Аристов Владислав Николаевич
2. Надежда

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Аристов Владислав Николаевич
  • Размещен: 20/05/2007, изменен: 20/05/2007. 197k. Статистика.
  • Глава: Проза, Философия, Религия
  • 2003. Совмещение
  •  Ваша оценка:

    II. НАДЕЖДА


    С горы на гору...

    Грёза
    Я вошёл в комнату, заполненную столами, стульями, шкафами, тумбочками, телефонами, компьютерами, калькуляторами, инструкциями, письмами, распоряжениями, актами, согласованиями, чертежами, сметами, протоколами, нетабельной посудой, корзинами под мусор и невнятным голошением конторского люда в связи и по поводу... Обогнул один стол, второй, третий, протиснулся между компьютером и кондиционером, перешагнул через пустой стул, ногой сдвинул к стенке стопу умерщвлённых проектов и очутился перед фотопейзажем, на котором магдербургским мастером был охвачен и тиражирован угол памирского высокогорья.
    Мой взгляд несколько раз бегло скользнул от сверкающего остроконечного пика вниз к траве переднего плана, просунувшейся между бурыми плоскими камнями, и обратно вверх к пику и снова вниз к траве — и успокоился. Взлететь — не взойти...
    А блазнилось взойти, взойти, ступив на эти плоские потрескавшиеся камни, и ступить осторожно, с оглядкой, стараясь не помять короткую щетинистую траву: по камням же пройти вон к тому искрученному, придавленному к склону жилистому дереву и потрогать, погладить его змееподобный ствол, и опять же не смея коснуться скудной, скрученной на низкой, сероватой ветви-вершине мелкой листвы. Я помнил, это важно: начать горное одоление с ненанесения обид живому (траве, листьям, бабочкам, муравьям, жучкам), и я простился с ними и выбрался к границе царства камней и огляделся. Снежный пик белым клином расколол голубую глыбу неба и, казалось, силился втянуть в раскол всю гигантскую каменную пирамиду, но та всем своим тяжелым днищем держалась за эти камни с травой, с корнями дерева, с жучками-бабочками; бока пирамиды матово лоснились под потоком девственного света, сочувствуя расколотому небу; я подробно рассматривал их, выбирал свой путь наверх, к точкам раскола.
    — Слушай, — услышал я за спиной, — видишь вон ту расщелину? — из-за моего плеча просунулась рука и ткнула шариковой ручкой в голую скальную стену. Я оглянулся: да, это был он, хозяин стола, мёртвых проектов и фотопейзажа, поджарый, приземистый, с слегка квадратной, как застрявший на склоне камень, головой, с близко посаженными друг к другу внимательными, несуетными глазами, с непроходящим горным загаром на скулах. — Так вот, по этой расщелине этой осенью поднимались чехи с питерцами, — я всмотрелся в расщелину, косым швом она тянулась от нижних каменных полей к обширному скальному балкону, на котором я разглядел первые снежные пятна; словно белые пушистые зверьки, лежали они на том балконе и, затаившись, следили сверху за нами: полезем ли мы той расщелиной к ним? Нет, расщелина не манила меня, тянуло к зазубренному лезвию гребня, там я себя чувствовал уверенней и азартней, и никаких верёвок с крючьями; руки-ноги — вот моя горная оснастка, моё снаряжение.
    — Так вот, примерно в этом месте, — протиснулся сквозь мои скромные вожделения голос хозяина, — у него сорвался крюк, и он летел вниз (кто он? — врубался я, — кажется, не чех...), вот до этой осыпи, — шариковая ручка провела вертикаль от верхнего конца расщелины к покатому треугольнику осыпи. — Перелом основания черепа, к вечеру он умер.
    — А чехи? — по инерции спросил я.
    — А чехи поднялись вот этим вот кулуаром до пика, траверсировали его и спустились по этому ребру, — шариковая ручка прочертила ломаную линию, не приближаюсь к белому клину.
    — А вершина? — воскликнул я.
    — Не понял, какая вершина? — оторопело спросил он.
    — Ну какая? Вот же она, — и я уперся указательным пальцем в основание снежной пирамиды.
    — А! — он усмехнулся. — На неё они не ходили, она не представляет технического интереса и не включена в категорию сложности, а тут полновесная «пятёрка"...
    «Тем паче не полезу расщелиной, — утвердился в своём выборе я, — а гребнем, цепляясь за зазубрины, у меня это неплохо получается; затем к этим белым зверькам, затем вот тут по излому доберусь до технического пика, перевалю его и вот по этой изумительно белой-белой линии, отсекающей небо от ледяной тверди, не спеша обозревая потусторонний мир, на вдохе-выдохе дотопаю до самого острия, к единственной точке, удерживающей на себе разъятое небо, и гляну в него, сквозь него и там останусь...» Спуск меня не интересовал, спущусь как придётся, как Бог на душу положит.
    — Ну как горка? — всё ещё усмехаясь, спросил восходитель. Я не успел ему ответить, как зазвонил телефон; он взял трубку: «Да-да, как вы угадали? Здесь он, понятно». Он положил трубку — Восхождение придётся отложить на неопределённое время, тебя ждут в отделе.
    И я ушёл.

