Старуха Линда потянула плед. Голова ее сотряслась. Пучки темных вен вздулись и заходили по сухим ореховым пятнам легких птичьих рук.
- Что в постель хотите? - наклонилась Фаина к розовому, слабым пухом одетому темени. Линда закивала, нижняя губа ее повисла у края фарфоровой челюсти. Фаина обхватила старуху короткими сильными руками. Ее толстые брови соединились, пухлые губы напряглись и черный пушок над ними сделался влажным. Она легко могла взять Линду на руки, но старуха, хотя и с большими трудностями, любила сама выступать по паркетной глади. Уложив Линду, Фаина вернулась в гостиную и села в кресло у окна. Широкая нога ее безвольно провисла, грудь огрузнела. Ошеломленно глядела она вниз, в полыхающее ущелье Манхэттэна, где безумные огни, разбившись на мелкие брызги у испода стеклянной параболы, осыпали черные приземистые деревья. Фаина приезжала к Линде три раза в неделю, всякий раз теряясь в изобилии низких столиков и резных дубовых буфетов, проминавших сумрачные углы. Она убиралась, готовила обед и укладывала Линду спать, когда старуха особенным манером начинала жевать губами. Сама Фаина жила у бойкого перекрестка день и ночь кипящей Астории. Вечером рекламные волны "Будвайзера" выплескивались на ее высокую кровать, а вместе с утрами приходил запах шашлычного чада и неизменный однообразный напев, который, в нагрузку к основному сервису, поставлял плотный усатый грек. Тут начинала она шевелиться, сбивать толстыми икрами одеяло, перекатывать с одного бока на другой полное горячее тело и, наконец, открывала глаза.
Квартиру ей сдавал старик-итальянец, высокий, седой, с голодными глазами. Фаина чувствовала его пристальный взгляд. Старик не скрывал, что она ему нравится. Приподнимая кургузую шляпу, виновато и настойчиво он вглядывался в ее пышную грудь. Однажды даже схватил за руку, сказал, что не будет брать денег за квартиру, а только иногда ходить в гости. Фаина, чувствуя как круглое лицо ее наливается жаром, вырвала руку и бросилась бежать так стремительно, что сломала каблук.
Человек, с которым приехала она два года назад, исчез в первую же неделю, вытащив из чемодана мельхиоровые ложки, демисезонное пальто и 12 долларов. Весь тогдашний день Фаина проплакала. Вспоминала далекий, пыльный городок, где на кладбище за железной оградой лежала мама.
Звала ее к себе, обнимая мокрую подушку, прерывисто вышептывала обиды.
С этих пор она сумрачно поглядывала на молодых людей с тонкими усиками и выпуклыми, наглыми глазами, которые почему-то не переводились в шумном месте у океана, где ее поселили. Но, просыпаясь душными ночами от тяжкого грохота сабвея, бегущего за пыльным окном на расстоянии вытянутой руки, она вспоминала "подлеца", и слезы долго стояли в ее темных глазах.
Как-то поздним вечером Фаина возвращалась от
Линды. Миновав Колизей, она свернула к Центральному парку. Сиреневый свет фонарей мертво лежал на восковой зелени. Холодные тени бежали от темных деревьев. Роскошные отели на другой стороне улицы блистали хромом, бронзой, зеркальными окнами. Монументальные лакеи, обложенные золотыми шнурами, творили плавный свой сервис, открывая лаковые двери Ролс-Ройсов и
Мерседесов. Фаина увидела как гигант-швейцар подхватил элегантную старушку, мягко задвинул в кожаные недра Мерседеса и с испугом почувствовала: кто-то берет ее за руку.
- Фаинка, ты чего здесь делаешь? - Перед ней стоял он, < подлец>. Усики правда исчезли, но взгляд был тот же: веселый, наглый. Она не знала, что отвечать. Только усиливалась, кусая губы, сдержать набегавшие слезы... Ночью, лежа на высокой пышной кровати, расслабленный и томный он говорил: главное что? Мяса в тебе, Фаинка, много, и чесал шершавой пяткой ее сдобную, белую ногу. Люблю мясцо. Утром он исчез, прихватив из круглой, выложенной ракушками шкатулки 200 долларов.
С тех пор миновало три месяца. Постепенно сложились у нее свои маленькие привычки. Утром, когда усатый грек зачинал свой шашлычный бизнес, Фаина бежала на угол и смуглый индус, не глядя, протягивал ей русскую газету. Затем пила крепкий кофе. Кофе сопровождал влажный кусок итальянского торта с обильными завитушками из шоколадного крема. После этого убиралась кровать, что было не просто, ибо целая гора последовательно уменьшающихся подушечек, выкладываясь углом, поддавалась в покорные бока, пока не выстраивалась пышная, оборчатая башня. Далее погружалась она в бархатные объятья старого кресла, с золочеными ножками и внимательно изучала брачные призывы, требования о раскатке мацы вручную и поздравления старейшего похоронного бизнеса с наступающими праздниками. Еще занимали ее встречи одиноких, но относилась она к ним настороженно после одного знакомства с симпатичным, молодым инженером. Инженер увлек ее в ночной ресторан. Был щедр, любезен, не хватал жадными руками за полные колени, но когда
Фаина, разгоряченная шампанским и диковинными, острыми закусками, отлучилась в дамскую комнату, инженер растворился в интимном, розовом тумане, настоенном на креветках и шанели.
