Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
ПУТЕШЕСТВИЕ В ДЕТСТВО
Яростный ветер. Полынно-унылый химический полигон. Противогаз душит не хуже газа. Пустяки. Завтра. Завтра засипят колеса отвального поезда. Завтра запрусь в вагонном сортире. Скину х\б, натяну спортивные портки и проследую в "столицу нашей родины". Вполне убедительным гражданином. Вот что представлялось на последнем броске химатаки.
И подступило Сегодня. Еще темноватое. С крепким настоем портянок, сапожного дёгтя, ружейного масла. С тусклой тенью над лысой башкой дневального. Скоро он заорет "Подъем!". Вывалятся на зарядку дымящиеся сонные тела. Вот тогда, не в спех натяну я отходной кирзач. Постучу каблуком, забивая портянки, в пожарный ящик. Щелкну ремнем, в драеной пряжке которого стынет свинчатка. Повар Захар окажет мне уважение: как именины жареный шмат свинины... Штаб полупуст. Капитан Шандыбин строит отходную бумагу. Все. Можно двигать на станцию.
Полустанок неказист. Занозистая платформа, охристая будка кассы... Где скорый? Скорый приполз в вечеру. Сверкающий изморозью. Ледяная подножка. Толстая, в синем сукне проводница. Твой билетик, солдат. Чаю?..
Не спалось. Допит пятый стакан. За окном громада полуночи. Редкий промельк осевших селений, бедные, грустящие огоньки. Что? Как? Зачем? Не дает ответа...
Три дня беспробудного сна на Зубовской и в Загорянку. Голубой звенящий январь. Промороженный полдень. Снег выше валенок. Как же давно мечтал я отправиться! В безмятежное детство! Скрипит забытая дверь. Валится на пол рюкзак... Старая мазанка холодна, неподатлива. Ничего. Оживим ее огоньком. Потолкуем. О чем толковать? О, о жизни, о воплощении, о... разгрести хаос... или беспечно в него погрузиться...
Пока же разгребем снег. Наладим печь. Неказистая, широкобокая, с кисеей паутины. Вся она ожидание и смирение. За ней все еще лежат дрова и топор со сколотой ручкой. Дрова случайные, купленные матушкой у заезжего алкаша. Помню, как небрежно скидывал их в защепочный угол, цепляя крученые завитки бересты. Открываю дымоход, наклоняюсь, вытягиваю кучерявое полено. Надрав бересты, укладываю ее горкой в холодный печной зев, несу дрожащее пламя. Береста сворачивается, трещит, тянутся сизые струйки, пляшет огонь на копченом кирпичном ходу. Я хватаю топор, колю щепки, устраивая каждую так, чтобы жар охватил ее целиком. Печь вздыхает, гудит разбуженной тягой... В два-три удара щепил я поленья, подкладывал в набирающий силу огонь, прикрывал чугунную, с литыми завитушками, дверку. Тепло, сухо, прожаристо. Можно скинуть одежку, растопить снежку, заварить чайку... Блаженно оцепенение. В запотевшем окне непроглядные сумерки. Сладок острый, пыльный запах нагретой известки...
В поселке "Красный Воин" красная была только что сортирная будка на нашем участке, а так во всю зелено. Воинов, однако, хватало и вдоль и поперек и насупротив. Вот, скажем, Флегонт Кузьмич Мамонтов, генерал, имел с нами общий забор. С другой стороны обретался полковник генштаба Поляк, а уж генерал-авиатор в пенсне, проживал через бугристый проулок. Тут может сложиться впечатление, что было тесновато в означенном выше поселке. Но впечатление это вовсе ложное. Мой папа, к примеру, имел 25 соток, а Флегонт Кузьмич все пятьдесят. Прочие воины тоже существовали землицей не обделенные. Папа сперва тоже был генерал и даже о двух ромбах, а потом вдруг произошел в полковники. Тут-то и вручили ему участок, \видать в утешение\. Загорянка, а именно там засел "Красный Воин", была волшебная страна, по которой носился я \и прочая мелочь\ на трехколесном "лисапеде". Здесь, у лесопилки со свежими сосновыми стружками, протекли самые сладкие, самые первые мои годы.
Отец рубил дачу малой помощью алкаша Василия, рубил неспеша. Сперва поставили дощатый гараж, с протяженными, углаженными полками, слесарным верстаком битым железом, с притачанными к нему тисками, и во всякое время лежащей кувалдой. Прочий "струмент", банки-склянки и всяческая запчасть отдыхала на полках. А начали с гаража потому, что отец разъезжал на Фиате. Это был невеликий экипаж мышиного цвета. Первый выпуск Академии генерального штаба, все двадцать пять человек, или сколь их там было, от щедрот высокого командования получили наградные машины. Потом к гаражу притачали мазанку с широкой русской печью и узкой солдатской кроватью. Наскоро сколоченный стол служил долго и верно: на нем расстилалась газета "Красная звезда", резалась колбаса, в граненых стопках плескалась теплая водка. Не забыть мне щекочущей ноздри пыли, терпкий запах керосинной бутыли, разогретых сливочных досок...
Следом явилась дача: пара комнат с верандой и кухней. Дача крашена незатейливой зеленью, окна и двери в оттянутых белых подрамниках. Тут-то и поднаперли родственники-свойственники: дядьки, тетки, детки и двоюродная свора племянников. Юная часть громогласной оравой бежала к Клязьме, пожилая - с выпивкой и закуской устраивалась у веранды, куда выносился стол. Здесь неспешно обсуждались досужие новости и предлагалась строгая воспитательная метода: драть мой тощий зад, коли не перестану карабкаться по деревьям. На участке стояло много матерых елей, отчего в жару разливался прохладный сумрак. Только окружавшие веранду золотые шары добавляли света. Участок казался огромным. Иногда я пробирался к самой дальней, самой глухой его стороне, где вплоть за забором стоял обросший мохом колодезный сруб. С опаской и восторгом заглядывал я в темную его глубину, тягал цинковое ведро и гремел железной цепью.
Матушка моя, совсем не деревенского воспитания, не любила возиться в земле. Ее история заслуживает краткого рассмотрения.
Моя бабка, Анна, эмансипированная бомбистка, обучалась в Цюрихе. В эсеровских кругах ее звали Японка. И действительно: ее округлая фигура, крошечная ножка, черные, блестящие как антрацит волосы\ распущенные они доставали до пят\, обворожительные глаза... Вылитая гейша, восхищался Азеф, зазывая бабку на свою подпарижскую дачу и осыпая букетами роз... Но Анна была строга, недоступна, предана идее... и поэтому снаряжала бомбы на своей цюрихской квартирке. Одна из них взорвалась. Швейцарская полиция была разворотлива. Бабку арестовали. Хотели выдать России. Она выкинула российский свой паспорт, устроилась в местной уютной тюрьме. Засим, снаряженный эсеровскими верхами адвокат, ловко манипулируя формальными обстоятельствами ареста, добился ее освобождения. С докторским дипломом вернулась Анна в Россию. Третье отделение топтало ее следы. Бабка нырнула в замужество, благо Избранник тоже был "вовлечен" в святую борьбу. Я помню старую шоколадную фотографию: бабка в кружевном платье и высоких ботинках на Женевском озере, рядом - изящный фигуристый господин. Из столиц сбить следы, работать и искать правду подались они в Башкирию. Долго ль, скоро ли Охранка взяла их в оборот. Посадила в Уфимскую тюрьму. Тут и родилась моя матушка. Вышли по амнистии. Бабка открыла зубоврачебный прием. Народ повалил валом. Жизнь выпрямлялась и налаживалась. Матушке три года. И тут дед, который был очень хорош собой, загулял с женой полицмейстера. Будто б в конспиративных целях: вызнавать новости Охранки. Бабка не верила\ или делала вид, что не верила\ ни в какую конспирацию. Все чаще вскипали ссоры. И однажды в ярости Анна застрелила Казимира. Был суд, ее триумфально оправдали. Бабка стала знаменитым врачом. И тут накатила революция. Решили пробираться в Москву. Почему-то долго скитались по Алтайским степям. А когда матушке исполнилось четырнадцать, бабка Анна умерла...
Иногда, хотя матушку воспитывал и шлифовал город, вдруг закипали хозяйственные работы: внедрялся крыжовник, клубника, душистые кусты черной смородины. Даже несколько пересаженных яблонь поселилось на солнечной стороне. И толковалось об огурцах. Хозяйство также снабжалось молоком. Поставляла его коза Зойка нашей ближайшей соседки Варвары. Зойка пощипывала травку, гремела бубенчиком и взирала на мир весьма надменно своими удивительными раскосыми глазами, цвета крыжовника с рыжими искрами. Напротив того, Варвара, ее вечно хмурая хозяйка либо злобно выщуривалась, либо искательно кривилась. В любом случае ее красная, мордовская харя калилась вечной недоброжелательностью...
Отец был благодушен. Сажал меня в разогретый Фиат, катил к Клязьме. С восторгом вдыхал я запах кожи и моторного масла. Отец оставлял машину у самой реки, неспеша раздевался. В одних черных семейных трусах, брал меня под мышку и швырял в воду. Теплая мелкая Клязьма бежала под мост. На другой стороне ее заболоченный берег держали кувшинки, просторные кожистые листья их звенели лягушками. Плавать я не умел, но цеплялся за широкую отцовскую спину, бешено колотил ногами и пускал пузыри. Потом мы валялись на горячем песке...
Родился я недоношен, криклив, с черной челкой над взмощённой кожей. Одним словом, паршивенький. Так и определила нянька в известном заведении Грауэрмана. Матушку по доносу погнали с работы, да и болела она малярией. Вот в таких несчастливых обстоятельствах объявился я в этом мире. Отца тоже погнали из Академии, засунув начальником в заштатный Каширский аэродром. Оба родителя все же уцелели от конечной гибели и ходили по краю жизни с большой осторожностью. Когда наступала ночь, наш московский двор замирал: вкатится ль с Зубовского бульвара гробовая эмка, загремят каблуки опричников скорченной лестницей, разорвет тишину обвиняющий клекот звонка или увесистый гром кулаков в осажденную дверь? Слава богу, сегодня не к нам! И глядели в перепуганные окна, и с тяжелым сердцем брели вымучивать остаток сна.
Матушка, тугая, спортивная, часто садилась за руль Фиата. Привезти, скажем, бутыль керосина из Мытищ. Отец не возражал. Я помещался между ними, а гастрономические запасы\ благожелательный продавец спрашивал: для гостей или для дома? и, сообразно ответа, резалась колбаса тощая или "с жирком"\ - в отстегивающемся багажнике. Проезжали Мытищи, проезжали Подлипки, поспешали Валентиновкой. Загорянка плавилась в жаре. Отец распахивал ворота, и мы въезжали в благословенную еловую тень. Выползала заспанная Марфуша, ставился чай...
Отец любил постучать топориком, пообтесать свежую сосновую доску. Я, подбирая тонкие стружки, шлялся у него под ногами. Но более всего любил он пошаманить с мотором: вывинчивал свечи, крутил винты карбюратора, добиваясь бархатистого рокота слаженной работы клапанов-шатунов-поршней... Одно время он заведовал конструкторским бюро военно-воздушной академии Жуковского, и авиационные моторы были прямой его специальностью. В отцовском кабинете долго сохранялись самолетные кресла. Изогнутые, с завитушками твердого дерева, едва в размер узкой заднице и \что всегда меня поражало\ очень тяжелые. А в одном из углов пребывал комод с целой россыпью ящичков: крошечных наверху, просторных внизу. И какого только железного запаса там не было! Поршни, свечи, запорные шпильки, кольца, шестеренки...
