Под одним переплетом здесь размещены эссе и статьи по литературной критике, культурологии, публицистике, философии... С чем подобное связано? Главный труд автора — книга "Буквы философии" — не по зубам и многим профессорам. Поэтому говорить о ее новом издании еще рано. Однако читателю можно предложить статьи, которые могли бы послужить введениями в нее, явиться компактными вариантами некоторых ее разделов.
А эссе и статьи по литературной критике, культурологии? Благодаря этим произведениям способ мышления автора окажется доступным читателю, далекому от гносеологических хитросплетений. А специалисты-словесники увидят много интересного в предлагаемых автором возможностях анализа художественного текста.
СОДЕРЖАНИЕ
Вуаль психеи
(О рассказе Г. Толмачевой "Зеленый старик")............
5
...UBI VULT
(О трех рассказах В. Алексеева).....................................
11
РОМАН "РОМАН"
24
ЭРОТИЧЕСКАЯ ПРОЗА А. НЕКЛЮДОВА..................
27
СПИЧИ:
1. Смерть поэзии (манифест)..........................................
31
2. Проза опять в интересном положении, увы, перманентном........................................................................
34
3. Проза Виктора Пелевина
35
4. Борхес и другие.............................................................
книги "Буквы философии".................................
НАЧАЛА МЕНТАЛЬНОЙ ЛОГИКИ............
ВУАЛЬ ПСИХЕИ[1]
(эссе)
Через сновидения открывается неожиданный мир даже тогда, когда их смысл пытаются разгадать без опоры на ортодоксальный психоанализ и многочисленные 'сонники', — путем несколько более пристального их рассмотрения, сравнения с фольклором, вовлечения в поиск лингвистических, антропологических, этнологических ассоциаций.
Так, необычно проясняются мотивы, касающиеся движения человеческой души, ее сновиденческих метаморфоз при чтении между строк документально-фантасма-горического рассказа Г. Толмачевой "Зеленый старик" ("Русский мир", ? 4. СПб., 1996). Автор легально почерпнула материал для рассказа у различных сновидцев, но толкование этого материала бросает свет на сферы довольно интимные. С более подробной, чем здесь, картиной анализа рассказа я ознакомил Г. Толмачеву ранее.
Даже и формально главное в рассказе — тема сновидения-символа. Фоновые темы связаны с Петербургом-Ленинградом, мечтаниями и невзгодами приезжей девушки. Внешней движущей силой повествования, как и следовало ожидать, является разность потенциалов между неадаптированностью человека, загнанного в казенные стены общежития, и миражами-обманами греховодника-города.
Трафаретные ассоциации экспозиции: Петербург — болото; общежитие — тараканы; женское общежитие — "парубки", карабкающиеся ночью к окнам по водосточным трубам, — пресекаются. Повышенно витальная интонация не меняется, стиль остается прежним, но вдруг оказывается, что действие происходит одновременно в нескольких смежных зонах. Я бы не стал называть их излюбленным для прессы и околонаучных статей термином "параллельные миры". Видения и сновидения, которые даются героине рассказа, нельзя считать полностью фантастичными, случайными.
Возникающий перед ней образ "прореженного", "разбавленного" Петербурга, то есть Ленинграда, перемешанного с некой дикой местностью, вполне типичен. У коренных жителей район, где они живут, часто смешивается в пространстве сновидений с дачной местностью. У приезжих смешиваются или накладываются друг на друга различные города. При этом особый монстр возникает, когда сливаются в одно несколько мегаполисов. У человека сохраняются "таксисы", "тропизмы", последовательности локомоций, идущие даже из раннего детства. Однако формально рассказчица рефлексирует это по-своему, апеллирует к дикой чухонской местности допетербуржья (Ижоре). Это наложение Ижоры и города образует аномальную зону, по которой впору ходить только сталкерам: повсюду незримые болота, невидимые плавающие кочки, некая "зыбучая почва" — и всё это среди асфальта и застроек. Как и где прошёл — такое настроение и образ мыслей получил.
