Агафонов Василий Юлианович
Заговоренный

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 23/10/2014.
  • © Copyright Агафонов Василий Юлианович (julian@nep.net)
  • Размещен: 16/11/2007, изменен: 16/11/2007. 97k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Оценка: 5.46*5  Ваша оценка:

      
      
       ФАИНА
      
       ЗАГОВОРЕННЫЙ
       рассказы
      
      
       ФАИНА
      
       Старуха Линда потянула плед. Голова ее сотряслась. Пучки темных вен вздулись и заходили по сухим ореховым пятнам легких птичьих рук.
       - Что в постель хотите? - наклонилась Фаина к розовому, слабым пухом одетому темени. Линда закивала, нижняя губа ее повисла у края фарфоровой челюсти. Фаина обхватила старуху короткими сильными руками. Ее толстые брови соединились, пухлые губы напряглись и черный пушок над ними сделался влажным. Она легко могла взять Линду на руки, но старуха, хотя и с большими трудностями, любила сама выступать по паркетной глади. Уложив Линду, Фаина вернулась в гостиную и села в кресло у окна. Широкая нога ее безвольно провисла, грудь огрузнела. Ошеломленно глядела она вниз, в полыхающее ущелье Манхэттэна, где безумные огни, разбившись на мелкие брызги у испода стеклянной параболы, осыпали черные приземистые деревья. Фаина приезжала к Линде три раза в неделю, всякий раз теряясь в изобилии низких столиков и резных дубовых буфетов, проминавших сумрачные углы. Она убиралась, готовила обед и укладывала Линду спать, когда старуха особенным манером начинала жевать губами. Сама Фаина жила у бойкого перекрестка день и ночь кипящей Астории. Вечером рекламные волны "Будвайзера" выплескивались на ее высокую кровать, а вместе с утрами приходил запах шашлычного чада и неизменный однообразный напев, который, в нагрузку к основному сервису, поставлял плотный усатый грек. Тут начинала она шевелиться, сбивать толстыми икрами одеяло, перекатывать с одного бока на другой полное горячее тело и, наконец, открывала глаза.
       Квартиру ей сдавал старик-итальянец, высокий, седой, с голодными глазами. Фаина чувствовала его пристальный взгляд. Старик не скрывал, что она ему нравится. Приподнимая кургузую шляпу, виновато и настойчиво он вглядывался в ее пышную грудь. Однажды даже схватил за руку, сказал, что не будет брать денег за квартиру, а только иногда ходить в гости. Фаина, чувствуя как круглое лицо ее наливается жаром, вырвала руку и бросилась бежать так стремительно, что сломала каблук.
       Человек, с которым приехала она два года назад, исчез в первую же неделю, вытащив из чемодана мельхиоровые ложки, демисезонное пальто и 12 долларов. Весь тогдашний день Фаина проплакала. Вспоминала далекий, пыльный городок, где на кладбище за железной оградой лежала мама.
       Звала ее к себе, обнимая мокрую подушку, прерывисто вышептывала обиды.
       С этих пор она сумрачно поглядывала на молодых людей с тонкими усиками и выпуклыми, наглыми глазами, которые почему-то не переводились в шумном месте у океана, где ее поселили. Но, просыпаясь душными ночами от тяжкого грохота сабвея, бегущего за пыльным окном на расстоянии вытянутой руки, она вспоминала "подлеца", и слезы долго стояли в ее темных глазах.
      
      
       Как-то поздним вечером Фаина возвращалась от
       Линды. Миновав Колизей, она свернула к Центральному парку. Сиреневый свет фонарей мертво лежал на восковой зелени. Холодные тени бежали от темных деревьев. Роскошные отели на другой стороне улицы блистали хромом, бронзой, зеркальными окнами. Монументальные лакеи, обложенные золотыми шнурами, творили плавный свой сервис, открывая лаковые двери Ролс-Ройсов и
       Мерседесов. Фаина увидела как гигант-швейцар подхватил элегантную старушку, мягко задвинул в кожаные недра Мерседеса и с испугом почувствовала: кто-то берет ее за руку.
       - Фаинка, ты чего здесь делаешь? - Перед ней стоял он, < подлец>. Усики правда исчезли, но взгляд был тот же: веселый, наглый. Она не знала, что отвечать. Только усиливалась, кусая губы, сдержать набегавшие слезы... Ночью, лежа на высокой пышной кровати, расслабленный и томный он говорил: главное что? Мяса в тебе, Фаинка, много, и чесал шершавой пяткой ее сдобную, белую ногу. Люблю мясцо. Утром он исчез, прихватив из круглой, выложенной ракушками шкатулки 200 долларов.
      
       С тех пор миновало три месяца. Постепенно сложились у нее свои маленькие привычки. Утром, когда усатый грек зачинал свой шашлычный бизнес, Фаина бежала на угол и смуглый индус, не глядя, протягивал ей русскую газету. Затем пила крепкий кофе. Кофе сопровождал влажный кусок итальянского торта с обильными завитушками из шоколадного крема. После этого убиралась кровать, что было не просто, ибо целая гора последовательно уменьшающихся подушечек, выкладываясь углом, поддавалась в покорные бока, пока не выстраивалась пышная, оборчатая башня. Далее погружалась она в бархатные объятья старого кресла, с золочеными ножками и внимательно изучала брачные призывы, требования о раскатке мацы вручную и поздравления старейшего похоронного бизнеса с наступающими праздниками. Еще занимали ее встречи одиноких, но относилась она к ним настороженно после одного знакомства с симпатичным, молодым инженером. Инженер увлек ее в ночной ресторан. Был щедр, любезен, не хватал жадными руками за полные колени, но когда
       Фаина, разгоряченная шампанским и диковинными, острыми закусками, отлучилась в дамскую комнату, инженер растворился в интимном, розовом тумане, настоенном на креветках и шанели.
       Ее долго, позорно держали в кабинете менеджера, Брезгливо рылись в сумочке и с деланным презрением, задним ходом, через горы грязной посуды вывели на улицу. Фаина просматривала газету с последней страницы, вдумчиво изучая рекламу, бегло скользя по новостям, которые редко пересекались с ее маленьким, отдельным миром. Но главной отрадой дня, единственным событием забиравшим всю ее
       энергию, центром, вокруг которого обращалась жизнь, был присмотр вещей для "маленького". Она не задавала себе вопросов. Где-то в ее большом, сильном теле, до краев наполненным соками жизни, совершалась строгая и последовательная работа. Нельзя было выразить словами, что это была за работа, но она знала, в тот единственно верный, правильный миг, когда внутри нее взорвется и заспешит наружу небывалая, новая жизнь, она будет абсолютно и полностью готова. И, побеждая природную застенчивость, Фаина вступала в долгие рассуждения с продавцами, уходила и вновь возвращалась, чтобы раскрасневшись победно отнести домой новый, удивительный подгузник.
      
      
       Иногда ее приглашали в гости, показать "интересного мужчину": вдовца лет 50-ти с необъятной лысиной и наложенными на нее тремя заемными прядками, или "человека с положением: ", владельца двух такси и тележки с орехами, пришедшего с двумя теплыми яблоками. Фаина ничего не имела против них, но бесконечно смущаясь, каменела на хозяйском диване, на все приступы обнадеженных кавалеров отвечала неожиданно резко, хмуря брови и сердито глядя влажными глазами в чашку жидкого чая. И все-таки эти встречи доставляли ей удовольствие. Правда лучше всего она чувствовала себя на кухне. Там она оживлялась, щеки и короткая шея ее наливались розовым зноем, детская улыбка неожиданно приподнимала темные усики.
       - Фаина, ну идите же в комнату, Семе скучно, - громким шопотом объявляла хозяйка. Но она, отмахиваясь белыми руками, качала головой. Пойдемте, пойдемте, очень интересно, настаивала хозяйка, - Сема хочет купить прачечную. - и выразительно закатывала глаза.
       Она полюбила теплые осенние дни, дальние бесцельные прогулки. Громада Нью-Йорка совсем не пугала ее и идти в пестрой толпе стало привычно и обыденно. Привычно было спускаться в преисподнюю сабвея, покупать горячие хамбургеры и, ощущая легкий трепет, глазеть модные "триллеры".
       Так проходили дни, толпясь выстраивались недели, а вечерами Фаина раскладывала распашонки, полотенчики, слюнявчики с ягодами клубники и бьющими в барабаны зайцами, садилась задумчивая, тяжелая, как скифский идол, и слушала свое большое горячее тело.
      
      
      
      
       ЛЮБУШКА-ГОЛУБУШКА
      
       ... Упокой, Господи, рабу твою Пелагею. Прими душу ее в нерушимый мир и неомрачимую радость.
       Голос отца Михаила шелестел как дождь в осеннем бору, ровной щемящей печалью. Утешительное слово приходило к темному золоту алтаря, вместе с кротким лампадным пламенем подымалось к меловому своду и затихало в молочных сумерках у крестовых окон. Люба, прикрыв маленькой ладошкой слабый порхающий огонек поминальной свечи, слушала тонкий летучий распев речитатива. Церковь была пуста; только у входа две согнутые временем старухи все клали мелкую щепоть на темные лбы, и низко кланялись, и подхватывали возглавия глухими обрывистыми голосами.
       Пелагея Макаровна отошла от земных забот ясным солнечным днем в далекой Москве. Ровно сорок дней тому назад. Люба не знала креститься ей или нет. На всякий случай неуверенно поднимала руку, но тут же сбивалась и в смущении украдкой поглядывала на отца Михаила. Неожиданный порыв ветра загасил свечу. Она испуганно наклонилась к лампаде. Теплый воск падал на ее тонкую руку. Люба поспешно отвела руку и подняла голову. В длинной белой холстине прямо перед ней стоял святой Сергий. Отец Михаил, бросив зерна душистой смолы в чашу кадила, пошел по кругу. Сергий безмятежно глядел в усталую любину душу простыми васильковыми глазами. Отец Михаил поднял тяжелый крест и Люба прижала к нему горячие губы...
      
      
       ... Они жили в большой комнате, сразу направо от истерзанной бурой двери с хриплыми замками и захватанными бородавками грязных звонков. Дом был старый, с высокими затейливыми потолками.
       Коммунальные стены сурово размыкали пухлых амуров, меланхолических нимф, вазы с цветами.
       Трехэтажным фасадом с грубой тяжелой аркой дом выходил на Садовое Кольцо. Двери всех трех подъездов разевались к чахлому саду. Они жили на верхнем этаже и в окно в ним глядела старая липа.
       За ними размещался инженер Сазонтьев, от которого не бывало никакого беспокойства: Сазонтьев мотался по камандировкам, а во все прочее время лежал на дырявом диване и глядел в потолок, в то самое место, где гипсовая нимфа предъявляла обширную грудь. Об этом сообщала Марья Федоровна
       Сухощавая. Она же сейчас стучала в соседские двери, если свет в уборной не был погашен. Сам
       Георгий Иванович Сухощавый выходил на люди редко: разве что проверить замок у кафельной печи, в которой сохранялись запасы муромского картофеля, или по неотложной нужде с малинового бархата персональным седалищем под мышкой. Совсем у кухни проживал Коля Хлебный, веселый человек с толстыми плечами, шофер машины хлебобулочных изделий. По субботам после бани в красной рубахе выходил он на кухню с гитарой и чувствительно пел "Эх вы кони мои кони", "Пожар любви неутоленной", "Бублики". От него всегда пахло водкой, хлебом, сытым счастьем.
       Последний сосед, молодой Шапиро с вечно зябкими руками, проживал в комнатушке без окон. Он был прозрачный, с темными кругами под печальными внутрь себя смотрящими глазами.
       Марья Федоровна гоняла его из кухни, пока не являлась с работы Пелагея. Она тотчас выводила его из глухой каморки, давала пару картошек с куском хлеба и грозно глядела во след независимо семенящей гражданке Сухощавой.
       Люба тоже выходила на кухню: стирать платье своей единственной куклы Ляльки.
       Раздетая Лялька равнодушно лежала на краю корыта. Мокрая пакля залегала вокруг ее лысой головы.
       Пелагея Макаровна работала нянечкой в больнице у Красных Ворот. Раздвигая тяжелым корпусом жизненные невзгоды, она варила, стирала, кормила, неустанно выстаивала очереди к темным пустым магазинам, а утром, накинув необъятное черное пальто с железными пуговицами, спешила на работу.
       - Пелагея, твой-то опять набрался, - с довольной улыбкой сообщала Мария Федоровна, когда усталая возвращалась она с дежурства. Маленький веселый Михаил Васильевич легко выходил ей навстречу, кланялся и просил простить.
       - Ну, ладно, ладно, Миша, иди в комнату, - подвигала его могучим плечам Пелагея, - нечего тут позориться.
       Поля! - восторженно кричал Михаил Васильевич. - Как ты есть моя верная подруга!
       Уважаю! Вот те крест уважаю! - Он улыбался и плакал.
       - Ну, будет, Миша, будет, - повторяла Пелагея Макаровна, оттирая его к дверям. - Где Любушка?
       - А я ей конфетку принес, - задорно объявлял Михаил Васильевич. - Хороший попался заказчик, угостил.
       - Да я вижу, что угостил, - хмурилась
       Пелагея. Михаил Васильевич работал в ателье, в Зачатьевском переулке, шил мундиры для слушателей академии Фрунзе.
       - Так где Любушка? - Пелагея наконец закрывала двери и снимала необъятное свое пальто. - Михаил Васильевич виновато вздыхал, глядел в окно, на котором засыхала герань, смуглой ладонью тер переносье.
       - Я ее гулять отпустил. Да ты, Поля, не бойся. Чего с ней будет? Я ей конфетку принес.
       Палагея Макаровна, молча натягивала пальто и, отстранив супруга, поспешала во двор. У старой липы, поднявшей плиты подъезда, как всегда "гулял" Федя. Его квадратное туловище сидело на деревяшке с четырьмя подшипниками. Широкое оплывшее лицо задиралось в белесое небо.
       - Пелагее Макаровне, - привычно Федя трогал мятую кепку тяжелой рукой. - У горки твоя, с давыдовским жиганенком на лисипеде катаются.
       - Ну как ты, Федя? - Жалостливо спрашивала
       Пелагея. - Дали они тебе прибавки?
       - Они дадуть. Вон, подшипники подменили, да толкашки новые. Рядом с Федей лежал длинный крюк. Им он цеплялся за троллейбус или подходящий грузовик. Лихо свистел тогда асфальт под деревяшкой, отлетала печаль и весело скалились прокуренные зубы. Этим же крюком подгребалась на рынке капуста и билась в кровь всякая несговорчивая публика.
      
