Аристов Владислав Николаевич
Собор

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Аристов Владислав Николаевич
  • Размещен: 14/05/2007, изменен: 15/05/2007. 400k. Статистика.
  • Роман: Проза, Философия, Религия
  • 2002. Собор
  •  Ваша оценка:


    СОБОР
    роман

    Посвящается нетленной памяти
    зодчего Волобуева А. Г.


    Кондак первый
    ДТП

    До рассвета оставался целый час; старуха, кляня оледеневшую тропу, осторожно пробиралась к автобусной остановке. Остановка таилась во тьме, на той стороне магистрали; старуха прислушалась к гулу просыпающегося проспекта, глянула направо и налево вдоль него и, не услышав и не увидев ничего угрожающего, сунулась на шоссе, засеменила к темной глыбе павильона. Старуха волокла тяжелую сумку, набитую стеклотарой; не дойдя до края шоссе, поскользнулась и, теряя равновесие, непроизвольно привалилась сумкой к шоссе, а боком к сумке; и в этот момент бесшумная, мышиного тона иномарка вырвалась из предрассветной мглы и всей массой ударила по старухе, опрокинула, смяла ее тело и исчезла в северной прорве ночного города. Тело осталось лежать неузнаваемым комком, свертком малозначащей массы, из-под которой торчали горлышки и донышки вполне пригодных к дальнейшему употреблению бутылок.
    Тело лежало час и еще час; и когда Сергей, вылавливая силуэт собора из рассветного марева, пересекал шоссе, то не сразу высмотрел в бесформенной кучке на проезжей части проспекта нечто телесное, ему помогли силуэты стоящей у бордюра «девятки» и гаишника, притулившегося к ней. Возвращаясь через час со стройки, Сергей наблюдал то же самое. «Ну вот и случилось, — подумал он, — первая жертва... и совсем не агнец». Он оглянулся на стройку: всплывающее светило, казалось, заклинилось между стволом башенного крана и крестом северного купола; под низом светила, едва шевеля крыльями, пролетала ворона.
    Судя по снегу вокруг тела, смерть старухи случилась бескровной. «Она была пуста как бутылки», — подумал Сергей и, поежившись от этой мысли, поспешил на ту сторону проспекта, благо в это мгновение он был пуст. То, что погибшей была старуха, он узнал в своей конторе от водителя Николая.
    — Ну и что, — массируя похмельное лицо, буркнул директор, — это следовало ожидать, — и, обращаясь к Николаю, — главное, чтобы ты не обижал старушек,
    Николай сонно улыбнулся, махнул рукой: от шуточек директора он отмахивался как от назойливых мух, не причиняя им вреда; директора это устраивало.
    — Что на стройке? — спросил он Сергея.
    — Темно и тихо, — ответил Сергей и повторил, — тихо и темно, как в лесной хижине.
    Директор стиснул лицо руками, вздохнул и сипло пропел: — В хижине лесной тихо и темно, значит, Бога в ней не было давно, — и, зыркнув сквозь пальцы лиловым глазом, проговорил — а? Как у меня получилось?
    Сергей похлопал в ладони:
    — Твой куплет скорее о том, что и на стройке. Бога до сих пор нет.
    Николай, уткнувшись взглядом в пол, беззвучно смеялся.
    Директор снова вздохнул и потянулся к телефону:
    — Попробую выяснить, когда ожидать Бога на стройке, иерей говорит, что скоро приедет владыка, что-то ему про наши дела не то напели, — и, не меняя тона, — Николай, ну что ты сидишь! Ну как можно столько сидеть на глазах у директора.
    — Так я пересяду, — приподнялся над диваном Николай.
    — Пересядь.
    — Так я лучше пойду... — Николай встал.
    — Иди, на машину хоть глянешь, вдруг угнали...
    Николай выходил, улыбаясь Сергею; Сергей выдвигал ящик стола, намереваясь найти визитку предпринимателя, претендовавшего на лавры мецената... пока владыка едет...
    Директор бросил телефонную трубку, встал, прошелся от стола к окну, от окна к двери и обратно, бесшумно подошел к Сергею и вкрадчиво произнес: «давай примем по грамульке, помянем старушку, а то одному пить тошно...». Сергей согласно вздохнул.
    Они выпили три раза «по грамульке», ополовинив бутылку «оригинала»; Сергей перевернул свою стопку, водрузил ее на горлышко поллитровки и сказал:
    — Пока владыка едет, неплохо бы узнать, что же ему «не то напели».
    — А как узнать? От иерея? Так он же правды не скажет, он мужик хитрый, будет прикрывать себя нами.
    — Ну, его хитрости хватит только на то, чтобы прикрыть себя, на собор же ее не хватит, не прикроешь ею собор.
    — Слушай, думаю нужно сообщить об этом главному архитектору, чтоб готов был к разговору с владыкой.
    Сергей откинулся на спинку стула, закрыл глаза и проговорил сонно и вязко:
    — Лобуев всегда готов, он свое детище знает как самого себя, начиная с бабушки-дедушки; тут другое; архитектуру собора он отшлифовывал с предыдущим владыкой, а его сменили, а в церковном клире за чих не меняют, новый владыка, говорят, столичный, патриаршей выучки, он может глянуть на это дело и шире, и глубже, и с чем-то может не согласиться...
    Директор снял стопку с бутылки,
    — Еще по одной дернем?
    Сергей покачал головой.
    — А я дерну, помяну старушку...
    Сергей вспомнил бесформенное тело на шоссе, солнце, вползающее в силуэт собора, пролетающую ворону и налил водки в свою стопку.
    — Пока владыка едет, — проговорил он, поднимая стопку и чокаясь с воздухом, висящим между его рукой и порозовевшим лицом директора, — выпьем за успех нашего безнадежного дела...
    Закусывали они зачерствевшими кусками хлеба и подзадубевшими ломтиками колбасы — остатками предыдущей «расслабухи"... ощутимо не хватало хотя бы квашеной капусты от Николая...
    Зазвонил телефон, директор поднял трубку и что-то услышав, насупился, завозил карандашом в перекидном календаре; Сергей убрал в шкаф недопитую водку, стопки и вернулся к своему столу: визитка предпринимателя-мецената никак себя не обнаруживала; «совсем тихо и темно, — с досадой подумал он, — совсем...».

    * * *

    Картинка из канувшего в омуты памяти детства: полуторка по полевой дороге натужно взбирается на увал, и сразу открывается сильная полоса горизонта — темная зубчатка санарского бора и белая-белая свеча станичной колокольни, вокруг нее и над ней жаркое, июльское небо с румяными пирожками-облачками, висящими легко и неподвижно. Все это я увидел столь внезапно, словно перевернул страницу досель невиданного фолианта, и на ней оказалась такая вот картинка... от свечи-колокольни не мог оторвать глаз...
    С годами тот горизонт ослабел: бор сгорел, а колокольню снесли; вместо нее сварганили ретранслятор, смахивающий на женский, сетчатый чулок, подвешенный к невидимому гвоздю, вбитому в оскудневшее небо. Свечка — колокольня тихо и неугасимо светится в моих воспоминаниях о детстве. С нею в руках я брожу в сумраке памяти и освещаю тайные углы ее...


    Кондак второй
    Зодчий

    Лик Лобуева был странен, к нему невозможно было привыкнуть, с ним нельзя было смириться. Его голова напоминала ту крупную, мосластую картофелину, которая не смогла разродиться в несколько плодов, пучилась ими, но не смогла, да так и была выкопана по осени лобастая, ноздрястая, с глазками, спрятанными в углублениях между лбом и щеками, и носик, не развившийся по такому лику до носа, торчал ехидно и насмешливо, в то время как все остальные части лица выражали неудовольствие и укор.
    Впрочем, посмеяться Лобуев был горазд, и тогда лицо его становилось родственным лику врублевского Пана; когда Сергей сказал об этом, Лобуев ответил: «Пущай так, только против рогов категорически возражаю — и залился своим младенческим хохотком, — я сам кой-кому в этой жизни рога наставил, — хлопнул Сергея по спине, — но не тебе, про себя не думай, с твоей женой я даже не знаком».
    В гневе лицо его сплющивалось: лоб стягивался парой глубоких от виска до виска морщин, носик по-птичьи задирался, подтягивая к себе стиснутый рот, и маленький подбородок, глазки становились белесыми и узкими; «Не желаю этого видеть, — умудрялся воскликнуть Лобуев, не разжимая рта, — не желаю!», — отворачивал лицо к окну и начинал жевать, сопя и причмокивая, очевидно, слюну горечи. Отжевав, он опускал руки под стол, опустив голову, хмуро рассматривал их; но вот левая рука появлялась с чайной чашкой, наполненной водой, Лобуев медленно выпивал ее, бросал в рот какую-то кроху и, жуя ее, проговаривал: «извините, но тебе не предложу, не заслужил...» и погружался в короткую, но стойкую дрему. В эту минуту оставалось незаметно покинуть его мансарду. Иногда в последний момент он успевал крикнуть «запри дверь!».
    Покидающий мансарду уносил в себе насупленную физиономию ее хозяина, и в течение дня она неоднократно всплывала в самых неожиданных местах и безголосо спрашивала: «ну и што ты здесь делаешь?».
    Проходили дни, которые он позволял прожить без него, и телефонный звонок где-нибудь настигал тебя: «Ну чего ты пропал? — слышались его неторопливые слова, — Приходи, я тебе кое-что покажу». Встречал он, окидывая тебя взыскующе озабоченным взглядом, словно выискивая, что можно от тебя отщипнуть и употребить... и не найдя, растягивался блинообразной улыбкой, получался эдакий картофельный блин.
    Лобуев обитал в мансарде — «тринадцатое небо» — и по этому поводу говаривал, что все небеса, начиная с четырнадцатого и выше, покоятся на его «тринадцатом небе», как строящийся собор покоится на гранитном основании горки, на которой он возводится. Иронию в свои слова он не пропускал, она ютилась в его накрененной усмешке; ответную иронию он тут же пресекал: «и прошу без комментариев... вам еще не явлено... — и, гася усмешку, добавлял, — извольте убедиться в этом сами», и обводил взглядом стены мансарды.
    На стенах живопись соперничала с графикой, сакральное с откровенным, апостольское с языческим — таков был круг творческих блужданий Лобуева во времени, свободном от его основного дела архитектуры. Планшеты с перлами зодчества располагались в самом нижнем поясе экспозиции, опять же исходя из ведущей концепции Лобуева — быть базисом, опорой всему творческому пространству; четыре планшета с фасадами собора, в свою очередь, смотрелись опорным блоком всему зодческому ярусу; и собор на планшетах зримо превосходил то, что сооружалось на горке над рекой.
    Когда Сергей сказал об этом Лобуеву, тот хмыкнул, — Так оно и должно быть, так оно и есть: на планшетах идея собора, а любая идея превосходит свое воплощение в реальность, тем более в материальную, потому что, — Лобуев вскинул брови и огладил бородку, — идея от Бога, а воплощение от человека, от рук его, от его мозгов и сердца, от его глаз и даже задницы... Вот смотри, — продолжал он, — не по идее, а в идеале я обязан был исходить из правила золотого сечения, так? И я, разумеется, исходил из него, но у меня забродила идея расширить сферы этого правила, его границы и сделать сечение не золотым, согласись, что это земное, а космическим, вселенским, божественным, в конце концов, так вот смотри сам, и если ты сечешь в золотом сечении, усмотри, где я изменил его пропорции, напрягись мозгой и глазом, сообрази, в чем заковыка, а я пока поставлю чайник...
    И Лобуев отбыл на кухоньку.
    Сергей попытался вспомнить все, что он когда-то знал о золотом сечении, но вспоминалась только фигура голого мужчины, раскинувшего ноги и руки, и круг, якобы удерживающий их от совсем несуразной задвинутости по отношению к остальным частям тела; помнится, он подумал, у голой женщины в такой же позе круг может не получиться, а образуется овал или контур крупного яйца, помнилось, что от попытки определиться со своим кругом он отказался.
    В лобуевских эскизах семиглавый собор напоминал слитное, выросшее из одной грибницы семейство боровичков или подосиновиков, и когда Лобуев вернулся, Сергей поделился с ним такой трактовкой вселенского сечения, и Лобуев мелко, по-детски захихикал, хлопнул Сергея по плечу.
    — Увиливаешь, Серега, увиливаешь, но увиливаешь красиво и правильно, гриб — прекрасный образец такой формы, вот смотри, — и Лобуев быстро начертил контур молодого боровичка в углу ватмана с эскизом иконостаса, — смотри... все дело в соотношении вертикалей, перетекающих в сферу, с самой сферой, эту задачу решает человеческий глаз с той поры, когда человек осознанно глянул в небесную сферу... вертикали его взоров смыкались в ней или, не сомкнувшись, возвращались к нему, но уже по другой вертикали... так строился собор миросозерцания, а вторжение в космос лишь увеличило параметры этого собора... сечешь? Ну а гриб — самая доходчивая, непридуманная, сотворенная природой модель такого собора. Вот и смотри, — Лобуев подошел к планшету, — я решал задачу, задавшись определенным базисом, где мне остановить движение вертикалей стен и опереть на них своды... здесь или здесь? Так же и с вертикалями барабанов, остановить и возложить на них строго сферические купола, чтобы вошедший в собор, запрокинув голову, увидел не потолок и не бездну, а увидел небо, оно, кстати, так и называется в храмостроении, не своды, не сферы, а небо.
    Лобуев разлил чай по кружкам и выставил баночку с вареньем: угощайся, сам варил из лесной вишни и черноплодной рябины, пальчики оближешь.
    Сергей похлебывал круто заваренный чай, прикусывал густое вкуснейшее варенье, смотрел на планшеты и уже находил отличие сооружения на горке от эскизов, и эскизы превосходили... «К сожалению, — подумал он, — сие неизбежно, — и напрягся давним чувством-видением — как же строили они?», — и повернулся к Лобуеву. Тот что-то увидел в глазах Сергея и, отдуваясь, пробурчал:
    — Ну вижу, вижу, спросить хочешь... Спрашивай.
    — Тебя не удручает мысль, что создатель храма Покрова на Нерли не тратил время и силы на такие вот планшеты?
    Лобуев почмокал, вытер пот со лба и ответил:
    — А ему не нужно было их делать, они у него все имелись в голове... А к чему ты спросил об этом?
    — А к тому, что пока твоя идея собора пробиралась из твоей головы к воплощению через планшеты, чертежи, коих тьма египетская, на стройплощадку, да тем ей еще досталось на орехи от строителей, она утратила свое превосходство, и наоборот, Покрова на Нерли строилось по самой простой схеме: голова, то есть идея указывала своему глазу и своим рукам, что и как делать...
    Лобуев зашмыгал носом:
    — Ну ты меня достал, без этого самого я с тобой не разберусь, — и извлек из под кипы эскизов бутылку водки.

    * * *

    Большая зеленая луговина в углу, образуемом Клязьмой и Нерлью; еле угадываемая тропинка сбегает от Боголюбово и мимо огородов и капустных рядков, мимо лопухов и ромашковых лощинок, как-то боком, по краю луга тянется к неподвижной заводи, опоясывающей зеленый холм голубой глубиной отраженного неба, и к ней те же полосатые отражения облаков и падающая в голубую бездну опрокинутой высотой острая, сверкающая капля белого храма.
    Он встречает меня издали, одинокий среди лугов и редких деревьев, принадлежащих скорее небу с недосягаемыми облаками нежели уютной плоскости междуречья. Но пока я приближаюсь к нему, следуя движению тропы, он, слегка разворачиваясь, вырастает, ширится, подчиняя своей незыблемости небо и обретая не моих глазах планетарную прочность. Я провел возле храма весь долгий летний день: бродил вокруг него, сидел, лежал, всматриваясь то в него, то в его живое отражение, рисовал, снова ходил, смотрел, закрывал глаза и видел его, слушал, словно погружался в раствор бело-голубой, сладостной печали храма, воды, неба, трав, деревьев, близкого горизонта с миниатюрной деревенькой на косогоре. Я находился внутри того, что сейчас олицетворяло мечту, я был внутри мечты; я был всем, что составляло вот этот мир, сомкнувшийся вокруг храма Покрова на Перли. И то, что я буду сегодня же изъят из этого мира и перенесен в привычное обитание, уже ничего не значило...


    Кондак третий
    Песня

    — В общем так, — сказал Лобуев, — если ты откажешься пить водку, то в том, что я напьюсь до чертиков, будешь виноват ты, и тебя можно будет обвинить как заказчика в срыве рабочего процесса... Попробуй только отказаться... — и Лобуев, выплеснув из кружки остатки чая, налил водки.
    Пил Лобуев не спеша, маленькими глотками, словно вкушая некий нектар. Сергей смотрел на него не без содрогания, и, когда Лобуев запрокинув кружку, завершал последний глоток, выпил свою водку залпом, проследил, не дыша, ее продвижение в глубина чрева и только после этого потянулся вилкой за квашеной капустой, и капуста оказалась нектаром высшей пробы, Сергей тут же наполнил ею рот и жевал, услаждаясь и смывая водочную горечь.
    — Понимаешь, Серега, — услышал он помягчевший голос Лобуева, — вот ты, как ты сам рассказываешь, да и по выставкам твоим видно, много ездил по старинным городам и рисовал тамошние церкви, так? То есть рисовал и рисуешь воплощение, а у меня такой возможности не было, а сейчас тем паче, короче, храмов в таком, как ты, количестве я не видел и не рисовал, можно сказать, вообще не рисовал, и образовалось у меня или во мне вакантное место, коим для российского художника является православный храм, и во мне оно оставалось свободным всю мою творческую жизнь, понимаешь, с каким куском вакуума я жил... вот... и вот на меня свалилась такая планида, не срисовать храм, а придумать его, родить заново, вроде как из ничего, стоп! Вначале выпьем, налей-ка ты, а то я могу кому-нибудь из нас не долить, кхе-хе-хе...
    Сергей разлил водку и протянул Лобуеву кружку.
    — Слушай, Серега, а ведь мы с тобой вот так, только вдвоем, впервые пьем, соображаешь, — Лобуев светился личиком улыбающегося божка, для Пана ему и вправду не хватало рожков, — давай по такому делу чокнемся...
    Чокнулись, выпили, и в мансарде стало светлее и просторнее, картины на стенах как бы отделились от них и повисли в воздухе явленными образами, планшеты, наоборот, отошли в дымчатую тень; Сергей расслабленно откинулся на спинку стула:
    — Итак, на тебя свалилась планида...
    — Нет, не свалилась, а снизошла, и многие годы пребывал под ней, но она меня не замечала или замечала, но не спешила сойти в мое пребывание, Серега, — Лобуев прикусил нижнюю губу и закрыл глаза, — я счас зареву...
    Сергей поддел вилкой капусту и поднес к лицу Лобуева:
    — Петрович, ну-ка, будь лаской, открой рот.
    Лобуев раздвинул губы, и Сергей сунул ему капусту в рот:
    — Пожуй и подыши ею, и она успокоит тебя.
    Лобуев жевал и кивал головой:
    — Это так, она меня всегда успокаивает, лучше всякой валерьянки... Так вот, когда мне предложили подумать над образом храма, только подумать, я сразу поставил условие: думаю только я, и никаких конкурсов, и батюшка меня поддержал, вроде как поверил в меня... Но прежде чем думать, я полез в книги, я перелопатил их все, все, что издано о православных храмах, представляешь, сколько времени я просидел в библиотеках... И остановился на новгородской Софии и владимирских соборах, — Лобуев помолчал с закрытыми глазами, — остановился и отошел от них, я уже понимал, что мой собор не будет новгородским или владимирским, он будет, во-первых, уральский, во-вторых, он будет альтернативный и металлургическому левобережью и городскому правобережью, он будет стоять между ними, не примыкая к ним, а наоборот, подчеркивая, что они в этом мире временно, а он — на века, если не далее, на тысячелетия...
    Лобуев протянул кружку:
    — Плесни чуть-чуть, горло пересохло...
    Сергей плеснул и Лобуев быстро выпил.
    — Ты же лучше меня знаешь, — продолжил он, покачиваясь телом, — коль родился здесь, что наш город стоит на костях: казачью станицу снесли и затопили, и вместе с ней церковь, твой Среднеуральск снесли, а гора... ее выпотрошили и теперь там зияет могильная ямища, какая-то Хатынь получается... И по высшему счету город нуждается в покаянии... только никто не думает об этом, человек становится все хуже, все дичее и не думает: отчего? За что несет он такое наказание? А нужно покаяться! И не словом, а деянием, вот собор и должен стать таким первым покаянием, покаянием на века... Когда я приступал к первым эскизам, я уже о нем так думал, и мне это здорово помогло... кумекаешь?
    Сергей молча разливал остатки водки и мотал головой: де, не секу...
    — Отчего же так? — не унимался Лобуев.
    — Давай выпьем и скажу.
    Допили водку, закусили капусткой и салом, от единственной краюхи хлеба отщипывали по кусочку... Лобуев убрал опорожненную бутылку со стола на пол, она упала и откатилась к планшету; Сергею почему-то стало обидно за нее, опустошенную и изгнанную со стола, он встал, подошел к планшету и поставил бутылку вплотную к нему, вернулся и глянул на дело рук своих, глянул и удивился:
    — Петрович, смотри что получилось...
    — Ви-ж-жу-у-у...
    — Вот храм нарисованный, а вот она... рядом... совсем рядом... ты можешь представить храм в форме бутылки?
    — За-а-просто...
    — Тогда вот тебе и альтернатива, и тут же тебе покаяние...
    — Серега-а-а, не блу-у-уди-и-и...
    — Я не блудю, я блуждаю...
    — Все равно не блу-ди, ты же, — Лобуев звучно икнул, — не то хотел мне сказать, что-то... да-а-а, что-то до-бу-ты-лоч-ное, а если о ней, родимой, то такой храм можно построить для еретиков, ведь должна же у них иметься своя церковь, а, Серега?
    — Ладно, тогда я тебе скажу... нет, не скажу, по пьяни говорить такое грешнее самого тяжкого греха... как-нибудь в другой раз.
    — Сдрейфил?
    — Сдрейфил...
    Лобуев тяжело вздохнул, тяжко встал, подошел к телевизору, включил его и вернулся к столу:
    — А вот они, — кивнул он на телеэкран, — нынче совсем не дрейфят, все вываливают на нас... от чернухи и порнухи до митрополита Кирилла, и никого не боятся, ни Бога, ни президента, ни нас с тобой, кхе-кхе-хе-хе...
    Сергей встал и прошелся по мансарде от стены к стене, от натюрморта к портрету и мысленно поменял их понятия: натюрморт — это групповой портрет предметов, а портрет — это натюрморт из фрагментов физиономии, они у Лобуева так и исполнены... Он повернулся к выходу, но Лобуев остановил его:
    — Погоди, не уходи, сейчас, должен Голодаев подойти с картонами, вместе глянем.
    — О чем картоны?
    — То ли апостолы, то ли евангелисты, толком не знаю, но звонил, просил на просмотр.
    — Ты же с ним вроде не в ладах?
    — Не то говоришь, видеть его не желаю, а вот сподобился он, поручили ему святых для храма рисовать... Ну и ладно, он все же мастер... и потом, чует мое сердце, придет он не только с картонами... вот увидишь.
    Сергей остановился посреди комнаты и уперся взглядом в тушевой «наворот», висевший над головой Лобуева; сам автор дремал, скрестив на груди руки. «А в своих «наворотах» ты не дремлешь, — с умилением подумал Сергей о хозяине мансарды и уже жестче, — но и покаяния в них я не вижу».
    «Навыворот» назывался «Взгляд осла» из серии «Эмоции». Сергей всматривался в двойной взгляд, исходящий из центра композиции, всматривался, покачиваясь на ногах; он недавно заметил, что в картину интереснее всматриваться, будучи в колебательном, слегка ассиметричном движении, возникала иллюзия какой-то подвижки внутри самой картины, усиливалось ее восприятие. Сергей покачивался и смотрел, «наворот» обретал некоторую явственность, а взгляд из-под шеи осла начинал «доставать"... «Вот так то, — подумал Сергей, — а то наворотили, и дело с концом».
    «Теперь все, это конец», — услышал он голос за спиной, обернулся и увидел изрядно постаревшее, но все еще породистое лицо героя телесериала. «Если бы это он о себе, как о простом смертном, то его «все» оказалось бы чрезвычайно интересным... а так... слова из очередной сказочки», — подумал Сергей и услышал голос Лобуева:
    — Да отключи ты его... надоели... одно и то же... совсем оборзели.
    Сергей согласно кивнул: все так все, конец так конец... и ткнул в клавишу выключателя, лицо телегероя брызнуло серыми искрами и погасло. Лобуев засмеялся:
    — Как ты его ловко, раз и нет его, и телевизор тут вроде и не при чем... Вот бы нам так: нажал выключатель и появилось потребное, ежели не то, снова нажал и оно исчезло.
    Сергей прицелил указательным пальцем в лоб Лобуева:
    — Вот ты и должен быть среди нас таким выключателем... причем исправным, без осечек, а ты... — согнув палец, Сергей приблизил к нему большой и поводил эту фигурку перед глазами Лобуева, и тот сморщил лоб, поджал губы, зачесал глазное веко и прошепелявил:
    — Да ладно тебе, што я... совсем уж што ли... ну бывает... и с тобой бывает... да все мы одинаковые...
    — Но ты же выключатель...
    — А ты?
    — Я? Я — проводок.
    — Ха-а-а, Серега-проводок, ловко придумал... А кто лампочка?
    — Как кто? Кого ждем, он и будет лампочкой.
    — Ха-а-а-хи-хи, кто ему скажет, что он — лампочка, ты или я?
    — Выключатель скажет, проводок, как правило, не заметен.
    — Хи-хи-а-а-а, вот потеха будет, непременно скажу, а то он совсем завыеживался, маэстро долбаный... был маэстро, а стал лампочкой, ну спасибо, Серега, позабавил, а то достал он меня...
    — На то он и маэстро, чтобы доставать
    — Долбаный он маэстро...
    — Тогда не доставать, а долбать.
    — А вот это ему хераньки, нынче он подо мной, а не я под ним. И ты же видишь, не тянет он, не вытягивает Богородицу... Как ты давеча сказал? Царица Тамара? Во-о-от, один вместо Богородицы царицу Тамару рисует, другой заместо апостола — царя Гороха какого-то, обкакались наши маэстришки, забыли лики, все маски какие-то малюют, а лицо — это лик, а лик — это дух, а дух... что есть дух, Серега? Эхма, не хватает еще по маленькой, выпили б, и ты мне про дух что-нибудь сказал, можно про свой...
    Лобуев снова почесал глаз, вытер пот со лба и выразительно уставился на кружки, и в дверь позвонили. Сергей развел руки и, склонив на плечо голову, направился открывать дверь, его провожали вздохи и бурчание Лобуева и «взгляд осла». Перед дверью он остановился и спросил:
    — Кто?
    — А кого ждем? — спросили за дверью.
    — Лампочку, — проговорил Сергей, отодвинул щеколду и открыл дверь.
    За порогом стоял Голодаев в обнимку с рулоном картона и сумкой через плечо, на лице сияла широкая улыбка.
    — Ты и впрямь светишься, — ответно улыбнулся Сергей, — привет, заходи, тебя, кажется, нам и не хватает.
    — Вот как, ну это здорово, я просто счастлив слышать такое, помоги мне с картоном, — и Сергей подхватил край рулона.
    Лобуев встретил их словами:
    — Словно гроб с покойником несете, может, помянем?
    И Голодаев радостно подхватил:
    — Помянем, обязательно помянем, — и похлопал по сумке, — только вначале глянем на покойника.
    — И-е-х-х-х-ха, — крякнул Лобуев, — наливай! Тьфу на вас... разворачивай.
    — Помоги, Сергей, — попросил Голодаев.
    Опустили рулон на пол и раскатали чуть ли не от стены до стены; на картоне зияли провальными глазами лики старцев.
    Лобуев тяжко встал, приковылял к картону, перекрестился на «взгляд осла» и проговорил:
    — Ну, с Богом, тихо смотрим... — и подбрел вдоль края картона, дошел до его угла, повернул обратно, остановился возле среднего старца и воскликнул:
    — Голодаев, а ведь он на кого-то похож, так? И я тебе скажу на кого... Помнишь, ты делал портрет Героя Соцтруда, сталевара-ветерана, копия он, — и захохотал, — Голодаев, Голодаев, крепко они в тебе сидят, герои твоих шабашек, а? Че молчишь? Ладно, перекладывай из сумки на стол... глядишь и поможет.
    Они пили водку, и старцы смотрели сквозь них в четырнадцатое и выше небеса. «Что ж, — подумал Сергей, — они возносятся взорами, мы возносимся питием и опьянением, важно не мешать друг другу, не пересекаться... — и, обратившись к Голодаеву, спросил:
    — Как часто ты с ними общаешься?
    — Каждый день, — ответил, извлекая из банки кусочек сайры, Голодаев, — что-нибудь да отработаю, а что?
    — Во снах они тебе не являются?
    — Вон тот, сталевар, как-то приснился, но я так и не понял, кем он был, сталеваром или апостолом? Что-то просил у меня, но я не разобрал, что, — Голодаев усмехнулся, — может...
    — Ха-х-х-а-а! — перебил его Лобуев, — да он просил тебя, нарисуй его таким, каким он задуман для собора, а потом, если бы ты нарисовал его таким, каким ты видел его во сне, ты бы продвинул всех нас... вот только куда? Нет, этот ход, иерей не примет, забудем о нем, Серега, наали-вай!
    Сергей разлил; Голодаев поднял свой стаканчик:
    — За что пьем?
    — За-каз-чик, давай-й-й, тостуй-й-й, мотнул головой Лобуев, — и споем, не-е, я спою, на пра-пра-вах-х-х хозяина, дол-ж-жен ж-ж-же хо-зяин раз-раз-з-лекать гостей, ну-у-у, валяй тос-т.
    — Ну, за успех нашего безнадежного дела.
    И они выпили.
    Лобуев приложил палец к губам, призывая гостей к молчанию, навалился животом на стол, вздохнул и запел щемяще тихо и медленно.

    Жила-была в деревне,
    Доила я коров,
    Про горюшко не знала,
    Не знала про любовь.

    Приехал к нам в деревню
    Красивый паренек
    Прошли мы с ним на пару
    И сели на пенек.

    Мы долго с ним сидели,
    Меня он целовал.
    И пташки громко пели,
    Домой не отпускал.

    Уехал мой миленок
    В далекие края,
    Оставил мне на сердце
    Тоску да лишь печаль.

    К концу пения в прикрытых глазах Лобуева появились слезы, он тщательно вытер их и прошептал: «Это мамина песня"...

    * * *

    Троицкая церковь, в которую моя мама маленькой девочкой бегала босиком по тропе от своей родной Шепелихи, мимо ныне исчезнувшей Жадобихи, вдоль лимтюгинских огородов, через край Арефинского, по выгону между Верхним и Нижним Чабышево, через воронцовский овраг, стояла неподалеку от Юрьевецкого тракта. Но я впервые увидел ее не с дороги, а выйдя лесной тропой к лямтюгинским банькам. Белый конус колокольни и синий купол храма выглядывали из-за ельника и я мгновенно восхитился сказочной картиной; покосившиеся, теремчатые баньки, узкая полоса цветущих льнов, темная стена ельника, верхи храма и чистой синевы небо с единственным облаком.
    Я сел на приступок ближней баньки, привалясь к ветхой дверке, и принялся рисовать эту сказку; рисовал быстро и разом все: и куполок, и льны, и облако, и банный теремок. Тишина и теплынь обуяли меня, и когда за спиной что-то ворохнулось, то в меня не проникло, я рисовал... И только когда услышал возле себя сопение, оглянулся: маленькая девочка в цветастом сарафанчике и розовой панамке на голове, сопя, тянулась из-за моего плеча, пытаясь разглядеть мой рисунок.
    Я отвел рисунок чуть в сторону и сказал: «Смотри», Девочка заулыбалась, протянула руку, ткнула пальчиком в облако и тихонько выговорила:
    — А ево узе нету.
    — Но оно было, и я успел его нарисовать.
    Девочка промолчала.
    — Что-нибудь еще скажи о рисунке, — попросил я девочку.
    — А кому ты ево рисуешь? — старательно выговаривая слова, спросила девочка.
    — Маме.
    — Какой маме?
    — Как какой, моей.
    Девочка внимательно посмотрела мне в лицо, очевидно, силясь представить: какая же у такого бородатого дяди мама.
    Я решил помочь ей:
    — Как тебя зовут?
    — Наталка.
    — Понимаешь, Наталка, вот когда моя мама была такой девочкой, как ты, она жила здесь, вон там, — и я махнул рукой на лямтюгинские крыши, — а в ту церковь, видишь ее за елками, она бегала босиком.
    Наталка глянула на свои сандалии и спросила:
    — Зачем?
    — Что зачем?
    — Зачем бегала туда?
    — Ну-у-у, чтобы там зажечь свечку...
    — А зачем?
    — М-м-д-а-а, знаешь, Наталка, вернусь домой и спрошу об этом мою старенькую маму.
    — И картинку ей показис?
    — Конечно, и картинку покажу и скажу ей, что девочка Наталка ее тоже видела.
    — А я тогда про твою мамку расскажу своей мамке... — и девочка вздохнула, переступила ножками, повернулась и потопала к ближней избе. Внезапный ветерок задрал угол моего рисунка и кинулся напрямки вслед за девочкой.
    Мама-мама-мама, свечку в Троицкой церковке я тоже зажгу.


    Кондак четвертый
    Дети

    Директор пребывал в офисе один с начала рабочего дня, и появление Сергея отметил обиженным взглядом, на «Здрасьте» буркнул «Не возражаю», на вопрос: «Звонили?» хмыкнул и ответил «Многажды, и все женщины». Сергей вяло глянул на телефон, и директор рассмеялся:
    — А голоса все свежие, задорные, и одна из них назвала вас, Сергей Николаевич, «Сережей», мило так пропела: «Сережу можно?».
    — Может быть, мама?
    — Ну если твоя мама такая молодая...
    — Хорошо за восемьдесят...
    Директор, улыбаясь, зевнул, и, разглядывая свои руки, сказал:
    — А я вот один тут... готовлюсь к встрече с благодетелями...
    — «Отче наш» выучил? — спросил Сергей.
    — А зачем? Лучше сразу «Аминь».
    — Что так?
    — Так никто же даже рублика не подаст, уболтают друг друга. Но рублика ни от кого не обломится, поверь мне... Не нужен им собор, а визит их на стройку так... картину гонят... для рейтинга... Выборы же скоро, — директор снова протяжно зевнул, — нет, вышибли из людей Бога, — и неожиданно вскипая, — Ну надо же как сумели: из громадного, когда-то ве-ру-ю-ще-го народа вышибли напрочь... Вот ты же тоже полжизни, не меньше, ничего о Боге даже не думал, так?
    — Не умел.
    — Что не умел?
    — Думать о Боге.
    — А сейчас?
    — Кое-что умею.
    — И получается?
    — Кое-что получается.
    — Та-а-ак, а получается, что тебе и церковь не нужна...
    — Временами и местами нужна.
    — Это как?
    — Чтобы пред Ним не торчать голым...
    — Поясни-и-и...
    — Как же тебе объяснить... Ну вот если тебя разденут догола и выставят на всеобщее обозрение, тебе будет стыдно, так? Так, а тут как бы наоборот: перед Ним неожиданно становится стыдно... не перед людьми, и, что важно, не перед собой, а именно перед Ним... и ты чувствуешь себя голым... Вот тогда и стремишься уйти в тень церкви, вернее, под ее сень, скрыться в ней... и вроде становится легче... Это одна крайность, но есть и другая, противоположная: когда ты чист и свободен и в восторге от красоты бытия, и тебя поневоле тянет к красивому храму, и ты видишь: какой он чистый от наших уродств, какой он свободный от людской суеты и как он прекрасен, как он радует глаз и сердце...
    — Стоп! Здорово, но стоп! Так как же ты тогда думаешь о Боге без церкви?
    — Так же, как думаю о тебе и любом человеке, только меняю вектор, адресат думания.
    — Та-а-ак, а как себя чувствует в такие минуты гордыня?
    — Она тоже думает...
    — О Нем?
    — И обо мне тоже.
    — Хм-м-м, как все это у тебя просто... И церковь строить не нужно... Но почему-то строим, тьму лет строили...
    — Но и рушим...
    — Во-о-о! И рушим! И я нигде не читал, чтобы Бог кого-нибудь наказал за это персонально... Ты, случайно, не читал?
    — Нет, не видел, не слышал, не читал... И более того, был лично знаком с теми, кто сносили храмы с лица земли... и, представь себе, они на судьбу свою не жаловались, и совесть их не мучила, и с головой у них было в порядке, никаких кошмаров ни во сне, ни наяву, словно творили праведное...
    Директор уткнулся взглядом в настольный календарь и врастяжку проговорил:
    — Вот и у благодетелей наших с головой все в порядке, и они безо всякого зазрения прикинутся голыми... Кстати о голых: Лобуев обещал нам «голую», напомнить бы ему...
    Сергей успел произнести «Кстати», и зазвонил телефон, на Сергеево «Слушаю» трубка ответила свежим женским голосом: «Сергея Николаевича можно?».
    «Я вас слушаю», — повторил Сергей, и голос, смутившись, испросил минутку на «поговорить». «Слушаю», — третий раз изрек Сергей, и трубка представилась учительницей младших классов, и что дети хотят посмотреть на храм вблизи, и что ее знакомый, архитектор Лобуев «посоветовал обратиться к вам, Сергей Николаевич», и что «ваши рисунки старинных церквей впечатляют», и что... «извините, — перебил ее Сергей, — какой класс желает увидеть храм вблизи?». И в трубке тихо ответили: самый младший, но класс особый и по телефону об этом полно не скажешь... И они договорились о встрече сразу с классом на границе стройки, только на границе... «Лады», — заверил договор Сергей.
    «Кто?» — вскинулся директор; «Женщина», — ответил Сергей, «Договорились?» — спросил директор, «Кажется, договорились», — ответил Сергей, «Тогда лады...» — подытожил директор и рассмеялся.

    * * *

    К договоренному дню Сергей изъездился с бумагами по благодетелям и забыл о встрече с детьми; за час до обеденного перерыва он спустился с лесов мозаичников, направился в контору, и его перехватили: поначалу он услышал «Можно вас?» и следом: «Здравствуйте»; к нему подходила молодая женщина; он успел разом увидеть ее всю, ладную и легкую, в джинсах, спортивной куртке и шапочке, обрамленной светлыми локонами, женщина извинительно улыбалась: «Мы к вам».
    — Мы — это вы? — спросил Сергей.
    — Извините, но мы — это дети, а потом уж я, вы обещали нам...
    И Сергей разом все вспомнил и вспыхнул смесью негаданного волнения и сладкого стыда:
    — Фу, черт! Я же забыл, — и хлопнул себя по темени, — совсем забыл, прошу извинить, нет, умоляю, извините... провал...
    Женщина улыбалась: ну коли вы здесь, а не где-то, то извиняем.
    — А где же дети?
    — Детей сюда не пустили, они остались возле тех плит, ждут меня там, а я пошла искать вас, мне сказали, что вы здесь.
    — Ясно, а что вы сообщите о себе?
    — Вы вспомнили, кто я и откуда? А зовут меня Женя, дети зовут Евгения Олеговна.
    — Звучит выразительно...
    — И мне нравится, — сказала Евгения Олеговна и улыбнулась.
    — И улыбка у вас выразительная, — Сергей произнес это, но глазами выискивал детей.
    — Я знаю, дети даже просят меня, чтобы я улыбалась им...
    — Совсем хорошо, идемте к детям, да, я вспомнил, вы говорили, что они особенные, поясните.
    — Тогда мы на минутку еще задержимся здесь, я вам расскажу о них; здесь со мною их совсем немного, всего семь человечков, — она улыбнулась, — первоклашки, и класс наш особый, все дети — эмигранты, кто откуда, с Кавказа, из Таджикистана, из Прибалтики, есть девочка даже из Афганистана, вы их сейчас увидите, не всех, конечно, только семерых... За главного среди них я оставила Мусу, он из Чечни, любит покомандовать, вот я его и назначила у них командиром, некоторые из них, полусироты, без отцов, где-то погибших или пропавших, и вы, прошу вас, о родителях их пока не спрашивайте.
    Сергей кивнул, соглашаясь и подчиняясь просьбе, и повторил:
    — Идемте к ним.
    Возле плит детей не оказалось; их обнаружили по голосам в котловане будущего дома милосердия; предводимые Мусой, они перебрались туда в поисках красивых камушков. Муса предстал черноглазым, шустрым крепышом с куском катанки в руке, орудовал он им как саблей, сокрушая невидимого противника... маленький вооруженный чеченец... Вокруг него сновали еще три мальчика и три девочки.
    Евгения Олеговна позвала детей, и они, толкаясь и гомоня, кинулись к ним. Муса опередил всех, покрикивая и орудуя прутком как альпенштоком, выскочил из котлована, сразу метнулся к Сергею и заявил: «А я с вами первый, ага?».
    — И куда же ты хочешь пойти? — спросил его Сергей.
    — Во-о-он туда-а-а, — и Муса протянул пруток в направлении купола звонницы.
    — И ты не забоишься туда подниматься?
    — Не-е-а-а, — пропел Муса, — я дома с балкона вниз смотрю и не боюсь.
    Подоспели остальные дети и окружили Сергея, заглядывая ему в лицо и теребя полы его крутки; Сергей вглядывался в их лица, и когда взгляд его опустился на девочку с розовыми бантиками в косичках, она вдруг спросила:
    — А как церковь называться будет?
    Сергей ответил, и Евгения Олеговна спросила детей:
    — А вы знаете, кто такой Господь?
    И дети тихо ответили: «Нет».
    — Это сам Иисус Христос, слышали про него? — Евгения Олеговна обращалась скорее к девочке с розовыми бантиками, и она сказала:
    — Я слышала про него по радио и на картинке в книжке видела.
    — Лена, а про Вознесение Христа ты что-нибудь слышала?
    — Нет, — ответила девочка, и учительница обратилась к Сергею:
    — Может, вы им об этом что-нибудь скажете?
    И Сергей, вылепливая скорый сюжет из «распяли — убили — воскрес — простился и вознесся», не удержался и пояснил:
    — Ну, как космическая ракета, только без огня, а вот свету было много больше...
    — А к кому он улетел? — спросил Муса.
    — К своему Отцу, — ответил Сергей.
    Дети замолчали, поглядывая на небо над звонницей, и Сергей, следя за их взорами, уточнил:
    — А Отец Его — это сам Бог, — и притаился за мыслью: вдруг кто-то из детишек сейчас подумает о своем исчезнувшем, улетевшем в небытие отце.
    Муса, указуя прутиком на звонницу, спросил:
    — А если туда залезть, то можно увидеть, куда он улетел?
    И Сергей сказал ему, что если оттуда смотреть в такую большую-большую увеличительную трубу, она называется телескоп, то можно увидеть самые большие звезды, на который Господь улетел.
    И Лена сказала:
    — Это тогда надо смотреть ночью, — и спросила: — А ночью там страшно?
    И Сергей ответил: «Немножко страшно».
    В здание строящегося собора и тем более на звонницу их не пустили: строители поднимали железобетонный колпак малого купола, и дети увлеклись этим зрелищем.
    — Сергей Николаевич, я хочу, чтобы вы вспомнили меня, — неожиданно произнесла Евгения Олеговна.
    — Каким образом? — спросил Сергей, и они рассмеялись.
    — Хорошо, попробую вам помочь, — женщина приблизилась вплотную к Сергею, — Мы с вами вместе пели...
    — Как пели? Да еще вместе? Дуэтом что ли?
    — Да, дуэтом и пели на приз, и мы его выиграли.
    — Оп-ля, точно знаю: на приз никогда не пел...
    — Нет пели... Со мной.
    — Тогда где, когда и в каком я пребывал состоянии?
    — На свадьбе дочери вашего товарища, три года назад, и вы тогда, помнится, были как-то веселым и рассеянным вместе и совсем не пьяным, ну немного...
    — Та-а-ак, а что мы пели?
    — «Ночь светла, ночь тиха...»
    — Оп-ля, и я был рассеянным... и вы хотите, чтобы я вспомнил...
    — Но мы же пели...
    — Ладно, а что выиграли?
    — Шампанское.
    — И мы его выпили...
    — О нет, вы отказались, оставили его мне.
    — По рассеянности?
    Евгения Олеговна рассмеялась:
    — Не уверена, а еще... Вы еще меня тогда поцеловали...
    — Тоже по рассеянности?
    Женщина засмеялась так, что дети тут же разом окружили ее, и Лена, прильнув к руке учительницы, спросила:
    — А почему вы так громко смеетесь?
    И Сергей ответил:
    — Лена, ты же видишь, я не смеюсь, так? А смешно нам обоим, но не смеюсь, получается, Евгения Олеговна смеется за двоих.
    — Нет, так никогда не получается, — смущаясь, проговорила Лена.
    — Ага, у тетенек так получается, — вдруг возразил Муса, — моя мама тоже умеет так смеяться.
    — Ну все, дети, возвращаемся, — Евгения Олеговна отстранилась от Сергея, но он невольно потянулся за ней.
    Всей гурьбой направились к автобусной остановке: впереди дети, следом взрослые.
    — И как же мы расстались на той свадьбе? — спросил Сергей.
    — Вы незаметно исчезли, никто не видел как.
    — Иногда такое у меня получается, — сказал Сергей, — Можно я буду называть вас Женей? Все-таки пели дуэтом...
    Женя тихо смеялась. Лена о чем-то препиралась с Мусой; странно, но остальные дети так себя не проявляли, и Сергей даже не узнал их имен. Они простились на остановке, ничего друг другу не предлагая.
    Уже удалившись от них, Сергей услышал детский крик, оглянулся и увидел: Муса размахивал прутиком и вопил ему вслед что-то призывно-победное.

    * * *

    Я спускался ослиной тропой с высотного массива несравненной Чиухи, оглядываясь на ее точеные зубцы, украшенные узкими, но сверкающими ледниками. Тропа плутала между огромными валунами, разложенными на травянистом склоне столько замысловато, что местами тропа, не избрав единственного направления, расщеплялась на несколько тропок; я выбирал из них срединную...
    Руины я тоже вначале принял за валун, но от него исходил плотный, отталкивающий запах, и я разглядел остров какого-то странного строения, и внутри него что-то посапывало, похрапывало, похрюкивало. Приблизившись, я увидел у стены, в тенечке внушительных габаритов борова; он спал столь крепко, что мое появление не поколебало его сна. Я обошел строение, утратившее крышу, окна, двери и наткнулся на старика; он тоже сидел в тенечке и смотрел на меня с пристальным благодушием. «Что это? — спросил я старика, обводя руины взглядом и наткнулся на выбитый над входом крест, — Церковь?» И старик утвердительно кивнул головой; «А сейчас?» — спросил я, и старик, скосив глаза к переносице и вытянув губы, озвучил «Хрю-хрю...». — «Свинарник?». Старик подтвердил кивком головы.
    «Тут же задохнуться можно», — пробормотал я прощальное. Уходил, не оглядываясь...


    Кондак пятый
    Мороз

    Печка умолкла: последние поленья оказались столь сырыми, что печного жара не хватило выпарить из них замороженную мокреть, и огонь сник и исчез в углях под черными тушками обгоревших поленьев, и печка умолкла. Казалось, не огонь погас в ней, а выгорел единственный звук, источаемый ею, выгорел, стал пеплом безмолвия; но человек, казалось, не внял объявшей его тишине. Он сидел на лавке неподвижно и согбенно, упершись взором в свои руки, уложенные на коленях; человек внимал только им, своим рукам, и они отдыхали, так ему мнилось... «Пусть и они побудут в тишине, — подумал он, — пусть и в них погаснет огонь и схлынет жар желания, пусть к ним вернется телесная истома, не буду тревожить их...»
    За окном скрипнуло дерево, и человек прислушался; ни о морозе, ни о ветре он не подумал, а вспомнил упругие колебания ствола: он тогда стоял, притулившись к дереву плечом, и колебания отзывались в нем неведомой ему благодатью, он тогда закрыл глаза и отдался ей, сливаясь телом с плотью дерева, ногами он ощутил некое плавное усилие — натяг в жиле корней и головой — покачивание тяжелой кроны... тому дереву, сосне, он доверил себя всецело. Однажды дерево вздумали спилить, дескать, мешает своим скрипом почивать благочинному, и он было собрался духом выступить в защиту сосны, но тут благочинного отозвали в престольный град, и о дереве забыли, и он тогда робко возблагодарил Всевышнего за проявленные мудрость и милость, и благодарение его было услышано...