Ее долго, позорно держали в кабинете менеджера, Брезгливо рылись в сумочке и с деланным презрением, задним ходом, через горы грязной посуды вывели на улицу. Фаина просматривала газету с последней страницы, вдумчиво изучая рекламу, бегло скользя по новостям, которые редко пересекались с ее маленьким, отдельным миром. Но главной отрадой дня, единственным событием забиравшим всю ее
энергию, центром, вокруг которого обращалась жизнь, был присмотр вещей для "маленького". Она не задавала себе вопросов. Где-то в ее большом, сильном теле, до краев наполненным соками жизни, совершалась строгая и последовательная работа. Нельзя было выразить словами, что это была за работа, но она знала, в тот единственно верный, правильный миг, когда внутри нее взорвется и заспешит наружу небывалая, новая жизнь, она будет абсолютно и полностью готова. И, побеждая природную застенчивость, Фаина вступала в долгие рассуждения с продавцами, уходила и вновь возвращалась, чтобы раскрасневшись победно отнести домой новый, удивительный подгузник.
Иногда ее приглашали в гости, показать "интересного мужчину": вдовца лет 50-ти с необъятной лысиной и наложенными на нее тремя заемными прядками, или "человека с положением: ", владельца двух такси и тележки с орехами, пришедшего с двумя теплыми яблоками. Фаина ничего не имела против них, но бесконечно смущаясь, каменела на хозяйском диване, на все приступы обнадеженных кавалеров отвечала неожиданно резко, хмуря брови и сердито глядя влажными глазами в чашку жидкого чая. И все-таки эти встречи доставляли ей удовольствие. Правда лучше всего она чувствовала себя на кухне. Там она оживлялась, щеки и короткая шея ее наливались розовым зноем, детская улыбка неожиданно приподнимала темные усики.
- Фаина, ну идите же в комнату, Семе скучно, - громким шопотом объявляла хозяйка. Но она, отмахиваясь белыми руками, качала головой. Пойдемте, пойдемте, очень интересно, настаивала хозяйка, - Сема хочет купить прачечную. - и выразительно закатывала глаза.
Она полюбила теплые осенние дни, дальние бесцельные прогулки. Громада Нью-Йорка совсем не пугала ее и идти в пестрой толпе стало привычно и обыденно. Привычно было спускаться в преисподнюю сабвея, покупать горячие хамбургеры и, ощущая легкий трепет, глазеть модные "триллеры".
Так проходили дни, толпясь выстраивались недели, а вечерами Фаина раскладывала распашонки, полотенчики, слюнявчики с ягодами клубники и бьющими в барабаны зайцами, садилась задумчивая, тяжелая, как скифский идол, и слушала свое большое горячее тело.
ЛЮБУШКА-ГОЛУБУШКА
... Упокой, Господи, рабу твою Пелагею. Прими душу ее в нерушимый мир и неомрачимую радость.
Голос отца Михаила шелестел как дождь в осеннем бору, ровной щемящей печалью. Утешительное слово приходило к темному золоту алтаря, вместе с кротким лампадным пламенем подымалось к меловому своду и затихало в молочных сумерках у крестовых окон. Люба, прикрыв маленькой ладошкой слабый порхающий огонек поминальной свечи, слушала тонкий летучий распев речитатива. Церковь была пуста; только у входа две согнутые временем старухи все клали мелкую щепоть на темные лбы, и низко кланялись, и подхватывали возглавия глухими обрывистыми голосами.
Пелагея Макаровна отошла от земных забот ясным солнечным днем в далекой Москве. Ровно сорок дней тому назад. Люба не знала креститься ей или нет. На всякий случай неуверенно поднимала руку, но тут же сбивалась и в смущении украдкой поглядывала на отца Михаила. Неожиданный порыв ветра загасил свечу. Она испуганно наклонилась к лампаде. Теплый воск падал на ее тонкую руку. Люба поспешно отвела руку и подняла голову. В длинной белой холстине прямо перед ней стоял святой Сергий. Отец Михаил, бросив зерна душистой смолы в чашу кадила, пошел по кругу. Сергий безмятежно глядел в усталую любину душу простыми васильковыми глазами. Отец Михаил поднял тяжелый крест и Люба прижала к нему горячие губы...
... Они жили в большой комнате, сразу направо от истерзанной бурой двери с хриплыми замками и захватанными бородавками грязных звонков. Дом был старый, с высокими затейливыми потолками.
Коммунальные стены сурово размыкали пухлых амуров, меланхолических нимф, вазы с цветами.
Трехэтажным фасадом с грубой тяжелой аркой дом выходил на Садовое Кольцо. Двери всех трех подъездов разевались к чахлому саду. Они жили на верхнем этаже и в окно в ним глядела старая липа.