       Пелагея знала, что Любушка боится Федю и не пойдет домой пока он "гуляет".
       Она вздохнула и направилась к горке...
      
      
       Люба сидела не шевелясь. За окном шуршали редкие автомобили, легконогие тени бежали по стенам, обрываясь с потолка, когда машина делала поворот. Она встала и подошла к распахнутому окну. Пыльный свет фонарей лежал на жестяных листьях. Равнодушные деревья вереницей уходили к 7-ой авеню. Крышки колодцев, как уснувшие черепахи, метили сизый асфальт...
      
      
       ... По праздникам наезжали родственники. Брат
       Василий, невысокий, хмурый человек, со скорбным носом, его бойкая чернявая жена Наташа, от резкого птичьего голоса которой болела голова, благополучная тетя Шура, толстая тетя Вера. После сладкого детей отправляли во двор, только Любушка, прижавшись к матери, внимательно слушала как тетя Вера и мать вспоминали родную Герасимовку, ее богатые ягодники, грибные леса, дедовский дом под железною крышей. Вспоминали отца, засватавшего молодую Полю Герасимову и увезшего ее в далекую чужую Москву. Обсуждались и новые зубы, которые Михаил Васильевич справил три месяца назад, и старший сын тети Веры, весьма способный молодой человек. Отец сидел торжественный в темносинем костюме. Его смуглая тонкая рука все чаще тянулась к заветной
       "Московской", и Пелагея Макаровна с беспокойством ждала минуты восторга, косясь на еще непочатую бутылку на другом конце стола. А потом отец пел, и внезапно ронял голову на руки, и гости обходили его стороной, поспешно одеваясь у старого дивана...
      
      
      
       ... Где-то натужно кряхтел вентилятор. Занавески вздувались от теплого воздуха. Далекий молодой голос звал Диэго... Люба отошла от окна...
      
      
      
       ... Они играли в казаки-разбойники. Носились по всей Москве. Прятались в подвалах. Перелезали через высокую кирпичную стену итальянского посольства. В темном подъезде Лешка Давыдов схватил ее за грудь, и она оттолкнула его с такой силой, что он ударился головой о батарею. Дома Люба подошла к зеркалу. Долго, прикусив язык, рассматривала свои красные щеки. Осенью отец попал под машину. Пелагея
       Макаровна долго плакала, обряжая его в старый темносиний костюм. Люба испуганно смотрела на отца, на его скорбно сжатые губы, на маленькие смуглые руки, так бесконечно страшно сложенные на груди. Весь день лил дождь, и все стучала в окно старая липа, и пронзительно орали вороны на школьном дворе. Летом двор просыпался рано. Выползали старухи. Плотно усаживались на садовых скамейках. Дворничиха Феня поливала газоны. Сосредоточенные мужчины с бидонами в руках спешили за пивом. Братья Костылевы в новых хромачах топтались у арки, сплевывая семечки под ноги сторожащихся прохожих. Прямо над старухами натужно гудела труба. Мишка Кудрявцев разучивал гаммы. Марья Флегонтовна, задрав голову к окнам, кричала:
       - Мишуук! Я часы забыла. Золотые! Они на пианино лежат. - Труба замолкала. Мишук по пояс высовывался из окна и объявлял, что часов нет. Старухи оживали. В мертвых глазах их зажигался огонь. Они кивали сивыми головами. Люба спешила на Арбат в кондитерскую.
       Сегодня у нее день рождения. Ожидались только близкие подруги: Сетюкова,
       Анечка Письман, Таня Панюшкина. Пелагея Макаровна с вечера испекла кулебяку и целую гору пирожков с капустой. Жора Сухощавый неожиданно преподнес стихи. В них сообщалось, что она "как роза юная свежа и исключительно в малиново бархатном костюме хороша". Люба тотчас вспомнила с каким сооружением Георгий Иванович посещает интимное место и очень рассердилась.
       - Старый дурак, - бормотала она зеркалу, надевая черные лодочки.
       На кухне сидел Коля Хлебный. Рядом с ним стоял бидон пива. Коля рассеянно перебирал струны гитары. Когда Люба вышла из комнаты. Хлебный, весело подмигнув влажным глазом, быстро затренькал: - "Все любили Любушку, Любушку-голубушку" и предложил пива...
      
      
       Сигарета догорела и осыпалась в ее руке. Неожиданный ветер с Хадсона взорвал занавески.
       Синим пламенем вспыхнула старая ваза.
       - Боже, как давно, как бесконечно давно все
       это было! Разлетелись годы, истаяли дни. Мама, мама! Простишь ли ты меня?
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       ТОСКА
      
       Мы пришли вечером. Устало протащились к закраинам льда. Как раз во-время, чтобы увидеть холодный румянец заката, стынущий в неподвижной сизой воде. Стояла нерушимая тишина. Та, что переламывает сумерки в звездную ночь и выкатывает отрешенный диск луны на острые пики угольных елей. Наши голоса звучали глухо и озабоченно.
       Вдруг застучали копыта и Серега, деревянно скалясь гнилыми зубами, соскочил с пузатой пегой лошаденки. Он молча стал совать заскорузлую ладонь каждому из нас. Потом хлопнул по карману пиджака, донельзя засаленного, вынул кисет, книжечку серой бумаги, сощурив и без того узкие глазки, закрутил сигарку. Вскоре мы сидели у огня, пили чай, слушали хриплый рассказ о
       Леньке, Лельке, о вдруг объявившихся волках. Серега невелик ростом. Его одежда не поддается сезонным изменениям. Круглый год он носит все ту же шапку, пиджак и стертые яловые сапоги, навеки просевшие рябою гармонью, сначал не могли употребить его ни в какое нужное дело, и он загнал несколько тракторов прежде как догадали взять его в пастухи. Принял он должность с твердым спокойным презрением. Исчисляя себя городским жителем, Серега глядел сквозь местный люд несколько сожалительно. Иногда, криво усмехаясь, поминал Торопец, мебельную фабрику, братана Толю: предметы все весомые, положительные. Но вообще больше молчал, пристально всматривался куда-то далеко за дымные края обступившего леса и необыкновенно сосредоточенно сплевывал длинной желтой слюной. Успел он и посидеть: не поладил с тещей из-за бутылки "Екстры", схватил ружье, убил телка и поджег хлев. Через несколько дней за ним пришли.
       Он сидел на завалинке в чистой рубахе, тягая меха старой гармони, и однотонно тянул: "Я в твои шашнадцать лет уж проверял черный букет".
      
       Отвезли его недалеко. Через два года он вернулся еще более маленький, с перемятым невзгодами лицом и завел себе собаку. Выступал он так же важно, так же пристально глядел в неразгаданные дали, особенно когда с подвязанным бечевкой ружьецом и лопоухим Пиратом отправлялся на охоту. Он всегда появлялся с нашим приездом. Лениво глядел на хлопотливую возню с рюкзаками, ружьями, лодками, глубоко вздыхал, а потом равнодушно сообщал сколько рябов. утей, тетер взял он своей ржавой облезлой тулкой. Тут все наперебой начинали его тормошить, смирно подъезжать с вопросами. Это-то и был час триумфа. Глаза его разгорались, угольно темнели. Уверенными плавными жестами поднимал он руку с притиснутой цыгаркой и указывал в темноту за озеро. Потом надолго замолкал, не мигая глядя в огонь. Кружку с водкой принимал как-бы нехотя, разом выбулькивал, опадал толстыми губами, хекал, жевал хлеб с салом, не торопился, молча сидел неподвижный темным столбом и было непонятно, дремлет он или все так же вприщур смотрит в огонь. Наконец, мы устраивались спать.
       Серега поднялся, обтряс штаны, кинул цыгарку в догорающий костер.
       - Ну, пойду я. А вас с приездом, значит. Можа до майских досидите? А если кто хошь, завтрева на охоту.
       - Где ж твой Пират?
       - Нету таперя. - И взобравшись на лошадь добавил, - волки зямой ободрали.
       Шлепнув лошадь по холке, он с гиком растворился в ознобистой тьме. Странная одинокая душа, внезапно выпадающая из налаженного деревенского порядка...
      
      
       Он лежал у самого берега. Подогнутая босая нога слегка вздрагивала, когда холодный ветер, выглаживая озябшие кусты, со свистом перетягивался на другую сторону косы. Разутый сапог валялся рядом съежившись как и его хозяин в засохшей грязи. Рубаха и старый пиджак набухли он крови, неостановимо вытекавшей из широкой рваной дыры. В последний момент ружье дернулось и он повалился в глухую огненную ночь. А потом очнулся и пришла боль. Хотелось кричать, но не было сил раздвинуть помертвелые губы. Ночь качалась в его широко открытых глазах. Потом боль ушла, и он поплыл куда-то все быстрей и быстрей, пока не вспыхнул ослепительный свет и не рванулось с последним толчком сердца упрямое тело...
      
