| |
Действительно, воспоминания - это лишь наши иллюзии о прошлом. В доподлинных воспоминаниях и солнце светит ярче, и трава изумрудней, и небо лазурнее... Тем не менее, я заботился, как мог, чтобы в этой книге присутствовало больше реалий 1977 года, чем литературы, чтобы она была написанной, а не составленной, чтобы она была воспоминанием-исповедью. |
1977 год запомнился мне по многим причинам. Со мной стало происходить нечто, что перестало делать моё существование безмятежным. В четырнадцать лет я начал задумываться над тем, что происходило вокруг, и тем, что происходило во мне. Я заметил, что мне трудно давалось общение: то, что вертелось на языке, глупо и не нужно, а то, что нужно, не находило своего словесного выражения. Поиски точного слова сродни поискам самого себя. Так, например, случилось на январских каникулах 1977 года при первой встрече с меломанами, о которой у меня сохранились курьёзные вспоминания:
"Как-то со старшей сестрой году этак в 77 мы пошли в "Авангард". Собственно мне там было делать нечего, она взяла меня с собой из каких-то своих женских соображений, чтоб не быть одной. Идти нам нужно было в музыкальную рубку, которая находилась почти под самой крышей, если не на чердаке. Там толпилось несколько парней, в том числе и тот, который был нужен сестре, я же остался один с совершенно незнакомыми молодыми людьми. Лет им было по 25, волосы длинные, лица полупьяные, голос грубый, манеры развязные - словом, рокеры с тех пор не изменились. Если учесть, что мне тогда было лет 14, и я был мамкин сын, то желание поскорее уйти оттуда пересиливало любопытство. Но сестры где-то не было, я вынужден был рассматривать аппаратуру. ... Молчать рокерам не хотелось. Один из них начал формальный допрос. Спросил, кто я ей, ответ его не удовлетворил. Он подвинул ко мне коробку с надписью 'The Who'. "Читай!" - "Вхо", - неуверенно прочитал я. - "Вхооо", - передразнил парень, - "Ху!" - глаза его не на шутку сверкнули. Он разозлился. - "Какие группы знаешь?" - "АББА", - опять так же промямлил я. - "Абба" - передразнил он. "Шестой концерт 'Chicago' слышал?" - "Не-а", - собеседник из меня был хреновый, я и понятия не имел, кто такие 'Chicago', и зачем их надо слушать по номерам. Столько лет прошло, а меня всё гложет совесть - так осрамиться! Скажем, 'Velvet Underground' я не обязан был знать. Но хоть бы 'Beatles', 'Creedence', 'Deep Purple' или хоть 'Pink Floyd' я должен был назвать. Их я слушал или хотя бы о них слышал. Без конца на магнитофоне крутился "Иисус Христос - суперзвезда" Эндрю Ллойд Уэббера. Можно было поднатужиться и выдать 'Slade', ну никак не 'ABBA'. Так или иначе, после этого случая я уже не хотел оставаться таким лопухом. ... "АББУ" же люблю до сих пор".
Вскоре после каникул меня настиг первый приступ бессмысленности жизни. Спустя одиннадцать лет я описывал его так:
"Как и все дети моего возраста, мы жутко дурели на перемене. И вдруг мне, как осколок, в мозг вонзилась непривычная мысль: "Дуришь вот так, дуришь, и год назад дурел, и пять лет назад, и ещё Бог знает сколько это будет тянуться. К чему всё это? Школа. Каждый день сюда ходить неизвестно зачем. Что толку в этом дуре, учёбе? И ничего нового. Какой в этом смысл?" ... Гримаса бессмысленного веселья скатилась с лица. Я отошёл от возившихся приятелей в сторону. Прислонился к стене и стал обдумывать новые вопросы, уставившись на двери класса, в котором должен быть следующий урок. Первые аналитические раздумья были прерваны уроком алгебры и начал анализа".
А вскоре меня посетил страх смерти. Случилось это так. Был вечер, вся семья сидела у телевизора и смотрела кино. Шёл французский фильм "Собор Парижской богоматери" с Джиной Лоллобриджидой и Энтони Куинном. Это было событие! Должно быть, отмечался 175-летний юбилей Виктора Гюго, который приходился на 26 февраля 1977 года. Фильм был исключительно хорош, но историческое зрелище дало неожиданное направление моим мыслям:
"Я умру, рано или поздно умру, умру во что бы то ни стало, так происходит со всеми, и не будет ничего. Всё будет кончено раз и навсегда. Не будет ни хорошо, ни плохо. Будет никак, и ничего нельзя изменить. Глухая темнота, и даже мыслить нельзя. В небытии невозможно даже одиночество. Страшное слово "небытие" навсегда".