За ними размещался инженер Сазонтьев, от которого не бывало никакого беспокойства: Сазонтьев мотался по камандировкам, а во все прочее время лежал на дырявом диване и глядел в потолок, в то самое место, где гипсовая нимфа предъявляла обширную грудь. Об этом сообщала Марья Федоровна
Сухощавая. Она же сейчас стучала в соседские двери, если свет в уборной не был погашен. Сам
Георгий Иванович Сухощавый выходил на люди редко: разве что проверить замок у кафельной печи, в которой сохранялись запасы муромского картофеля, или по неотложной нужде с малинового бархата персональным седалищем под мышкой. Совсем у кухни проживал Коля Хлебный, веселый человек с толстыми плечами, шофер машины хлебобулочных изделий. По субботам после бани в красной рубахе выходил он на кухню с гитарой и чувствительно пел "Эх вы кони мои кони", "Пожар любви неутоленной", "Бублики". От него всегда пахло водкой, хлебом, сытым счастьем.
Последний сосед, молодой Шапиро с вечно зябкими руками, проживал в комнатушке без окон. Он был прозрачный, с темными кругами под печальными внутрь себя смотрящими глазами.
Марья Федоровна гоняла его из кухни, пока не являлась с работы Пелагея. Она тотчас выводила его из глухой каморки, давала пару картошек с куском хлеба и грозно глядела во след независимо семенящей гражданке Сухощавой.
Люба тоже выходила на кухню: стирать платье своей единственной куклы Ляльки.
Раздетая Лялька равнодушно лежала на краю корыта. Мокрая пакля залегала вокруг ее лысой головы.
Пелагея Макаровна работала нянечкой в больнице у Красных Ворот. Раздвигая тяжелым корпусом жизненные невзгоды, она варила, стирала, кормила, неустанно выстаивала очереди к темным пустым магазинам, а утром, накинув необъятное черное пальто с железными пуговицами, спешила на работу.
- Пелагея, твой-то опять набрался, - с довольной улыбкой сообщала Мария Федоровна, когда усталая возвращалась она с дежурства. Маленький веселый Михаил Васильевич легко выходил ей навстречу, кланялся и просил простить.
- Ну, ладно, ладно, Миша, иди в комнату, - подвигала его могучим плечам Пелагея, - нечего тут позориться.
Поля! - восторженно кричал Михаил Васильевич. - Как ты есть моя верная подруга!
Уважаю! Вот те крест уважаю! - Он улыбался и плакал.
- Ну, будет, Миша, будет, - повторяла Пелагея Макаровна, оттирая его к дверям. - Где Любушка?
- А я ей конфетку принес, - задорно объявлял Михаил Васильевич. - Хороший попался заказчик, угостил.
- Да я вижу, что угостил, - хмурилась
Пелагея. Михаил Васильевич работал в ателье, в Зачатьевском переулке, шил мундиры для слушателей академии Фрунзе.
- Так где Любушка? - Пелагея наконец закрывала двери и снимала необъятное свое пальто. - Михаил Васильевич виновато вздыхал, глядел в окно, на котором засыхала герань, смуглой ладонью тер переносье.
- Я ее гулять отпустил. Да ты, Поля, не бойся. Чего с ней будет? Я ей конфетку принес.
Палагея Макаровна, молча натягивала пальто и, отстранив супруга, поспешала во двор. У старой липы, поднявшей плиты подъезда, как всегда "гулял" Федя. Его квадратное туловище сидело на деревяшке с четырьмя подшипниками. Широкое оплывшее лицо задиралось в белесое небо.
- Пелагее Макаровне, - привычно Федя трогал мятую кепку тяжелой рукой. - У горки твоя, с давыдовским жиганенком на лисипеде катаются.
- Ну как ты, Федя? - Жалостливо спрашивала
Пелагея. - Дали они тебе прибавки?
- Они дадуть. Вон, подшипники подменили, да толкашки новые. Рядом с Федей лежал длинный крюк. Им он цеплялся за троллейбус или подходящий грузовик. Лихо свистел тогда асфальт под деревяшкой, отлетала печаль и весело скалились прокуренные зубы. Этим же крюком подгребалась на рынке капуста и билась в кровь всякая несговорчивая публика.
Пелагея знала, что Любушка боится Федю и не пойдет домой пока он "гуляет".
Она вздохнула и направилась к горке...
Люба сидела не шевелясь. За окном шуршали редкие автомобили, легконогие тени бежали по стенам, обрываясь с потолка, когда машина делала поворот. Она встала и подошла к распахнутому окну. Пыльный свет фонарей лежал на жестяных листьях. Равнодушные деревья вереницей уходили к 7-ой авеню. Крышки колодцев, как уснувшие черепахи, метили сизый асфальт...
... По праздникам наезжали родственники. Брат
Василий, невысокий, хмурый человек, со скорбным носом, его бойкая чернявая жена Наташа, от резкого птичьего голоса которой болела голова, благополучная тетя Шура, толстая тетя Вера. После сладкого детей отправляли во двор, только Любушка, прижавшись к матери, внимательно слушала как тетя Вера и мать вспоминали родную Герасимовку, ее богатые ягодники, грибные леса, дедовский дом под железною крышей. Вспоминали отца, засватавшего молодую Полю Герасимову и увезшего ее в далекую чужую Москву. Обсуждались и новые зубы, которые Михаил Васильевич справил три месяца назад, и старший сын тети Веры, весьма способный молодой человек. Отец сидел торжественный в темносинем костюме. Его смуглая тонкая рука все чаще тянулась к заветной
"Московской", и Пелагея Макаровна с беспокойством ждала минуты восторга, косясь на еще непочатую бутылку на другом конце стола. А потом отец пел, и внезапно ронял голову на руки, и гости обходили его стороной, поспешно одеваясь у старого дивана...