Когда слухи об очередном спуске плотины просачивались в окрестности, население "Красного воина" было на стреме. В каждом доме хранились плетеные корзины, куда сноровисто собиралась дармовая рыба. Клязьма уходила, оставляя илистое дно с застрявшими в нем окунями, язями, а глядишь и метровой щукой. Плотвой пренебрегали. Голое русло гудело победными кликами и пьяным рыком не поделивших трофей аборигенов. Вскорости над поселком разливался сизый чад жарешек и коптилен. Народ мягчел, наливаясь свирепой водярой местного разлива, умеряя пожар в груди запасами брянского пива. Затевалось и нестройное, горлодерное пенье с наперед известными угрозами врагам и заверениями во всегдашней боевой готовности. Меня, в эти соблазнительные рыбные экспедиции, не брали: слишком много возни с приглядом. Оставшись с Марфой, я выдирался из жилистых ее рук и забирался на самую высокую елку: сторожить поворот увалистой нашей дороги. То-то было шуму, когда хором снимали меня с древа.
У меня появился приятель именем Леонард, сын генерала в пенсне. Его мама, элегантная дама с плачущими глазами, часто прижимала Лео к груди, называя "дитя мое". Он смущался, вскакивал на велосипед с голубым бархатным седалищем. Вместе мчались мы к лесопилке. Вместе падали, разбивая носы и коленки. Два косматых мужика, катавшие древеса, глядели сквозь нас пустыми, пропойными глазами. Пела блистающая пила, расшивая медовые бревна, взвизгивала, нарываясь на сучья. Хлопали приводные ремни. Мужики хватали свежие брусья, волокли в сторонку... Клязьма, туда нам ходить заказано. А мы и не ходим. Мы едем. Широченными песчаными ступенями, одуряюще пахнущей тропой, дощатым усохшим мостом. Дома переполох. Снаряжается поисковая экспедиция родственников. Отлов идет споро, весело. Меня сажают на плечи, несут на правеж...
В самой середке лета я взлез на яблоню, сорвался, левый филей свой насадил на сук. Боль была такая, что я даже не заорал. Местный эскулап зашил рану, но ходилось с трудом. Жалился матушке: ножка болит. Филей раздулся, лопнул, из него еще месяц выходили отщепки. Шрам проживает со мною всю жизнь.
Невдали от "Красного воина" был не то что базар, а так, принос. Всяк волок туда лишний овощ и прочий селянский продукт. Пребывал там и мелкий бассейн с мочеными огурцами. Вот туда-то Марфа и потащила меня с собой. Пока собачилась она за укроп и помидоры, я отошел к огурцам. Вода в бассейне была на удивление прозрачна. Перевесившись за цементный край, я пристально выпучивался на пупырчатые, ярчайшей зелени огурцы... пока не скатился в воду. Недвижно, растопыренным лягушонком я парил в огурцах, зачем-то внимательно рассматривая шершавое дно. Страха не было. Я пребывал в волшебном, сомнамбулическом ступоре. Вдруг чьи-то корявые пальцы схватили меня за шиворот и вытряхнули на землю. Я ничего не понимал: вопила Марфа, ржал народ, бежала вода из коротких штанишек...
Война. Красные теплушки бегут под Пензу, место назначенного пребывания детского сада. Как далекий смутный сон возникает заброшенный летний театр, сцена с жемчужной раковиной, нянечка в белом халате, погоняющая свинью хворостиной, мальчик в панамке, с постоянно выпадающей прямой кишкой, сестры хором ее заправляющие...
Отец. Получена казенная бумага: "пропал без вести". Летний лагерь академии Жуковского стоял под Минском. Туда и был сброшен немецкий десант. Шел второй день войны. Немцы, одетые в советскую форму, спокойно расстреливали курсантов...
А матушка случилась на даче. Явился некий майор Сиволапов, предъявил мандат "на изъятие транспортных средств" и конфисковал отцовский Фиат. Матушка же, вместе с заводом Каучук, отбыла в Свердловск.
В Пензу отряжена подруга, Татьяна Васильевна. Я твоя мама, объявила она. Да, шепотом согласился я. Ехали молча. Я про себя глотал слезы. На вокзале у нашего вагона стояла матушка. Вот моя мама, неистово заорал я, срываясь с подножки.
Жили в бараке, сыром, холодном. Новый год. Под подушкой, ура! новенькая зеленая трешка. Представлялась несметным богатством. В углу елочка, опушенная ватным снегом. Мне наливают крохотную рюмку вина: матушке выдали премиальный ящик портвейна. Топили чем придется. Вечером, уминая свежий снег валенками, я возвращался со станции. Наткнулся на запорошенное бревно. Хлюпая носом, заливаясь злыми слезами, я тащил его в ночь. Тысячу раз порывался бросить, тысячу раз было жаль потраченных сил... Солнце. Февраль. Детский сад. Ржавая лестница на второй этаж. Румяный Петя отдает свой компот тому, кто тронет лестницу языком. Ребята нерешительно мнутся. Я простодушно высовываю язык... прикипаю к лестнице... Рев. Крик. Топот. Бегут с горячей водой. Бегут с каленым утюгом. Льется кровь...
Я поднимаю кусок трубы, и Петя ложится рядом с лестницей. Псих. По пути домой меня перехватывают татары, ставят головой в снег...
В продуктовом я тихонько встаю за понурой спиной. Я не в силах внятно спросить: кто последний? Иногда меня оттирают в сторону. Выручают женщины, кричат мрачным мужикам: мальчик здесь все время стоял.
Мне очень нравится девочка Галя: золотые косички, кошачьи глаза. Я угощаю ее леденцом на палочке, таскаю ведерко, прыгаю на одной ноге. Я не знаю как еще выразить свое восхищение...
Москва, 43-й год. Кончился свердловский барак. Мы снова дома, на Зубовском бульваре. Об отце очередная бумага, все то же: пропал без вести. Во дворе кипят расшиши и казенка. Победитель сгребает полные горсти мелочи. Тут все наши: Вовис, Лека, Сруль, Маликов... Зашибает и Рыжий. Ну, совсем мелочь: Гаденыш, Сопливый, Рабкор еще не суются. Я уже отучился говорить радиВо, принят в шкодство и товарищество. Развлечения все больше грубые, злые, с явным желанием нас...ть ближнему... дальнему - тож. Посветлу - кошелек с рублем и вощеной ниткой. Кладется на ходовом месте граждан, поспешающих с работы. Заинтересованные граждане тянутся. Кошелек прыгает в подворотню. В вечеру - кошелек с г...м. Опытные горожане сперва пинают его сапогом, ухмыляются и продолжают путь. Неопытные - загребают разом.
Во дворе, вплоть к осьмому подъезду, поселилась комендатура. Часовой Василий у входа. А в осьмом, этажом первым живет Федосья Марковна, постоянная жертва. Почему - никто не задумывается. Впрочем, горбатый нос с бородавкой обличает известное племя, столь нелюбимое русским населением. Бедная, неповинная Федосья Марковна! Прости мое раннее сиротство и скотство.
Как-то матушка взяла меня в клуб Каучук, знаменитое строение Ле Корбузье. До войны была она его директором, где зажимала "народные" танцы и переливчатые гармони: не нравилась ей низовая народная фальшь. "Борька" Мельников, ходивший под нею, заседал теперь на "троне". Помнил я его смутно: чубатое, треснувшее улыбкой лицо, блистающие сапоги. Принял он нас весело и "смиренно". В кино и случавшиеся концерты обещался проводить беспошлинно. И правда, раз-другой воспользовался я сотоварищи любезным его покровительством. Потом случилась драка в буфете у прилегшего стадиона. Плющиха и Ростовские переулки наперли на наше товарИщество. Драка перекатилась в Девический парк. Прямо в упор Академии Фрунзе расшибались носы и ломались руки, пока не выскочил караул.
Сослуживец матушки Давид Соломонович Гриншпун. Напоминал миниатюрного бегемота: гладок, округл, с гигантскими, оттянутыми книзу защечными мешками, скользящей лысиной, черными бусинами глаз. Коли весел, предъявлял клавиши громадных зубов и уж тут без сомнения - гиппопотам. Прибыл в командировку. Роскошный шевиот в полосочку. Вечером жалится мне пьяным словом: все бабы - проститутки. Я, воспитанник дворовой уголовной культуры, проверяю шевиот. Из тугой пачки сотенных отслаиваю пару... Я, правда, не Александр Сергеевич и игра моя всего лишь Бура, но карточные долги преследуют меня с детского возраста. Комар, дымящиеся вулканы фурункулов на тощей шее, передергивал снисходительно, чисто и ловко. Я же глуп и горяч. Не в стреме.
Двор, как и прочие забульварные обиталища, пророс жестким нравом: кто сидел, кто зарезан, кто щипал по рынкам и булочным. Но были, конечно, и мальчики в очках, и мальчики в гетрах, и девочки в бантах и крепдешинах.
Наш дом как театр, только ряды перепутаны: наверху чистая публика: генералы... академики... арр-тисты, в редких, первого этажа коммуналках, а особо в подвалах - дворники, уборщицы, слесаря... и неведомые, жизнью жеваные селяне.
Дом выгибался сложным зигзагом. Сперва тянулся вдоль Садового кольца, потом отступал вглубь, в середке этого отступления выпирал уступом и вновь продолжался до пятого аж подъезда. Здесь следовал поворот и растяг еще на три подъезда. Следом, не вплоть, образуя знаменитую щель, притулялась комендатура. И все это строение замыкалось дополнительным корпусом. Слепой бок его выходил на лысый пустырь. Посередь возносился одинокий дуб, на котором при игре в войну "вешали" немцев. Дополнительный корпус явился из двухэтажного особняка. Фундамент был капитален. Вот и надели еще три этажа. Лестницы были там широки, квартиры сумрачны и громадны. Владелица особняка, сухая старуха с ломкими пальцами, окольцованными изумрудами-сапфирами-бриллиантами, трудилась в доме бухгалтером. Когда другое кольцо, Садовое, закатали в асфальт, часть взрослых деревьев укоренили в нашем дворе, засеяли шелковые травы, развели по клумбам цветы. Мы существовали на свободных дорожках, пустырях и задомных площадях, где гнездились сараи, голубятни, помойки, гаражи и бурое казенное учреждение Райпищеторг. Черные ходы подъездов замыкались намертво. Там, где было хотя бы три метра площади, селились семьи. Чтобы попасть на задний двор, приходилось обегать всю громаду дома... или сквозить через щель.
В щели движение боковое. Оборотом в яичную стену комендатуры, иль - поросячье-розовую вертикаль кирпича. Вдохнешь грибной сырости и идешь вспотык о гнилые деревяшки, навороты известки, каменного дерьма. Гремят консервные банки, крошится стекло. Глянешь вниз - отмечается небывалое присутствие смердящих гандонов. Глянешь вверх - становится жутковато, грудь вдруг раздувается и почти касается теснящих стен. Посередке земля выглаживается. Танцуешь как в балете, невольно ускоряя ход. Опять гремит железо, давится собачье-кошачье дерьмо... Уфф! Проскочил... как раз вовремя: Фекла отмыкает гараж. Там хруптит отрубями Батуринская корова. Раз в день Фекла трет вымя заговорной водой, цедит парное молоко и доставляет гражданину Батурину, знаменитому басу Большого театра, лауреату Сталинской премии первой степени 43-го года. Более того: отдавшего сию премию на нужды Красной армии и получившего персональное одобрение товарища Сталина. Потребляет напиток и супруга, не менее знаменитая арфистка того же театра, Вера Дулова. Слух идет, что молодец Батурин певал в самом Ла Скала. Что папа Веры Дуловой скрипел в квартете герцога Мекленбургского. И вообще Дуловы - 32-е колено Рюриковичей Ярославской ветви. Какие-то склочно-бдительные граждане и местные начальственные пузыри Буренку пытались известь, а гараж отобрать. Но куда ж им до т. Сталина, да и Большого театра, куда хаживал за кулисы и Климент Ефремович и дед Калиныч оглаживать покорный кордебалет.