      
       Михайловщина догуливала законные майские праздники.
       Еще утром дед Коростелев выскочил из ларька с двумя поллитрами, бодро семеня подшитыми валенками и, растягивая беззубый рот, весело заорал:
       - С праздничком. Поддерживаться надо, - а он уже чувствовал тяжелое мутное томление.
       Пусто глянул на деда, отвернулся и сплюнул на серый ноздреватый пласт снега, уткнувшийся в сгнивший плетень. Потом долго сидел на завалинке, лениво, через силу, тянул самогон, перебирал вялыми пальцами тупые пуговицы гармони. Потом прибил Лельку, которая все звала в избу, шваркнул бутыль о гнилые ступени, провалившиеся к подпиравшему снизу камню, схватил ружье, бросился к озеру, спихнул тяжелый комель, загреб к Рябкину. Комель медленно переваливался на ленивой волне. Он осатанело бросал короткое весло вправо-влево, вправо-влево и было не понять, то ли брызги текли по его печеному лицу, то ли слезы. Наконец комель ткнулся в песчаный берег.
       Серега неловко соскочил, рывком подтащил его к гладкому валуну, на котором любил сидеть долгими летними вечерами. Деревня сиротливо молчала. Он подошел к развалившейся избе, пнул лежавшее бревно. С тупым стуком оно откатилось к битым чугунным горшкам.
       Он постоял в нерешительности, вслушиваясь в шорох темной воды лизавшей печальный берег и, угрюмо глядя в землю, зашагал к бане. Дернув щепку из ржавой щеколды, вырвал хлявую дверь.
       У самого входа лежали еловые лапы и два тонких удилища с обрывками лески. В глубине к темным венцам припадал грубо сколоченный стол. В жестянке из-под кильки расплылся свечной огарок. Он смаху закрыл дверь, обошел баню, ковырнул сапогом золу костра. Серая пыль поднялась и, вяло постояв в воздухе, опустилась обратно. Судорожно сдернув ружье, он выпалил из обоих стволов, долго слушал убегающее эхо, пнул еще раз костер, сгорбился и побрел к комлю.
       Что он искал? Зачем примчался? Кто ему эти каждый год наезжающие люди? Почему в тоске и злобе обрывается сердце всякий раз, когда они уезжают?
       Подул ветер. В скулы брызнула мелкая злая волна. Комель валился в шипящую воду. Уже затемно он увидел Михайловшину. Бросил комель. Прошел к избе. За столом сидели красная Лелька и баба
       Дуня. Перед ними стояла бутыль самогона, миска соленых огурцов, две темные картофелины в мундире. Он налил стакан, выпил, следом протолкнул второй. Мягко ударило в темя.
       - А ты чаво, Сяргей, жаной брезгашь? прошамкала баба Дуня.
       Он молча прошел к двери, плотно прикрыл ее за собой и постоял на крыльце. Лицо его сморщилось.
       Он тер его тыльной стороной грязной ладони. Стало холодно. Медленно сошел он с крыльца и, не оглядываясь, зашагал к берегу. Ружье лежало там же, на перехвате долбленых бревен комля. Вынув из кармана пиджака два патрона, он вогнал их в кислым порохом пропахший казенник, скинул правый сапог и упер стволы в сердце.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       ВНОВЬ Я ПОСЕТИЛ...
      
       Когда квадратная пухлая дверь закосила и отлегла на тусклый бок чисто метеного коридора, и тень от кухонной лампы серым крылом загребла его круглую спину, он, почти старик, с рыжей щетиной у вялых щек и коротким пеньком неожиданно седой бороды, заступил порог. Синие китайские шаровары, пыльная безрукавка, штопанная у самой груди, и поршни, выкроенные по раз и навсегда установленному образцу из до последнего шва сношенной обуви, составляли те латы бедности, которыми он вот уже 20 лет покрывал свое мягкое тело.
       - Ну, здравствуй, Вадик, - после долгой паузы растянул он. - Заходи. Коли пришел. И ты, Витек, между прочим, тоже. Да, Вадик. Американец. Америкашка. Нич-чего-то его не берет! Его хоть в землю забей! И он откатился на кухню, мимо плотно задраенной комнаты, в которой, как потом объявилось, в назначенной темноте и неподвижности пребывала семья. Вениамин Иосифович вообще-то и жил на кухне.
       Потому, во-первых, что возвращаясь из далеких запойных прогулок, разнообразно дышал перегаром, мешая отдохновительному сну своей законной супруги, тщетно зарывавшей бледное лицо в жидкое семейное одеяло; во-вторых же, мог безо всяких забот повалиться на всегда гостеприимно растянутый топчан, устроенный в покойном уголку, сразу за тощим окном. Топчан этот собирался из брусьев непомерной дюжести, так что никакое тело, даже и с большим запасом бродившего алкоголя, не могло пошатнуть, еще менее, сделать видимый урон его замечательной конструкции. Заодно из тех же брусьев строилась и полка, висевшая в головах. Возможный риск такого ее положения умерялся гвоздями, длина которых верно превышала толщину стен, петли же были в пору воротам какого-нибудь мукомольного склада, где в прохладной седой мгле разгуливают сытые важные крысы. Три книги постоянно проживали в этом гладко отструганном помещении: "Сборник диктантов по русскому языку для шестого класса", "Планиметрия" и "Бесы". Федор Михайлович /при отсутствии усугубительных обстоятельств /непременно прочитывался на сон грядущий. Бурые стены кухни метра четыре бежали к серой крошке покатого потолка. А за чугунной плитой тупыми бельмами вылуплялись свежие натеки цементных заплат. Веня прошел к раковине, открыл воду, загремел посудой.
       - Ах, Вадик, Вадик! Как я тебя ненавидел!
       Если бы ты знал! Все развалил, все разрушил. Ну, скажи мне, зачем? Зачем!?.. Разве не было весело нам в, пусть и похабной нищей, нашей жизни? Что свобода? Тепло тебе там, за океаном? Не с того ль и писать стал, что подморозило? А писание, Вадик, дело деликатное, тонкое, не всякому назначенное.
       Не за то ты, паренек, взялся. Думаешь сел да и поехал? Нет. Ты поучись-ка сперва как вязь вязать, слово за слово цеплять. Развелось вас, что пруссаков на загнетке. Да ты знаешь ли, что такое есть Слово!? Тут Веня отворотился от раковины и вышел косвенным горячим взором за тесные стены к горним вершинам вдохновения.
       - И азм, и червь, и человек, все Им вертится. Народы проваливаются в тартарары. Расступаются воды... Пей-ка вот лучше чай, - неожиданно возвратился он с разреженных высот. - Тут учиться не надо. Или... может водки купишь? Ведь ты теперь богатый, тебе не в ущерб. А мы бы с Витей безусловно одобрили. Да, Витек?
       - Да, - прочно согласился Витек.
       - А вдруг, вопреки нашим предположениям, он теперь в стесненных обстоятельствах? - Веня риторически поднял палец. Так мы тогда, по старой-то дружбе, из последних сусеков наскребем и... Я молча вытянул ребристую флягу "Пинча".
       - А! Вот это славно! Вот это, можно сказать, очень хорошо, уважительно. Но за водкой все-таки сходи. Ведь нет ограничений?
       - И связанных с ними огорчений.
       - Ну, ну вот это, Вадик, так утешил. А не надо медлить. Сказано, что смерти подобно...
      
      
      
       Еще неделю назад в пузатом разъевшемся Боинге висел я над Атлантикой. И когда сивые гривы усталого снега, запекшиеся на корявом асфальте, и бесконечно пустое поле Шереметьева притянулось к иллюминатору - Россия - медленно и неотвратимо застучало у меня в сердце. Фуражки.
       Литые мундиры. Ощупан в прищур.
       Сувениры? Порожние лица таможни.
       Нельзя. Нельзя. Можно.
       Я вышел на воздух, к темной кучке равнодушных извозчиков.
       - До центра дотянем, уважаемый? Что-то подалась столица. Заломилась, погасла, съежилась. Черные одинокие деревья, пустые скамьи оцепеневших скверов, угрюмые вывески магазинов.
       Мой возничий тоже угрюм и несообщителен, только щелкнул кассой и уставился в грязный затылок механизма, заснувшего на куче мерзлой земли. Не глядя сунул в карман прогонные, не глядя выждал сухой выстрел дверей. Я устал. В трубе коридора резонируют чьи-то сапоги, сочится змеиный запах лука. Качается казенная кровать, бежит сон на тонких ножках...
      
      
      
       Итак, водки. Я слышал нынче с этим утеснительно.
       - А вот проверим Венин магазин. Сразу со двора,
       - глухо предлагает Виктор. И мы тотчас идем через грязь, наискосок, к ПРОДУКТАМ, жестяной нахохлившейся птицей притулившихся на линялой стене, в язвах и трещинах старой пузырчатой кожи.
       Две подземные ступени. Холодное равнодушие прилавка. Пыльный строй вблизи опознанного малинового сиропа. Монументальная неподвижность продавщицы. Тишина и сосредоточенность заброшенного музея. Водки нет.
       - Поехали на Плющиху, Вадик. Там у бани верный есть погробок.
       - Ввадик... Водки хошш? Гговори в наттуре, Срразу.
       У телефонной будки, размазываясь по холодному стеклу, с неожиданно трезвой злобой глядит лохматая фигура. Ноги ее, однако, подламываются и не хотят служить задорному хозяину.
       - Ты сперва от будки отлипни, - холодно предлагает Виктор.
       - Ввадик гговори! - Истерически визжит лохматый, медленно скользя по стеклу. Но мы уже не слушаем и шлепаем обратно по скользкой грязи. Верный погребок сочился могильной зеленью, и поперек его в преисподнюю ведущих дверей лежала ржавая упреждающая рука с тупою серькой замка.
       Виктор разочарованным перстом постучал в широкие часы фирмы Рассвет, оковавшие его просторное запястье, и я обнаружил, что дело движется к закату.
       - Припоздали?
       - Будто бы нет.
       Сегодня не путем рано прикрыли лавочку. Видно Степанида не в настрое.
       - Степанида?
       - Ивановна Королькова. Тут так просто не повертишься.
       - Вижу что пришло, наконец, время точного знания. А не раскатиться ль в таких видах к "Березке", что супротив Новодевичьего?
       - Уж если погребок гикнулся, то шарить на местах сомнительно. А "Березка" прикрыта. На ремонт. Катим в Елисей.
       - Может на Кутузовский? Вениамин Иосифович жаждут, и я прямо-таки обязан им горячительным.
       - Посетим, - коротко буркнул Виктор. И мы двинулись к центру выморочной паутиной улиц и площадей.
       Последний свет трепетал в сизых переулках. Грустно и покинуто глядели окна облезлых особняков. Редкие фонари покорно изливались на ломкие унылые тропы одиноких прохожих. Мы причалили у гранитной арки, вышли на туманную Тверскую.
       Бесстыдная роскошь Елисеевского, его тяжелые мраморные прилавки, золоченые виньетки и зеркала, в которых когда-то кипели и бесконечно отражались истекающие слезой осетровые брусья, багровый разлив мясных рядов, россыпи нежнейших трюфелей, сладострастные извивы кремовых пирожных, ажурные батареи Зверобоев, Старок, Горных дубняков и других давно похороненных
       Именований - этот сказочный дворец царствующего желудка ныне всюду был покрыт смиренной патиной запустения и упадка. По сырым опилкам мы прошли к винной стойке, крохотному островку когда-то цветущего архипелага. На острове том произрастало только одно растение: дагестанский коньяк.
       - Сколько стоит этот цветочек? - оборотился я к продавщице.
       - Четвертной с копейками, - усмехнулся Виктор, кивая на длинную спицу с оранжевым флагом цены, эту хоругвь, идущую впереди золотистых рядов. - Возьми пару бутылок.
       - Я думаю, четыре не нанесут большого вреда всероссийской программе трезвости.
       - С четырех Веня будет тяжел и к общению не пригоден.
      
      
      
       Серая громада дня, едва шевелясь, заползала в голое окно моего номера. Время стекало с лысых фасадов домов. Когда я вышел к скользким ступеням подземного перехода, было около девяти. Широкая старуха в сапогах, перехваченная фартуком с одиноким грязным карманом, торговала крашеными яйцами.
       Пасха. Пятиглавый звон. Конная милиция. Крестный ход.
       Настырный визг глумливых гитар. Сиплые крики гармони под пьяный прихлоп.
       Два багровых яичка приятно холодят влажную ладонь. Бронзовый зев метро. Горячий хрусталь плафонов. Голубая тень вагона. Я еду в Преображенскую слободу. К лебяжьей часовне, к железному забору с тупыми шишками по углам. Толпа тяжела, торжественна. Ковылинский переулок бредет розовой монастырской стеной, и там, впереди, в грязи узкого горла, кривые ворота погоста, острова мертвых, со всех сторон зажатого мертвым бытом живых. Толпа, обтекая кучи вялого снега, ручьи жидкой грязи, вливается в его улицы, тупики, переулки. У бетонной глыбы с ржавым пятном, из которого вылезает рябой кусок трубы, стоит тихая очередь. Кто, наполнив водой банки и плошки, освежить седые плиты, кто - замыть одубевшей рукой расшлепанные ботинки. Неподалеку, у мусорного бака с оттопыренной губой и сыпью яичной скорлупы, "доска заказчика": сухая
       эпитафия предлагаемых казенных размеров, заглаженный цемент периметра, оползающий холмик земли. Я иду к старой часовне, продираюсь боком в свой переулок. Теперь, если встать на огрызок скамьи, видно все кладбище: странная коллекция покосившихся железных кроватей...
       На полированной зерни гранита неглубокие письмена. Давно вымылась позолота, села земля.
       Мои гвоздики еще свежи. И ровен холод креста...
      