... Где-то натужно кряхтел вентилятор. Занавески вздувались от теплого воздуха. Далекий молодой голос звал Диэго... Люба отошла от окна...
... Они играли в казаки-разбойники. Носились по всей Москве. Прятались в подвалах. Перелезали через высокую кирпичную стену итальянского посольства. В темном подъезде Лешка Давыдов схватил ее за грудь, и она оттолкнула его с такой силой, что он ударился головой о батарею. Дома Люба подошла к зеркалу. Долго, прикусив язык, рассматривала свои красные щеки. Осенью отец попал под машину. Пелагея
Макаровна долго плакала, обряжая его в старый темносиний костюм. Люба испуганно смотрела на отца, на его скорбно сжатые губы, на маленькие смуглые руки, так бесконечно страшно сложенные на груди. Весь день лил дождь, и все стучала в окно старая липа, и пронзительно орали вороны на школьном дворе. Летом двор просыпался рано. Выползали старухи. Плотно усаживались на садовых скамейках. Дворничиха Феня поливала газоны. Сосредоточенные мужчины с бидонами в руках спешили за пивом. Братья Костылевы в новых хромачах топтались у арки, сплевывая семечки под ноги сторожащихся прохожих. Прямо над старухами натужно гудела труба. Мишка Кудрявцев разучивал гаммы. Марья Флегонтовна, задрав голову к окнам, кричала:
- Мишуук! Я часы забыла. Золотые! Они на пианино лежат. - Труба замолкала. Мишук по пояс высовывался из окна и объявлял, что часов нет. Старухи оживали. В мертвых глазах их зажигался огонь. Они кивали сивыми головами. Люба спешила на Арбат в кондитерскую.
Сегодня у нее день рождения. Ожидались только близкие подруги: Сетюкова,
Анечка Письман, Таня Панюшкина. Пелагея Макаровна с вечера испекла кулебяку и целую гору пирожков с капустой. Жора Сухощавый неожиданно преподнес стихи. В них сообщалось, что она "как роза юная свежа и исключительно в малиново бархатном костюме хороша". Люба тотчас вспомнила с каким сооружением Георгий Иванович посещает интимное место и очень рассердилась.
- Старый дурак, - бормотала она зеркалу, надевая черные лодочки.
На кухне сидел Коля Хлебный. Рядом с ним стоял бидон пива. Коля рассеянно перебирал струны гитары. Когда Люба вышла из комнаты. Хлебный, весело подмигнув влажным глазом, быстро затренькал: - "Все любили Любушку, Любушку-голубушку" и предложил пива...
Сигарета догорела и осыпалась в ее руке. Неожиданный ветер с Хадсона взорвал занавески.
Синим пламенем вспыхнула старая ваза.
- Боже, как давно, как бесконечно давно все
это было! Разлетелись годы, истаяли дни. Мама, мама! Простишь ли ты меня?
ТОСКА
Мы пришли вечером. Устало протащились к закраинам льда. Как раз во-время, чтобы увидеть холодный румянец заката, стынущий в неподвижной сизой воде. Стояла нерушимая тишина. Та, что переламывает сумерки в звездную ночь и выкатывает отрешенный диск луны на острые пики угольных елей. Наши голоса звучали глухо и озабоченно.
Вдруг застучали копыта и Серега, деревянно скалясь гнилыми зубами, соскочил с пузатой пегой лошаденки. Он молча стал совать заскорузлую ладонь каждому из нас. Потом хлопнул по карману пиджака, донельзя засаленного, вынул кисет, книжечку серой бумаги, сощурив и без того узкие глазки, закрутил сигарку. Вскоре мы сидели у огня, пили чай, слушали хриплый рассказ о
Леньке, Лельке, о вдруг объявившихся волках. Серега невелик ростом. Его одежда не поддается сезонным изменениям. Круглый год он носит все ту же шапку, пиджак и стертые яловые сапоги, навеки просевшие рябою гармонью, сначал не могли употребить его ни в какое нужное дело, и он загнал несколько тракторов прежде как догадали взять его в пастухи. Принял он должность с твердым спокойным презрением. Исчисляя себя городским жителем, Серега глядел сквозь местный люд несколько сожалительно. Иногда, криво усмехаясь, поминал Торопец, мебельную фабрику, братана Толю: предметы все весомые, положительные. Но вообще больше молчал, пристально всматривался куда-то далеко за дымные края обступившего леса и необыкновенно сосредоточенно сплевывал длинной желтой слюной. Успел он и посидеть: не поладил с тещей из-за бутылки "Екстры", схватил ружье, убил телка и поджег хлев. Через несколько дней за ним пришли.