У Райпищеторга притормозимся. Здесь, в переступ крыльца, содержится образцовая голубятня. Хозяин, Кривой, мужчина плотный, держится строго. Глянет кровавым заморщенным глазом и неуютно становится разом. Юрка Маликов у него на посылках. Потому дозволено ему держать пару крестовых монахов. Черноголовых красавцев с Птичьего рынка несли за пазухой. Помяли, отнесся Кривой. Огладив каждую птицу и отвесив нам по затылку, он бережно пустил голубей в загон. А вот и Королевна Наташа. Кроткое, замотанное в тряпки существо. Королевной напечатлел ее саркастический дворник Парфен Озорнов, мужик пожилой, видавший виды, принимающий жизнь только с перцем и солью. На всепогодном лице его, хитрованская ухмылка, в глазах колючая проволока. Живет Королевна с дочкой в зловонной глубине подвала. Ходит так, будто ее нет, всякую секунду извиняясь, что она все-таки есть. А лицо милое, беззащитное, почти ангельское. Низовой обитатель двора, существо злобное, презрительное, с удовольствием матюгнет подвернувшуюся под руку Наташу. Еще и плюнет в след, слюны не пожалеет. Я приветствую Королевну. Она улыбается. Протягивает руку. На грязной ладошке леденец-петушок. Я мотаю головой и вприпрыжку бегу на бульвар.
Недалеко от комендатуры выкладывались кирпичные бордюры, округлялись клумбы, устраивался газон. Работали немцы. Были они оборваны и грязны, а работали основательно, аккуратно. Тетя Нюра, уборщица посылала Алешку: пойди отнеси им хлеба. Господи! Может и моему какая подаст... Часто подбегала к ним и Ласка, Танькина немецкая овчарка. Немцы называли ее "маленькой деточкой". Так переводил нам Сруль, будто бы знаток немецкого. Что удивительно, она позволяла гладить себя, хотя обычно терпеть не могла плохо одетых, неопрятных людей.
Пятидесятая "мужская" школа во Кропоткинском переулке. Голый выгон, упертый в белесый кирпич. Прибитый грунт заглажен для "построений" и "линеек". Первый класс. Белые цветы. Красное знамя. Директор, со всех сторон квадратный Шибанов Иван Ильич. Прозвище ему Колобок. Один глаз стеклянный, другой - в амбразурный прищур. Старшие меж собой называют его "Колобок на бабу скок". Потом дознались: хорошеньких мам сперва валит на диван, говорит ваш сынок хулиган... Путь в школу недалек. Выходи на бульвар, у сберкассы сворачивай за угол. Шлепай по Кропоткинской до одноименного переулка. К школе вплоть особняк Института Мозга, око в око - посольство Китая. По просьбе матушки, хожу я этим путем с Андрюшей Ильенко и его мамой Галиной Сократовной. Мы оба - безотцовщина: недавно окончательно выяснилось, что отец погиб июнем 41-го. Тетя Галя - истинная красавица. Мне приятно, что она держит меня за руку. Ее силуэт безупречен, воздушен, шаги легки. Бледное лицо, гордо разлетевшиеся брови, прямой нос, лунный взгляд Артемиды...
Вообще в нашем доме несколько безусловных красавиц. Вот идет жена капитана Жоржика. Окруженная душистым облаком, слегка подавшись вперед, идет она мелким куриным шагом, будто запутавшись в шелках своей юбки. Выражение лица беззащитно-невинное. Пепельные волосы вьются у висков. Тонкие пальцы придерживают лакированную сумочку. Глаза широки и испуганны, губы - победительны. Сам Жоржик, с вытянутыми в нитку усами и лицом кавказского джигита, адьютантствует у дородного кремлевского генерала.
Знаменитый логик профессор Асмус, он же философ, толкователь марксизма, помещался хоть и на первом этаже, но в просторных площадях. Помещалась там и Маша Асмус, круглотелая, золотисто-смуглая Кибела. Неотразимая. Бездонные глаза, траурные ресницы, зовущие губы. Низкий, убедительно-надменный голос. С ленивой хрипотцой. По вечерам выгуливает эрделя Петьку. Вот он несется и прыгает мне на грудь. Я с опаской кладу руку на его курчавую башку. Не бойтесь, мальчик, струится матовый голос, он не кусается. Да, Маша. Жена Нагибина. Бывшая. Профессор Асмус уехал из нашего дома. А вот Маша осталась. Другой профессор, Афанасьев, оказался ее соседом. Тишайшим. А я задружил с его сыном, конопатым рослым Геркой.
Матушка, воспитанная в сиротстве и коллективе, постоянно норовила и меня пристроить в нечто подобное. Вот почему второй мой класс случился в Лесной школе. Рядом - аэродром Быково. Процесс учебы помнится смутно, а вот процесс питания... За столом нас сидело четверо, включая Ларису. Это была очень хорошенькая девочка с курносым носиком, льняными косичками в бантах, наивно-строгими глазами... Мы наперерыв старались ей угодить. Главным лакомством, конечно, был черный хлеб, на который накладывался слюнями размоченный сахарный песок. А уж если и с маслом, то невозможно вообразить как это было вкусно. Все тянули до последнего с этим кусочком хлеба. Лариса, с видимым наслаждением, облизала свой десерт и медленно съела. Мы тут же стали предлагать нашей Мальвине свои порции лакомства. Уверяли, что вовсе не хотим есть.
- Нет, это будет нечестно, - сказала она. Игорь и Сашка тут же вонзили зубы в свой слюнявый сахар.
- Но я вижу, что Вадик и правда не хочет есть. Я возьму у него кусочек, только половинку... - С этих пор я стал верным Артемоном Ларисы-Мальвины и скалил зубы на каждого не довольно почтительного Буратино.
Мы часто играли в пряталки у песчаных карьеров. Там, в давно прорытых пещерах, таилась сумрачная прохлада и жутковатая тишина. Присев у песчаной стены, я почти задремал. Вспоминалась замерзшая станция под Свердловском, промороженные товарные вагоны: киноварь досок с въевшимся инеем. И такой же иней на мертвых лицах промороженных немцев в зеленоватых мундирах. Все без сапог. Кое-где на мундирах блестели несорванные кресты... Вдруг послышались крики, чей-то плачь. Я вскочил, бросился вон. У входа в одну из пещер остолбенело толпились ребята. Впереди Ольга Ивановна. Вход обвалился. Прямо на Сашку Стрешнева. Из страшной кучи торчали только ноги в стоптанных ботинках. Бросились судорожно отгребать песок. Бросились за помощью... Поздно. Сашка лежал вытянувшись, с синим лицом. В уголках рта крупинки песка. Наше испуганное стадо быстро отогнали прочь. Плачущих потащили в медпункт... Впервые я так непосредственно столкнулся со смертью. Трудно описать одолевавшие меня чувства. Страх? Пожалуй, но скорее тягучая тоска. Осознание, что больше Никогда не быть нам вместе. И это Никогда было самым страшным. Теперь за нашим столом сидел Валера Попов. Мы глядели на него с ненавистью.
Вот и позади Быково, второй класс. Из-за Лесной школы пропустил я салют и парад победы. Правда, были планы везти нас в Москву. Но что-то не сладилось. А теперь разгар лета и еду я в лагерь "Пески". Директор - матушкина знакомая дородная Кальская. Название "Пески" мне, конечно, не нравится, но главное местное лакомство жмых пришлось по вкусу. Его беспрерывно жуют и взрослые и дети. Иногда и коровам перепадает. Песчаные дороги в округлых лужах, где бурно кипит водоверть головастиков. Я очень интересуюсь таракашками-букашками, жуками, головастиками... Готов просидеть у иной лужи с полчаса, а то и залезть щепкой в завораживающий бульон жизни. Вокруг лагеря госпиталя. Мы, малышня, хором разучиваем стишки и песенки, чтоб явить свое искусство раненым. Вдруг выясняется - у меня "голос". После такого открытия с утра до вечера разливаюсь соловьем. Старшая вожатая берет меня в оборот. Расстроенный рояль весь к нашим услугам. Репертуар растет как на дрожжах. Лирика самая отчаянная. В особом спросе у бойцов и нянечек, нередко пускающих умилительную слезу, "Жил в Одессе Витя Черевичный...". Помнится, он отлично в школе успевал и гонял голубей. Последующих же его действий и обстоятельств не припомню и не могу сказать, что же вышибало означенную выше слезу.
В сентябре начались нелады с арифметикой. Я долго гадал о правилах умножения. Множил и на 2, и на 3, даже на 4, но не догадывался о дальнейших возможностях этой операции. С так и невыясненным знанием, в подступавшую зиму и отправился я в Артек. Матушка изловчилась опять устроить меня в элитный лагерь. До Крыма добирались пять суток. Пути, заваленные снегом. Долгие стоянки в туманных сумерках. Последние остатки домашней курицы. Обмен носок на крутые яйца... Симферополь. Драный автобус. Свистящий ветрами Гурзуф. Знаменитый Аю-Даг. Не менее знаменитые Адолары. Эти живописные скалы пытался купить Шаляпин. По каким-то причинам дело не слаживалось. В этой же стране жить нельзя, будто бы бушевал разобиженный бас...
В первый же вечер разбиваю голову о батарею. Лазарет. Марлевая заплата на затылке. Но постепенно жизнь теплеет. Уроки проходят если и не весело, то с очевидной пользой. Наконец-то я вполне одолел четыре действия арифметики. Грамматика же всегда давалась мне легко. И, согласно Корнею Ивановичу, самое время Арифметике и Грамматике пуститься в пляс. Нас кормят, холят, возят на познавательные экскурсии. Подается даже и шоколад! И виноград! И фонтан "Ночь". В Ялте самое сильное впечатление ржавые корпуса судов, болтающихся на рейде. Заброшенность, тоска, бетонные глыбы с перекрученным рыжим железом.
Лето. Пыль. Мороженое. Чаны с варом у заштопанного асфальта. Весь двор
жует этот вар и скалится ослепительными зубами. Вечный выбор: кино или мороженое? Цена одинакова, удовольствие непредсказуемо. Если имя твое Таня-Валя-Галя, то у мороженной тетки можно выпросить именные вафли. Ими и обкладывается пломбир, иссеченный из сладкой дымящейся глыбы. Ну, а коли кино, то шагали в Кадр, что на Плющихе, в Арс, что на Арбате. Но главное нынче - Трофейная выставка, усевшаяся за Крымским мостом в Парке Горького. Шлялись там целыми днями, обтирая сиденья Юнкерсов, Мессершмиттов, Фоккевульфов... Залезали и в Пантеры, и в Фердинанды. Особо приметился Тигр с рваной бронебойной дырой... Огромные гаубицы целились в серый московский полдень. Рядом с ними позировала толпа инвалидов: все на костылях. Были конечно и грузовики, но мы ими мало интересовались. Помнится два гигантских стеклянных куба, набитых пулеметами, Шмайсерами, Люггерами, Вальтерами, боеприпасами, радиостанциями, эсесовскими кинжалами, значками, крестами, штандартами... меж полок стояли манекены в довольно холодной военной форме. Простенки занимали громадные оранжевые водолазные костюмы, с медными шлемами и ботинками на свинцовой подбивке. Боевое офицерство, щеголевато выступая с молодыми девицами, тоже шлялось вдоль набережной, где особенно густо помещалась броневая техника. Сопливый порывался сп...ть пару крестов, но был взят под белы руки в кутузку, незаметно притулившуюся за водолазным снаряжением. Аттракционы тоже не обходились вниманием. Из излюбленных - мертвая петля. Два самолета, с обоих концов притачанные к решетчатой балке, вращались вокруг общей оси. В каждом, пристегнутая ремнями, сидела пара "авиаторов". Рычащий пропеллер вывинчивал вертикальный круг. Сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, пока Москва-река, оковавшие ее мосты, земля и небо не сливались в один тугой слезу выбивающий вихрь. Из самолетов вываливались пьяные, оглохшие и счастливые. Однако самыми захватывающими были гонки по вертикальной стене, случившееся несколькими годами позже. Билетов было не достать и попал я на зрелище случайно. В нашем подъезде, в коммуналке на первом этаже, жила Зинаида Сенкевич, вдова летчика, женщина ослепительной красоты. Я дружил с ее сыном Славкой, не снимавшем с головы кожаного отцовского шлема. Всякий раз, когда спускался я к Славке, Зинаида сидела перед зеркалом и победительно улыбалась, расчесывая свои роскошные волосы. Она кокетничала даже с нами, детьми, тотчас вручала мне гребень и, играя сияющими глазами, спрашивала: ну, и как я выгляжу? И случилось, что очередным любовником Зинаиды стал Григорий Левитин, главный исполнитель гонок по вертикальной стене. Круговое сооружение, напоминавшее циклопическую бочку, возвышалось метров на двенадцать. Самый верхний ее край обегали трибуны. Еще на подходе слышался нарастающе-затихающий грохот вибрирующих стен, треск и рокот моторов, рев толпы. В перерыв мы со Славкой притерлись к чернявому, небольшого роста Григорию. Он, облаченный в белую кожаную куртку с красными молниями и такие же брюки, небрежно стоял у своего "Индиана". Его блондинистая ассистентка в кожаном черном костюме курила у небольшого кабриолета БМВ. Григорий что-то был грустен. А может это мерцала вечная неизбывная грусть свойственная богоизбранному народу. Похлопав нас по плечу, Григорий, рассеянным взмахом руки, послал нас на трибуны. Но вот Индиан оживал. С адским треском делал первые разбежистые круги и вдруг летел вверх, почти касаясь ошалевших зрителей. Вверх-вниз, вверх-вниз, потонувший в гуле моторов, носился ослепительный Индиан... Потом выступала ассистентка на БМВ. Зрелище завершалось совместными перекрестными виражами. Под вой ошеломленной толпы, Григорий, наконец, останавливал своего зверя в самом центре круга, вытягивал руку вперед и сдержанно кланялся. Потом выходила ассистентка и с общим поклоном пара удалялась из поля зрения.