Сновидения героини являются как бы сообщающимися сосудами. Особняком стоит только сновидейный образ зелёного старика, названного в конце рассказа домовым...
Зелёный домовой — странность. Зелёный цвет — скорее признак водяного. Скрещённость водяного с домовым — не отличие ли болотного города Петербурга? Домовой видится чаще белым, жёлтым или коричневатым стариком, ростом с гнома. Является он чаще девушкам и выступает в роли охранника девственности. Его пост — спинка кровати. Остальные функции домового в современном городском мире редуцированы.
Другое сновидение героини гораздо более гармонично, представляет собой ничем не замутненный шедевр внутри рассказа. Этот шедевр начинается со слов: "Снился незнакомый город..."
Тематика рассказа такова, что художественные достоинства для него без документализма — автор соединяет в одно похожие сновидения нескольких девушек — оказываются невозможными. Толмачева нашла здесь верную ноту и тем самым стала причастной к когорте анонимных авторов сказок, былин, мифов. Отказ от самой себя, "самобытности", "оригинальности", "своего стиля" абсолютно необходим, поскольку речь идет об описании палеоядра человеческой ментальности. Индивидуальность, индивидуумность здесь уничтожены, а секреты таких выдумок, как искусство и религия, даются в чистом виде.
Главное сновидение героини — одновременно и художественное и патографическое описание ненашего-нашего мира. Героиня, одетая в домашний халатик и стоптанные домашние туфли[2], движется вверх по холму к недостроенному зданию с куполом, опирающимся на колонны. Это символизирует еще не саму благодать, но намек на нее, стремление и движение к ней. Героиня поднялась вверх, но вдруг все акценты, связанные с куполообразным зданием, снялись. Была только общая экспозиция, экспозиция-предвиденье, витальный план чего-то предстоящего... Одно сновидение начинает толковать другое сновидение, они взаимоперетекают. Героиня видит двух огромных ящеров. Один ящер — деревянный, другой — каменный. Деревянный ящер быстро оживает под лучами солнца. Каменный остается застывшим, как бы замороженным. Нет никакого сомнения, что каменный ящер — alter ego героини и сама героиня, замороженная чужим нелюбезным городом и общежитием-застенком (вот в чем одна из причин недостроенности фаллосоподобного здания); деревянный, быстро оживающий ящер, конечно же, — милый друг.
Расшевелить каменного ящера[3] непросто. Но вот... ветер несет промасленную бумажку. Каменный ящер... вдруг глотает ее и оживает так же. Ясно, что промасленная бумажка, вопреки коитусной психоаналитической легенде, может быть переведена толкованием как деньги. Это в узком смысле, а в широком — как благополучие вообще. Семантика такого толкования восходит к большей упроченности промасленного, а еще более — к сходству между пятнами масла на бумаге и водяными знаками на купюрах. Кроме того, масло — обычный фольклорный показатель достатка: "на хлеб с маслом хватает", "как сыр в масле катается". "Бумажки" — это и просторечные обозначения денег. Итак, каменный ящер готов к заигрыванию. Описание подъема на холм уже предвещало нечто подобное в более широком смысле. Не хватало только некоего спускового крючка. "Бумажка" сыграла его роль с успехом.
Героиня спускается с холма. Это оказывается для нее чем-то вроде лёгкого морального падения. Героиня с ужасом думает, что на неё с осуждением будут смотреть люди, но сновидийно объясняет это тем, что на нее надет неуместный для улицы старый домашний халатик. Малые муки совести наивно выступают как замена гораздо больших мучений. Героиня спустилась с холма. Всё отлично, всё хорошо! Здесь-то её и хватает зелёный старик, кричит благим матом, дерется, отбирает поясок. Поясок исчезает и в сновидении, и во внешней жизни.