Он сидел на завалинке в чистой рубахе, тягая меха старой гармони, и однотонно тянул: "Я в твои шашнадцать лет уж проверял черный букет".
Отвезли его недалеко. Через два года он вернулся еще более маленький, с перемятым невзгодами лицом и завел себе собаку. Выступал он так же важно, так же пристально глядел в неразгаданные дали, особенно когда с подвязанным бечевкой ружьецом и лопоухим Пиратом отправлялся на охоту. Он всегда появлялся с нашим приездом. Лениво глядел на хлопотливую возню с рюкзаками, ружьями, лодками, глубоко вздыхал, а потом равнодушно сообщал сколько рябов. утей, тетер взял он своей ржавой облезлой тулкой. Тут все наперебой начинали его тормошить, смирно подъезжать с вопросами. Это-то и был час триумфа. Глаза его разгорались, угольно темнели. Уверенными плавными жестами поднимал он руку с притиснутой цыгаркой и указывал в темноту за озеро. Потом надолго замолкал, не мигая глядя в огонь. Кружку с водкой принимал как-бы нехотя, разом выбулькивал, опадал толстыми губами, хекал, жевал хлеб с салом, не торопился, молча сидел неподвижный темным столбом и было непонятно, дремлет он или все так же вприщур смотрит в огонь. Наконец, мы устраивались спать.
Серега поднялся, обтряс штаны, кинул цыгарку в догорающий костер.
- Ну, пойду я. А вас с приездом, значит. Можа до майских досидите? А если кто хошь, завтрева на охоту.
- Где ж твой Пират?
- Нету таперя. - И взобравшись на лошадь добавил, - волки зямой ободрали.
Шлепнув лошадь по холке, он с гиком растворился в ознобистой тьме. Странная одинокая душа, внезапно выпадающая из налаженного деревенского порядка...
Он лежал у самого берега. Подогнутая босая нога слегка вздрагивала, когда холодный ветер, выглаживая озябшие кусты, со свистом перетягивался на другую сторону косы. Разутый сапог валялся рядом съежившись как и его хозяин в засохшей грязи. Рубаха и старый пиджак набухли он крови, неостановимо вытекавшей из широкой рваной дыры. В последний момент ружье дернулось и он повалился в глухую огненную ночь. А потом очнулся и пришла боль. Хотелось кричать, но не было сил раздвинуть помертвелые губы. Ночь качалась в его широко открытых глазах. Потом боль ушла, и он поплыл куда-то все быстрей и быстрей, пока не вспыхнул ослепительный свет и не рванулось с последним толчком сердца упрямое тело...
Еще утром дед Коростелев выскочил из ларька с двумя поллитрами, бодро семеня подшитыми валенками и, растягивая беззубый рот, весело заорал:
- С праздничком. Поддерживаться надо, - а он уже чувствовал тяжелое мутное томление.
Пусто глянул на деда, отвернулся и сплюнул на серый ноздреватый пласт снега, уткнувшийся в сгнивший плетень. Потом долго сидел на завалинке, лениво, через силу, тянул самогон, перебирал вялыми пальцами тупые пуговицы гармони. Потом прибил Лельку, которая все звала в избу, шваркнул бутыль о гнилые ступени, провалившиеся к подпиравшему снизу камню, схватил ружье, бросился к озеру, спихнул тяжелый комель, загреб к Рябкину. Комель медленно переваливался на ленивой волне. Он осатанело бросал короткое весло вправо-влево, вправо-влево и было не понять, то ли брызги текли по его печеному лицу, то ли слезы. Наконец комель ткнулся в песчаный берег.
Серега неловко соскочил, рывком подтащил его к гладкому валуну, на котором любил сидеть долгими летними вечерами. Деревня сиротливо молчала. Он подошел к развалившейся избе, пнул лежавшее бревно. С тупым стуком оно откатилось к битым чугунным горшкам.
Он постоял в нерешительности, вслушиваясь в шорох темной воды лизавшей печальный берег и, угрюмо глядя в землю, зашагал к бане. Дернув щепку из ржавой щеколды, вырвал хлявую дверь.
У самого входа лежали еловые лапы и два тонких удилища с обрывками лески. В глубине к темным венцам припадал грубо сколоченный стол. В жестянке из-под кильки расплылся свечной огарок. Он смаху закрыл дверь, обошел баню, ковырнул сапогом золу костра. Серая пыль поднялась и, вяло постояв в воздухе, опустилась обратно. Судорожно сдернув ружье, он выпалил из обоих стволов, долго слушал убегающее эхо, пнул еще раз костер, сгорбился и побрел к комлю.
Что он искал? Зачем примчался? Кто ему эти каждый год наезжающие люди? Почему в тоске и злобе обрывается сердце всякий раз, когда они уезжают?
Подул ветер. В скулы брызнула мелкая злая волна. Комель валился в шипящую воду. Уже затемно он увидел Михайловшину. Бросил комель. Прошел к избе. За столом сидели красная Лелька и баба
Дуня. Перед ними стояла бутыль самогона, миска соленых огурцов, две темные картофелины в мундире. Он налил стакан, выпил, следом протолкнул второй. Мягко ударило в темя.