      
      
       - Ну, Вадик, я уж думал вы в Америку подались.
       - По морю яко по суху.
       - Все же, утешая себя надеждой, поджарил утку.
       - Утку?
       - Ну, если уж быть совсем точным, то шею. Утиную.
       - Вижу, что не свою.
       - Я ее почленил и пережарил с картофелем.
       - Шея с картофелем. Это посильнее расстегаев, глухо сипящих последнее время с каждой мемуарной страницы. Жизнь побеждает смерть. А вот и наша скромная лепта.
       - Что, водки не было?
       - Водки не было.
       - Мда. Маловато, конечно.
       - Это я настоял на двух бутылках, - сумрачно признался Виктор.
       - Ты настоял! Витя, ты такой ребенок! У тебя такая маа-ленькая голова. Она так плохо соображает! А вот, чтобы в следующий раз работала лучше, твою долю я забираю себе. - И Веня перенес обе бутылки на подоконник, где уже поджидал граненый стакан.
       - Нельзя карать Виктора так строго. Примите в расчет его усилия, попечение о вашем здравии.
       - Да кто ж его просил? Попечитель!
       - А здоровья у меня на вас на всех хватит. Последнее было истинной правдой, ибо Веня охранительно бегал по утрам и особенно с перепоя. Он решительно распечатал бутылку, до краев наполнил граненый стакан, плеснул небрежно в две стопки зеленого стекла и, не дожидаясь хорового причастия, перелил в затрепетавшее горло. - Со, кхе, кхе, как говорится, со свиданьицем, - объявил он, заметно потеплевшим голосом. Виктор подошел к раковине, выдернул стакан, перелил в него зеленую стопку. Веня со вздохом долил ему из бутылки.
       - Вот так, Вадик, мы живем в строгие времена. Я уже дней десять не пил. - И вдруг, спохватившись, Веня немедленно залил второй стакан.
       - Да, мужичок, строгие времена. Берут за расширенный зрачок.
       - Зачем ты приехал в город мертвых? - неожиданно потребовал Виктор, стеклянея прямо на глазах.
       - Да, да, за зрачок, - настаивал Веня, недовольно обрывая Виктора.
       - Иду это я по Проточному, тороплюсь домой, в руках, между прочим, утка. И навстречу мне такой молоденький, гладкий, розовый поросенок. Одетый милиционером. Говорит, гражданин, вы пьяны. Пройдемте. Говорю, молодой человек, это абсолютно не соответствует действительности. А сам, между прочим, дышу в сторону. Нет, говорит, у вас зрачок расширенный. Пройдемте. Молодой, говорю, человек, я двадцать лет преподаю в школе... отпустите меня, пожалуйста. Ну, а если бы не отпустил! - Веня, подтянув нижнюю губу к верхней, яростно раздул ноздри, - Я бы... такую скорость развил! Чего смеешься? Ничего-то ты в нашей жизни понять не можешь. Вот выйду на пансион, тогда... буду как Петр.
       - Ах, да, Петр. Писали, что он по-своему решил проблему эмиграции: кажется, отъехал в
       Казахстан?
       - Петр. Да ты знаешь, кем сейчас Петр работает? Он не знает кем Петр работает! Да Петр на такой работе, что только мечтать! Витек, он не знает кем Петр работает!
       - Ну, уж не томи, объявись.
       - Да Петр работает... рабочим в булочной. Сутки работает, трое - дома.
       - Вот теперь, точно. Вижу, что только мечтать.
       - Осел! Там же коллектива нет! Веня в ажитации ослабил бдительность я
       Виктор выхватил бутылку из-под его локтя.
       - Витек, - ласково промурлыкал Веня, - разливай пополам.
       - Ах, Вадик! Как я люблю вино! Если бы ты знал! В этой жизни мне ничего не светит. Я свое оттрубил. Вино, Вадик. Как оно будит мысль! И тогда можно вышивать на темных знаменах свои письмена. Свои! Можешь ты это понять?! Да, я - трус. Я - червяк, жалкая пыль под сапогами этих ребятишек. Но ты же не можешь отрицать, что я могу мыслить?
       - Ууу! - неожиданно завыл Виктор, протыкая деревянную руку к бутылке. Веня, бледнея, возрос на стуле. - Ты что же,
       Витя, - серыми губами просвистел он, - хочешь разрушить нашу встречу? Хочешь разрубить годы, которые держат нас крепче... крепче... Да я, знаешь, что сейчас с тобой сделаю?
       Но Виктор уже смирно лежал головой на липкой клеенке, и Веня, остынув, строго допил остатки коньяка. Да, Вадик, жизнь ободрана до последней нитки. Но вино! Вино, как солнце горит в моем веселом сердце. И нет бедности, нет гнусного запаха пятисуточных щей. Нет этого колодца, в который посадили нас проворные ребятишки. Ничего, ничего нет! А только Свобода! Только ветер, звездным холодком бегущий в груди! И тогда я,
       Вениамин Савицкий, имею ответы на все вопросы... И готов умереть, - тяхим шопотом добавил он.
       - Ууу! - опять завыл Виктор, прорываясь к бутылке.
       - Нет вина, Витя, - кротко остановил его Веня. - Не ищи. Ибо искали, но не нашли.
       Я поднялся, заглянул в черный лик ночи, распяленной у окна. Время серебрилось и набухало у медного крана, вдребезги разлетаясь на холоде бледной эмали.
       - Вадик, а нельзя ли где-нибудь там, в твоем посольстве достать немножко вина?
       - Потревожить какое-нибудь атташа, - поднял несвежую голову Виктор.
       - Я думаю затруднительно. Да и не проще ли взять в баре?
       - Дорчестер бар, - согласился Веня, вспоминая пленившее его именование.
       - Но сперва надо бы мне позвонить Анне Павловне. - И тут только заметил я отсутствие телефона, обычно сидевшего в сретеньи кухни и коридора на особо устроенном шестке. Хвост провода, однако, аккуратно свернутый, присутствовал.
       Веня несколько задубел широким лицом.
       - Хорошо, Вадик, - торжественно объявил он, - я и это для тебя сделаю. - Он прошел в туалет и тотчас выплыл оттуда, вооруженный длинным фонарем. Мягко припав к сокровенной двери ведущей в комнату, он что-то прошептал, поводил фонарем и узкая рука вложила в его круглую ладонь, будто со дна ленивого пруда извлеченный, тусклозеленый аппарат. Веня опустил его на заветный шесток, завел провод в холодный испод, устало прислонился к косяку.
       - Вот незадача, Веня, телефон Анны Павловны я ведь забыл. Веня, потухшей фигурой, принял это сообщение.
       Вдруг жилы на багровой шее его напряглись, он деревянно прошагал к топчану.
       - Ну что ж, Вадик, - на излете хриплого выдоха согласился он, - и это сделаю я для тебя. -
       Веня захватил табуретку, водрузил ее на топчан, достиг верхнего края полки. Долго разглядывал содержимое небольшого пакета.
       - Где ж у меня тут старуха? - бормотал он, вытягивая сложенный гармошкой тайный реестр. Наконец его взыскующий палец лег на нужную строку. Я поднял трубку.
       - Тетя Аня? Не ждите меня сегодня. Да, застрял, у старого товарища. Ну, конечно, у Вени.
       Услышав свое имя, Веня судорожно замахал руками. И я понял, что выдал его головой. Что невиданных мук стоило ему извлечь из небытия болотный телефон. Что не солнце в зените, а страх, один только страх пропитал усталую загубленную его жизнь.
       Веня каменным идолом стоял посреди кухни. Голова провалилась в круглые плечи. Плоский белесый ужас застилал онемевший взор. С тяжелым сердцем вышел я в коридор. Дверь была приоткрыта чьей-то целительной рукой. И звон холодных ступеней, круто бегущих в пыльные, пьяные углы, швырнул меня в надрывную тишину ночи. Последней ночи в России.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       СИНЕЛЬГА
      
       "Милый Ваня, уж извини ты меня, старую дуру, а только в последнее время что-то невмоготу. Дом наш, сам знаешь, как батюшка поставил так и стоит, нигде порухи нет. Но как уехал Колянька, так сама я не своя, из рук все валится. А народ как на зло валом идет: Кузьмичу руку покалечило,
       Гринька Сиротин опился до черноты, а Костылева отправила в город - от пояса сгорел. Приезжай, голубчик, хоть на неделю. Устрою я тебе и баню, да и матушку с батюшкой попроведать пора. Ведь когда и был раз последний. И заборчик справить бы надо. Что я своими вдовьими руками сделаю?
       Приезжай, Ванюша, да дай наперед знать, я и лошадку на станцию выпрошу... "
       Иван Алексеевич отложил письмо. Крепкие руки его стянули халат, белой птицей кинули в ветхое кресло. Влажным крашенным полом пододвинулся он к окну. Сквозь казенные в полуприхват занавески тянуло холодом, дождями, сиротской печалью. Ветер гонял жухлые листья по сырой бугристой дороге. У круглой плошади привычно завивались автомобили, семенили кучки прохожих, тусклым багровый пунктиром мигал "Гастроном".
       - Так, так, - привычно отбивала тяжелая, как медвежья лапа круглая ладонь, и то же самое делал необъятный, с двумя жаркими заклепками, несносимый ботинок. Означало это что завтра, тугим наполненным завтра, непременно нужно достать билет. А там мчаться все на Север, все на Север, пока не выстелят сплошняком болота, не вывалят угрюмым боком чугунные боры, да вдруг, вперебор, из поворота зачастит медоносный ворошиловский сосняк. И уж тут надобно встать и выстыть в скрипучем прокуренном тамбуре, снаряжая вперед щекастый, с вытертыми железными углами чемодан. И враз по гулким, сивой сыпью вспухшим ступеням, заскользить к окатному гравию, кислому запаху шпал, острой хрустящей свежести тонкого воздуха.
      
      
      
       Как-то всякий раз подвертывалось, что в родной угол наезжал Иван Алексеевич осенью. А
       Киселевка точно была угол, притиснутый моховиками и хмурыми лохматыми лесами к раздольной Синельге.
       Широко, в свинцом запавшие сумерки, отбегали берега, уже здесь и там схваченные льдом.
       Горбились очернелые покинутые кучи бревен, сухо крякали под каблуком насквозь промороженные лужи.
       Иван Алексеевич снял шапку, пригладил седые волосы, медленно ступил на резное крыльцо.
       Держась за затейливые перильца, он обернулся. Взгляд его ушел за Синельгу, за Викуловский заказник, где голубыми дальними годами брал отец кедровые слеги, тесал из них вот эти самые перильца. Иван Алексеевич улыбнулся, покачал головой, подошел к двери и дверь, будто ожидая его, распахнулась.
       - Ваня, я вот так и чуяла, что это ты. Уж знаю наперед твои фокусы: ни телеграммы, ни писульки какой. Погоди, дай же я тебя вперед поцелую. И Вера, клюнув брата куда-то в подбородок, быстро посторонилась. В сенях все гляделось округлым добрым порядком: бидоны, кувшины, бочки, бочонки весело вышагивали вдоль ясных душистых стен с косицами лука, чеснока, пучками мяты, брусничного листа, ромашки и нивесть каких еще травок и прикладок, до которых Вера была великая охотница и знатница. Иван Алексеевич вспомнил о слабых вдовьих руках, хотел что-то сказать, усмехнулся, но увидев печальные глаза, молча притянул сестру и долго гладил пушистые, светлым облаком разлетавшиеся волосы.
       - Что ж это я стою, разнюнилась и на стол не собираю.
       - Я, вообще-то, не очень. Разве чаю.
       - Ну вот еще, чаю. Такой путь отделал.
       Сейчас перекусим слегка, потом баню затоплю, а там и ужинать.
       - Да ты, верно, не больно хлопочи. Вот баня это замечательно. Пожалуй, я ее сам...
       - Ну и хорошо, ну и хорошо. А вот с дороги вина. Помнишь лафетничек синий, батюшкин? В него тебе налью. Вот капустка, грибочки, сальце, хлебушко теплый...
       - Все такая же прыткая, - улыбался Иван Алексеевич, принимая стопку. Вино-то свое, что ли?
       - Нет, это я у Опалихи брала. Самое у нее оно важное. Секрет знает.
       - А что, в больнице спирта нет?
       - Есть. Да мне, Ваня, зачем?
       - Ну, Веруня, за встречу. Э-хм. Ничего
       Опалиха варит, духовито.
       - А теперь за родителей, Ваня. Пусть землица им пухом будет. И хватит мне, более не подливай. Вера прикрыла стопку темной сухой ладошкой.
       - Я ведь, знаешь, совсем как-то и не умею. Она сидела маленькая, прямая, неожиданно строгая.
       - Что ж, и вправду хочешь сам топить баню-то? Там дровишки уже уложены. Запалить только, да и подбрасывай. - Она слегка неодобрительно поджала полные, неудержимо добрые губы. - А лучше б самой управиться. Иван Алексеевич принес лафетничек к свету, заплескал голубым чистым всполохом.
       - Конечно, Веруша, делай как знаешь. Вот, отец из него пил. Теперь я, да небось и Коля прикладывался. От деда к внуку, от деда к внуку дорожка огненная тянется. Неистребима русская эта дорожка-то, - не то с удовольствием, не то с сожалением добавил он.
       - Белье-то есть переменить? - Спросила Вера, все также строго глядя на брата.
       - Да, да, там - прикусив грибок, неопределенно махнул Иван Алексеевич. Он глубоко вздохнул, вольнее раскинулся на лавке. Лицо его распустилось, в нем объявилась тишина, блаженный покой, мирная усталость. Ни единый звук не заходил в широкие темные окна, только ровным домашним огнем гудела просторная печь, да
       "тик-так, тик-так" пилили васильковые ходики, укладывая время в золотистые сумерки.
      