    * * *

    И пришлось дерево взять под особую опеку, пришлось насытить его особой силой и светом, и человек начинал об этом догадываться. Вот и в скрипе он пытался услышать не только древесные защим и теснину, не только борение сосны с ветром или морозом...

    * * *

    Но взор от рук своих человек не отвел. Он высмотрел бурое пятно на мизинце левой руки, потом поднес правую руку ко рту, смочил слюной край рукава и протер мизинец, пятно исчезло. Чистота смытой кожи умилила его, и он подумал, что то же самое придется исполнить на иконе — смыть, соскоблить этот цвет и нанести другой, чище и явственнее, скорее ближе к синему, подумал он и вздохнул и потянулся к печке, ворохнул кочергой поленья, лепестки огня возникли над углями, он снял с головы клобук, краем его взмахнул над поддувалом, багровые огоньки вскинулись ввысь и затрепетали длинными, белыми лепестками, и он в который раз подивился этому внезапному преображению цвета в свет, этому очищению огня от обжигающей телесности. «Огонь испустил дух, но не так как испускает его человек, — подумал он и осторожно дунул в сонм пламенных лепестков, и они разом вскинулись в глубину печного зева, и поленья заискрились, защелкали, — вот мой выдох предстал огню духом, оживил его, дал ему силу, а что такого я выдохнул? Тленное или спасовое? То, что я вдыхаю, почитай, с николиных морозов...» И он вспомнил день, когда снял с иконной доски холстину и развернул доску к лампаде, к своему лицу. Воздух в келье в те дни был сух настолько, что, возвращаясь с моления, он натирал снегом опаленное молитвой лицо, входил в келью и лицо и борода высыхали до того, как послушник, следящий за печкой, покидал келью; он крестил спину отрока и подходил к доске, садился подле нее на скамеечку и ждал...

    * * *

    Он не знал, что его ожидание служило изнанкой иного ожидания, ожидания рукотворного лика, приемлемого Самим носителем его, Тем, Кого они именуют Спасителем, Спасом. Он сидел на скамеечке, поджав ноги и посунувшись телом к доске, он высматривал грунтовый покров ее, как высматривают в ясную ночь звездное небо, подробно и трепетно, понимая, что межзвездная пустыня не есть пустыня, а есть невидимое тело вечности, и что обитание в нем есть продление обитания земного, и что он, посягнув на изображение этой невидимости, не может решиться на своеволие, на сокрытую мудрость, что лик ему должен быть предсказан, навеян свыше, и он ждал. И был ниспослан Я, и Я выбрал скрипучую сосну и угол его кельи. Господи, — услышал я его тихие слова, — не дай мне посрамиться в деянии моем, позволь моему ничтожеству приблизиться к Тебе и увидеть столько, сколько Ты сочтешь полным для написания лика Твоего.

    * * *

    Он достал из-за скамейки берестяной короб, вынул из него тонкую, упругую кисточку; и в этот момент в дверь постучали, потом она отворилась, и в келью вошел послушник. «Отче, — промолвил он, — тебя зовут к игумену». Он вернул кисть в короб, накрыл холстиной доску и погрозил пальцем послушнику: «Смотри... коли что, осерчаю...» и улыбнулся мягко и забывчиво.
    Он вышел из жилища, и мороз обрушился на его лицо; царапнуло скулы и щеки, стиснуло в носу, обожгло над глазами. «Во как! — восхитился он, — вот так и нужно писать лик... обмороженные надбровья и стылые глаза, может быть и там у Него мороз и стылость как светлая благодать, как очищение, как не испитая вода... я вдохнул, и мне легко... каково же будет, когда я выдохну? Прости меня, Господи, но мне должно выдохнуть Тебе... доска ладная, крепкая... остается обличить ее... как же мне пригубить ее? С чего начать?»
    Под ногами как песок шуршал льдистый снег; следы монастырского кобеля Черныша пересекали тропу к трапезной избе, по которой они шли к игумену.
    «Иля! — окликнул он послушника, — игумен откушал или как?». Послушник заливисто хохотнул и пнул лаптем снежный ком:
    — Не-а-а, он поостыл и греется, на печи пребывает.
    — Так что я иду?
    — Так он звал.
    — А может, не звал... поблазнилось тебе?
    — Не-а-а, он сказал: чето Ондрей затих, совсем засмирился, ну-ка, говорит, покличь его, может че испросит у меня...
    — Так и сказал «испросит»?
    — Ага, так и сказал, а еще сказал: «Ежели почивает, то не тревожь, он, говорит ныне не с нами, один и спит».
    — Ну-ка, постой, а ты что сам про это думаешь?
    Послушник, сбивая снег, пристукнул лаптем о лапоть и неуверенно проговорил:
    — Как это так? Рази я могу думать об этом? Игумен говорит, что в твоей келье пригостился Святой Дух, и что всем прочим не следует мешкать возле Него...
    Ондрей приблизился вплотную к Илье и тихо сказал:
    — Скажешь игумену, что я счас приду, что я доску не так закрыл холстиной, иди, скажи ему, я счас вернусь, — и повернулся и заспешил обратно в келью, отирая отяжелевшее от мороза лицо и снимая иней с усов и бороды.
    Ондрей вошел в келью и увидел, как холстина медленно сползает с доски, и следом за ней опускается полоска заоконного света; Ондрей завороженно проследил до конца движение холстины и света и, не смея подойти к доске, сотворил крест... «Ежели это Ты, — дерзнул помыслить он, — то не дай мне ослабнуть, дай силы начати, только начати...». Ондрей нащупал в кармане армяка грифелек, подошел к доске и быстро прочертил линию носа, от нее бровные дуги и под ними глазные зевницы, потянулся было означить зрачки, но заколебался и опустил руку, сунул грифелек назад и поднял с пола холстину; прикрывал доску осторожно, как мать спящее дитя... накрыл и вышел из кельи.
    Игумен сидел на печи, свесив ноги в чунях, на коленях покоился требник, узловатый палец был всунут в книжицу заместо закладки. Ондрей молча поклонился, прикоснулся носом и бородой к свободной, протянутой руке и вопрощающе глянул в глаза старца.
    — Вот прочел тут в шестом икосе: «Возсиял еси свет животный...» и дай, думаю, позову тебя и спрошу про сей свет... про свет святый, фаворский нам пущай и неявственно, но ведомо, и на образах вы его выводите, а вот што ты скажешь про сей свет животный? Может ли он быть на иконе при лике святом? Что скажешь, Ондрей? — игумен поерзал задом и продолжал, — сядь подле меня, маленько с тобой поречаем... притомился я перстом безымянным на печи торчать... Илюшка ишо бестолков и сонлив, што не скажу, усупится, щеки напузырит и сопит, молчит и сопит, и мороз-то его не берет... так что скажешь про свет-то животный?
    Ондрей сел на лавку, нога игумена приткнулась к его плечу.
    — Ты на меня не серчай, я ишшо подышу теплом... — сказал старец, — а коли хош, садись рядом со мной.
    Ондрей качнул головой и сказал:
    — Наверное, свет животный истекает отовсюду и от солнышка тож, солнышко взошло, и свет его воссиял, и все его видят, все ему радуются, но никому он не диво... я, как к тебе пойти, видел, как он гуляет по доске... так я подивился... он словно живой был, тряпица с доски сама сошла вниз, а он за ней следом, она доску ослобожает, а он тут же заполанивает ее, может так оно и есть: животный от того што живой, может...
    Игумен ткнул Ондрея чуней в бок и, перебивая, спросил:
    — А рази в эту пору солнышко в твоем окне светит?
    И Ондрей осекся: солнце с полудня перевалило за венец палат, и потом, доска-то стоит к окну наискось, прямого света на ней не бывает, получается, свет исходил не от окна...
    — Что молчишь? — услышал Ондрей голос старца.
    — Но светилось, я видел, — Ондрей встал и повернулся к старцу, — я видел... свет на доске... он был — Ондрей запнулся, — он был как живой, он вот так, — Ондрей медленно повел ладонью в воздухе от лица старца к своему лицу, — опускался, тряпица сползала с доски, а свет опускался...
    — Погоди, — снова перебил Ондрея игумен, — пошто доска у тя стоит, а не лежит? Рази стоймя ее расписывают?
    Ондрей, словно не слыша, смотрел на руки игумена, удерживающие на коленях требник, и говорил:
    — Я же шел к тебе... следом за послушником, я не думал воротиться, а воротился и увидел...
    — Так пошто доска-то стоит? — не унимался игумен.
    — А-а-а! — словно очнулся Ондрей, — я так грифельком работаю, как на стенке, а как приступлю к краскам, так и положу ее, так оно мне сподручнее.
    Игумен снял правую руку с требника и двуперстием перекрестил Ондрея:
    — Ты шибко не задумывайся, мне сказывали, ты уже Спаса выписывал и не одного, Бог даст, и с этим справишься, в келье-то твоей ладно натоплено?
    Ондрей кивнул головой и сел на лавку.
    — А в избе, где ты почиваешь?
    — И там ладно, послушник следит... а коли што я и сам дровишек подбрасываю...
    — Ну и ладно, Илья хоть и ленив, но тебе он помощник, то, што ты творишь, его манит, ты не таись от него, пущай поглядит, поучится...
    Ондрей согласно кивнул, но сказал другое:
    — А в Писании про животный свет ничего не сказано.
    — Погодь, я слезу, — игумен оперся о плечо Ондрея и боком сполз с печи на лавку, постоял на ней, пошоркал чунями, разминая стопы, и осторожно, не отпуская Ондреева плеча, шагнул на пол, — пойдем, я тя киселем угошшу, засмурился, вижу, ты от нашего речения, самый раз кисельку хлебнуть.
    Они обогнули печь, зашли за занавеси и встали пред столом; Ондрей оказался против образов, заполонивших темный угол; единственная, толстая, оплывшая воском свеча испускала из себя пламенный стебелек и освещала примыкавший к ней образ святого Николая.
    Пока игумен творил короткую молитву с просьбой не отвести святого взора от них, вкушающих кисель, и услышать их благодарение... Ондрей вторил поклонам и крестам старца и всматривался в лик святого, в птицеобразную линию носа и бровей, в твердые скулы и округлый оклад бороды и черепа, всматривался и пытался узнать: рука чьей дружины писала здешние образа?
    — Ты какой кисель желаешь, — услышал Ондрей голос старца, — клюквенный аль овсяный?
    — Клюквенный, — ответил Ондрей.
    — Молодцом, — одобрил игумен, — он ишо и на меду и ишо к нему пряничек полагается, щас достану... а я овсяный аль гороховый люблю, да горох ныне плохой уродился, и тот весь изошел, овсяный вот хлебаю, садимся...
    Они уселись за стол; игумен подвинул Ондрею глиняный жбан и чашу, де наливай, снял с полки туесок с пряниками, поставил возле жбана: «Перед трапезой попотчуемся...»
    Прихлебывали не спеша из чашек, Ондрей прикусывал от пряничка, еще мягкого, солененького и сладенького вместе.
    — Не думай об том, што говорили, — прервал молчание игумен, — лучше скажи, как у тебя икона поживает, аль все еще ждешь знамения?
    Ондрей отер тыльной стороной ладони губы и усы:
    — Намедни начал работать... нос и глаза обозначил как раз седни... перед тем как сюда пойти... а знамение... Может, оно и было, а я его не почуял... знамение намолить надобно, намолить праведно... Вот мы с Данилою во Владимире собор подписывали, собор то Успенья, мы и давай поститься и молиться иконе Пречистыя Богородицы, а икона сия есть чудная... написал ее своими руками Петр преподобный еще на Волыни, когда был игуменом в Ратском монастыре, а потом она перешла в Киев к митрополиту Максиму, а потом с игуменом Геронтием путействовала в Царьград, и там Патриарх Афанасий поперву возвел в первосвятейший сан Петра и вернул ему его же икону и наставил отправиться с ней в Киев, а потом во Владимир, в самую соборную церковь Пречистыя Богородицы Успения; вот мы с Данилою ей и молились, и поначалу нам с Данилой было всуе тяжко, не отпускала она, Пречистая, нам грехи наши, не очищала наши духи... вроде как тяготилась нами, — Ондрей тяжко вздохнул и отставил чашу, — я молился, молился, потом отпал, а, отпав, думал о святителе Петре... думал, как же так? Что есть иконный лик? Рукотворное писание на доске или промысел Всевышнего, коим нам не усладиться, не усовеститься? — Ондрей хлебнул киселя, стукнул губы и улыбнулся пряничку в руке, — святитель ли настиг свое писание или оно неотрывно следовало за ним, ожидало его?.. А тут мы с Данилою... пред ней матушкой... Тяжко было... от клязьминской стерлядки отказались с перваго дня, от пирогов с грибами тож... Даниил пил воду, што отстаивалась пред иконой, другую не пил... Я же совсем ничего не пил, вкушал только хлебушек да просфирки... Отче! О знамениях я тогда и не помышлял, я видел Ее, рукотворную Петром Пресвятую Деву и думал: а што дивилось преподобному, когда он творил Ее? Отче! Мне ныне ничего не дивится, а мне потребно умирение духа моего и трепет в очах и прочность в руке... Отче! Знамение я, может быть, проспал... проснулся и ничего не помню... или боюсь вспомнить... Отче-е-е! — Ондрей с силой огладил тело жбана и уже тише, — отче, услышь-ка меня, пред тобою я таков, каков я есть, чернец, и не мне дерзать, а я дерзаю... Отче! Рази я достоин измыслить взор Спасителя! Он же не видит меня, отче! Он не видит меня, Он видит рази што мое предпричастие...
    — Что? — вскинулся игумен.
    — Мне и то не позволено... не знамения я жду, а позволения...
    — Ну-ка, докушай пряничек, — игумен строго глянул на Николу, затем на Ондрея, — мне говорили, што ты смурной, што ли неуютный какой-то, говорили... и я думал, не зазвать ли сюда на писание грека али серба... и дело будут вести по-издавнему и говорения пустого не будет... и душе и сердцу тогда покойнее будет... да владыка указал на тебя... Я што хотел тебя видеть... не о знамении речь, к нему мы малы и низки, как чада новорожденные... нет, я хотел, штобы ты заключил наше богоугодие в царствие Христово... Ты устоялся в нем, пиша в Москве и округ нее и во Владимире вот тоже, вот и у нас надобно устояться тебе... Не ведаю, какова прольется на тебя далее воля Господня, не ведаю, но чую, что прольется... Но вот, Ондрей, холодно и люто окрест, и народец оттого сник, замирает как муха под стрехой... согреть бы его... Я вот с печи слез и мерзну, а у него-то и печи надобной нету, Ондре-е-ей! Чем человека согреть, чем? Вот тебе и знамение, вот тебе и позволение... О, Пресвятая Владычица Богородица, Царица небесная, услышь стенание мое и вопль сердца моего внуши, о, Госпоже Богородице Царице...
    Игумен возлег бородкой на руки, покоящиеся крестом на столе и закрыл глаза; и Ондрей не посмел откликнуться ему.

    * * *

    Они думают, что они внизу, что они малы и низки, что их мощь или немощь напрасны, что полог бытия, распластанный над ними, укрывает их от непредставимого, невыносимого, что исторгаемая их устами молва или анафема одинаково распахивает дверь в доме Вседержателя мира сего; они замиряются прикасаниями к снам о Нем; они слабодушны настолько, насколько телесны их притязания к Его всеблагости; самое невосполнимое то, что они полагают, что Я сродни дождю или туману, или просвету, что Моя третичность, неизобразимая и оттого невоспроизводимая, позволяет им не утруждаться ожиданием, постижением приобщения к яви Моего присутствия; они пытались возлюбить инакость, объявшую их, но возлюбили опять же себя; они кушают кисель так, как они пытаются предстать пред Нами: глоток за глоток, поглощение за поглощением, и никакое смирение не проясняет их несмысление. Ибо нет святителей и нет святости, а есть свет и воля сотворившего его, и Я всегда с ними как мороз, ниспосланный никем; я вижу, как один упокоился и закрыл глаза, а другой ему не откликнулся.


    Кондак шестой
    Голая

    Сергей шел к Лобуеву, шел мимо рынка и вспомнил и завернул: так ли оно там или иначе?.. В фруктово-овощном ряду должна сидеть щекастая, крутолобая мадонна с печально-тревожными глазами и уютными, детскими кистями рук, в которых, когда они не находились в работе, появлялся желтенький платочек, и коим мадонна изредка снимала что-то с губ и ресниц. Один раз Сергей покупал у нее хурму, другой раз груши и апельсины, и голос у мадонны оказался какой-то грушево-апельсиновый; улыбки на ее лице Сергей не видел.
    «Вот базар, — подумал Сергей, — людской омут, одни желают избавиться от товара, другие приобрести его, одним — много — мало, другим мало — много, а вместе всем одинаково, а она вот сама по себе или нет, не так, не было бы меня, не было бы и ее, мадонны, нет, опять не так, не было бы рынка, не было бы ее... И потом, наверняка, Лобуев раскрутит питие-похмелье, так возьму-ка я яблок...», — и Сергей направился в глубь базара.
    Но место мадонны оказалось занято другой торговкой: упитанной, плечистой дамой с сигаретой в губах; с яблоками она обращалась как с картошкой, и Сергей отказался покупать что-либо у нее, прошел по ряду далее и купил яблоки у молодого, быстроглазого «чебурека».
    «С мадонной полный облом», — грустно размышлял Сергей, покидая рынок, и совсем взгрустнул, когда увидел приближающегося к нему Голодаева и прозелита, «К Лобуеву?» — ответил Сергей вопросом на их приветствие, и Голодаев, приподняв сумку, подтвердил. Прозелит брезгливо глянул на сумки Сергея и Голодаева и промолчал, похоже он был не в настроении...
    К Лобуеву они поднимались молча, не глядя друг на друга; «отчего мы так не рады друг другу, — размышлял Сергей, перебирая монеты в кармане куртки, — мы даже не рады и тому, что мы делаем для храма, а-а-а! Оттого мы и не рады друг другу... И Лобуев, как никто, это чует... он-то свое сделал, он-то воплотился... а мы совсем еще прихожане в этом деле кроме «Аллилуйя» и «Аминь» ничего не речем...»
    Лобуев встретил их тоже молча, насупившись, в руках у него рдело надкушенное яблоко, кусочек яблочной кожуры свисал с левого уса. «Уже закусываем, али как?» — спросил словоохотливый Голодаев. «Прежде по делу», — буркнул Лобуев и развернулся к мастерской, не желая быть последним в шествии по ней. «Николаевич, запри дверь!» — крикнул он Сергею.
    Собственно собрались они по зову хозяина мастерской: «Кое-что хочу вам показать... посмотрим и обсудим...».
    Посреди мастерской на мольберте стоял планшет с изображением Богородицы, но без младенца; вместо младенца в руках ее возлежал голубой, весь в зеленых и фиолетовых прожилках шар, и прожилки намекали на некий лик местами суровый местами радующийся...
    «Вот, — сказал Лобуев, — смотрите, потом расскажу... а потом уж вы скажете». Все четверо стояли перед планшетом, смотрели, менялись местами и снова смотрели; Лобуев грыз яблоко, сопел и, не выдержав, заговорил:
    — В общем, так: понимаете, я вот как подумал, что мадонна с младенцем это образ двухтысячелетней давности, то есть концепция с бородой, а сейчас концепция совершенно иная, если вы помните, если вы внимательно читали евангелие, то должны вспомнить, что на исходе земной жизни Христа Мария была от Него отстранена, помните Его слова о матери своей и братьях? Кажется, у Марка, Он даже не пожелал с ними разговаривать... А в наше время, думаю, они и подавно врозь, возле Бога, а врозь, и ближе к нам ныне не Христос, а Богородица... Христос за эти две тысячи лет ни разу никому не являлся... а Богородица многим и не раз... Оттого и множество икон с Ее ликом... Вот и я изобразил Ее сегодняшнюю, не с младенцем в руках, а Землей, планетой нашей, ныне мы ее младенцы...
    Прозелит фыркнул, уселся в кресло и изрек: «приехали...».
    Голодаев глянул на него с укором и спросил:
    — Кстати, а что мы знаем о ее последней судьбе?
    И прозелит, удобно укладываясь в кресле, ответил, что через пятнадцать лет после вознесения Ее сына она умерла в Гефсимании, где проживала все эти пятнадцать лет у Иоанна, и что вскоре Ее тело тоже было вознесено, «дабы быть Благословенной» там, где до нас уже давно никому дела нет...
    — Что ты мелешь! — вскинулся Лобуев.
    — Нет, что ты мелешь! — тихо вскипел прозелит, вскидывая руку к планшету, — и кому ты хочешь всучить такую Божью Матерь, да! И как ты ее назовешь? Или уже назвал? Одумайся, маэстро, — и махнул рукой, — а я все пас, больше об этом ни слова... и просяще к Голодаеву, — Но по такому случаю я бы выпил...
    — Погоди ты, — ответно махнул рукой Лобуев, — погоди... Это чем моя Богородица неугодна? Да и кому? Всем скопом или каждому в отдельности? О Них, — Лобуев вздернулся бородкой к потолку, — говорить не будем, о Них ныне мы ничего не ведаем... так кому? Тебя что, не устраивает — планшет или моя концепция? Отвечай!
    Прозелит тихо, но въедливо рассмеялся и ответил:
    — И то, и другое, но я отвечу проще: Пикассо нарисовал девочку на шаре, а ты девочку с шаром, и разница в одном, Пикассо на божественное и не нацеливался, а ты нацелился, но промахнулся, лучше бы ты в ее руках буханку нарисовал или, на худой конец, цветок какой-нибудь лесной...
    Лобуев сложил фигу и сунул ее прозелиту,
    — Мне что, уйти? — спросил тот, приподнимаясь в кресле, но Лобуев надавил ему на плечо:
    — Нет, сиди, я из тебя еще не все выжил по этому поводу, еще не все! — и пригрозил ему пальцем, — и ты меня не убедил! То, что я сказал, факт, факт времени...
    — Факт или фактор? — перебил его прозелит.
    — Не ерничай! — дернулся к нему Лобуев.
    — Э-э-э-э! Господа! — выплыл из молчания Голодаев и, подмигнув Сергею, — дело, я вижу, более чем серьезное, поэтому давайте приступим к нему всеми наличными силами, Петрович, очисти немного стол... и начнем с начала, да по маленькой, да не по одной, глядишь, и что-то прояснится...
    Пили «аксаковскую» водку, закусывали кто бутербродами (селедка с луком на ломтике никитского хлеба), кто яблоками, и когда порозовевший прозелит, выпив третью стопку, спросил у Лобуева: «Так что ты еще хотел из меня выжать?», тот взял яблоко и, глядя на него, сказал:
    — Пойми, в моем храме всему нашлось место, а вот ему, то есть шару, полной завершенной сфере, нет, и меня это не отпускает... Знаю, что нельзя и все прочее, святые отцы из епархии не пропустят, но, как архитектор, мечтаю его увидеть где-то среди куполов, мечтаю и все тут! Вот я и подумал, хотя бы изобразить его, а как и где, вы увидели своими глазами... Николаич, ты-то что скажешь?
    Сергей только что разрезал яблоко пополам, одну половину положил в тарелку и, замешкав с ответом, вернул отложенную половину и приложил ее к первой:
    — Смотри, в этот шар сложно войти, и откусить от него — не самый простой вариант, куда проще, когда шар состоит из двух разъемных полусфер, куда понятнее, когда в руках у Богородицы младенец; нет, господин главный архитектор, я выкатываю черный шар и прошу его запротоколировать...
    Лобуев неожиданно яростно чихнул, Голодаев тут же разлил водку и попросил: «А мне можно слово молвить?». Лобуев снова чихнул и разрешающе махнул рукой. Выпили.
    — Можно, да? — протянул Голодаев руку к половине яблока и, не услышав отказа, взял ее, откусил, — так, разумеется, проще изгрызть яблоко, то есть разрушить шар, так? Потом, шары или лучше сферы, сотворенные, как говориться, Высшими Силами, неразъемные, на полусферы их не разделить, так, да? Потом, Петрович предлагает новый, можно сказать, что ли тип Богоматери, так? И почему бы не усмотреть в этом рождение нового канона? Я, как выразился Сергей Николаевич, выкатываю белый шар... я бы с удовольствием поработал над такой иконой, в ней, знаете, что еще перспективно? Есть шанс сотворить совершенно новый лик Мадонны, современный лик... так, да?
    — А я вам вот что скажу, — встрял прозелит, — вы посмотрите, как изменился образ мадонны за последние полтысячи лет... сравните: мадонну ренессансной эпохи: тот же Рафаэль, к примеру, и эту американскую певичку, на ней пробы ставить негде, а ее продвигают по всему миру как Мадонну... Как это объяснить? Чем? А тем, что мир лепит мадонну под себя, со всеми пороками и амбициями, но заметьте, как только эта сраная певичка, эта развратница родила ребенка, она успокоилась, можно сказать, остепенилась, слегка облагородилась, вывод: мадонна должна быть с младенцем, а не с ничего не выражающим шаром, свой черный шар я кладу рядом с шаром Сергея Николаевича... можно вас потеснить, Сергей Николаевич? Вы не обидитесь?
    Сергей не успел ответить, как, изображая свирепое лицо и рыча, возник Лобуев:
    — Ладно, вот увидите, я вас посрамлю, иерею я говорил про свою затею, и он дал добро, пробуй, говорит, только чтобы, говорит, на этом шаре Россию было видно более остальных, вот что он сказал...
    — Ну, спятил наш батюшка, — с удовольствием усмехнулся прозелит — да кто...
    И тут в дверь мягко и коротко звякнули, прозелит умолк, и Лобуев скомандовал: поди открой, самый молодой будешь... поди впусти...
    Прозелит поднялся с табурета, а Голодаев живо разлил водку: «Ну, за тех, кто за дверью, дай Бог им здоровья!».
    Выпили, и прозелит отправился открывать дверь. Вернулся он, возносясь улыбкой над головкой Евгении Олеговны; она шла впереди прозелита, улыбаясь и певуче выводя: «здрав-ствуй-те-е-е...», и тут же возопил прозелит:
    — Евгения Олеговна не верит, что мы только что говорили о ней.
    Евгения Олеговна смеялась: «не верю».
    — Вообще-то мы говорили о двух женщинах, — живо подхватил Голодаев, — о двух, да?
    — И кто она, вторая? — смеясь, спросила Евгения Олеговна.
    Мужчины слегка замялись, и Лобуев первым нашелся:
    — Милая Женечка, мы не знаем ее имени.
    — Вот вы и прокололись, о женщине без имени вы беседовать не горазды, нарисовать ее — это да, а обсуждать ее... нет, или вы говорили только обо мне, или совсем не о женщинах, я права, Сергей Николаевич?
    — В определенном смысле да, — ответил Сергей.
    — Почему в определенном? — настаивала Евгения Олеговна.
    — Потому что о женщинах, если быть точным, о двух женщинах, мы говорили в неопределенном смысле, не прибегая к их именам.
    — Это как?
    — Ну, имя первой из них как-то уже не принято произносить, его заслонили ее титулы, а имя второй мы не знаем.
    — Да что у вас за разговор такой неопределенный, да еще о женщинах, да еще трое мужчин, не верю, — Евгения Олеговна приблизилась к мольберту, — о, извините, я, кажется, догадываюсь, вы говорили об этой даме, и кто же она?
    — Евгения Олеговна, может быть, вы присоединитесь к нашей незатейливой трапезе — пропел не отступающий от женщины прозелит, и Сергей, ощущая внезапное, томительное удушье в груди, встал, отошел к окну и уже оттуда сказал:
    — Григорий, я бы хотел получить от тебя то, что ты обещал директору в наш офис.
    И Лобуев то ли хихикнул, то ли мяукнул:
    — Вот так тебе сейчас и подать ее?
    — Сейчас и ее, — рассмеялся Сергей.
    — Ее и сейчас? — складываясь в поясе, снова хихикнул-мяукнул Лобуев.
    — Ее... и сейчас... и ее.
    Все рассмеялись, Лобуев, не разгибаясь, отошел к стене, не спеша, порылся в коробе и вытащил картон, развернул его, и все увидели крупным планом, во весь картон, графическое изображение обнаженной женщины, дремлющей в густой, волнуемой ветром траве. Все замолчали.
    Через паузу раздался голос Евгении Олеговны:
    — Как приятно слушать дыхание мужчин возле обнаженной женщины.
    Все рассмеялись, и Лобуев, протягивая картон Сергею, дурашливо-оперно выпел: «Он-а-а-а тво-я-я-я!».
    — Как называется работа? — спросила Евгения Олеговна.
    — Его директор, — Лобуев кивнул на Сергея, — называет ее скромно «Голая».
    И все снова рассмеялись.
    Сергей уходил с картоном, прикрытым газетой, провожаемый пьяненько крестящим его Лобуевым и демонстративным невниманием Евгении Олеговны. До открытия выставки Рериха оставалось две недели.

    * * *

    К вечеру над площадью с Цареконстантиновской колокольни поплыл мелкий дробный звон — приглашение к службе. Из торговых рядов вышла молодая и стройная дама, скупым, но изящным жестом она раскрыла зонтик и легко понесла себя через площадь к звону. Шаг неторопливый, ровный, на локтевом сгибе руки, держащей зонтик, свивает сумочка, свободная рука на ходу ритмично покачивается, головка в светлом берете слегка наклонена... и в воздухе смесь едва ощутимого дождика и нежного звона.
    Да, да, так и было: провинциальная незаполненность пространства, предвкушение вечера, вечернего звона, она, та самая незнакомая незнакомка, мгновенная влюбленность, преследование в рамках того же провинциального приличия, двойное смятение — она и звон над колокольней, смятение как укрытие, благословляемое сумраком службы, первый взгляд...
    Моя дама деловито протопала мимо церкви, не повернув головы на благовест.
    Прощай то, что здесь или близко когда-то с кем-то было...


    Кондак седьмой
    Вознесение... или автору неймется

    Увы, это так, автору неймется: провожая персонажей своего писания в те или иные прогулки по рельефу нарождающихся текстов, он остается наедине со своими побуждениями, посылами, заморочками, заковыками, из которых, собственно, и выпестовывался замысел писания; и самая сочная заморочка — автор много и усердно, порою взахлеб, блуждая по городам и весям земли русской, созерцал и рисовал православные храмы и вдруг на склоне, как он кротко и покорно полагает, жития своего оказался причастным к сооружению грандиозного храма в родном городе. И автор возблагодарил неизвестных ему распорядителей его жизни, избегая демиургических фраз, но не гнушаясь предыдущим своим (много-о-о-летним!) опытом сооружения сооружений, автор пытается привлечь в этом новом деле как раз демиургическое... и оттого периодически обращается к Писанию, благо только им он в силах окормить все происходящее с ним вне территории сооружения.
    Например, кондак пятый написан в порядке обретения духовно-телесной остойчивости пред ликом звенигородского Спаса в силах, коей автор не мог не ощутить с первого предстояния пред иконой...
    Или, например, сон о вознесении...
    Да, был сон: с трудом волоча свое тело, увязая в непроницательной трясине серого тоннельного пространства, я выволокся в пепельно-розовый туман; он был плотен и прикрывал все, что не являлось местом моего пребывания, и в этом «все» содержалось Все; я это почувствовал сразу и поднял взгляд свой вверх и чуть вправо, и увидел Твое лицо, только лицо, Ты словно выглядывал из окна, и Твои глаза улыбались, Ты улыбался мне, и я понял, что увидел Тебя воочию, я увидел Тебя, Ты позволил мне увидеть Тебя, Ты ждал меня, пока я волокся к Тебе, и Ты встретил меня, я пришел к Тебе... И я открыл глаза, перед лицом моим висел сумрак пепельно-розовой стены, и Твое лицо истаивало в нем. Сон улетал к Тебе; туда, куда Ты вознесся две тысячи лет тому назад.
    В «Деяниях апостолов» записано: «Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, приидет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо». (1:11). Идем дальше...
    Почему Иоанн, любимый ученик Спасителя, свидетель (по собственному благовествованию) Его распятия и (по евангелию от Луки) Его воскресения ничего сам не свидетельствует о Его вознесении? Почему он расстается со Спасителем в момент, когда Он говорит взревновавшему Петру: «Что тебе до того? Ты иди за Мной?» («...до того» — это сам Иоанн).
    Благовествование свое Иоанн завершает эпическим сравнением послеевангелических «сотворений» Иисуса с миром, не вместившим бы в себя всех книг, описывающих бы те «сотворения». Таково вознесение Господне по Иоанну.
    В этом воснесении нет облака, нет неба, нет блистающих одежд и божественного света; сам Иисус просто удалился туда, где Он «многое другое сотворил"...
    Земная жизнь Спасителя от рождения до распятия и воскресения обрамлена неземным — непорочное зачатие и вознесение, и если первое воспринималось как житейский компромисс Создателя с природой Человека, и современная генетика пытается его смоделировать, как бы склонировать... то второе полностью остается прерогативой Творца.
    Мой разум, являясь субпродуктом просвещения на старте третьего тысячелетия, навязывает мне понимание вознесения как трансформации материально-энергетического состояния: из биологического, плотского в фотонное, лучистое, нетрансформируемым остается дух; полнее, Дух, ниспосланный Создателем Спасителю.

    * * *

    Дух как стадия или форма или стадия формы божественной энергии осознается чаще всего в момент, когда плоть исчерпала свой активный ресурс, когда энергия бытия перекачивается в неисчерпанное, нет, не в молодость; а в остаток, обнаруживаемый на границе износа души: душа, влекомая плотью и теснимая ее усталостью, отказывается влачиться за нею и пытается залечь на дно бытия — зацепится за скамейку возле подъезда «хрущевки» или за ветку, прильнувшую к балкону, или пейзажу в форточке, в котором никогда не появится ни одна живая душа; и душа смиряется, что она жива, но и только, жива, но недвижима, жива, но ничего не желает, и не желаема сама... она обнаруживает себя остатком совершенного; она замирает в ожидании смерти, словно птица в гнезде перед порывом ветра... она ропщет, не имея сил отсечь смерть от плоти в целом и получить остаток и найти в нем посыл к вознесению... и она ропщет... О, как она ропщет!

    * * *

    О вознесении Иоанн упоминает устами Иисуса, когда Он, обращаясь к ропщущим ученикам, сказал: «Это ли соблазняет вас? Что ж, если увидите Сына Человеческого восходящего туда, где был прежде?».
    В пепельно-розовом сумраке сна содержалось Все; в этом Все пребывал Он; там же таилась моя смерть; в Его улыбающихся глазах светилось знание моей смерти, но улыбался Он не над ней, а над моим волочением к ней и над моей душой, ропщущей от мысли, что после смерти я продвигаюсь в пепельно-розовый сумрак, и таково мое вознесение, и таково тело мое, приютившее в себе храм моего вознесения. И сон не покинул меня, и взгляд Его не отлетел бесследно... вознесся ли он?
    Вычитываю в Писании следующее: «Ибо Он есть мир наш, сделавший из обоих одно и разрушивший стоявшую посреди преграду», (Ефес. 2:14).
    Что испытывал Иисус, возносясь?
    Мое ракетно-полетное представление о Его вознесении начинается с ощущения горячей земли под босыми ступнями, затем возникает зуммер невесомости, пронизывающий все тело, затем аннигиляция плоти в свет, сознания в сияние, и оно соскальзывает с земной тверди и устремляется в незримое, бесконечно протяжное путешествие, охватывая весь путь своей силой всюду и постигая его навсегда; и где-то там встреча с Отцом... с Создателем... Встреча первая или?..
    Если Иисус непорочно зачат, но «порочно», то есть как все младенцы, рожден материнским чревом, то, следовательно, до этого свершения Он не был в этом мире. В мире едином, сотворенном Создателем, Он появился, родившись на Земле, от земной женщины, от назаретской еврейки, и, пройдя свой земной путь до тернового венца, Он вознесся, вернее, был вознесен и переправлен в обитель Отца своего, в лоно Создателя... следовательно, и вознесение, и встреча с Отцом — все это впервые. Или...
    Тогда зачатие — рождение — земная жизнь — терновый венец — вознесение... есть гениально сочиненная и исполненная (а не разыгранная) драма, возможно, озадачившая Автора затянувшимся финалом, свидетелями и участниками коего ныне являемся мы.
    Своим вознесением Спаситель пробил космическую скорлупу безбожия, опеленавшую Землю, и в пробоину ту вот уже две тысячи лет всматриваются люди, поимевшие в своем сознании Спасителя.
    Храм, который мы строим, тоже расположен в горловине этой пробоины.

    Выбирался из Оки после утомительного заплыва в ее стремнины и, отстраняясь взором от воды, глянул на берег; он висел над речной гладью крутобоким островом-буяном и посреди него возлежал светлый кубик церковки с кругленьким, величиной с кочан капусты куполком. Плыл к ее трепещущему отражению и никак не мог доплыть, а так хотелось прикоснуться к нему...
    И чайке, опустившейся на него белым поплавком, я позавидовал.


    Кондак восьмой
    Иерей

    О старухе, раздавленной иномаркой, написали в газете, и на другой день в конторе неожиданно появился иерей с газетой в руке. Еще с порога он перекрестил углы офиса, в том числе и угол с «Голой», и директор, комкая щеками и ртом улыбку, спросил: «А не грешно ли крестить ее?». Иерей подошел вплотную к рисунку, осмотрел его и ответил: «Ну отчего же, дамочка ничего себе, справная, а потом видно, что она загорает, и поблизости мужчин нету, вот и разнагишалась... Я правильно картину объясняю?». Директор переглянулся с Сергеем и сказал, уже открыто улыбаясь:
    — Правильно, батюшка, правильно... и, кстати, нарисовал эту дамочку Лобуев.
    — А вот это неправильно, — рассмеялся иерей и воскликнул, — и храмовое чертит и голых дам рисует... как же так? Вот я у него буду, я ему задам! Но я не за этим к вам пришел, — и положил газету на директорский стол, — вот, читали про эту несчастную? Мои старушки знали ее... и теперь, говорят, мы стали бояться так ходить к храму... я-то на машине приеду, а они-то пешком с трамвая да с автобуса через шоссейку... вот и забоялись... Что-то надо делать на дороге... правильно я говорю?
    — Правильно, батюшка, правильно, но в проекте у нас никакого перехода через проспект нет, даже светофора нет, так что давить будут старушек...
    — Окстись, что вы такое говорите, — иерей перекрестил директора, — верующий да спасется!
    — Тогда та, которую задавят, будет считаться неверующей или маловерующей, — не уступал директор, — и все дела, правильно я говорю, батюшка?
    Иерей погладил нагрудный крест, сел на стул, взял со стола газету и проговорил:
    — Грех — такое говорить, грех, покайтесь, пока слова сии далеко не отошли от вас.
    — Да я покаюсь, батюшка, покаюсь, но говорю-то я правду, потому что, когда я сказал руководству про этот переход, мне ответили: на него нет денег.
    Иерей слушал, кивал белой головой, и директор продолжил:
    — Может быть, церковь даст денег на устройство перехода?
    Качания головы иерея тут же сменились на девяносто градусов, директор рассмеялся:
    — Тогда пусть старушки раскошеливаются... — и вопросительно глянул на иерея, тот встал и произнес:
    — Не по любви храм строим, не по-божески, — и неожиданно обращаясь к Сергею — правильно говорю, Сергей Николаевич?
    — Как сносили храмы, так их и строим, силами безбожников, — ответил Сергей, — но других сил нет, а бабушка могла попасть под колеса и в другом месте... и потом, судя по стеклотаре, она шла не к храму...
    — Мы так думаем... — внезапно встрял директор, — мы правильно думаем, батюшка?
    — Правильно, только что толку с такой правильности, в случае чего, Господь на всех нас возложит кару за недеяние.
    — Как так? — директор вышел из-за стола, — разве за недеянное бывает кара? Судят всегда за содеянное.
    — Это у вас, у безбожников так, а Господь за содеянное блудницу не то что покарал, а не осудил, а за несодеянное осуждал.
    — Это кого он так?
    — Вот он, — иерей кивнул на Сергея, — знает кого.
    — Так кого? — директор смотрел на Сергея, удерживаясь от улыбки и подмигивая на «Голую».
    — Начальство разное, — ответил Сергей.
    — Во-во, — рассмеялся иерей, — начальство разное.
    — Что, и директоров тоже? — не отступал директор.
    — Нет, директоров нет, — ответил Сергей, — и могу пояснить почему...
    — Поясни-и-и...
    — А они, то есть директора, вроде той иерусалимской блудницы, грешат со всеми, а каются только перед генеральным...
    — Он правильно говорит, батюшка?
    — Правильно, — смеялся иерей, — правильно, да только не то он говорит.
    — Почему же не то говоришь своему директору?
    Сергей деланно вздохнул и тоже вышел из-за стола. Они сошлись в середине офиса, иерей перекрестил каждого, оглянулся на «Голую» и сказал:
    — Нет, с Лобуевым я разберусь...
    — А ту старушку мы помянули еще до газеты, — сказал Сергей.
    — Правильно он говорит? — спросил директор иерея.
    — Говорит-то он правильно, да кабы хуже не было, — иерей еще раз перекрестил директора и Сергея и вышел из офиса.
    Иерей уходил, и Сергей сказал директору:
    — Он уходит ни с чем.
    — Он уходит с чем пришел, с газетой, — директор вернулся к столу, — пару-другую бабок загубим, и деньги на переход найдутся.
    — Ну ладно, я пойду, — Сергей натянул куртку.
    — Куда? — зевая спросил директор и потянулся, выпятив живот, — а то бы чайку попили, и еще чего-нибудь...
    — На стройку, — Сергей вскинул на плечо сумку, — гляну на мозаичников...

    * * *

    Над стройкой восточный ветер навешивал низкие, смоговые тучи, раскачивал оторванную жесть на прорабском вагончике, елозил сброшенные мозаичниками пленку и картон; шелудивая псина высунулась из-под лопаты бульдозера и тут же скрылась обратно. Сергей поднял воротник куртки, натянул на уши вязанную шапочку и полез по лестницам на леса, лез, гася сиротский страх внизу живота и старался не смотреть под ноги. На самой верхней площадке на ведре с раствором он увидел надпись «мы на обеде»; над ведром покоилась беломраморная кисть руки Спасителя, и смальтовый взгляд Его поглощал все, что пребывало на помостах, и Сергей не без сопротивления тоже подчинился ему, перевернул картонку, карандашом нарисовал на ней глаз, и направился вниз. Спускался, словно погружался в бездонную, безглазую яму, и сверху взирал на него Он в новом мозаичном обличьи. «Каково же Ему будет там одному, когда уберут леса? — размышлял Сергей, — когда никто не предстанет пред Ним лицом к лицу, как это происходит, когда встречаешься с Ним в галерейной зале», и Сергей невольно остановился, вспоминая те встречи, ухватился за поручни и выждал, пока воспоминание не отпустило Его; помыслить о живом Его взоре он не посмел...
    Внизу Сергей увидел иерея; тот, запрокинув голову, оказывается, высматривал спускающегося и, как давеча в офисе, осенил его мелким крестом.
    — Ну и что же? — спросил иерей.
    — Молчит, — ответил Сергей.
    — Кто молчит? — и иерей оглянулся.
    — Он, — сказал Сергей и тоже оглянулся туда, откуда он спустился.
    Иерей поманил Сергея пальцем к мешкам с цементом:
    — Смотри, — сказал он, — три мешка сегодня утром уворовали.
    — А что вы хотите, — Сергей демонстративно не смотрел на мешки, — охрана в запое, а Он молчит, вот и уворовали, а вам-то кто об этом донес?
    — Одна прихожанка моя, Люба, она следит за вами.
    — Ну и что из того, что она следит, если Он молчит...
    — А еще мне говорили, что кабель унесли со стройки, — иерей отрывисто глянул в глаза Сергею.
    — Вместе со сварочным трансформатором, — подтвердил Сергей, — причем из укрытого места в подвале.
    — Знали, где спрятан был?
    — Знали...
    — Получается, сами строим и сами же воруем, вроде как у себя, — иерей отступил от Сергея.
    — Получается именно так, как вы говорите, батюшка.
    — Да как же можно так, храм строят и у него же воруют... и Бога перестали бояться, — иерей повернулся и пошел в обход стройки.
    Сергей направился было за ним, но остановился; то, что сейчас иерей будет говорить о Боге, как о всебодрящем Страже миропорядка, претило ему.
    Все наши слова о Нем — те же уворованные мешки с цементом, — лепилось в голове Сергея, — и как эти мешки никто искать не будет, так и наши слова о Нем никак не востребованы... мы пытаемся прикоснуться ими к Нему и, не обнаружив касания воочию, обращаем их в частицу Его сущности... так мы полагаем... Странная и страшная игра — относиться к словам как к божеству... да, но я не встречал среди верующих глухонемых, словно бессловесной вера быть не может, словно вера, проявленная чувством или взглядом, глухонема и, следовательно, невыразима, а коль невыразима, то бессмысленна, а коль бессмысленна, то она и не вера, а коль она — не вера, то все твои размышления о Боге ничего не изменяют в тебе, не оставляют следа в твоей жизни, так что остановись, очнись, взгляни вон на то дерево и скажи «дерево», скажи ему: «ты — дерево «, и в ответ от него ничего не услышишь... Такова и наша вера: мы говорим Ему: «Ты — Бог», но в ответ ничего...

    * * *

    Они словокупны. Используя слова как средство самовыражения, они думают, что выражаемое объединяет их, что слово изреченное и слово услышанное одного порядка, что слово отлавливает смысл, как рыбак рыбу, но выловленная рыба погибает.
    Всеземное языковое различие как раз и показывает частную значимость слова как средства общения с мировым духом; о том, что дух обращается к духу бессловно, они только догадываются.
    Они боготворят слово, полагая его бессмертным, но они не познали отличие бессмертного от вечного; они не знают, что бессмертное растворяется в вечности, как капля дождя растворяется в океане; то же происходит и со словом, устремленном к вечному.
    Они говорят Ему «Ты — Бог», но ответного слова не слышат, и их недоумение по этому поводу так же растворилась в потоке их времени, ибо им неведома бессловесная воля Создателя, творящая сущее непрерывно и безотносительно чему-либо. Их попытки через слово проникнуть в Его бессловесность подобны вспышкам, высекаемым осколками творимого сущего, и Создатель любуется ими.
    Им приемлем лишь дух, очищенный от слов, дух внимающий творящей воле Создателя, ее они называют Святым Духом; так они восходят ко Mне.
    Я слушаю их слова, как они слушают ветер, улавливая, откуда они и куда направлены, и какова сила их дуновения; и нередко словесный ветер скручивается в вихрь, разрушительный и самоуничтожающийся, после него остается бессловесное безмолвие, и Я заполняю его.
    Когда слова будут исчерпаны, и они не смогут сказать Ты — Бог, они увидят Его, но не Меня, ибо Я вольюсь в них.