Хуже, чем сифилис... Когда я писал эти строки в конце 1980-х годов, это чувство повторилось вновь. О том, что жизнь конечна, я знал из уроков биологии, но в школе эта мысль не носила столь фатального оттенка. Наблюдая за судьбами героев Гюго, я видел, что и они чувствовали, думали, переживали, как и я чувствую и мыслю. С тех пор, как они жили, прошло пятьсот лет. Пятьсот лет... Я ощутил Время, скоротечность своей жизни. И даже раньше ничего не останется от моих чувств и мыслей. Нет больше тех людей, это же будет и со мной, какими бы прекрасными мои чувства ни казались. Но эта мысль взрослеющему ребёнку казалась невозможной. Ужас, пронзивший сознание, вызвал первый острый приступ мигрени, длившейся несколько часов. С болью и страхом я отошёл от телеэкрана, как отошёл за месяц до этого от кучи резвящихся приятелей-семиклассников. Семья осталась следить за мелодрамой без меня, я так и не досмотрел фильм. Я находился в соседней комнате и корчился от боли, эта боль с тех пор преследует меня всю жизнь. Ужас отступил (тогда я ещё не знал, что Лев Толстой называл его "квадратным"), но смертный страх, страх скоротечности жизни не только ужасен, но и велик. Он выводить косное сознание из отупения, из дремоты, он будоражит мысль, заставляет что-то менять в себе. Толстого он обратил в толстовство, меня ― во что-то совсем иное. Так или иначе, жизнь начала создавать подростку новые проблемы.
Через месяц после этих событий я приехал в Конып во второй раз. Все ребята были другими, из прежнего состава не было никого. Второе пребывание в Коныпе было много сложнее первого. С самого начала стали происходить какие-то проблемы с самоутверждением. Быть таким, как все, и не быть таким, быть самим собой хотелось одновременно. В школе я привык быть в середине, и моё положение меня вполне устраивало, я не пытался его изменить. А в этот раз я оказался позади всех, хотя, быть может, я преувеличивал размер своего фиаско.
Не помню, с чего всё началось, если не ошибаюсь, из-за домашних продуктов. Прожорливый герой фильма Луиса Бунюэля "Скромное обаяние буржуазии" - Рафаэль Акоста, - посол республики Миранда во Франции, поедал бутерброды с ветчиной под столом, под дулом автомата. Я же делал это под одеялом. Разумеется, я уплетал не такой роскошный бутерброд. Возможно, это была жевательная резинка, которой я громко чавкал на тихом часе. Из Кирова я нередко получал письма, писала мама, писал Плёнкин - друг мой Колька. В одном из писем он прислал мне жевательную резинку таллинской фабрики "Kalev" - настоящий друг! Жвачка продавалась в форме квадратных ирисок и не помещалась в почтовый конверт, но добросовестный приятель раскатал её в тоненькую пластинку, чтобы почтовики не раскусили его хитрость. Вообще, жевательная резинка была дефицитом, и предприимчивые пацаны, кто как мог, фарцевали ей, перепродавая друг другу. Бог знает, где Колька раздобыл этот желанный товар? Резинка имела душистый апельсиновый вкус, не бутерброд с ветчиной, конечно, которой мы тогда и не видели, но несравненно вкуснее манной каши. Однако я отвлёкся.
Группа детей, в которую я попал, была самая старшая, народ там подобрался отчаянный. Очень быстро сколотилась группа "шишкарей" - самых крепких и наглых, державших в страхе нас, дохляков. Начали не с меня, я плохо запомнил того мальчика, которому доставалось больше всех. Он был чудаковатый, многословный, со странной, несколько театральной манерой общаться, с претензией на комикование, помню, как всех веселили его рассказы о какой-то книге под названием "Техника современного сексу", которую он якобы имел у себя дома. Вообще я заметил, люди взрослеют, когда начинают острить, пока они юны, они вполне серьёзно относятся даже к беззаботному веселью. Учился он неважно и имел репутацию придурка, но мне кажется, он не был беспросветным парией, поскольку был приветливым и жизнерадостным существом. Шишкари отбирали съестное из дома у него и таких, как он, кто послабее, зло издевались над ними - шутили, так сказать, или "держали шишку", как тогда говорили, дело вполне обычное. В городской школе такие же умники вымогали у маленьких деньги на школьные обеды. Один из шишкарей, самый рослый, рыжий и тупой, добродушный и злой попеременно; фамилия его, как сейчас помню, была смешной - Коростелькин. В бане я мог видеть, что у него единственного из всех парней уже росли волосы на лобке. Как все тупые, он не был постоянно злым.
Коростелькин с грубым юмором донимал слабаков и лениво помыкал ими, ко мне он до поры до времени не вязался, а, может, и приставал, но быстро отвязывался. Постель его находилась рядом с моей (с другой стороны была кровать комика-бедолаги, а всего в этой большой палате было восемь или девять человек), и я наблюдал за ним со смешанным чувством страха и любопытства.