      
      
       ... Поначалу в свежем предбаннике он раз и другой прошелся пестрой домотканной рядниной, шевеля пальцами, ерзая пятками, теша голые ступни прохладной шершавой тканью. С тем же забытым родным ощущением заступил на толстую лавку, выбирая подходящий, в мелкий лист осыпанный веник. У стены стоял слабый запах березовой почки и сквозь невидимую щель бежал пронзительный, до сладкой боли холодный воздух. Когда он с маху открыл дверь, его обдало сухим жаром, на руках высыпала гусиная кожа и живот выжидающе поджался.
       0н опустил руку в бочку, крякнул, красным вареным раком потянул ее обратно. Хсс, хсс шипели пузатые голыши, припавшие к бочке калеными лбами, он нашарил ковшик с мятной водой, кинул ее в тугие булыжные щеки. Соленые ручьи побежали в углы рта, набухли в подмышках, покатились ложбиной матерой спины.
       - Ох, хо, хо, - выдохнул Иван Алексеевич, медленно пробираясь к полк'у, весь истекая скользким горячим потом. А там, откинув голову на липовый брус, уже невесомый, огненно-полынный заскользил в прожигающий туман...
      
      
      
       .. Вера, - с порога закричал Иван Алексеевич,
       - а ну зажигай огни во всем доме. Нечего вороной сидеть.
       Полный сухой воздушной благодати, с румяным жаром, легко отлетавшим от широкого лица, он неслышным развалистым шагом заспешил к лавке.
       - Отец что приговаривал, когда дом ставил? Не только для укрыва он, а для Светлости, для Веселия. Потому и отмахал во все стороны, сил не жалеючи. Потому и окна вырубил шириной: не в слепую темь, в красно солнышко. Венцы-то вязал из ворошиловской сосны, тронешь ее - поет. Вот и стоит он до сей поры, землю радует, а ты куксишься. Иван Алексеевич сел на дубовую лавку, прогладил ее рукой.
       - Помнишь нас после бани-то все на лавке вытягивал? Потягушки с матушкой устраивал? А потом сядут этак рядком да и запоют "Не велят
       Маше за реченьку ходить". Вера прикрыла глаза, улыбаясь из елового, озерного своего детства.
       - Тебя-то вытянул, а меня... видишь, в него росточком пошла.
       - А ты. Вера Алексеевна, не расстраивайся.
       Женщине от роста одни неприятности. Тряхони-ка вещички мои: колбаса там, балык и запить кой чего, на рябине...
       - Да зачем, Ваня, балуешь, нешто своего нет.
       - Сапоги еще - допевал Иван Алексеевич, - не знаю, не высок ли каблук тебе будет.
       Он вдруг подобрался, с той же чистою легкою силой, которая все несла его куда-то, схватил пудовую скамью, подержал, засмеялся, тихо привалил к стене.
       - Вот, говорят, сердце. Да я, с моей-то лапой, весь дом подниму. Продышусь-ка морозцем пока ты тут...
      
      
       ... Он все сидел и сидел на изъеденной, ветрами изверченной, двумя стволами сбегавшейся колодине. Остеклевший заберег шелестел у черного края воды.
       - Аааааа, - обронив лунные клинья, печальной холодной птицей вскрикнула ночь.
       - Грустна, ох грустна родная сторонушка! Синельга, Синельга! Что же ходишь ты сирым берегом!? Что шуршишь отжитой осокой!? Иван Алексеевич все сжимался, сутулился, напряженно вслушиваясь в глухое бормотанье обламывающегося льда.
       - Ваняяя, иди в дом. Простынешь.
       - Что же это?
       О н тяжело поднялся. Уже не чувствуя ни бодрости, ни умиления, ни летящей раскидистой силы. Темная равнодушная усталость оковала его. И пока он, вдруг ощутив все свои годы, медленно шел к зовущему огню, одна неотвязная мысль бередила Душу.
       Отзвенела жизнь.
      
      
      
       ПРАЗДНИК
      
       Жили в снегах. Валили лиственницу. Брали в топоры звонкие сучья. Солнце гуляло низко. День замирал. Тени садились у тесных стволов. До избы мялись след в след. Колотили рукавицы о косяк дверей. Жарили на печи кислые чуни. Говорить было нечего.
       Иногда брали лося. Ели жадно, рвали мясо в четыре руки. Была у Павла где-то жена, были дети.
       Он, впрочем, об этом помалкивал. Когда хлебали крошево, шея его багровела, плоское лицо, с засевшим рыжим волосом, раздувалось, и к бровям выходила сизая жила. Чобот выбирал навар резной ложкой. Ложка была с затеями. От скуки много наковырял он всякой деревянной работы. От скуки же и рубил ее, прошибая столешницу. Немеренную силу имел он в обезьяньих руках, одним ударом топора относя голову зверю. Уже с неделю как проелись. Ждали ларек: солярку, три приказанных ящика водки. После еды Павел улезал на нары. Спать он мог сутками. Чобот томился, бил кулаком в стену, тягал паклю, вдруг бросался в лес. Возвращался красный, запаренный, с кривым глазом полным крови.
      
      
      
       ... Под седьмой ноябрь заиграли моторы. Приехал ларек и с ним Валя-охотник. Два дня галдели, бегали в лес, усидели ящик водки. Поутру, схватившись, уехали. Павел отмокал в бане. Чобот гулял один. И было ему тепло. Было весело.
       Пришел Павел. Чобот все улыбался, играл кружкой, возил по столешнице корявой ладонью.
       - Ну что? Просвистел башку? Садись, возбодрися.
       Павел сел, притянулся к кружке, засутулил плечи в загривке.
       - В бане жар, от, хорош. Поскоблился бы.
       - У меня шкура железная, ее снутри скоблить надо. Пей веселей, рассказывай.
       - Да об чем это?
       - Пей веселей, - настаивал Чобот, заливая вторую кружку.
       - Тебя кто вербовал?
       - Ну, Веселов.
       - Вот. А понимаешь кто таков Веселов?
       - А чего мне об нем понимать? Такой же вродь нас. Сторонник.
       - А вот и нет. Местный он. Червонец откатал.
       За населие.
       - Ну? По лохматому делу?
       - Да нет. Кузьму-лесовоза пришиб, за бабу правда.
       - Эк эт, за бабу. Да мне они, что тьфу. Глядеть б не хотел.
       - Не-ет, - скривился Чобот, - бабы они сла-адкие. А ты - Вымя. Тебе чего: пожрал да на полку. Ладно, не косись, а то навек косым сделаю. Братанами будем. Ха-ха-ха, - запрыгал Чобот круглыми плечами. Павел поднялся.
       Сиди, - глухо приказал Чобот, - делай кумпанию.
       Павел опал сырым тестом. Руки его повисли. Даже щетина у вялых щек отускнела и полегла без привычного медного блеску. Он знал, что на Чобота "накатило", что пока не повалятся они в полном бесчувствии, нечего и думать противиться. Так уж скорей бы. И он не отмахивался, когда завинтили по полной, и опять, и другой раз. Уже мало чего и соображала толстая голова.
       Вышла вдруг в багровую недоумь младшая Люська. Вертелись ее смешные растопыренные косички.
       - "Па-ап, ты гостинца привез? - тянула она звонким настырным голосом, - Па-ап".
       Вдруг он почувствовал железный ухват плеча.
       - Эй, Сидорыч, ты чего сомлел? Ну-ка разгонную, кусани колбасу конную. - И к самому его носу просунулась кружка с бруском черного мяса.
       - Пей, гуляй веселей. Гуляй, наяривай. - Чобот выбил скамью, избоченился, зачесал кренделя. Павел повалился на пол, но тут же, брошенный в середину избы, невлад затопал.
       - Э-эх, гул-ляй, подавай, - рычал Чобот, бешено крутясь у печи. - Что отмяк, Рыжий армяк? Крути, стучи, калачи в печи. Павел потихоньку вернулся в лавку. Чобот забежал вприсядку. Чуни его свалились с отпотевших ног. Он сгреб бутылки, грохнул об пол.
       Рожа его полыхала восторгом и злобой. Вышибив дверь, черный, косматый, бросился он в припорожный снег.
       - Э-эх! - яростно орал Чобот секшим лицо ледяным иглам. - Э-эх! месил он пятками хрусткий снег.
      
      
      
       Павел лежал на лавке. В голове уже не было места звону. Черная кровь тяжко била в затылок. Сквозь провальный ватный раздер скалилась рожа
       Чобота. Кривой глаз его угрожал и смеялся. Дверь отскочила. Пар повалил в избу. Чобот, с обметами снега на черных треснувших пятках, прошел к ящику, выдернул бутылку, смял зубами кислую пробку. Кадык его почти не двигался.
       - Пал Сидорыч, оживай. Оживай, Пал Сидорыч, - со сдержанной злобой запел Чобот. - Не хрена пузырем лежать.
       Павел не шевелился. Чобот медленно подошел к лавке.
       - Ну, чего сказано? Вставай, гулять будем. Э-эй, оживай что-ли.
       Он тряхонул Павла. Тряпичной куклой прислонил к стене. Тот, не открывая глаз, валился на лавку.
       - Эй, Вымя, впослед тебе говорю, - разъярился Чобот, - делай кумпанию.
       Но никакой "кумпании" Сидорыч уже сделать не мог. Чобот отшвырнул его прочь, вынул другую бутылку, сорвал пробку. Долго сидел не шевелясь. Вдруг тихий смешок вышел из его щелястых зубов.
       - Ах ты. Вымя, Пал ты Сидорыч. Не хотишь гулять добром, я тя слажу топором.
       Чобот не глядя пошарил рукой у кучи дров. Ноги его держали некрепко. Он долго искал равновесия.
       Павел лежал на спине. Рот черной дырой смотрел в потолок. Чобот качался над ним с мутной улыбкой.
       Вдруг он подобрался.
       - Хек, - рухнул топор.
       Отлетела душа от тесного тела. Отлетела голова. Ухнув гулко, покатилась к двери. Чобот подхватил ее, усадил на столешницу, полез кровавыми руками к бутылке.
       - Пей. Небось не отвертишься, - стучал он кружкой в скорбный лоб.
       - Во си-ни-гах га-лу-бы-ых... - затеял Чобот песню.
       Но путного ничего не выходило из хриплого горла. Ноги его разъезжались, тянули вниз.
       Медленно съехал он на пол, в липкую лужу и захрапел...
      