Двор просыпался рано, особенно если под окнами толстым голосом орали в беспробуд: "Вставляяяять стееекл"... За блеянием "стееекл" конечное "ы" конечно проваливалось. В полдень приходил бородатый айсор. Этот Карабас-Барабас, задрав голову, из ушей и носа которой вырывались пучки жестяных волос, хрипел: "Старьем берьем"... Часто орали и "точить ножи ножниц", хотя точильщик постоянно гнездился меж парикмахерской и мясной. Носатый профиль его чуть не клевал корундовый круг. Бежали каленые искры. Вдоль станины висели разделочные ножи, холодно топорщились навостренные ножницы. Клеенчатый фартук блистал серебряной крошкой. В школе за первой сменой отбывалась вторая, после которой молодая поросль вываливалась во двор. Хава давил в подъезде бутерброд с ветчиной. Его уже приметили. Стучали в подъездные двери. Кричали по-первому, по-второму и рвали из рук остатьний бутерброд. Начинались игры. Если народ прибывал, объявлялся пристеночный козел. Споро делились на две половины, кидали жребий. Проигравшие, согнувшись и обхвативши друг друга за пояс, становились к стене. Цепь "козлов" внимательно изучалась. Примечалось слабое звено. Именно на это звено и нацеливались самые увесистые игроки. Разбег, прыжок и тяжкий зад на голову усесться рад. Сперва один, потом другой и рвется весь козлиный строй. Гоняли на самокатах до Провиантских складов. Цеплялись длинным крюком за борт грузовика и мчались обратно. Попадая в яму, самокат становился дыбом, наездника бросало вперед и было счастьем отделаться только стертыми локтями и коленками. Велосипед - предмет невиданной роскоши. Хозяина тотчас оттирали от двух колес и выстраивалась очередь откатать законный дворовый круг. Сперва шуршали на Диаманте трофейных времен. Это было прочное немецкое изделие небесного цвета. Полная рама, толстые шины, малиновый звон. Владелец Лека. Папенька, сухой поджарый майор, адъютант коменданта Кремля. Лека был неподатлив. Диамант зажимал. Требовал отдыха "уставших" шин.
Зимой было проще. Всей кодлой, от Сопливых до Рыжего, валили в парк Горького. На каток. Проломившись в широкие врата, растекаемся по аллеям. Скользим темным облаком. В стороне остается светящийся безупречный лед нарядного Люкса. Одинокие пары и граждане обтекают нас опасливо флангами. В этой опасливости и таится главное удовольствие: шершавое ощущение безнаказанной хамской силы. В громадном циркообразном сортире гудит толпа. Здесь переобуваются, толкутся, отогреваются, "нарываются"... Просторы набережной залиты отшлифованным льдом. С Москва-реки тянет изморозь. "Вьется легкий вечерний снежок, голубые мерцают огни..." выводит нежный девичий голос. Блистают фонари, переливаются гирлянды свисающих лампочек. Феерия. Восторг. Праздник... Но уже вспыхивает драка. Парад битых рож. У кого-то под ребрами нож. Заливаются милицейские свистки. Натягиваются дородные стражи порядка.
Фонарь спеленут снегом. Глухой молочный свет. Таинственные очертания темного переулка. Пустынен, стынен двор. Застыл и черный куб дома, и неведомая, бесконечно интересная жизнь за каждым горящим окном. Звонок... обнимающее тепло, внезапный праздник за распахнутой дверью. Парад хрустальных рюмок на крахмальной скатерти. Нездешний блеск мейсенского фарфора: германский трофей майора Сохневича. Прямые, еще не совсем лысые родственники. Хозяин - дядя Сеня, муж моей тетки Ванды. От него веет утерянным мною отцовством, твердой, сомнений не вызывающей добротой. Рядом, в наглухо застегнутом железнодорожном мундире, сидит дядя Сережа. Взор его недвижен, строгое пенсне блестит отраженною люстрой, щетка сокращенных усов, нервическая дрожь левой ляжки. Дядя Сережа тоже муж, при моей двоюродной бабке Елене. Той что опекала-воспитала матушку и Ванду. Когда-то певала она в Ля Скала. До сей поры, выпив рюмку-другую, берет дребезжащую верхнюю ноту. Двоюродный братец Олег, невысокий, смуглый, гибкий, наливает чашку крюшона и тащит в мою тарелку здоровенный кусок пирога с капустой. Я люблю шагать в гости, особенно к дяде Сене, хотя тетка и не слишком меня привечает, считая "трудным ребенком". Вообще же я окружен тетками, в основном замужними: тетя Лида, тетя Лиза, тетя Зина, тетя Зоя и даже тетя Фрида. К Лиде иногда попадаю я с матушкой. Рослая сестрица Эрна принимает мое пальто. Серые глаза ее смотрят пристально и снисходительно. Она вскидывает голову, надменно, как сноровистая лошадка. Тетя Лида теплая, домашняя, уютная... Легко заворачивает в этот уют и матушку и меня. Пьется чай до седьмого пота с наивкуснейшими пирожками с картофелем. Вынимаются пухлые альбомы, рассматриваются старинные родственники, обстоятельно сообщаются судьбы... К тетке Лизе в Сивцев Вражек проникаю я только с Майкой, старшей моей сводной сестрой. Лиза быстро хватает меня за голову, норовит заглянуть в рот: она детский врач. Я вырываюсь и бегу к громадной голове лося, отрешенно смотрящей с дальней стены. Я расставляю руки, пытаясь измерить рога, и отворачиваюсь, чтобы тотчас уставиться на другую голову: волчью. Небольшие уши смотрят вперед. Нос заморщен в гармошку, все четыре клыка наружу. Есть еще голова кабанья, увесистое лосиное копыто и шкура белого медведя с опущенной на паркет мордой. Медведь расстелился у старинного дивана с полочками. Все это зверье унаследовано от деда знаменитого охотоведа Никитина. Просят за стол. Я сажусь в кресло, где спинка резная лошадиная дуга, а подлокотники два топора. Толстая сонная Лека с льняными волосами, как у старой заброшенной куклы, широко открыв водянистые голубые глаза, устраивает заварочный чайник и хрустальный гробик с шоколадными конфетами. Лека тоже собирается во врачи и вечно торчит в уголке дивана с каким-нибудь медицинским справочником.
Тетка Зина иногда появляется у нас. Появляется шумно, с цветами, возгласами удивления и восторга. Она все еще хороша, все еще прима драматического театра в Минске. При ней почти всегда статный молодой человек, с которым она обменивается исключительно шекспировскими колкостями. Наконец-то я тебя нашла, говорит тетка и треплет меня за щеку. Послушайте, я забыла подарок. Давайте я схожу за апельсинами. Матушка заверяет, что в этом нет никакой необходимости. На моем лице все же проступает некое сомнение. Впрочем, лицо мое никому не интересно.
У тетки Зои мы бывали так редко, что я не могу четко припомнить ее лица. Только и мнится что-то миловидно-блондинистое. А вот изысканную, интеллигентнейшую тетю Фриду представляю хорошо. Громадные глаза, болезненно перламутровые веки, трепетный резко очерченный нос делали лицо ее совершенно неуместным в привычной, тусклой коммуналии, притаившейся за филеночной дверью.
Бесконечно долго, через корыта и сундуки, пробираешься сумерками гигантского коридора. Но вот и две крохотные комнатки, обставленные с неведомым мне изяществом. У резного зеркала множество хрустальных флакончиков, коробочек, серебряных футлярчиков, целая коллекция стеклянных зверушек... Находится здесь и строгий бритый мужчина в подтяжках похожий на белого офицера... хотя когда видел я белого офицера? Нас потчуют всякими вкусностями из крохотных консервных баночек, которых никогда я не видывал. Тетя Фрида преподает английский. Вероятно, делает это замечательно, коль обучалась у нее Светлана Сталина. Иосиф Виссарионович будто бы рекомендовал спрашивать с нее строго...
Матушка часто отправлялась в командировки, и почти всякое лето я шатался по лагерям. Красная Пахра. Громадная монастырская трапезная. Вокруг буйные заросли репейника. Мы строим из него кривые башни и замки. Полно также лопухов фантастического размера. После завтрака вожатый Леха \Алексей Петрович\ и его помощница Рита ведут нас в баню. Ведут узкой тропой пробитой сквозь лопухи. Боксер Арно носится по тропе, сшибая с ног. Рита, разметав белокурые волосы по бронзовой шее, носится за Арно. Всех скопом, мальчиков и девочек, Леха и Рита гонят под душ. Мы голые и несколько смущенные, но вшам объявлена нешуточная война, выданы запасы ужасно вонючего мыла. Петрович мылит мальчиков, Рита - девочек. Я замечаю: у Петровича нет пальцев на левой ноге. Длинный изогнутый шрам ползет по его спине. Говорили, что он командир партизанского отряда. Я глаз не спускаю с Гали Паниска. Мне страшно нравится эта гибкая смуглая девочка. Нравятся строгие пушистые брови, прямой капризный носик, насмешливые губы... За многие годы, влюбляясь все больше и больше, я не сказал ей ни слова... кроме одного раза. Как-то я стоял у пруда с невероятно красивыми лилиями. Галя случилась рядом и вдруг попросила, если это не очень опасно, сорвать ей несколько лилий и кувшинок. В чем был я бухнулся в воду. В остервенении рвал цветы с широкими кожистыми листьями, пока мне испуганно не закричали довольно, довольно. Я, подобно Дуремару, вылез весь в тине. Вода стекала с меня потоками. Но какое это было счастье вручить охапку одуряюще пахнущих цветов, моей недосягаемой избраннице. Увы! Этим дело и кончилось. Надо отметить, что рядом со мной всегда был один из приятелей, толкователь взглядов и положений, подробно и обстоятельно наблюдавший предмет моей безответной любви. Этот домашний терапевт несказанно меня утешал. Но однажды я опозорился окончательно. Мои робкие надежды погибли. Галя была поблизости. Я вертелся на турнике, выказывая, как мне казалось, лихость неслыханную. Это называлось у нас "фикстулить". Вдруг сзади подкрался Кукушкин. Сорвал трусы. Под хохот и иронические клики, свалился я с турника. Я был уничтожен, повергнут, растоптан... Конечно драка. Кукушкин расквашенный нос. Но что это меняло? Уже в городе я стал приставать к сестре: хорош ли мол собой, красив ли? А я красивая? В свой черед спросила сестра. Дда, проблеял я неуверенно. Ну вот, и ты такой же.