- А ты чаво, Сяргей, жаной брезгашь? прошамкала баба Дуня.
Он молча прошел к двери, плотно прикрыл ее за собой и постоял на крыльце. Лицо его сморщилось.
Он тер его тыльной стороной грязной ладони. Стало холодно. Медленно сошел он с крыльца и, не оглядываясь, зашагал к берегу. Ружье лежало там же, на перехвате долбленых бревен комля. Вынув из кармана пиджака два патрона, он вогнал их в кислым порохом пропахший казенник, скинул правый сапог и упер стволы в сердце.
ВНОВЬ Я ПОСЕТИЛ...
Когда квадратная пухлая дверь закосила и отлегла на тусклый бок чисто метеного коридора, и тень от кухонной лампы серым крылом загребла его круглую спину, он, почти старик, с рыжей щетиной у вялых щек и коротким пеньком неожиданно седой бороды, заступил порог. Синие китайские шаровары, пыльная безрукавка, штопанная у самой груди, и поршни, выкроенные по раз и навсегда установленному образцу из до последнего шва сношенной обуви, составляли те латы бедности, которыми он вот уже 20 лет покрывал свое мягкое тело.
- Ну, здравствуй, Вадик, - после долгой паузы растянул он. - Заходи. Коли пришел. И ты, Витек, между прочим, тоже. Да, Вадик. Американец. Америкашка. Нич-чего-то его не берет! Его хоть в землю забей! И он откатился на кухню, мимо плотно задраенной комнаты, в которой, как потом объявилось, в назначенной темноте и неподвижности пребывала семья. Вениамин Иосифович вообще-то и жил на кухне.
Потому, во-первых, что возвращаясь из далеких запойных прогулок, разнообразно дышал перегаром, мешая отдохновительному сну своей законной супруги, тщетно зарывавшей бледное лицо в жидкое семейное одеяло; во-вторых же, мог безо всяких забот повалиться на всегда гостеприимно растянутый топчан, устроенный в покойном уголку, сразу за тощим окном. Топчан этот собирался из брусьев непомерной дюжести, так что никакое тело, даже и с большим запасом бродившего алкоголя, не могло пошатнуть, еще менее, сделать видимый урон его замечательной конструкции. Заодно из тех же брусьев строилась и полка, висевшая в головах. Возможный риск такого ее положения умерялся гвоздями, длина которых верно превышала толщину стен, петли же были в пору воротам какого-нибудь мукомольного склада, где в прохладной седой мгле разгуливают сытые важные крысы. Три книги постоянно проживали в этом гладко отструганном помещении: "Сборник диктантов по русскому языку для шестого класса", "Планиметрия" и "Бесы". Федор Михайлович /при отсутствии усугубительных обстоятельств /непременно прочитывался на сон грядущий. Бурые стены кухни метра четыре бежали к серой крошке покатого потолка. А за чугунной плитой тупыми бельмами вылуплялись свежие натеки цементных заплат. Веня прошел к раковине, открыл воду, загремел посудой.
- Ах, Вадик, Вадик! Как я тебя ненавидел!
Если бы ты знал! Все развалил, все разрушил. Ну, скажи мне, зачем? Зачем!?.. Разве не было весело нам в, пусть и похабной нищей, нашей жизни? Что свобода? Тепло тебе там, за океаном? Не с того ль и писать стал, что подморозило? А писание, Вадик, дело деликатное, тонкое, не всякому назначенное.
Не за то ты, паренек, взялся. Думаешь сел да и поехал? Нет. Ты поучись-ка сперва как вязь вязать, слово за слово цеплять. Развелось вас, что пруссаков на загнетке. Да ты знаешь ли, что такое есть Слово!? Тут Веня отворотился от раковины и вышел косвенным горячим взором за тесные стены к горним вершинам вдохновения.
- И азм, и червь, и человек, все Им вертится. Народы проваливаются в тартарары. Расступаются воды... Пей-ка вот лучше чай, - неожиданно возвратился он с разреженных высот. - Тут учиться не надо. Или... может водки купишь? Ведь ты теперь богатый, тебе не в ущерб. А мы бы с Витей безусловно одобрили. Да, Витек?
- Да, - прочно согласился Витек.
- А вдруг, вопреки нашим предположениям, он теперь в стесненных обстоятельствах? - Веня риторически поднял палец. Так мы тогда, по старой-то дружбе, из последних сусеков наскребем и... Я молча вытянул ребристую флягу "Пинча".
- А! Вот это славно! Вот это, можно сказать, очень хорошо, уважительно. Но за водкой все-таки сходи. Ведь нет ограничений?
- И связанных с ними огорчений.
- Ну, ну вот это, Вадик, так утешил. А не надо медлить. Сказано, что смерти подобно...
Еще неделю назад в пузатом разъевшемся Боинге висел я над Атлантикой. И когда сивые гривы усталого снега, запекшиеся на корявом асфальте, и бесконечно пустое поле Шереметьева притянулось к иллюминатору - Россия - медленно и неотвратимо застучало у меня в сердце. Фуражки.
Литые мундиры. Ощупан в прищур.