    В ноябре на Куркаке
    Вначале черная вода и гуси белые, и взгляд висит над высотой, над сплюснутым пространством... Так можно было бы потянуть ниточку стиха, но она оборвалась, когда сплющенную высоту переехал тяжелый состав и змеёй вполз в муракаевское ущелье; но я в это время уже входил в облачность, в белую мглу, в которой высота растворилась, размазалась, и только упорный подъём подтверждал, что я иду вверх, к вершине.
    Но ощущение горы исчезало; крохотный видимый мирок перемещался вместе со мной, заполняясь одним и тем же — влажными камнями и жухлой, слипшейся травой, и я брел в этом мирке и по нему осторожно и настороженно, словно перемещался в белом-белом космосе, и, не успев испугаться, обрадовался, когда откуда-то сбоку мелькнула и тут же оказалась у ног моих крупная черная собака, молодой жизнерадостный пёс; он доверчиво тянул ко мне свою морду, хрипло поскуливал и молотил хвостом по туману, он был чрезвычайно рад и явно предлагал составить компанию.
    Ну, конечно, пойдем,. Черныш, вместе, вдвоём мы «сделаем» эту большую гору, спрятавшуюся в летаргических облаках. Вперед и вверх, Черныш! Пёс кидается вперед и вверх, исчезает в тумане, но тут же выскакивает из него назад, задорно приветствует меня и приглашает: де, поторопись, там что-то интересное; и я тянусь за ним, и действительно в холодном однообразии тягуна начинают всплывать из тумана спрутообразные остовы древних лиственниц и соборообразные сосны, и сразу за ними разворачивается лесной хорал, березово-лиственничный ритм, стройный и легкий, лес, сбросивший листву, но он заполнен туманом и оттого кажется незнакомым и недоступным.
    И пёс настораживается, вот он замер на мгновение, но затем резво бросается вперед, и я слышу, как там, где он исчез в тумане, с глухим шумом взлетает что-то тяжелое и неторопливое, явно глухарь; я спешу вслед за псом, вот и он, возбужденный, но сдержанный, не лает, подрагивает ушами, поскуливает и смотрит за деревья, в гущу тумана, в него улетела птица; и я представляю этот странный полет в плотной белой мгле, не полет, а скорее заплыв в белом океане, заполнившем межгорья; это странное зависание над невидимой, но дышащей белой мглой, бездной, на дне которой едва слышно голосит невидимая деревенька, и, словно полусонный овод, жужжит на поле невидимый трактор, (наверное, вывозит солому). Нет ни трактора, ни деревеньки; звуки присвоены этим вселенским туманом и принадлежат только ему; и Черныш слушает их, сунув голову в туман, и когда до него доносится слабый собачий взбрех, пес перебирает лапами, переживает, его потянуло вниз. «Бродяга ты, бродяга...» — тихо говорю псу, и он вопросительно оглядывается на меня. Нет, Черныш, вниз не пойдем, давай наверх, как договаривались, ну пошли.
    Мы продвигаемся краем леска, и только усилие одоления тяжести хода подтверждает, что мы всё ещё поднимаемся. И всё-таки мы обрадовались, когда выбрели на каменную гряду, круто устремлённую вверх, и с внезапным азартом полезли по ней в надежде выбраться из белого плена, и когда над головой белое стало переливаться розовыми, желтыми, голубыми оттенками, стало ясно, что мы на выходе из облачности.
    Выпустила она нас неожиданно сразу: несколько рывков с камня на камень, и мы на свету; еще бросок к каменному пику, и нужно оглядеться; обозреть чудную панораму облачного океана, затопившего горную твердь, а вершины гор плывут по белому океану то ли сказочными кораблями, то ли экзотическими островами, и не видно берегов, и не слышно зова...
    Неземное, парадоксальное, неживое пространство, закрытое, замкнутое при всей своей пустынности, незаполненности; возможен только полет над застывшими волнами тяжелых, огрузлых облаков, полёт от вершины к вершине, но некому летать в этом безжизненном мире; пойдем,. Черныш, к нашей вершине, это единственное, чего мы ещё можем достичь, и она уже рядом, видишь тот скальный пантеон, увенчанный полуразрушенной пирамидой — знаком с красным лоскутом на макушке. Искривленные, перекрученные карликовые березы да мужественный можжевельник выживают у подножия этих скал, атакуемых всеми ветрами этого края. Вот и сейчас, чуешь, Черныш, потянуло холодом, потянуло вон из того угла, где над важным, фальшивым горизонтом угадываются Шайтан-гора и инзерские пики; я к тому, Черныш, что пора нам двигать, к ночлегу, похоже, ночь будет недоброй, и надо успеть обустроить наш приют, вперед, Черныш, и побыстрее...
    До вершины Черныш не добрался: из-под гранитного навеса выскочил молодой заяц, ошарашенно глянул на нас и сиганул зигзагами вниз, и не выдержала душа собачья, скорее взвизгнув, чем гавкнув, пес рванул за зверьком; я кинулся на гранит, дабы увидеть эту гонку, но успел только засечь, как они влетели в облака, словно сгинули... И я остался один.
    Ветер усиливался, вот он сдвинул облачную массу, взъерошил и принялся расталкивать её по ущельям, кулуарам, вниз в долины; и разом всё окрест ожило, задвигалось, заспешило обрести до наступления ночи свой вековечный лик...
    В «избе», сработанной вольным городским народом, меня никто не ожидал. Но солнце уже гасло на спине водораздельного хребта, и холодный ветер гнал с северо-запада новую орду облаков, и оттого поначалу скорбный и стылый полумрак в «избе» всё же укрыл меня от нагнетаемой свыше непогоды, а когда запалил бересту и хворост в печи и зажег свечу, изба стала домом родным, желанным и надежным.
    Позже, когда стемнело, и я заканчивал блаженное чаепитие, за дверью что-то заскреблось, заскулило; прислушался, сообразил и тихо окликнул: ты. Черныш? За дверью гавкнуло; пес вернулся. Открыл дверь и вышел в гудящую ветреную мглу; пёс кинулся под ноги, заюлил, замел хвостом палую листву. Я глянул на вершину Куркака и замер: золотой диск полной луны выплывал из-за горы, на диск опиралась нежно-розовая подушечка миниатюрного, тонко изваянного облачка, и вместе они, луна и облако, были окутаны красным свечением, в свою очередь окольцованным изумрудно-голубым ореолом и по внешнему обводу рубиновым кольцом, и только за ним лунный свет отлетал от дивного небесного орнамента и рассеивался в начинающем мутнеть ночном небе.
    Утром в окошке увидел куст калины и в ветвях его птичье гнездышко величиной с детскую ладошку, в гнездышке лежал клок пушистого снега; сквозь оловянное солнце сыпал сверкающий иней, словно капало светом; истекало само солнце, уже зимнее солнце.