Прыгал я преотлично, за что и получил прозвище Фудзияма. Да и вообще в чертах моих гуляла Азия. А вот коньки мне не давались. "Английский спорт" я прикручивал к валенкам сквозь веревку продетой палочкой. С утра выходил во двор, вязал неуклюжие петли вкруг промерзшего дуба. Потом явились гаги, за ними - ножи. По прямой я несся стремительно. Меня сносило на вираже. В школе я подружился с Нилиным. Летом мы собирались в деревню к его бабке. Там, в обрывистом берегу реки, ждала нас пещера набитая сокровищами. Сосед же Маликов звал потрошить сарай рядом с домом, где в уголку притаились зарытые Люгер и Шмайсер. С нами собралась и сестра Маликова, Райка, с каким-то баскетболистом. Баскетболист наложил лапу на замок, крякнул и вырвал его с петлями. Копали недолго. Дав нам по шее, Райка с баскетболистом удалились, а мы перебежали на ту сторону Зубовского бульвара и взяли два стаканчика с розовым фруктовым мороженым. За семь копеек. С плоской палочкой, какой залезала в горло врачиха в детской поликлинике. Почему-то страшно хотелось найти клад... или оружие. После войны матушка с испугу отнесла в милицию именной отцовский наган... и кинжал.
Двор был центральным пространством нашего малолетнего присутствия. Он определял форму, а уж мы наполняли ее, каким ни есть, содержанием. Выходил веселый распахнутый Рыжий, толстомясый, в смущенной улыбке Лека Краснов,\ потому и звался "тайная улыбочка"\ выбегал спортивный Павлен. Серега Алимов, под гогот и понуждение уголовной молодежи, быстро и ловко чертил на земле соблазнительные картинки... Нашим признанным и бесстрашным вождем был Валька Соколовский. Мы с Маликовым болтались в середняках. Со временем наше присутствие расширялось. Через Крымский мост дотягивало до Парка Горького. Через Кропоткинскую достигало Смоленского рынка и арбатских переулков. Выдвигалось на Воздвиженку. Упиралось в Новодевичий монастырь.
Сразу за домом высыпали невнятные строения, выходившие линялыми фасадами на Садовое кольцо. Тянулись они до Провиантских складов, в которых побеждала белоснежная и строгая симметрия, закованная в необъятные ворота. Там же на воротных столбах пребывало тяжелое рыцарство совсем не глядевшее на пустяковую нижнюю жизнь. Граждане пересекали Метростроевскую, Остоженку тож, и поспешали к округло-колоннадному зданию "Парка Культуры", незабвенному сооружению имени Лазаря Моисеевича. Крымский мост всегда радовал легкостью форм. От него, особенно в тихие майские вечера, веяло вечным праздником. Жизнь, как воздушные шары, легчала и рвалась ввысь. Можно было спуститься боковой гранитной лестницей и перелезть в Парк на стыке забора и набережной, или за официальную мелочь пройти центральным входом...
Смоленский гастроном - вот столп и утверждение истины, откуда население выкатывалось с балыками подмышкой и любительской колбасой. Ну, а затем насквозь вычесывался Арбат с его "Арсом" и "Юным зрителем". В более поздние подбежавшие времена одобрялась Шашлычная: пучок зелени с долькой лимона вдоль румяной баранины, радужные шарики мороженого в потной металлической чашке. Посылали меня и в москательную лавку не помню в каком приарбатском проулке. У прилавка бочка керосина не в обхват, с висящими мерными черпаками. На полках бруски хозяйственного мыла в цвет столярного клея, свечи, синька, скобяной товар... неизъяснимый, ноздри раздувающий запах, накрепко впаянный в детство. Возвращаясь Гагаринским переулком, натыкался на пропойного лохматого мужика, гулявшего с таким же лохматым и будто бы датым? медведем. Граждане, сторожась, семенили на другую сторону. Медведь был громаден, шел неспеша. На вытертой его шее болтался кусок веревки. Благодатная, легкая, московская теплынь. Шершавые дворики с персидской сиренью. Экипаж, грохочущий обулыженной мостовой...
Однажды у клуба Каучук вошел я в булочную. Захотелось хрустящего жаворонка с изюменным глазом. Высмотрев жаворонка, заспешил я к кассе... и остолбенел. За стеклянной перегородкой сидела женщина небывалой, запредельной красоты. Тебе чего, мальчик? Я, как во сне, просунул в окошко горсть мелочи. Снежная королева, думал я, глядя на ее белейшее лицо. Как могла попасть она в эту невзрачную булочную? Холоден был ее взор, но губы улыбались. Красота всегда ошеломляла меня, женская - прерывала дыхание. Все это как-то сочеталось с грубыми набегами в Девичий парк, где старшие ребята лапали домработниц... И стали мы внимательней смотреть по сторонам особенно под юбки, где сладкий стыд и срам... Молодые девки ходили "на Дивичку" ,давно устоявшееся место свиданки с солдатами. Мы, мелюзга, поджидали жертву, рассаживаясь на железных скамьях в глухих аллеях. Испуганная баба сразу немела, когда десяток маленьких юрких рук шарил в низовьях юбки и рвал в клочья явившиеся трусы, \если они вообще там находились\. После, вальяжно раскинувшись на скамейке, заводилы, как бы нехотя, цедили сквозь зубы грязно-смачные подробности завоеванного женского тела. Процветали и похабно-иронические куплеты, которых знал я великое множество и переписанные от руки, знаменитые "лекции профессора Соколова". \Из которых узнавалось, что весь женский род подразделяется на "сиповок, костянок и корольков".\ Необыкновенным сказителем был старикан Яков Петрович Невинный, в дворовых кругах звавшийся дядя Яша и существовавший в подвальных этажах. Был он мастером по наладке швейных машин на комбинате "Красная Роза". В сумерки, на подагрических ногах, выдвигался он к столику, что у главной клумбы нашего двора, где глухим речитативом вязал захватывающе-непристойные узоры своих сказов. Сей фольклор в самой бесстыдной форме выявлял немереные глубины русского языка.
Матушка строга и торжественна. Долго, долго смотрит она на меня, вздыхает и вдруг протягивает сложенную вдвое карточку с золотым обрезом. Я осторожно беру ее, открываю... первое, что бросается в глаза - Буратино, выглядывающий из-за нарядной елки. Так это билет! В Колонный зал! На новогодний праздник! И иду я туда первый раз! Во дворе начитанный Урр сказал по секрету, что Колонный зал только часть Благородного собрания, что строил его знаменитый Михаил Казаков в самом конце 18-го века,\ ну, знаешь, он и наши Провиантские склады построил\.
Урр, он широкий, сутулый, с вечной черной картонкой подмышкой. Во дворе норовит проскользнуть как можно быстрее. Дворовая братия его презирает, но не трогает. У нас с ним какие-то странные отношения. Он старше почти на четыре года. Знает то, о чем и не подозревают ребята во дворе. Часто говорит непонятно, но очень интересно, с ироничной волчьей ухмылкой. Во дворе ни с кем не знается. Ходит с той самой черной картонкой в художественную школу. И я едва ли не единственный его приятель. Почему он выбрал меня для своих злобноватых интеллектуальных речений? Загадка.
--
Там же, в Колонном зале состоялся и первый бал Татьяны Лариной, - продолжает Урр.
--
А кто это?
--
Ну, ты и тьма тьмущая. - Возмущенный Урр, трясет головой, морщит нос. Капля летит в мою сторону. - Может и Александр Сергеевич тебе неведом?
--
Ведом, ведом, - насупился я.
Тут как раз проходил Колька Сруль.
--
А ты знаешь Александра Сергеевича?
--
Это тот, хромой из третьего подъезда?
--
Да нет, Пушкин.
--
Пушкина не знаю. В доме таких нет.
Раздевалка огромна, тетки разворотливы. Праздник в каждом хрусталике сияющих люстр. Мраморная лестница течет потоком взволнованной ребятни. Оглаживает бороду седорозовый дед Мороз, колокольчиком звенит голубая Снегурочка. Радостный гомон и музыка затопляют пространство. Так вот он Колонный зал. Какой же он ... беспредельный! И среди этих теплых сливочных колонн блистающая, шею задирающая елка. Горит рубиновой звездой, струится серебристым стеклярусом, мерцает расписными шарами. Праздник, праздник! Я брожу среди радостных, калейдоскопом рассыпающихся толп. В одной из смежных зал спины зрителей вдруг сплотились. Мелькнул полосатый колпак, вострый нос и я опознал Буратино. Кажется Мальвина пыталась заставить славного, милого, доброго Буратино вымыть руки перед едой. Вот ведь охота проповедовать такой вздор. Правда Мальвина была сказочно хороша. Тут протрубили фанфары, выкатились золотые сани с Дедом Морозом, гости кинулись к саням и куклы разбежались. Раздача подарков, вот что означал золотой этот выезд. Подарок оглажен, осмотрен и бережно опущен в карман. Ошеломил заморский аромат мандарина. По дороге к дому тают на языке шоколадные медали. Их серебряные обертки тщательно разглаживаются ногтем и прячутся в тот же карман...
Матушка посылает меня к Савельичу сделать запасной ключ. Савельич - слесарь, притачанный к нашему дому. Подслеповатый, в замасленной кепке, криво сидящих очках ходит по жизни боком. Чувствуются в нем навыки и привычки к совсем другой жизни. А еще сильнее чувствуется в нем Страх. Сутулый, серый глянет он на тебя как бы робко, с косым прищуром, а только что не плюнет. Халабуда его в подвале. Запирается щелястой дверью. Сразу за дверью верстак в металлических стружках, кучка напильников, метчики, плашки, резаные жестянки... Клеенчатая лежанка, всегда накрытая ватником. Говорит он мало.
--
Ну? - Протягиваю ему ключ.
--
Приходите завтра. - Вежливый. Со всеми на Вы.
Во дворе сумерки. Ребята толпятся вокруг Сереги Алимова. Он быстро и ловко чертит прутом голую грудастую бабу.
--
Точно. У нас такие на розливе. Есть за что подержаться. - Это губастый Васек по кличке Квадратный трехчлен. Он работает на Московском пивном заводе рядом с домом-усадьбой Толстого.
--
А ты, Трехчлен, уже и держался.
--
Точно. - Васек улыбается и весь круглится: картофельным носом, вымяобразным лицом, покатыми плечами...
Нашим соседом дверь в дверь был майор известной Лубянской конторы, следователь по особо важным делам Федя Маликов. Вселился он в квартиру будто им же и арестованной жены Бухарина. То ли работа была тяжела, то ли пил Федя вчерную, но сгорел он в конторе довольно быстро. И осталась вдовицей молодая тетя Маруся и сиротой приятель мой Юрка Маликов. Были у Маруси и сестры. Три сестры произрастали в Серебряном бору. Три сестры вышли замуж за работников НКВД. Три сестры произвели потомство.
Оставив двор, мы пробрались к Юрке перекусить. Тетя Маруся отправлялась к младшей сестре своей Тошке. Она сидела на кухне и натягивала чулки. Тут-то и предъявила чудовищную розовую ляжку размером с крупного поросенка. Эта ляжка, затянутая краем чулка произвела на меня действие прямо-таки гипнотическое. Я получил заряд такой чувственной силы... но ведь это же мать моего приятеля, смущался я. Давно мне привычная тетя Маруся. Я как-то плохо осознавал, что "тете" всего лишь двадцать девять годов
.
За хлебом, в аптеку и парикмахерскую ходил я самотеком. Булочная помещалась в правом крыле дома солидной сталинской застройки, выходящей на Садовое Кольцо. В левом крыле, вплоть друг к другу - парикмахерская и аптека. Внутренний двор дома отделялся от Кольца широкой колоннадой. Там, в центральной части здания, жили мои приятели Силин и Симонян. Мне было уютно в закоулках этой домашней вселенной.