    Кондак девятый
    Язвы

    В Писании Сергей прочел: «Потому что конец закона — Христос, к праведности всякого верующего». «Не по этому ли Закону мы строим Храмы?» — подумал он, — ибо...».
    Ибо закона, как такового, и не было, а был указ главы государства и вслед ему распоряжение градоначальника; ни первый, ни второй не ссылались на какой-либо закон, а опирались на глыбу времени, используемую христианской верой в качестве некоего срока, которое оно, христианство, якобы завершает отбывать в земной зоне по решению Высокого Суда... Далее Сергей прочел: «Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать».
    До указа и до распоряжения эта горка пребывала пустырем, приспособленным городом для рассеивания собачьих экскрементов и полынного адюльтера бомжей; и то, что за пустырем томилась в застое заторможенная двумя плотинами река, не меняло сути запустения; и бацилла запустения оказалась живучей и цепкой, и все, кто пересекал пустырь, даже в упор, огибая строящийся собор, не избегали ее укуса...
    И эти два отрока тоже.
    Они даже не убегали, они уходили, унося с собой «пику» и, забавляясь ею, чувствовали себя вершителями дерзостей, взламывающих зыбкое равновесие окружающего мира. Одну из них, самую острую и яркую, они совершили только что: пикой пронзили блистающий «золотом» купол.
    Купол лежал отрезанной половинкой огромного лимона, лежал отдельно и брошено в ожидании подъема на южный барабан собора; пика, то ли забытая, то ли потерянная строителями обнаружилась неподалеку; и пацаны, легко восхитившись куполом, отстучав пальцами его золотистую скорлупу и не ощутив ее прочности, подняли пику с земли, Один из них тюкнул ею по куполу, образовалась вмятина-оспинка и только... тогда второй забрал пику у первого и ударил посильнее и пробил купол. Они по очереди заглянули в дырочку и увидели в ней черную пустоту, и она поманила их, и тот, второй (он был на год старше и посильнее) принялся наносить по куполу удар за ударом, и когда пика увязала в металле, он раскручивал ее, разжимая и раздвигая отверстие. Они нанесли около тридцати ударов, и черная пустота внутри купола была попрана и впустила в себя толику вечерних сумерек.
    Они уходили, подустав и потеряв интерес к содеянному, но пику они взяли с собой, сработанная строителями из ударника отбойного молотка и арматурного прута, не походила ни на один образчик холодного оружия, и они становились ее обладателями.
    На краю пустыря их настиг новый охранник из казачков и «повязал» вместе с пикой — уликой и сдал в милицию. Дело оформилось и состоялось: комиссия по делам несовершеннолетних признала их виновными, но объявила неподсудными... образовалась развилка между судом земным и судом небесным.
    Продырявленный купол зиял, и директор поручил Сергею найти мастера, согласного залатать дыры за малую мзду, отмоленную родителями пацанов. Но время пока не поджимало, и решили ждать, когда мастер, усовествленный зияющим куполом, объявится сам, благо молва о содеянном вольно плутала по городу; и директор, и Сергей, встречаясь с ней, прежде всего, испытывали чувство собственной особости, позволяющей пренебречь молвой, но ни в коем случае не дать ей заглохнуть.
    Молва облекала содеянное в оболочку сенсационного греха, и, как всякая сенсация, содеянное не имело права на иную причастность к пользователям молвы: подразумевалось, что они чисты и, следовательно, могут рассчитывать на покровительство свыше, потом еще чуть выше и еще... и еще... вплоть до Свыше из уровня, к которому, собственно, обращен строящийся собор.
    Они, прихлебатели молвы, забыли, что пацаны, напавшие на купол, и их родители — анонимны, как анонимна общность людей, пропитанная безбожием и безверием, и что в этой анонимности и сокрыто бесчувствие к греху, к разрушающему посылу; зиял не купол, а зияла душа людская, зияла хотениями, замешанными на страхе, и страхом, убаюкиваемом дерзаниями безнадзорного разума.
    Капитан милиции, лепивший это дело в комиссии по делам несовершеннолетних, так и сказал: «У них мозги беспризорные, не ведают, что творят, потому что хочется...». Он просил пожалеть отроков, а навалиться на родителей и быть к тому же милостивыми. « К тому же, — пояснил капитан, — один из них, который только тюкал, но пробить так и не смог, вроде как религиозный, ходит с бабушкой в церковь, что-то может понимать о Боге, и бабушка говорит, что сейчас он сильно напуган, боится кары, боится жить, и они боятся, как бы он чего с собой не сотворил, поэтому его сейчас нельзя трогать, можно сорвать пацана с рельс, вы уж как-нибудь у себя выкручивайтесь и залатайте купол за посильную плату, глядишь Он, — и капитан кивнул головой в низкий потолок своего кабинетика, — и ваши какие-нибудь грехи спишет...». Капитан выглядел добрым малым со свежим лицом и ясными, спокойными глазами. К молве он причастен не был. « А из этого дела на улицу не попадет ни слова», — сказал он, убирая в стол папку-скоросшиватель; и директор пообещал капитану, что имя отрока-налётчика не будет озвучено, но что посильная плата — понятие растяжимое... как запросит мастер...
    — Зачем? — спросил Сергей директора и повторил, — зачем мы взваливаем на себя функции судьи?
    — Тихо, тихо, тихо, — прошелестел он, — мы не будем судить, мы будем зализывать раны, наше дело залатать купол, и каким макаром — то и есть наша работа, о пацанах забудем, а с папаш не слезем, а о пацанах забудь, не было их, с ними Господь будет разбираться.

    * * *

    Продырявленный купол был оплакан иереем: о случившемся он прознал во время воскресной службы от прихожан и заплакал и взял на руки двухлетнего ребёнка, и тот, испугавшись плачущего старика, тоже заплакал; они стояли посреди паствы и плакали; прослезилась и паства.

    * * *

    По указанию директора купол поставили так, чтобы отверстия не бросались в глаза наезжающему на стройку начальству; и охранник заметил:
    —Так оно ему, начальству, спокойнее.
    На что сварщик, ткнув электродом в небо, сказал:
    — Но и там шибко не осерчали, — и обращаясь к Сергею, сующему палец в дырку купола, — может и Он нашего дела не видит? Вон сколько церквей посносили, и никого в отдельности Он не наказал...
    — В отдельности, может быть, и нет, а всех нас скопом, Россию наказал, — ответил за Сергея охранник; от него Сергей и узнал о плаче иерея на воскресной службе.
    Сергей попытался представить Его, слушающего этот разговор, и украдкой глянул в небо: дул восточный ветер, и длинным, упитанным удавом по небу от трубы теплоэлектростанции к куполу звонницы полз дым.
    — Вот и я поначалу думал, что если увижу Господа, то там... — Сергей и не заметил, как охранник оказался возле него.
    — А там Вельзевул, да? — съязвил Сергей.
    — Это кто такой? — спросил охранник.
    — Это небесный начальник над нашим левобережьем, а раньше он распоряжался вулканами, — Ответил Сергей и спросил, — а ныне пытаешься увидеть где-нибудь Господа?
    Охранник усмехнулся, покраснел и покачал головой:
    — Нет... да и нельзя думать об этом.
    Сергей был наслышан о его набожности, но не воздел ли он её на себя вместе с казачьим мундиром? И Сергей возразил:
    — Разве возможно не думать об этом, если ты согласился с тем, что Он есть?
    Охранник молчал.
    — Потом, если мы полагаем Его всесущим, то сейчас Он наблюдает и слушает нас и...
    — Уберите палец из дырки, — резко перебил Сергея охранник, — не касайтесь следа сатаны.
    — Вот видите, след сатаны мы видим, а следы Господа видеть не пытаемся.
    Охранник промолчал.
    — И с чего вы решили, что эти дыры — след сатаны? — спросил Сергей, слегка пасуя перед его молчанием.
    — Так батюшка считает, — ответил он.
    — Что считает?
    — Ну что пацаны это сделали по наущению сатанистов, может за деньги...
    — А может проще: бес попутал?
    — Так никакой разницы.
    — Не скажите, наущение — это заказ, вызов, а бес попутал — случайность, гран игры...
    — Как это? — спросил охранник.
    — Как, как... вы в детстве гоняли мяч возле огородов, гоняли? Ага, гоняли, и вот, вспоминайте, лихой удар, мяч улетает в огород и вы мигом сигаете через забор и к мячу, напрямки, не разбирая, что под ногами, скорее, забрать мяч и назад, иначе мячу каюк — выскочит хозяин огорода — или заберет мяч или проткнёт вилами, так вот, вы схватили мяч и назад, в игру, а о том, что вы в огороде вытоптали, как нагрешили, вы и думать не желаете, игровая случайность, ее гран, и вы это будете считать дозволенным до тех пор, пока хозяева пострадавшего огорода не вычислят именно вас и не пожалуются вашим уважаемым родителям. Вас истово выпорют, и в следующий раз за мячом через забор не полезете и вообще будете играть на краю поля, не примыкающему к огороду...
    За спиной Сергея хохотал сварщик, охранник смущенно улыбался и кивал головой, подтверждая достоверность сказанного.
    — Может, такое и случилось с пацанами, — продолжал Сергей, — купались, играли, а дорога с реки домой всегда игра, а по дороге залезли в чужой огород, то бишь на стройку, ну и что самое игровое на ней? Это блистающий купол на земле, к нему и потянуло, вот и весь грех...
    — Так что, и наказывать их не следует? — спросил сварщик.
    — Мы не сумеем их наказать, правосудие отказалось, вернее, не смогло, а мы не сумеем, но я не об этом, я о том: будет ли наказывать их Он, и если да, то узнаем ли мы об этом? Думаю, скорее всего, нет, и отныне вся эта история ложится на наш храм особой метой... купол залатаем, и он, залатанный, но с крестом ляжет или встанет на своё место, прикроется небом и всё...
    — Оп-п-п! Нет, Не все! — встрепенулся охранник, — все, кто совал свои пальцы в эти дырки, вляпались в эту мету и засветились...
    — Во, во, — подхватил сварщик, — там наверху, все они под надзором будут, как в милиции...
    Выше купола сварщик ничего не мнил, и Сергей позавидовал его подскоку в поднадзорные слои: «Вцепись в дырявый купол и не лезь выше, слезы — удел иерея, твой же удел — тайное томление по Нему без слез и без слов».
    Охранник уходил, поглядывая на гладь пруда, и сварщик тихо промолвил ему вслед: «герой».
    — Почему? — спросил Сергей.
    — Так он же тех пацанов сцапал.
    — Лучше бы он шуганул их раньше, до того, как они пробрались к куполу, в конце концов, иерей ему за охрану деньги платит.
    — Во как! — изумился сварщик, — тогда объегорил его нечистый, вот он и ходит теперь кругами, мается, ха-а-а! Объегорил-то он его простецки: подослал ему бомжа, вот они и засели в будке, то ли чай, то ли водку пили...
    — Что за бомж?
    — Говорит, когда-то художником был, даже святых рисовал, поэтому и ходит сюда, а не на свалку или сады потрошить...
    — Старый, молодой?
    — Да разве разберешь какой, лицо, что моя роба, такое же опаленное, нестиранное, ха-а-а, но говорить может заковыристо.
    — Как зовут?
    — А никто не знает, говорит, мое имя на картинках написано, а сейчас, говорит, оно мне ни к чему.
    — Философ ваш бомж...
    — Еще тот философ, но выпьет, злой, как дикий котяра, пару раз вязали его,- сварщик густо высморкался, — ну ладно, побеседовали и отбой, — он прогнулся спиной и, сложив ладони рупором, прокричал в небо, — Иваныч! Что прихватить отсюда?
    И сверху немедленно пролился сверкающий матерками отклик.

    * * *

    Латать купол вызвался жестянщик с автосервиса; в контору привел его водитель Николай; предварительно осмотрев купол, мастер запросил самую малость: сынишке на молочишко. И купол они латали вдвоем — чернобородый, рукастый жестянщик и его четырехлетний сынишка с недетской серьезностью на лице... За субботу и воскресенье грех был залатан, заклепан и забыт; а в четверг назначили установку купола на барабан. О процедуре дали объявление в городской газете, сообщили по местному радио, и народ с утра потянулся на стройку, поглядывая на холодный туман, наползающий от реки на город и как-то странно огибающий собор... некоторые шептали о божьем знамении такого явления и крестились на сей пейзаж еще с дороги
    Вокруг собора народ рассыпался неровной петлей, но словно чья-то невидимая рука стягивала петлю к куполу с крестом. Из будки охранника вышел иерей, он был бледен и решителен, увидел Сергея, узнал, перекрестил и не то спросил, не то утвердил: « ну что, пора...» и, указуя куда-то за спину Сергея, позвал: « иди сюда, будешь мне помогать»; Сергей оглянулся и увидел жестянщика с сыном. « О, это будет пара что надо, — подумал Сергей, — седой старик и гнедой жестянщик...» и отправился к куполу и вовремя: со звонницы пролился робкий звяк, за ним другой и еще, из звяков вытянулся перезвон, из перезвона — звон; и народ увесистой, темной подковой приник к куполу. Звон утончился, брызнул стеклянным дождем, и в центре людской подковы, словно из воздуха, возник весь серебристый иерей и взмахнул пустой рукой призывая всех к молчанию, взмахнул другой рукой, а в ней широкая кисть, и с нее сорвалась на купол окропляющая влага; иерей вымолвил: « братья и сестры мои...» и брызнула окропляющими словами молитва, и многие подались к ней и внимали... Остальные же искали в толпе и окрест себе подобных, не внимающих молитве, но созерцающих купол с крестом, храм и небо, проворачивающееся вокруг храма белой, ватной массой. «Эй!» — услышал Сергей и увидел директора с Николаем, ответно махнул им рукой, но не подошел, ибо увидел, как люди потянулись к куполу, лаская его руками и норовя поцеловать; в этом приливно-отливном движении, в этих разномастных стенках, плотно окруживших купол, в этом мелькании рук и лиц, в хилых огоньках зажженных свечек и в неожиданно сочных, чуть ли не факельных отражениях их в глубине сияющего купола Сергей почувствовал упоение досель неведомой ему благодатью. Люди тихо пели и ласкали купол руками и крест глазами и Сергей увидел прямо перед лицом руку иерея с крестом, и крест прикоснулся к его губам, и Сергей поцеловал его холодную и чистую плоть. «Вот так-то — изрек иерей, — ведь Бог всех нас любит...». Горло Сергея сжалось спазматическим взрыдом, и он то ли промычал, то ли пропел: «А мы то, мы то...»
    Купол поднимался медленно, слегка раскачиваясь, со звонницы падал на него бесхитростный благовест, купол с крестом поднимались ему навстречу. «Ну вот и все», — произнес Сергей, «или только начало», — услышал он за спиной и оглянулся; охранник, ловя его взгляд, тут же указывал ему на кого-то: «Вот смотри, — говорил он, — вон они стоят».
    — Кто? — спросил Сергей.
    — А тот пацан с бабкой, вон возле поддона с кирпичами.
    И Сергей увидел высокую худую женщину в сером одеянии и в очках под низко надвинутым беретом; возле нее стоял мальчик и, задрав голову, смотрел на плывущий по небу купол. «Я так и не знаю, как его зовут, — вяло подумал Сергей, — и уже не узнаю».
    В конце рабочего дня директор неожиданно предложил Сергею: «Давай, позовем того капитана из комиссии, отца этого пацана и жестянщика и посидим за бутылочкой, другой, а?» — Сергей безучастно пожал плечами. — Категорически против, да?  — Да нет, просто нужно позвать и охранника, и сварщика, и иерея, это ж сколько водки понадобится...
    Директор, улыбаясь, опустил голову.


    Кондак десятый
    Ночь

    Ближе к полуночи за речкой, в ельнике завыли волки, и монастырский пес Черныш, словно забыв свое брехливое гавканье, истошно, срываясь чуть ли не на плач, тоже завыл. Ондрей пригасил лампаду и стал вслушиваться в тварное, сиротское голошение; он понимал, что воет лютый, звериный голод, но слышалось ему в нем иное: казалось, сама земля обмороженная и сирая воет, задрав свой лик к иззвезданному, но упорно молчащему небу, казалось, она увидела в небе некий взгляд или услышала некий зов и ринулась к ним своим воем, ибо живого слова земля не знает...
    Ондрей перекрестился от этой мысли и подошел к заледеневшему оконцу; серая мгла таилась за его узорами. Ондрей всмотрелся в рисунок узора и увидел дивного строения гибкое растение, осыпанное серебристой пыльцой. Ондрей принялся подробно выявлять каждую черточку рисунка, каждое пятнышко, и он увидел, что черточки и пятнышки не повторяются; «неземное растение, — подумал он, — земное внутри себя схоже до совпадения... запомнить бы его да нарисовать где-нибудь в райских кущах или на ангельском лугу». Ондрей провел пальцем по стеблевой прожилке и услышал, как вой собаки сменился на визг, и с визгом пес метнулся к оконцу; снаружи шумнуло, карябнули по дереву когти, а к стеклу приник поначалу нос, а следом язык, пес быстро вылизал в узоре темный кружок, и в нем появился янтарный, налитый страхом глаз Черныша; Ондрей погрозил ему пальцем и сказал: «не балуй»; пес что-то увидел, взвизгнул, снова ткнулся в оконце носом и языком и глазом; Ондрей отошел к двери, распахнул ее и окликнул пса, Черныш, поскуливая, стрелой влетел в избу и забился в дальний угол под лежанку. «Что, думаешь, там тебя волки не достанут?» — проговорил Ондрей, запирая дверь и возвращаясь к оконцу.
    Малая часть растения оказалась слизанной, и там в стеклянной мгле висела яркая, глазастая звезда. «А ить скоро само Рождество, — вспомнил Ондрей, — скоро... пост кончится, рыбки в Сторожке половим, — вслух Чернышу, — соскучился по рыбке, все каша да каша, да щи пустые... а, Черныш?». Пес заелозил, застучал хвостом по полу, но из-под лежанки не вылез. «Ну и правильно, будь там, мне опять же теплее будет», — Ондрей сбил отгарок свечного фитиля и обратился к раскрытой книжице, то был Новый завет, переписанный святителем Алексием. Ондрей послюнявил палец, перевернул тугой, но хрупкий лист и прочел: «Ибо и братья Его не веровали в Него». «Как так? — изумился он прочитанному, — они же видели и слышали Его, они же... — и Ондрей осекся мыслию, — они же Ему не совсем братья, у них разные отцы: у Него Отец, а у них Иосиф, они — иосифовы сыны, а Он — нет, они плоть от плоти тварные, а Он... — и Ондрей снова осекся, — Он есть семя небесное, высеянное и взращенное в земном чреве — и Ондрей подивился тому, что о Его матери он так мыслит, не как о матери, а как о чреве земном, он знал, что никогда не посягнет написать образ той, которая взывает к иконописцам, — как же так? — изумился Ондрей и опять пресекся, — братья не веровали, а Она?. — Ондрей отстранился от книги и вернулся к оконцу.
    Вылизанное псом пятно вледенилось в диковинное растение диковинным плодом; Ондрей присел, глянул на него снизу: вроде репа, глянул сбоку — еловая шишка; Ондрей подышал в середку плода и потер его пальцем, плод обрел выпуклость, блеск, свежесть; плод проявил зоркость, становился зраком, и Ондрей подмигнул ему, зраку звериной тьмы...
    Волки, похоже, вышли к Сторожке и обвывали монастырские стены, словно загнанного долгой погоней сохатого; их голоса тягучие, отглаженные голодом и тоскою льнули к стенам, дверям, окнам монастырских построек; Ондрей поднес к окну свечу и качнул ею несколько раз из стороны в сторону, и по тому, как вой притих, стало ясно, что движение света волки засекли. Под лежанкой заскулил Черныш. Ондрей отошел в дальний угол и подождал, пока звери не взвоют с прежней силой, вернулся к окну и покачал свечой, и вой снова притих. «Им тоже нужен живой свет, — подумал Ондрей, — я не мертвая луна и неподвижные звезды», — и поставил свечу на подоконник.
    Волчьи голоса заметно приблизились. Ондрей подвинул к окну скамеечку и сел с книжицей на коленях. «На это Иисус сказал им: Мое время еще не настало, а для вас всегда время», — прочел он следующий стих и прислушался к внезапной тишине за окном. «Они перешли Сторожку и, может быть, проникли в подворье, — подумал он о волках, — пес вон совсем затих, что ж, там во дворе сейчас волчье время, а у нас остановилось... неужто так?» — и Ондрей воззрился в страницу, что там далее? «Вас мир не может ненавидеть, а Меня ненавидит, потому что Я свидетельствую о нем, что дела его злы...» — прочел он вслух.
    «Вот, — вскинулся мыслью Ондрей и, услышав за окном частое дыхание, снова пресекся: зверь находился по ту сторону оконного цветка и сквозь него высматривал свет свечи и вслушивался в его голос, — выходит я прочел этот стих себе и зверю, и он все услышал, услышал про злые дела наши», — притаенно подумал Ондрей и хотел было погасить огонь, но пересилил себя и только убрал свечу с окна; послышался вздох с зевотой и скрип снега, зверь переступил лапами или... по окну с звенящим шорохом царапнули, и когти рассекли ледяное растение на четыре части. Ондрей немедленно задул свечу, постучал по раме окна и прокричал: «Ну-ка, поди прочь! Уходи!» и снова постучал; за окном стихло.
    Ондрей положил книжицу возле свечи и вернулся к лежанке. Пес под ней шорохнулся; «Давай-ка, спать будем», — сказал ему Ондрей и опустился на лежанку, но сна в теле не было. Ондрей лежал, потирая пальцами край деревянного ложа, так он сохранял в них ощущение доски и кисти, потирал и тихо шептал слова молитвы, явленной ему в недавнем сне.
    «Господи, к Тебе притекаю я неплодным сердцем моим. Молю Тя, не презри слез и воздыханий раба Твоего, отжени всяку мглу от сердца моего, покажи ему плодоносно благое дело сотворения лика Твоего. Смиренно уповаю и спасаюсь надеждой в озарении светом свыше и прославлении образа Твоего во веки веков. Аминь»,
    Прозрачная тишина пролилась из молитвы и заполнила все вокруг. Выходило: волки вернулись в свои пределы. Ондрей повернулся на бок, лицом к стене; и тишина, прильнувшая к его лицу, очистилась от заоконного света морозных звезд, вместе с мраком она отпала от лика волчьей ночи; и Ондрей закрыл глаза.
    Засыпая, он вспомнил морозное растение с плодом и слабо устыдился желания рисовать его как зрак... зрак, рисуемый на доске — вот твоя стезя, и он увидел его открыто и ясно, но уже переместившись в сон... «Не забыть бы — сверкнуло дальней зарницей, — не забыть...»

    * * *

    Они утратили Его лик; они не сохранили Его, будучи не в силах применить обычный человеческий способ похожести: они не догадались или не сумели сказать: Вот этот человек похож на Него. В их благовестиях о Нем нет слов о Его лике. Они не посмели обозначить Его, дабы через Него не посягнуть на лик Отца Его. Все, что изобразительно появится позже, не пересекает пределы земного разумения и видения. Они будут изображать Его подобным себе, изыскивая среди себя лучших, пренебрегая пониманием, что лучшее не есть подлинное, а верное не есть истинное, что противополагать Его лику можно только отсутствие его, что явив Себя им и затем их покинув, Он оставил Меня.
    Попытки же изобразить Меня исчерпаются еще в зачатке, ибо дыхание лика не имеет.


    Кондак одиннадцатый
    Распятие

    — Что-то у нас совсем тихо стало, ничего не происходит, — сказал директор, откладывая газету, — вот читаешь ее, продыху нет, весь мир на ушах стоит, а у нас тишь да гладь, да божья благодать, как у иерея после службы, а Николай?
    — Ну мы все же храм строим, — ответил водитель, — зачем на уши вставать...
    Директор глянул в окно; на газоне, задрав лапу на бутылку из-под «фанты», мочился пудель, девочка в красном комбинезоне и белой шапочке, помахивая поводком, что-то сердито выговаривала собаке.
    — Сергей Николаевич, я заметил, ты не любишь собак, — сказал директор, — почему?
    — Я не люблю собачий лай, это голос зверя, изъятого из дикости, и поэтому предпочитаю кошек: одиннадцать месяцев в году нежно мурлыкают и только один месяц орут, и то по делу: кот нужен.
    — Та-а-ак, с этим ясно, а что у нас? На стройке?
    — Не лают и не мурлыкают...
    Николай приглушенно хохотнул.
    — А ему вот смешно, ему потеха... ну хотя бы предложил что-нибудь дельное, посоветовал бы что-нибудь... смеется и все... ну никакого переживания за дело, ну никакого... — Николай нахлобучил кепку на голову, поднялся с дивана, — ты куда?
    — Пойду стекло протру, номер почищу.
    — А что ты утром делал? Чем занимался? Это же твое святое дело: проснуться, умыться и протереть у машины номер, так? —
    — Николай, сверкая золотой фиксой, улыбался, — так, а ты на что утро потратил? Жену ласкал?
    — Хе-хе-хе, да я никогда ее не ласкал, не умею...
    — Как это не умеешь?
    — Ну не умею, я сразу... чтоб не лаяла и не мурлыкала.
    — Ты что — кот?
    Николай согнулся в смехе и вышел из офиса, Директор смотрел ему вслед и умильно улыбался:
    — Никогда не обижается, — повернулся он к Сергею.
    — Ну и зря.
    — А ты бы на его месте обиделся?
    — На его месте я бы почистил номер утром.
    — Фу, какой ты правильный, номер... а жену твою кто ласкать будет, Пушкин?
    — Она предпочитает Лермонтова...
    — Хоп! Почему?
    — Потому что его четырехтомник я подарил ей на день рождения...
    — И она была счастлива...
    — Ну если честно, то Лермонтова я купил себе, дождался дня рождения ее и купил, ей подарок, а мне Лермонтов, ну и ей перепадает иногда... почитывает.
    — Та-а-ак, и с этим ясно, ну а мы-то что делать будем?
    — Стучать градоначальнику.
    — Он глухой...
    — Градоначальник не может быть глухим, не положено...
    — Тогда по-другому: храм ему, что кость в горле, ему бы от пенсионеров да от бюджетников отбиться.
    — Он не сдвинет стройку, никто не сдвинет.
    — Да он на меня смотрит, как Буш на бен Ладена.
    — А указ главы государства, а распоряжение главы города...
    — Ну им что? Сам себе распорядился, сам себя и отодвинул от всей этой мороки, не будет он двигать стройку... Вот я и думаю...
    — О чем?
    — Напиться или застрелиться?
    — Лучше и то и другое, но вначале первое.
    — Какая разница?
    — Напьешься, стреляться начнешь, глядишь и промахнешься.
    — Ха-а-а-а-а.
    Дверь приоткрылась и в разъеме ее возникла голова Николая, глянул на директора, улыбнулся, перевел взгляд на Сергея и сказал:
    — Я давеча забыл сказать, жестянщик хочет встретиться с вами, просил меня передать вам...
    — Зачем?
    — Да он сам, говорит, скажет...
    — Наверное, за купол мало денег запросил, — вставил директор, — еще будет просить, да?
    — Не-е-ет, он там что-то такое сделал и хочет, чтобы вы посмотрели.
    — Пусть приходит, обсудим... — Сергей глянул в окно: девочка с пуделем исчезла, а по краю газона, с трудом удерживаясь на ногах, передвигался пьяный мужик, — только бы доковылял...
    — Как? — не понял Николай.
    — Та-а-ак! — опять встрял директор, — пусть приходит.

    * * *

    Ночью под лестницей, ведущей в офис, погибла или умерла мышь.
    Жестянщик заявился в контору с сынишкой, и тот, шагая по ступенькам, наткнулся на трупик мышки; трупик был свеженький, мышка словно спала, откинув хвостик и выпростав из-под себя переднюю лапку, Малыш присел над мышкой, дунул на нее, темная шерстка шевельнулась, и малыш запечалился. Когда жестянщик с сынишкой предстали пред Сергеем, малыш поведал о своей печали и, коротко вздохнув, попросил конфетку; конфетка нашлась.
    Но печаль о миниатюрной смерти не развеялась; пока малыш разворачивал липкую обертку карамельки, жестянщик резко приблизил свое лицо к лицу Сергея и, глаза в глаза, тихо-тихо сказал:
    — А я распятие делаю, — пауза, — пятую ночь.
    — Зачем? — наугад спросил Сергей.
    — Если получится, подарю храму.
    — Ну и...
    — Хочу, чтобы вы посмотрели его.
    — Зачем?
    — Оно получается немаленькое, четыре метра высотой, боюсь промахнуться где-нибудь, посмотрите?
    — Можно, когда?
    — Хоть сейчас.
    — Попробуем...
    Но тут малыш, обсасывая карамельку, спросил:
    — А почему она умерла?
    — Кто? — спросил Сергей.
    — А мышка.
     — Ты же видел, какая она маленькая, — малыш кивнул головой, — а ступеньки большие, — малыш и это подтвердил кивком, — думаю, она упала со ступеньки и так сильно ушиблась, что умерла, согласен?
    Малыш, причмокивая, согласно кивнул; и они поехали смотреть распятие.

    * * *

    Сергей хотел спросить жестянщика, что он знает о распятии, но подумал: евангелие жестянщик не читал (он как-то ненароком сказал об этом, спрашивая, чем отличаются апостолы от евангелистов), и еще подумал, что распятие для него — визуальный слепок с нательного креста или с фрагмента старинной картины, и спросил: «знает ли о предстоящем даре иерей», и жестянщик ответил: «пока нет».
    Сергей, кажется, опасался увидеть то, что возводит жестянщик на четырехметровом кресте, и удивился, что все делается из дерева. Жестянщик же, заметив удивление в глазах Сергея, сказал:
    — Когда я устаю от железа, отдыхаю на дереве...
    Фигура Распятого оказалась вполне узнаваемой и понятной, но канон был сдвинут...
    — Ну как? — спросил жестянщик.
    — Как ты полагаешь, он у тебя живой или мертвый?
    — Не знаю, — ответил жестянщик и спросил, — а разве это важно?
    — Возле распятия должно скорбеть, оплакивать Распятого, и оплакивают мертвых, а Он у тебя скорее живой...
    — Почему?
    — Обрати внимание на наклон головы, она не упала на плечо, как на всех распятиях, она приклонена к плечу, но не лежит на нем, значит она еще в силе, еще жива, более того, Он у тебя даже в сознании, судя по выражению на лице... впрочем, все это вполне допустимо, судя по евангелиям, минуты ясного сознания у Распятого были... недопустимо другое, у твоего Распятого ноги юной девицы, а не путника, ходока, коим был в земной жизни Распятый...
    С последним жестянщик согласился и пообещал обозначить мышцы и сухожилия.
    — Ну а коли Он у тебя жив, можно приоткрыть глаза, чуть-чуть, получится узкий и короткий взгляд, и он будет бередить душу прихожанина.
    — Я побаиваюсь это делать, — не сразу сказал жестянщик, — побаиваюсь Его взгляда, — помолчал, подумал и сказал, — может быть, сделаю его в самый последний момент, перед тем как отдать распятие в храм.
    — Да, теперь слово за иереем, показывай распятие ему.

    * * *

    Изображение телесной смерти зиждется на чувстве обреченности, это понятно; обряжая ее в прекрасное («Тамара в гробу» Михаила Врубеля, вспомнил Сергей), художник показывает красоту смертной, преходящей настолько скоро, настолько медленно мы свыкаемся с неумолимостью смертного конца. Спаситель перед смертью был унижен физически и осмеян духовно, и, думается, лик его смерти был низведен до востребованной казнителями и иже с ними обыденности. Страдания Христа, вылившиеся в его предсмертном вопле «Элои! Элои! Ламма Сафахраани?», невозможно воплотить в каком-либо изображении, следовательно, любое рукотворное распятие ничего не изображает, ничего не показывает, а выполняет функцию могильного надгробия над погребением. Тем более в распятии не угадывается скорое воскресение и грядущее вознесение... Таким образом, роль распятия была скорее закулисной, подвигающей к пониманию, что земная смерть Спасителя окажется предтечей многим грядущим погибелям «человеков», выставленных во имя и во славу высшей праведности, отсекающей распятие от сюжета смерти, которую мы наблюдаем из года в год; что земная смерть Спасителя сродни молнии, сверкнувшей на изломе вселенской грозы; что сама символика распятия сугубо своевольна настолько, насколько своевольны две тысячи лет во «человецах»; что в образе Распятого утерян невостребованный взгляд Отца на страдающий дух Сына.
    Вот о чем молчат все евангелисты: об Отце, взирающем на гибнущего Сына. Трехчасовая тьма и треск раздираемой завесы в иродовом Храме — всего лишь отголоски, но не суть присутствия Отца. Он знал, что его Сын вернется к Нему, Он возвращал Его... Он возвращал Сына себе и оплакивал нас, Он прощался с нами, прощался... но прощал ли?.. Не отрекался ли Он от своего создания — себе подобного на изумительно-прекрасном творении — планета Земля. Распятие Сергей не постигал...
    Обо всем этом рассуждал Сергей, согласившись отведать особой засолки огурчики, особого маринада грибочки, особой готовки щербы из намороженных окуньков и особой, настоянной на семи травах самогонки. Ему внимали раскрасневшийся жестянщик, благодушно улыбающаяся жена его, их сынишка, приютившийся у кресла, в котором сидел гость, черная с белой грудкой кошка и распятие...
    «Если Он сейчас меня слушает, то мне не сдобровать...» — и уже обращаясь к жестянщику:
    — И откуда ты такой прыткий на наши головы да с распятием?
    — Кацбахские мы.
    — Как?
    — Да с Кацбаха, слыхивал?
    — Не только, теперь мне ясно, почему ты отдыхаешь на дереве, там же можно сказать стоят уральские Кижи...
    Жестянщик счастливо рассмеялся.

    * * *

    Августовская, знойная равнина, заросшие камышом берега степной Зингейки, иссушенные, скудотравные холмы, полуденное безлюдье полей и березовых колков, сизая пыль от далекой овечьей отары клеится к размытому жарой горизонту, редкая птица пролетит над захимизированной землей; выхожу на утес и совершенно неожиданно для себя вижу луговую излучину, табунок лошадей у кромки воды, окраину хутора и темный деревянный храм с колокольней; все это оторопело и жадно рисую... Позже узнаю, что это старинный казачий форпост Кацбах с нечаянно уцелевшей деревянной церковью. К самому храму не подошел, не желая увидеть подробности его тления... так и остался он в моей памяти темный и стройный, опекаемый безлюдными домами и табунком лошадей.


    Кондак двенадцатый
    Вифлеем

    В самом конце рабочего дня Сергею позвонил прозелит:
    — Так что делать будем? — возбужденным голосом возопил он.
    — Ты о чем? — переспросил Сергей.
    — Так в Вифлееме же стреляют!
    Сергей промолчал.
    — Молчишь! А ведь стреляют те, чьи предки распяли Спасителя, и стреляют по храму, что поставлен на месте его рождения, и стреляют, можно сказать в упор; как в упор Его распяли, так же и стреляют... Каков мой комментарий, а? Молчишь... нет, тут уже тебе не отмолчаться. Приспичит, звони, с удовольствием послушаю, — и положил трубку.
    — Даже не попрощался, — подумал Сергей, положил трубку и произнес, — однако...
    — Что, однако? — спросил директор.
    — Да вот, однако, — произнес Сергей и встал.
    — Никаких однако, правильно сделал, что встал, бери шинель — иди домой,
    — Слушайте, господин директор, вы можете представить, как по нашему собору лупят из танкового пулемета и лупят в упор... можете такое представить?
    — Ну если только в бреду или в глубоком сне, а вот так, в трезвости и в здравии до такого не дотумкаю...
    — А в Вифлееме наяву, в трезвости и здравии стреляют по храму Рождения Христа.
    — Ты вот о чем... да я это видел в новостях, ну и что? Война же... у нас вон в мирное время взорвали храм Христа Спасителя, в мирное время! Свои взорвали! А там война, стреляют туда, где засел противник, тут все ясно... и опять же никто за это злодеяние не поимел кару свыше, вот так то...
    — Ладно, это мы уже проходили...
    — Что проходили?
    — О каре свыше...
    — Так и тут то же самое: люди убивают друг друга, разрушают храм, и свыше никому до этого дела нет...
    В дверях появился Николай и благодушно глянул на обоих.
    — Николай, ну-ка скажи, — ринулся на него директор, — ты из танка когда-нибудь стрелял?
    — Ни в жисть.
    — А из чего стрелял?
    — Только из рогатки, в деревне, еще пацаном...
    — А в армии? Ты же служил, знаю, в армии-то из чего-то стрелял?
    — В сортире, когда каши съедал три порции за раз.
    — Вот это стрелок! Вот это защитничек! А из оружия?
    — Я же в стройбате водителем служил, нам оружие не полагалось.
    — Тоже мне служивый... ну ладно, а если бы тебя посадили в танк, навели пушку на храм божий и сказали: вот нажми на эту кнопку, и пушка стреляет, ты бы нажал?
    — С чего это... на чокнутого я вроде бы не похож.
    — Да, я забыл тебе сказать, что в храме прячется сам Усама бен Ладен с чеченскими боевиками.
    — Да пусть сидят, жратва кончится — сами уйдут.
    — Во-о-о защитничек! Пусть стреляют, взрывают, а он будет в сортире сидеть, кашей стрелять...
    Николай густо захохотал, закашлялся.
    — Вот вам, Сергей Николаевич, и ответ на ваше «однако"... все... по домам... отставить смехуечки... — и директор, подталкивая Николая в спину, вышел из офиса.
    Сергей вернулся, сел к столу, к телефону, сел и стал чего-то ждать... звонка от прозелита?
    И позвонили... не прозелит, а Евгения Олеговна; она так себя и назвала с напоминающей интонацией в голосе.
    — То есть Женя, — подхватил напоминание Сергей, — неожиданная Женя, — и не удержался, добавил, — как нежданная жена.
    В трубке рассмеялись.
    — Только автору не смешно, — обронил в трубку Сергей.
    — Скажите еще что-нибудь такое же, — попросила Женя.
    — Пожалуйста, это не смешно, в последнее время наловчились запихивать целые куски жизни в клип, в файл, в код... вот представьте и этот наш с вами телефонный разговор как некую техногенную щель, в которой мы пытаемся скрыться от всех, и вне её и, не подозревая о ней, существует усталая жена, два взрослых сына... целый кусок моей жизни, который вы исключаете вот этим телефонным разговором...
    — А разговора еще не было, — тихо сказала Женя.
    — А будет?
    — Будет просьба, ой, нет, приглашение, я приглашаю вас в картинную галерею на открытие выставки Рериха.
    — Однако...
    — Почему однако?
    — Евгения Павловна, вы же в курсе, я как-то участвую в строительстве собора, пра-во-сла-вно-го, а русская православная церковь на Рериха в обиде.
    — Почему?
    — Он однажды сел в танк и выстрелил по православию.
    — Вы шутите...
    — Не совсем удачно, но по сути, он обратился к Сталину с призывом добить русскую церковь.
    — Этого не может быть...
    — Это обращение и ныне хранится как документ в досье Рериха.
    — Вы говорите страшные вещи.
    — Не страшнее того, что сегодня творится на святой земле.
    — Но я вас приглашаю на Рериха-художника.
    — Да, это нечто иное, приглашение принимается... но может быть не на открытие, а позже, когда возле картин кроме вас никого не будет.
    — Меня просили быть на открытии...
    — «Просили быть на открытии» — это звучит, впечатляет...
    В трубке снова рассмеялись.
    Они договорились встретиться у врат выставки.
    — Только не забудьте, — просяще напомнила Женя.
    — Привет маленькому Мусе, — ответил Сергей.

    * * *

    Танк пересекал разворот телекадра от левой кулисы к правой; передвигался медленно, и за это время орудийная башня совершала столь же медленный оборот, описывая стволом некую запретную зону для всех кроме экипажа, и в этой запретности заключалась сущность телекадра... Передвигался танк вдоль немудреной ограды, за которой, по словам диктора, располагался храм Рождения Христа, и в котором, в настоящий момент укрывалось около сотни вооруженных палестинских боевиков; орудие танка молчало.
    Затем на экране появилась уютная городская площадь, и несколько совсем молодых мужчин, низко нагнувшись, гуськом перебежали ее; у каждого в руках имелся автомат; и, судя по цивильной одежде, то опять же были арабы.
    Затем крупным планом возник другой танк; над люком торчала голова молодого израильтянина, и Сергей поймал себя на попытке найти в лице танкиста узнаваемое (сыновья тех евреев, что покинули город более десяти лет назад, наверняка призваны в израильскую армию). Вот голова что-то сказала в шлемный мегафон, и ствол танкового пулемета задрожал... И диктор третий раз произнес «Вифлеем»; и Сергей откликнулся на это озвученное библейское слово щемящим недоумением: «что? это и есть Вифлеем? Это не может быть Вифлеем, это скорее гудермесово-косовское или афгано-кашмирское... в Вифлеем все это никак не вписывалось, ну никак, упорствовал Сергей, — если это Вифлеем, то это другой Вифлеем, и к нему не прикасался взгляд молодого Спасителя, и Его нога не ступала на его камни, и тогда храм рождения Христа — всего лишь символ, всего лишь знак, воздвигнутый в силу заполнения вакуума, образовавшегося в течении двухтысячелетнего израстания христианства из сугубо земных, исторических реалий — тех же гонений, разрушений, войн... А если это Вифлеем, то каково Господу, взирающему на происходящее на площади и улицах этого городка...» Сергей напрягся, пытаясь представить взирающего Спасителя, но на телеэкране выявилось печальное личико палестинского лидера, и следом борцовская головка израильского премьера, и попытка вообразить сегодняшнего Спаса иссякла.
    «Может быть, то, что Он покинул, ныне Ему не интересно, — подумал Сергей, — и в евангелиях Он никогда не оглядывается, ничего не вспоминает, Он всегда в сущем и будущем, прошлое для Него словно не существует... или не существовало? И Вифлеем для Него, возможно, больше не существует, но существует только для нас и следовательно...»
    Зазвонил телефон, Сергей снял трубку, произнес «слушаю...» и услышал голос прозелита.
    — Извини, но мне любопытно, смотришь ли ты сейчас «Вести»?
    — Смотрю, — ответил Сергей и вздохнул.
    — Слышу, вздыхаешь, а может быть следует плакать? Я вот, чтобы не плакать, чтобы легче было, выпил водки и смотрю, смотрю и думаю: а почему бы и нет... все объяснимо и политически и экономически, и исторически, ты извини меня за суесловие...
    — За недержание, — перебил его Сергей.
    — Да, пусть за недержание, все же извини, но то, что там происходит столь напористо и ярко, у нас тоже происходит, только тихо и незаметно, и я вот что подумал, что храм, что вы строите, ускорит и усилит эту борьбу и у нас... что скажешь?
    — Ты на Рериха идешь?
    Прозелит звучно чихнул в трубку, рассмеялся и ответил:
    — Нет, гималайского Рериха я не люблю, мне больше по душе его ранняя живопись, когда он слонялся по древним местам российским и описывал их весьма живописно, посильнее Коровина и Нестерова, а ты, я понял, идешь...
    — Меня позвали...
    — Ну коли так... ну еще раз извини, — и положил трубку,
    С телеэкрана вальяжный депутат Госдумы с кривой улыбочкой говорил в микрофоны: « не будем трагедизировать ситуацию, семит с семитом всегда договорятся...».
    Сергей выключил телевизор и включил музыкальный центр; с кассеты тихо и протяжно пропелось: «И-е-ру-са-лим, горь-кая моя ме-ч-та...».

    * * *

    Пустынный воскресный пейзаж, придавленный низким сырым небом; купола колокольни отданы небу в заложники, торчат сирые, застывшие; руины когда-то осанистого белокаменного храма отдают спасительным уютом, укромностью: можно проникнуть и укрыться — окраина Глебовского... Захожу на кладбище и сразу упираюсь в безымянный крест с пожелтевшей, но все еще ясной фотокарточкой: старик в валенках сидит на летней завалинке крепкой избы, в его позе (нога за ногу, вскинутая голова, борода вразлет, руки на коленях локтями вперед, взгляд с гордым говором, во рту цигарка) внимание к нам... Оглядываясь на прохудившийся храм, на окосевшую, позеленевшую избу, на засыхающую ветлу у кладбищенских ворот, рисую и ухожу, прощай дед...
    За кладбищем чернеет скошенное гречишное поле, среди ровного горизонта торчит кончик дальней колоколенки, что там? Огибаю поле, колоколенка растет на глазах, вижу, стайка еще не улетевших грачей кружится над ней, словно прощаются... оглядываюсь на Глебовское и вижу только покосившийся крест; так куда мне податься? От прощания к прощанию? И я сворачиваю на дорогу, устремившуюся к лесу, иду. Уже не оглядываясь, и, когда вхожу под сень гладкоствольных, с темной хвоей сосен, останавливаюсь и перевожу дух, словно в храме... служба закончилась, все ушли, свечи погашены, послемоленная тишина, послепричастный покой... и слышу звон, слабый, но чистый, он льется оттуда, откуда я пришел, неужели с той колоколенки? Не может быть! Там же звонить некому, звонить не о ком... там же порушенный веками Иерусалим... и я поворачиваю обратно...


    Кондак тринадцатый
    Рерих

    Об открывающейся в четверг выставке гималайских «картинок» Рериха-отца Сергею напомнил один из кандидатов в благодетели, знакомый бизнесмен. Они встретились случайно в приемной градоначальника: Сергей вручил секретарше очередную отчетную справку, кандидат же наоборот, пытался выудить в канцелярии справку о его лояльности к администрации, руководимой градоначальником; лояльность измерялась взносом в консолидирующий фонд...
    — Знаете, почему вам не дали справку? — спросил кандидата Сергей и, не дожидаясь ответа, пояснил, — потому что вас нет в справке, которую я только что передал для градоначальника.
    Кандидат — преуспевающий бизнесмен в торговле импортной бытовой техникой и ценитель местечковой изобразительности философски заметил:
    — Во-первых, во все справки не влезешь, во-вторых, в вашей справке нет многих, имеющих к ней отношение, но, тем не менее, получивших свои справки в канцелярии... я догадываюсь, о чем это вы, но мою позицию вы знаете: благодетельствовать следует там, где человеку реально плохо, в силу его немощи...
    — Стоп! — воскликнул Сергей, — последние слова я записываю, прошу паузу...
    Кандидат рассмеялся, погрозил пальцем Сергею:
    — Тогда можете дописать, религию придумали люди, и еще вопрос — нуждается ли Бог в ней... следовательно, вкладывать в церковь деньги не оправданно.
    Сергей, изображая записывающего, чиркая пальцем по ладони, не удержался и спросил:
    — Если проще, то вы и как человек и как бизнесмен, в Боге не нуждаетесь.
    Они шли коридорами мимо бесчисленных дверей городского «пентагона» и вели, казалось, нескончаемую по российским меркам беседу о лишенном здравого смысла бытие, полагая, что здравый смысл с лихвой воплощен в земном разуме...
    — Нет, не проще, — возразил кандидат в благодетели — там, где верующая старушка ищет неведомого ей Бога, я пытаюсь найти нечто постижимое, поддающееся моему разуму, в этом плане мне ближе учение Рериха; кстати, в четверг открывается его выставка, собираетесь на открытие?
    — Во всяком случае, я приглашен, — ответил Сергей.
    — Давайте, там и продолжим нашу беседу.
    — Не уверен... там мы увидим горные пейзажи и больше ничего, если и продолжать нашу беседу, то нужно встретиться у нас, на стройке, под сводами и куполами, они еще не собор, но дело идет к тому...
    — Странно, — кандидат зачем-то глянул поверх головы Сергея, — что вы отчетную справку вручаете главе города, а не церковному начальству.
    — Странно, что вы не присутствуете в нашей справке, ваша позиция, в конце концов, всего лишь позиция...
    — Что вы хотите этим сказать?
    — Скажу, что главу города вы сможете как-то облапошить, но Того, Кого мы называем Богом, вам не обмануть.
    — Вы считаете, что я Его обманываю?
    — Я считаю, что Вам нерентабельно игнорировать Его.
    Они подошли к выходу, и Сергей пропустил кандидата в турникет, но тот неожиданно вернулся:
    — Заговорился я с вами и совсем забыл: мне еще нужно в управление торговли.
    Они расстались, сказав друг другу: «значит, до четверга».
    В четверг утром директор на телефонный звонок ответил:
    — Здравствуйте... да, можно, — и, обращаясь к Сергею, ернически пропел, — Сергей Николаевич, можно вас?.. для дамы.
    В трубке тоже певуче приветствовала его «добрым утром» Евгения Олеговна и напомнила о выставке Рериха. Сергей скупо ответил, что помнит и постарается быть, на что Евгения Олеговна мило пропела, что если Сергей Николаевич не постарается, то она на него обидится, и Сергей пообещал постараться. Директор, отслушав Сергея, заметил, что нельзя так обращаться, судя по голосу, с симпатичной и не обремененной мужчинами дамой. Сергей ответил, что у дамы есть знакомый чеченец Муса, поэтому мужчины сторонятся ее, поэтому встречаться они будут там, где чеченец их не застукает, в картинной галерее. Директор с кавказским акцентом произнес: «с огнем играешь, мужчина...» и, уже скучая голосом, закончил:
    — А картинки Рериха я видел в Москве, ничего особенного, одни горы и ни одной живой души, штук десять посмотрел внимательно, а остальные на ходу и ушел.
    — Что ж, прогресс налицо, — откликнулся Сергей, — чеченец Муса явно их не видел, ни одной, да и о Рерихе не имеет ни малейшего представления.
    На этом разговор увял.