    Зона
    Гора, обреченная не пускать, и не пускает; не пускает с того момента, когда ты ради того, чтобы увидеть её хотя бы издали, дожидаешься мартовского ветреного дня и забираешься на любую покладистую вершину культового хребта, и тебе везёт: воздух прозрачен, ты видишь её стогообразный купол на северо-западе, ты видишь её величину и величие, ты как бы удостоен лицезреть её из толпы горок и гор, принявших её подданство. Через пару месяцев тебе снова везёт: из нежно-зелёной, благоухающей лиственничной чаши ты поднимаешься на скальный массив, и взгляд твой, удостоверившись в сохранности окрестных гор, устремляется на северо-запад и там, изумленный, обнаруживаешь знакомый гигантский купол с королевской белой мантией на склоне, там ещё гостит зима, там ещё север хранит высотный снег, и оттуда снежно-голубой волной накатывает на тебя беззвучный зов, и ты слышишь его...
    И ты идёшь к ней, невзирая на зону, на проказу, измысленную заправилами из других низинных зон. Сама завязка — Гора от Бога и забубённая «запретная зона» представляется тебе курьёзной до абсурда, неживой, и должны быть в ней узлы, неведомые человеку, земному разуму, в которые пролетает непознанная зоной таежная птица, пробирается зоркий зверь, проникает беспечная горная речка, просеиваются сквозь древесные заслоны усталые восточные ветра; мне нужно пристроиться к ним в попутчики и контрабандой проскользнуть сквозь Зону к горе, а там...
    И я шел к Горе по откосам, усеянным погибшими деревьями, пробирался дождливой еловой глухоманью, протискивался досель невиданными мною грибными скопищами. Встревоженный одичавшими лошадьми я не напряженно отнесся к байке о медведе-людоеде, задравшем зонного грибника и умело скрывающемся от супервооруженных преследователей; и даже необъяснимые здравым смыслом следы огромной босой человекообразной ноги на звериной тропе не отвлекли меня на дополнительный маневр в направлении тропы, и зря... Как я взвешиваю сегодня, возможно, то был шанс — идти по нетоптанному следу означало быть непостижимым, как и он, не воспринимающим одиозную зону. Но дорога чуралась Горы, и я бросил её и ломился через запущенные вырубки, через устрашающее болото, по выстланной каменными плитами просеке, вверх-вниз-вверх-вниз и нескончаемый тягун вверх; а когда я, задышливый и мокрый от пота, вылез на самый верх, меня встретил «йети», обутый в резиновые сапоги, в спортивной шапочке на кудлатой голове и с топором в руках; за его широкой спиной пучилась каменной тушей Гора, и до неё было рукой подать: ещё раз вниз и вверх, и ты на ней. Но «йети» был непреклонен, он предварял зону, и никакие мои уговоры не трогали его; он, похоже, сожалел, что я вижу Гору, и если бы мог, запретил бы мне видеть её. На правом виске вершины висел снежный пластырь; прозрачная стрекоза села на помпончик шапочки «йети», и слюдяное крылышко её пересекло снежную облатку. Гора играла со мной, огромная и голая; но я уже слышал, что Гора издавна была прибежищем тёмных духов, черной энергии, что она угрожала любому пришельцу из нижних миров, что её округлая, покладистая туша усыпляла пришельцев своей открытостью; но Гора звалась Яман (злая, дурная), и человеку, и зверю на ней на самом деле было плохо и пугливо; она была злой зоной во все времена. «Йети» на удивление любезно вытеснял меня назад, вниз: иди, откуда пришел, и забудь... Гора не пустила. Я уходил от нее, не оглядываясь.