В булочной я различал резкий запах теплого черного хлеба, свежих калорийных булочек, сливочных сухарей... Тренькал массивный, тусклого серебра кассовый аппарат. Граждане чинно стояли в очереди. Говорили в полголоса.
Проиграв в пристеночного козла, я был отряжен за известным изделием Баковского резинового завода.
--
Скажешь, что тебе нужно "за четыре копейки", - наставлял Квадратный Трехчлен.
--
Скажешь, отец послал. Инвалид! Сам прийти не может. Возьмёшь три штуки. Есть мелочь?
С неохотой потащился я в аптеку. Пробил чек на 12 копеек, сунул его в окошко где сушеные травы.
--
Тебе чего, мальчик? - толстая блондинистая девка хмуро уставилась на меня.
--
Это...за четыре копейки.
--
Рано.
--
Да не мне... Отцу... Он инвалид.
--
Хм! Отцу! Насть, у нас Баковка еще есть? - Пожилые тетки и дядька, стоящие в кассу, уставились на меня.
--
Есть, - проворчала невидимая Настя.
У матушки отпуск. Едем в Загорянку. К уже поспевшей клубнике. Мне велено "привести себя в порядок". Стало быть, надо сходить в парикмахерскую.
Жара. Длинная приемная кишка. Дерматиновые кресла. Одуряющий запах "Шипра". Следующий. Я и есть. Попадаю к лысому брадобрею. Небрежный кивок головой. Салфетка под затылок. Взмах голубой тряпки. Затык под ворот рубашки.
--
Чего желаем? Бокс? Полубокс?
--
Полубокс, - задушено шевелю я губами. - Расческа и ножницы начинают порхать над затылком. Я погружаюсь в транс, уплываю к неведомым берегам... Горячая салфетка обжимает и трет мои щеки.
--
Готово. - У затылка появляется зеркало. Ходит вправо, ходит влево.
--
Освежить? - Освежение стоит втрое дороже стрижки, но я не отказываюсь.
--
"Шипр"? "Полет"? - поет лысый. - Я знаю "Полет" вдвое дороже "Шипра". Ну и хрен с ним.
--
"Полет", выговариваю как можно небрежней.
--
Правильно, молодой человек.
Загорянка. Клязьма. Звон лягушек. Насквозь пропеченный солнцем сосновый бор. Явился давно утерянный дачный сосед Леонард. В гольфах, круглых очках. Леонард объявил, что он Поэт. Прочел нечто замысловатое: - "Человек - всего лишь шум вселенского ветра, бегущего от звезды к звезде...". Я баран бараном. Лео взялся за мое "просвещение". Матушка поощряет наши прогулки. Глядит умильно. Потчует на убой. Лео обучается в спецшколе. У него свободный английский. Я же не превзошел науки, если не считать лекций профессора Соколова. Но Лео считает "лекции" гадкими, вульгарными и глупыми. И наверное он прав. Хочу ли я стать интеллигентным мальчиком? А хер его знает. Но с Лео мне интересно. Да и ему почему-то любопытно слушать незамысловатую хронику нашего двора.
--
Что ты собираешься делать со своей жизнью? - Как-то спросил меня Лео.
--
Не знаю, - простодушно ответил я. - Никогда не задумывался.
--
А ты задумайся, - серьезно сказал Лео. - Нельзя расти бездумно-безмысленно как трава. Нельзя, - убежденно повторил он.
Как он умудряется быть таким взрослым? Ему же всего 13 лет. И почему " с жизнью" надо чего-то делать, если каждый день праздник? Нуу... не каждый день и не всегда праздник, но в общем весело. Хотя надо признаться, что я довольно пустоголов.
Разговоры с Лео подвигнули меня вспомнить, что с год назад увлекался я книжкой некоего Перля "Боевые корабли". Там были вклеены масштабные чертежи линкоров, эсминцев, схемы орудийных башен и пр. Я даже стал тесать обтекаемую деревянную болванку для будущего катера. Но как-то незаметно порыв мой угас, и дело кончилось приобретением очередной стамески и шерхебеля. Вот это осталось: моя страсть собирать инструменты. На кухне, окна которой выходили на задний двор, был закуток "для прислуги". Там ночевала Марфа. Высоко над кроватью по широкой доске распространялся древний комод. В этом-то комоде со временем и разместились мои инструменты. А на месте кровати угнездился аглицкий мотоцикл BSA Золотая звезда. В проходном же коридоре между кухней и прихожей мой братец Станислав Иванович держал трофейный Харлей Дэвидсон. Со временем он сгинул безо всякого следа. Такая была у нас в те поры семейка. Приятелю брата, Вадиму Бучину, тоже достался Харлей. Но он поступил с ним, как поступают с бриллиантами на ювелирном заводе: операция "наращивания". Сперва приносится крошечный камушек и подменивается на чуть больший. Далее еще больший... И в результате вы становитесь владельцем какого-нибудь солидного четырехкаратника. Бучин блестяще покрасил свой Харлей. Выхромил детали. Отладил двигатель до завораживающего звука сыто урчащего кота. И обменял на поношенный "Москвич". Вскорости экипаж был произведен в наилучший вид и обменен на покореженный Жигуль. Процесс продолжался, пока не засверкал на заднем дворе невиданный доселе продукт: лакированный заморский Мерседес. Рядом с Бучиным существовал Димка Егоров. Тоже весьма механический человек, мото и авто гонщик. Его папа, профессор Егоров весьма негодовал, когда прямо над его головой раздавался треск Золотой звезды. \профессорская квартира была строго под нашей\.
Я буду жаловаться губернскому инженеру, - шумел старорежимный папа. Мама же никогда не снисходила до разговора с соседями. Это была дородная женщина с невозмутимым лицом и бриллиантами в мочках старорежимных ушей. Вадим водил дружбу с моим старшим братом. Гонялся на скоростных скутерах по Москва-реке, имел золотые руки и слабость к красивым девушкам. Станислав же Иванович не имел слабостей и приводил красивых девушек сразу в постель. Бучин довольно рано женился. Возясь на заднем дворе с очередным экипажем, он взглядывал в распахнутое окно своей квартиры. Там, в ночной рубашке, картинно сложив руки под высокой грудью, сидела его Женя. Томно вздыхала. Бучин летал. Женя сидела у окна. Бучин ревновал: не сметь смотреть на мужчин. Но только этим Женя и занималась.
Из Загорянки я вернулся прямо к школе. В гимнастическом зале Силин показывал мерцающий фосфором немецкий компас. Я подержал его в руке. Тяжелый. Пощелкал вороненой линейкой азимута. Но двор уже взял меня в оборот, и я умыкнул нестерпимо соблазнительный немецкий продукт. В перемену заперся в сортире, долго вертел магнитную стрелку... Основательно спустив воду, зашагал в покинутый класс. Компас вернулся в силинский ранец. Уроки Леонарда возобладали.
На задней парте, рисуя неведомыми нам фломастерами, сидел тяжелый сырой Симонян. Я бывал у него в громадной квартире в том самом доме с булочной и аптекой. Отец его доводился родственником Микояну и обладал удивительной по тем временам моделью немецкого "Тигра". Огромный, почти в метр длинной, он рокотал мотором, водил из стороны в сторону пушкой, стрелял настоящими охотничьими пистонами. Симонян уверял, что танком играл сам Гитлер. Мы играли тоже, пока симпатичная мама разрешала нам брать его из кабинета отца.
Не знаю откуда донесся слух, но велено было срочно бежать на Пушкинскую. Затесаться в очередь. Выстоять ночь. Тогда был шанс оторвать ХВЗ, велосипед Харьковского завода. Прибежали. Я и Вовка-морковка. В карманах еще горячие пирожки с капустой. Точно. Стояли ночь. И еще полдня. Вовка продал свое место, а я обрел светло-зелёного красавца, с чудесным запахом новой резины. Крутанув педали, поднял заднее колесо, чувствуя тугой ветер и шорох вращающихся спиц. Цепь мягко урчала на большой и малой звезде. Имелся пристегнутый к раме насос, имелась и сумка с отверткой и ключами. Наконец меня вытолкали из магазина. Я огляделся. День наливался шумом экипажей. Озабоченный люд торчал в очередях. Медленно, расслабленно, блаженно я шел по бульварам, держа своего коня за кожу сиденья и сияющий хром руля. Казалось, все с завистью пялятся в мою сторону. Во дворе меня уже ждали Сопливый, Пуздря и Вонючий...
Играли в отмерного. Водил Лека. От прыговой черты до него было метра два с половиной.
--
Ну, давай, Фудзияма, доказывай. - сказал Валька Сокол.
Я разбежался, оттолкнулся от черты и легко пролетел над немалой лекиной жопой.
--
Ну, теперь ты, Сопля, - командовал Сокол. Сопливый не хотел прыгать. - С одним надо, - ворчал он.
--
Поздно спохватился. Фудзияма уже "доказал".
--
Вставай сразу, Сопля, - обернулся Лека. - Огуляешь, я тебе рыло начищу.
--
Рыло, рыло - ворчал Сопливый и пошел разбегаться. Он перепрыгнул Леку, но заступил черту и нехотя побрел водить. Тут выскочил эрдель Петька.
Маша Асмус вывела его прогуляться. Он стал носиться кругами и бросаться всем под ноги. Игра расстроилась. Валька Соколовский предлагал загулять в парк Горького. Вонючий звал на Девичку задирать подолы у баб в сортирах.
А из седьмого подъезда выплывала степенная генеральша Давыдова. У ног ее, блестя отливистой черной спиной, в строгом ошейнике, на низких ногах, катилась Зета. Она сильно тянула и злобно скалилась даже в наморднике. У Давыдовых всегда были овчарки самого свирепого разряда. Будто-бы охраняли немереные золотые запасы. Вообще как-то золото больше приписывали генералам, хотя и в моем подъезде существовал полковник с золотым "уполовником". Об этом протрепалась домработница Фрося. Однако на верху собачьей табели о рангах стоял Маклай охотской немецкой породы дратхар. Это был крупный пес с независимо-угрюмой, жестким волосом поросшей мордой. Гулял он больше своим хотением. На прочих глядел в упор и не видел. Где околачивался неведомо. Придет, коротко гавкнет под окном и хромой хозяин отворит ему дверь...
В школе появилась Екатерина Васильевна, белокурая овца с ангельским личиком. Кожа - сливки с клубникой. Туфли на каблуках. Сейчас из педагогического. Екатерина Васильевна преподает нам историю. Идет слух, что замужем "за армяном". Тело у нее белое, томное, "уставшее от любви", как определил опытный Олег Сикорский. Второгодники оживились и дружно дрочат на задних партах. Тавров на спор вызвался определить какие у нее подштанники. Нырнув, он, извиваясь, сразу полез под партами к учительскому столу. Но "Катька" что-то почуяла, вскочила, отошла к доске. Классные двери распахнулись. Вошел Колобок. Продолжайте, махнул он рукой, прошел и сел в свободном углу. Тавров замер. Колобок медленно повел круглой головой. Стеклянный глаз его сперва уставился в пол, потом уперся в Таврова. Директор усмехнулся, пожевал губами.
--
Ты зачем по полу елозишь? Обронил чего? - Тавров молчал.
--
Ну, ползи сюда. - Колобок, впрочем, не стал дожидаться, а схватил Ваську за шиворот и вывел из класса. В кабинете директора, усадив его на диван, говорил ласково:
--
Ты, балбес, зачем по полу лез? Молчишь? Думаешь, не догадываюсь? А я все ваши половые приемчики знаю. Вот вызову родителей, да накажу, чтоб вздули тебе как следует заднюю часть. А пока получи задаток. - Колобок поднялся и крепко двинул Ваське по шее. - Пошел вон.