В указанном контексте поясок может означать только девственность. Взбешенный старик здесь — не охранник, а божество-совесть. После акта глотания бумажки девственность и была потеряна на холме (в сновидении, естественно, об этом ни слова не говорится, если подразумевать буквальный смысл), а снятие пояска стариком — процедура разжалования, подобная процедуре срывания погон у военнослужащего. Допускать иные толкования — противоречить логике и последовательности сновидения героини. В отличие от других литературных случаев, семантическая полифония в толковании рассказа неуместна. Итак, означенное пояском может быть у девушки только один раз в жизни. В свое время Ахматова назвала это белой птицей:
Был он ревнивым, тревожным и нежным,
Как Божее солнце меня он любил.
А чтобы она не запела о прежнем,
Он белую птицу мою убил...
В стихотворении есть и такие весьма откровенные строки:
И я закопала весёлую птицу
За круглым колодцем у старой ольхи...
В немалой степени подразумевается и духовный аспект девичества.
На фоне остальных описанных в рассказе сновидений центральное сновидение не выглядит исключительно апелляцией к материальному благополучию и биологическому удовлетворению. Через сновидения мы открываем гигантский волшебный мир, спрятанный за тонкой пленкой обычного мира. Образная и чувственная многоэтажность, грандиозность мира сновидений выдвигают его на первое место, заставляют думать, что он вовсе не кривое зеркало, поднимают вопрос: "А не кривое ли зер-кало НАШ мир?" Однако мы зацементированы сознанием именно в НАШЕМ мире, а потому волшебство сновидений и представляется флёром, вуалью блуждающей среди многочисленных запутанных табу души.
...UBI VULT
(о прозе Владимира Алексеева;
отвлеченные мысли
и ассоциации, ею порожденные;
редакции текстов -
по вариантам журнала "Нева")
Витийство — не философия, не живопись. Это действо почти ритуальное, надличностное; идти против шерсти, грести против течения здесь в рядовом случае невозможно. А когда кто-то так поступает, он за это неизменно платит, делает отвлекающие маневры. Борясь с литературной стихией, иногда приходится показывать срамные места, выворачиваться, являть миру изнаночные язвы психеи. Не до бижутерии, лишь бы не вывалиться из сферы литературы вообще. Время от времени такое экстремальное благоспасение оборачивается эстетическими эффектами.
Роман, интрига, любовь уже не обязательны для литературы. А почему, собственно говоря, именно любовь? Почему не зависть, не обида, не злоба, не стремление кому-то погрозить? А если к тому же исчез пиетет перед семьей, школой, общественностью, прочими стадными ценностями (как ранее перед богами и курфюрстами), воочию, словно во времена упадка, может подняться во всей красе либо демон нарциссизма, либо нечто иное и странное, без имени и отчества.
Дух веет, где хочет — spiritus flat ubi vult. Долгое время я вообще не мог читать прозу Владимира Алексеева. Уж слишком этот автор разбавляет, слишком сыплет трюизмами, избегает фигур-сокращений, фигур-умолчаний... Почти всякий редактор легко вырабатывает в себе умение читать так называемых трудных авторов. Было бы время. Здесь другой вопрос: "Как читать тех, кто слишком легко читается?" При отсутствии в тексте какого-то допинга, например экзотики, можно увянуть на третьем абзаце легкого чтения: движение мысли, воображения, как и движение тела, предполагает сопротивление. Наш современник давно отвык от писателей наподобие Поль де Кока — речь идет не о тематике, а о форме: нынешний слащавый роман как раз в этом качестве иной.