    * * *

    За час до открытия выставки Сергей зашел к Лобуеву, благо его мансарда и картинная галерея располагались в одном квартале.
    Лобуев оказался не один; на диване, откинувшись в расслабленной позе, сидел прозелит, на полу возле его ног стояла череда банок с пивом; Лобуев сидел за столом и пил не пиво, а густо заваренный чай. К появлению Сергея оба они отнеслись с простодушным удивлением: надо же, только что говорили о нем, и он тут как тут, мелочь, но приятно... Последнее вымолвил прозелит и тут же извинился, де это не он, а лукавый изрек из него. Сергей отказался от пива, но согласился на бокал лобуевского чая с карамелькой, и прозелит, улыбаясь, сказал:
    — На этот раз лукавый посрамлен...
    Лобуев фыркнул:
    — Что это вы тут у меня нечисть всякую разводите, тьфу на вас, пей чаек, Серега, и не обращай никакого внимания, ни-ка-ко-го! — и Лобуев щелкнул по высунувшемуся из чайной коробки таракану.
    И прозелит рассмеялся:
    — А я не в обиде...
    Сергей прихлебывал чай и думал: как объяснить свое появление, объяснить так, чтобы прозелит не извлек из объяснения повода для «лукавого"... собственно, шел к Лобуеву, только к нему, прозелита в голове не было, шел, чтобы сказать... чтобы передать... чтобы сообщить... или чтобы узнать, уточнить, согласовать, что там еще... «Я, собственно, шел мимо и зашел к вам на минутку, а иду в галерею, на Рериха, — Сергей глянул на часы, — с полчаса еще побуду с вами, если вы не против».
    Прозелит вскрыл очередную банку и жестом предложил ее Сергею, но он отказно качнул головой:
    — Но зашел, чтобы сказать: ожидается приезд митрополита, и он обязательно посетит стройку, нужно быть готовым к встрече с ним, а главному архитектору быть во всеоружии, не исключена критика архитектурных решений по факту, по исполненному.
    Лобуев как-то сомкнулся лицом и, отстраняя недопитый бокал с чаем, сказал:
    — Так уж поздно критиковать, надо было раньше... когда я планшеты делал, а теперь-то что... по факту... поздно, поздно! Свалился словно...
    — Словно Рерих с Гималаев, — выдал прозелит и рассмеялся и встал, опрокидывая пустые банки, — вот бы и ждали, пока все критики не соизволят высказаться... нет уж, извините и позвольте...
    — А ты чего встрял? — неожиданно вскипел Лобуев, — я, может, хотел сказать, свалился как снег на голову.
    — Ну и скажи так, — тоже вскипел прозелит, — скажи, да только тебя никто не услышит... и слушать не будут... а его, владыку, будут слушать, потому что он — владыка! Ты меня слышишь? Вла-ды-ка!
    — Оп-ля, — поднялся Сергей, — похоже, это я свалился на вашу голову, а коли так, то не стоит так возмущаться, то, что я сказал, может случиться... не обессудьте... а я удаляюсь.
    Сергей простился полупоклонами и удалился; на выходе из дома-башни его догнал прозелит:
    — Позволь, и я с тобой... на Рериха... не собирался, а тут вдруг ты... позволь?
    Сергей позволил пожатием плеч.
    — Получилось, что ты посланник от владыки, — пристраиваясь к шагу Сергея, проговорил прозелит.
    — Или от лукавого, — ответил Сергей.
    Прозелит остановился.
    — Право, хватит о нем.
    — Да бросьте, причем тут лукавый, пиво, чай, тары-бары, из пустого в порожнее, ты-то зачем к Лобуеву пожаловал, коли он отказался от твоего пива.
    — Ну зачем ты так...
    — Да я никак, мимо шел и зашел... ладно, идем к Рериху.

    * * *

    Они все-таки припоздали; публика уже разбрелась по залу, а в центре его музицировала пара: она на флейте, он на гитаре. Играют что-то из Боккерини — подумалось Сергею, и увидел Евгению Олеговну. Она стояла возле дальнего стенда и оттуда наблюдала за входом в зал; они встретились взглядами, и Сергей направился через весь зал к ней; возле музыкантов он остановился и непроизвольно сунул руку в карман; «а вот рубль им бросить некуда», — подумал он; флейтистка, искоса, чуть улыбаясь, наблюдала за его рукой, «а может быть это Гендель?» — вслушивался в нежно-щемящую мелодию Сергей; Евгения Олеговна приближалась к нему; Сергей оглянулся, ища взглядом прозелита, и не увидел его.
    «Пойдемте, я хочу вам кое-что показать и рассказать», — ответила на приветствие Сергея Евгения Олеговна и взяла его под руку решительно и легко, и Сергей стесненно потянулся за женщиной. Они остановились возле картинки с изображением пунцовой горы, подпираемой округлыми серыми холмами.
    — Смотрите внимательно, — сказала женщина, — это не Гималаи и не Тибет, это Алтай, и я на этой горе была.
    — До или после? — спросил Сергей.
    — То есть? — в свою очередь спросила Евгения Олеговна...
    — Ну, до того, как ее изобразил Рерих, или после?
    — Сергей Николаевич, если это шутка, то она неудачная, я не настолько стара, чтобы спрашивать о «до».
    — Извините, это не я, это лукавый... и... да, вот и он сам...
    К ним приближался прозелит; он на ходу улыбался Евгении Олеговне, откровенно оглядывая ее с головы до ног, а подойдя вплотную, прошептал в ухо Сергею: «вороха гор...» но прошептал так, чтобы услышала Евгения Олеговна, и она не задержалась с ответным: «это интересней, чем свалка натюрмортов», и, прихватив Сергея за локоть, увела его на другую сторону стенда, Но прозелит выглянул из-за стенда и с улыбкой спросил Сергея:
    — А мне говорили, что вы предпочитаете гору в единственном числе, я не ошибаюсь?
    Сергей рассматривал пурпурно-лимонную гималайскую вершину, вонзившуюся пикой в подбрюшие заката и ответил односложно: «почему же...»
    — Значит, я ошибаюсь.
    — Гора — не женщина, чтобы предпочитать ее в единственном числе.
    — Восхитительно, — прозелит сощурился, — кстати, представьте, если бы «вороха гор» были разбавлены рисунками с обнаженного женского тела, а? Думаю, горы от этого выиграли бы...
    — В чем же? — сухо спросила Евгения Олеговна.
    — Ну не в высоте же...
    — А в чем же?
    — Я бы хотел услышать ответ Сергея Николаевича.
    — Пожалуйста, женщины и горы несовместимы.
    — Нечто подобное я и полагал услышать, — прозелит отвесил поклон Евгении Олеговне, — к вашему присутствию среди этих, выставочных гор сие, вероятно не относится — и уже Сергею, — или я ошибаюсь?
    Евгения Олеговна отстранилась от Сергея, прощально потрепетала в воздухе пальчиками и отошла к стенду напротив.
    — Кажется, дама обиделась, и, кажется, виновник тому я, прошу извинить, — прозелит вяло улыбнулся, — и поскольку Рериха с меня хватит, да и, скажу вам, приспичило... пора сливать пиво... уж извините за грубую прозу в столь возвышенной, — прозелит обвел насмешливым взором зал, — атмосфере, разрешите откланяться, — прозелит еще раз с откровенным вниманием глянул на Евгению Олеговну и направился к выходу.
    Сергей проводил его взглядом до выхода, и тем же взглядом встретил входящего в зал кандидата. «И что изменилось? — усмехаясь, подумал Сергей, — прозелита заменил безбожник... ни от того, ни от другого мне в этих рисованных горах не скрыться». Избегая взгляда вошедшего, Сергей направился за стенд... далее в дальний угол зала... Он всматривался в «картину» и в нем нарождалось желание увидеть у второй линии гор миниатюрный, светленький храм-часовенку, и когда возле него внезапно появилась Евгения Олеговна, он сказал ей о своем желании. «Вы помешались на горах и храмах», — мягко проговорила она, и Сергей столь мягко поблагодарил ее за комплимент.

    * * *

    Я целый день шел-топал-брел по ардонскому ущелью, теснимый по бокам горной массой, и утренний восторг мой, неустанное созерцание высотной феерии из скал, льдов, облаков и густой небесной сини к концу дня сменялись тревожным томлением и безучастностью, а безумная грохочущая вода оглушала-отупляла-охмуряла, я бросал в нее камни, словно пытаясь приостановить ее бег, приструнить ее прыть, но тщетно... Я уже не искал в небе невозмутимых орлов, и ярко-голубые — фиолетово-желтые цветы над тропой не дразнили мой взор...Сказывалось трехнедельное пребывание в заккийской котловине, обложенной видами на массив загадочный Тепли, на призрачный Казбек и зверообразную тушу Рокского перевала... тело мое наливалось чугунной степенностью, мысли не достигали того, что постигали глаза, фантазия хирела... я покидал горы, выбираясь из котловины ардонским ущельем.
    Решение о ночлеге я принял, почувствовав, что вон за тем скальным наворотом, за которым в стремительном изгибе исчезал горный поток, может найтись местечко, способное приютить мое тело и костер. Я осторожно пробирался через те скалы верхом, и когда с седловинки увидел плоский, на манер корабельной палубы, зеленый выступ и на нем три домика и древнюю базилику, то чуть не заплакал...
    Огонь я развел в нескольких шагах от нее, и никто в ту ночь меня не потревожил, кроме нее; я просыпался, раздувал огонь, смотрел какое-то время на колеблемый светом костра храм и снова засыпал...
    Утром я рисовал ее, как рисуют женщину в ее любимой комнате, на любимом диване, в окружении любимых предметов — спутников ее никому не раскрытой жизни.


    Кондак четырнадцатый
    Автору неймется...

    Вхождение в мысль о Тебе, Господи, сравнимо с отчаянием, пересекающим исполнение деяний, ибо следом за ним втягивается земное безумие мое, а за ним телесная истома по иному деянию, завершавшаяся, в лучшем случае, сном тела, в худшем — сном тела и разума вместе.
    Самая простая мысль о Тебе (Ты есть...) не достигает той позиции, в которой можно было бы из этой мысли извлечь чувство Тебя — полное чувство, как чувство зависти или чувство обиды; более сложная мысль (например: Ты всегда есть там, где нет меня...) через какое-то время истощается, и я обретаю ощущение лыжника, только что скатившегося с крутой горы — душа в восторге и все еще летит, а тело уже неподвижно и тяготится усталостью.
    Поскольку любая мысль предлагает подвижку в постижение адресата мысли, то мысль о Тебе, устремившись к подобной подвижке и тут же увязнув в собственной немощи, начинает перерождаться в чувство недоумения, а затем жалости к себе и далее к холоду одиночества. Отсюда вывод: мысли о Тебе должны быть редки и коротки, но незабываемы...
    Один мой знакомый — нынешний (отказываюсь от привязки «современный», он скорее вневременной) прозелит усмешливо поделился своей заповедью: «перед Господом смирись и делай что хочешь». Я не принял ее, но подивился его дерзости, дерзости овцы в отаре: она видит пастуха и перед ним она смиренна, но делает, что хочет, поскольку, что хочет от нее пастух, она не знает; она старается держаться от него подальше, в отаре, но подальше, при случае она охотно убежит от него в поисках то ли новой травки, то ли увлечется складкой рельефа, потом она будет бегать, кричать, искать отару и пастуха. Прозелит в отличие от овцы скрывает в смирении потребности своего эго, но, как и она, замалчивает свой страх перед Господом; в его глазах постоянно мерцает настороженность. Мыслить о Тебе он избегает... В этом он пьяненько признался.
    Я сказал ему, что в такие минуты, минуты пьяного обращения к Господу, верующий испытывает свою ущербность, вернее, убогость и, как правило, исходит слезами... «Прости меня», поставил точку прозелит и предложил сменить тему разговора. Я подумал: насколько же его смирение отнесено к Тебе и насколько оно провокационно в отношении меня (мне удавалось несколько раз перекрывать его хотения, не подозревая о них, в чем он признавался потом во вполне трезвом состоянии)?
    Мысль о Тебе не вмещается в смирение; смирение сродни гладкому опьянению, мысль же отдает горчащей трезвостью... Смирение, вмещенное в мысль, или мысль, оседланная смирением, — вот мостик через потоки сна разума и тела.
    При определенном усилии мысль о Тебе соскальзывает в мездру странного созерцания того, что растворяет Тебя, и, созерцая, я пытаюсь тоже раствориться в этом и уже там, в молекулярно-химическом движении, соприкоснуться с Тобой, с микрочастицей Тебя: думается, сие возможно только на таком тончайшем, незримом уровне. На этом уровне нет хотения и стремления нет, а есть непрерывно меняющееся предстояние пред Тобой и, смею надеяться, взаимообратное...
    Прозелит, прикидываясь овцой, все же позволяет полюбопытствовать о страхе тех, кто еще не перешагнул порога, за которым начинается Твоя воля; сам он, как и подобает прозелиту вратному, бдит у этого порога...
    Однажды он, выслушав изощренное ругательство пенсионера, расколовшего пяток яиц при выходе из трамвая, обратился к нему: «Отец, ты хоть понимаешь, что ты богохульствуешь?», и в ответ поимел: «отвали ты со своим богом, кинул он нас всех». В тот же день он с умиротворенной улыбкой пил зеленый чай и рассказывал нам об этом случае. «Во-о-от, — блаженно пропел он, — получается: бог кинул этого старика, а старик кинул бога, и теперь они живут порознь... так, да? Может быть, в этом и есть сермяжная правда нашей жизни... Бог сам по себе, мы сами по себе...» и оглядывая нас повеселевшими глазами, заключил: «Аминь». И кто-то из нас ответил ему: «Тебе остается попить чайку с самим Господом...».
    Я уходил, и прозелит напросился пройтись со мной, он так и испросил, манерно изогнувшись всем телом:
    — Можно, сударь, пройтись с вами, елико вам не станет противно? — и, хохотнув, добавил, — отказ будет принят и понят.
    И я скомандовал: «алле на выход!».
    Но мы скоро же и расстались: пересекая по диагонали перекресток, мы столкнулись с иномаркой, машина тормознула, и мы увидели за рулем эффектную деваху; мы встретились взглядами, и в глазах девахи всплыл голый блуд, всплыл юрким чертиком из дорожной озабоченности, эдакое «отчего бы и нет»: дрогнули яркие губы, пальцы с синими ногтями на руле сыграли блиц, подщипанные брови подтянулись к переносице... я обогнул авто и, не оглядываясь, зашагал дальше, прозелит же задержался.
    Я шел и смотрел на людей, топающих к перекрестку и прочь от него: студенты, спешащие в университет, старухи, волокущие стеклотару к приемному толчку, мужчина, выгуливающий угрюмого бульдога, молодая мамаша с плачущим на руках младенцем; рассматривал, а в глазах моих полоскался похотливый взгляд девахи из иномарки...
    И вспыхнуло понимание: что, если озадачить всех этих людей вопросом — сможет ли каждый из них в своей сущей жизни обойтись без Бога? То многие, если и не большинство, ответили бы утвердительно — так велика для них дистанция между ними и Богом, так зашорено их восприятие окружающего мира; и меня восхитили простота и легкость их безбожия. Так сытый отказывается от деликатеса, так голодный не пересекает границ своего голода.
    Многие деяния людей исключают Бога; потребность и хотения определяют суть деяний, а не струна божественного замысла. Из потребности город строит онкологический центр, из хотения — казино с ночным клубом; так было, так есть, так и будет...
    Наш храм сооружается не из потребности, а из хотения. Чьего? Когда я объясняю одной женщине, что Спасителю во времена его странствий по святой земле храмом служили гора, берег озера, древний колодец, случайный дом в любом селении, камень в пустыне, дерево у дороги, я пытаюсь отделить храм от Храма, я пытаюсь вернуть Храму храмовое, свободное от мертвой оболочки, нагое, как тот же камень в пустыне, как дерево на вершине горы.
    Возможно ли вознесение в семикупольном сооружении, в коем центральный купол имеет три мертвые сферы: железобетонный колпак, стальную оболочку и облицовку из спецметалла, сияющую в небе не своим, а отраженным светом.
    Женщина сокрушает меня нарождающейся в ней местечковой церковностью массой почти в две тысячи лет, и я не смею выбраться из-под нее, я извлекаю из послания апостола Павла евреям стих: «Ибо всякий дом устрояется кем-либо, а устроивший все есть Бог...» и, пропустив две строки о Моисее, продолжаю: «А Христос — как Сын в доме Его; дом же Его — мы, если только дерзновение и упование, которым хвалимся, твердо сохраним до конца"... и спрашиваю: «Ты можешь представить себя Его домом здесь, сейчас, среди этих стен, на этом диване, с калькулятором в руках?». Женщина отвечает:
    — Я тебя не понимаю.
    — Не понимаешь, потому что того, о чем я тебя просил, в нас нет или почти нет, если бы было, ты бы поняла.
    — Неужели это так безнадежно? — тихо спросила женщина. — Пожалуй, — ответил я и добавил, — я думаю, что любой дом не есть дом Его, это всего лишь возможное место встречи с Ним, помолчал и еще произнес, — если бы Спаситель построил, перед тем, как вознестись, хотя бы один храм свой, самый первый и самый востребованный Отцом Его...
    — Ты думаешь, что он был бы иной, непохожий на наши церкви?
    — Думаю, что да, может быть он и не был бы храмом, как таковым, огромным домом с крышей, имитирующей небо, ведь Христос знал, что есть храм земной по храму иерусалимскому, которому Он предрек гибель...
    — Как же ты с такими мыслями строишь городской собор? — проговорила женщина, — это же, наверное, грех, — и указала взглядом Новый Завет в моих руках, — может быть там о храме все-таки что-то и другое, близкое к сегодняшнему?
    — Я не нашел, а строю наш храм с мыслью, что вдруг мы-то и строим тот первый Храм, востребованный Создателем и Спасителем.
    Женщина вздохнула и перекрестила меня.


    Кондак пятнадцатый
    Иноки

    Самый раз, как грянули Николины морозы, из Троицкого монастыря прибыл чернец Епифаний, и прибыл с наказом игумена Никона испросить здешних старших иноков, помнящих преподобного Сергия, о его житии, испросить и записать, и особо наказал уладить беседы с самим игуменом о годах, когда игумен был послушником Саввой, учеником преподобного.
    Епифаний попросил подселить к иноку тихому и разумному, склонному к благочестивому укладу мысли и слова, как по-писаному, чтобы они вдвоем были приятны и полезны друг другу; о последнем, о полезном Епифаний промолвил, глядя в окно, в коем теснились неубранные в отвалы снега и дальняя зубчатка волчьего ельника. Игумен приписал Епифания к Ондрею: «он весь, пущай не в словесном, а в живописном писании, и преподобного в юности своей знавал...» «Наслышан, наслышан, — ответил Епифаний, — да не стеснить бы его», на что игумен сказал: «стеснишь... но ему сие надобно, стеснение подвигнет его в деянии, ибо ему не хватает Данилы, ты и заменишь его...» и Епифаний благодарственно поклонился игумену.
    Ондрею об этом представлении сообщил послушник Илья, опустив глаза взглядом в порог и улыбаясь, так и сказал:
    — Чернецу от игумена Никона прописано пребывать с иконописцем Ондреем, дабы вдвоем возвысить образ преподобного Сергия Радонежского.
    И Ондрей не удержался, потянул Илью за плечо и спросил:
    — А ты-то как умудрился изречь такое?
    На что Илья радостно отсмеялся и сказал:
    — Так мне довелось услышать и уразуметь, а сказать сподобился...
    — Ишь ты, мал да востер... слово нетленное сказать можешь...
    На что послушник ответил:
    — Ежели услышу его...
    И Ондрей сказал:
    — Похлопочи о лежанке для Епифания.
    Илья поклонился Ондрею и сказал:
    — Я давеча прикрыл плошки с краской мокрой тряпкой.
    И Ондрей поклонился послушнику.

    * * *

    Потемну, вернувшись с трапезой в избу, Ондрей и гость, запалив свечу, сотворили вечернюю молитву и, не переступая порога неведомой им взаимности, уселись, Ондрей у окна, Епифаний возле лежанки, было видно, что с дороги он устал. Ондрей провел пальцем по заиндевелому стеклу и сказал:
    — Давеча приходили волки.
    Епифаний глянул на окно, на Ондрея и спросил:
    — Забоялся, небось?
    И Ондрей, вздохнув, ответил: сокрылся.
    — Как это? — спросил Епифаний.
    — За свечой, — сказал Ондрей, — свечным светом их увлек, а сам за ним сокрылся.
    — Ишь ты, как ловко придумал... преподобный медведку хлебушком увлек, а ты свечой... а что волку надобно было у твоего оконца, ты уразумел?
    Ондрей покачал головой:
    — То звериное... зверь воет, а человек молится... зверь глядит на луну, а человек на ограду Царства Божия, одинаково глядят, но в разное, а глядим почитай с одного места, с берега Сторожки.
    — Занятно сказал, занятно, записать бы, — Епифаний встал, подошел к окну, поскреб ногтем по шкурке инея и пожаловался, — а у нас вот не везде стекла в окнах, местами пузыри натянуты, ничего сквозь не видно, свету мало, сидишь как во сне.
    Ондрей тоже отскреб с окна иней и слизал его с пальца; Епифаний проследил и улыбнулся:
    — А топят у нас жарче, окна без изморози, игумен хладу в кельях не любит, говорит: там, где пребывает Тот, Кому мы воздаем молитвы, мороза не бывает, мороз, говорит, ниспослан нам, православным, в испытание и укрепление грешной бренности нашей, и квас холодный он не пьет, только с печи или из-под шубенки, чудно-о-о!
    Неожиданно пламя свечи дрогнуло, качнулось, наклонилось, выпрямилось и затрепетало, словно силясь стряхнуть с себя чью-то окаянную хватку.
    Епифаний тут же ухватил Ондрея за руку и отвел от свечи.
    — Не зри на нее, — тихо произнес он и перекрестил свечу, — иной свет нам светит, ежели мы помним о нем, а на нее не зри, пущай успокоится.
    — Я знаю, — так же тихо вымолвил Ондрей, — но не знаю отчего...
    — И я не знаю, но заметил: горит свеча ровно — писание мое правится ровно, заметался огонь, и рука моя заметалась, и не от того, что свет становится беглый, а что-то начинает беспокоить ее и смущать разум, игумен говорит, что нужно отойти от свечи и сотворить молитву, коей преподобный изгонял лукавого, когда жил один в пустыне... а ты как?
    Ондрей пристально глянул на все еще колебаемое пламя свечи и сказал:
    — А я при свечах не расписываю, только при небесном свете, глазу легче и по колеру вернее.
    — А как же потом?
    — А потом, уже в храме, при свечах икону осияет свет келейный, и лик ее набирается свечного жару и делается живее... свеча икону умиляет, ежели икона над свечой, как птица над гнездом...
    — Ишь ты, опять как сказал... записать бы...
    Ондрей улыбнулся и снова пристально глянул на свечу; пламя, видно было, успокаивалось, наливалось яичным цветом; Ондрей подошел к свече и легонько выдохнул на пламя, оно качнулось и выправилось; подошел к свече и Епифаний.
    — Это хорошо, што мы нынче вместе, — сказал он, — благодарение владыке вашему... он говорит, што ты знавал преподобного, што ты постриг принимал от него.
    Ондрей склонил голову; в память о преподобном он всегда входил незаметно, избирая какое-нибудь одно потаенное место ее... И сейчас ему вдруг привиделось, как Сергий шел от ключа с полной бадейкой, и как он остановился возле молоденькой елочки, поставил бадейку на тропу, наклонившись, черпанул ладонями воды и пролил ее на верхние ветки деревца, мокрыми руками отер лицо и только после этого перекрестил елочку. Ондрей вспомнил: он тогда кашеварил на костре и не уследил, навар сбежал в огонь, а со дна каша подгорела, да и соли он тогда не досыпал, и когда братия ела кашу, не радуясь ей, Сергий приговаривал: «вот и ладно, вот и хорошо, а то избаловались, закормились, а так — лукавому скучно...» и поглядывал на юного Ондрея со смешинкой.
    Ондрей улыбнулся воспоминанию, но промолчал, и Епифаний сказал:
    — А я вот в постриг сподобился уже после его кончины... не успел... а тебя вот не помню... знавал ли...
    Ондрей отошел от свечи к постели, сел и сказал:
    — И я тебя не помню, знаю, ты был позже... а там... там я пребывал в иноческом жительстве и о писании не помышлял... там я влачился в послушании, кашу варил и внимал словам преподобного, там мне мнилось, что я вот-вот породствуюсь с ангелами, и мирская болотина отстанет от меня, — Ондрей сел на лежанку и закрыл глаза, — Там нет стен и нет икон, там и неба нет, а своды и своды, за коими другие своды, а выше их еще своды и еще... часовенка на часовенке... душа над душой, и так, покуда не воссияет Святая Троица... и нет над ни неба, ни сводов, а токмо свет негасимый и взор... — Ондрей тихо вздохнул, — и взор...
    — Что-о-о? — вскинулся Епифаний, подвигаясь к своей постели.
    — И взор... я так помышляю: весь свет окрест нас есть взор Господень, вот я и пребываю в томлении изобразить его, взор Спасителя.
    — Это же неможно... — Епифаний бесшумно опустился на постель.
    Ондрей тоже прилег, вытянулся телом и, охлаждая ладони и кончики пальцев о дерево лежанки, вымолвил:
    — Ежели сие неможно, то я ничего не сотворю, но зачем ты сказал мне об этом...

    * * *

    Они изрекают «взор», озирая то, что способны озирать; они полагают, что сущее поначалу обозримо, а потом мыслимо; они случают зримое с мыслимым и рождают сон веры; они обозначили Нас словами, оставаясь в таком сне, и, пребывая в нем, они предстают младенцем в материнских руках, и, как младенец во сне не знает о руках матери, так и они не ведают об Озирающих их; их вера, обращенная к Нам; их слова о Нас никак не воздействуют на содеянное Создателем и исходя от Него к ним, Я внимаю нелепости их продвижения в глубины бытия.
    Вот я вижу одного из них: он, как и Ондрей, распластался на постели и сквозь окно созерцает послезакатное небо и косматое дерево, шевелимое ветерком; вот он подумал о необратимости созерцания, о бесследности его продвижения; вот он, усладившись смирением пред этой мыслью, безмолвно возопил: тогда зачем Вам мое созерцание?! Зачем Вам моя мысль?! Зачем, коли они вот-вот иссохнут и опадут мертвой травой?!
    Он возопил, возопил безответно, он смирился с нею, безответностью; он принял ее за озирание оттуда, от Нас, он позволил быть Нам на противоположном конце своего озирания, он погасил свой взор мыслью о Нас и закрыл глаза.
    Взор, который пытается изобразить на иконной доске Ондрей, не есть взор, а есть схима воли Создателя, из коей истекаю и Я.


    Кондак шестнадцатый
    Владыка

    О приезде митрополита иерей сообщил директору и попросил встретить владыку на стройке и быть гидом при обходе-осмотре всего комплекса; директор сгоряча дал согласие, но, подумав, возроптал:
    — Кто — владыка? — почти святой... так, Николай? — объяснял он водителю, перелистывающему «толстушку», — а я кто? Сам знаешь, — грешник сверху донизу, вдоль и поперек...
    Николай задумчиво почесал за ухом:
    — Ну так покайтесь...
    — Да нужно ему мое покаяние как... и слушать не будет...
    — А вы молча, про себя покаетесь ему.
    — Как это про себя и ему? Не понимаю...
    — Ну про себя — это значит услышат вас там, — и Николай глянул на тускло освещенный потолок, — услышат и передадут владыке, а тот их всегда услышит...
    — Ну ты загнул, Сергей Николаевич, ты слышишь, что этот циник сморозил?
    — Может быть, начитался Кураева? — не сразу предположил Сергей, он елозил взглядом по чертежу в поисках сечения 4-4, никак не мог найти его и от того пребывал в состоянии ощутимого недовольства собой и готов был выплеснуть его не проектировщиков... рука уже тянулась к телефону, и слова уже роились язвительные, жалящие...
    — А кто такой Кураев? — спросил директор.
    — Николай, отвечай директору, — ответил Сергей.
    — Да откуда я знаю, не слыхал и не читал, — смеялся Николай, вроде как на чеченца смахивает... Дудаев, Кудаев, Кураев... так ли?
    — Сергей Николаевич, не томи этого умника и меня тоже, скажи, — директор, наклонив голову, из-под бровей смотрел на Сергея красными от высокого давления глазами.
    — Кураев — дьякон, но не простой, а пишущий книги, эдакий современный Булгаков или Ильин, или Бердяев, или Лосский или...
    — Стоп! — директор встряхнул головой, — Николай, а этих ты читал?
    Николай развел и свел руки:
    — Да откуда... раз дьяконы они... у матери евангелие дома лежит, я его раз пробовал читать, так утомился... не понимал: понимаю или не понимаю?
    Директор воззрился на Сергея:
    — Неужели ты всех их читал?
    — Всех, но, разумеется, не все, далеко не все, а у Кураева многое...
    — Почему?
    — Ну как почему, потому что современный, сегодняшний, вдруг такое напишет о Боге, чего в прошлом веке или не знали или боялись написать...
    — А как ты думаешь, владыка читал их?
    Сергей, изображая недоумение, сморщил лицо, но ответил:
    — Думаю, что-то читал... по их системе у него все-таки образование высшее, когда учился в академии, и читал, и рефераты писал, зачеты-экзамены сдавал, как мы по марксизму-ленинизму.
    — Вот, Николай, куда ты залез, в ихний марксизм-ленинизм, — и директор нацелился на водителя карандашом, — не боишься...
    Николай хохотал:
    — А че мне бояться, владыку-то вам встречать, а не мне, я со стороны буду глядеть, из машины.
    — С тобой все ясно... а как ты думаешь, Сергей Николаевич, владыка доверяет иерею?
    — В каком смысле?
    — В смысле, как иерей помогает или мешает нам.
    — В этом смысле, думаю, доверяет или вынужден доверять, поскольку облек его полномочиями, а вот в смысле быть или не быть иерею настоятелем храма, думаю, владыка в сомнениях... по-моему, цель его визита — проникнуться масштабами собора, его, прости меня Господи, массой, чтобы определиться: соответствует ли параметрам собора иерей.
    Сергей подошел к окну, взгляд его в который раз проник в изысканную композицию, сотканную из большой вязи стволов, ветвей, веточек карагача и завершенного силуэта собора:
    — Мы по меркам провинции замахнулись на грандиозное сооружение, и провинциальный попик его просто не вытянет, не обслужит... Мы же все видим каковы возможности иерея, они церковны, но не соборны... думаю, владыка это понимает, и это его беспокоит... он едет не проверять всех нас, а, повторяю, проникнуться тем, что мы уже построили, и подумать о том, кому он вручит ключ от нашего собора, он все-таки Свято-Вознесенский, ориентирован на самую последнюю земную ипостась Спасителя... Я слушал однажды проповедь митрополита, она длилась почти час, и все это время паства внимала ему, что говорится, затаив дыхание... Наш собор востребует именно такие страстные, волевые проповеди; иерей же на них не способен; да что там говорить, он малообразован и косноязычен, а его мужицкие выходки стали популярны в обывательской сфере; нет, думаю, владыке все это известно, от тех же ревнителей чистоты церкви.
    — Слушай, ты не задохнулся от такого количества таких слов? — директор крутил карандаш в руках и вопрошающе смотрел на водителя, тот сонно улыбался.
    — Если они услышаны, то нет, впрочем, владыку встречать тебе, объясняться — тоже...
    — В чем объясняться?
    — В отклонениях, отступах, архитектурном еретизме...
    — Ты хочешь сказать...
    — Да, хочу сказать, на встречу зови Лобуева, пусть принимает, в случае чего, огонь на себя.
    — А может, обойдемся... храм-то мы вроде дарим, а дареному коню сам знаешь...
    — Да не дарим мы ничего... возвращаем... воскрешаем порушенное и возвращаем... и потом, мы с тобой, как секунданты на дуэли, стреляются-то другие...
    — Это кто же?
    — Скажем, власть и церковь.
    — Почти так, власть наша местная совсем не в восторге от нашей стройки, в кулуарах мэрии о нашей стройке я всякого наслышался... заевшиеся безбожники...
    — Вот так! А теперь познакомишься с властью церковной...
    — Так у тебя получается двоевластие...
    — Получается.
    — И что?
    — Как что, пытаются поделить человека, а он, пока жив, неделим, вот они и колдуют над ним...
    — Хм-м-м, неделим... как он? — директор указал глазами на водителя, тот, привалившись плечом к спинке кресла, спал.
    — Он тем более...
    — Почему?
    — Потому что во сне человек неподвластен никому, даже самому себе.
    — Ха-а-а! Договорились чуть ли не до чертиков.
    — Ладно, так когда приезжает владыка?
    — Иерей говорит в пятницу, надо на стройке успеть марафет какой-то навести, а строители, бульдозер угнали... беда с ними...
    — Аминь.
    — Смеешься... поехали-ка к Лобуеву, обсудим, как ты сказал? Архитектурную ересь... Николай, па-а-адъем-м-м!

    * * *

    Лобуев встретил их неласково: у двери он появился после серии настойчивых звонков, и не открыл ее, а спросил «кто там?» и то ли не расслышав, то ли не поверив, переспросил, потом возился с замком и засовами, и дверь не распахнул, а приоткрыл, всмотрелся мутно-розовым, похмельным взглядом в пришедших, уныло высказав: «а, это вы?» повернулся к ним спиной и побрел вглубь мастерской, даже не наказав закрыть дверь. Директор и Сергей потянулись за ним, но посреди коридорчика Лобуев остановился, полез в карман штанов, вытащил сложенную купюру и, нерешительно протягивая ее директору, попросил: «водки бы... коль пришли в гости...». Директор изобразил суровость:
    — Не-е-ет, мы не в гости, мы по делу, водка может помешать.
    Лобуев мученически взглянул на Сергея:
    — Ты, наверное, наскреб чего-нибудь? Кроме тебя некому...
    Директор приобнял Лобуева за плечи:
    — Да нет, Григорий Петрович, ничего он не наскреб... а едет к нам сам владыка, смотреть, чего мы с тобой тут понастроили, и нет ли в этом этой самой, как ты сказал, Сергей Николаевич? Да, архитектурной ереси.
    Лобуев снова страдальчески глянул на Сергея:
    — Лучше бы ты чего-нибудь наскреб, чем такое... надо же так выразиться... идемте, раз не водки, то хотя бы кофе-чаю выпьем.
    Сергей вспомнил о таракане, проживающем в чайной коробке, и предложил пить кофе, директор неуверенно, посылая к черту свое давление, согласился.
    — Вообще-то я с ним, — директор кивнул на Сергея, — не согласен, это — не ересь, а вот что это другое, Петрович, должен определить ты, все-таки ты автор.
    — О чем это вы оба?
    — О звоннице.
    — А-а-а!
    — Что «а-а-а»?
    Лобуев шумно вздохнул, помешал ложечкой кофе в кружке и нехотя промолвил:
    — Ну а почему бы и нет... я стремился к общему купольному ансамблю...
    — А получилось?..
    — Что получилось?
    — Как что? Вот это получилось, — и директор, выставив кулак левой руки, правой перехватил ее на локтевом сгибе.
    Лобуев жиденько хихикнул и обратился к Сергею:
    — Помнишь, я тебе излагал грибную концепцию собора?
    — Помню.
    — Так растолкуй ее своему директору.
    — Пожалуйста, я могу и конкретизировать ее: соборные барабаны и купола — это крепкая семейка боровичков, а вот звонница — натуральный сморчок.
    — Ха-а-а, ха, — зашлись в хохоте Лобуев и следом за ним директор, — ха-ха-ха...
    — Ну и? — сквозь смех спросил директор.
    — А сморчок с первого же взгляда напоминает фаллос в состоянии активной эрекции.
    — Во-о-о! Ха-ха-ха! Ну и выдал, ну и наскреб! Хо-хо-хо...
    — Да не наскреб он, а ты выдал... эх-ма, а водочка сейчас пошла бы — директор презрительно отодвинул недопитый кофе и, обведя бестрепетным взглядом стены мастерской, изрек, — но владыку мы не рассмешим, скорее, наоборот...
    Они договорились, что Лобуев встречать митрополита не будет, что позволит все вопросы в части архитектурной и прочей ереси оставить без ответа с обещанием незамедлительной переадресовке их главному архитектору...
    — Фуршет за тобой, — заключил договоренность директор и, когда Лобуев полез в штаны за деньгами, пресек его, — не сейчас, а после визита владыки.
    Прощаясь в дверях, директор снова приобнял Лобуева и спросил:
    — Ну почему все-таки фаллос, а не какой-нибудь другой орган?
    — Не фаллос, а гриб, — Лобуев нарисовал гриб в воздухе, — а фаллос — его фантазия, — Лобуев ухмыльнулся Сергею, — от избытка сексуальной энергии, скорее всего... поделился бы что ли...
    Посмеялись и расстались.

    * * *

    Весть о приезде владыки легким сквозняком пересекла стройку и ее окрестности, и услышавшие ее потянулись одни к иерею, другие в контору с просьбой быть на встрече хотя бы в сторонке и поглазеть на сановного гостя: позвонил прозелит и, уточнив время визита, сказал, что придет с дамой... К концу рабочего дня явился жестянщик и спросил, можно ли ему прийти с сыном, оказывается, малыш видел по телевизору архиерея Кирилла, слушал его «сказки», и слово «митрополит» ему запомнилось; Николай заявил, что его жена и дочь тоже желают лицезреть владыку, они от кого-то слышали, что он похож на патриарха... Неожиданно позвонил Голодаев и предложил предстать пред владыкой со свеженаписанной иконой Симона Праведного Верхнетурского, но директор усомнился в наличии в Верхней Туре такого святого: «Бывал я там... с одной стороны болота, с другой — лагерная зона, ничего святого я там не увидел... лучше бы он нарисовал Николая-угодника, правильно, Николай?».
    Водитель насторожился:
    — Это вы на что намекаете?
    — Не скажу... но угодник ты известный...
    — Да ну вас, — отмахнулся водитель.
    И сам иерей просил соответствовать моменту, на что директор выразил недоумение, переходящее в сожаление: де мог бы наставить нас грешных, подготовить к встрече с владыкой, епитимью там наложить на кого-нибудь, или предложить попоститься, избегать женщин некоторым... выслушав реплики иерея, директор заключил, что тот с утра на газу...
    «И тогда появлялись они у порога, — вспомнилось Сергею поэтово, — все вы тут, все вы тут, даже старец крылатый и бездельник в пижаме своей полосатой...»
    — Угодны ли мы все... — сказал директор, но тут поперхнулся, закашлялся, засмеялся Николай, — да не тебе, угоднику... а... Зазвонил телефон, и на директорово «слушаю» в трубке прозвучал голос Лобуева: «я приду на встречу с владыкой», директор ответил: «тогда ты будешь крайний в той очереди», и на смех в трубке ответил смехом.
    — Кто, где и к кому? — проговорил он, вышагивая от окна к столу Сергея и обратно, — нет, при коммунистах все было яснее... то ли начальство, то ли партком, то ли вместе разом... бывало, сунешь фигу к карман и на ковер... тебя чешут, а ты им фигу в кармане... уходишь и думаешь: одна фигня, ну и валяй далее, никто тебя более не затребует, а тут... вот иерей... пусть с утра на газу... вот владыка... а над ним... кто над ним? А? Патриарх? А над ним кто? А «Земстрой» щебенки не подсыпал, дождь прольется и придется владыке грязь месить, каково это будет выглядеть? А ведь не подсыпали, обещали, но не исполнили, суки... им что храм, что фекальную насосную строить, все едино, и там и там урвать и слинять... нет над ними Бога, а значит, и надо мной, так?
    — Вот владыка и привезет Его тебе, — Сергей уткнулся взглядом в живот директора, — и ты будь внимательнее, не проморгай, прими...
    — А ты?
    — Буду рядом, что обронишь, подыму я.
    — Ловок.
    — Могу не участвовать.
    — Да ладно, тебе что, владыку увидеть не хочется?
    Они поехали на стройку. Собор открывался сразу, и вытянутый ввысь четверик звонницы отделялся от монолита собора инакостью породы, и это было очевидным. Если собор выглядел органично, то звонница смотрелась органом... и когда Сергей произнес эту фразу, директор вздохнул:
    — Хоть мужской монастырь здесь устраивай, в Кизильском женский появился, так у нас под звонницей мужской... давай, так и предложим владыке... Посмотрим, что он за мужик.
    — Помнишь, в газетах была рубрика «если бы я был президентом"... так вот, если бы я был патриархом, то настоял бы на реконструкции звонницы и поручил бы ее архитектору-женщине, давно и благополучно женатой и имеющей взрослых детей.
    — Слушай, Сергей Николаевич, давай не будем напрягаться загодя, вдруг звонница ему приглянется... мне же она симпатична.

    * * *

    В названный день владыка не приехал; «занемог что-то», — объяснил иерей и попросил особенно по этому поводу не судачить.
    — Смотр не состоялся, — заключил директор, — а жаль, люди ждали.
    — Ну бывает и круче, — утешал его Сергей, — например, вещают о конце света, год называют, месяц, чуть ли не день, а ничего не происходит, разве что вулкан где-нибудь пукнет или затопит какой-нибудь городишко, а жизнь продолжается... а тут... человек не приехал, всего-то...
    — Жаль, — настоял директор, — я хотел использовать приезд владыки, чтобы встряхнуть благодетелей, да и администрация подсуетилась бы, жаль...
    Владыка появился неожиданно; иерей едва успел позвонить и сообщить, что сразу после службы в поселковой церкви он направится на стройку, и что с ведущими кураторами строительства он хотел бы встретиться.
    — Звони Лобуеву... нет... бери машину и езжай за ним, — директор говорил это Сергею, не снимая руки с телефона, — или не надо? Без него? Если спросят, скажем, что не успели.
    — Я позвоню.
    Но телефон Лобуева молчал.
    Владыка оказался крупной, патриархообразной, более внимающей, нежели глаголящей персоной; он шел туда, куда его вели; он рассматривал говорившего ободряющим взглядом и, только выслушав, переводил взгляд на ожидаемое; облаченный в черную фелонь и белую камилавку он выделялся из присутствующих, как высотная глыба снега среди серых камней на стыке зимы и лета; и Сергей, наблюдая за процессией со стороны, почувствовал то весенне-вершинное, горное настроение, из которого вот-вот выплеснется горние и тогда... «Вам не следует спешить, — услышал Сергей голос владыки, — не следует, потому что вам нельзя ошибаться, ошибки в храмостроении трудноустранимы, поверьте мне». За спиной владыки сутулился Лобуев, и директор, похлопывая его по спине, кивал на иерея и улыбался.

    * * *

    Я спросил дорогу на базар, догнав женщину с маленькой девочкой на руках; указав на тополиную аллею, женщина подсказала: «идите по ней до конца и сверните налево, там увидите забор, а на заборе написано «татар-базар», обойдете забор и окажитесь у базарных ворот; женщина говорила, а девочка тянулась ручонкой к моей рисовальной папке, и я дал ей потрогать ее.
    Обогнув забор с рукотворно-неказистой надписью, я увидел базарные ворота с затейливым кокошником над верхней перекладиной и двух теток, торгующих семечками и сушеными рыбками; но до того я увидел старинные деревянные постройки в стиле «девкина гора», позади их купу тех же тополей, а над ними голубой купол с покосившимся крестом. Я всмотрелся в строения: в окнах ни одной занавески, возле дверного порога трава, и, когда из кирпичной трубы вылетела юркая птаха, стало ясно — нежилое, брошенное... И церковь, очевидно, покинута людьми; и я заколебался, куда направить свои стопы, в неугомонный «татар-базар», изрыгающий из своего чрева все дары великой реки и волжских садов, или в кладбищенское оцепенение прицерковных построек и самой церкви. Со стороны невидимой Волги донеслось басовое гудение какого-то судна и остановило меня, двинувшегося было к церковному безмолвию.
    Я рисовал его, как рисуют натюрморт, не отдавая предпочтения ничему, ибо все было обречено.