На перемене Таврова окружили и он с упоением живописал управу и расправу. Я, как и почти все в нашем классе, не остался равнодушен к прелестям Катерины Васильевны. Меня неудержимо влекло сочетание беззащитности и миловидности на фарфоровом ее личике. Всячески стараясь привлечь ее внимание, я сперва пугал ее болотной змеей. Специально поместился на первую парту с железной коробкой, из которой и выскакивал на пружине сей болотный змей. Испуг Екатерины Васильевны доставлял мне неслыханное удовольствие, но я все же не понимал, что со мной творится. Мне хотелось касаться ее, вдыхать ее запах, по крайности просто быть рядом. И однажды я решился выследить где она живет... что собственно должно было воспоследовать далее, я представлял себе смутно. Может быть просто прижмусь к ней, скажу... нет, сказать ей я ничего не смогу... Я торчу в вестибюле у фикуса и бюста Ленина. Вот прошел географ, красавец с пшеничной гривой и крутым подбородком. Просеменила на тощих ногах Эсфира Зиновьевна. Того и гляди опрокинется в перевесе обширного бюста. Из спортзала деловито вышел Губа, физкультурник, любитель поддерживать девок за филейную часть. И вдруг Исида, глаз беспощадно черный, наш завуч. Тавров как-то дополз до ее подштанников и объявил: лиловые с начесом. За что был бит наконечником туфли в самый пах и вышвырнут в коридор. Потом родитель, милицейский сержант, по злобному навету Исиды, еще неделю выбивал из него дурь казенным ремнем.
--
Почему не идешь домой? - подозрилась Исида.
--
Эээ... Борисова жду из седьмого В.
--
Марш. Нечего тут торчать без дела.
Я вышел. Школьный двор застыл в зимних сумерках. Прислонившись к колонне, я глядел на то и дело распахивающуюся дверь. Наконец показалась и Екатерина Васильевна: черное фасонистое пальто с блестящим меховым воротничком и шапочка из того же меха. Она сделала несколько поспешных шагов, белый сапожок подвернулась. Испуг промелькнул на ее хорошеньком личике и она, прихрамывая, завернула в Кропоткинский переулок. Я ринулся за ней. Она шла и оглядывалась. Я прятался за прохожих. Мы почти вместе, через две тетки вскочили в троллейбус. У Волхонки Катерина нацелилась выходить. Я, встречь шипящему народу, протиснулся сквозь заднюю дверь. Народ шел густо и я зашагал вольно. Вскоре меховая шапочка нырнула в проулок и потянула сиплую дверь старомосковского дома о трех этажах. Сердце мое забилось. Я подошел к бурым, облупленным дверям, сделал небольшую щель и засунул в нее ухо. Поспешный стук каблучков замер по моим расчётам на втором этаже. Щелкнула дверь и низкий мужской голос произнес: - Катюша, что-то ты сегодня поздно. Муж! Этот! Армян! А говорит чисто. Я осторожно прикрыл дверь. Все во мне потухло и опустилось. Медленно, съежившись, побрел я к автобусной остановке.
Ленька Немой, житель в четвертом подъезде, невелик ростом. Лицо всегда в напряге, в невыказанном мычании. Белесые глазки так свирепы, что на всех нападает оторопь. Подчиняются ему с беспрекословным ужасом. Кроме сестры Нинки. И нет на него никакой управы. Как-то он изловил меня, схватив за ногу, легко перевернул вниз головой и окунул в лужу. Нинка, правда, дала ему по затылку. Ну, он меня отпустил. Я целиком и грохнулся в лужу. Но в дворовых боях Немой незаменим. Вражеские ряды валятся как кегли под яростными жиловатыми кулаками. Бессмысленное лицо его горит таким адским воодушевлением, что противника сейчас поражает ступор. Только и слышишь: у них Немой вышел, Немой, Немой. В то время он был нашим домашним Василиском, чешуйчатым змеем о трех головах. После опускания в лужу, проходя рядом, Немой придвигал меня рукой, оборачивал и улыбался своей жуткой улыбкой. Но не трогал...
Через много лет я встретил маленького, тщедушного человечка и с трудом опознал в нем грозного Василиска-Немого.
--
Здорово, Лень. - Приветствие прозвучало несколько холодно. Но он весь засветился и загугнил что-то улыбчивое.
Какая же это ни с чем несравнимая сила - детское воображение! Какой немереной мощью и свежестью дышит оно в изначальные наши годы!
Грянула "Ворошиловская" амнистия. Толпы уголовников закосили во всех углах. Они топтали подворотни и переулки, отжимали напуганных граждан. Скалясь фиксатыми клыками, задирали хорошеньких женщин. Белое кашне, черное пальто, кепка семиклинка. Кто в сапогах, а кто и в штиблетах. Кражи и грабежи вымели улицы. Милиция рысила по следам подломанных ларьков, отъятых кошельков, ограбленных магазинов. В наш двор на лавки вдоль забора набивалась приблатненная молодежь. Во середке - "учитель жизни". Он снисходителен, вальяжен, цедит сквозь губу с присохшим семенем. В своем вдохновенно-пресыщенном часе, он иногда заигрывается:
--
Петушки, петушки вас порежут на кружки или раком близ параши отфуфлят...
--
Вот тебя раком и поставим, - твердо прерывает его самый решительный.
--
Нашел петушков. А ну, гни его, ребята...
К свалке, лениво зевая, направляется Кот. Бицепсы его необъятны, ляжки не в обхват. Он вчера только вернулся к Линке, круто гулял и глаз его мутен с похмелья. У скамейки он машет рукой. Блатняк сыпется в стороны. Он хлопает по карману, хмурится, косится в линялое небо. Несколько рук уже тянут ему Беломор, подносят зажженную спичку.
--
Сруль, сгоняй за пивом. - Кот небрежно вынимает мятую сотню. - Возьми у Линки бидон. Ну что, соколики-алкоголики, приуныли, хвосты опустили? Гулять, так гулять. Этот что ли петушился? - В прищур смотрит он на "учителя" и неожиданно страшным ударом превращает лицо его в кровавое месиво.
Колька-Сруль приносит бидон пива.
--
А кружки? - Из бездонных накладных карманов извлекаются кружки.
--
Путем. - Кот высасывает две кружки. Глаза его веселеют. В них проскакивают шкодливые искры...
Кот заявился лет пять назад. Линка держала малину в своей подвальной комнатушке. Брат Колька был проворный сопливый заморыш и невероятный враль. Вот и получался Сруль. Милиция время от времени навещала малину, иной раз выскребая особо зловещего уркагана. Линка вела себя решительно, но умно. Ее гибкая резкая фигура, светлая челка, пронзительные, кошачьей зелени глаза наводили столбняк на молодых участковых. Самой ей предъявить было нечего. А скорее всего менты имели особые резоны не закрывать малину. У Кота оказалась "психическая справка" и он мог почти безнаказанно бить и резать любого низового человечка. Время от времени он все же садился на годок- другой. Но Линка его ждала и он всегда возвращался.
В том же подвале существовала другая девица, Панька. И хотя братец ее, Васек-Квадратный трехчлен, имел будку вполне пролетарскую, в ее лице присутствовал даже некоторый артистизм. Эта красивая молодая женщина вполне сознавала свою красоту. Одевалась она превосходно. Вероятно, был у нее покровитель. Своих сожителей она не замечала, а если приходилось вступать в отношения, то глядела надменно и равнодушно.
--
Хотите, покажу Панькину "лохматку"? - предложил Колька-Сруль. Мы возвращались из парка Горького и лизали мороженое.
--
Как это? - удивился Маликов. - Небось опять врешь?
--
Я вчера дырку провернул. В сортире. Прям напротив толчка. А Панька , я проверял, сегодня дома.
--
А... видно?
--
Как в кино.
И вот мы сидим у Кольки. Сосем петушка на палочке. Ждем.
Сруль вскакивает и на цыпочках бежит в коридор. Потом машет нам рукой. Из сортирной двери несет сладковатым смрадом. Сруль глядит в верченую дыру. Потом уступает место Маликову. Рот его расплывается до ушей.
--
Ничего не вижу, - шепчет Маликов.
--
Тихо, бллядь. - Дверь распахивается и мы как горох сыпемся в коридор. Панька, оглянув нас с усмешкой, королевой плывет в свою комнату.
У нас новый физик. Язвительный, изжелтосерый Скосырев Виктор Евгеньевич.
--
И три секунды смирно, - всякий раз объявляет он, входя в класс. Физик он первоклассный, наводящий ужас на толпу троечников. Правда за строительство всякой лабораторной техники ставит щедрые оценки. Я заработал три пятерки, предъявив ему три реактивных тележки. Ну, а следом три двойки, чтобы знал свое место. Боялись его до мороза в позвоночнике. На контрольных он крючконосой тенью ходил меж рядами. Холод и презренье изливались из желтых его глаз. От всех прочих учителей Скосырев держался особняком. Раскланивался церемонным сухарем. Слов на приветствия не тратил. До него физику излагали какие-то несуразные тетки. От них за версту несло невежеством и испугом. Их и ставили ни во что. Скосырев, помимо страха, внушал невольное уважение, даже восторг своей безупречной логикой. Впервые, следя за его выводами и вязью формул, струящихся во след скрипу мелка, я испытывал настоящее интеллектуальное наслаждение. Я даже успел удивить его неожиданными своими знаниями\ будто бы разложение сил на наклонной плоскости?\, прежде чем вдруг объявили о его уходе.
Как правило, наставники наши были незамысловаты. Вернее казались таковыми. Со временем вспоминаются совсем не те черты и обстоятельства, которые определяли их пристрастия и отношения. Школа, эта гигантская машина по вытесыванию среднестатистического гражданина, приводила к общему знаменателю и учителей.
Нашим "Б" классом руководила Лидия, преподаватель английского, бывшая военная переводчица. Блузы и юбки сидели на ней как униформа. Острым лицом и ладной фигурой напоминала она режущий воды эсминец. Над высокими скулами серые несколько выпуклые глаза. Лидия все норовила обойти Анастасию, руководиню "А" класса. И разумеется не успевала. В "А" классе пребывали все рослые первые, по крайности вторые ученики. Сытые, хорошо одетые, отрепетированные сыновья местно осевшей элиты. Да и Анастасия, с ее соболиными бровями и полными ногами, была соблазнительна, умна. Руководила легко и просто: все половозрелые балбесы страстно добивались ее одобрения. На внеклассных сборах, где обсуждались удачи и неудачи, Анастасия красовалась в обтянутых платьях и туфлях лодочках, так что "актив" распалялся до крайних степеней. Некий Скворцов не выдержал и слезно просил любви, суля взамен свою нежность и свежесть. Такие гуляли по школе слухи, скорее всего выдуманные вожделеющим юношеством. В то же время у Лидии был нескрывавшийся верный оруженосец, Прошка, очень красивый, возмужалый молодой человек, сидящий на три парты впереди меня. Вид у него был сосредоточенный, строгий и несколько утомленный. Черные волосы, тугие розовато-сизые щеки, серые тени под пронзительно синими глазами, все заявляло известную опытность в обращении с так называемым "женским полом". Прошка впрочем был сдержан, а на наши наскоки отвечал снисходительно и односложно. За это оголодавшие второгодники писали на аспидной классной доске:
--
Лидия - проститутка.
Лидия разъярялась. Иногда и плакала. Проводились расследования. Наведывался Колобок. Смотрел в упор стеклянным глазом. Изобличенные остолопы на пару недель, а кое-кто и вовсе, изгонялись из школы.
Но никто не вожделел и не покушался на честь биологини Эсфиры Зиновьевны, математички Антонины Петровны \она же Антенна\, или физички Пелагеи Ильинишны Бочаровой \Бочка\. Эсфира Зиновьевна поставляла слабо заинтересованным аборигенам минимум ботанических, зоологических и палеонтологических знаний. Рассекая вострым бюстом застоялый классный воздух и спеша поделиться необходимыми сведениями, она быстро тыкала указкой в плакат размножения папоротника.