Почти сверстники, люди одного с В. Алексеевым писательского круга, Юрий Чубков и Анатолий Степанов иногда близки с ним в подходе к своим героям, но в любом случае вложение читательского "я" в "я" героев у них принципиально иное. Ю. Чубков и А. Степанов реже препарируют, трансформируют этот пролетающий мимо нас мир, у них он меньше предстает как театр, а, тем более, как театр одного актера, а ведь именно в такой театр, иногда даже кукольный, любит поиграть алексеевский герой-рассказ-чик. Герои Ю. Чубкова и А. Степанова, даже когда говорят о бесконечном, находятся на земле, не стремятся занять место небесных гамлетов и даже гамлетов-червей, гамлетов-слизняков, как это часто имеет место у Алексеева. Вчувствование читателя в панорамную прозу Ю. Чубкова (романы "Убить Сатану", "Бежать некуда", "Колесо") — как бы тоново-музыкально; в камерную сугубо-конкретную прозу А. Степанова ("Голый человек", "Трехкопеечная история" и др.) это вчувствование происходит через аналогии ситуаций и как бы графично. В. Алексеев же претендует на вычленение некоего "все-я" и тем самым покушается на "я" читателя более прямым способом, без подготовки, без артобстрела. Естественно, такой напор может вызвать возмущение, особенно когда в строках искрит оголенная мысль. А ведь мы очень недовольны, когда нас называют "мы": "Мы тогда думали", "Мы тогда ошибались". "Как так? Не мы ошибались, а Вы ошибались!" А у В. Алексеева словно из темноты вырастает "ты": "Ты это, пусть и в форме 'я'". Однако эмпатия оказывается неполной, если хоть на малейший понюх предлагаемое "я-ты" чем-то не подходит. Что-то происходит с нами, читателями. Не всякий согласится эстетически отождествить себя с толстовским Холстомером, а тем более принять его моральные воззрения.
Алексеев если и выискивает героя-гения, то обязательно в мятой тряпочке, выхватывает его неожиданно, как Андрей Вознесенский своего Букашкина. Кто? Сосед Букашкин, говорите? Есть у нас такой, но никакие антимиры над ним уже не висят, а если некий предмет и висит, то что-нибудь букашкинское-промокашкинское, вроде рулона с туалетной бумагой. Так получается. А ведь древний Акакиевич превратился в грозного призрака, Поприщин — в испанского короля. А Передонов? Он — и Печорин, и Рахметов, и человек в футляре одновременно... И вообще всякий подпольный философ имеет в себе свое "А вот я тебя сейчас!" И человек, приведенный от пивного ларька, может погрозить триппером или ножичком. Что же герой Алексеева? Втайне униженный и оскорбленный? Пытающийся это скрыть? Да нет. Он частично скальпированный, частично оскопленный, распухший Букашкин в себе. Даже у Акакия Акакиевича брюшко пучило после ужина. Как распухнет у него брюшко, он достает бумагу, чернила и начинает выводить любимые буковки-букашки. Сублимация-с! И герой Алексеева часто самодостаточен, живет, вообще говоря, как бы не в провинциальном городе Петербурге, но в центре мира. Ему доступно всё: может в горы подняться, может с губернатором tête-à-tête поговорить, за границу съездить, хотя большей частью в воображении. А если куда поднялся, куда съездил на самом деле, то привозит оттуда массу размышлений на тему о том, что именно "кушают лошади", скажем. А если заявит свое мнение о месте впадения Волги, то к сему обязательно оригинально (и вполне коанно!) присовокупит: "А Каспийское-то море в Волгу не впадает, как вы, было, подумали!". Смысл прыжка алексеевского героя через собственную голову — не в добывании чего-то нового, но в интеллектуальной пробуксовке, торможении. Ведь вся жизнь у него заторможена! Деваться некуда!
И все-таки начнем конкретный анализ с произведения, в котором рефлексия менее всего выражена. Начало повести-очерка Алексеева "О Азиатские края" — надо сказать, не особо ароматное. Это описание рутинно известных достопримечательностей Москвы. Мозг начинает сереть, и вдруг автор заявляет, что Петербург на этом фоне — "много-вековая шкатулка с определенным звуком и тоном".