Однажды он, наверное, услышал на тихом часе моё чавканье под одеялом, и его терпению пришёл конец. Он решил забрать у меня мои сладости, чтобы я не чавкал у него под ухом, а я в силу природной жадности не отдавал. За это полагалась расправа. На школьной перемене меня вызвали в туалет для выяснения отношений. Сам Коростелькин, по-моему, не бил, но вокруг него сгруппировались менее могучие и более наглые ребята. Я уже не помню всех тех героев, их было не более трёх-четырёх. Неглупые, они понимали, что или в друзьях у Коростелькина, или против него с другими забитыми. И чтобы доказать свою преданность и полноценность, они старались больше его. Итак, меня била свита Коростелькина, била перчаткой в лицо, сам он стоял в стороне. Я не хочу выгораживать себя тогдашнего - голова моя, даже при наличии апельсиновой жвачки, была пуста, как школьный глобус, я сам заслужил свою участь. Я не стоял, как партизан на допросе. От несильного удара я валился с ног, прикидываясь совсем поверженным, чтобы избежать других ударов. Да, я был скуп, жаден. Да, эгоизм. Рука в чёрной перчатке красивого, умного подонка учила меня щедрости. Самое удивительное было то, что эти умные мальчики так далеко пошли дальше своего покровителя, хотя он их об этом совсем не просил.
Смена началась 1 апреля, я рассказал родным о своём избиении в воскресенье 10 апреля, когда они приехали на родительский день, и начался скандал. Отец как бывший работник горкома КПСС обратился к главному врачу Виктору Фёдоровичу Мамонову, молодому, но хамоватому, по словам хамоватого отца, человеку. (О его "хамоватости" отец рассказывал мужу Валентины Шиляевой - Василию Алексеевичу Поршневу). После моей жалобы было шумное дело. Деятельность шишкарей прекратилась, но вокруг меня установилась, как мне казалось, стена отчуждения. Разговаривали со мной неохотно, отношения я поддерживал лишь с самой "плесенью". Даже взрослые, как мне казалось, не одобряли меня. Может, и вправду им не нужен был этот скандал.
То, что я не стал терпеть измывательства, как терпели другие, пожалуй, хорошо. Но то, что прекратил я эти измывательства жалобой на всю эту кодлу, пожалуй, плохо. Конечно, драться я с ними не мог. Сказался пример отца: чуть что не так, и жалоба в соответствующие органы. Но у него выходила не жалоба, а "сигнал в вышестоящие инстанции", он был человеком "системы". Может, он по-своему делал и правильно, но моя жалоба была "вне системы", это была просто жалоба жалкого жалобщика. То, что это не в моей натуре, я понял позднее. Надо было хотя бы попытаться противопоставить силе силу, ведь я даже не пытался ударить в ответ, меня привели на расправу, и я заранее был побеждён.
Теперь я ощутил себя белой вороной. Мне казалось, что за моей спиной все перешёптываются, тыкают в меня пальцем и говорят обо мне, что с этим мозгляком лучше не связываться - настучит. Я был как какой-то всеми отвергнутый Квазимодо, только кличку мне дали более жизнерадостную - "Чаплин" - из-за моего неумения ходить строем. На пионерских линейках надо было чеканить шаг, а мои ступни как-то смешно разбегались в стороны. Я слышал это прозвище, когда шёл ассистентом знаменосца, возможно, это было 22 апреля, 1 или 9 мая: "Чаплин, смотри, Чаплин идёт", - слышался над пионерскими отрядами шепоток во весь роток. Сдавленный смешок. "Подождите, вот вырасту, все обо мне узнают, какой я Чаплин, всем отомщу!" - давился я обидой и злостью на всех. В детстве убивать было просто: пах-пах из пистолетика ― и нет дурака. В четырнадцать лет с дураками уже было так легко не расправиться. Возможно, прежде чем идти по следам Монте-Кристо, Жульена Дандье ― стрелка из Монтобана и прочих неуловимых и неукротимых персонажей, следовало прикончить своего дурака.
Дни тянулись невыносимо долго. На выходные иногда приезжали родители, но они ни чем не могли унять мою обиду и ускорить возвращение. Да, я был желчным, ехидным, хотя и не всегда сам того желая. Но... репутация! Началось самобичевание, что-то и сейчас я, возможно, недоговариваю, что-то преувеличиваю. Дети и хуже, и лучше, чем о них принято думать, иногда они чуткие и отзывчивые, иногда такие, как в фильме "Чучело". К тому же в тот раз у меня не было приятеля, я был изолирован.
По моей просьбе меня перевели из самой старшей группы во вторую. Отношения там были совсем иные. Оказывается, можно было жить без шишкарей, но какое-то насторожённое отношение я теперь чувствовал повсюду. Мне казалось, что рядом со мной сверстники сдерживаются, словно боятся, что я их предам. Как ни странно, утеху я находил теперь в учёбе. В эти дни я учился, как никогда хорошо. В своей городской школе я был довольно посредственным учеником, да и требования в ней были, конечно, повыше.