--
Растения живут, размножаются и...
--
еб...тся, - убежденно заканчивал с задних рядов гарный хлопец Умеренко. Эсфира покрывалась багровыми пятнами, делала вид, что ничего не случилось и продолжала:
--
... умирают, как и любой другой организм на земле...
--
Нет, еб...тся, - настаивал Умеренко.
--
Умеренко, выйдите из класса.
--
Не могу, Эсфира Зиновьевна. Хер в парте застрял.
Хохот, гвалт. Эсфира бежит к дверям. Далее являлся Колобок и трудовик Петр Васильевич, громадный мужчина в полувоенной форме. Петр Васильевич подходил к Умеренко, молча хватал его за шиворот и выкидывал из класса.
--
Продолжайте урок, - тихо командовал Колобок, прикрывая дверь. На пару недель Умеренко исчезал, пока однажды не пропал вовсе. Говорили, что его зарезали цыгане, гнездившиеся рядом с Новодевичьим монастырем. Как сейчас помнится, это был исключительно красивый брюнет, полный жизни и блатного высокомерия. Вызов и бесстрашие придавали его лицу какое-то завораживающее выражение и вся шпана слушалась его с подобострастным восторгом. Жаль, что такой человеческий материал пропадал без должного направления...
В отшумевшей войне Гениалиссимус бездарно растратил, извел под корень почти весь русский народ. Засадил уцелевшие остатки...И поднял тост за небывалое долготерпение сего народа. Безотцовщина - яркая примета времени. Толпы подростков, не зная куда себя деть, охотно проходили насущную уголовную выучку. Очкарики презирались. Отсидевшие урки, по мере сил и темперамента, наставляли-шлифовали голодное юношество. И плакали безнадежными слезами работой-заботой умученные матери...
Антенна, сухая, седоватая, ироничная не прикладывала больших усилий по поддержанию порядка. Очередной страдалец вызывался к доске. Скептически сморщив губы, Антенна слушала его невнятное бормотанье. Если улавливался в нем смысл, то искренне удивлялась. Отличников она почти не трогала.
--
А скажите-ка мне, Жеребцов, как вам удалось решить эту задачу? Вот, например, это уравнение. Откуда вы его взяли?
--
Ну, - начинал Жеребцов и на этом останавливал объяснения.
--
Ясно, садитесь. - Жеребец понуро возвращался на место. Но вскорости лик его светлел: юркий Ежов, закосив в журнал, растопыривал три пальца. На троечников Антонина Петровна смотрела пустым ничего не ожидающим взглядом. Но однажды и я неожиданно преуспел в объяснении Пифагоровых штанов. Антенна, целившая загнуть мне всегдашний трояк, посмотрела на меня с удивлением. Засадила четверку и я зашагал гоголем. Второгодник Зотов, боднув меня лысой головой, просипел: не вые...ся. Мы с ним сдружились на почве ни хрена неделания и любви к парусному флоту. У него в Зачатьевском переулке строился большой двухметровый фрегат.
Пелагея Ильинишна Бочарова была назначенным физиком. В неведомые времена кончила она что-то историческое. За нехваткой кадров сделалась математиком. Теперь же Исида понудила ее тащить физику. Когорта отличников ее презирала. Толпа троечников без стеснения несла всякий вздор, уверенная, что Бочка не решится поставить пару. Она и не решалась. Никто ее не слушал, когда она, взяв учебник физики, бубнила очередную порцию текста. Напрасно пытались приискать ей замену. Физики были редки. Несмотря на постоянное унижение, Пелагея оставалась незлобивой, доброжелательной теткой и мне хотелось чем-нибудь ей помочь. Вот я и выпросился к ней в ассистенты. Готовил опыты, собирал приборы, с удовольствием демонстрировал домашние молнии или падение металлического шарика, пробки и пера в безвоздушном пространстве стеклянного цилиндра. Пелагея была благодарна моей ассистенции и подкармливала домашними пирожками.
А что же мужички? Мужичок в школе был редок, ценим, лелеем. Прежде всего, Иннокентий Евгеньевич Воронов, литератор. Засим географ, Александр Демидович Вольский, трудовик, Петр Васильевич Кононов, ну и Степан Простов, физкультурник. Поскольку читал я хоть и беспорядочно, но довольно много, канонические вирши, сакральные тексты, пересказы, характеристики героев давались мне безо всяких усилий. Впрочем на Иннокентия Евгеньевича это не производило никакого впечатления. Любые мои выступления, иной раз, как мне казалось, не лишенные блеска, заканчивались одной и той же тусклой фразой: только три, мальчик. Хоть я и недоумевал, но спорить с ним не пытался. Главным образом потому, что было наплевать. Однако, и симпатии к этому гладкому, румяному человеку, пахнувшему одеколоном и одетому в солидный тёмно-синий костюм, я не испытывал.
Если я по каким-то причинам оставался парией, то отличник, Нико Джинчарадзе, был несомненный фаворит. Иннокентий просто исходил патокой, когда Нико, заливаясь девичьи нежным румянцем, подавал ожидаемый материал. Обрушив шквал похвал на смущенного любимца, Иннокентий торжественно подходил к журналу, где и выводил жирную пятерку. Надо заметить, что Воронов носил себя с большой претензией. Даже и с Колобком раскланивался не вдруг, а с некоторой дистанцией. Но однажды случился большой аврал: на двор китайского посольства вышел пожилой дядька. Медленно вертя тело, он плавно вытягивал руки-ноги и застывал. Мы пялились в окна, тыкали руками в стекла и смеялись. Тут началась перемена и вдруг погас свет. Почуяв безнаказанность, школяры начали беситься, пинать двери, орать и мять друг другу бока. В кромешной тьме я стоял у окна, отшвыривая налетавшие тела. Вдруг на меня обрушилось что-то тяжелое, пахнущее знакомым одеколоном. Я оттолкнулся и, вложив весь запас своей неприязни, ударил ногой в это мягкое пахучее тело.
На следующий день Колобок тягал всех в кабинет, выясняя кто "издевался" над послом "дружественного нам Китая". Стало быть Иннокентий не подал жалобу.
Улыбчивый, стремительный, заросший золотой шевелюрой географ врывался в класс, хватал указку и чертил резкие маршруты на уже развешанных картах. Его обветренное, колючее лицо вдруг прищуривалось, оборачивалось к задним рядам и тут же следовало приглашение к доске неготового оболтуса.
--
А не расскажет ли нам, господин Агапов, о структуре рек Восточной Сибири? - Агапов, с врученной ему указкой, молчал в мертвую. - Господин Агапов, умоляю, скажите хоть слово.
--
Аааа... начинал Агапов и вновь погружался в молчание.
--
Да, сложно с вами, сложно. Упрямый вы человек. Небрежным взмахом руки, Агапов отсылался на место.
--
Тогда может быть выручит нас Ковтун?
Ковтун, точно, с готовностью выручал, водя указкой по устьям и дельтам означенного района, бойко перечисляя притоки, долины и ископаемые минералы называемые полезными. А иначе чего бы их и искапывать.
Александр Демидович любил начинать с задних балбесов, так сказать, для разгона. Далее все продвигалось налаженным порядком: намеченные были опрошены, оценены, откомментированы. Вот тут и наступало золотое время рассказа о величии недр, безмерности пространств, о русской смекалке и славных путешествиях, о великих открытиях и героях, все еще ждущих своего часа, и о том, что этими героями можем стать мы, ничем не примечательные ученики осьмого класса "Б" школы нумер пятьдесят. Короче, географ всем был впору и пользовался самым широким благорасположением. Даже гремящий звонок, обычно встречаемый стуком парт и вскачь покидаемым классом, воспринимался с неудовольствием. Но, как вскорости выяснилось, не мы одни благожелали Александру Демидовичу. Флегматичный Волобуев вдруг объявил, что видел нашу Лидию Филипповну на прицепе у географа. Что цвела она сладкими улыбками. Что выходили они из Смоленского гастронома. Что в авоське различил он шампанское и бутылку армянского коньяка. Подступили с расспросами к Прошке, но он только жал плечами, да жевал скулами. Вскорости Лидия в открытую покидала школу под ручку с Александром Демиидовичем и вполне доброжелательно отвечала на "до свидания, Лидия Филипповна".
Странное заведение школа. Ну, казалось бы, какое нам дело до отношений географа и нашей "англичанки"? Однако подозрение и слежка за дальними и ближними денно и нощно внедрялась всем строем жизни. То призывали нас "не болтать", ибо некий "враг" вечно кого-то подслушивал. То понуждали "выявлять" шпионов и диверсантов. То немедленно доносить о "неправильном" поведении иностранцев. За доносительство и ябеду начальству правда крепко били, но добровольное шпионство всегда приветствовалось. Да и сам я попался в дружбаны к некоему Фреге. Отец его работал "в органах". Еще в шестом классе на чердаке своего дома Фрега организовал "штаб". Это была просторная нора, выгороженная всякой подручной доской. От нее шли секретные веревки к дверям, звонкам, ведру с соляркой. На широкой доске писались инструкции, чертились "обхватные" схемы. Такое вот Тимурство с соответствующей командой. Потом стало скучно, да и смешно, когда "шли на пятках" за отобранным гражданином, а он вдруг оборачивался и грозил волосатым кулаком.
На заднем дворе приплясывал Бучин: полировал капот зеленоглазого Мерседеса.
--
Здорово, Вадим. Твой зверь и так блестит как хромовый сапог.
--
Есть недорогой замечательный мотоцикл, - прервал меня Бучин, - бмвуха 250-и кубов. С карданным валом. Просят полтора куска. Всего.
--
Ого! Где ж мне их взять.
--
Возьмешь у мамы... и опять же я дам тебе сотен пять. - Он поднял ладонь, перемазанную маслом. - Взаимообразно.
Так стал я обладателем миниатюрной БМВ - легкой, голубой, грациозной птицы, несказанно желанной. Лаковая чернь фары, светоносный обвод спидометра, теплая полнота мотора, хромовые крылья бака... Соблазн, совершенство, сладкий мираж.
Зимой я держал ее в квадратной прихожей. Холил замшей. Когда жители расползались в работы, забебенивал дверь. Песнь мотора была глубока. Окна настежь. Жизнь в разнос. Огненный хром глушителей...Ее упористый выхлоп\так называемая "отсечка"\ вводил меня в восторженный ступор.
На заднем дворе с некоторых пор стал появляться упитанный господин лет сорока. Приезжает на канареечного цвета Индиане, с коляской. В трубой надетых перчатках, кожаном шлеме, кожаных бриджах, кожаных крагах все того же канареечного цвета. Ходит как-то странно, поджимая ноги. Ходит и чем-то мне не нравится. Чем? Затрудняюсь сказать: то ли пшеничными усиками, то ли золотым пенсне, то ли всей своей кожаной выкладкой. Вот он въезжает во двор, выкидывает ногу, становясь на асфальт, и сдергивает шлем. Скрипя крагами, обходит экипаж. Сперва в одну, потом в другую сторону. Ну, обходит, а мне-то какое дело? Тут стучит в дверь Юрка Маликов. Я молча веду его на кухню. Теперь мы вдвоем смотрим на кожаного из кухонного окна.
--
Не знаешь кто таков?
--
Видать к Бучину.
--
Ходит-то гусаком. И все нос морщит... А давай-ка его пуганем.
В ванной стояли у меня трехлитровые банки с бензином. Мы споро открываем окно. Банки с тяжелым звоном разбиваются рядом с Индианом. Следом летит картофелина завернутая в подожжённую бумагу. Я признаться не ожидал такого эффекта: пламя взвивается аж до пятого этажа. Вокруг Индиана кольцо огня. Того и гляди взорвется. Перебор, перебор. Полная безголовость. Но тут канареечный не плошает. Быстро прыгает в седло, выводит Индиан из пламени. Кричит в неопознанные окна:
--
Сволочи несчастливые!
Такого странного ругательства я никогда не слышал. А все же чуть не сжег человека. Невесть за что.