Сувениры? Порожние лица таможни.
Нельзя. Нельзя. Можно.
Я вышел на воздух, к темной кучке равнодушных извозчиков.
- До центра дотянем, уважаемый? Что-то подалась столица. Заломилась, погасла, съежилась. Черные одинокие деревья, пустые скамьи оцепеневших скверов, угрюмые вывески магазинов.
Мой возничий тоже угрюм и несообщителен, только щелкнул кассой и уставился в грязный затылок механизма, заснувшего на куче мерзлой земли. Не глядя сунул в карман прогонные, не глядя выждал сухой выстрел дверей. Я устал. В трубе коридора резонируют чьи-то сапоги, сочится змеиный запах лука. Качается казенная кровать, бежит сон на тонких ножках...
Итак, водки. Я слышал нынче с этим утеснительно.
- А вот проверим Венин магазин. Сразу со двора,
- глухо предлагает Виктор. И мы тотчас идем через грязь, наискосок, к ПРОДУКТАМ, жестяной нахохлившейся птицей притулившихся на линялой стене, в язвах и трещинах старой пузырчатой кожи.
Две подземные ступени. Холодное равнодушие прилавка. Пыльный строй вблизи опознанного малинового сиропа. Монументальная неподвижность продавщицы. Тишина и сосредоточенность заброшенного музея. Водки нет.
- Поехали на Плющиху, Вадик. Там у бани верный есть погробок.
- Ввадик... Водки хошш? Гговори в наттуре, Срразу.
У телефонной будки, размазываясь по холодному стеклу, с неожиданно трезвой злобой глядит лохматая фигура. Ноги ее, однако, подламываются и не хотят служить задорному хозяину.
- Ты сперва от будки отлипни, - холодно предлагает Виктор.
- Ввадик гговори! - Истерически визжит лохматый, медленно скользя по стеклу. Но мы уже не слушаем и шлепаем обратно по скользкой грязи. Верный погребок сочился могильной зеленью, и поперек его в преисподнюю ведущих дверей лежала ржавая упреждающая рука с тупою серькой замка.
Виктор разочарованным перстом постучал в широкие часы фирмы Рассвет, оковавшие его просторное запястье, и я обнаружил, что дело движется к закату.
- Припоздали?
- Будто бы нет.
Сегодня не путем рано прикрыли лавочку. Видно Степанида не в настрое.
- Степанида?
- Ивановна Королькова. Тут так просто не повертишься.
- Вижу что пришло, наконец, время точного знания. А не раскатиться ль в таких видах к "Березке", что супротив Новодевичьего?
- Уж если погребок гикнулся, то шарить на местах сомнительно. А "Березка" прикрыта. На ремонт. Катим в Елисей.
- Может на Кутузовский? Вениамин Иосифович жаждут, и я прямо-таки обязан им горячительным.
- Посетим, - коротко буркнул Виктор. И мы двинулись к центру выморочной паутиной улиц и площадей.
Последний свет трепетал в сизых переулках. Грустно и покинуто глядели окна облезлых особняков. Редкие фонари покорно изливались на ломкие унылые тропы одиноких прохожих. Мы причалили у гранитной арки, вышли на туманную Тверскую.
Бесстыдная роскошь Елисеевского, его тяжелые мраморные прилавки, золоченые виньетки и зеркала, в которых когда-то кипели и бесконечно отражались истекающие слезой осетровые брусья, багровый разлив мясных рядов, россыпи нежнейших трюфелей, сладострастные извивы кремовых пирожных, ажурные батареи Зверобоев, Старок, Горных дубняков и других давно похороненных
Именований - этот сказочный дворец царствующего желудка ныне всюду был покрыт смиренной патиной запустения и упадка. По сырым опилкам мы прошли к винной стойке, крохотному островку когда-то цветущего архипелага. На острове том произрастало только одно растение: дагестанский коньяк.
- Сколько стоит этот цветочек? - оборотился я к продавщице.
- Четвертной с копейками, - усмехнулся Виктор, кивая на длинную спицу с оранжевым флагом цены, эту хоругвь, идущую впереди золотистых рядов. - Возьми пару бутылок.
- Я думаю, четыре не нанесут большого вреда всероссийской программе трезвости.
- С четырех Веня будет тяжел и к общению не пригоден.
Серая громада дня, едва шевелясь, заползала в голое окно моего номера. Время стекало с лысых фасадов домов. Когда я вышел к скользким ступеням подземного перехода, было около девяти. Широкая старуха в сапогах, перехваченная фартуком с одиноким грязным карманом, торговала крашеными яйцами.
Настырный визг глумливых гитар. Сиплые крики гармони под пьяный прихлоп.