    Кондак семнадцатый
    Благодетель

    Наезд владыки все-таки погнал волну.
    Первым возник иерей: он потребовал аннулировать свою подпись на эскизах и чертежах, сработанных до появления митрополита в епархии, де она утратила силу... на что Лобуев ответил категорически «нет» и заклеймил иерея «отступником». Иерей пожаловался на Лобуева директору, но тот поддержал главного архитектора, и тогда иерей пригрозил на обоих донести градоначальнику и не по поводу своей подписи, а в предположении сговоренности Лобуева и директора за спиной градоначальника... «И какой такой договоренности?», наливаясь пунцовой яростью от шеи до седого ежика на голове, процедил директор, но иерей увильнул от ответа.
    Затем позвонили из приемной градоначальника и запросили отчет о сношениях с митрополитом и, в том числе, объяснительную на вопрос: почему о визите владыки не было доложено самому...
    Из контрольно-ревизионного управления пообещали прислать аудиторов, и директор ответил: «присылайте, мы прозрачны...». «Все вместе или каждый в отдельности?» — спросил Сергей. «Проверка покажет, — ответил директор, — но подмыться не мешает каждому...».
    Неожиданно позвонил прозелит и доложил Сергею, что Евгения Олеговна обижена на некоторых, не оповестивших ее о приезде владыки; Сергей посулил переслать обиду в епархию, а на вопрос прозелита «ну и каков владыка?» посоветовал посмотреть известные портреты Павла Корина; «понял, — тут же среагировал прозелит, — я их помню и определенно могу сказать, что нашего иерея там нет».
    И совсем неожиданно в контору заявился кандидат в благодетели; в офисе он обнаружил Сергея и обрадовался его одиночеству: «я так и хотел поговорить с вами наедине, — сказал он, принимая приглашение разместиться в кресле и выпить чашку чая, но без сладкого, — и поговорить не только о деле, вы как-то незаметно удалились с выставки Рериха, а мне хотелось пообщаться с вами возле двух-трех пейзажей, и не состоялось... жаль».
    — Боюсь, особого общения у нас с вами не получилось бы.
    — Почему?
    — Буду лаконичен, я выпал из Рериха.
    — Как это выпали?
    — Объяснюсь иначе: вот, скажем, есть натуральный продукт, так сказать, с грядки и есть его заменитель, продукт современной технологии, и немало гурманов предпочитает второе; так и в нашем случае, есть изначальная мысль о Боге, развившаяся в теологию, теософию, теодицею, вплоть до теогонии, и появился их заменитель — рериховское учение, продукт той же технологии развития духа... предпочитаю натуральное.
    — Спорно, но вижу, вы не нуждаетесь в этом споре... ставим точку... а его творчество? Его горные пейзажи? Разве разумно отказываться от них, вы же художник...
    — Последнее тоже спорно, возможно, следует ставить точку... но спорно... поэтому не об этом, и как немолодой художник и как старый горолаз смею утверждать, что, в отличие, скажем, от пейзажа равнинного, обжитого, представленного шедеврами в мировой живописи, горный пейзаж на таком уровне себя не проявил, фантасмагорий навалом, а божественной гармонии не достигнуто, а знаете почему? Думаю, горы не поддаются плоскостному раскладу.
    — Ну-ка, ну-ка, повыразительнее бы... и вот что, я, на всякий случай, кое-что прихватил, — кандидат извлек из кейса бутылку коньяка и коробку конфет, — может быть по чуть-чуть?
    Сергей согласно кивнул и продолжил:
    — Это трудно выразить... вероятно, все дело в высоте, вернее, в ее восприятии, а еще вернее, в ее одолении: высота, обретенная взлетом; на самолете, отличается от высоты, обретенной подъемом на гору, не в силу неучастия или участия тела, а в силу отсутствия во втором случае разрыва между началом и окончанием одоления, в силу отсутствия посредника — летательного аппарата, это очевидное, а вот неочевидное... Так бывает, когда выходишь к двум вершинам, и на восхождение на каждую из них уже нет сил, и ты идешь в створ между ними, поглядывая влево-вправо на склоны, на смык, вершин-то не видно, склонов с небом; идешь и замедляешь шаг, хочется усладиться ощущением особой живости и нервической перемычки в точке, где каждая из гор теряет свой сдвиг в крутизну, отсутствует как гора; и вот в этом стыке ты взглядами-посылами соединяешь обе горы в некую сбалансированную, равновесную или равномоментную в твоем представлении систему, и остается только восхититься своему усилию и довериться ему, стремительно отсекаясь от осознания, что это не так, что гора горе не ровня, что у каждой своя масса, свой выгиб из недр планеты, свое небо над вершинами и склонами... разве такое изобразишь на плоскости, — Сергей заглянул в стопку, его привлекло движение отражений на поверхности коньяка и стекла, так близко и так таинственно, — вот Левитан изумительно реализовывал в своих пейзажах чувства, возникающие от созерцания воды, берега, поля, стогов, вечернего неба... подобного изумительного чувства в горных пейзажах я не находил... Что-то обещающее... виделось в эльбрусских этюдах Куинджи, но только обещающее... Из гималайских пейзажей Рериха можно составлять своего рода «чинные ряды», а их, в свою очередь, накладывать друг на друга, и получается что? Иконостас, иконостас для рериховского храма, тот же заменитель... мне в этом храме одиноко...
    Кандидат в благодетели слушал Сергея и сумрачно потягивал свой коньяк; Сергей же, привычный к водке, пил коньяк стесненно, как экзотическую жидкость, отказаться от которой было неловко.
    — Вот вы молчите, — продолжил Сергей, — и молчите, вероятно, потому, что думаете о моих рассуждениях как о дегустации предмета разговора, полагая, что нужно не дегустировать, а пить по полной... но, думаю, сие нам обоим не по силам, поэтому предлагаю оставить Рериха в покое и перейти к тому, с чем вы к нам явились столь неожиданно... предполагаю, вас к нам направили.
    Кандидат улыбкой подтвердил предполагаемое и сказал:
    — Жаль, я готов еще слушать ваши горные дегустации, я всегда с удовольствием извлекаю их из ваших публикаций, кстати, вместе с рисунками, но коли вы не поклонник Рериха, а я наоборот... да ладно... выпьем, и я скажу, зачем я здесь... хорошо, что вы оказались в единственном числе, поговорим открыто...
    Они выпили.
    — Слушаю, — сказал Сергей и отправил в рот самую крупную конфету.
    — Меня, конечно, послали к вам, но меня и понудили, — кандидат взял из коробки конфету, повертел ее и вернул в свою же ячейку упаковки, — послали из земельного комитета и, оказывается, не такие уж большие деньги я должен внести в фонд строительства храма, совсем небольшие... но я хочу внести больше, больше потому что... я хочу в это поверить и поэтому стараюсь не быть вульгарным в словах тоже... и оттого затрудняюсь сформулировать свою мысль... но попробую объяснить пространно, насколько это возможно, — кандидат налил в стопки коньяк, — завидую вашей свободе в горах, знаю, что тут вы не свободны, а вот в горах... а я не свободен, и это нормально, но я не об этом, у меня обострилась ситуация в моем бизнесе... мне не то чтобы угрожают впрямую, но дают понять, что я не вписываюсь в их намерения, что мне следует посторониться...
    — И тогда вы решили поиметь крышу свыше, — Сергей вслушался в свои слова и пожалел, что произнес их, и не удержался, — извините за цинизм, но нам неведома тарифная ставка той крыши.
    — Это понятно, но что кроме денег я могу предложить вашему Храму, следовательно, как вы пишете, Создателю, мне тоже неведомо.
    — Пустое все это, — Сергей чуть ли не с отвращением допил коньяк, — пустое.
    — Вы о чем?
    — Не о чем, а о ком, о нас.
    — О всех?
    — Нет, я о тех, кто возносит себя к Храму, а в силу набранной инерции вознесения даже над ним... а если «о чем?», то я о горах.
    — Тогда вы — язычник.
    — Почему тогда? Я всегда язычник... Помните, у Иванова, в его громадном холсте написан задрипанный такой иудей, телом скорчился, а голову задрал к небесам и лыбится, словно вот-вот перепадет ему манны небесной, так он — это мы.
    — Вижу, вы тоскуете...
    — Скорее скулю, тоска по неведомому — скулеж... а отскулил, и тишина, внутри тебя, а в ушах гомон...
    — И все же вы тоскуете, — кандидат разлил остатки коньяка, демонстративно развернул обертки двух конфеток и положил их возле стопок, — почему бы вам всецело не уйти в религию? — он заглянул Сергею в глаза, улыбнулся, — такие уходы ныне чуть ли не в моде... то популярный артист, то безвестный офицер, да еще бывший «афганец», то известный художник или знаменитый спортсмен исчезают с привычного места и всплывают через годик-другой, но уже в обличии служителя церкви... но меня, признаюсь, как-то подобные метаморфозы скорее озадачивают, нежели волнуют или одушевляют... может быть, и с ними это происходит от тоски по неведомому.
    — Считается, они спасаются, — Сергей залпом выпил коньяк и зажевал его конфетой, — дьякон Кураев так и пишет: стержень любой веры в высшую волю есть стремление заполучить пропуск в круг спасаемых... что касается меня, то я еще до конца не выяснил: от чего или от кого я должен спасаться, мне внушают, что, в первую очередь, от самого себя... если так, то спасение можно заменить самоликвидацией, не в смысле суицида, а в смысле операции, подобной кастрированию или стерилизации... и потом, мне совершенно не ясна дальнейшая участь спасенных... да, отсюда... впрочем, хватит об этом.
    — Если не об этом, то о чем?
    — Ну хотя бы о том, что я советую вам ваш немалый взнос вносить не разом, а, скажем, в два-три приема.
    — Почему?
    — Это позволит вам подольше продержаться в роли благодетеля.
    — Забавно, весьма забавный совет, но я его принимаю...
    И они расстались... На другой день справка из бухгалтерии подтвердила, что кандидат как благодетель состоялся, и сумма взноса впечатляла...

    * * *

    Внизу под откосом, на краю луга стоит хмелевская церковь. С откоса она светлая, чистая, ладная. Большой купол заслоняет излучину реки, угол острова; малый куполок пригрелся на зеленой крыше придела. От церкви поднимается корова, на ходу хрумкает свежую после ночного дождя травку, помахивает хвостом, за коровой плетется бабка с батогом, голова вниз, слышу, бабка бормочет что-то.
    Из-за острова показывается теплоход, зычный гудок по излучине плывет к нам, упирается в откос. Корова и бабка оборачиваются, а теплоход уже заплывает за купол, и вот нет его; корова сразу теряет к нему интерес, тянется к траве, а бабка мелко крестится, шепчет... Тень облака наплывает на нас, но на церковку ее не хватает, и она вся светится изумрудно-розовая.
    Спускаюсь к ней, обхожу, разглядываю охранную доску (памятник архитектуры XVI века); над доской вижу проломы в крыше, трещины в стене толщиной в кирпич, в траве осколок чугунины от врат храма, битое стекло, куски дерева; юркая мышь выскакивает из под обломка кирпича и шмыгает под крыльцо; поднимаюсь, крыльцо скрипит, трогаю каменный орнамент, вдыхаю забытый запах погреба и старого сеновала, умиляюсь ему; гнилушки детства... они попадаются вот так, неожиданно, там, где ты никогда не был, как этот забытый храм на краю селения.
    Вспоминаю себя белоголовым пацаненком, эдаким одуванчиком под лопухами... на одной фотографии той поры у меня улыбка хмелевской старухи.


    Кондак восемнадцатый
    Химера

    Последним возводили главный купол и возводили частями, устанавливая на барабане выгнутые железобетонные лепестки и обшивая их листовым металлом. Все это отдаленно напоминало сооружение старинного корабля в киношном исполнении, и только высотно-башенный кран, управляемый крановщицей Таней, выпадал из образа и подобия исторической картины; и сама Таня, складная и бойкая особа срединных бабьих лет, не по-киношному покрывала нерадивых стропальщиков зычным голосом из своей кабины, но после, уже внизу выглядела смущенной, извинительно-виноватой, смотрела на мужиков синими глазами и, краснея, оправдывалась: «сами виноваты».
    Директор изучающе осматривал ее фигуру, не покидая «девятки», и говорил водителю:
    — Присмотрись, может быть, у тебя получится... Водитель смеялся:
    — Да ну... еще зацепит своим крюком и утащит вместе с машиной на верхотуру...
    Директор ухмылялся:
    — Так надо действовать на опережение, ты ее своим крюком должен подцепить первым, а не она тебя... Хочешь, я поговорю с ней? С мужиком она, кажется, разошлась.
    Николай возмущенно вздыхал.
    — А-а-а, значит, хочешь, ну так я пошел, надеюсь, мне она не откажет... в разговоре, — и директор направился в бригадную будку, где крановщица пила термосный чай с домашними оладьями.
    Директор и крановщица были знакомы по совместной работе на предыдущих объектах, и директор считал Таню лучшим крановщиком в управлении; от чая он отказался, а попробовать оладушка согласился и съел его, нахваливая и выспрашивая, на чем он был замешан и так поджаристо испечен. Таня объясняла, и разговор их мирно и тихо угасал, но тут директор встрепенулся, глянул в окошко и спросил:
    — Ну и как сверху выглядит стройка?
    И крановщица неожиданно ответила: «страшновато». Директор вопросительно вздернул брови, машинально взял второй оладушек, но не донес его до рта.
    — Боюсь речного откоса, все кажется, вот-вот кран скатится по нему в воду, я стараюсь не смотреть на реку, а смотрю в другую сторону.
    — На пустырь, — уточнил директор, — и он тебя не пугает...
    Крановщица тоже глянула в окно, помолчала и ответила:
    — Там уже не пустырь, там живут...
    — Кто? Бродячие собаки?
    — Нет, люди.
    — Какие люди? И где им там жить?
    — Вон в тех кустах, я не сразу поняла... думала, забрели случайно, но они не покидают того места.
    — Кто они?
    — Их двое, мужчина и женщина, страхила такая... а мужик еще ниче.
    — И это ты все увидела с крана?
    — Поначалу с крана, а потом с работы шла, специально завернула, ближе к ним... у них там навес из жести, под навесом разное тряпье, скорее сворованное... что-то вроде печки из кирпичей, и, знаете, мужик вроде как художник, он картонные коробки распарывает на листы и рисует на них углем, а что рисует, я не разобрала, кружочки какие-то.
    Директор молчал, слушал и жевал оладушек.
    — А несколько раз видела его у нас на стройке... с охранником они, похоже, знакомы, встречаются... и, по-моему, выпивают вместе.
    Директор задумчиво кивал головой:
    — Вот видишь, ты видишь то, чего не видим мы, ты вроде как ближе к Богу.
    Крановщица махнула рукой, поправила платок на голове:
    — Ну вас, такое я и думать боюсь, а как накричишься на этих тетерь внизу, стыдоба, все же церкву строим, а я ору, дочке дома рассказываю, а она говорит: а ты на них лучше сверху камушки кидай, сразу толковее станут...
    Посмеялись. Уходя, директор промолвил:
    — Вижу, Николаю ничего не обломится.
    — Какому Николаю? — насторожилась крановщица.
    Директор молча улыбнулся и вышел из будки.

    * * *

    О рисующем бомже он рассказал Сергею не сразу, подзабыл, но в конце ближайшего рабочего дня в контору позвонил охранник и пожаловался, что отключили освещение стройплощадки; директор поручил Сергею разобраться в чем дело, и когда тот вызвонил электроаварийную службу и получил от них заверения тоже разобраться в чем дело, пересказал разговор с крановщицей о пустыре и его обитателях и заключил его:
    — Может ты его знаешь... или Лобуев или этот... ну который профессор.
    — Голодаев, — подсказал Сергей и продолжил, — или прозелит... тот всех рисующих в городе знает.
    — Что за зверь прозелит? — спросил директор. Сергей объяснил, и директор, грустно усмехнувшись, сказал:
    — Ну тогда все мы на этой стройке прозелиты, только на христианский манер, так?
    Сергей не возразил, он пытался представить рисующего бомжа и удивлялся наблюдательности крановщицы, ибо сам не раз проходил мимо тех кустов, но никакой жизни в них не замечал; «нет, — решил он, — вначале нужно порасспросить о нем охранника, вот пойду проверять освещение и поговорю с ним».
    На стройку Сергей отправился, завернув к кустам и огибая их по накатанной строителями дороге, поглядывал на плотную зелень, укрывающую ложбину-яму, и ничего инородного в ней не находил, и, только оказавшись на прямой линии «собор — кусты», оглянулся и увидел то, о чем поведала крановщица директору: навес, под ним неразличимый с дороги хлам, дымок от слабого костра и человеческое тело, лежащее возле него, мужчина ли женщина, было не разобрать.
    «Если тело живо, то оно спит, — подумал Сергей, — а если не спит, то, возможно, думает о том, где шляется второе тело? И когда оно вернется? И с чем, если трезвое?». Такие угоревшие от нынешней жизни люди уже завладели своей нишей в городе, и нередко зона обитания бомжей начиналась сразу за границей, очерчивающей зону процветания. «Эта пара начинает обживать подступы к храму, — думал Сергей, вглядываясь и неподвижное тело у костра, — и обживает тактически продуманно, устанавливая взаимопонимание с охраной... но кто он? И что он рисует? Впрочем, крановщица могла не разобрать, не понять... и он не рисует, а камуфлирует исчерканными углем картонками свое жилище, ладно, что скажет охранник, которого зовут... как его зовут? Слышал, но не запомнил, то ли Петя, то ли Паша, что-то на П... Тоже, кстати, фигура странная, охраняющая скорее что-то в себе, нежели стройку...» Сергей смотрел на стройку: главный купол над собором обретал очертания лобуевского замысла.
    С охранником Сергей встретился возле свежевырытой траншеи. «Вот, — сказал тот, не отвечая на приветствие Сергея, — свет так и не включили, и человек свалился вот здесь...».
    — Он что, слепой или вдымаган пьяный был?
    — Ни то, ни другое, не увидел в темноте эту канаву.
    — А чего он шатается на стройке ночью?
    — Ко мне шел.
    — Кто он и откуда?
    — Оттуда, — охранник взглядом указал на кусты, — зовут его Минур.
    — Это не он лежит там у костра?
    — Нет, это подруга его, Полина, а Минур у меня в будке... отлеживается... говорит спину ушиб.
    — Чем лечишь?
    — Чем, чем... чем и все... мужики, самогонкой.
    — Он кто этот Минур?
    — Сейчас никто, без работы, а раньше, говорит, был художником на заводе.
    — Ну идем к тебе, глянем на жертву темноты.
    Человека, лежащего на лавке, Сергей узнал сразу и, не мешкая, сказал:
    — А я не знал, что ты Минур.
    Человек, не поднимаясь с лавки, смотрел на Сергея темным, неотделимым от прокопченного лица взглядом:
    — Я тебя тоже узнал, — и медленно, хватаясь за стену и столик, сел.
    — Что же ты рассвета не дождался? — Сергей спросил, не находя себе места в этом утлом пространстве. Минур перекошенно улыбнулся:
    — Последнее время я передвигаюсь, когда стемнеет.
    — Совсем как зверь? — спросил Сергей, испытывая внезапное желание не видеть этого давно немытого, тяжкопахнущего, облезлого человека. «Он же моложе меня, — вспоминал Сергей, — когда я был молод, он выглядел юнцом и рисовал он тогда разные «штучки», рассуждал об авангарде...».
    — Как же ты меня узнал? — изумился голосом Минур, лицо его покоилось непроницаемой маской, — меня никто не узнает.
    — Минур, я сейчас вспомнил: ты в то время косил под авангард, хотел быть неузнаваемым в своих картинках.
    Минур вяло улыбнулся: «договаривай».
    — Коли тебя ныне не узнают, то ты сам выпал в авангард. Но почему я не знал твоего имени?
    Охранник смахнул с другой лавки бушлат и предложил Сергею сесть и, когда Сергей сел, вытащил из-под стола початую бутылку со слабопрозрачной жидкостью, поставил на стол:
    — Может, выпьем за встречу?
    — Самогон, да? — Сергей шумнул носом.
    — Он самый, самопляс, — улыбнулся охранник.
    — И без закуски?
    Оттуда же, из-под стола охранник извлек банку с остатками огурцов и раздавленным помидором, едва прикрытыми недопитым рассолом: «вот хлеба только нет».
    — Тогда не будем, иначе это неуважение к напитку, — Сергей смотрел на руки Минура, черные в ссадинах, — мне сказали, что ты, несмотря ни на что, рисуешь.
    Минур покачал головой, поскреб пальцем банку с огурцом.
    — Нет, давно бросил, как выгнали с работы, забыл о рисовании, и голова и руки забыли.
    — А мне говорили, что углем на картонных ящиках какие-то кружочки рисуешь.
    Минур, не отвечая, свинтил с бутылки пробку и налил в кружку «самопляса», вопросительно глянул на охранника, и тот отказался; обнося взглядом Сергея, Минур поглядел в кружку, не спеша выпил содержимое, налил из банки немного рассола и тоже выпил и только тогда, по-прежнему не глядя на Сергея, сказал:
    — Никакое это не рисование, а так... химера...
    — Новый авангард? — Сергею внезапно захотелось выпить, и он поднес бутылку к лицу, вдохнул над горлом ее, «самопляс» шибанул в обе ноздри и на миг запер дыхание, — словно выпил, — сказал Сергей, засмеялся и вернул бутылку на столик.
    Засмеялся и охранник; Минур же, оставаясь лицом безучастным, произнес:
    — Полина натаскала из садов яблок... так сгрызешь половинку и видишь, что оставшаяся половинка яблока похожа на ваши купола, ну вот я черкаю на картоне яблоки-купола.
    — Углем из костра?
    — Чем же еще, рисовальный уголь покупать надо...
    В дверь будки толкнулись, но она не поддалась, и охранник приоткрыл ее, в проеме возникла фиолетово-синяя физиономия в желтом берете, натянутом на космы, один глаз смотрел вполглаза и непонятно на что, второй глаз удивленно взирал на бутылку самогонки.
    — А я потеряла тебя, — пробормотала физиономия, — че ты застрял тут, идти же надо.
    — Да я упал, — Минур снова потянулся к бутылке, — вот лечусь.
    Физиономия перекосилась в гримасе-улыбке:,
    — Их-х-ха-аа, лечишься, так ит-т-ти же надо?
    — Куда? — спросил охранник, не отпуская дверь.
    — К Вовчику, он ждет нас, мы же обещали.
    — Иди без меня, — буркнул Минур и налил в кружку остатки рассола.
    — Да не-е-е, он же тебя ждет.
    — Ну скажешь ему... встретился вот со старым знакомым.
    Физиономия перевела взгляд на Сергея:
    — А че ему от тебя надо?
    — Ничего, сидим, вспоминаем.
    — Да че тут вспоминать, пошли, — физиономия попыталась протиснуться в проем, но охранник удержал дверь. Физиономия слегка побагровела и изрекла:
    — Ну их на хер, пошли-и-и.
    Минур промолчал.
    — Так ты идешь?
    Минур молчал.
    — Я тя спрашиваю, сука, идешь или не идешь.
    — Полина, — встрял охранник, — ну чего ты привязалась, видишь, не хочет он идти, встретились же...
    — А ты молчи, козел ряженый! Минур, су-у-ук-ка, пошли-и-и!
    Минур нескладно встал, доплелся до двери и пихнул ногой в проем. Полина ойкнула, скривилась:
    — Ну, блядь, я же скажу Вовчику, он же тя, суку, пришибет...
    И Минур уже с размаху еще раз ударил ногой женщину, и она вывалилась из проема.
    — Закрой и не открывай, — просипел Минур, — а то я пришибу ее. Он вернулся к столу, налил «самопляса» в свою кружку, глянул на Сергея, и тот кивком подтвердил: наливай, и тут же отозвался охранник: «ну и мне, только чуть-чуть»; за дверью тихо скулили.
    Мужчины выпили, закусили огурцом, выверенно разрезанным охранником, и Минур поднялся:
    — Ладно, встретились, вспомнилось, пойду, Вовчик ждет, — и вышел из будки.
    — Ну как «самопляс»? — спросил Сергея охранник.
    — Главное не смертельно... давай еще по чуть-чуть.
    «Самопляс» они допили.

    * * *

    Осенью охранник поведает Сергею, что очередная ссора Полины с Минуром закончится гибелью последнего: женщина ударит его кухонным ножом в живот и отправится к Вовчику. Мертвого Минура найдут на третьи сутки под железнодорожной насыпью в посадках.
    Сергей расскажет о встрече с Минуром, о рисунках его и его смерти Лобуеву. «Химера какая-то», — заключит тот и предложит помянуть «неприкаянную душу», может быть, последнего авангардиста в нашем городке.
    В кустах поселилась бродячая собака с тускло-умным взглядом покойного, и Сергей иногда подбрасывал ей остатки конторской закуски.


    Кондак девятнадцатый
    Крестовый ход

    Когда самый большой крест освятили и воздвигли на главный купол, то многие увидели, что он — рогатый, и невольно потянулись к Иерею: де, что это означает? И иерей, только что перед воздвижением самолично окропивший крест святой водой, сложил из пальцев подобие рогатины и, пырнув ею воздух возле своей седой бороды, изрек: «это он так накалывает нехристей... там...» и, глянув в это «там», осторожно засмеялся. Никто из окружающих не возразил, а иные поддержали его смехом, робким.
    Казалось, наколотое на рогатину небо приняло крест, смирилось с ним, и отныне рогатина останется главенствовать в небе над собором, но, оказывается, так только казалось.
    И в волнение первыми впали не нехристи, а примкнувшие к церкви вчерашние матерые адепты атеизма; именно они упрекнули иерея в святотатстве и дали знать о сим самому владыке, а попутно и градоначальнику. Владыка, изумившись, незамедлительно дал знать иерею, что экс-атеисты правы, и положение требует исправления, и как можно скорее. Градоначальник же сурово бросил нижестоящим: «пока до Москвы не докатилось, разберитесь и доложите». Серой совой вдоль всей этой череды прошелестело: «Кто виноват?» и вернулось отраженным эхом: «Кого же попутал нечистый?». Но в пику всем установились солнечные дни, и крест с рогатиной дерзко сиял, и небо, казалось, ему радовалось. Владыка и градоначальник напомнили о своем беспокойстве...
    — Как будем выкручиваться? — вопросил Сергея директор и уныло глянул на «Голую».
    — Вначале пусть выкручиваются они, а мы после, глядя на них, — ответил Сергей и принялся названивать Лобуеву, но лобуевский телефон не отвечал.
    — Что, виновного вызваниваешь? — спросил директор, не снимая взора с «Голой».
    — Нет, вертолет, — в сердцах ответил Сергей и снова потянулся к трубке, но телефон зазвонил сам.
    В трубке послышались кашель, затем сипение и только потом на сергеево «слушаю» угрюмо прозвучало: «Что там с крестом?».
    — Его уличают в агрессивности, — ответил Сергей и ернически пропел, — здрасьте, господин главный архитектор.
    — Кого уличают? — ворохнули в трубке.
    — Крест, а заодно и тебя с иереем.
    В трубке вяло выругались, и к ругательству присоединили: так его же освятили прилюдно и по всем правилам.
    — Так это, господин главный архитектор, содеяли на земле, а в небе этот номер, как видишь, не прошел, извольте объяснить докам: почему венцом кресту рогатина.
    Лобуев посопел и выдохнул:
    — Приходи, покажу тебе, откуда мы ее позаимствовали.
    — Кто мы?
    — Ну, я и батюшка, слушай, и вообще, крест такой, каким его пожелал иерей, понимаешь, я поначалу предлагал самый простой крест, совсем простой, как на деревенской могилке, а он нет, подай ему крест с кренделями, чтобы все обалдели, вот и получилось по-евонному, но, слушай, на нем не рогатина, приходи, я тебе покажу, что это такое... кхе-кхе-кхе... извини... Трубка умолкла.
    Сергей откинулся от телефона и забарабанил пальцами по столу.
    — Ну и что? — спросил директор.
    — Говорит, что это не он, а батюшка, а он поначалу мыслил самый простой крест, без всяких затей.
    — Голый, как она? — кивнул директор на «Голую».
    — Еще голее, она же не совсем голая, смотри, сколько вокруг нее и под ней всякой травы, а он предлагал кладбищенский крест.
    — Ладно, на кладбище успеется, не минуем, а как быть с рогатиной?
    — Зовет, похоже, предлагает посмотреть еще на одну рогатину, но шибко старинную.
    — Ну хорошо, вы посмотрите, а дальше-то что? Градоначальнику, сам знаешь, до лампочки, что там на кресте, лишь бы его не тыкали им, а владыке что скажем?
    Сергей сморщил лоб, приподнял плечи:
    — Скажем, что ищем вертолет...
    — Ну скажем... а потом?
    — Посадим в вертолет главного архитектора с иереем и опустим их на рогатину.
    — Ха-а-а, — хохотнул директор, — представляю в небе эту парочку, а внизу народ... смотрит на нее... ха-а-а... такое и Москве не снилось... ладно, иди к Лобуеву, думайте, что можно сделать с рогатиной, надо придумать что-то попроще, выполнимое, иди... с богом...
    Сергей вышел. Он стоял на крыльце и смотрел на силуэт собора. Попроще... самое простое в этой истории небо, все приемлет, всему внимает, все терпит... и вертолет вытерпит... но если молния ударит в рогатину, то конец ее будет похож на язык змеи... и молния когда-нибудь ударит.
    Лобуев встретил Сергея взглядом исподлобья и на «привет» ответил: «ишь как скоро явился, значит, приперло», и, смахивая с раскрытой книги тараканьи трупики, продолжил: «вот смотри, что это такое, сам смотри, не поймешь — спросишь, поймешь — себе и ответишь».
    Сергей подошел не к книге, а к окну. Распластанные внизу дома, улицы, стадион и подпирающее горизонт заводское левобережье каждый раз напоминали сон, увиденный однажды на горном плато в дождливую ночь. Ветер и вода тщились достать его, укрывшегося в скальной нише, он слушал их шум и потрескивание уютного костерка и засыпал... Во сне он летал над безлюдным городом, разделенным мертвой рекой; потом он нелепой птицей сиганул в огромные клубы дыма и потерялся в них, провалился в мглистое безмолвие... Тут же отчаянно выскользнув из сна, он обнаружил черное безмолвие вокруг себя: ни ветра, ни дождя, ни звезд... мрак и тишина и красный глазок на месте угасшего костра... И он страшился смотреть в тот мрак, словно в нем таилось то, что было городом и рекой.
    — Гули, гули, гули, — неожиданно заворковал за спиной Лобуев. Сергей обернулся. — Лети ко мне, голубь ты мой, — продолжал ворковать Лобуев, ухмыляясь, пошелестел книжным листом и уже сердясь, — смотри же.
    Сергей подошел к столу, потянулся к раскрытой странице; он глянул и сразу узнал Димитриевский собор во Владимире.

    * * *

    Я входил в ту зону или полосу, опоясывающую собор, в которой он внезапно становился болезненно, физически ощутимо прекрасным. В этот момент он занимал между землей и небом объем и форму, ровно отражающие во всех своих точках силу моего взгляда; застывшее напряжение движения линий и плоскостей распределялось равномерно от полуарочного входа до купола с крестом; все дело было в переходе от тайны гармонии в ее откровение.
    На краю невысокого крыльца сидел кургузенький дедок, и я спросил его: можно ли войти? — Раз пришел, входи, только шапку сыми, — ответил он и неожиданно ухватился за край моей куртки, — а милостыню подай. — Кому? — растерялся я. — Мне, — и, выбрав из моей ладони светлые монеты, сказал, — заходи, службы седни нет, там одни расторнаторы.
    Я стоял в центре храма, озирая состыковку сфер и полусфер, словно причудливую модель мироздания, и слушал голоса реставраторов, они обмеряли что-то в углах: раз — два — три — четыре... к концу счета голоса слабели, словно отлетали; в храме висел сухой свет. «Ему восемь веков, — сумел я подумать о нем, — и воздуху, которым я сейчас дышу, столько же... иначе почему это непридуманное ощущение, что я это видел и дышал этим, что...» «Эй!» — услышал я и обернулся на голос; в дверях стоял дедок и зазывно махал мне рукой; я подошел к нему. «Ну-ка выйдем, што я тебе покажу».
    Мы вышли; «за мной иди», — скомандовал дедок, и мы направились к краю клязьминского откоса; там дедок развернулся к собору и произнес: «вот, глянь на него, на купол, глянь на крест». Я глянул.
    — Видишь, на кресте голубок сотворен?
    — Разве? — недоумевая, спросил я.
    — Не разве, а голубок, и видишь, как солнышко его накрыло?
    — Да вроде бы.
    — Што ты все «разве, да вроде бы...» а накрыло, как только ты вошел в собор.
    — Как так?
    — Вот так, досель был пасмурный, а ты вошел в собор, и озарило его, понимаешь?
    — Ну-у-у, наверное, так получилось, совпало...
    — Это ты так думаешь, а я про другое знаю, всю жисть при соборе пребываю, эт-т-т, значит, о тебе знак был особый, соображай... а если так, давай гони еще милостыню...
    Я дал деду трешницу.
    — У-у-у, — протянул дедок, — мне столько за такое не давали, — и потянул меня за рукав, — не думай, што я тебя обманул, если бы солнышка не было, я б тебя не позвал, — и дедок поплелся к собору.
    Я смотрел на собор, в котором, я знал, службы не велось уже много-много лет; я смотрел на купол, на крест, на голубка, на хмурое мартовское небо; за моей спиной простиралась заклязьминская владимирщина, простиралась и манила.
    Прощай, голубок...

    * * *

    — Смотри вот сюда, внимательно смотри, — Лобуев прикоснулся карандашом к вершинке креста, — вот эта штука на самом верху креста — голубь, и означает он святой дух, такой его символ, помнишь как в писании, святой дух голубем летал? И на моем кресте не рогатина, а голубь, а вы вместо крыльев видите какие-то рога... но я не хотел всего этого, я изначально видел на соборе самый простой, строгий, чистый крест, — Лобуев шумно вздохнул, — но иерей стал уламывать меня, и я поддался...
    — Иерей уломал, ты поддался, — Сергей смотрел на фотографию собора, — но владыку нам не уломать, и градоначальник не поддастся, вот в чем вся фигня, извини, но рогатину нужно сшибать, а? Вместо нее нужно что-то пристроить, именно так: как-то забраться на крест, сшибить рогатину и что-то приляпать.
    Лобуев чертыхнулся, перекрестился на экран телевизора и грустно спросил: так кто полезет на крест?
    — Как кто? Ты с иереем.
    — Э-э-э, лучше распните меня на кресте, внизу, дешевле обойдется, и мне по силам...
    — Тогда будем просить Святой Дух... потому что распять тебя на кресте некому, а обличителей целый сонм.
    — У-у-у, поносники... обличают... да, я соглашусь, я грешен против них многажды, но я знаю о кресте то, чего не знают они, о кресте с голубем, то бишь святым духом, а они... не узрели то, чему я сподобился, иерей тут всего-навсего наводчик... нет, Серега, то не рогатина, а символ святого духа, и пусть все эти знатоки...
    — Стоп, тихо, — Сергей закрыл книгу, — все, что ты наворотил, — голый символ, начиная от порога и до креста, но любой символ нуждается в переживании его, и голубя пережить можно, но рогатину... да еще в рассветном небе, которое все, кто проснулся, переживают...
    — А ты?
    —Что я?
    — Да ладно, и ты на крест не залезешь.
    — Это точно, но владыка ждет твоего решения по кресту, твоего, а не моего, господин главный архитектор, и твое толкование рогатины для него не решение, и не надейся...
    — Тогда я должен знать: кем и чем сия работа будет выполняться.
    — Кем и чем... конечно, не ангелом и не чудом, а человеком, его руками, как он там окажется — не твоя забота, твоя забота — чтобы он там сумел сделать то, что мы ему предложим... вот и дерзай, господин главный архитектор.

    Переделать крест вызвались альпинист и спелеолог. Директор, выросший и состоявшийся как руководитель в тенетах партийно-профсоюзного надзора, недоверчиво хмыкнул:
    — А кто будет отвечать за их безопасность?
    — Тот, кто будет платить за работу, — рассудил Сергей.
    — Согласен, а кто должен платить? Тот, по чьей вине все это затеялось, то есть поп, так?
    — Правильно, и дело за малым, за его согласием, и натрезвяк он на такое согласие не даст, согласен?
    Директор снова хмыкнул, хмыкнул, томимый грустию по тому, что окутывало слово «натрезвяк», но изрек другое:
    — Он и крест Лобуеву подписывал, наверное, с бодуна... м-да, но как же они полезут на купол?
    — Как на ледяную гору, на веревках.
    — Представить не могу, аж в пот кидает, нет, пусть иерей платит за все это, у нас таких денег в смете нет, правильно?
    Сергей вышел из-за стола, включил электрочайник и, усевшись против него в кресле, неспешно заговорил:
    — Смета — не довод, нарисовать ее недолго, но давай на все это посмотрим с другой стороны, вот смотри: крест освящен и поставлен на свое место, с этого момента он как бы передан небесным силам и находится под их попечением, и всякое человеческое воздействие на крест может быть ими расценено как надругательство и соответственно подлежит наказанию... Я не посмел сказать такое альпинисту, потому что других вариантов на переделку креста я не вижу... не вертолет же в самом деле заказывать... и получается: что тот, кто пошлет их на крест, подставит их на суд небесный... скажешь, сказки все это... скажешь, а все равно думать об этом будешь, потому что услышал, пусть не от них, а от меня, но услышал... и от услышанного уже не избавиться... альпинист, кстати, говорит, что денег они за эту работу просить не будут, сечешь...
    — У меня аж в затылке защемило, — директор вынул из тумбы стола початую бутылку «классической» и две стопки, налил по неполной:
    — Ну зачем ты мне сказал об этом! Давай выпьем, полегче, может, станет... ты все сказал?
    — Не все...
    — Тем паче, держи, — и протянул Сергею стопку.
    Выпили, не чокаясь. Директор вопрошающе смотрел на Сергея, и тот опять неспешно заговорил:
    — В Библии описывается случай: по указанию Бога переносили одну святыню на новое место, и никто, кроме назначенных священников, не должен был прикасаться к ней, но один юноша нарушил этот запрет, таким непреодолимым было его желание помочь несущим святыню... он прикоснулся к ней и тут же сгорел заживо... на мой взгляд, наша ситуация чем-то похожа на библейскую... или нет?
    — Не знаю, но страху ты на меня нагнал, — и директор налил в стопки, на этот раз по полной, — и за тебя боюсь... то, что ты не сказал альпинисту об этом, наверное, немалый грех, а? И он повис на тебе... может сказать ему про твои опасения?
    Сергей выпил водку, подышал и ответил:
    — Не я же посылаю его на крест.
    — Но ты один такое об этом понимаешь и вот говоришь, говоришь только мне...
    — Да, говорю только тебе, потому что таков мой совет тебе, и ты никого, никого не посылай на крест, прикинься салагой... а решение пусть принимают посвященные и облеченные...
    Из чайного носика повалил пар; Сергей выдернул из розетки вилку и разлил в две фарфоровые кружки с изображением рака и скорпиона кипяток; директор разливал в стопки по третьей... и, смеясь, вопрошал:
    — У кого горячее, у тебя или у меня?

    * * *

    Когда новый венчик креста был изготовлен, директор отправился к иерею и вернулся от него злой и поддатый.
    — Вот его спрашивайте, — ткнул он рукой в спину Николая, — он тоже все видел и слышал, а я ничего говорить не стану, кроме одного, что поп наш даже не толоконный лоб, а обычный прохиндей, прости меня Господи, владыке он подставил меня и всех нас, а владыка позвонил градоначальнику, и тот дал команду: делать крест нам, так, Николай?
    Николай часто закивал и хрипло забубнил: так-так-так...
    — Ну, что ты затакал, — вскинулся на водителя директор, — скажи как.
    Николай засмеялся:
    — Как вы сказали, так оно и было.
    — Ну, нашелся еще один мудрец, ничего не знает, а говорит «было», а-а-а! Это ты про выпивку!
    — Ну-у-у, — подхватил Николай, — а у вас бы-ы-ыло...
    Директор махнул рукой и, глядя на Сергея, изрек:
    — Вот такая у нас получается библия, звони альпинисту...
    — То есть получается, людей на крест посылаю я.
    — Получается...
    — Отказываюсь... и причину отказа я тебе объяснил.
    — Тогда звони градоначальнику, расскажи ему свои библейские сказки, может, растрогаешь его...
    — Стоп, коли так, то все упрощается: сказки побоку и сам звони альпинисту.
    —Да?
    — Ну, коли сказки, то с тебя не спроситься... звони.
    — Та-а-ак, значит, меня подставляешь и подставляешь безжалостно... Николай, меня кинули.
    — Как кинули?
    — Опять ты как да как, ты Бога боишься?
    — Да не знаю, боюсь, наверное.
    — Не знаешь или боишься? — директор напирал на водителя животом и взглядом выпученных глаз.
    Николай глянул на Сергея:
    — Что мне ответить директору?
    — Ответь так: альпинисту позвоним тогда, когда получим согласие иерея на благословение и на защитную молитву перед подъемом мужиков на крест, вот о чем следует договориться директору с иереем, но не сейчас, а попозже, когда они оба будут в полном трезвяке, и спросят друг друга о страхе перед Богом.
    Директор изобразил на лице удивление и обиду, смешно закатив глаза и сложив рот трубочкой:
    — У-у-у, — протянул он, — а поп говорит, что нам воздастся.
    — За что, сказал?
    — Нет.
    — Вот и второй повод звонить иерею, но натрезвяк. Директор яростно потер ладонью о ладонь и просипел:
    — Ну я ему и позвоню же... вечером... домой... И Николай подхватил: а там матушка...
    — Не каркай, мне говорили, что с матушкой ни о чем договориться невозможно, она там на страже всей конторы, говорят, ее сам владыка побаивается, и потом...
    Зазвонил телефон, Сергей поднял трубку, и в ней упругим женским голосом попросили срочно позвонить в приемную градоначальника.

    * * *

    К назначенному часу восхождения на купол и крест иерей не приехал, и альпинист, распираемый нетерпением, сказал: «Да не нужен он нам, мы все продумали, не будем срывать график, — и щелкнул по каске спелеолога, — пошли, Василь».
    Сергей удрученно обошел вокруг собора, заполняя этим простейшим крестным ходом отсутствие иерея, и отправился на звонницу; оттуда он полагал увидеть если не все, то хотя бы подробнее то, что увидит. «Буду оберегать их своим взглядом, — думал он, поднимаясь по ступенькам, — с земли они его не почуют... а иерей — плут и трус, боится предстать в этой действе перед Богом, но не тебе судить его, проси сам у Бога защиты для этих бесстрашных мужиков на этот час, проси как сумеешь...» Последнее он додумывал, задыхаясь на девятом десятке ступенек и, выбираясь через люк на звонную площадку, подытожил: «Господи, Ты ведаешь, что мы творим, и мы ведаем... будь с нами, Господи».
    Альпинист и спелеолог Василь не спеша заводили вокруг большого барабана веревку; Сергей знал, что они, вытянув ее на купол, затем выведут к основанию креста и используют как чалку и для восхождения по глади купола к кресту и для подъема рюкзаков с новым оголовником креста и монтажным инструментом; к куполу они обещали отнестись нежно, как к любимой женщине, дабы не попортить его, а с крестом обещали разобраться по-мужски, быстро и по делу... Сергей слушал их, и ему хотелось сказать им, что небесное бравады не приемлет, но сказал им:
    — Только выше креста, пожалуйста, не лезьте.
    И спелеолог заверил, что в этом плане он за альпинистом проследит.
    Первым поднимался спелеолог; когда его фигура появилась у основания креста, снизу всплыл сигнал авто, Сергей увидел конторскую «девятку», возле нее стоял директор и призывно семафорил руками. Сергей, якобы не понимая, вскинул руки и задел шнур, протянутый к звонцам; мягкое, свежее «дзин-н-нь» сорвалось со звонной башни и настигло всех: в неловком огляде застыл спелеолог, перестал махать руками квадратненький карликовый директор; из-за дальних бугров выскочила «волга» иерея, и Сергей потянул за веревку басового колокола, тяжелое «бам-м-м» вывалилось из звонницы и поплыло вдоль и вниз. «А как же иначе, — тихо проговорил Сергей, — пусть возрадуются тому, что деется на кресте».
    У ног спелеолога появляется голова альпиниста.
    Иерей выходит из «волги» и приближается к директору.
    Спелеолог медленно, выверяя каждое движение, поднимается по кресту.
    Иерей крестит директора, но тот поворачивается к нему боком и о чем-то спрашивает.
    Спелеолог добирается до рогатины и что-то кричит альпинисту.
    Директор резким жестом вскидывает левую руку в направлении креста, а правой рубит воздух перед животом иерея.
    Спелеолог поднимает по веревке рюкзак, следом за ним по кресту взбирается альпинист.
    Иерей грозит пальцем перед лицом директора и производит угрожающие манипуляции с нагрудным крестом; директор прогибается спиной и сует руки в карманы тужурки, неужто не забоялся.
    Альпинист усаживается возле рогатины и достает из рюкзака «болгарку».
    Иерей идет ко входу в собор, останавливается и возвращается к директору, тот что-то говорит ему, потом задирает голову, смотрит на крест, на звонницу, машет рукой и садится в «девятку».
    На рогатине зудит «болгарка».
    Директор уезжает, иерей поднимает руку с крестом и крестит небо и тех, кто в нем.
    Рогатину опускают вниз, а вместо нее появляется новый оголовник.
    Сергей трогает звонцы и дергает бас-колокол...

    * * *

    Дух не может проявиться телесно, тем паче тварно, например, голубем. Крещенский голубь из Писания — всего лишь голубь, для зримости прихваченный в небесах Моим потоком. После свершения крещения он вернулся к своему гнезду, и ничто не изменилось в его птичьей сущности, ибо она бездуховна...
    Поимевший омовение струями Моего света голубь позже будет возведен в Мой символ, и подобием его станут увенчивать подобия голгофского креста, коим в свою очередь увенчают купола христианских храмов. Так мертвое подобие, собранное из металла, соприкоснется с живой сущностью небес в предположении обретения Моей силы.
    Духовное возвеличивание этого подобия не всегда и не полностью поглощается Моей всесущностью, и непоглощенное оседает на дно бытия земного незримой туманностью, и некому сжечь ее, подобно тому, как земляне сжигают воздух своей планеты. Духовный туман на земле продолжает накапливаться и сгущаться.
    Когда земляне творят то, что они называют освящением, они взывают ко Мне, опять же полагая, что моя бестелесность упрощает воссоединение их духовного усилия с Моей силой; но они неясны сами себе в своих чувствах ко Мне. Они боготворят Бога-Отца и Бога-Сына, опять же прибегая к подобию земного отца и сына, и, не сотворив не символа, а земного подобия Мне, не обнаруживают в себе ясных чувств ко Мне.
    Они до сих пор не задались вопросом: может ли Святой Дух сказать о себе Я? Как это могут сказать о себе Бог-Отец и Бог-Сын. Поэтому их молитвы обращены к Личности, а не к Духу: личность молится Личности, а не дух — Духу.
    Когда Я опускаюсь на землю, никто на ней не замечает этого, и Я сам выбираю того, кто находится в предстоянии деяния во славу Всевышнего.
    Всякая мысль обо Мне подобна тому крещенскому голубю: купаясь в моих потоках, она не может хоть как-то повлиять на сущность мыслящего и возвращается в свое гнездо бездуховной.


    Кондак двадцатый
    Сосна

    Перед самым Рождеством у сосны от обильного света, скопившегося в густой троне, обломилась крупная ветвь и, падая, обрушилась на замешкавшегося под деревом Черныша; удар пришелся по хребтине, и пес, истово скуля, выбрался из-под ветви, волоча задние лапы и хвост.
    Он дополз до крыльца игуменовой кельи и взвыл тоненько, по-щенячьи. На крыльцо вышел послушник Илья и, увидев распластанную на снегу, воющую псину, тут же вернулся обратно, но вскоре выскочил из кельи и побежал за Ондреем и Епифанием. Когда они втроем подошли к покалеченной собаке, возле нее на коленях стоял игумен; он смахивал с головы и спины собаки снег и что-то тихо говорил ей... Пес вздрагивал ушами, подвывал и пытался лизнуть руку игумена. «Вот, — сказал игумен, — хотел ведь благочинный срубить сосну, да не успел...». Стефаний потянул Черныша за хвост, и тот взвизгнул. «Больно чать ему!» — вскрикнул Илья. «Раз больно, значит живо, — ответил Епифаний, — а раз живо, должно оздороветь».
    Пса отнесли в сенцы ондреевой избы, возле морды поставили плошку с полбой, и Ондрей направился к дереву.
    Ветка была велика и казалась деревцем, переломленным у корня и павшим навзничь; Ондрей освободил ее от снега, отволок к избе и с трудом приставил к угловым лапам. Все это он проделал, не разумея, для чего он это делает, но сознавая, что сосну не то что срубленную, но и покалеченную он не желал представить; она ему виделась тем мамврийским деревом, которое помнило праотцев, переселившихся в эти места с прародины, граничившей с половецкими степями и первой принявшей христианство по велению святой Ольги. Когда благочинный вознамерился срубить дерево, Ондрей и хотел сказать ему о праотеческой памяти дерева, к тому времени Ондрей уже помышлял об иконе с мамврийским дубом...
    Незадолго до своей кончины святитель Алексий, гостя в Троицевой обители, рассказывал о красоте хевронской земли, о дубах-патриархах, в тени которых сходились первоапостолы, сбираясь на встречу с Учителем. Но еще пространнее и искуснее описывал святые места гречанин Феофан, иконник знатный и философ мудролюбый: порою в пылу рассказа он брал уголек и на обратной стороне иконной доски «знаменил» образ того или иного заветного места, среди них был и мамврийский дуб, обложенный каменной оградой, и Ондрей помнил тот набросок.
    И еще он помнил, что в рассказе святителя робкое удивление перемежалось с тихим благоговением, а повествование гречанина источало печаль и тоску, но в обоих случаях мамврийский дуб представал древом, выросшим у врат в Царство Божие, и Ондрей, помышляя об иконе, видел его у тех врат, видел глазами обитателя Царствия Его. И поначалу такое видение придавило Ондрея дерзостью, на которую он, чернец, не смел посягать, но он посягнул... он испытывал не страх... его ввергло в растерянность... Ондрей мыслию той проник в Его пределы... и пришла ясность: следует иконописно «знаменовать» Того, Кто прикасался к авраамову дубу не только взглядом, но и ладонью, Кто осенял его словом своим; Ондрей ждал испроса на это «знаменование» и дождался... В келье стоит иконная доска, и на ней уже написаны первые черты Спасителя.
    Ондрей черпнул руками снег и с силой отер им лицо; ноздри разом вдохнули морозный жар, и на веках заискрились бусинки оледеневшей влаги. Знамение оборачивалось «знаменованием». «Нужно сказать об этом игумену», — решил Ондрей, вспомнив давешнюю беседу за киселем.
    В сенцах заскулил Черныш: Ондрей вошел в избу, с порога он оглянулся на сосну.
    Увидя Ондрея, пес провыл тоненько, слабее, чем давеча у крыльца игумена, полба в плошке оставалась нетронутой. «Худо тебе? — спросил Ондрей, — потерпи, Епифаний сказал, оздоровеешь, — и погладил пса по ушибленному месту, Черныш вздрогнул, взвизгнул и цапнул Ондрея за рукав, холодный нос его ткнулся в кисть руки, — вот видишь, раз кусаешься, значит, еще в силах... погоди, я накрою тебя». Ондрей извлек рукав из пасти собаки, выпрямился и вошел в светелку, снял с лавки рогожину, вернулся в сенцы и накрыл Черныша; пес не шевельнулся, только глянул в глаза Ондрею, Ондрей уходил, но Черныш вслед ему не смотрел, глаза его были закрыты.