В Коныпе началось первое моё увлечение наукой. И опять же, повторюсь, как ни странно, это было увлечение химией, которую дома мы дружно ненавидели, несмотря на то что вела её у нас красавица Ольга Борисовна Чачаева, в будущем наша классная руководительница. Но в Коныпе химию вёл низкорослый, сутулый, некрасивый старичок Михаил Александрович Багаев (внешне он чем-то напоминал педагога-новатора В. Ф. Шаталова), и всем своим невзрачным обликом он непостижимым образом вселял уверенность в учеников в том, что непростые химические категории можно вполне ясно усвоить и понять, свой предмет он преподавал таким образом, что доселе мудрёные явления и предметы, имени которым даже не было в русском языке, становились простыми, живыми, доступными детскому сознанию и даже любопытными. Я упивался химией, как весной. Она на долгие годы стала моим любимым предметом. Вернувшись из санатория в Киров, я завёл у себя дома химическую лабораторию, самостоятельно делал бенгальские огни, собирал элементы таблицы Менделеева, от корки до корки зачитал "Неорганическую химию. Энциклопедию школьника" (1975), несколько лет выписывал журнал "Химия и жизнь", а в школе сумел заразить этой привязанностью своих друзей, с которыми мы организовали химический кружок и по вечерам ходили с молодым учителем-предметником в Педагогический институт, чтобы заниматься химией и там.
Зато историю я любил и до Коныпа, с историей же в Коныпе вышла вот какая история. Однажды наш историк, крупный, импозантный мужчина почтенного возраста, обладатель весьма густого голоса, впал в длительное раздумье над классным журналом в сомнениях, кого бы ему вызвать к доске. Он пристально рассматривал журнал, перебегая глазами по списку снизу вверх и сверху вниз, время от времени строго выглядывая поверх журнала на класс, но класс был маленький, и выбирать особенно было не из кого. Все в ожидании замерли, в классе воцарилась кромешная тишина. Вдруг это напряжённое молчание разорвал зычный глас:
- МОЛОДЦОВ!!! - взорвалось в классе, и окна задрожали от этого залпа. Тишина ещё продолжала висеть некоторое время, а затем её прервал хохот сразу во всех классах школы, потому что столь торжественный оклик историка был слышен далеко за пределами седьмого класса. Мне пришлось подождать некоторое время, пока оживление схлынет, а учитель и сам, видимо, не предполагал, что его вызов будет таким решительным и категоричным. Но мне нечего было опасаться сурового повеления, урок я знал, хотя мой ответ и не был столь торжественным, сколь призыв к нему. Мы проходили тогда Великую французскую революцию, и я помню свой спор с историком, а это был уважаемый педагог-фронтовик Николай Филиппович Ковальногов, о якобинцах, которых я путал с якобитами - должно быть, я незадолго до этого начитался "Роб Роя" Вальтера Скотта.
Из других педагогов я запомнил лишь учительницу русского языка и литературы Зою Васильевну Ковальногову, запомнил благодаря её какой-то исключительной бесцветности в сравнении с колоритностью её мужа - Н. Ф. Ковальногова. Она то и дело зябко потирала руки и стремилась куда-то стушеваться. Имена трёх этих педагогов возникли здесь благодаря заслугам коныпского старожила Евгения Николаевича Шаклеина. Прочих учителей я и вовсе не запомнил. Как избирательна память, коныпские имена она почти не донесла до меня, хотя и преподаватели, и воспитатели заслуживали того, чтоб я о них больше помнил. Я был в том возрасте, когда педагогов начинают судить строже, чем они того заслуживают, но чуть позднее я вполне отдавал себе отчёт в их заслуге в том, что они вселили в меня больше ученической уверенности и привили мне больше самостоятельности в учебном деле, чем я имел до этого.
Я совершенно не запомнил уроков коныпской математики, хотя до сих пор прекрасно помню математику кировскую. Помню оттого, что всеми силами ненавидел её. Считать ― это так невыносимо скучно, но взрослые очень любят цифры.
Зато память сохранила необязательные подробности вида клубного киноэкрана, который, в отличие от городских экранов, не имел светоотражающего синтетического покрытия, а представлял собой деревянную раму во всю стену, обтянутую обычным белым хлопчатобумажным полотном. Однако большая часть жизни протекала всё-таки не в клубе и даже не в школе, а в лечебном корпусе, или, как все говорили, в группе. Покинув первую группу и её воспитателей, а воспитатели тоже были в 1977 году другими, за исключением старшей воспитательницы Валентины Петровны Шиляевой и её мужа Василия Алексеевича Поршнева (их имена освежил в моей памяти всё тот же Е. Н. Шаклеин), я перешёл в другую палату. Теперь не надо было всё время трястись за свою шкуру, дрожать перед шпаной-шишкарями. Постепенно я стал знакомиться с новыми людьми.
В палате моё внимание, в первую очередь, привлекли двое, всего же нас было пять или шесть. Эти двое всё время находились в каких-то непривычных для меня отношениях. Они постоянно каким-то непонятным для меня образом полушутливо-полусерьёзно ворчливо перебранивались. Звали они друг друга Никифор и... А, вот! Афанасий! Разумеется, это не были их настоящие имена, а лишь обидные прозвища, которые они придумали друг для друга; как видно, не мне одному приходилось носить кличку. Я в ту давнюю пору и понятия не имел, что Никифор и Афанасий - это два брата-бриганта, два австро-венгерских флибустьера-гарибальдийца, поднимающие паруса на мятежной бригантине, чтобы плыть в неведомые земли, чтоб указать место будущему санаторию Конып.