      
      
       Тьма отлегла. Ветер вызвенил белые паруса.
       Дрогнула жестяная стынь. Медленно, на голубом дыхании, захороводил снег.
       И шел он весь день. И другую ночь.
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       ЗАГОВОРЕННЫЙ
      
       Решительно нечего было делать в унылом том городишке. Досужие его переулки вкривь и вкось ходили к Песчанке, серой, пузырями катившейся речке. Ходил и я, минуя тусклые огороды оскалившийся жердинник, просевшие дровяные сарай
       На реке всегда был ветер, нехотя мявший ее тощие воды. Осень уже отстоялась. Холод принимался всерьез. Граждане, имеющие к себе уважение, завелись лохматыми шапками.
       Иногда подымался я к заглохшей белолобой церкви. Бездумно бродил у сиротских могил.
       Далеко расходился день от крутой колокольни.
       Тревожил и сивый бурьян главной площади. Нужное мне заведение существовало в толстом особняке Флегонт Кузьмича Голенищева, бывшего купца второй гильдии, героя 12-го года родством своим никак не касавшегося. Заведенец, шевеливший мои обстоятельства, вникать в них отнюдь не спешил, а больше глядел в окно, где с утра прилаживалась собачья свадьба. Все-таки я выпросил дальнейших инструкций.
       - Фотографии нужно, вот что, - задумчиво тянул радетель. - Фотографии заготовьте. Четыре штуки.
       - Фотографии не дрова. Где в вашей Тмутаракани их заготовишь? Вы уж доложите, не оставьте попечительством.
       - А вот к Шуре Семеновичу и идти. Спросите жилье евонное, что у рынка, всякий и укажет. Жилье, верно, сейчас было указано гражданином в собачьей шапке. Дверь отворил окладистый старик. Глазки его, чистые, как незабудки под весенним дождем, блестели весело.
       - Шура Семенович?
       - Они самые.
       - Фотографию на документ изготовить можете?
       - На документ, на свадьбу, на похороны, на утешение родителям, на радость невесте, на служебное возвышение.
       Последняя категория услуг меня несколько озадачила.
       - На служебное возвышение?
       - Можно с портфелем, - подтвердил старик. -
       Многие граждане северной национальности уважают. Летом идет у нас портфель "районный": парусиновый на двойных замках. По нынешней погоде - свиной кожи, с рифлением.
       - Мне как-то с рифлением... да и к северным народам отнести себя не могу.
       - Желаете за столом письменным? Имеем прибор "Русь". Старик указал на стол с громадной чернильницей. Лихая тройка занеслась над невнятным путем.
       - "Куда ж ты несешься, Русь... "
       - Чего?
       - Да нет, - несколько стесненно признался я,
       - мне бы просто на документ.
       - Можно и на документ, - плавно согласился Шура Семенович.
       И я был усажен в шаткое кресло, деревянный ящик на треноге - вознесен на должную высоту, голове - придана торжественная позиция.
       - Раз, - объявил Шура Семенович, обведя ящик круглым движением. - Не моргать. Два-с. Готово. Завтра утречком приходите.
       Я поднялся. Старик отступил в сторону. Был он по-прежнему ровен и весел. Улыбка так и гуляла на полных губах. Экий симпатичный старикан. Забавный. И вдруг, совершенно для себя неожиданно я спросил:
       - Ради Бога извините, но отчего имя у вас... такое?
       - Какое? ... несколько странное? А это, - нисколько не смутившись ответил он, - оттого, молодой человек, что с рожденья |зовусь я Сруль Соломонович. Вот, по простоте жизни нашей, и получаюсь Шура Семенович. Если вас интересует фамилия...
       - Нет, нет, совершенно не имел в виду...
       - ... ею тоже Бог не обидел, - широко улыбнулся
       Шура Семенович.
       - Вот и метила меня судьба: туда-сюда валяла, да к стенке приставляла. Старик стал возиться с треногой под самой лампой. Тут только различил я на багровой его лысине нечто вроде воронки, грубо прошнурованной рваным рубцом.
       - Так, стало быть, завтра?
       Шура Семенович, не оборачиваясь, кивнул. Я вышел к покинутым рядам озябшего рынка.
       Опущенная в глубину черепа воронка свидетельствовала гибель, спасение, силу жизни.
       Как подобраться к его истории, чем ублажить? Все, однако, совершилось замечательно просто.
       Был вечер, улицы тихи, жители законопослушны. Целый день посвятил я несложным своим заботам и теперь легко и бодро шагал к домику в синих наличниках. Четыре фотографии были предъявлены, расчет произведен. Тут же, прямо и без затей, высказал я свою просьбу. Шура Семенович ничуть не удивился, прошел к дверям и крикнул в глубину домика:
       - Марья Степановна, Маша, принимай гостей! Я вытянул из кармана бутылку...
      
      
      
       - В сорок первом, когда началось, работал я
       электриком при горсовете. И было мне, такое вот совпадение, сорок один год. Поначалу-то не трогали: работы много, работать некому. А уж как побежали, то милости просим. Не успел обмигнуться, как рыл окопы. В них и залег. Под танки да бомбы. В командирах у нас - Свистопалов
       Аверьян Демьянович, лейтенант старший. Такая жердь навесная, годов в сорок. И я, конечно, ему не нравлюсь. Правда вот, что вежливый. Архитектора выслужил. Очень любил он со мной беседовать. Срууль Соломонович, - этак все тянет с улыбочкой, - мы с вами люди пожилые, невоенные. Но страна-то у нас одна, Срууль Соломонович. За страну-то мы уж головы положим, Срууль Соломонович. Так ли?
       И как он пакостно блеет, нет силы вытерпеть! Вот однажды позвал и заныл, будто свербит у него в непоказанном месте. Ох, надоел немец в Щекине, ох надоел!
       Кидает мины-то, кидает, а нам отвечать несподручно. Не знаешь почему?
       Никак, говорю, нет. Дерево на нейтральной полосе, дерево мешает. Так ты дерево-то это спили, пожалуй, Срууль Соломонович. Я уж пилу тебе приготовил.
       И смеется мелко, зуб свой порченый кажет. Потускнел я, что говорить. Потому незаметно к тому дереву никак не попасть, а уж пилить... стреляно оно, перестреляно. Что ж, снаряжаюсь.
       Тут Ванька Колодняк в землянку сходит. Брось ты эту пилу, Шурка (вот когда
       Шуркой-то кликать стали). Держи взрывчатку. А как взять? Приказано тихо.
       Да кто ж, говорит, разберет? Там то мина рванет, то снаряд. Под это дело и уберешь.
       Мало чего змей наш удумает? Ну, с Ванькой, на всякий случай, я попрощался. Ползу. И всего-то метров 150. Сколько скреб брюхо, не считал, а как шарахнул дерево-то, немец вызверел, да в атаку. Я - мордой в кочку. Руки раскинул, не дышу. Потоптали меня маленько, к камушкам припечатали, левой ноги не слышу, лежу землю грызу.
       Вот прошло не знаю сколько, попятили немца. Стал и я задний ход давать, да под утро в окопы свалился. И надо ж, прям на Аверьян Демьяныча угадал.
       Ааа, говорит, Срууль Соломонович, вечно вы под ногами путаетесь. Но не это сейчас важно.
       Главное - задание вы выполнили вредоносно. Немцев в атаку навели. Судить вас, голубчик, будем.
       Тут и Конечный, капитан из штаба, выявляется. Молодец, говорит, к Красной Звезде тебя представляю. А за атаку награда отдельная будет. Да как гаркнет:
       В дисбат шагом марш!
      
      
      
       В дисбате чем хорошо, на все уже наплевать. Главное - не вертись, судьбу не выпрашивай, как раз три аршина себе выпросишь. Вот был со мной Гена Воронов. Здоровенный мужик. Сила. Месяц просквозил, только мы с ним и остались. Всех извели: кого разнесли танки, кого пулеметы рассыпали. Нагнали целую роту новых. Вижу Гена пошел сторожиться: там присядет, здесь угнет. А тут затишек случился. Кинулся он за водкой. Штаб все обходил, обходил, да и впоролся. Прямо в заградотряд. Те уже пьяные. Они и по трезвому за милую душу уложат, а тут засадили в него все десять. Фомин, фельшер нам потом сказывал. Я судьбе своей не кланялся, дорогу не забегал, тем и цел до срока. Как долбануло, отвалялся сколько дали по госпиталям. Руки только до груди поднимаю. Уж не вчистую ль отоварят, думаю? А вот и зря. Еще, говорят, сгодишься - щи да кашу разносить. И дал я опять слабину. Задышал больно радостно. Тут он меня и подстерег, Колечкин-лейтенант. Находился я с утра, рук не чую. Ну, и слегка задел его чаем. Ах ты, говорит, морда жидовская! Окопался тут при харче да уюте, а мы за тебя кровь отдавай? Тут я весь чайник ему в рожу и освободил. Закрутили меня, помяли, а мне вдруг спокойно стало, как-будто до последней своей станции доехал. В трибунале председатель тоже спокойный был. Шагай-ка, говорит, солдат, обратно в дисбат.
       Вот так меня туда снова засунули.
      
      
      
       Командир батальона кричит: да на кой он мне, хрен, нужен! А это, говорят, нас не касается. Хоть под танк его бревном накати. Гадали они гадали, рядили, и в знаменосцы меня учредили. То есть пошили сбрую, вроде лошади. На шею хомут из сыромятины, к нему пояс широкий утяжистый, а в поясе гильза. Знамя тяжелое. Держать его надо строго. Воткнешь древко в гильзу, уцепишься лапами косорукими и идешь... Как в атаку, все от меня шарахаются: думают угадать, где пожиже будет. Рот раздерут, кто в Бога, кто в душу, кто про товарища Сталина. Раз сходил, уцелел. В другой - тоже. Ну, в третий уж поверить никак нельзя. Точно. На батарею сорока семи нас бросили. Стали они мясо рвать. Все к земле прискреблись, один я как пожарник стою. Со сбруей моей не вдруг обернешься. И приспела моя доля. Смертной пеленой завесила. Но не сговорилась еще судьба. Ночью вытянули. В голове дыра, снизу полмякоти отхватило. Стали зашивать, я в себя и пришел.
      
      
      
       Полгода костылял по госпиталям. Выправлялся.
       Дыра заросла, башка не кружится, хожу - почти как человек. Собралась комиссия. Ты, говорят, мужик еще не изъеденный, лопату вполне удержать можешь. Ступай в похоронную команду.
       Сосчитали нас таких человек семь. Утром подсобрали вещички, кинули их в "Студебеккер" - и на передовую. А уж там ожидают. Эмгэбэшники. Разочли они, что не хрена возиться с полужмуриками. Как натащат убитых и раненых, выйдет врач ихний с фонариком; там пощупает, тут в глаза уставится, а на кого полец положит - считается мертвый. И зарывать его нам вровень с другими. А чтоб сподручнее было, три морды рядом дежурят.
       Смотрите, ребята, говорят, особенно ты, Шурка. Если какого дохляка вытянете, сами на его место ляжете. И гогочут, колбасу немецкую жрут. А мы роем и сил нету лопату эту поднять. Рыли мелко. Только-только в один штык прикинуть. Глядишь иной раз, а земля шевелится, или стон глухой из нее выйдет, или рука проявится. И все думал я: как отвинтиться от поганой этой службы.
       А тут вдруг машину за машиной везут. Целую гору наколотили за Гнилыми оврагами. На ту сторону перебивались. Разобрали мы их как положено, и заприметил я мальца одного. Глаза его провальные заприметил. А в них такая тоска, такое смертное с жизнью прощание! Думаю, неужто и тебя причтут.
       Лицо его девичье снега белей. Видать, совсем тепла не осталось. Вот выходит квадрат наш с фонариком, снулым филином всех озирает, зачинает свой счет заземельный. Ноги у него, что тумбы.
       Ступит, раскорячится, жирный кулак распустит и ткнет молча. А за ним сержант соображает. Вижу навис над мальчонкой, задумался, вроде как пульс ему щупает. Неуж пронесло, думаю? Он уже и пошел, а потом раз, кулак в его сторону и растопырил. А тот, бедный, смотрит, смотрит, из сил последних подымается.
      
      
      
       Все. Сержант на карандаш взял. У меня аж в груди запекло. Ну уж нет, думаю, этому не бывать!
       А заведено было, как сержант счет объявит, мы в этом соображении и копаем. Мальца в паре с
       Федорычем - такой же как я пригарок - закапывали. Все ж говорю: Федорыч, ну-ка в том конце приравняйся, а я пока с ним. Пошел он. Я к мальцу принагнулся, к самому лицу его снежному. Лежи, говорю, не шевелись. Щель тебе оставляю, ночью приду, вытяну.
       Вот, заделали обычным порядком, катим в палатку. Охрана, конечно, с нами. Не сплю, сухим глазом на них ворочаю, когда засвистят во все сопелки. Час, другой протянулся. Вроде сомлели.
       Выступаю. Больше ощупью. Прошел к месту потайному, лопату из заначки выдернул и бегом.
       Копнул раз. 3десь я, говорю. И пошел откидывать. Да все приговариваю: сейчас, сейчас, милый, сейчас. Вытягиваю мальчонку, и сердце проваливается: неужто опоздал?
       Да уж и знаю, что опоздал. Затяжелел он смертной тяжестью, и в носу кость проступила, я ухо к груди прилаживаю. Известно, не слыхать ни черта. Нашарил кусок стекла, заслюнявил, портками обтер, к губам его прикладываю. Ну, да уж кончено. И такая лютая схватила меня тоска! Обнял я его и завыл. Одним волчьим неуемным воем.
      