    * * *

    Епифания Ондрей застал сидящим у окна, он очинивал перья кривым тонким ножичком, осматривая их на просвет.
    — Што не при доске? — спросил он, быстро глянув на Ондрея, и не дождавшись ответа, продолжил, — и я вот тоже не в писании... выпал... вот чиню загодя... Што там пес умолк? Аль не живой?
    Ондрей сел в угол под образ и сказал.
    — Не ест Черныш... совсем не ест... похоже не жилец...
    — Што ж он так сплоховал? Не увернулся от дерева? — Епифаний спросил, растягивая слова, все его внимание зависло на кончике пера, кое он осторожно так расщеплял, он даже вытянул губы трубочкой, и от того слова слетали с губ, как капли с весенней сосульки. Ондрей следил за его усердием и ответил не сразу:
    — Дерево не виновато, терпело, пока хватало крепости, не стало хватать — сломалось, так и человек, взваливает на себя сверх своей крепости — ломается
    — У тя получается, собака глупее дерева.
    — Об этом я не ведаю, но вот ты, Епифаний, зело мудр, так помысли о том, что в писании, особливо в ветхозаветном, говорится о святых деревьях, а вот о святых собаках нет ни слова.
    — Эко ты измыслил, прям как преподобный, он умел такое сказать о писании, — Епифаний отложил ножичек, осторожно опробовал кончик пера языком, остался доволен, повернулся к Ондрею, улыбнулся и спросил, — а пошто благочинный хотел срубить сосну?
    Ондрей осунулся плечами:
    — Скрипу ее не любил, почивать, сказывал, мешает...
    Епифаний снова улыбнулся:
    — Стало быть, не успел срубить, отбыл, а ежели бы, прости меня Господи, не уехал и гулял под деревом седни, хватило бы дереву крепости, дабы не зашибить благочинного, как думаешь, зеломудрый иконник?
    — Думая, что хватило бы... Господь сберег бы его...
    — Вот он и отбыл, што Господь его сберег, согласен?
    — Согласен.
    — А дерево все равно падет, старее его я округ дерев не вижу.
    — Вот хочу «ознаменовать» его для церковной книжицы... можа для евангелия.
    — Это как же?
    — А написать буквицу сим деревом... каку буквицу изобразить птицей, каку змеей, каку цветком, каку деревом, испробовать хочу... А после можа в иконе «ознаменую».
    К утру Черныш околел; и опять же первым обнаружил это послушник Илья, он без стука распахнул дверь в светелку, просунул побледневшее, но с красными от мороза ушами лицо и жалобно провещал: «псинка-то издохла!».
    Черныш лежал, извернувшись шеей и головой к месту ушиба, словно пытался что-то укусить там, в полуприкрытых глазах его стыла черная ледяная мгла. Ондрей вышел из избы, скинул ветвь на снег, попросил помощи Епифания, и они вдвоем отнесли пса к ветви и уложили его на хвою. Ондрей впрягся в ствол ветви и поволок ее вместе с трупом Черныша за ворота монастыря и далее к молодым елкам. Там, в глуби их он вытоптал в снегу яму, столкнул в нее труп и закидал его снегом, снежный холмик Ондрей прикрыл сосновой ветвью.
    Возвращаясь в ограду монастыря, Ондрей подумал о наступающем Рождестве, о благочинном, сулившем приехать на Божественную Литургию, и трепетная печаль облила его изнутри...

    * * *

    Дерево не есть просто дерево; прорастая корнями в почву, в ее тьму, а ветвями к воздуху и свету, оно исполняет закон земли и неба, и срубающий его попирает этот закон. Срубленное дерево есть ущерб устройству Мира сего, пользуя срубленное дерево для устроения своего бытия, человек подменяет Мир бытием, не ведая, что Мир не бытиен, что сотворенное Создателем отторгает иное воздействие, а не избежав его, становится жертвой; следовательно, бытие жертвенно... бытие жертвенно... Они не обращены внимать этой безвыходности — тому, что они жертвенны. «Знаменуя» свои образы как замену своей безвыходности, они воздвигают толику своей жертвенности Ему... и Он внимает ей. Издох пса не прилагаем к ним... они заблуждаются... Они погрязли в снегах и телесном бессилии... Они взирают на то, что есть Я, и, не прозревая взираемым, склоняются пред незримым... И тогда Я стражду о них: нельзя изнывать о незнаемом! О, нельзя! Но сие неслышимо ими.


    Кондак двадцать первый
    Автор поплыл

    Река лишилась девственности: ее изнасиловали тремя плотинами; она потеряла голос: у ней вскрыли гортань; она перестала дышать: ее легкие вспухли от ядов и умерли; ее скальпировали, содрав живицу заводей и протоков; у ней выскоблили животворящую утробу, и раки ее покинули; ее женственные любострастные берега ампутировали, выдраив земснарядами прямую, канальную полосу, тянущуюся от моста к мосту; ее, как блюдо со студнем, рассекли намывными дамбами, на которых чудом уцелели колонии зачуханных чаек... Однажды мне выдалось пройти такую дамбу из конца в конец и вломиться в некий аул гнездовищ, и птицы возроптали, взбеленились и кинулись атаковать воздух, примыкающий к моему телу; я ошарашенно замер в эпицентре этого птичьего безумства; я видел яростно снующие, горластые, пронизывающие то, чем я дышал, существа, и я ужаснулся им и, съежившись, изобразив влекомое течением чучело, поволокся по хребтине дамбы на юг; волокся, сколько мог... Птицы отстали, и я бесцельно брел, брел туда, где в донных водах истлевали останки церкви, странной казачьей церкви, утопленной по указу новых хозяев реки и ее берегов; в том месте вода стояла глухая и пустая; помнится, рыбаки в этом месте лунок не бурили.
    Как-то летом, купаясь, я поплыл к этому месту, поглядывая на покинутый берег; казалось, я не плыл, а вода волокла мое тело, устрашая его своей глубиной, своей толщей. Собственно, я плыл к притопленной первой плотине, полагая встать на нее и отдохнуть... я видел, как это получалось у хороших пловцов. Останки затопленной церкви находились против крутояра, на котором в то лето появился мощный «камацу» и принялся сдирать макушку горки под фундамент собора. Я плыл, оглядываясь на него и пробуя ногой глубину; так я добрался до штилевой полоски воды и, опустив ногу, коснулся тела плотины, встал, оказавшись грудью над водой, крутанулся на одной пятке, раскинув поверх воды руки, и берега крутанулись вокруг меня, словно меняясь местами... Только то, что таилось на дне реки, не участвовало в этом неожиданном напряжении воды и берегов; а руины казачьей церкви никак себя не проявили.
    Церковь называлась Святотроицкой, и я подумал, что то молодое, летнее, июньское, покоящееся во второй части слова, как-то соотносится с моим заплывом в прогретой воде конца июня, и что то, что светится в первой части слова, тоже как-то мерцает в потоках полуденного света, отражаемого и поглощаемого водой, особенно, той поглощаемой его составляющей, которая опять же каким-то своим останком просочится сквозь толщу воды и опустится на руины; и в этом таинстве оседания воды и света на почивший храм смертное преломляется в животворящее, но со стороны смерти, а не жизни, ибо животворение, преломленное из смерти, не соприкасается с той жизнью, что предшествовала смерти, а замыкается в придонном движении-ожидании, омывающем останки храма, станицы, садов, кладбища; где-то, в неподвластном взору сознания месте оно должно всплыть и влиться в поток бытия, минующий нас. Я вспомнил, что нечто подобное я прочувствовал на волжском откосе, оглядывая разлитое до горизонта водохранилище, на дне коего покоились останки деревенек моих дедов и прадедов: Романиха — Потаниха — Рогулиха — Лобаниха — Тарасиха — Черниха и Косулиха... порушенный и затопленный край моих предков, но не исчезнувший, сказал я тогда себе и еще кому-то, с кем я пытался вести незримые беседы, бродя между на треть уцелевшей Овсяничихой и напрочь снесенной Шепелихой.
    И просторно подумалось, что с затопленных церквей смывались и растворялись в заплотиненных водах святые названия и имена, и малые воды уносили толику той святости в большую воду и далее в неведомые моря и океаны... и пусть капля святой веры... пусть... отпавшей от мира безумствующих и утомленных, но капля испитая жаждущим земного зова Спасителем, пусть...
    Пребывая в земной жизни, мы не можем быть чисты в вере; даже предельно утончившийся плотью и духом преподобный Серафим Саровский знал об этом и отвечал «одному брату»: «Мы не бегаем на людей, которые одного с нами единства и носят одно и то же имя Христово; но, пороков, ими творимых...»
    И мы помыслим об очищении, и, помыслив, неизбежно обратимся к акту крещения — очищения водой, и самые истовые устремятся к погружению...
    Не есть ли затопление христианских храмов, их погружение — некий обряд крещения перед вступлением в новую веру о Создателе?
    И вот будущий Свято-Вознесенский собор, что возводится на западном берегу заводского пруда, как и полагается на Руси, возникает на самом высоком месте — этакая неразвившаяся в гору выпуклость, оставленная градостроителями про запас, на что-то эксклюзивное... И напротив ее на дне пруда более чем полвека покоятся останки казачьей станицы и Святотроицкой церкви.
    Когда смотришь на уже окуполенное строение собора с восточного берега, наплывает чувство-видение, что отражение собора прикасается к затопленным руинам сквозь толщу воды, попирая законы отражения.
    Так они отныне и будут встречаться в отражении — храм затопленный и Свято-Вознесенский собор — непресекаемое крещение... Аминь.

    * * *

    При слове «Нер-р-рль» мне представляется рыбина-змея. Гибкая и серебристая, она извивается от упругих касаний изумрудных ладоней суздальского ополья. Одновременно древняя и молодая, мудрая и веселая рыбина-змея-река, быстро и бесшумно несущая свои живые воды в кроне ветвистого древа волжского многоречья. Знойным июльским полднем я погрузился в прохладные струи Нерли напротив борисоглебского храмового ансамбля и долго плыл от уютного кидекшского плесика вниз; не плыл, а просто пребывал в воде, а течение несло меня в прозрачных волокнах, образуемых токами воды и длинными речными растениями, вытянутыми в сторону большого речного пути. И, всматриваясь в воду, я словно увидел весь этот путь: по Нерли к Клязьме, по Клязьме к Оке, по Оке к Волге... Вылез же из воды против устья Каменки, а берегами этой речки я пришел ранним утром из Суздали в Кидекшу.
    Тот путь вспоминается сегодня, как счастливый сон, невесомо и ясно: вишневые сады за кособокими сараюшками, за темными прокопченными баньками, за светлыми поленницами дров, бледно-зеленые посадки молодой капусты под розовым сиянием стен церкви Козьмы и Демьяна, с другой стороны церковки под стрельчатыми окнами на лужке ушастый белобокий теленок с настороженным любопытством встречает тебя... — все это окраина древнейшей Суздали, из которой я выходил в то благословенное утро...
    А ближе к полудню после неспешного шествия берегами Каменки, по краю гречишного поля в ромашковом обрамлении, мимо Покровского с архитектурными руинами в стиле пейзажей Робера я приближался к белокаменным гробницам в полукруглых нишах борисоглебской церковки; в гробницах были захоронены трагически погибшие сын Юрия Долгорукого Борис и его жена Мария, а в фресковых росписях древнерусские живописцы по указу великого князя изобразили в северной нише его жену, византийскую царевну, и изображение сохранилось до наших дней, а в южной нише можно рассмотреть двух всадников, написанных в красно-коричневой гамме, это убиенно-святые Борис и Глеб.
    После ослепительного июльского полдня прохладный полусвет внутри храма сразу снимает ленивую расслабленность; а гулкий звук первого шага гасит привычный темп, с которым мы перемещаемся одинаково и в прошлом, и в настоящем, и с которым норовим ворваться в будущее. Мы спешим, мы заняты, у нас нет времени. Вперед! Только вперед! Попутное познаем в скорости, но оно тут же ускользает, оставив в лучшем случае некий плоский оттиск в памяти...
    Лимонно-серая тропинка вьется вдоль кромки воды Нерли, и голубые стрекозы висят над ней и над камышами, а выше синющее небо с крепкими, неподвижными облаками; в облупившихся стенах храма, в крупинчатых сколах по каменной резьбе, в пустых полуовалах окон, впустивших в свой сумрак сухие ветви вязов, в обнаженности купола и покосившемся кресте как бы надломилось и осело само усталое время.


    Кондак двадцать второй
    Истома

    Вечером Сергею позвонил прозелит и попросил взаймы денег: сумму в размере «среднемесячного заработка среднестатистического чиновника», просил на поездку в Сергиев Посад по заданию Лобуева.
    Сергей в те дни читал шмелевское «Лето Господне», главы о хождении персонажей книги в Лавру, к мощам Преподобного и, услышав мотивировку прозелита, рассмеялся и посоветовал двигаться в Посад своим ходом, как в старину, дабы опылиться снаружи, но очиститься изнутри и предстать в обители легким, светлым и алчущим...
    — Значит, отказываете, — прозелит приглушенно крикнул кому-то вне трубки: «да тише вы», и уже Сергею, — ну и правильно... пешком я, конечно, не пойду, и вообще... я пошутил... пусть Лобуев сам топает в Лавру.
    — Что это вас вдруг потянуло в Лавру? — Сергей уже чурался этого разговора и пожалел, что спросил.
    — Лобуев говорит, что иерей заводит его в тупик.
    — А если вам втроем отправиться в Лавру, как в старину... бабку еще с собой прихватите.
    — Тогда уж троих, и не бабок, а баб-с.
    — Та-а-ак, в деньгах я тебе отказал, что еще ты от меня хочешь?
    — Ладно, отбой, чао...
    Сергей отслушал сигналы в трубке и набрал номер Лобуева, через паузу трубка ответило голосом Евгении Олеговны: «вас слушают...» и Сергей положил трубку. «Почему она? — подумал он, — почему? — и уже отпадая от голоса женщины, — и почему в Лавру? Прозелит не шутил, так зачем?». Он вспомнил, как главный персонаж шмелевского хождения — маленький мальчик искал в Лавре «келейку» и не нашел. «Вот и они за келейкой... что-то взбрело Лобуеву, в чем-то он весьма неуверен». Сергей снова набрал лобуевский номер; на этот раз в трубке прозвучал голос хозяина, и на его «слушаю» Сергей вопросил:
    — А ты почему взаймы деньги не просишь?
    Лобуев фыркнул: «а ты дашь?».
    — Смотря на что и сколько.
    — В каком разбросе?
    — От бутылки «аксаковской» до поездки в Сергиев Посад.
    — А это почто?
    — Только что у меня попросили об этом и от твоего имени.
    — Что за чушь? И кто? А-а-а! Знаю кто... ну нет, если я и поеду в Лавру, то без него.
    — А с иереем?
    — И с ним не поеду, только разве прикинувшись юродивым... ну нет, если и ехать, то не в Лавру, а опять же во Владимир или в Новгород, там храмы строили князья да купцы, а не монахи, и они привлекали архитекторов, то бишь мастеров, оттого их храмы полифоничнее, соборнее... слушай, приезжай, поговорим об этом, а по пути прихвати «аксаковскую».
    — А у тебя дама...
    — Так это ты звонил! — и в сторону: «Ты угадала, это он звонил...» и в трубку, — дама спрашивает, почему ты не стал говорить с ней.
    — В Лавру с дамой я не ходок.
    Лобуев жиденько прохихикал:
    — Евгения Олеговна говорила, что ты и в горы с ней не ходок, — и в сторону: «Он сегодня какой-то смурной», — так приходи...
    — Поздно, лучше «боевичок» посмотрю, Евгении Олеговне привет.
    — Погоди, не клади трубку, я о Лавре, может, следует туда сгонять, посмотреть...
    — Например, иконостасы.
    — Почему?
    — Зело огромен он у тебя, а теперь и у нас, и иерей в нем уже плутает, как в лесу под Джабыком.
    — Ха-ха, это верно... так приезжай, поговорим...
    — Завтра, будь... — Сергей положил трубку, пересек комнату и остановился перед иконкой Серафима Саровского; преподобный смотрел слегка наклонив голову и взгляд его был прост и тревожен... «А он в Лавру к Преподобному не ходил... — подумал Сергей, — почему?».
    Сергей включил телевизор, «боевичок» оказался знакомым, и когда на телеэкране пыхнул огонь, а супермен благополучно выбрался из него с несгораемой девицей на руках, Сергей переключил канал, тупо просмотрел рекламный блок об электрошашлычнице и погасил экран. Наступившая тишина и электрические сумерки за окном слились и объяли дом, комнату, простенок с иконкой Преподобного. Сергей полулежал в кресле, вытянув ноги; «почему мы несмиренны пред собором? Ныне же он над нами, выше нас... понимают ли это иерей и Лобуев?». Сергей закрыл глаза, извлек из памяти видение зимней Лавры со стороны часовенки-колодезя и, отправившись в путешествие вокруг монастырских стен, уснул.
    Проснулся он от телефонного звонка, но не встал, а выскальзывая из сумбурного, вязкого сна, слушал телефонную трель. «Мне позвонили в сон, а из сна я никому не отвечаю, — сонно думал он, — даже если где-то что-то стряслось...». Телефон умолк, но тут же зазвонил.
    — Иду, — сказал в темноту Сергей, — иду, — и поднялся с кресла, — да кому это приспичило?
    Звонил Лобуев.
    — Разбудил, конечно, но извиняться не буду, потому что ты не пришел, — Сергей молчал, — и потом, завтра уже наступило, а сон ко мне нейдет.
    — А дама? — вспомнил Сергей.
    — Ушла еще вчера, кстати, после твоего звонка.
    — А если бы я не позвонил?
    — Ушла бы, похоже, ты присушил ее.
    — Чем?
    — Ха-а-а... чем... Не мне же объяснять тебе это... но ты, я вижу стоик, а коли так, бог с ней, с бабой...
    — Слушай, Лобуев, я спать хочу.
    — Хочешь, я к тебе приеду.
    — Совсем сбрендил.
    — Так я еду.
    — У меня в холодильнике пусто.
    — У меня есть. Возьму с собой.
    — В полночь пить водку... окстись, Григорий.
    — А ты представь: все спят, все, а мы сидим... и нам хорошо...
    — Я хочу спать.
    — А я хочу поговорить с тобой за Лавру и за иконостас.
    — Ничего не получится, мои мозги спят.
    — А как же ты говоришь со мной?
    — Без-моз-гло.
    — Ха-а-а.
    — Все, ложимся спать, звони утром в контору, — и Сергей прервал разговор.
    «Что за телефонная бодяга двух полуночников», — силился возмутиться он, отправляясь к постели; улегся и обнаружил: сон улетучился. В сознании отчего-то всплыло слово «киновиты». Там, где Сергей вычитал его, оно не расшифровывалось, но, судя по тексту, означало ассистирующих отшельнику, аккомпанирующих его молитвам...
    «Не мы ли те же киновиты, — сложилось у Сергея, — построили храм и будем квиты... это в конце, но в начале прозелит призывает нас побывать в Лавре... ...и в этом он желает опередить нас, остается выяснить его мотивы и довериться им... тогда отработка иконостаса — и мотив и повод... и Лобуев не вписывается с ним в свою полифонию, к тому же он, вопреки визитам дам, плавно становится отшельником, обрекая всех остальных в киновиты... но будут ли услышаны его молитвы, прорисованные в его эскизах? Та же история с крестом... как бы не повторилась она в иконостасе, к которому мы относимся скорее как к экспозиции на заданную тему... во всяком случае, таким его заявляет иерей... Что ж, остается идти по чьим-то стопам... на их следует набрести-и-и...». Сергей засыпал.
    Держась за необрываемое, клейкое, как вытягиваемая из изжеванной, горячей жвачки нить, «и-и-и-и-и...» он втягивался сквозь пепельный туман полусознания на берег огромной воды, приближался к ней, холодея нутром от созерцания неподвижной, полированной, бескрайней поверхности; «она мертва», — успел он подумать о воде и услышал голос сверху, но совсем рядом: «Да, она мертва, и ты не входи в нее» — «Тогда зачем я здесь? — «Ты сейчас будешь с Ним» — «Как?» — «Протяни руку над водой и поверни ладонь в воздухе так, как ты поворачиваешь ключ в дверном замке». Он вытянул руку, сложил пальцы ключом и медленно провернул их по часовой стрелке, он чувствовал, как прохладный воздух щекочет ладонь; по завершении оборота он почувствовал, что тело его словно рассыпается, рассеивается, и то, что осталось от него, нутряное, возносится, реет и припадает к чему-то трепетно-дивному и вместе с ним вспыхивает и разметывается во все стороны ошеломляющим восторгом... и тут же пролился голос: «Вырази то, что чувствуешь в словах», и он легко сложил: «Божественный ветер мчится внутри, скорее сей мир в этот миг рассмотри...». И Сергей проснулся в намерении записать слова, но улыбка оттуда, из весей сна погасила его намерения, и он беззвучно сказал ей: «Я запомню эти слова» и снова уснул.

    * * *

    Сна нет, ибо воля Созидающего неусыпна; неусыпна, потому что созидание непрерывно... непрерывно, дабы исключить в его пространстве даже микропустоты. Так непрерывен свет, сочетающийся с тенью, и тень есть продление света опять же к свету; так непрерывен дух, изливаемый Мною всем и вся...
    Сон человека телесен, как и бодрствование; истина же в том, что во время Бодрствования дух пребывает в тени сознания и оттого не способен воспринимать полноту Моего потока, во время же сна сознание пребывает в тени духа и не может влиять на его соития со Мною, и дух блуждает в Моем потоке, как рыбка в океане, довольствующаяся соприкосновениями с водой, но не представляющая океана.
    И когда витающему над спящим телом духу открываюсь Я, сознание тут же устремляется ко Мне и, вытеняясь из-под духа, необратимо слепнет и теряет Меня из видимости и впадает в недоумение и тоску от несостоявшейся встречи; голоса и высотные воспарения сигналят духу о Моей близости, о желании... Моем... соития... но сон телесен, сознание неустранимым балластом виснет в подбрюшине парящего духа, и Я отпускаю его, не прощаясь... Такой сон сродни горней молитвы.


    Кондак двадцать третий
    Стены

    Собор обрастал светом: купола и кресты сияли словно новенькие, начищенные к задушевному чаепитию латунные самовары, кровля отливала серебристо-цинковым лоском, барабаны, обретая штукатурное покрытие, светло оттеняли сияние-мерцание металла, и только стены оставались кирпично-мрачные, бессветные; и когда на них стали проступать высолы, да к тому же посторонне-зоркий глаз будущего прихожанина обнаружил явные неровности и сообщил о них иерею, а тот через голову директора градоначальнику, соборный свет в глазах конторы слегка померк.
    «Хреновы каменщики, — ругнулся директор — косоглазые, да косорукие что ли... теперь что разбирать собор на кирпичики и класть по новой?».
    Сергей чинил карандаш, вкушая мелкие соструги мягкой древесины бритвенным лезвием; он любил это дело, чинку карандашей, и полагал, что это наследственное... что какой-то неведомый ему далекий предок столярничал-плотничал, и что от него протянулось к нему это особое ощущение от проникновения металла в дерево — тонкий и острый металл, ласкающий светлую древесную плоть, что...
    — Что молчишь? — настиг его вопросом директор, — понятно, что вроде не твоя проблема, но посоветуй что-нибудь.
    Сергей ухмыльнулся:
    — Сие есть живая линия.
    — Поясни.
    — Рисуя храмы, в особенности монастырские, я видел такие стены, и это было красиво, они смотрелись живыми, они дышали.
    Сергей говорил в такт чинки карандаша, словно состругивая слова с кончика вытянутой фразы и смутно и наскоро перебирая в памяти костромские, переяслав-залесские, свияжские, макарьевские, суздальские стены.
    — Э-э-хе-хе, — зевнул директор, — иерей не монах, и мы не монастырь строим, над твоей живой линией разве что посмеются, а глава тот просто вломит... одним словом, припозорились строители, и мы заодно с ними, а отделочники влетят нам в копеечку, им придется исправлять твою живую линию, представляешь, какие наметы на стенах будут, какие допработы появятся, нет, придумай что-нибудь другое, другую линию.
    Сергей заострил кончик грифеля и провел волнистую линию на обратной стороне калькуляции, получился контур восточных предгорий, не удержался и нарисовал приплющенный круг-луну над предгорьями:
    — Ничего мы не придумаем, а будем к этой линии привыкать, и другие привыкнут, впрочем, многие и не заметят, столь глазастых ныне мало, — Сергею захотелось нарисовать что-нибудь ниже горной линии, столь же волнисто-волнующее, и он нарисовал вытянутый узкий овал озера и в нем отражение луны, получился прищуренный глаз, бесстрастно взирающий на Сергея, — так что, господин директор, будем бесстрастны.
    Директор ухмыльнулся:
    — Так и доложу голове, а ты иерею про монастыри споешь...
    — Спою, — Сергей вычертил над луной большую дугу, и весь пейзаж накрылся колпаком, «пейзаж — собор, как после горной грозы, о Господи!». Сергей убрал рисунок в стол, — нет, правда, к объяснению строительной ляпы можно привлечь традицию, если...
    — Что если?
    — Если об этом не говорить Лобуеву...
    — Ерунда, что он без нас об этом не узнает.
    — Что ж он до сих пор сам все не увидел, и вообще, это же сляпалось не в один день, сколько стены выводили? Целое лето, и никто не обнаружил отклонение от вертикали, наваждение какое-то на всех нашло, что ли? И вдруг прозрели... та же ерунда... давайте не будем упираться лбами о стены, они уже несокрушимы... а когда освятим, они отойдут от нас...
    — Как это отойдут?
    — Не знаю как, но отойдут.
    — Ну нагнал туману...
    — Обрати внимание, собор уже рисуют дети из художественной школы, групповой пленэр.
    Директор хмыкнул: а ты?
    — А я... да вот, нарисовал пейзаж под колпаком.
    — Зачем он тебе?
    — Он бесстрастный.
    — А-а-а, а рисовать собор значит страсти.
    — Так же, как и строить его.
    — Ха, строить — это страсти-мордасти... прораб говорит, что были сильные ветра, и отвес относило от вертикали.
    — Что же получается, ветра сильные и с разных сторон, отвесы также отклонялись в разные стороны, то и стены дышат в разные стороны.
    — Во-во, стены дышат неровно и в разные стороны.
    — Совсем уникальный собор получается... есть предложение: едем к иерею, обсудим с ним этот вопрос, дабы не раздувать его перед градоначальником.
    Директор глянул на «Голую»:
    — Или к нам его пригласим, я заметил, лобуевская «Голая» ему понравилась, мужик-то в нем еще что надо...
    — Не-е-е, лучше к нему, а еще лучше с этим... — и Сергей пальцами изобразил «это».
    — Опять пить! Да сколько можно!
    — Во-первых, пользы для, во-вторых, с батюшкой... как бы под надзором свыше, и потом, Лобуев говорил, у иерея капустка особая...
    Директор хмыкнул, набрал номер и поднял трубку, слушал гудки и говорил:
    — Мы еще за крест не извинились друг перед другом... но он не станет, гордый, а мне как-то не с руки... нет, не будет он с нами водку пить, — и в трубку, — здравствуйте...
    Иерей согласился встретиться, но на стройке, под стенами.
    — Капустка-а-а обломи-и-илась, — пропел директор, — обмоем стены опосля и без иерея.

    * * *

    На стройку они отправились пораньше; директор сразу выискал прораба и наговорил ему нечто, кивая на стены, что-то всучил ему, после чего прораб тут же сел в «ниву» и укатил прочь. Сергей щурил глаза на угловые линии, восточную, западную и виделись они ему прочными, незыблемыми, «могли бы быть и живее, — подумалось ему, — зачем удручать небо и землю немыслимой для них прямизной, впрочем, что мой взгляд, скользнувший по этой прямизне из ничего в никуда...».
    «Волга» иерея, как всегда, вкатила на стройку незамеченной, остановилась в соизмеримом отдалении от собора, и, как всегда, иерей не сразу выбрался из машины. «Приглядывается, — решил Сергей, — прикидывает... словно иерихонские стены высматривает, найдутся ли на них ковчег заветный и трубы священные... вот оно, извлекаемое нами ветхозаветное, прахристианское — храм, возводимый из камней на каменном ложе, только изменилось небо над ним, оно тоже стало ложем для последующих возведений — из неба в никуда, пока в никуда... и что иерей востребует от нас? И дано ли ему востребовать? — показалась «нива» прораба, — ха! Не дергайся, директор все просек, сейчас стены начнут выравниваться...» и Сергей отправился в обход собора к речному откосу.
    Обширная водная плоскость с единственной лодкой и рыбаком в ней заполнила взор и, как всегда, навеяла видения великой реки, волнующей дивным одиночеством воды в обереге далеких берегов; и, как всегда, едва различимая фигурка рыбака притягивала его каким-то птичьим родством: одна птица затворилась водной обширностью, а другая вот-вот покинет берег, импульсивно взлетит и устремится в иную точку речной глади, туда, где покой воды и покой неба сливаются в бесследном касании. «Омут пространства, в котором долго и долго будет отражаться наш собор, — думал Сергей, — но не мы... не мы, а собор, нет, не мы немы, а собор... но отражаться ему, а не нам, не нашим мыслям, словам, взглядам... о, эти взгляды — мостики для мыслей... рыбак, конечно, не видит меня, не видит, потому что он — всего лишь моя мысль, всего лишь ее кончик, кончик взгляда и мысли, а вот собор... он мощно приложим ко всему, что я сейчас вижу, сказать бы ему об этом...». И Сергею захотелось что-то сказать воде, небу, собору, но его окликнули; Сергей обернулся и увидел охранника, он призывно махал рукой.
    «Вас зовут, — произнес он, когда Сергей подошел к нему, — сказали, если не приведу, то меня уволят», — и улыбнулся, как показалось Сергею, скорее реке за его спиной. Охранник привел Сергея к прорабскому домику, но в него не зашел, «меня послали кое за чем», — пояснил он заговорщически и отправился в свою будку; Сергей вошел в домик.

    * * *

    «Ну, — услышал он голос иерея, — пока вы где-то шастали, мы тут обо всем договорились».
    — День добрый, кого не видел сегодня, — Сергей мельком глянул на стол: колбасные бутерброды, разложенные на пластиковом пакете, ополовиненная бутылка водки в окружении кружек, — так зачем меня вызвали, коли договорились?
    — Как зачем, — ответил директор, — решили, пусть стены живут и дышат... вот за это и выпей с нами.
    — Выпью и стану соучастником вашего сговора, так?
    Прораб хохотнул:
    — Не так, выпьем за новый сертификат стен, предложенный вами.
    — Тогда сюда бы еще градоначальника пригласить, — предложил Сергей.
    — Э-э-э, не-е-е, — воскликнул иерей, — он малопьюш-ш-ший и потом, ему не с руки с нами выпивать, — лицо иерея розовело на глазах, — давайте подсаживайтесь, не брезгуйте обществом, одно дело делаем.
    Сергей подсел, прораб разлил водку, не чокаясь, выпили. Иерей скинул с бутерброда кружок колбасы, посолил хлеб и закусил; директор демонстративно подложил отвергнутую колбаску под хлеб своего бутерброда и съел его.
    — Ишь, как играючи согрешил, — промолвил иерей, стряхивая хлебные крошки с белой бороды, — словно дитя веселое.
    — Разве? — притворно удивился директор, — а я подумал, что мы вначале согрешили вместе, а потом стали обмывать грех, так?
    Иерей глянул в окно, обращенное к алтарной части собора, что-то там увидел, перекрестил и сказал:
    — Кто тебя услышал, тот тебя и рассудит, а я тебя слушал да не услышал и не стану отвечать тебе, а вот если ты знал, что творили каменщики, да смолчал, — то тогда жди анафемы, — иерей постучал пальцем по кружке, — налей-ка, только маленько, да я поеду.
    Прораб разлил остатки водки, и директор, грустно заглянув в пустую кружку с толикой водочки на донышке, спросил:
    — Интересно, от кого на меня прольется анафема, если сговорились, а потом мне говорили, что бригада, которая вела стены снизу, выпивала не покидая стен, какая им будет анафема и от кого?
    Иерей поднял руку, раздвинул усы, но тут вошел охранник, бережно вынул из-под полы кителя бутылку самогона и поставил на стол; иерей тут же вылил водку из своей кружки в кружку директора; «налей-ка мне этого зелья, но маленько, для пробы». Охранник налил, иерей быстро, без всяких церемоний выпил и уставился на охранника.
    — А ты што стоишь как половой в трактире, садись, себе налей, я разрешаю, я тут хозяин, садись тебе говорю, добрый первачок у тебя, — лицо иерея пылало и лоснилось, борода и усы сияли.
    Директор смотрел на иерея исподлобья и беззвучно смеялся, но не утерпел и поднял свою кружку: — эх-ма, живем и дышим, — залпом выпил водку и, обращаясь к Сергею, прошептал: — а ты говоришь монастырь... ежели и там так, то я согласен.
    Сергей смолчал, прораб рассмеялся, охранник сосредоточенно разливал самогон, и директор спросил:
    — Батюшка, а кого ты давеча в окошке окрестил?
    — Его вон и осенял, — кивнул иерей на охранника, — вижу, что-то несет, неудобно так, кабы не разбил, думаю, вот и осенил его крестом, штоб донес, так и донес ведь, ублажил нас.
    Все рассмеялись и, отсмеявшись, выпили.
    — А как с Лобуевым? Будем подставлять его под анафему? — спросил Сергей.
    — На чертежах стены прямые, так? — спросил директор прораба и, не дожидаясь ответа, — они, — директор взглядом указал на прораба, — оплатят допработы отделочникам, и те все выровняют, и все дела... Лобуев ничего и не заметит, так батюшка?
    — Так, так, ну-ка плесни мне еще чуток, первачок-то хорош, чего не хвалите, че вам Лобуев сдался, ну-ка...
    Директор поднял кружку с самогоном и возгласил:
    — Ну что, аллилуйя!
    Иерей погрозил директору пальцем и осенил его крестом. И они выпили.


    Кондак двадцать четвертый
    Роза

    На стройплощадке она появилась поздним вечером и не со стороны города, а от реки; и охранник поначалу принял ее за бездомно-беспутную особу из касты бомжей, ими же посланную в разведку: что и где доступно для тайной переброски нелегальным дилерам, жирующим на сбыте цветного металла. Охранник, дабы убедиться в криминальных намерениях гостьи, наблюдал за ней из будки, не обнаруживая себя, но поведение гостьи никак не укладывалось в манеры вольной добытчицы: она шла открыто, соблюдая обзорную дистанцию до собора, она разглядывала его, как маленький человек, ребенок всматривается в большое плодотворное дерево с любопытством и с желанием достать плод, она запрокидывала голову и подносила ладонь к глазам, она изучала обретшее высоту, наземное не привлекало ее внимание, она тянулась к содеянному. Оказавшись напротив звонницы, она живо вскочила на бетонные блоки, приподнялась на цыпочки, словно пыталась заглянуть в звонную обитель, рассмотреть колокола и полоски тканей, подвешенные к ним; она прикоснулась к мраморной плите, пробно приклеенной отделочниками к стене собора; она постояла возле будущих врат, изучающе осматривая гигантскую подкову западного фасада с мозаичными кругами-ликами на самом верху; она удалялась от собора, оглядываясь и останавливаясь; и охранник следил за ней, так и не решившись выйти из своей будки и предстать пред ней.
    Потеряв ее из виду, он впал в тягостное уныние и потянулся к заветной бутылке; но самогонка сдвинула его уныние в неожиданную тоску по ней и, пропустив вторую порцию зелья, он вышел из будки и направился по ее следам от края речного откоса до будущих врат западной стены. «Как она, так и я, — расслабленно размышлял он, — я не знаю, кто она, а меня она не видела, вот мы и квиты... она ушла, а я остался... один, — охранник, гибко откинувшись телом, смотрел на купола, кресты, ломтик луны над ними, — и вот он... скорее бы его построили... люди бы стали приходить каждый день, и я бы встречал их...».
    Охранник долго не включал прожекторы, освещающие стройку, желая, чтобы темнота оберегала ее соседство и с рекой, откуда появилась она, и с городом, в котором она растворилась, Он бродил по стройплощадке, стараясь не смотреть на черную глыбу собора, и это было нетрудно: сверкающая галактика ночного города, смыкаясь с раззвезданным небом, поглощала все его зыбкое внимание; он возвращался в будку, выпивал дозу зелья, заедал ее плавленым сырком и снова выходил в ночь, в которой ее никогда не могло быть... «Я только не рассмотрел ее лица и совсем не видел ее глаза, — усмехнулся охранник, — и к утру я, наверное, забуду ее всю...» Он включил прожекторы, вернулся в будку, допил самогон и, растянувшись на лежанке, уснул.
    Она пришла через день и так же вечером; охранник проглядел ее продвижение от проспекта к собору и увидел ее уже у западной стены; стройная и легкая в светло-лиловом брючном костюмчике, в руках черная сумка, коротко стриженные черные волосы обрамляли бледное лицо; рассматривая мозаику, она перекрестилась. Охранник, смущаясь, пригладил свои казачьи вихры, снял с себя китель, обтряхнул им брюки и сапоги и вышел из будки. К ней он приближался с вязким ощущением нелепости своего стремления к ней; «Почему она здесь? — теснилось у него в груди, — зачем я иду к ней?»; в какой-то момент он пересилил желание повернуть обратно...
    На его неожиданно-суровое «здравствуйте» она ответила с настороженной улыбкой:
    — А я подумала, что здесь никого нет.
    Охранник не сразу нашелся с ответом:
    — Я видел вас позавчера, и вы были одна и так же поздно, это опасно, можно нарваться на диких людей...
    — Разве они могут быть здесь? — она искоса глянула на мозаику, он проследил ее взгляд (увидел ее глаза, темные с черной каемкой, ресниц) и ответил:
    — Они везде, и они достали всех...
    — Вы говорите как отшельник, поселившийся в глухом лесу, а вокруг дикие звери, а вы же находитесь возле храма, и люди у вас совсем не дикие.
    — Если они у нас, то вы приезжая?
    — Да я из Грузии, с Мцхеты, приехала в гости к сестре, давно ее не видела, долго собиралась и вот добралась до Урала.
    Охранник присвистнул:
    — Это же дорого и хлопотно!
    Она взмахнула сумочкой, и охранник спросил:
    — Вас заинтересовал наш храм?
    — О да! Он необычный, у нас в горах есть старинные храмы, в них давно нет службы, но они живы, полуразрушены, но живы, к ним приходят люди и приносят еду, вино и цветы, такой самый древний храм есть возле Мцхеты, он называется Джвари, по-русски Джвари — это крест, и я увидела, ваш храм тоже построен в форме креста, тоже Джвари, я так удивилась, вы строите семиглавый Джвари, — она говорила и смотрела на храм, на реку, на охранника, — мне бы хотелось его сфотографировать, но у меня нет фотоаппарата, так жалко... А можно я войду внутрь?
    Охранник сглотнул спазм волнения и выговорил: «можно». Они вошли в сумрак собора, густо распасованный по строительным лесам, конструкциям иконостаса, по сводам, закомарам, апсидам, спресованный в высотную и подвальную мглу.
    — Мрачно? — спросил охранник.
    — Как в наших храмах, — ответила она, — в них совсем мало света, когда свечи не горят, так же темно и страшновато.
    Наверху что-то шумнуло, и она мгновенно вперилась туда взором, он увидел испуг в ее глазах.
    — Это голуби, — успокоил ее он, — прижились... но их вот-вот перестреляют.
    — Зачем! — воскликнула она.
    — Там наверху начинают расписывать художники, они попросили изгнать голубей, а как их изгонишь? Будут отстреливать.
    — Как же так? В храме будут убивать живых птиц, этого же нельзя делать, в храме нельзя стрелять! — она напряженно всматривалась в высотную мглу.
    — Иерей сказал, пусть стреляют.
    — Как это нехорошо звучит... бедные птицы...
    — Глупые и ленивые халявщики, — возразил охранник, — знаете, наш храм назван Свято-Вознесенским, а помните, Христос изгнал из храма торгашей, а мы изгоним халявщиков.
    — Ну так изгоняйте, а не убивайте.
    Охранник улыбнулся:
    — Я передам ваши слова иерею.
    — Ой, не надо, — засмеялась она, — для вашего иерея я никто, а голуби...
    Голуби снова ворохнулись в незримом снизу пролете внутри центрального купола, и сверху посыпалось крошево мусора.
    — Пойдемте, пока нам не перепало, — сказал охранник, и они вышли из храма; и первое, что они увидели, ярко-лиловую завесу заката над городом.
    — Вы сейчас уйдете? — спросил охранник.
    Она улыбнулась:
    — Вы спросили как ребенок... А вы не боитесь оставаться на ночь один?
    Охранник замялся с ответом и решился:
    — Знаете, а я для храбрости принимаю порцию спиртного.
    Она рассмеялась:
    — Чем больше примете, тем храбрее, так?
    Он, тоже смеясь, наклонил голову, де так и неожиданно сказал:
    — Хотите, я и вам для храбрости налью, смелее будете добираться до сестры, хотите?
    — О нет! — она смеялась, — лучше немного проводите меня.
    — А может, останетесь, расскажите про Грузию, Мцхету вашу, про древние храмы поподробнее, а?
    Она покачала головой:
    — Нет, меня будут искать.
    — И все же...
    — В следующий раз я приду пораньше и что-нибудь расскажу вам про Мцхету и Джавари и святую Нину.
    Они шли к проспекту, не оглядываясь на собор, и он расспрашивал ее про вино, еду и цветы, с которыми грузины ходят к покинутым древним храмам. Расставаясь на автобусной остановке, она пообещала прийти ровно через день так же вечером, но пораньше.
    Через день охранник пришел на дежурство с бутылкой «гарэджи», фруктами и роскошной светло-лиловой розой; проводив строителей, он прибрался в будке, протер убогую мебель, вымыл пол, почистил посуду, стол застелил кисейной занавеской и водрузил в центре его пивную бутылку с розой в горлышке, а вокруг нее — вино и фруктово-конфетную снедь, последним он выставил два принесенных из дома бокала. Он сел возле окна и стал ждать ее; он видел половину дороги, примыкающую к собору, и на ней скоро появится она... думал он.
    Она не пришла.
    Он прождал ее еще несколько вечеров, и, когда роза засохла и опала, выпил вино, разрезал стебель цветка на три неравных части и соорудил из них и тонкой проволоки крест, аккуратно всадил его в винную пробку, а пробку вдавил в горлышко «гарэджи». Возле бутылки он накапал горячего воску и укрепил в нем свечу, с наступлением темноты он зажигал ее, говорил крестику: «привет» и уходил к собору, к речному откосу... возвращался, гасил свечу и погружался в короткое, но глубокое забытье.
    Первым на этот диковинный крестик с шипами обратил внимание директор; отвечая ему, охранник сказал, что в вине этой бутылки утоплено одно совсем маленькое, не умеющее плавать чувство, и крестик с шипами поставлен на его могиле, коей является вот эта бутылка из-под «гарэджи», и спросил директора, что он знает о святой Нине.
    — Знаком с десятком Нин, — ответил директор, — но все они грешные бабы, — и позже поведал о крестике и святой Нине Сергею, — а ты что-нибудь слыхал о ней?
    — Нет, не слыхал, но читал... она обращала грузин в христианство, за что поплатилась жизнью, а вот крестик из розы, воткнутый в бутылку-могилку, — это прикольно... про покойничка он ничего конкретного не рассказал?
    — Нет, не рассказал, да я и не настаивал, будешь на стройке, зайти к нему, расскажи про святую Нину, а он тебе про покойничка расскажет... да-а-а, вот тебе и охранник, казачок безлошадный, — директор с укором смотрел на Сергея, — а смотри, что придумал... как ты сказал? Прикольно?
    — Это я так, по-дурацки... святая Нина и крест из розы... об этом еще нужно суметь рассказать... слушай, он недавно спрашивал: нельзя ли придумать что-нибудь, чтобы изгнали голубей из-под сводов, не стрелять в них, а изгнать...
    — А что тут придумаешь... только жечь что-нибудь наверху вонючее, дымное, так своды загадишь, художники рисовать откажутся, нет, постреляем... договорились уже... из пневматической винтовки пощелкают, — директор вздохнул, — ты все-таки зайти к нему в будку, глянь на крестик. Сергей пообещал...

    * * *

    К Джвари мы поднялись, можно сказать, нечаянно: приехали в Мцхету поглядеть-порисовать храмы древней столицы Грузии и, озирая горные горизонты, опоясавшие городок, увидели на уступе восточного нагорья силуэт необычного храма, храм-замок, маленькая крепость. Мы спросили о нем мусорщика, чистившего тележку, и он ответил: «то Джвари».
    Что Джвари — самый древний, аж VI век, храм Грузии я знал и немедленно сагитировал своих спутников тут же отправиться к нему. По узкому станционному мостику мы перебрались через Куру, по каменистым, козьим тропинкам одолели нагорную крутизну и очутились у подножья Джвари. Всепроникающий свет охватывал его со всех сторон, полное отсутствие тени, казалось солнце висело точно над центром храма-креста, казалось, свет соскальзывал с его стен и устремлялся вниз, затопляя долину Куры с городами и городками, дальние ущелья с селениями, недалекое озеро с неподвижной, изумрудной водой, и солнце не торопилось покинуть точку храмового противостояния.
    Мы обошли Джвари, рассматривая его камни, узкие бойницы-окна, его конические скаты... войти вовнутрь храма мы не решились...
    Рисовали мы его отдаленно, прорисовывая на переднем плане кто каменистую мозаику, кто перламутровое его отражение в стоячей воде.
    Мы понимали: Джвари он для тех, кто смотрит на него сверху, как солнце...