Два багровых яичка приятно холодят влажную ладонь. Бронзовый зев метро. Горячий хрусталь плафонов. Голубая тень вагона. Я еду в Преображенскую слободу. К лебяжьей часовне, к железному забору с тупыми шишками по углам. Толпа тяжела, торжественна. Ковылинский переулок бредет розовой монастырской стеной, и там, впереди, в грязи узкого горла, кривые ворота погоста, острова мертвых, со всех сторон зажатого мертвым бытом живых. Толпа, обтекая кучи вялого снега, ручьи жидкой грязи, вливается в его улицы, тупики, переулки. У бетонной глыбы с ржавым пятном, из которого вылезает рябой кусок трубы, стоит тихая очередь. Кто, наполнив водой банки и плошки, освежить седые плиты, кто - замыть одубевшей рукой расшлепанные ботинки. Неподалеку, у мусорного бака с оттопыренной губой и сыпью яичной скорлупы, "доска заказчика": сухая
эпитафия предлагаемых казенных размеров, заглаженный цемент периметра, оползающий холмик земли. Я иду к старой часовне, продираюсь боком в свой переулок. Теперь, если встать на огрызок скамьи, видно все кладбище: странная коллекция покосившихся железных кроватей...
На полированной зерни гранита неглубокие письмена. Давно вымылась позолота, села земля.
Мои гвоздики еще свежи. И ровен холод креста...
- Ну, Вадик, я уж думал вы в Америку подались.
- По морю яко по суху.
- Все же, утешая себя надеждой, поджарил утку.
- Утку?
- Ну, если уж быть совсем точным, то шею. Утиную.
- Вижу, что не свою.
- Я ее почленил и пережарил с картофелем.
- Шея с картофелем. Это посильнее расстегаев, глухо сипящих последнее время с каждой мемуарной страницы. Жизнь побеждает смерть. А вот и наша скромная лепта.
- Что, водки не было?
- Водки не было.
- Мда. Маловато, конечно.
- Это я настоял на двух бутылках, - сумрачно признался Виктор.
- Ты настоял! Витя, ты такой ребенок! У тебя такая маа-ленькая голова. Она так плохо соображает! А вот, чтобы в следующий раз работала лучше, твою долю я забираю себе. - И Веня перенес обе бутылки на подоконник, где уже поджидал граненый стакан.
- Нельзя карать Виктора так строго. Примите в расчет его усилия, попечение о вашем здравии.
- Да кто ж его просил? Попечитель!
- А здоровья у меня на вас на всех хватит. Последнее было истинной правдой, ибо Веня охранительно бегал по утрам и особенно с перепоя. Он решительно распечатал бутылку, до краев наполнил граненый стакан, плеснул небрежно в две стопки зеленого стекла и, не дожидаясь хорового причастия, перелил в затрепетавшее горло. - Со, кхе, кхе, как говорится, со свиданьицем, - объявил он, заметно потеплевшим голосом. Виктор подошел к раковине, выдернул стакан, перелил в него зеленую стопку. Веня со вздохом долил ему из бутылки.
- Вот так, Вадик, мы живем в строгие времена. Я уже дней десять не пил. - И вдруг, спохватившись, Веня немедленно залил второй стакан.
- Да, мужичок, строгие времена. Берут за расширенный зрачок.
- Зачем ты приехал в город мертвых? - неожиданно потребовал Виктор, стеклянея прямо на глазах.
- Да, да, за зрачок, - настаивал Веня, недовольно обрывая Виктора.
- Иду это я по Проточному, тороплюсь домой, в руках, между прочим, утка. И навстречу мне такой молоденький, гладкий, розовый поросенок. Одетый милиционером. Говорит, гражданин, вы пьяны. Пройдемте. Говорю, молодой человек, это абсолютно не соответствует действительности. А сам, между прочим, дышу в сторону. Нет, говорит, у вас зрачок расширенный. Пройдемте. Молодой, говорю, человек, я двадцать лет преподаю в школе... отпустите меня, пожалуйста. Ну, а если бы не отпустил! - Веня, подтянув нижнюю губу к верхней, яростно раздул ноздри, - Я бы... такую скорость развил! Чего смеешься? Ничего-то ты в нашей жизни понять не можешь. Вот выйду на пансион, тогда... буду как Петр.
- Ах, да, Петр. Писали, что он по-своему решил проблему эмиграции: кажется, отъехал в
Казахстан?
- Петр. Да ты знаешь, кем сейчас Петр работает? Он не знает кем Петр работает! Да Петр на такой работе, что только мечтать! Витек, он не знает кем Петр работает!
- Ну, уж не томи, объявись.
- Да Петр работает... рабочим в булочной. Сутки работает, трое - дома.
- Вот теперь, точно. Вижу, что только мечтать.
- Осел! Там же коллектива нет! Веня в ажитации ослабил бдительность я
- Ах, Вадик! Как я люблю вино! Если бы ты знал! В этой жизни мне ничего не светит. Я свое оттрубил. Вино, Вадик. Как оно будит мысль! И тогда можно вышивать на темных знаменах свои письмена. Свои! Можешь ты это понять?! Да, я - трус. Я - червяк, жалкая пыль под сапогами этих ребятишек. Но ты же не можешь отрицать, что я могу мыслить?
- Ууу! - неожиданно завыл Виктор, протыкая деревянную руку к бутылке. Веня, бледнея, возрос на стуле. - Ты что же,
Витя, - серыми губами просвистел он, - хочешь разрушить нашу встречу? Хочешь разрубить годы, которые держат нас крепче... крепче... Да я, знаешь, что сейчас с тобой сделаю?