      
      
       И не услышал ни шума, ни топота. Только вдруг три фонаря мне рожу крестят.
       Коренной из охраны сапогом в ребра: Ты что же, сука, подписку давал. Щас устроим тебе поминки.
       Да кончай его, Коренной, - мордастый этот, Силаев, говорит. Он и место себе приготовил.
       А, честно сказать, страха во мне никакого нет, одна пустота деревянная.
       Тут сержант их всех раздвигает. Нет, говорит, не место собаке этой пархатой с честным народом лежать. Да и пулю на него тратить нечего. А ну-ка, инвалидная команда, отрыть ему помещение, чтоб стоймя в его ушел. Ну те, что сделаешь? Указали им где, копают.
       Я смотрю уже и сереть стало. И вот удивительная тишина эта, до звона печальная.
       Бросили меня в яму, стали закидывать. А сержант им: не торопись, округляй помаленьку, пусть поскучает. Вот уже до пояса схоронили, до груди, к голове подбираются. И я из последнего тянусь, жилы с хрустом выворачиваю. Все. Раз еще воздух носом вытянуть. Стой. Это сержант им кричит. Ну-ка, все портки рассупонивай. Вот, Шурка, хоть ты и нехристь, а уж мы окрестим тебя на дорожку...
       Затеснились они к яме. Должок мне последний отдать...
       Да как ахнет вдруг земля, огнем издыбится. И запело, закипело, занавесилось. Немцы в атаку пошли...
      
      
      
       Откопали меня к вечеру, будто контуженого. Повезло тебе, солдатик, говорят. Ваших-то всех положило... И вышел я в белый свет как родившись наново: и солнышку радуюсь, и травке, и дождичку. И так я понял, что за мальчонку того жизнь продолжаю.
       А судьба - она свой счет знает.
      
      
      
      
       И ВСПОМНИЛ Я О РОЗОВЫХ ВЕТРАХ
      
       Я слонялся по Европе. Без спутников, без особого интереса, почти без денег. Днем лениво оттаптывал хоженые тропы музеев, пока досужие толпы, в порочном стремлении до конца исчерпать оплаченные услуги, не вытесняли меня на улицу.
       Если было жарко, и познавательные места вдруг наглухо затворялись, я обычно торчал у какого-нибудь фонтана. Там, перевитые охладительными струями, аллегорические фигуры все куда-то отправлялись, без устали дудя в витые раковины, или вдруг выдиралась из лона вод увесистая Победа, охотно подпираемая тремя гладкими рыбами. Но более всего, меня радовал один вальяжный господин, разлегшийся в зубастом венчике гранитного цветка. Радужная россыпь сияла на его безмятежном лице, воды неспешно перетекали задумчивый торс. Очень чувствовалось, что улегся он капитально, что необыкновенно приятно в такой жаркий денек вволю поплескаться, что заботы пустячной нашей жизни - совершенный вздор и, ввиду отличных этих обстоятельств, не время замечать сутяжный бег времени. Как мог я следовал его примеру. Даже часы мои послушно остановились в полдень. В роскоши этой истомной неподвижности нечайно пробрался я к другим водам. Наперерыв звенели они лягушками, терлись прохладными боками о матерые, до сизого пепла пропеченые сваи, благоухали одуряющим настоем кувшинок. Беспечно валялся я на песчаных скатах, бродил меж высоких осок, продирался густой черемухой заросших берегов. И был голубой голубой полдень, и теплая пыль, и бесконечная звонко-зеленая дорога на
       Ивантеевку... В дождливые дни, которые так любят свалиться вам на голову посреди какой-нибудь заслуженной староримской дороги, я укрывался в одиноких церквях. Витражи их стыли парчевой синевой, кровь Христа темным рубином текла к оседелым плитам.
       Нефы бесконечно возносились в надмирную слезную высь, и слово долго стояло в крестовых сводах.
       Когда я бродил по шумным улицам, наблюдая пленительно-бестолковую карусель озабоченных и беззаботных, зная, что скоро покину этот город, мне вдруг становилось тягостно и неуютно. Хмуро возвращался я в свое неприбранное жилище, долго вздыхал, нетвердо брал дорожную сумку... снова ронял ее в сонную глубину вишневого гардероба. Золотая пыль уличных фонарей едва долетала до чугунных розеток моего балкончика. Рассеянно взглядывал я на улицу. Прямо напротив, как воспаленное веко, пылал бар "Наварра". И однажды медленно, но неотвратимо я спустился к бару. Программа обещала кордебалет, фламенко и горячительные напитки в строгой пропорции к стоимости билета. Все было цвета крови: стены, пол, потолок, столики.
       Только сцена заходила в зал траурным полукругом, по краям которого глухо тлели адские огни. Я оглядел тяжелую стойку с напитками, с хладнокровными джентльменами в клубных пиджаках, с монументальным барменом, на лице которого проживала небывалая скука. Если у них такой впечатляющий интерьер, то каково же должно быть представление? С надеждой устроился я на ближайшем кровавом ложе, но тут же почувствовал утеснение тяжело налегшего бедра. Томный агатовый взгляд и хищные губы утверждали, что здесь я не смею быть одиноким. Тут, весьма кстати, человек с плоским лицом в блестящей черной рубахе здорово стукнул ботинком по сразу занывшей сцене. Сейчас же ему на подмогу явились две синьориты.
       Плосколицый, мелким петухом одолев первый круг, равномерно засучил ножками. Синьориты поддержали его кастаньетами, задористо напирая толстыми юбками. Прозвенели и доселе неведомые гитары. Одна из синьорит заходила юбками с такой силой, что ветер прошел по залу. В ответ та, что была покороче, занесла юбки к атласному банту, обнажив довольно пышные формы. Зал застонал, затопал, загремел опрокинутыми столиками. Вдруг артисты завели высокую горячую песню, и зала закипела в ответ той же песней, и клубные пиджаки у стойки. Я глянул на бармена. Бритая голова его с закрытыми глазами сидела меж двух ликеров. Принесли мой жидкий напиток. Я все дожидался кордебалета. И не зря. Багровые шторы вновь разодрались. Шеренга пухлых блондинок, одолевая немалые свои годы, предъявила зрителям желтые подвязки. Более сокрытые части не вдруг поддавались разоблачению, что приводило в негодование известную часть публики. /По крайней мере так толковал я ее хмурые клики /. Медленно стал продираться я к стойке.
       - Great show, - сообщил я бармену.
       - Seniог? - Я ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза бутылку джина.
      
      
      
       В Португалии дождь, в Португалии слякоть. Но как полюбил я ее заброшенность, печаль, сырые долины! Ее старух, полощущих белье в мутных речках. Да и само это белье, протянутое через всю страну, как прохладные ладони светлой бедности. И все высыпающие вдоль дороги черные сосны. Тонкие, гибкие, непреклонные. Простодушно выходили к дороге и кучи битого кирпича, и ржавые экипажи, окруженные подошедшей травой, и мирные кантины, у облезлых стен которых дремали старики с забытым стаканом вина. Вдруг налетал дождь. Плескались изнуренные виноградные плети, блестели кресты, беспредельною синью струились влажные изразцы.
       К полудню, подожженые солнцем, надломились серые крылья дождя. Дорога захватила еще ширины.
       В последний раз откружила подошву горы. Впереди, в разломе ясного дня пылал Моsteiro da Ваtaliа.
       Толпа прихлынула к телу монастыря. Запищала тонким восторгом. Расстреляла портал японским магнием. Я медленно шел вдоль пористых желтых стен, пропитанных зеленью отшумевших садов, копотью отгоревших костров. Они отступали, заворачивали, кружились вырезными арками, взлетали зубчатыми пиками. Мне не нужно было знать, когда время остановилось в этом камне. Мне довольно было протянуть ему руку. Так я стоял, живым теплом идя навстречу потухшему племени. История - миф. Напрасно туманное ее тело развешивают на кровавых датах сражений и революций. Напрасно, пропавшие слова пропавших властителей, высекают сакральной вязью. Когда я слышу наползающий шорох ученых цитат, и лудильщики худых сосудов уверяют, что их средства самые лучшие, у меня ноют зубы.
       Небо опять наливалось дождем. Сумрачной аркой прошел я в королевскую усыпальницу. Восемь львов, напрягаясь несли саркофаг. Восемь. Магический символ бесконечности. Уничтожение времени.
       Король. Королева. Легли они рядом под плитой погребальной. Нерасторжимость бытия. Слиянность небытия. Король. И тяжкий меч его, отсекший врагов королевства.
       Хоровод колонн, всплеск витражей, тени наследников, притаившиеся в каждой нише. Они замыкают вселенную своего короля. Зачем праздно брожу я в его королевстве? Где меч мой? Где враги мои?..
      
      
      
       Лисбоа, Лисбоа пела дорога. Лис-бо-а, чуть ли не с чувственным наслаждением смаковал я эти нежные округлые слоги. Не могу понять, как оплошал так русский язык. Откуда, из какого приказа вызмеился свистяще-шипящий, с дурным колокольным призвоном - Лисса-Бон. И поэтому буду петь вместе с дорогой: Лиис-боаа. Впереди, однако, еще много предлежащих километров. Еще не раз завяжутся и развяжутся дорожные узлы. Еще не в одном месте толкнусь я в невнятные дверцы пыльного кабачка, где за двумя столами полтора человека тянут вино, хозяин протирает мутную стойку и все вместе таращатся на неведомого посетителя. Посетитель смущен, но настойчив. Он не спрашивает местного терпкого. Он совсем в других видах. Он тычет пальцем в самую пыльную бутылку и твердо произносит: порто. Удивление. На родине портвейна портвейн не в почете. А на моей родине совсем наоборот думает гость, наливая первый стакан, и второй стакан... и третий стакан. Да, я из этой самой стороны, несколько замедленно размышляет он, где портвейн вошел... вошел в плоть, вошел в кровь. Вошел и не вышел... вышел и немедленно вошел...
       Итак я подвигался к Лисбоа. Все более выглаживалась дорога. Все прибранной, все нарядней вышагивали деревья. Гуще замес машин. Ветер одушевляет флаги. Пестрым облаком летит их напряженная стая: летят итальяннцы, летят французы, летят шведы, немцы... Так вот где разгадка: Lissabon Stadtbesichtigung. Вот где несваренье желудка. Можно ли лететь с такой тяжестью?! Философия и приказы - несомненная прерогатива немецкого, но сладостное пение неможно в наречьи сем производить. А уже поют бульвары и сады Лисбоа: авенида Марешаль Клавейро
       Лопес, авенида Эстадос юнодос де Америка, авенида де Рома, де Пари, Руа да Мадалена... Стоп. На
       этой симпатичной улице, с ее бельем и голубой мостовой, назначено мое пристанище. Хозяйка на месте. На месте и черная резная кровать, и скорбный Христос, и зеркало, где "муть и сон туманящий". В этом городе все течет, все колеблется живой теплой влагой! Текут авениды, текут опаловые мостовые, текут стены и крыши, течет, пеной вздувшийся Тегус, лаковые седаны, важные джентльмены, пожилые женщины в черном, молодые женщины в белом... В этом перегруженном влагой городе, тусклом блеске мраморных лестниц, сырых пятнах и трещинах штукатурки разлито странное обаяние. Оно где-то на кончиках пальцев, у самых ваших губ, невысказанно, трепетно, неистребимо. Поздно. Настигающий шорох дождя, паутинная дрожь фонарей.
      