    Кондак двадцать пятый
    Пропажа

    Исчезла кисточка. Ондрей наконец-то вознамерился вывести бровные дуги... с них он решил прорисовывать лик и сунулся в ящик с кистями за тонкой кисточкой, но в ящике ее не оказалось. Ондрей, недоумевая, выгреб из ящика все кисти, перебрал их, но любимая кисточка отсутствовала. А наступил черед ее работы: лик, покрытый светотенью, был готов к прорисовке уст, носа, глаз и бровей, но беличья кисточка, гибкая и тонкая, как ресница молодой коровы, исчезла; Ондрей тщательно осмотрел келью, все углы и щели, но кисточка не находилась. Ондрей скорее озадачился, нежели огорчился, другой такой кисточки он не имел и, ощущая внезапный зуд в кончиках пальцев, с силой протер их краем грубой рясы, затем сложил кисти обратно в ящик, виновато глянул на иконную доску и, прошептав покаянно-просительные слова, вышел из кельи.
    Он вдохнул морозного воздуха, приостыл и подумал: «Что за наказание такое?» и стал раздумывать далее: «Как же так? Все кисти на месте, а ее нет? Если кто-то и взял ее, то зачем? И кто сей кто-то? Кроме меня и послушника в иконную келью никто не заходит... игумен велел братии не касаться доски даже взглядом, пока лик не сотворится весь...кроме Ильи, он печь топит, и еще его игумен желает продвинуть к иконописанию, дабы иметь в обители своего иконника... но Илья пока еще только присматривается... а может... пойду спрошу его». Ондрей глубоко вздохнул и направился к пекарне, он знал: послушник в это время помогал ставить опару.
    Когда он поравнялся с кельей игумена, его окликнули стуком в окно; Ондрей заслонил глаза от слепящего снега, пригляделся и увидел в окне кисть руки, скрюченный палец ее зазывал Ондрея; «лучше бы допреж Илью спросил», — подумал Ондрей и повиновался зазыву старца.
    — Гляжу, идешь какой-то неприкаянный, што так? — игумен смотрел на обснеженные ноги Ондрея.
    — Споткнулся, — ответил Ондрей.
    — Вижу, што споткнулся, ноги вон в снегу, будто не по протоптанному шел.
    — Да я не ногами споткнулся, — пробурчал в бороду Ондрей.
    — Во как! Все ногами спотыкаются, а ты нет... нешто головой, — игумен смотрел строго, вприщур, — коли смурной?
    — Получается, головой, — «А может спросить его про кисточку?» подумал Ондрей, но продолжил вслух, — да только не уследила она, где споткнулась.
    — А ты постучи по голове, где аукнется, там и споткнулось, — игумен, не убирая прищура, улыбнулся, — голова она же што горшок с кашей, можно прослышать, где в ней пусто, а где густо... садись-ка к столу, поспрошаю тебя... глядишь, голове-то и легче станет и твоей и моей... садись, орешков хочешь? Каленых...
    Ондрей согласно кивнул головой и прошел к столу, сел на то же место, что и давеча, когда угощались киселем; игумен из-под лавки достал берестяной короб и поставил его на стол; короб наполовину был засыпан орехами, сверху лежала дубовая колотушка, пахло немного прелым.
    — Поначалу давай наколем поболе, — произнес игумен, — люблю, когда их жуешь друг за дружкой, словно тропарь на масленицу распеваешь, ну-ка поколоти.
    Ондрей вставлял орех в выбоину в столе и пристукивал по нему колотушкой; игумен извлекал из скорлупы ядро и клал его в посудинку; получалось ловко у обоих, посудинка наполнялась.
    — Собираем орех по осени в оврагах, — говорил игумен, — иной год урождается столько, что отправляем возок к митрополиту, а он, слыхивал, отсылает куль с орехами патриарху, наш орех самый ядреный... и нам хватает и белке остается...
    — Белке, — повторил Ондрей и решился, — а я вот кисточку найти не могу, беличью, самую тонкую, сегодня черты лика прописывать решился, а кисточки нет нигде, — и уточнил, — в келье нет.
    Игумен дробил колотушкой ядра и мелочь съедал; сказанное Ондреем никак не отразилось в его лице, и Ондрей досказал:
    — Без нее я и споткнулся.
    Игумен жевал орехи и молчал.
    — Ежели не найду, пойду за кисточкой в Москву.
    — А я как раз хотел спросить тебя про лик, ладится ли он у тебя или как? — игумен перекрестился на темный угол за столом и доспросил, — или как я счас в темень крещусь, а иконку словно не вижу? Так я и в темени образ мыслю, и оттого крест мой присовокуплен будет ко всем моим крестам и молитвам... а ты мне про кисточки речешь, не палец же твой живой, коим ты кисточку ведешь... это его ничем не заменить, а кисточка... рази из толстого не урежешь тонкое? Урежешь.
    Ондрей покачал головой:
    — Урежешь, но она все равно будет мертвая, и черта из под нее будет мертвая, нет, не урежешь... она сразу мастерится такой, чтобы бровь, глаз, уста и нос прорисовывать без поправок, чисто и нетварно, она как перст ангела... потерять ее легко, но тогда останешься без перста... я никогда не терял ее, — Ондрей перекатывал орех, зажав его ладонями, — рисую ей мало, только по лику... изымешь из ящика, отчертишь линию, омоешь маслом, протрешь, высушишь и обратно в ящик, на самое дно... — Ондрей положил орех в лунку, расколол его, зажал ладонями другой орех, — вот иду и думаю: али кто наказал меня? Токмо вот за что? И боюсь подумать: может не должно мне еще лик прорисовывать? Вот и убрали от меня кисточку, дабы не согрешил с образом... скажи мне владыко, могу ли я переступить через такое?
    — Если через такое, то не можешь, а если оно не такое? Если кисточку твою махонькую мышь изгрызла? Што тогда? Как образ писать будешь? Ты меня удивил, Ондрей, удивил... из-за кисточки махонькой от иконы отошел... игумен внезапно сомкнулся ртом, а за ним всем лицом, только борода его встопорщилась, и, не размыкаясь, прошептал, — зуб заш-ш-шемило, што-то вострое встряло... — подрагивая бородой, поелозил языком, нащупал, — погоди, вытащу, — и, скосив глаза к макушке шишкастого носа, сунул палец в рот, ковыряя им, зажмурил глаза, пыхнул, поковырял еще, снова пыхнул и, размягчаясь лицом, вынул палец с осколком скорлупы на кончике ногтя, — во-о-о, видишь какая махонькая косточка! Што твоя косточка, — кхекнул — хохотнул, — вот и ищи, где вострым колет... а я што хотел тебя спросить: как там Илюшка? Приглядывается к работе твоей?
    Ондрей пожал плечами.
    — Што так? Неужто не глянется ему твое дело?
    Ондрей развел руками.
    — Как же так? Я наказал ему приглядываться, у него же есть жилка таковая... опару месит и животинку какую-нибудь или гуся слепит, а раз из коряжки чудо-юдо вырезал, да такое шальное, што благочинный в печку его кинул, а то по снегу-насту че-то начеркал хворостиной, то ли цветок, то ли колесо, то же чудно... Как же так?
    Ондрей молчал, катал орех в ладонях и молчал. Игумен сдвинул в сторону короб и посунулся к Ондрею:
    — Илюшка мне не родич, я даже не ведаю с какого удела он родом, его Афанасий серпуховский мне прислал, прислал на послушание, потом на постриг... с весны он у нас... печи топит, тесто месит, дрова пилит-колет, старается... а жилка-то его все равно пробивается... по осени што он выдумал: на лопате, коей зерно веем, а зимой снег бросаем, лик нацарапал шилом, и по лику знаешь, што выходило? Вроде как девка... спросил я его про нее-то, он молчит, я другой раз спросил, он молчит, а потом сам сказал: то мамка моя, я его пытаю: а пошто на лопате изобразил мамку свою, а он говорит: родитель мой бил мамку такой лопатой, когда пьяный был, отчего она захворала и померла, а я, говорит, от родителя убег, во как! Так я не про то хотел те сказать... а вот когда я был такой же вьюнок, как Илюшка, у меня тоже зудилась такая жилка... я ить знаешь кого помню? Самого Захарью с дружиной, они тогда кремль расписывали великому князю, а меня мальца тятенька в кремль водил, показывал... тятенька-то у меня плотничал, ладил иконные доски, тябла ладил на иконостасы, алтари тоже и солею стелил, знал и умел... митрополит уважал его работу, говорил про него «мастер», вот... и меня вроде как тянуло к этому делу... — игумен зыбко вздохнул, перекрестился, — тянуло, да не вытянуло... и попал я в другую дружину, не иконником стал, а ратником... с самим великим князем ходил на сечи, пролил кровушку басурманскую и не токмо ее... а после мамаева побоища все... извелся душой и в постриг ушел... ты вот меня слушаешь, а я про тебя думаю: кровь людскую ты не проливал, оттого не покинули тебя утехи Господа, укрывают они тебя...
    Ондрей вопросительно вскинулся взором к близкому, побледневшему лицу игумена, и тот, вложив ядро в чашечку скорлупы и накрыв его другой чашечкой, продолжил:
    — Это мы себе думаем, што икона есть лик небесный, и выше его нам не знамо... а Господь смотрит на нее и на нас и утешается, как родители утешаются малым дитем, когда он лепит што-то им во славу... ты бы пособил Илюшке...
    Ондрей разъял сложенный игуменом орех и бросил ядро в посудинку.
    — Што орехи-то не ешь? — вяло спросил игумен.
    Ондрей не ответил.
    — Так ты куда шел-то?
    — В пекарню.
    — К послушнику?
    Ондрей кивнул головой.
    — Про кисточку спросить?
    Ондрей промолчал, положил в рот ядрышко.
    — Так ты меня про нее спроси, и я тебе все скажу, — игумен откинулся телом к стене, разгладил руками бороду, понуро глянул в окно, — это я послал Илюшку в твою келью, принеси, говорю ему, кисточку, коей иконник глаза и уста выписывает, хочу глянуть, какая она, в руках подержать он и принес... а я не сразу ему отдал ее, мой грех, обратно-то он уже по темну шел, в дверях кельи што-то замешкался и обронил твою кисточку, а она, махонькая, и закатилась под пол, и никак ее не достать, пол вскрывать надо... вот я тебя и спытал: нет ли у тебя еще такой кисти... говоришь, вот нету, говоришь, она как перст ангела... получается, доставать ее из под полу надобно... завтра пришлю тебе плотника, вскроет он пол, ты токмо икону укрой, штоб не запылилась... и... и не серчай на нас с послушником, не тронет мышка твою кисточку, не успеет... а теперь иди с Богом, Ондрей, устал я с тобой орехи грызть, зубы-то уже не те, иди, да Епифанию скажи, пусть ко мне заглянет, его тоже поспрашивать хочу... про святую землю, иди... возьми орешков с собой, угостишь писца...
    Ондрей поклонился старцу и, прихватив в горсть орехов, отбыл в морозную темень.

    * * *

    Глаза, нос, уста — взор, выдох, слово... так сотворено, так пребывает в земном мире от рождения до смерти, так тело обретается с душой, так лик соприкасается с духом. Не озирая дух, человек изображает лик, силясь обличить незримое — так измыслилась икона. Ликоподобие устилает подступы человека к Создателю, силясь обличить незримое — так измыслилась икона. Ликоподобие устилает подступы человека к Создателю, Отцу мира сего.
    Владыко сказал об утехах Его, и он не ошибся — земные лики всего лишь блики на волнах вселенского океана, сочетающего начало с безначалием, отсутствие с безграничностью и вечностью, и оттого блик изменчив, как изменчива волна, от коей он неотделим.
    Дух личности безличен, Я — не есть лик, Я — скорее вдох, выдохнутый Творцом. Когда человек выдыхает, он устремляется своей плотью в плоть мира сущностного, но сокрытого от выдыхающего, дабы его выдох не замутил сон Создателя, ибо Его сон проникает в сон земной твари и облекает ядро его яви в скорлупу бытия.
    Телесность, отсекаемая смертью от сумрака вечности, уносит с собой ликование ликами, и взор обращается в слепой камень, выдох в пустой ветер, словно в стылый звук; и Я собираю их и осыпаю пеплом на незримую почву нетварного мира.
    «Нет», сказанное устами, Я обращаю в «да», услышанное бессмертными; в этом смысле перст ангела и есть кисточка, рисующая нетленное, безликое, рисующее Меня.


    Кондак двадцать шестой
    Марафон

    Строители, не уведомив о своем уходе контору, покинули стройку, и директор раздумывал, как об этом пристойно доложить градоначальнику; но когда ему с черного хода мэрии вынесли сообщение о том, что градоначальник, сам бывший строитель, втихую благословил строителей на такой демарш, директор раздумал раздумывать и предложил Сергею отправиться в горы по грибы, и «чем быстрее, тем получится"...
    — Без водки согласен, — ответил Сергей.
    — Что это с ним? — спросил директор водителя, — неужто тебя за рулем заменить надумал?
    — А я бы с удовольствием, — ответил Николай, — но тоже без водки и даже без пива.
    — Да вы что сговорились! — вспыхнул директор, — в го-ры! По гри-бы-ы-ы! И без водки? Все! Пишу заявление... с таким коллективом работать не в силах.
    — А кому заявление-то? — спросил Николай.
    — Как кому, градоначальнику, а в копии иерею.
    — Лучше наоборот, — откликнулся Сергей.
    — Почему так? — директор демонстративно вышел из-за стола.
    — Градоначальник точно отпишет «не возражаю», а иерей посоветует прислушаться к мнению коллектива и смирить свою гордыню.
    Директор хмыкнул:
    — Тогда я напишу заявление самому себе и наложу резолюцию «катись куда глаза глядят», а вы тут без меня разбирайтесь со всеми, а заодно и друг с другом.
    Замолчали. Первым заговорил водитель:
    — Крановщица сказала, что ее начальство нашло объект, где будут платить долларами, там спонсоры — американцы, что-то там с военной химией связано...
    — Вот и я подамся туда, каменщиком, — подхватил директор, — вспомню молодые годы, как гаражи шабашил да садовые домики...
    — Можно и я с вами, — вставил Николай.
    — А ну-ка эту же фразу скажи по-американски.
    Николай засмеялся.
    — Во-о-о! Ни бум-бум ты по-американски, и смеешься тоже не по-американски... американец смеется, но все видит, а ты... глаза закрыл, рот до ушей, а уши спрятались, не слышишь и не видишь... да и на «мерседесе» будешь ездить как на тракторе...
    — Ну вы уж совсем, — хохотал Николай.
    — А ты куда подашься? — остановился директор возле стола Сергея.
    — Я?
    — Да, ты.
    — А к иерею подамся.
    — И кем?
    — А в звонари попрошусь.
    — Ладно, в два-три колокола ты сбацаешь, а как платить тебе будут?
    — А сколько набацаю.
    — И как же ты посчитаешь?
    — Просто, сколько колоколов буду дергать и по сколько раз, затем сложить или перемножить, а дальше по расценке, за басовый по самому высокому тарифу, по звонцам — подешевле, плюс высотные, плюс морозные, плюс ветровые, плюс...
    — Ловко, — остановил директор Сергея, — тогда, чтобы без приписок, на каждый колокол счетчик поставить, сколько настукал — снял показания и к бухгалтеру на стол, так? Это ж какие бабки наколачивать можно! Ужас! — Николай хохотал взахлеб, — что ржешь! — вскинулся на него директор, — бери пример! учись! соображай! думай: когда храм возведем, где там можно пристроиться... звонарь, пономарь, кто еще?
    — Нищий у ворот, — подхихикнул Николай.
    — А что, знаешь, какие бабки они набирают, особо в церковные праздники? Мне говорили: не меньше, чем попы.
    — Да ну-у-у, — гасил смех Николай.
    — Вот тебе и да ну-у-у, не-е-ет, нужно возвращать строителей, давай напишем им гарантийное письмо по оплате, они, конечно, ему не поверят, сами таких писем раздают больше всех остальных вместе взятых, это во-первых, во-вторых, иерея надо попросить: пусть тоже письмо напишет, управляющему, что-то вроде угрозы анафемой или еще повыше — карой божьей припугнуть...
    — Тогда от сатаны еще бы письмо, — подкинул Сергей.
    — А что-о-о! Но кто его напишет?
    — Да мы и напишем.
    — От сатаны?
    — От него.
    — И сумеем?
    — Да то же самое, что от иерея, только ровно шиворот-навыворот, и подпись тоже — наизнанку и печать — череп с костями.
    Николай зашелся в новом приступе хохота и кинулся вон из конторы.
    — Заводи машину! — крикнул ему вслед директор, — на стройку поедем! — и Сергею, — поедешь?
    Зазвонил телефон. Сергей снял трубку, произнес деревянно-серое «слушаю» и услышал голос Евгении Олеговны. — Вы езжайте, я подойду попозже, — быстро сказал он директору и в трубку, мягчея голосом, — слушаю вас, Евгения Олеговна. Директор присвистнул и отправился за водителем.
    — Вы давно меня никуда не приглашали, — проговорила Евгения Олеговна.
    Сергей промолчал.
    — Разве вам нечего мне сказать по этому поводу? — спросила женщина.
    — Разве вы нуждаетесь в моих приглашениях? — спросил Сергей.
    — Разве мой вопрос не есть ответ на ваш вопрос?
    — А разве ваш второй вопрос не есть ответ на ваш первый вопрос?
    В трубке вздохнули и сказали:
    — Лучше спросите о чем-нибудь другом.
    — Как поживает Муса?
    В трубке снова вздохнули:
    — Объявился его отец и увез мальчика, и мы не знаем куда, но предполагаем, что в Чечню.
    Сергей промолчал.
    — Мне рассказывали, — продолжила Евгения Олеговна, — что вы бывали в Чечне.
    — Да, незадолго до смуты на Кавказе... а что вам известно об отце Мусы?
    — Ничего.
    — Вы его видели?
    — Да, он такой, какими их показывает телевидение, молодой и бессловесный.
    — Что вы сказали Мусе на прощание?
    — Попросила его не забывать нас.
    — Что сказал на прощание маленький чеченец?
    — Ничего, отец сказал ему что-то на своем языке, и Муса промолчал и боялся смотреть на нас...
    — Так же Чечня рассталась и со мной...
    — Как «так же»?
    — Последний чеченец, с которым я расставался перед переходом в Хевсуретию, был дантист из Итум-кале, и он был пьян, махнул мне рукой и тут же уснул.
    — А вы?
    — А я потопал в сторону Шатили.
    — И женщины с вами, конечно, не было.
    — Мужчины тоже.
    — Так пригласите меня куда-нибудь...
    — Мне нужно на стройку.
    — Я вас задержала...
    Сергей промолчал.
    — Последнее, что я вам скажу: Лобуев запил... навестите его, только без водки.
    — Странно и ха-ха-ха.
    — Почему.
    — Разговор, который мы тут вели до вашего звонка, почти начинался с этих слов «только без водки».
    — Вы так меня никуда и не пригласили, до свидания.
    — До встречи, — ответил Сергей и положил трубку и пропел: «позови меня-а-а на закате дня-а-а...».
    М-м-да, строители бросили стройку, архитектор запил, Муса уехал в Чечню, женщину, в сущности, некуда позвать... пребываю в трясине... по уши, торчат одни глаза и нос, самый раз писать письма от имени сатаны, писать и рассылать благодетелям, дабы немного вздрогнули и прикрыли благодеяниями свои темные души как фиговым листком, но писать такое страшно, и о душах так думать опасно, и в трясине... Сергей с силой отер руками голову, встряхнулся всем телом, подпрыгнул несколько раз и вышел из конторы.
    «Девятка» с водителем и директором стояла у подъезда. «Мы решили, без тебя не поедем, — сказал директор, — а с женщиной, судя по времени, ты поговорил обстоятельно... не спрашиваю, кто она... садись, поехали».
    Они подъехали к будке охранника, и директор нажал на клаксон, но из будки никто не появился.
    — Они что, и охранника с собой увели? — зловеще пробубнил директор и обернулся к Сергею, — они что, совсем сбрендили?
    — Выясним, — ответил Сергей и вылез из машины. Он дернул дверь будки, постучал, никто не откликнулся; он отправился в обход собора.
    Охранник его окликнул с звонницы.
    — Сойди! — крикнул ввысь Сергей.
    — Зачем? — пролилось сверху.
    Сергей прокрутил в воздухе кулаком:
    — Ты что в звонари подался?
    — Нет, проверяю, все ли колокола на месте.
    — Ну и как?
    Охранник кивнул головой.
    — Так слезай.
    — Не хочу.
    Сергей вернулся к машине.
    — Ну что там? — спросил директор.
    — Охранник перебрался жить на колокольню.
    — И этот сбрендил. Ты его спроси: крестик он с собой взял или оставил в будке?
    — В следующий раз, поехали, нужно уговорить отделочников вернуться, иначе мозаичники не успеют до холодов выложить смальту.
    — Без денег не уговорить...
    — Сколько мы им должны?
    — Полмиллиона, тысяч двести бы проплатить — вернутся, а так — нет...
    — Туго.
    — А если в колокола вдарить? — директор, набычив голову, смотрел на собор.
    — То есть?
    — А звонить день и ночь, день и ночь, пока не переполошится весь город, весь, от градоначальника до бомжа... а как сбегутся, шапку по кругу... — директор тяжко вздохнул.
    — Так, считаем, — подхватил Сергей, — если с каждого по десятке, то надо тысяч двадцать переполошенных... что ж, если шибко колоколить, сбегутся.
    — Да где же вы такого звонаря найдете? — встрял водитель.
    — За хорошие деньги найдется, — ответил директор.
    — А они есть, хорошие деньги? — спросил Сергей.
    — Кончились, осталось немного плохих, на бензин не хватит... Я вот и думаю: строители ушли, и мы, — директор глянул на водителя, затем на Сергея, — без денег долго не протянем и в один прекрасный день как контора исчезнем, охранник посидит-посидит дурнем на колокольне, жрать захочет и сбежит, и окажется храм брошен всеми, как это было при советах, и начнут его потихоньку обдирать да растаскивать, — директор уперся взглядом в Сергея, — как ты думаешь, найдется ли тогда кто-нибудь из власть и капитал имущих и переломит ситуацию, чтобы спасти храм?
    — Думаю, — Сергей вспомнил благодетеля, — найдется.
    — А как бы его сейчас найти и кликнуть на те же двести тысяч?
    — Сейчас нет, не найти.
    — То-то и оно, что не найти... ну ладно, кто куда, а я к градоначальнику, нужно сообщить, что дело швах... на всю стройку один охранник и тот на колокольне... а что, — встрепенулся директор, — как в старину, на сторожевой башне, взял бы и вдарил в колокола... а? То-то и оно... ладно, поехали.
    В приемной главы администрации директора перехватил помощник градоначальника, бывший партийный босс; он выслушал директора и, поправляя галстук на его шее, сказал:
    — Не рви жилы, главное — оставаться на посту, а то, что деется вокруг тебя, зри и вовремя и правильно сигнализируй... и еще, не ходи ты сейчас к нему, — помощник покосился на дверь градоначальника, — на него накатили из области, не услышит он тебя, только вид сделает... а то и пошлет подальше... пойдем ко мне, по кофейку остаканимся... а позже я доложу ему о ваших проблемах.
    От кофе директор отказался, а в конторе появился, извлекая из карманов куртки бутылку водки и хлебный батон; он сурово глянул на Сергея: «Кто не со мной, тот мне никто». Сергей молча открыл холодильник, выложил на стол его содержимое:
    — Что ж, марафон продолжается, с дистанции сошли только строители, но их место пустым не останется... за это и выпьем.
    Директор устало махнул рукой: марафон говоришь, тебе вот женщины звонят, поддерживают тебя... а я бегу в одиночку, не пойму только, впереди или сзади... И-э-х! Наливай!


    Кондак двадцать седьмой
    Выезд

    Иконостас у Лобуева образовывался огроменным: четырехъярусный, в девяносто три иконы, троичный, и центральная чисть выдвигалась вперед на длину вытянутой руки; если храм сверху смотрелся могучим крестом, то иконостас предстал бы в нем гигантской дверной скобой, отсекающей чуть ли не половину храмового пространства от будущей паствы. Лобуеву предложили осадить иконостас со всех сторон и вдвинуть в глубь алтаря; Лобуев доложил об этом иерею, и тот немедля пригрозил наложить епитимью на авторов сего еретизма.
    — Жадина! — возмутился директор, — а его епитимьи я не боюсь, и без нее могу прожить неделю на сухариках с чаем и без женщины... — и, обращаясь к Сергею, — и все-таки, почему в нем все повторяется по три раза? Нельзя ли ужаться до одного раза? Это мы бы сколько сэкономили?
    — Миллиончиков пять как минимум, — прикинул Сергей, — плюс прихожанам метров двести прибавилось бы.
    — Ж-ж-жадина! — затвердил директор, — а Лобуев пасует перед ним, не о народе верующем думает, а о величии своем, я прав?
    — Не совсем.
    — Почему?
    — Лобуев думает о величии иконостаса, полагая, что чем величавее будет он, тем большую силу веры израсходует перед ним верующий, и иерей ему вторит: тем легче он расстанется с рубликом у церковной кассы.
    — И ты с ним согласен?
    — В принципе, да, но с одной поправкой: великий иконостас порождает соображение о соответствующем богатстве церкви и вдогонку ему, соображению, появляется расчетик, коли так, то не стоит особо раскошеливаться...
    — Так давай скажем об этом иерею.
    — Но это не самое главное.
    Директор хмуро глянул на Сергея, де давай, круши...
    — А главное, где мы возьмем столько икон, кто их нам намалюет и, желательно, без ошибок.
    — И об этом тоже доложим ему. Сергей отрицательно покачал головой:
    — Если докладывать, то выше, владыке, а то и еще выше, в канцелярию патриарха... спецы там... помяни мое слово, так и будет, и Лобуеву нужно быть готовым к наезду свыше на его прикиды.
    — Почему прикиды?
    — Потому что Лобуев — архитектор, а иконостас — это нечто иное, архитектурно он прост как стена «хрущевки», такими их видишь в храмах, стена, за которую тебе не дано проникать, а вот, из чего эта стена складывается в каждом конкретном случае, решают спецы от церкви, и иерей на такого спеца не тянет, он путается в ярусах и чинных рядах, тому я свидетель и Лобуев тоже... думаю, нас еще огреют пятнадцатым или шестнадцатым веком, Лобуев же на них замахнулся... а у нас... у нас может получиться кибитка с двигателем от «девятки».
    — Ну ты загнул!
    — Так лучше загнуть, разогнуть, в случае чего, помогут.
    — Так что делать?
    — Один знакомый Лобуева советует ехать в Сергиев Посад, в Лавру, к тамошним спецам, совет дельный, надо ехать. — Сергей смотрел в окно, выискивая в себе желание ехать куда-нибудь, и не находил его, «вот и приехали...» укорил он себя, «А чего же ты хочешь?» — спросил он свое тело, и оно ответило ему: «Спать... лечь и уснуть и не просыпаться... и надо мною вечно зеленея...».
    — Кого посылать? — спросил директор.
    — Как кого? Лобуева.
    — И все?
    — Ну и кого он сочтет нужным взять с собой, поговори с ним... и, кстати, все это кстати, мне звонили, он в приличном бодуне, вот мы и поможем ему выбраться их него.
    Директор вздохнул:
    — И я бы поехал с ним, да здоровья на дорогу не хватит, — директор снова вздохнул, — говоришь, пять миллионов...
    — Согласно смете.
    — Неужели иерей этого не понимает.
    — Если бы платил он... а так...
    — Тогда звоним Лобуеву.
    Дозвониться удалось только к концу рабочего дня, и Лобуев, продираясь сквозь телефонную риторику, с трудом сообразил, о чем разговор и от встречи отказался, «оклемаюсь, сам позову вас», — добавил он в заключение и попросил у директора тысячу рублей в счет оплаты за эскизы; директор пообещал.
    На другой день вечером Лобуев позвонил Сергею домой и в лоб спросил: че делаешь?
    — Читаю, — ответил Сергей.
    — Хм-м-м, — хмыкнул Лобуев, — давно не слышал такого ответа... а что читаешь?
    — Лето Господне.
    — Ох ты! И как?
    — Как в детстве, когда тайком от всех съедаешь что-нибудь вроде виноградной грозди или, на худой конец, сосешь карамельку, ты всех видишь, и никто не видит тебя и не ведает о твоем кайфе.
    — Хм-м-м, слушай, отче, я что звоню, положи трепетно книжку сию святую на свой благословенный столик и немедленно езжай ко мне, немедленно! И никаких ссылок на позднее время я слышать не желаю, слышишь? Категорически не желаю, немедленно ко мне.
    — Что-то стряслось?
    — Вот приедешь, и стрясем... вместе... да, и никаких водовок, надеюсь, ты отужинал, жду, — и трубку на том месте положили.
    Дверь в мастерскую открыл жестянщик и, узрев удивление в глазах Сергея, стеснительно улыбнулся, пропустив Сергея в коридор, закрыл дверь. Сергей шел по коридору и спиной чувствовал цепкий взгляд бородача, и лобуевское «стрясем... вместе...» Сергей тоже это явственно почувствовал, начиналось с этого взгляда.
    — Сперва посмотрим, что он принес, — нехотя проговорил Лобуев и засуровел лицом, но тут же хитро сморщился, — он говорит, что ты видел его распятие, видел, так? А теперь он уже и к иконостасу подбирается, смотри, — Лобуев взглядом указал на деревянную плиту, водруженную на стул; Сергей видел ее обратную сторону, — считай, что ты стоишь в алтаре и смотришь на спину иконы... а теперь глянь на нее спереди, как прихожанин, — и Лобуев неожиданно перекрестился и пробурчал, — чур меня, чур меня...
    На плите Сергей увидел изображение мадонны с младенцем, любительская копия чего-то знакомого времен Семирадского.
    — Вот, принес... — продолжал Лобуев, — говорит, иерей одобрил, но послал ко мне, чтобы подправить под Рублева, вот я и призвал тебя, может ты подскажешь, как из наивного и, и... и... ну да по-детски простецкого сделать рублевское.
    Все это время жестянщик стоял у косяка, и его, казалось, спокойное лицо бледнело.
    — Если это шутка, — наконец-то изрек Сергей, — то не ко сну она, долго не заснешь... а если это то, что я вижу и ничего более, то ничего провального, в провинциальных церквах такие образа сплошь и рядом... но распятию твоему, — Сергей мельком глянул на оцепенелого жестянщика, — на мой взгляд, она не пара.
    — Вот так, голубь мой, — Лобуев сердито посматривал на жестянщика, — не обижайся... видишь, распятие твое малость возвысили... а посему обсудим твое же предложение, — и Сергею, — а предлагает он прокатиться в Лавру на его авто, сам собирается и нас с тобой зовет, понял?
    — Услышать бы от него, — не сразу смог выговорить Сергей и воззрился в то, как странный лучик неизвестного света, сложно влетевший в окно и отразившийся от никелированного чайника соскользнул с плеча мадонны на личико младенца, и оно обратилось в наливное яблочко, и Сергей вспомнил закат в саду одной знакомой и было представил то, что происходило после заката в верхней комнате, но прерывистый голос жестянщика прервал его воспоминания-представления:
    — Да, я понимаю, что это не то, наверное, совсем не то, вот и зову вас, поехали в патриаршьи обители, там что-нибудь да вызнаем... я страсть как хочу попасть в Лавру, никогда не был там, на фотографиях да по телевизору видел... сказка! А не был, зову! Поехали, а?
    Лобуев грозил жестянщику пальцем: а довезешь?
    — Довезу, — смеялся тот, — не в Чечню же поедем, а в Лавру...
    — Через Волгу, — подхватил Сергей, внезапно погружаясь в омут предстоящей поездки, — да мимо Пензы, а потом Ока, а за ней Рязань, а за Рязанью...
    — Хи-и-хи-хи-и, — зажурчал смешком Лобуев, — по-о-онеслась душа в рай... возрадуемся, сыны мои!
    — Стоп! Не спеши, папаня ты наш, — всплыл из омута Сергей и, отталкивая смех Лобуева, — и потом, не прихватить ли нам с собой иерея, дабы быть вхожими в церковные пределы?
    — Ну, нет, — тише ликовал Лобуев, — останемся прихожанами, иконостас возводим для них, то есть для нас, мы и будем искать его там... Все! Решено! Николаич, тряси своего директора, пусть командировочных отвалит поболе... А-а! Где у меня маленько припрятано, ну-ка... — Лобуев нырнул туловищем под стол, торчала одна взъерошенная, с надутыми от натуги щеками голова. Он вытащил ополовиненную бутылку «экстры», и они распили ее бережно и трепетно, прикусывая хлебушком, луком и тонкими до прозрачности дольками соленого огурца, ловко и быстро нарезанными жестянщиком; и на них взирали печально мадонна и вполне благодушно младенец.
    Они выезжали рано утром и, увидев на заднем сидении сонно улыбающегося сынишку жестянщика, Сергей столь же сонно умилился: «Совсем как в «Лете Господнем», с нами дите...». Сергей со словами: «Если я усну по дороге, ты меня разбудишь, а если ты уснешь, то я тебя, идет?» сел возле мальчика, и он покачал головой то ли соглашаясь, то ли отказываясь. «До Посада можете не просыпаться, — резюмировал свеженький бодренький Лобуев и скомандовал жестянщику, — ну, дорогой, кати вслед за солнцем, куда оно, туда и мы, — и, услышав смешок мальчугана, подытожил, — вот так и будем ехать, солнце от нас, а мы за ним, смеясь и радуясь, с Бого-о-ом!».
    Они пересекали степь, и горизонты волоклись за ними ровными нитями, нигде не расходясь и не соединяясь; и птицы, взлетающие из узких, изумрудной зелени лощин внезапно озадачивали неприемлемо дерзким своеволием полета. Они перевалили горные кряжи, унизанные вершинами еще не сбросившими белые снеговые нашлепки; и дорога, петляя на подъемах и спусках, раскручивала перед ними горные панорамы безлюдно и беззвучно, как в срединном сне. Они катили по холмистой равнине, утыканной высоковольтными опорами и нефтяными качалками, и неожиданные появления на холмах одинокого всадника или гусиного семейства щемили несообразностью ландшафта, его нарастающей безысходностью. Они считывали с дорожных указателей названия речек и невидимых селений: Сокашли — Зерячка — Дуслык — Чекмагуш — Кандыз, и эти диковатые на их слух слова словно оповещали об ином мире, иной жизни, в которой им никогда не быть... Они оставались заложниками цели своего движения по шоссе, что нескончаемо тянулось сквозь позднюю весну неспокойным, гудящим нервом.
    Когда открылась Волга, Лобуев перекрестился на лобовое стекло и распорядился: «Запевай, кто не спит!». И выспавшийся за долгую дорогу сын жестянщика поспешно ответил:
    — Я умею только про коней петь.
    — Не пойдет, нужно про Волгу, — Лобуев жиденьким, прерывистым тенорком затянул: — издалека-а-а до-о-олго тече-е-ет река Волга-а-а...
    — Конца и края-а-а-я не-е-ет, — подхватил заливистым баритоном жестянщик, и Сергей не удержался и вплелся непроснувшимся басом: «среди хлебов спе-е-елых, среди снегов бе-е-елых...» Они пели неуклюже, сталкиваясь голошением и посмеиваясь над собственным упоением, засмеялся и мальчуган; они пели и поглядывали на великую реку, распахнувшую им лик здешнего рельефа... Через Волгу они перебирались долго и туго по плотине гидроэлектростанции, фильтруемые милицейскими постами; и обилие спокойной и несвободной воды по обе стороны их продвижения лишь усугубляло нелепицу и обреченность исполненного замысла — перетянуть могучий поток железобетонной удавкой. Волгу они покидали, не оглядываясь и не вспоминая.
    Они остановились отдохнуть-перекусить на бережку шустрой, но чистенькой Ардоватки, развели скорый и уютный костерок, вскипятили подобие чая, бросив в кипящую воду тут же надерганные цветы; покидали в огонь послеобеденный мусор и Сергей, заворожено созерцая, как исчезает в огне полиэтилен, восхитился шальной мысли о «шагреневой коже» цивилизации... Над ними плыли уже летние облака.
    И тянулась дорога по осиянной весенним солнцем русской равнине, проскакивая через Благодатку и Павлово-Куракино, Марьевку и Суходольные Выселки, Кижеватовку и Пронькино... Горизонт сменялся горизонтом и «кассетный» Газманов пел о них что-то печально-скудное, и тогда запели они... о дороге, которая «далека-далека-далека...». Спели и про коней «над рекою», и сын жестянщика, когда они бессловесно мычали, подсказывал слова; и снова про дорогу, про «кремнистый путь», блистающий «сквозь туман»; Лобуев даже смахнул слезу и попросил жестянщика чего-нибудь выпить, и нашлось, и аккуратно, не останавливая машину, Лобуев и Сергей опрокинули по чарочке все той же «экстры», а мальчуган — персикового сока.
    На стыке пензенской и рязанской земли, после Лесной Слободы вдоль дороги стали появляться остовы обезглавленных храмов с полынью вместо куполов и сквозными дырами вместо окон, и вспоминалось иереево: «Они разрушали, а вам восстанавливать...» и подумалось: «За тем и едем...». А когда над Малым Инкашем закатно завис пылающий круг неукротимого солнца, их пребывание на этой дороге, на этой земле озарилось сумеречным восторгом, и они смирились... закат означал покой, покой означал смирение, круг замкнулся; они въезжали во тьму.
    И вскоре из глубины этой тьмы стала произрастать электрическим пиршеством ночная Москва.
    На следующее утро, обогнув столицу по кольцевому автобану, они покатили по Ярославской дороге, пролетая на скорости свято-исторические места: Тайнинское, Радонеж, Абрамцево, Хотьково...
    Сергей всматривался в насквозь урбанизированный пейзаж и пытался представить эти места во временах шмелевского мальчика, бредущего с чудным старичком Горкиным по земляничным тропкам и еловым проселкам в направлении Лавры.
    Ее купола возникли неожиданно, из-за «навороченных» особняков, эдаких сергиево-посадских «хуторков», и оттого открылась Лавра не сразу и не во всем своем великолепии, и такое урывочное, ракурсное восприятие сказочного ансамбля несколько удручало... И они поспешили войти вовнутрь. «Ну-ка, покрестись», — сказал Лобуев мальчугану, но тот, поджав губы, отказно покачал головой и прижался к отцу. Лобуев и Сергей ходили по подворью, зазываемые жестянщиком и вскриками его сына к дивам обители, они поглощали видимое и слышимое, как гости поглощают яства на пиршестве, устроенном всеблагим хозяином; они не забывали цели своего прибытия в Лавру, но не спешили выйти на посредника между ними и целью; Лобуев так и изрек: «он сам наткнется на нас...». И все же, насытившись созерцанием и хождением-стоянием, они отправились во пределы духовной академии и, проявив упертость в проходной, добились встречи с ректором иконописной школы.
    Беседа с ним проходила в странном сочетании предметно-зримого, представимого с понятийно-невыразимым, но составляющим божественную сущность духовной изобразительности; одно было ясно: беседу с ними вел профессионал и духовник, умело и уважительно использующий скромнейшие возможности гостей соответствовать предмету разговора. Собственно, то была не беседа, а рассматривались лобуевские наработки иконостаса, и, отвечая на вопросы, ректор, по сути, сформулировал концепцию современного иконостаса, в коей деисусный чин не главенствовал, а взывал, а чин местный... Позже Лобуев скажет жестянщику: «Вот и изыщи образ из Кацбаха, а мадонну оставь Рафаэлю».
    Иконостас у Лобуева образовывался еще более огроменный: пятиярусный, в сто восемь икон и тябловый. Сергей было сунулся с созвучиями: тябло — табло — табель... «Не бушуй, Николаич, — отвечал Лобуев, — лучше думай, кого подряжать на писание икон, — пока он — и Лобуев хлопнул по спине жестянщика, — не принес тебе кацбахскую мадонну с казачонком на руках».
    Они возвращались, и весна встречала их на горных перевалах.


    Кондак двадцать восьмой
    Автор сподобился

    А так ли это — подумалось автору. Если ты, как это свойственно тебе, тропишь напрямую сквозь воображаемое время, полагая свое продвижение за некий вызов свыше, то в данном случае ты просто явился — не запылился, и вызов не подтвердился отзывом... или, хотя бы, откликом... магия времени сущего, исходящая от древних стен и куполов, не есть ли то предельное, что позволено приоткрыться тебе.
    Но так случилось: я оказался в этом месте, кое семь веков назад именовалось горой Маковец, и было оно дико-глухоманной лесной пустыней, а ныне исполинилось крепостными стенами, куполами и освятилось мощами Преподобного. И я вошел в монастырский бастион в свите неопаломников и не смог съерничать под убогого, калику перехожего, под козявку, вдутую вселенским сквозняком на сей погост. И я не смог, в который раз подойти к Нему и прикоснуться.
    Простота и ясность процедуры (прах Его изъяли из почвы, вложили в раку, поместили в угол древнекаменного собора, сооруженного над Его погребением) не рождает никакого иного понимания ее; и я в который раз входил в собор, подходил к рубежу, отсекающему паломствующих от взирающих, и замирал. Замирание не воплощалось в замирение... а иначе... мое иначество и являлось мои иночеством, и нагота, нет, голизна его мерцала, как лунный свет на скате окраинной церковки. Я вздумал дать ей имя, я его произнес, но паломствующие, услышав его, тут же забыли... следом забыл и я.
    Вечером, добравшись к невычислимо дальней столичной родне кого-то из нас, мы стремительно пили водку и борзо гудели о Посаде и Лавре, о маковецком прахе-погосте, изнывающем под горкой асфальта, бетона, железа и бензиновой гари; и я заново осязал, как остановился у той черты, разделяющей череду паломников от взирающих на нее, и, как и ранее, прислушался, приник к тому безмолвному, но непрерывно истончаемому, что исходило от сфер и стен, от потемневшего иконостаса, от зыбкого свечного света. Я помнил полно свое последнее чувство-ощущение, открывшееся во время стояния подле этой черты, и готов был с радостью повторно укрепиться в его благодатности, но пришло иное... неожиданное, почти физическое ощущение малости всего того, на что оказались способны мои сердце и мозг сейчас, в эти мгновения пребывания в десяти шагах от раки Преподобного...
    Я озирался, ища избавления от этого ощущения, и не находил... Собор я покидал в одиночку; мысль, что все нужно начинать сначала, отдавала незнакомой тоской. Господи! — не посмел возопить я, — кто угоден Тебе? Клир, обручивший Маковец, или беспутный путник? Беспутный, ибо нет зримого пути к Тебе, нет к Тебе прямого пути... Господи, все, что я зрю, обращаясь к Тебе, становится перегноем, и аромат его я вдыхаю и выдыхаю, а устремившись к Тебе, обретаю стыд, странный такой стыд... стыд паломника, помнящего об обратном пути.
    Преподобный пришел в эти места юношей и немедля погрузился в работу; в руках топор и вокруг густой лес, и работа была нескончаема, и он молился... вкалывал и молился. Его молитвы нам неизвестны, их слышал только Тот, к Кому они были обращены; нам они даже не представимы; но представим его труд. Ежедневный и однообразный — валить деревья, обрабатывать стволы и рубить из них самые простые строения для жития и молений; все это понималось как «укрепление души». Семь веков назад человек соотносился с Создателем через душу, и от ее крепости зависела сила связи с Ним. Молодой инок свел до минимума жизнь тела, загрузив его тяжелой работой, и предельно освободил душу для общения с Творцом — вот и весь расклад его маковецкого «подвига», и никакой помощи извне, никаких пособий для души... Весь день в его глазах топор и падающие деревья, то же самое и в снах, а душа... но что значит зрячая душа? Зрит ли она? постепенно, с годами она у него становилась зрячей... она стала способна видеть то, что не видели глаза.
    И наконец, его «чудесные и ужасные» видения иерархов горних миров, вплоть до Пречистой с апостолами; Преподобный так и называет их «ужасными», вкладывая в это слово предельную степень изумления, кое может вынести и не сгинуть человеческое сознание. Мое же обывательское сознание с трудом совмещает эти видения с глухоманью, все еще окружающей Преподобного, а совместив, низводит глухомань до паперти, примыкающей к входу в Храм; а храм еще не возвели, и все вокруг скорее смахивало на выселки; но дверца в горние миры приоткрылась именно над ними, в сенях келии Преподобного, всего лишь в сенях... там, где ныне блистающее всевозможным декором благолепие Лавры, и нет свидетельств о повторении подобных видений в ее стенах.
    Подобное претворилось в житие другого преподобного старца через четыре века и претворилось, когда он покинул храмовое, культовое и удалился в лесное уединение и, одолев «подвиги» моленного столпничества, а затем молчальничества, обрел тот опыт святости, который сделал возможным неоднократное явление ему Пресвятой Богородицы. Незадолго до смерти Преподобный говорил: «Жизнь моя сокращается, духом я как бы сейчас родился, а телом по всему мертв», и принял смерть на коленях перед иконой Божьей Матери в саровской хижине.
    Укрощение тела и укрепление души состоятельны в условиях натурального одиночества, когда тело внимает только окружающей природе и уподобляется ей на стезе выживания. В отличие от современных забав на выживание в стиле воительного экстрима, оба Преподобных прониклись достаточностью и достойностью мизерного питания, будь то подгнивший хлеб или травяной отвар, оба одевались в латанные рубища и обитали в хижинах без окон; оба за благо почитали полное отсутствие благ.
    Проясняется суждение: мирская благодать бытия ими была отвергнута, но служили они ей, принимая ее как устроение тварного мира, служили, стремясь тварное преклонить пред духовным; они низвели тварное до зачаточного состояния, не смущаясь природным кишением тварной жизни вокруг, тем самым они отринули значимость земной жизни, трепеща пред «огнем вечным», тем самым они выявили трагическую несообразность тварного мира — не горный дух, а смерть венчает тварное бытие, и только отсюда возможно понимание смерти как закодированной вечности. Оба они не востребовали у иерархов земного долголетия и не встали в ряд с библейскими долгожителями, и умерли, как и жили, скудно.
    — А когда ты умрешь? — спросила меня пятилетняя девочка, дочь гостеприимных хозяев — не вычисленных родичей одного из нас. Перед эти мы посмотрели на ее любимую книжицу о забавах маленьких существ, обитающих в мире огромных трав и цветов; и я следом рассказал ей о том, как однажды в горах заблудился в такой же высокой и густой траве и так устал и так изнывал от жажды, что чуть не умер... и девочка спросила...
    Я ответил, что не знаю, но мне пришлют письмо, в котором будет написано о времени моей смерти. Девочка спросила: «А кто тебе напишет такое письмо?» и я ответил: «Мой папа», — «А где твой папа?» — спросила девочка, и я сказал, что он там, где все, кто умер, и девочка неожиданно ударила меня книжкой по руке и крикнула: «Твой папа там не умеет писать!». Только тогда присутствующие, увлеченные застольным кипешем, услышали нас и вопросили: «Что за базар у вас?». Девочка тихо договорила: «а ты никогда не умрешь...» и покинула нас.
    Выяснилось, что она совсем недавно пережила смерть дедушки, который обожал свою внучку, и что жили они душа в душу, и вот смерть... смерть-разлучница.
    Наверное, девочка как-то по иному отнеслась бы к смерти любимого дедушки, если бы прах его поместили в раку и сделали ее доступной для девочки; такая смерть в сознании девочки как-то бы освятилась...
    Когда я высказал эту мысль, созастольники, в особенности женщины, содрогнулись; тогда я спросил тех, кто в полдень прикоснулись к раке Преподобного, что они испытывали в те мгновения? И изменилось ли что-нибудь в их душах? Осознали ли они в себе нечто новое? В ответ мне налили полную стопку водки и попросили выпить; я сказал «только со всеми», но они настояли, чтобы я выпил один и тем самым смыл эту мысль, эти слова и освободил их от них, пришлось выпить... Дальнейшее пребывание за столом становилось тягостным, и я отправился спать.
    Я лежал в темноте, заполненной гулом огромного города, и не мог уснуть, в глазах вздымались стены Лавры, белые и непроницаемые; и я с усилием вытеснил их попыткой представить то, что называлось горой Маковец, укрытой ощетинившимися древними елями; хижину-келейку по ними представить не сумел, и видение само плавно перестроилось в другую картину: горное ущелье, скальные склона, горный поток, бегущий от камня к камню и над ними хижина, притаенная обломками огромных пней реликтовых лиственниц и осиновым сухостоем; в углу хижины иконка Спасителя размером с детскую ладошку и крылья убитого и съеденного глухаря образуют своеобразный иконостас; свеча горит ровно и бесшумно, мотылек, сорвавшийся с можжевеловой ветки, воткнутой в бревенчатый накат, влетает в свет свечи, мечется вокруг лепестка пламени и, коснувшись его крылышком, пикирует в расплавленный воск и погружается в него... и я не могу назвать это смертью... Почему? Почему? По-че-му... по-че...
    Во сне я пытался пройти к крутой, кругловершинной горе, но передо мной пенился и пузырился желтый поток, по нему плыл-крутился предмет, похожий на... «рака!» — осенило меня, и внезапный страх остановил меня, и я не решился войти в поток, но не упускал из виду плывущую «раку» и непроизвольно потянулся за ней краем берега; поток огибал гору, и течение его убыстрялось, «рака» стремительно удалялась от меня.
    В подвальной лавке Лавры я купил у черноризника иконку Преподобного и дома укрепил ее в простенке рядом с иконкой Преподобного старца Саровского.