Да, так вот, где бы ни были Никифор и Афанасий, они постоянно беззлобно перебранивались. Это было настолько забавно, что я всё время наблюдал за ними. Один из них, тот, который Никифор, был обладателем весьма комичной внешности, как-то в пылу спора он обозвал своего оппонента своей обидной кличкой - Никифором, хотя ему надлежало обзываться Афанасием. Этот досадный промах вызвал всеобщий беззлобный смех.
На роль шишкаря в этой группе больше всего подходил тот, кого Никифор называл Афанасием - Саша Булатов. Это был мальчик благообразной наружности уже с пушком на верхней губе, он был старше всех по возрасту, но шишкарём он не был, что было видно по его отношениям с Никифором. Булатов решил взять меня под свою опеку, чему я тогда был рад и чему радоваться особенно не следовало, потому что опека - это всё-таки не дружба.
Среди десятков сверстников мне было одиноко: и я никого не приручил, и меня не приручил никто также.
"Плесень" отталкивала меня, с сильными отношения не складывались. Серёдка? Серёдка тут была выше меня. Настоящая дружба связывала здесь Никифора и ещё одного паренька из нашей палаты - Володю. Он был родом из Кирово-Чепецка, Булатов был из Слободского. Я помню наши, уже почти совсем "взрослые" споры, даже не споры, а дискуссии о том, какой город предпочтительнее: Слободской или Кирово-Чепецк? Саша отстаивал заслуги Слободского, Володя, разумеется, Кирово-Чепецка, а я, не заискивая перед Булатовым, аргументировал перед всеми преимущества Чепецка обилием современных многоэтажных домов. Где я их успел увидеть? Проездом в Конып? А ещё меня поражало в городе на Чепце то, что люди жили там не на улицах, как повсюду, а в микрорайонах. Спор всё равно детский. То были разговоры на тихом часе. Бессонница не возбранялась, но все были должны лежать тихо, не бегать, не шуметь. Те, кого я назвал, были нормальные мальчишки, не плесень. Кое-кто из них (Никифор?) уже хвастали интересными разговорами с девчонками. А однажды вся палата, кроме меня, убежала во время тихого часа через окно по наружной лестнице наверх, в палату наших тоже не очень сонных девчонок. Даже тот, кого я считал плесенью, мальчик из села Кокшага, отчаянный брунет.
Я ему как-то ехидно заметил, что он черемис. Он смутился, а потом твёрдо сказал: да, черемис. Зачем я произнёс это слово, ума не приложу, я совсем не был националистом, но вот дурь, длинный и ехидный язык! Мне просто захотелось узнать его реакцию на это слово, и то, как он на это ответит. Он ответил с достоинством, и мне стало стыдно. Но я каялся и делал новые глупости подобного рода. В нашей группе была девочка из Пинюга, и когда я вернулся в Киров, я говорил мужу сестры о том, что у нас в группе была девочка из какого-то там Пинюга, но она ходила в ярко-жёлтой куртке из Японии. Я говорил так и смотрел, как он отреагирует на моё замечание "какого-то там". М-да... я медленно учился жить.
Так средний я или тварь дрожащая, вот в чём вопрос. Дурацкий вопрос? Вполне. Но подобные вопросы начали мучительно одолевать меня. Бегать во время тихого часа к девочкам - подвиг невелик. Но я и на это не был способен. Как бы чего не вышло! Что там скажут! А главное, нафиг я им там нужен, девочкам? Ты что, скажут, малый, припёрся к нам, тебе чего хочется, плесень? Но бегали наверх те, кто и учились лучше меня, и жаловаться не умели, и вообще были интереснее, лучше меня. Я был забит донельзя, стеснителен, утомительно правилен. Зато исподтишка назвать хорошего марийского мальчика черемисом мог. Эгоистичный, ехидный и чёрствый сухарь. Это было неприятно. Я решил как-то изменить себя, пытался больше быть вместе с нашими мальчишками из палаты, поддерживать разговор на общие темы, быть интересным своим собеседникам, однако всё это осложнялось неприязнью ко мне людей, особенно из первой группы, где я был известен как Чаплин.
Но до сих пор есть что-то, что тянет в Конып, вопреки всем моим невзгодам и былым комплексам, влечёт и манит меня в Конып, вновь и вновь в Конып... В Конып. Это - воспоминания, со-сущее чувство прошлого. Там были замечательные игры в пионербол на площадке перед школой, когда я, как мне тогда казалось, влюбился в свою первую избранницу, хотя я сейчас даже имени её вспомнить не могу. В нашей группе она выглядела старше других и казалась мне истинной красавицей. Когда я позднее показал её фото своей сестре, она лишь брезгливо поморщилась. Я этому особенно не огорчился, ведь это был мой выбор, что мне до чужих синтетических суждений a-priori?