      
      
       Разбудил меня горластый петушиный крик. Необыкновенно нахальный, бодрый, деревенский. Под такой крик хочется выскочить в ядреное утро, порадовать глаз беспечальною синью, бросить в лицо горсти три студеной воды и, схватив ружьишко, завалиться в Сережинский мох. Будет сначала нога ходить мокрой кислицей, тутырником, а потом разом засипит податливой мшарой, оскользая на лысых, внезапным жаром усушенных бревнах... Но приятель мой орал на соседнем балконе. Ветер лениво шевелил вялую простынь, за краем которой он строго наблюдал глупым круглым глазом. Я спустился во двор. У кучи объедков рослая дворняга, крепко нажимая зубами, доедала рыбью голову. Обнаружив мое присутствие, другую голову она тут же придавила лапой. Приветствуя ее, в трудах праведных нажитую, осмотрительность, я вышел на Руа да Мадалена. Беспричинно весел, бесцельно сворачивал я в негаданные переулки, заглядывал в скверы, куда-то подымался узкими ощипанными лестницами. Вдруг выходил к несколько увядшим, но все еще великолепным памятникам. С фонарями, решетками, победно трубящими ангелами, вздыбленными лошадьми и изо всяких мест выпирающими геральдическими щитами - вехи былой роскоши, былой славы. Жизнь гляделась нарядней в те времена, времена золоченых карет, бразильских рубинов, беспечных королей. И мне жаль ушедшего аристократического изыска, жаль венценосные гнезда, одолеваемые бесконечной праздноглазой толпой. Все же существует постоянная судьбы. В ней выравнивается итог приобретений и потерь, равнодушие и холод властителей, тепло отстоявшейся жизни. Кто разгадает ее узор? Кто последует ее настояниям?
       Терпкий запах моря прервал мою дидактическую меланхолию. Лотки с креветками, осьминогами, мелкой зубаткой, плоскими остроголовыми рыбинами, прижались у порога темной комнаты, задубелыми дверьми выходящей прямо в переулок. Обернутая клеенчатым фартуком, положив круглые руки на край лотка, в дверях стояла тучная старуха. На груди ее колыхалась громадная булавка, за покатой спиной выходил из угла широкий комод, зеркало, разделочная доска, эмалированное ведро. Успел я приметить и Богоматерь, в золотом сусальном сиянии, и низкое кресло у отекшей стены, где все умывалась простая, без затей серая кошка. Очень мне хотелось вступить со старухой в какой-нибудь положительный разговор: об улове, о погоде, о рядом копошащихся соседях, о синьоре Перейро, лавка которого заседала напротив. Стена прилавка, где стояла старуха, была того же неопределенно бурого цвета, что и ее натруженные руки, а глаза плоских рыбин очень походили на серебряное кольцо, въевшееся в короткий палец. Все тем же переулком, окна которого почти в упор глазели друг на друга, я вышел к Тегусу. Дальний берег желтой ниткой выцветился у плоского горизонта. Плотно надвинутой шапкой сидело небо. Нерадивым жирафьим стадом брели портовые краны.
       Медленно шагала в воду песчаная набережная. Чайки подхватывали речную дрянь у самых моих ног.
       Красные с белым паромы тяжело отходили от пирса. И, как мирное сопряжение глухих теплых вод и тесного влажного неба, выходили вперед круглые причальные колонны. Основания их вычернили приливы, тело исчертили швартовые тросы. Но бронзовые головы на тугих узких шеях твердо смотрели за горизонт, и так же твердо держала их почва родного Тегуса.
       Тегус, его мутные волны притягивали меня неодолимо. В их тусклой гладкой игре сквозило предощущение бесконечно далекого воспоминания. Воспоминания, туманные очертания которого уже навечно хоронили резкие, холодом и печалью морей стынущие крики чаек.
       Есть странное наваждение в этой тяге к воде, в настоятельном шопоте подсознания, в обтекающем времени, где еще неведом, но уже назначен сверкающий предел.
       Где искать утешения? К каким припадать стопам?
      
      
      
       В сумерки я отправился в старый город. В старый город, с его осыпающимися фасадами и тяжелой вечерней зеленью. Улицы были нарядны, древние трамваи величественны. За окнами, в теплых деревянных рамах, сомнамбулически скользили профили пассажиров.
       Авенида истекала в мягких порочных огнях. Ветер не имел сил тревожить густовишневый настой баров, томный пришур салонов, вкрадчивый изыск ресторанов. В одном из них, похожем на пещеру, я вдруг решил дожидаться следующего дня. Мэтр, с ослепительно белой манишкой, подал меню с золотым обрезом и мягко отсупил назад, ожидая моих предпочтений. Я всегда слабею в этой игре. Всегда безвольно принимаю ее шулерские правила: важно кивать головой, холодно углубляться в географию холодного, с теплой улыбкой приветствовать горячее. На этот раз играл я безо всякого напряжения, без постыдной внутренней борьбы. Просто и весело соглашался я с почтительной подсказкою мэтра и единственно сделал ему оппозицию по части вина. Сhatean" Маrgauх, ласково шептал он, Рогtо, утверждал я. Nuits-Saint Gеоrges, отступал он, Роrto, ничуть не смущаясь, побеждал я. Не настаивая более, советчик мой бесшумно удалился. Вино вскоре было доставлено, с известными пассами отворено и, крутою сговорчивою струей, налито в подогретый бокал. И я, воспитанник Агдама, понял, что не имею права пить такое вино... однако выпил. С Портом у нас особые отношения, с портом и с Россией.
       Замечательная страна По-рту-га-лия! Замечательный город Лис-бо-а! Вот о России этого не скажешь: и не понять, и не измерить. Верить? Верить пристало в Господа Бога. А Россия... замечательно губит своих сыновей, чтоб потом, рыдая и бия себя в грудь, ставить им памятники. Воистину не понять.
       Ни сердцем, ни умом. Порт. С ним хорошо говорить. Он все понимает и молчит. Драгоценно. И я молчу. Уже ночь отгорела. Уже капитан в белой манишке отдает последний приказ. Его твердые скулы не допускают вопросов. Его черные глаза больше не улыбаются. В них только пепел отгоревшей ночи. Прощай, капитан. Ты хорошо оснастил свой корабль. Прощай мой Васка да Гама. Будь счастлив на своих ветрах. Будь счастлив и тверд у штурвала.
      
      
      
       На Плаза Падре Иеронимо де Кордоба, в отеле
       Дон Пако лежал я, уткнувшись в подушку. Было три часа утра. Под окном, в косом переулке чьи-то каблуки устало бились о камень. О камень Севильи, куда прибыл я после пряных португальских ночей, казалось до дна исчерпав соблазн и очарование Лисбоа. Почему побежал я в Севилью? Бог весть.
       Может увидеть струящийся шелк Гвадалквивира, может услышать жеманную песнь Альмавива. Пока же напрасно искал я забвенья. Дон Пако, оказался примерной дырой. В нем вам без устали напоминали как вы ошиблись постоем: то вдруг под дверью обморочно заходилась гитара, то обрушивал стену сосед со своей неуемной подругой. Осада велась столь планомерно, что вскоре я сдался и вышел на улицу. Падре Иеронимо благословил меня и подступающее утро.
       Выяснилось, что не один я отказываюсь спать. Кафе и рестораны были забиты праздным народом.
       Наскоро выпив горячей бурды, которую с такой быстротой, под водительством "макдональдов", выучился изготовлять прочий мир, я рассеянно закружил в водовороте улиц и тупиков. Сначала пытался ставить я бедные ориентиры, но замученная моя голова отказывалась отмечать хуанов, марий и фернандесов, вздрагивая только на какой-нибудь Плаза де ля Инкарнасио. Уже через полчаса, и почти с удовлетворением, я понял, что потерял всякий след Дон Пако. Шагал я вдоль глухих стен, которые, внезапно останавливаясь, растекались в круглую площадь, выстеленную розоватым гранитом. Иногда, вровень с головой повисали балконы. В чувственном изгибе узорчатых их решеток читал я соблазн и призыв. Тотчас же следом, осадисто отступив в глубину, хмурились чугунные ворота, накинув на широкие плечи знаки достоинств своих хозяев. За такими воротами мерещилась тень Командора. Чем больше кружил я в этом каменном кружеве, тем непобедимее чувствовал странное наваждение: отворить калитку в белой накаленной стене, пройти внутренний дворик и сесть у мраморной чаши фонтана. Я был абсолютно уверен и в этой чаше, и во внутреннем дворике, и в своем праве по-хозяйски войти в стрельчатую калитку. Или я грезил наяву, или камни Севилии заворожили меня? Нет, я не грезил. Я знал. Знал эти стены, и эти решетки, и эти круглые площади, распахивающиеся у вас на пути. Я вспомнил гранитные плиты и этот огненный воздух, воздух арены и фламенко. Плоть ноя сотряслась, кровь моя узнала тебя, Севилья.
       Я не пытался проводить исторических и эзотерических параллелей. Еще менее - выискивать объяснений своего чувства в сефардической толще избранного народа. Опьяняющий восторг и тоска разрывали меня. Я не мог отворить заветной калитки. Я мог осязать только камин. Камни, говорящие о празднике, о розовых ветрах предсуществованья, говорящие обо мне.
      
      
      
       Когда солнце устало пожирать город, а люди - прятаться от него, Севилья взорвалась фламенко. Оно вихрилось на площадях, исходило бешенством на бульварах, звенело в горячечном сумраке ресторанов. Вместе с толпой я переливался от одной группы танцоров к другой. Я устал противостоять времени. Я хотел раствориться в нем без остатка. Пожелания мои не встречали сочувствия: время и история таились за каждым углом. Меня вдруг прижали к изящному джентльмену, вернее к его холодному подножию. На бронзовом челе Дон Хуана не обнаружил я и тени, даже самого высокого, фатовства. Скорее было оно задумчиво и грустно. Ибо задумавшись, не можем мы не исчислить перевеса потерь. Дон Хуан хорошо сознавал врожденную грусть бытия. Кто знает, не надеялся ли он отыскать в Донне Анне надежное препятствие своей меланхолии. Но женщина, выходящая на севильский балкон, не может служить надежным препятствием. Ступив на него, она уже погибла. Погиб и Дон Хуан, так же холодно и задумчиво следя свою гибель, как до того искал ее преодоленья.
       Вдруг народ побежал в сторону, и я обратил внимание на особое одушевление, бурлившее за спиной моего героя, у здания табачной фабрики. Земля уминалась там с неслыханным остервенением стройными мрачными кабальеро. Сама фабрика, коренастая цитадель старинного профита, кисло смотрела на прихлынувшее веселье. В ее неверных стенах когда-то трудилась Кармен. Безутешный Хозэ прервал эту деятельность, поставив кровавую точку. Так кровь и любовь /вновь и вновь сочетание, порицаемое искусством стихосложения/ необходимо присутствуют в атмосфере Севильи.
       Занятый подобными размышлениями, отступал я в направлении наименьшего сопротивления. По мере того как дробились улицы, все отдаленней, все глуше говорили гитары и хриплые голоса певцов. Я шел не останавливаясь, не колеблясь в выборе направления, не заботясь куда оно меня приведет.
       Тени небрежней и мягче струились вдоль теплых стен, немея там, где качались бусины фонарей. Еще поворот.
       - Аааа! - диким зверем вынесся мне навстречу раненый крик. И, схваченный его яростью, его мольбой, вступил я в светящийся круг. Старик все выкликал свою жалобу. Кадык его дергался. Он рванул ворот рубахи, белыми крыльями кинутый на борт пиджака. Седая грудь его волновалась. Как кнутом стегал он воздух сухими гневными укорами.
       За столиками у шершавых стен сидели мужчины и женщины. Лица их были суровы. Никто не обернулся в мою сторону. Старик, откричав последнюю резкую ноту, уронил голову. Долго стоял он недвижим, долго подымал узловатые руки. Одна из женщин поднялась. Розовой пеной взвихрился шлейф ее платья. Алый гребень выпал из крутой волны вороных волос. Подхватив его левой рукой, с неизъяснимым соблазном закружилась она в такт ритму. Все тверже, все звонче говорили лаковые туфельки с перехватом и широким каблучком. Все быстрей, все неистовей бил в ладони старик. В этой простоте средств была такая красота, такое напряжение, что я боялся дышать.
       Старик последний раз ударил в ладони. Смуглое лицо его было строго и неподвижно. И тут же запели гитары, задвигались столики. Пары одна за другой выходили в круг. Лица заулыбались. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то сунул в руку стакан вина.
       Фламенко. Какие неистовые силы, какое необузданное томленье избываются в нем! Здесь не до шуток. Здесь заклинают Судьбу. Тихо отступил я из светлого круга. Никто меня ни о чем не спрашивал, никто не окликал. И чистый и благостный ушел я в зовущую ночь.
      
      
      
      
      
      
      

  • Комментарии: 1, последний от 23/10/2014.
  • © Copyright Агафонов Василий Юлианович (julian@nep.net)
  • Обновлено: 16/11/2007. 97k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Оценка: 5.46*5  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.