    * * *

    Человек возводит стены и крышу и говорит: «это дом» и постепенно забывает, что дом его — это его тело, в нем проживают его душа и обитает дух, и Я вхож только в этот дом; ни келья, ни хижина, ни дворец не есть обитель для духа, не есть гостиная для Моих гостеваний, ибо только тварное тело воспаляется и трепещет, когда Я прикасаюсь к нему своим неощутимым для глаза и уха дыханием. В тот момент, когда такое происходит, тело уподобляется растению на ветру, корнями вцепившееся в тварное, а цветком поглощающее веяние сфер, и Моя забота — чтобы сила веяния была соизмерима прочности тела.
    Возделывание духа одиночеством и молитвами опять же можно уподобить произрастанию цветка под лучами солнца: в одиноких молитвах душа раскрывается своими лепестками, и Мое дыхание обволакивает ее, и дух растворяется в нем. Молитва окончена, и дух проливается обратно в душу и тело одухотворенным Мною.
    Но молитва есть расставание духа с телом-домом, и она необратима, так пустеет Земля. Когда-то она может оказаться Храмом, покинутым всеми.


    Кондак двадцать девятый
    Смерть

    Сразу по возвращении Сергея из Сергиева Посада в контору заявился прозелит; он четко отстучал в приоткрытую дверь классическое «та-тата-тататататата-а-а» вошел и, улыбаясь, поприветствовал: «Здравствуйте, я совершенно наугад... и не ошибся... значит, мой визит угоден вам... значит, и мне он будет угоден независимо от того, чем он завершится». Директор хмыкнул и рубанул: «Денег нет».
    — И прекрасно, — чуть ли не с пафосом воскликнул прозелит, — тогда я вам докучать не стану, а обращусь к Сергею Николаевичу совершенно бескорыстно и даже без претензий, — он глянул на «Голую», — можно, я присяду под этой дамой?
    — Как вам будет угодно, — разрешил директор и встал, — не буду вам мешать, — и вышел.
    — Он это искренне? — спросил прозелит.
    — Думаю, так ему было угодно, в отличие от тебя.
    — Почему?
    — Ну тебе то ли будет угодно, то ли не будет...
    — Совершенно верно, согласен, — прозелит сел на диван, откинулся, — но будет ли угодно тебе?
    — Что-то случилось?
    Сергей, гася неприязнь, резко выдвинул ящик стола, извлек из него совершенно ненужную в данный момент инструкцию по сборке семиярусного паникадила.
    — Случилось, — прозелит встал и пересел на стул возле стола Сергея, — случилась ваша поездка в Лавру и случилась без меня...
    Сергей произвольно раскрыл инструкцию и уставился в схему подключения лампочек-свечек:
    — А почему она должна была случиться с тобой? Тому, кто заказал ее, ты неизвестен.
    — Я знаю, кто заказал ее, но Лобуев, но ты...
    Сергей отодвинул инструкцию:
    — Качаешь права? Зачем? Для тебя пустое дело, если рассматривать деловую сторону поездки...
    — Но идея поездки в Лавру моя!
    — Ну и что, мы ездили туда не по идее, а скорее, в порядке закидона, сориентироваться, так сказать...
    — Без меня вам не сориентироваться.
    — Не понял, — Сергей переключился на листок перекидного календаря с пометкой о заявке в энергонадзор и, не глядя на прозелита, уточнил, — ты что, нелегальный сановник из церковного руководства?
    Прозелит привстал со стула, навис над столом и, упираясь взглядом в руки Сергея, проговорил:
    — Вы дошлые, а я ушлый, я знаю с какого конца нужно браться за эту проблему.
    — У-у-ф-ф-ф, — выдохнул Сергей, — поэтому, вероятно, мы и поехали в Лавру без тебя, чтобы не иметь дело с твоим концом.
    — Зря ты так, — прозелит неожиданно вернулся на диван, — а может и не зря... я приглашаю вас с Лобуевым в баню.
    Сергей недоуменно воззрился на прозелита.
    — Хочется глянуть на вас голых, — Сергей молчал и прозелит добавил, — для полноты образа, — а банька в саду и венички на выбор, березовые и пихтовые, за вами только напитки, если пожелаете... — все это прозелит договаривал, задрав голову и разглядывая «Голую».
    Сергей закрыл инструкцию, убрал ее в ящик и, задвигая его, произнес:
    — И там мы увидим, с какого конца нужно браться за проблему, так?
    Прозелит засмеялся:
    — Именно так, и голый не слукавит, — и снова внезапно поднялся с дивана, подсел к столу Сергея и, тиская Сергея черными глазами, пояснил, — в человеке к выражению лукавства способно только лицо, остальные члены тела — нет, и когда они оголены, лицо, глаза пасуют перед ними и не смеют лукавить... я исследовал это на тех, кто склонен к регулярному лукавству, в голом виде они представали праведными до святости, я...
    — Стоп! — Сергей отстранился вместе со стулом от стола и, указуя взглядом на «Голую», спросил, — а как создатель этой махи? Согласился ли он предстать пред тобой голеньким?
    — Уже согласился, в ближайшую субботу прошу ничего не планировать, в сад нас отвезут, — прозелит встал и, оглядываясь на директорский стол, спросил, — что и вправду денег нет?
    — Считай, что он сказал тебе об этом в голом виде. Посмеялись, и Сергей спросил:
    — А что тебе наши деньги?
    — Вы должны Голодаеву, а Голодаев должен мне, обещает отдать, как только вы рассчитаетесь с ним... посодействуй...
    — Голодаев тоже зван в баню?
    — Нет, он же гипертоник, его интерес буду представлять я.
    — И этот интерес пересекает Лавру?
    — Вернее, иконостас, а еще точнее иконы, он желает их писать.
    — А ты желаешь поиметь на них подряд...
    — И не только на них, но об этом поговорим в бане.
    — Ну да, голый ушлый против голых дошлых... кого-то не хватает...
    — А ее не хватает, — прозелит кивнул на «Голую».
    — Ну так подумай и об этом.
    Смеялись так, что вернувшийся директор невольно расплылся в беззаботной улыбке.

    Суббота задалась сырой: в пятницу неистовствовал западный ветер, да с такой силой, что альпинисты-отделочники отменили все свои работы на барабанах собора и укатили в горы «поразмяться на камнях», а к ночи небо набухло моросью, опустилось на город и его окрестности, под утро зарядил бескапельный, моросящий дождик, невидимый в серой мгле.
    — Гнусная погодка, — изрек прозелит и, прищурено улыбаясь, добавил, — но, как уже спето, в ней есть особая благодать.
    — Природа ничего не знает о благодати, — хмуро возразил Лобуев, — а погода просто шепчет, поэтому нужно прислушаться к ней и перед банькой принять по стопарю, прошу обсудить мое предложение, кто первый?
    Сергей только что наступил на длинного и толстого дождевого червя, вылезшего на бетонную садовую тропу, червь лопнул и брызнул мездрой и окропил туфли, край штанины, и Сергей ответил:
    — Погода, конечно, гнусная, но и предложение того же порядка, предлагаю ограничиться баней и самоваром.
    — Браво! — воскликнул прозелит, изобразил овации и сказал, — предлагаю среднее: баню и пиво, и то и другое в полной готовности.
    — Валяйте, — махнул рукой Лобуев, — а я пока погуляю по саду, заодно выпью свой стопарик, в баньку пойду после вас, — Лобуев обошел прозелита, — гляну, какой из тебя садовник, — и направился к разлапистой яблоне, сумку, с которой он выехал из города, из рук не выпускал. Прозелит сделал шаг, другой за Лобуевым, но подумал, остановился:
    — Что-то мы не так начинаем банный праздник, — вымолвил он и спросил Сергея, — как ты думаешь, что у него в сумке?
    Сергей почесал лоб:
    — Водка, скорее всего.
    — Не только, думаю, что-то покрепче.
    — Спирт?
    — Нет, еще крепче, догадываюсь, но... он сам все покажет, вот увидишь, — прозелит осмотрел небо над садом, — ну идем, банька натоплена под все сто градусов, идем.
    Они отправились в баньку, огибая старый, приземистый ломик, обсаженный белыми и желтыми цветами; сад прозелиту достался от родителей, о смерти которых он говорил как об особой благодати, ниспосланной Им за тяжкую, безрадостную жизнь...

    * * *

    Возле яблони Лобуев обнаружил перевернутое ведро, задвинул его ближе к стволу и, втискивая свое тело между тугими нижними ветками, уселся на ведро; яблоня оросила Лобуева мгновенным, обильным дождем и сомкнулась вокруг него листвой и плодами, рассекая небо над собой на мелкую светлую мозаику, в уголках ее ячеек серебряно мерцали дождевые бусинки. «Господи, я в храме!» — охнул Лобуев, прижимая к животу сумку, осторожно прислонился к стволу и закрыл глаза.

    * * *

    В бане, действительно, были все сто градусов; «не жар, а чистый спирт» вымолвил Сергей и подавился горячим воздухом, сомкнул губы, вдохнул ноздрями, их сразу обожгло, пришлось снова приоткрыть рот и уже не дышать, а прикасаться едва уловимым внутренним дыханием к банному жару. Сергей присел на корточки, сунул голову между колен, отдавая жару спину и зад; прозелит провел по его спине пихтовым веником и шлепнул по заду: «потерпи чуток, освоишься» и улегся на лавке; распаленное оцепенение охватило их обоих.

    * * *

    Не открывая глаз, Лобуев вытащил из сумки термос, отвинтил колпачок и налил в него из колбы первача, выпил, подышал, поискал глазами яблоко, сорвал его и откусил. «Все чисто, — подумалось ему, — как и должно быть в храме», налил еще и выпил.
    Три капли одна за другой сорвались с веток и попали точно в колбу; Лобуев подивился их меткости, но счел, что самогон лучше не разбавлять и завинтил колпачок, прислушался к жару, пыхнувшему в животе; «вот и ладно», — сонно подумал он, приложился головой к ветке и задремал.

    * * *

    Прозелит уговорил Сергея лечь на полок, плеснул на камни из ковшика, а когда пар осел на стенах и телах, плеснул немного пива. «Ну теперь держись, терпи, голубчик», — сдавленным голосом быстро проговорил он и принялся ласкать Сергея веником от пяток до затылка; жар волнами прокатился по всему телу, и Сергей, уткнув лицо в полок, впал в забытье.
    Затем прозелит хлестал его двумя вениками и приговаривал: «во-о-от те-перь ты-ы-ы со-гласен со все-е-ем и на все-е-о, и-и-и угова-ри-ва-а-ать те-бя не на-до-о-о...». Сергей ответно ухал и стонал, прозелита с веником он воспринимал как стихию, обрушившуюся на его тело врасплох; «а ты сам не способен что-то просить» — захотелось ответить прозелиту, но сил на то у него не находилось.

    * * *

    Очнулся Лобуев от очередной меткой капли: на этот раз она угодила ему точно в ухо, «словно хотела что-то сказать мне», — подумал о ней Лобуев, открыл глаза и внимательно осмотрел мир, спеленатый яблоней. «Нет, это не храм, — решил он, — это, действительно, целый мир, и мир, не нуждающийся ни в храмах, ни в боге, поскольку он смертен необратимо и оттого столь же прекрасен и полон плодов... к зиме листва увянет и опадет, плоды съедят, на голое дерево навалятся снега и морозы, бр-р-р». Лобуев быстро свинтил колпачок и глотнул прямо из колбы.

    * * *

    Сергей, отдуваясь и охая, выбрался в предбанник, и вскоре вслед за ним, предварительно яростно отхлестав себя двумя вениками, вывалился из парилки прозелит. «Ну как, — спросил он, — отдышался? — и достал из-под скамьи авоську с пивными банками, — давай остудимся слегка». Они молча, искоса осматривая свои распаренные, пунцовые тела, пили пиво. В приоткрытую дверь неожиданно заглянула бурая мышь, шмыгнула носиком и юркнула тут же, под баню. «Это Таиска, — улыбнулся прозелит, — любит банный дух, всегда проведает меня, когда моюсь...». Сергей приоткрыл дверь шире и выглянул наружу, не сразу под яблоней разглядел Лобуева и окликнул его, тот не отозвался. «Не тревожь его, — сказал прозелит, — ему сейчас не до нас, медитирует с помощью водочки, да и париться он любит один без свидетелей».

    * * *

    Лобуев слышал, как его позвали, но мысль, что потребуется немало усилий, чтобы покинуть мир яблони и перебраться в иной мир, требующий от него слов, поступков, преодоления чужого, нет, еще горше, чуждого самомнения парализовала его. Он булькнул термосом, но пить не стал, сунул его в сумку и на дне ее нащупал папку... Но ему уже расхотелось показывать ее содержимое кому-либо, тем более здесь, в саду, где он неожиданно обрел храмовое одиночество, в котором странная тоска, вселившаяся в него в последнее время, смирила его с умирающей красотой яблоневого мира. Эту тоску он привез из Лавры...

    * * *

    «Мне кажется, вы из Лавры вернулись ни с чем, — неожиданно сказал прозелит, протягивая Сергею банку пива, — я имею в виду что-нибудь конкретное, а не общий настрой... там вам объяснили, какой должна быть роспись храма, чтобы ее приняла церковь, так? Но Лобуев разочаровался в иерее, он устал от назойливого Голодаева, но еще больше он устал от своих бесплодных попыток облечь архитектуру собора в достойную роспись, и он понял, что в этом ему церковь не помощник, а скорее противник, и я его понимаю и хочу помочь ему и помогу, если ты поможешь мне поиметь подряд на художественные работы; кстати, один знакомый тебе бизнесмен тоже заинтересовался этим подрядом, и мы с ним в принципе договорились, пока в принципе, подумай, а я еще попарюсь», — и прозелит шагнул в парилку. Сергей поколебался и тоже шагнул за ним: «Если не возражаешь, я под твой парок помоюсь, заодно и подумаю». Прозелит молча поколдовал над смесью воды и пива в ковшике и плеснул на камни...
    Когда они вернулись в предбанник, там сидел Лобуев и заторможенно стягивал с себя одежду, складывал ее на сумку.
    — Парку мне оставили? — строго спросил Лобуев.
    — И пару оставили, и пива, — ответил прозелит, — пока паришься, мы приготовим ужин.
    — Слушай, у тебя здесь мышка такая забавная шныряет, — уже мягче промолвил Лобуев.
    — Это Таиска, она на тебя голого посмотреть хочет, смотри, не разочаруй ее.
    Лобуев хохотнул:
    — Голый я совсем смешной... ладно, я недолго, — и грузно перебрался из предбанника в парилку.

    * * *

    Они готовили нехитрый ужин из овощей, сала и колбасы, банку с килькой, посовещавшись, оставили в резерв. Сергей, ухмыляясь на удивленный взор прозелита, выставил бутылку «аксаковской»; прозелит расставил вокруг нее пивные банки и, прищурив глаз, оглядел сооружение и сказал:
    — Глянь, Сергей Николаевич, чем не собор, причем уже расписанный, а?
    — Пока это не собор, а примитивный грех, вот если освятить его... — ответил Сергей, — да в колокола вызвонить, да молитву правильную огласить, да в ответ что-то небесное услышать, вот тогда... а пока это грех... и твое намерение отхватить подряд тоже греховно.
    — Согласен, — быстро среагировал прозелит, — но не греховнее остальных ваших подрядов, и вообще, храм строят грешники, такова мета времени; грешники строят храмы, не задумываясь об искуплении грехов, они в этом как бы и не нуждаются, поскольку не имеют никакого понятия о праведной жизни, перед их глазами протекает жизнь того же иерея, полная тех же грехов, только в более несуразном виде; думаю, грех не причина отказать мне в подряде, думаю, ты думаешь о другом, впрочем, как и Лобуев.
    — Думаю, лобуевский собор следовало бы расписывать Дионисию, вот ему бы отдать подряд, найти сегодняшнего Дионисия и предложить ему расписать соборные стены...
    — Блажите, Сергей Николаевич, блажите, налей-ка по первой, выпить охота, Григорий не обидится, — прозелит подвинул стопки, — выпьем и я тебе скажу, что знаю мастеров-монументалистов, классных мастеров, ныне они шабашат интерьеры в особняках богатеньких «буратино», делают, что хозяин пожелает, а у хозяев тех чаще всего китчевый вкус и лубочное мировоззрение, мужикам тошно от такой работы, а деваться некуда, худо-бедно, но платят, а тут собор, да сложных форм... сферы, своды, барабаны, паруса, колонны, что там еще... да, а тема какая! Самая горния — Вознесение, а под ней все остальное: от Рождества до Голгофы, весь Новый Завет, нет, это мой подряд... вот за него и выпьем.
    Выпили, зажевали огурцом и салом. Сергей глянул в окно:
    — Темнеет, и Лобуев что-то запарился.
    — Схожу, проведаю, — сказал прозелит, — налей-ка еще по чуть-чуть.
    Прозелит вернулся быстро и, возбужденно улыбаясь, прошептал:
    — Слушай, Лобуев лежит на полу в парилке и не может встать, и я не понял, то ли упарился так, то ли пьян, спрашиваю его, говорит, «голова и ноги отключились», усадил его на лавку кое-как, он снова свалился, идем к нему, вытаскивать надо.
    Лобуева они увидели в предбаннике, он стоял на коленях перед скамейкой, упираясь в нее руками и головой; мутными глазами он обвел вошедших и прохрипел: «помогите мне».
    Они неловко, не без скрытого содрогания подняли Лобуева и поволокли его, голого, в домик. Прохладный воздух и сырая земля приняли их, обдали пронизывающей сыростью, и Лобуев очнулся, уперся ногами в холодный бетон; в домик они входили вместе, поддерживая Лобуева за плечи, довели его до кровати; со словами «вот зараза, угорел, что ли, я?» Лобуев лег, но тут же повернул голову, осмотрел стол и сказал:
    — Я совсем немного полежу и присоединюсь к вам... водки мне малость оставьте.
    — Может, скорую вызвать? — неуверенно вымолвил прозелит.
    — Вот тебе скорая, — показал фигу Лобуев, — у тебя баня, небось, с угаром, вас он не тронул, а мне досталось, ниче, не впервой, отлежусь... ежели бы здорово отравился, руки бы сейчас были белыми, а живот синий, а они видишь какие, руки красные, а живот белый, член только синий, ну и тьфу на него... Николаич, налей полстопки, для пробы...
    Сергей налил и подал стопку Лобуеву, тот облокотился о край кровати и, выдохнув, выпил, прислушался и сказал:
    — Вполне... прошло... — и, обращаясь к прозелиту, — дай мне что-нибудь накинуть на себя, срам прикрыть, за стол сяду.
    — Покрывалом и укройся, — улыбнулся прозелит, — и будешь среди нас библейским странником, а мы станем слушать твои проповеди, тебе помочь?
    — Не надо, — Лобуев медленно поднялся с кровати, стянул покрывало и накинул его на себя, концы его связал в узлы на груди и у колен, доковылял до стола, сел на стул, — в голове немного кружится, а так ничего, жить можно, — и смял лицо в привычной улыбке-гримасе и попросил Сергея налить водочки и тоже полстопки, выпил, положил на кусок хлеба кружочки колбасы и помидора и отправил его целиком в рот, жуя, прошамкал, — проповеди читать я не стану, не умею, а вот о чем вы балакали без меня, хотелось бы услышать, особенно то, что касаемо меня и моего дела.
    И прозелит, опережая Сергея, принялся излагать свои суждения о великолепных формах собора и о классных мастерах монументальной живописи, с которыми он знаком и, следовательно, может пригласить их расписывать храм за умеренную цену, и, кроме того, у него есть знакомые чины в епархии, и они посодействуют в этом деле, вплоть до отстранения непросвещенного, да что там говорить, малограмотного иерея.
    Лобуев слушал, поглядывая то на прозелита, то на Сергея, то на водку, жевал и, дожевав, сам налил себе водки, на сей раз полную стопку, выпил и, упершись взглядом в прозелита, с силой произнес:
    — А теперь слушай меня, и ты, Сергей, слушай, я сейчас сообщу вам то, что мне совсем недавно открылось... вот ты говоришь о классных монументалистах... а что они будут рисовать на стенах? Не-е-ет, вначале принесите мою сумку и поживее, мне папка нужна...
    И прозелит живо сбегал за сумкой.
    — Так вот, — доставая папку, продолжил Лобуев, — твои монументалисты будут рисовать тела, туловища, фигуры, лица и взгляды, которым две тысячи лет, которые закаменели не в канон, а в нечто идольное, их рисуют все эти две тысячи лет в одних и тех же позах, заметь, позах чисто человеческих, лежащих, сидящих, стоящих, коленопреклоненных, телесных, человеческих позах... теперь, к чему стремится истинно, глубоко, с полной загрузкой сознания верующий прихожанин? Он в молитве своей всей душой, духом своим обращается к сиюминутной, охватывающей пределы его земного существования божественной сущности, пребывающей в неизвестной нам, но явно внеземной телесности, и молится он ей, взирая вот на эту земную, человеческую телесность, и так все эти две тысячи лет... вот я и хочу и предлагаю расписать собор образами неземными, как ты, Сергей, их называешь? Да, энергетическими, это вернее, нежели космическими; в своих эскизах я пытаюсь изобразить их и тем самым предвосхитить их встречу со мной, с вами, с теми, кто придет в собор, я хочу изобразить их высверки, Сергей, ты как-то рассказывал, что их видели оба преподобных, и Сергей, и Серафим, так вот изобразить в них и их любовь к нам и недоумение по поводу нашего бытия. Я хочу изобразить их не в земном, а в божественном пространстве свободном от гор, храмов, деревьев и людей, я хочу изобразить их в горних сферах, к этому взывают сферы и стены собора моего... не просто вознесение тела человеческого, это чистая механика, а спасение в вознесении, в результате чего возносящийся стал Спасителем, Спасом в силах... вот это я мечтаю увидеть на сферах и сводах, знаю, что церковь не примет мой замысел, но... — лицо Лобуева внезапно увяло, посерело, он схватился за шею, сдавил ее, словно пытался выжать из нее телесный цвет, — башка отключается, — прошептал он, — я прилягу, а вы пока посмотрите эскизы, вчера их закончил.
    Прозелит кинулся к Лобуеву, и тот, цепляясь за него, добрел до кровати и лег; Сергей извлекал из папки эскизы. Сумку Лобуев попросил перенести к кровати и положить возле изголовья.

    * * *

    В эскизах светился мир белых небес, и в них разразился поединок между фиолетово-лиловым небожителем, вооруженным копьем-спицей и черно-рыжей, летающей зубастой тварью; поединок грянул, и белые небеса взорвались и выстрелили голубыми молниями, и они пронизывали и тварь, и небожителя... Но тлен смерти в поединке отсутствовал, исход же его мог быть двояким: либо низвергнутый небожитель обращался в тварь, либо побежденная тварь становилась небожителем.
    В эти небеса возносилось объятое белыми вихрями то, что только что было еще человеческим телом, еще с тенями тлена на лице и руках; но его уже опалял и очищал белый огонь. Провожающие возносящего сущности в красно-зеленых ризах, тоже охваченные желтым пыланием, образовывали желоб, по которому возносящийся покидал теснину страстей и страданий; и они уже страшились его...
    В эскизах полный отказ от очертаний, контуров, граней, от контактности каких-либо форм; все сущности пребывали в едином энергетическом слое и являлись его непрерывно-подвижной составляющей.
    Творение мира продолжалось.

    * * *

    Лобуев следил за ними немигающим птичьим взглядом и молчал до самого конца просмотра; «все остальное завтра», — вымолвил он, когда они расходились спать. Прозелит устроился на полу в кухоньке; Сергею он предложил на выбор чердак или предбанник, Сергей предпочел чердак.
    Сергей лежал на тюфяке, не домогаясь сна; в глазах простирались лобуевские эскизы, и что-то в них начинало воочию приходить в движение, пучится оловянистым светом, выявляя какие-то странные, лиловые тела, но то уже клубился сон... И когда в протяжном, бессвязном сне возникла река с мутной густой водой, и Сергей заметался на берегу в поисках брода, его разбудил прозелит.
    Мутный свет сочился сквозь чердачное окошко, и лицо прозелита казалось отражением в старинном темном зеркале. «Вставай», — с натугой пролепетал прозелит. «Что-то случилось?» — сонно прохрипел Сергей. «Григорий умер».
    Лобуев лежал на боку, бездыханный, остывающий. Они повернули его на спину и убрали из-под него термос; он был открыт и пуст.

    * * *

    Его смерть — плата за дерзость. Так думают отдельные провидцы из его окружения. Но они не смеют думать, что подобная дерзость желанна Творцу, что Он нуждается не в благоукрашательстве, а в дерзаниях, ибо любое творение произрастает из дерзания.
    Его собор сотворен не во славу, а в устремлении к неизбывному, и Я облекаю его в духовные одеяния.
    Когда его дух будет препровожден Мною в чертоги Творца, ему откроется истина его деяния — его избывность. Неизбывной останется его дерзость, выскользнувшая из тенет смерти.
    Отныне он со Мной навсегда.


    Кондак тридцатый
    Спас в силах

    Епифаний засобирался отбыть в Сергиеву обитель и попросил у Ондрея позволения глянуть на икону. Ондрей на просьбу не откликнулся, и это прозвучало как отказ. «Никон спросит, и братия спросит, — не отступал писец, — што я им скажу? Знамо чо...». Ондрей молчал.
    — Тогда они скажут, знать мы столь низко грешны, што нам не откроются труды давнишнего брата нашего Ондрея.
    Ондрей вздохнул и вымолвил:
    — Лик еще не прописан до полной силы образа.
    Епифаний сотворил крест на угол с иконкой и повернулся к Ондрею:
    — Эка ты как сказал... а ведома ли нам полная сила образа Сына Божьего? Ить никто из ныне живущих человеков не зрил его, никто-о-о! И оттого никто не может помыслить праведно о Его лике, никто не очертит Его праведно, только што рука, ведомая Духом Святым. — Епифаний тронул Ондрея за плечо, — оттого я стремлюсь глянуть на твою икону, как тот слепой...
    Ондрей вопросительно посмотрел в глаза Епифанию, и тот отвернулся и перекрестился, шепча: «прости, Господи, меня грешного» и повернулся к Ондрею:
    — Вот слушай, што я многажды думал о том слепом... а написано про него в евангелии иоанновом, а допрежь того написаны слова Иисуса: «Истинно, истинно говорю вам: прежде нежели был Авраам, Я есмь». И получается, што никто из авраамова рода не видел того Иисуса и не знает каков Он тогда был ликом, А когда сказал Он сии слова, иудеи хотели побить его камнями, но Он удалился сквозь них, и они Его не узрели; вот тут Он встретил слепого от рождения, и как сказано в писании, слепого не от грехов... И Он плюнул на землю и сотворил из того брение и помазал им глаза слепцу и наказал ему тут же омыть лицо в силоамовой купальне, и слепой омылся и прозрел и увидел Иисуса, слышь, Ондрей, все авраамовы поколения не видели Его, иудеи тоже видели лицо назаретянина, а не лик Сына Божьего, и только прозревший сразу узрел Его лик, сразу! Я вот и помышляю, што праведный лик Его узнает и очертит тот, кто прозреет по исцелению свыше... Но еще тогда Иисус сказал фарисеям: «На суд пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы». И они так и не увидели Его. Вот мне и томительно глянуть, што за лик чертишь ты, из слепоты или прозревши? Ты только не серчай на меня, не мог я не сказать тебе про слепого, он ведь што иудеям ответствовал: «Это и удивительно, что вы не знаете, откуда Он, а Он отверз мне очи». И они выгнали его. А я вот и думаю: отверзают ли очи иконнику, коий чертит образ Сына Божьего? А ныне про тебя так думаю, за твоими очами приглядываю... и вижу, ты вроде как изменился лицом, очами изменился, будто озаряют тебя... а значит, икона твоя творится в праведности, и оттого охота узреть ее... сам же сказал: до полной силы прописать ее хочешь... што молчишь?
    Ондрей слушал писца с нарастающим тревожным изумлением; он только не смел сказать ему, что так оно и есть: поначалу, когда принимаешься готовить доску, очерчиваешь ее, обретаешься в потемках, словно слепой, в них сонно глазам и покойно на душе, и страшишься яркого света, озарения страшишься, что... «А Бога Отца и вовсе никто не видел, ни зрячий, ни прозревший, только свет исходящий от Его престола... а образ Его иные пишут, — прервал молчание Ондрей, — гречанин Феофан говорил, что Тот, Кто сотворил сей мир, ныне самый древний старец, и таковым Его следует писать... Так праведно ли то писание Всевышнего и Всесущего? Каков Он воочию? Сказано же, что лик Его не можно узреть, испепелен будешь... свет пылающий — вот Его образ. А Сын Божий был и сыном человеческим, от девы Марии, может быть, и ликом своим походил на мать, как множество людей... и заметь, пишут Его младенцем на руках Богородицы, — Ондрей перевел дыхание, сотворил крестное значение и, заметно робея, продолжил, — и по сию пору не написано ни единого образа, где бы Он пребывал с Отцом своим... — и Ондрей снова сотворил крест, — и я, грешный, потаенно думаю, что ликом Господь двояк, от Отца небесного и от Богородицы земной, и расписываем в иконах мы земной его лик, а небесный нам не доступен... — Ондрей неожиданно подошел вплотную к Епифанию, — а то, что ты говорил о слепом, так из тьмы безглазой любой свет ярок, любое лицо — лик... нет, Епифаний, не равняй меня с ним, он видел лицо Иисуса, а мы пишем лик Сына Божьего, а еще полнее Спасителя, — Ондрей наклонился, снял с подола ризы волосок и в том же положении приглушенно проговорил, — когда я расписываю Спасителя, мнится мне, что я спасаюсь... — и выпрямился и завершил, — погоди еще два-три дня и осмотришь икону, токмо без меня, Илюшка покажет тебе ее.

    * * *

    Ондрей колебался, кого первым зазвать на обозрение иконы: игумена или писца? Благочинный станет смотреть на нее после Рождества, если снизойдет к ней... Игумен говорил, что в строительных и прочих работах по монастырю благочинный подробно известил владыку, а тот в свою очередь великого князя, и что оный, не будучи поклонником образов, писанных гречанином Феофаном, интересовался его, ондреевыми образами, а владыка советовал игумену Андронику позвать Ондрея на росписи возводимого за Яузой собора, и Ондрей с робкой печалью чуял, что все это его не блазнит, что его более тянет уйти вместе с писцом в сергиеву обитель, а то и далее в глухие и пока еще безымянные обители, сработанные учениками Преподобного; там, в обнорских и нуромских лесах, они пребывают в начале пути к Господу, как первые ученики Его... «Так и икона начинается, — размышлял Ондрей, — с доски чистой и безымянной». Ондрей живо представил свою доску, когда она была таковой: светлой и пустынной, как небо перед заутренней... Нет, Епифанию он слукавил: икона свершается в пугающей ясности сознания, в слиянии души и сердца... Но наступает время, когда образ пересиливает их и повелевает ими... вот о чем он не сказал писцу. Ондрей глянул в оконце; на тропе стояли игумен и благочинный, чуть поодаль от них топтался послушник. «Зазяб, — подумал о нем Ондрей, — а как он мне давеча сказал? Сказал, что спужался лика и пал наземь и выполз вон из кельи, значит, Спас осилил и его... пущай предстанет пред ним с писцом... О, Господи, что мыслю я о тебе! И я, когда отпал от образа, содрогнулся... и как Ты отпустил меня? Какая маята обуяла мою душу!». Ондрей закрыл глаза и опустился на пол; ему нестерпимо захотелось стать невидимым, малым до соринки под лавкой, скрыться от Его взора.
    Когда он прописывал лоб и надглазия, выявляя твердую плоть головы, рука его затяжелела, онемела... и все оттого, что последующее представало непосильным — открыть взор Его, открыть и принять его на себя... Ондрей отложил сие на утро, удалился было из кельи, но передумал, вернулся и, погрузившись ночью в бессонные молитвы без свечей и крестного рвения, молил Его о Его присутствии, пока он будет исполнять писание очей Его. На рассвете Ондрей забылся и очнулся, когда ощутил, как легкая и прохладная длань опустилась на его лицо, и пальцы ее скользнули по его, ондреевым глазам... Ондрей замер в попытке прикоснуться к длани губами и очнулся... Он явил силу моим глазам, — вязко раздумывал Ондрей, — а рука? Рука его ощущалась легкой и быстрой, и Ондрей направился к иконе.
    Он исполнил его очи, открыл Его взор и отступил пред Его силой, с замолкнувшим сердцем сотворил крестное знамение и, не смея глянуть в глаза лика, удалился.
    А Илюшка пал наземь и выполз вон... и еще он сказал, что Он зыркнул на него и повел бровями, и что уста Его дрогнули... вот тогда он и пал ниц и уполз, а потом всю ночь боялся уснуть... утром же пришел к игумену и сразу забоялся сказать ему про икону, но потом, как смог, сказал, и игумен поставил его на колени пред иконой архангела, а сам приник пред иконой Богородицы, и они долго молились, и что потом игумен решился сказать про то благочинному, де пущай он сам предстанет пред образом.
    Ондрей уснул, сидя на полу, притулившись боком к стене. Проснулся он от прикосновения чьей-то руки к его лицу; как в том забытьи, рука накрыла лоб и глаза. Ондрей проснулся, снял с лица руку и увидел Епифания.
    — Ты что? — спросил он писца.
    — Живо-о-ой, — протянул тот, — игумен послал проведать тебя, живой ли? Послал послушника, а тот стрекочет: боюсь... Направился я... вижу, живой...
    Ондрей отстранил руку писца и, нескладно согнувшись, встал.
    — Икону смотрели? — спросил он. Епифаний кивнул головой.
    — Все разом? — Епифаний подтвердил кивком.
    — И ты?
    — Погоди вопрошать — Епифаний вскинул руку и смахнул что-то в воздухе между ними, что-то видимое только ему, — все, что я щас возмерился сказать тебе — пустое... игумен вот сказал, что Господь, сподобил тебя на образ свой, и што такого более быть не может, иди, говорит, глянь живой ли он? Илюшка-то, заглядывал дотоль к тебе, прибежал и лопочет, что ты на полу скрючился, ровно неживой...
    — А благочинный? — перебил писца Ондрей.
    — Благочинный-то? Он лицом суров стал и гуторит: не каждому пред сей иконой молиться дано будет, зело грешных она не допустит, надо, говорит, о том владыке донести, пущай, говорит, он решает: ставить ее в чин или не ставить... тут уже игумен запечалился, но сказал, что ты весь чин писать зазван, и што другого иконника он не приемлет, а благочинный умолк и еще более лицом осуровел.
    — А ты как? — снова перебил писца Ондрей.
    Епифаний подался лицом к лицу Ондрея:
    — Я тебе скажу, што ты написал Его прозремши, как тот слепец... а можа тебя Всесущий осенил, а? Вон сколько годов от них утекло, тьма! Ан сподобился еще раз... ты, Ондрей, охоронись пока от всех, пока чин писать будешь... охоронись! А я Никону доложу, он тебя поддержит... Вот бы Преподобный узрел твою икону! Вот бы порадовался он за тебя! И потом... ты, Ондрей, того... маненько смирись, утихни духом, оклемайся и... — писец перекрестился на угол с иконой, — не посягай на большее...

    * * *

    Они называют Меня Всесущим, озирая сущее в поисках недоступной им запредельности и тем самым, устремляя свою сущность во всейность мира сего; они уподобляются Мне, не ведая о свойствах сущего, и оттого их устремления необратимы, они растворяются в пространстве времени. Пространство времени и есть содержимое всесущности, содеянное Творцом мира сего.
    Они придумали плоскость, доску, экран дабы отраженные ими сущности возвращались к ним и удерживались в их временном пространстве; так они пытаются завлечь Нас в свои плоские ловушки, ибо и время их плоско.
    Они говорят «когда наступит время» и, устремившись к этому «когда», пересекают плоскость своего бытия, не воспринимая сущностные миры, соприкасающиеся с ней, и тогда «когда» оказывается отверстием, через которое миры соприкасаются друг с другом, но они этого не воспринимают.
    Образ, написанный на плоскости, доске, экране не имеет сущности, он только отражает их же устремления.


    Кондак тридцать первый
    Панихида

    Лобуева отпевали в техподполье будущего собора. Жестянщик на скорую руку соорудил из фанеры и брусьев иконостасик с непременными вратами, способными пропустить поджарого иерея, в пяти шагах от иконостаса с молчаливого согласия иерея приладил распятие, а заодно и фигуристую кубышку для пожертвований... все это назвали нижней церковью. Вместо икон наклеили их репродукции, и одна из них, рублевский «Спас» из звенигородского чина, оказалась как раз напротив лица усопшего. На лице покоилась маска с выражением настолько глубокого умиротворения, что в нем легко обнаруживалось полное игнорирование взглядов, чувств и слов скорбящего люда, густо обступившего гроб с телом покойного.
    — Мне думается, что он счастлив, — шепнул Сергею прозелит, — и ни в чем не винит нас с тобой.
    — Будь великодушен, скажи это слово в слово ей, — Сергей взглядом показал на Евгению Олеговну, — в отношении нашей вины или не вины у ней иное мнение.
    — Как так? — прозелит прижался к Сергею и слегка подвинул его к покойнику, — он же с желанием согласился на баню, он же не думал, что так все закончится.
    Сергей оттеснил от себя прозелита:
    — Сегодня утром она позвонила мне и сказала, что мы виноваты в его смерти.
    — Она с ума сошла, — выдохнул прозелит, — ну нельзя же вот так, словно прокурор...
    Последнее слово оказалось услышанным: Голодаев, приткнувшись к их спинам, быстро проговорил:
    — При чем здесь прокурор, если сердце не выдержало... случай вполне типичный... жаркая баня и крепкая выпивка, а сердце уже немолодое, — Голодаев говорил и бегло поглядывал в глаза Сергею и прозелиту, в глазах же его метался вопрос «так что?» — вы-то себя не терзайте какой-то там виной, — вопрос в глазах сузился до «кто?» и «кому?».
    Некому, — хотелось сказать Сергею, — некому! Вы все исполнители, исполнители чьей-то воли, которая сама, в свою очередь, якобы исполняет волю свыше, опять же подогнав ее под себя, а вот он... — Сергей глянул на покойника и подался к выходу. Невнятное бормотание иерея тянулось за ним голосовой пылью, взбитой жалостью и сожалением: накануне панихиды иерей позвонил директору и заявил о готовности похоронить Лобуева под стенами собора, на что директор тут же возразил: «собора пока еще нет, а есть стройка и на строительной площадке могил не полагается, не предусмотрено СниПом». — «Это кто такой?» — спросил иерей. — «Строительный закон», — ответил директор, извинился и положил трубку. «Иерей прав, — подумал тогда Сергей, — а мы всего лишь исполнители...».
    Снаружи, перед входом в техподполье кучковались пришедшие проститься с Лобуевым; и Сергей, опять же невольно ощущая привкус неясной вины, побрел сквозь кучкующихся, понимая, что к кому-то придется примкнуть, и, увидев одиноко стоящего охранника, обрадовался и направился к нему.
    И охранник ему обрадовался и, приветствуя, поклонился, и Сергей, опережая возможные вопросы или скупые причитания, спросил:
    — Ну как розовый крестик? Цел?
    И охранник, смущенно улыбаясь, ответил:
    — Цел... недавно приходила ее сестра, от нее пришло письмо, и она передала мне привет, попросила сестру сделать это, и она пришла... а крестик цел.
    — Из Грузии привет, да с доставкой на стройку, ну совсем здорово! У вас получилось то, что не получается у этих гребаных политиков, поздравляю! Похоже, «Сулико» тебе еще долго не петь...
    — Почему?
    — Потому что мертвые приветы нам не шлют, а могилы их мы находим... как правило, находим быстро.
    — Это вы о чем? — спросил охранник, переводя взор в сторону скорбного сборища, и тут же тихо, но быстро произнес, — к нам подходит женщина.
    Сергей обернулся, Евгения Олеговна подходила со словами:
    — Вы меня избегаете, а тот, кому я могла бы пожаловаться на вас, умер, как же мне быть?
    — Пожалуйтесь в последний раз, пока он в соборе, он всех нас слышит.
    — Да, но он же ничего вам не скажет.
    — Увы.
    — Вы извините меня за утренний звонок, я не должна была такое говорить...
    — Но вы же так думаете.
    — Да.
    — В чем-то я с вами согласен, но мы не виновники, а соучастники его смерти, и не только мы... многие из нас.
    — Да, и все же.
    Сергей глянул на охранника и спросил:
    — И он виновен?
    — Если и да, то для меня это не имеет значения, — Евгения Олеговна мельком глянула на охранника, — вы не обижайтесь, я вас не видела в обществе Лобуева и не могу в чем-то вас винить, а вот Сергей Николаевич и еще один товарищ... Впрочем, хватит об этом, я же извинилась, поэтому я о другом, я о Мусе... Он вернулся к нам... Отец его пропал. А он вернулся, привезла его бабушка... И он спрашивал о вас, Сергей Николаевич, и я пообещала ему встречу с вами... Не откажете?
    — Что-нибудь придумаем.
    — Смотрите, кто к нам пожаловал! — неожиданно прервал их охранник. От строительных будок приближалась ведомая директором группа сановных лиц, возглавляемых градоначальником; последовали сановные кивки публике в ответ на скромные «здрасьте».
    — Как вы это объясните? — тихо спросила Евгения Олеговна.
    — Объяснить можно просто, по-житейски: все они знали покойного не один год, все-таки главный архитектор... коли умер, полагается проститься, отдать то ли дань, то ли долг...
    — И все?
    — А можно объяснить и так: они и кто-то из нас, возможно, осознают, что вот такая, извините, мизансцена, когда первым покойником, отпеваемым в соборе, стал его создатель есть некий сигнал о том, что собор по высшему счету уже состоялся, и его создателя можно выводить из игры... Думаю, начальство не просто озадачено или смущено этим соображением, а пытается в связи с этим как-то отметиться... и тем самым заявить, что игру с ними, — Сергей всмотрелся в небо над крестами, — оно продолжает... вот и приехали проститься, а заодно и отметиться.
    — А мы?
    — А мы тоже пока в этой игре.
    — А мы? — спросил охранник.
    — Вы? А вы эту игру продолжаете охранять.
    — И все?
    — И все... как говаривал покойный «выпукло — впукло».
    — Вы это серьезно?
    — Что это?
    — Ну, что смерть Лобуева — сигнал свыше, — спросила Евгения Олеговна.
    — Милая Женя, я серьезно не об этом... возможно, мы сегодня всего лишь свидетели какого-то изысканного совпадения, совмещения двух событий: открытие в соборе нижней церкви и смерть творца собора, по-серьезному я бы копать не стал... Одна моя знакомая сказала: «Как же с такими мыслями можно строить собор...».
    — Какими мыслями? — Евгения Олеговна улыбалась.
    — Та-а-ак, до выноса гроба еще полчаса, пройдемтесь вокруг собора, совершим миниатюрное подобие крестного хода, — и охраннику, — извини, покидаем тебя... Но твой розовый крест пока для меня недосягаем, извини...
    Они отошли, и Евгения Олеговна немедленно спросила про розовый крест, и Сергей ответил, что он забыл рассказать о нем покойному... прокол... покойный бы возрадовался, и сердце его отдохнуло и поработало бы еще... «Вот тут я виноват вчистую, — заключил Сергей, — позже я вам расскажу эту сказочку».
    — Если сказка, то не стоит, — Евгения Олеговна дотронулась до плеча Сергея, — лучше назовите меня еще раз «милой Женей».
    — Не забывайте, мы совершаем крестный ход и разные шуры-муры греховны в особой степени.
    — Смеетесь... — Евгения Олеговна потянула Сергея к краю крутояра, — давайте чуточку забудем о соборе и о покойнике, посмотрим на воду... и я вам скажу... скажу, что вы непозволительно одинокий человек, беспризорный мужчина, и мне Лобуев говорил, что дело за женщиной, которая подберет вас и приютит, почему бы вам не высунуться из своего одиночества и глянуть по сторонам, а?
    — Давайте мы сделаем это вместе, и коли перед нами так много воды, посмотрим на нее... ну... и что мы видим?
    — Во-о-он, на самой середине, что-то белое, не могу разобрать что...
    — Чайка, я наблюдал ее много раз и все в такой же позиции — посреди воды, равноудаленная от берегов, в небе ее не замечал, делаю вывод: не любит летать... всегда одна... что еще? Да, в солнечные дни почему-то там ее не вижу, обитает где-то в другом месте...
    — А может быть, каждый раз вы видите другую птицу.
    — Может быть, но меня такое разноптичье не устраивает, я же вижу каждый раз одну птицу.
    — Но не одну и ту же.
    — Но одну, в одном и том же месте...
    — Так вы о чем?
    — О своем месте... и о Том, кто наблюдает за мной со своего берега.
    — Но мы же не об этом! — воскликнула Евгения Олеговна.
    — Тогда возвращаемся туда, откуда мы только что пришли...

    * * *

    На изгибе холмов небо огибало город и опускалось низко к реке, и взгляд человеческий с линии изгиба отрывался от земной тверди и парил, парил не птицей, приписанной к земле, а лучом, исчезающим в глубине неба; золотые купола Лавры звенели от прикосновений этих лучей, и осиянный взгляд небо возвращало.
    Я остро пожелал взгляда-луча, когда с зажженной свечой спускался в монастырские пещеры, и только когда в тесном повороте наткнулся на сермяжную тетку с торбой на спине, волочившую за руку слепую старушку, и услышал их молитвенный шепот, и пламя свечи моей вздрогнуло и качнулось к пламени их свечей, я забыл об этом взгляде, как забывают явь в теснинах сна.
    Но не сон я видел, а убогих женщин, склонявшихся над стеклянной ракой с нетленным телом; на табличке, вделанной в пещерную стенку, я прочел имя монаха, имя человека, написавшего первое слово об этой земле, об этой реке, об этом городе... Не флюиды макробионики, не чары пещеры, а впитанное еще в детстве прочитанными книгами почтение к этому имени заставило меня последовать за убогими: я наклонился к раке и прикоснулся пальцами к углу деревянного каркаса; усиливая контакт, я провел ладонью по дереву, и его прохлада вошла в меня и остудила недавнюю мысль о нехристианской сути подземной богомерности, об ее небесной сути, завершающейся вознесением вне свершения смерти и воскрешения... Плоть духовного труженика, хранимая разъятой землей и духом живых, удерживала вокруг себя напряжение внутрижизненной тайны, к которой равно приникли и старухи, не ведающие о делах летописца, и я, преклоняющийся пред ним; слева я услышал шорох, протянул в ту сторону руку со свечой и увидел вписанное в мрак бородатое лицо живого монаха; он ждал нас...
    Он ждал нас, словно апостол, материализовавшийся из дыхания Создателя; он приветил убогих женщин, строго оглядел меня и осветил поворот в следующую пещеру; тьма подчинилась ему, сникла, отползла за поворот. Придерживая за локоть слепую старуху, я побрел третьим в этой пещерной троице, скитающейся во мгле ослепшего времени; мы прожигали его мелким огнем наших свечек, расталкивали затхлым дыханием своим, мы выбирались из него словно прощенные грешники из объятий блазнящей жизни... В эти минуты мы были совершенно одни и едины... Сермяжная тетка благодарно кивала мне, слепая уверенно упиралась локтем в мою ладонь, клюка ее не тюкала, а волочилась; мне казалось, что удерживая старуху, я волоку всю тяжесть тьмы подземной и буду волочь до угасания сознания и угасание его приму покойно и облегченно...
    Кто еще услышит меня? Чье слово возбудит или обуздает? Кому я еще нужен, и кто нужен мне?
    Позвольте мне забыть всех вас, беззаветно знающих меня. Забудьте и вы меня. Не повинуйтесь ни тоске обо мне, ни зову нового признания.
    Вызов исполнен. Безмолвие земли и гул небес сомкнулись во мне. Забудьте обо мне.

    Хижина «Подкова»,
    2002 год

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Аристов Владислав Николаевич
  • Обновлено: 15/05/2007. 400k. Статистика.
  • Роман: Проза, Философия, Религия
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.