Эта фотография сейчас (2017) куда-то пропала, а там была вся наша вторая группа в 1977 году. Когда я только подступал к этим воспоминаниям в 1987, фотография ещё была, но, мне кажется, я до сих пор хорошо помню некоторые из тех лиц. Кроме моей пассии, которая, впрочем, не обращала на меня никакого внимания, там была её неразлучная подруга, существо маловыразительное. Был Булатов в своей розовой в цветочках рубашке, был Никифор (почему-то мне кажется, что его звали Мишей), был его друг Володя, был "черемис". А ещё там была Полуэктова Таня - вылитая актриса Надя Овчарова из "Отроков во вселенной", ну, та брюнетка, что в очках и с двумя хвостиками. Зачем только память держит все эти подробности? Мне не забыть коныпской весны, майских хрущей, снующих в тёплом воздухе, сбор берёзового сока. Подобно курортнику Гессе я лечился с упоением.
К седьмому классу я уже был завзятый книгочей, у своего кировского одноклассника Толи Куклина я взял "Похождения бравого солдата Швейка" - у него дома была вся "Библиотека всемирной литературы", поэтому я нередко брал у него книги. Книга Ярослава Гашека была толстенная, я предполагал дочитать её в Коныпе. Я и читал её, сколько было можно, на тихом часе, но так и не дочитал - её у меня отобрала медсестра, отобрала совершенно бесцеремонно. Читать не возбранялось, но в своей коныпской глуши она, видимо, совсем не имела хороших книг, поэтому и взяла мою без всяких околичностей. Помню, перед отъездом я еле-еле выцарапал эту книгу обратно, а когда возвращал её Куклину (я всё-таки дочитал её до конца), то получил от этого тихони правильный нагоняй за то, что продержал у себя чужую бевеэлку несколько месяцев.
Спать на тихом часе не хотелось, болтать особенно тоже, читать было нечего, тогда ничего не оставалось, как плести на пальцах плетенье из ниток: "сеточки", парашютики" и т.д. С этой же медсестрой связано моё воспоминание о коныпских телевизорах. У каждой санаторной группы они были свои, но висели они в школьных классах под потолком в угловых шкафчиках и были всегда заперты. Ещё был телевизор в клубе, но смотрели его редко. Просмотр телепередач не входил в лечебную программу санатория, по этой причине я, например, не увидел телепремьеры фильма "Смерть под парусом", о котором узнал лишь много позднее. Но был и телевизор в главном холле лечебного корпуса, где мы проводили много времени, включать его детям не разрешалось.
Как-то помянутая проворная медичка включила телевизор, а там шёл фильм "Донская повесть" с Евг. Леоновым и Л. Чурсиной. Шолоховым меня уже было не удивить, дома я прочитал почти всё "огоньковское" Собрание сочинений советского классика, включая "Тихий Дон" и "Донские рассказы", но экранизацию "Шибалкова семени" смотрел впервые. Я, хоть и знал сюжет, тем не менее, внимательно следил за его экранным воплощением. Это не укрылось от смазливой и языкастой любительницы чужой литературы, а кроме нас двоих в холле никого не было, и когда наступила сцена кормления младенца грудью, которую я не без удовольствия смотрел, она решила поставить на место коныпского изгоя, пускавшего, как ей казалась, преждевременные слюни: "Понимал бы чего!" Господи! Как будто я таращился на её собственную грудь... В картине были и более тонкие сцены, требовавшие "взрослого" понимания материала. Пришлось проглотить если не слюни, то очередную обиду.
Самые светлые воспоминания были уже к концу моего пребывания в Коныпе. Стояла весна, из душной палаты нас перевели в летнюю веранду, где было несравненно романтичнее. Веранда представляла собой просторный пристрой к основному корпусу, сквозь её остекление была видна лужайка перед лечебным корпусом, берег Чепцы, необозримый простор за Чепцой - надо сказать, место для санатория в 1937 году было выбрано изумительное. Но за пределами веранды было ещё лучше. Несмотря на этот праздник жизни некоторые ребята всерьёз болели, и их помещали в специально отведённый изолятор, недоступный для других.
Вспоминаю праздничный концерт нашей второй группы, концерт, который мы так долго, казалось, репетировали. Концерт получился удачным. Судя по тому, что мы горланили хором "И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди", то он приходился на 22 апреля. Но, кроме официальной части, там был танец маленьких лебедей, муз. П. И. Чайковского, где лебедями нарядили нас, мальчишек. Вместо пачек на нас напялили какие-то полотенца. Было песенное страдание в исполнении Никифора и Володи. "День пройдёт, настанет вечер, вечер пройдет, будет ночь, ночь пройдёт, настанет утро, утро пройдет, будет день", - заунывно тянули они. Номер полностью самодеятельный и никем не навязанный.
Не забыть мне и прогулок по большому кругу с нашими молодыми воспитателями. Их было двое, и они чередовались по сменам. Одна из них - маленькая, невыразительная, востроносенькая брюнетка, она присутствует на утерянной фотографии, - мы её не очень любили, точнее, были к ней равнодушны, её не за что было не любить, просто мы предпочитали вторую. А вторая... ну что о ней сказать, чтобы это не было сочинение на вольную тему? Внешне она выглядела нормально, мне она казалась даже симпатичной: она была, если не изменяет память, статной, русоволосой и круглолицей. Но любили её не за это. Она была живой, общительной, держала себя очень просто и естественно, располагала к себе, и от того казалось, что дистанция между ней и нами минимальная, и это ценилось выше всего. Номер с танцем маленьких лебедей - это её идея. Всего этого не было у первой воспитательницы, та выглядела суховато и сдержанно, хотя вполне возможно, что она - замечательный человек. Так ведь и я до сих пор такой сухарь. Зато какое оживление было в группе, когда продирая глаза после сна или после тихого часа, мы встречали в дверях палаты нашу любимую... я не знаю, ну давайте назовём её хоть Надеждой Васильевной, я думаю, не сильно ошибусь.
Мы очень любили гулять с ней по лесу и всю дорогу говорить "за жизнь". Это был тип педагога-либерала, воспитатель-экстраверт. Она была хорошей рассказчицей, и все слушали её и слушались её. Она была начитанной и насмотренной. Мы говорили о природе, о музыке, о телепередачах, об общих знакомых, и это были как бы "взрослые" разговоры, что очень импонировало подросткам. Вместе с тем и сама она была по-детски весёлой и оживлённой. Это было видно по тому, с каким ребяческим восторгом делилась она с нами своими впечатлениями о киноленте Леонида Быкова "В бой идут одни "старики"". Помню, она рассказывала о каком-то коныпском персонаже по кличке Борман. Кто он и что он, я так и не понял. Мне так же, как и всем, очень хотелось поговорить с ней. Пока я ей рассказывал о своей привязанности к Давиду Тухманову и его альбому "По волне моей памяти", разговор кое-как клеился и казался умным. После новогоднего разговора на мансарде "Авангарда" это была первая моя "светская" беседа о музыке, но стоило мне задать собеседнице вопрос "А вы живёте с этим Борманом?", как я услышал холодный ответ "Каждый судит в меру своей испорченности".
Опять, как и от вертлявой медички, это отчуждение, опять меня щёлкнули по носу, опять во мне увидели ехидство. Но, видит Бог, этот человек - не легкомысленная медсестра, и в этот раз с моей стороны не было никакого ехидства, я вовсе не хотел обидеть и уязвить человека, мне симпатичного, я просто не понял контекста рассказа о Бормане, полагая, что он её сосед, и только хотел уточнить, что их связывает. Я не был настолько испорченным, чтобы знать отрицательную коннотацию выражения "жить с ним", но получилось бестактно. Наверно, она пожалела о том, что не соблюдала положенную в таких случаях дистанцию между детьми и педагогом. Наверно, и мне это была своеобразная кара за те случаи, когда я действительно хотел обидеть человека просто так, как в случае с "черемисом". Воздаяние.
Наконец-то моё желание сблизиться с ребятами сбылось. Помню и сейчас, когда и как это было. 19 мая - День пионерии. В этот день было сразу несколько мероприятий: эстафета, пионерский костёр до неба, обед на открытом воздухе, игры. Всё происходило вдали от лечебного корпуса. Ребят со всех групп, кроме карантинных, привели на широкий луг, окружённый лесом. Место находилось возле устья реки Чернушки. Этот день был ещё и родительским днём, программа для родителей была утром. Я посидел со своими на травке, позавтракал, потом родители уехали. Погода была солнечная и настроение от всего этого было прекрасное. Праздник подходил к концу, но его не хотелось отпускать, его надо было ознаменовать чем-то необыкновенным... Чем? Неподалёку от этого луга был низинный берег Чепцы. Мы решили смыться от всех и тайком искупаться в Чепце. В самой Здравнице берег высокий и обрывистый, нечего было и думать о купании там. Единственный шанс - здесь. Здесь, в нескольких километрах от санатория, настоящий пляж.
Заговорщиков было трое или четверо: Никифор с неразлучным Вовкой, я и, возможно, "черемис". Майская вода ещё коричневая от весеннего паводка, но она кажется теплее от того, что я принимаю участие в таком заговоре. Вода была как подарок сердцу. Минут пять мы бултыхались возле красного, глинистого берега, затем недолго сохнем и назад, к группе, чтобы не успели нас потерять. Когда у воспитателя только двадцать человек, ей легче найти пропавших, но когда на общем сборе человек сто или двести, затеряться легче. Тем не менее, потерять уже успели. Может, сболтнул кто? Кто тут ябедник? А может, просто недосчитались? Мы купались ещё при свете дня. Я купался нагишом, и эта предосторожность меня спасла. Двоих заметили сразу, опознав по мокрому белью, и начался нагоняй.
Помню, как я уже в сумерках стою за деревьями вдали от воспитателей и лихорадочно шевелю длинные волосы, чтобы успели высохнуть. Кто-то из наших ("черемис"?) успокаивает меня, что вроде бы меня не заметили. Последнее, что осталось в памяти, где-то поблизости разговор воспитателей. Они обсуждают, кто же был с двоими ещё? "Ведь точно же кто-то был, может, Молодцов?" - "Да ну, разве этот может?" Может, ещё как может, ликую про себя я, а на душе приятно и страшно. Страшно из опасения разоблачения, приятно, что и меня уже принимают в расчёт в качестве потенциального нарушителя медицинского распорядка. Значит, изменения видны не только мне самому. Приятно, что меня никто из числа заговорщиков не выдал. Всё обошлось. Жаль тех, кто попались, но они не выдали третьего.
Между тем, от того, что я решал проблемы самоутверждения, из-за моей "закалки" и возможного последующего осложнения ревматизма в неактивной фазе при сердечной недостаточности митрального клапана могло влететь и моей любезной Надежде Васильевне, и ни в чём не повинной востроносенькой интровертке. В работе Анастасии Радиной, посвящённой истории санатория, мне попался случай с девочкой, утонувшей на таком же тайном купании. Но в этот раз всё обошлось.
Неделю спустя я сел с родителями в кирово-чепецкий автобус и вернулся, наконец-то, в Киров. Расставанья в Коныпе я не помню. Я стосковался по дому и почувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда вышел на остановке междугородных автобусов, не доезжая до магазина "Искра". Конып остался позади с тем, чтобы врезаться в память на всю жизнь. И теперь прошлое выглядывает со старых выцветших фотографий.
Вернувшись домой, я почувствовал к себе какое-то иное отношение. По моей просьбе отец купил мне часы, а мама - велосипед. Велосипед назывался "Спартак", он был не новый, но я очень любил его. Он подарил мне ощущение свободы. Помню, еду на нём через порошинский аэродром, и мысли мои текут плавно и свободно. Вот сейчас 1977 год, размышляю я, ровно через три года в Москве будет Олимпиада. Как это интересно, должно быть, 1980 год! И будущее вообще! А 1970-е длинные-предлинные. Затем уже из 1987 года я всматривался в обратном направлении на 1977 год. Всматривался в поисках утраченного времени. Ехать бы так на велосипеде вечно, и чтобы 1977 год никогда не заканчивался. Десять лет прошло, пройдёт и не столько, и некому будет вспоминать этот год. Зачем всё это? Убийственное слово "зачем". В 1977 году я мечтал о золотом будущем, в 1987 я грезил о золотом прошлом. Где та точка во времени, auera mediocritas, когда не надо ни о чём грезить и жить настоящим? Люди выращивают пять тысяч роз, и не находят того, чего ищут... Сейчас заканчивается 2017 год, а меня так и не оставили ни ехидство, ни эгоизм. Какими в колыбельку, такими в могилку.
Эта книга написана не для того, чтобы проиллюстрировать чудеса самовоспитания, но само по себе становление особого внутреннего мира человека не менее важно, чем становление человека "внешнего", физического. Поиски самого себя внутри себя не менее важны, чем поиски во вне.
Сейчас по Интернету легко проверить точность отдельных воспоминаний, можно убедиться, что в седьмом классе изучали одну алгебру, без начал анализа, фильм "Смерть под парусом", никогда мной не увиденный, действительно шёл по первой программе Центрального телевидения в субботу 9 апреля 1977 года в 19 часов 55 минут, "Донская повесть" была показана в среду 18 мая 1977 года в 15-15, а вот картины "Собор Парижской богоматери", которую я видел собственными глазами, в программе обнаружить не удалось. Что всё это означает? Может быть, я всё это придумал? Можно, конечно, бесконечно сверять свои воспоминания с воспоминаниями других, более памятливых мемуаристов, рыться в архивах, только точность чувства не проверить ничем. Я не могу выверять свои мемуары с помощью "Википедии" или архива газеты "Правда" с телепрограммой за 1977 год. А вдруг выяснится, что не было никакого Коростелькина, никакой пассии, ни нудистского купания, ни жевательных ирисок таллинской фабрики "Kalev", ни песни о молодом Ленине и 'You are the Dancing Queen, young and sweet, only seventeen', вообще никакого Коныпа и никаких the seventies, что всё это лишь фантазия. Но сегодня я хочу плыть по волнам памяти, а не воображения.
До седьмого класса включительно я ходил лечить ревматизм в свою участковую поликлинику, в конце концов, болезнь была побеждена. Летом 1977 года мой врач Екатерина Фёдоровна Фоминых торжественно сказала мне, что болезни больше нет, шумы в сердце не прослушиваются, и она со спокойным сердцем заканчивает своё лечение. Спасибо ей. Спасибо кировским педиатрам Минаевой и Перминову. Спасибо Коныпу.
Таким был для меня 1977 год. Я далёк от нумерологических претензий в этой работе. 1937-1977-1987-2017 годы лишь случайным образом сошлись здесь, тем более что в 1994 году бывшая Всероссийская комсомольская здравница была закрыта навсегда. Школа, клуб, столовая и самый лечебный корпус были разрушены, от них остались лишь пять чёрных точек на берегу Чепцы на старой топографической карте, на месте бывшего санатория выстроены коттеджи и дачи. Детей, больных ревматизмом, в России, видимо, попросту не осталось.
|