    Начисто и набело
    Нужно было освободиться, хотя бы на малое время; освободиться от фраз и образов растянувшейся более чем на полгода притчи об апостольских временах, от вялых попыток воплотить ту же притчу в гравюры, от вязких реалий административно-церковного клира на дышащем на ладан строительстве Храма, кои не смог сдвинуть даже приезд самого владыки, от просьб и обязательств, договоренностей и обещаний и всей паутины, сотканной из взаимоотношений с теми, с кем живешь, работаешь, общаешься... Нужно было освободиться от всего этого хотя бы на малое время, но начисто, набело чтобы не мерещилось, не вспоминалось, не тревожило. К тому же в горы явилась и обосновалась долгожданная зима.
    Первая попытка такого освобождения едва не обернулась пыткой с клиническим исходом.
    В городе два раза выпал и скоропостижно истаял снег, поэтому в горы я отправился без лыж, налегке, по-осеннему, с посохом в руках. В предгорьях снег припорошил склоны и поймы речушек, шагать по такому снегу было одно удовольствие. След, тянувшийся из-под ног, простирался за спиной элегантным шлейфом, подмывало ухватить его за кончик и подтянуть к ногам... В таком игривом настроении я добрался до подножия хребта и, не выискивая тропы, ломанулся в лоб, напрямую по крутизне; поднимался сквозь стройный и светлый осинник от камня к камню, оглядываясь на след, в котором элегантность сменилась на рисунок звериного хода.
    Где-то на середине склона нога стала погружаться в снег почти по колено, и каждый шаг состоял из погружения одной ноги, затем другой, затем извлечения ноги нижней и перемещения ее к верхней, шаг становился работой всего тела. К вершинным скалам я уже продвигался, утопая в снегах по то самое место, где обе штанины имеют общий шов... на этой высоте продвижение осложнялось уплотнившимся верхним слоем снега, успевшим прогреться, увлажниться, слежаться и подморозиться, его приходилось продавливать, таранить бедрами. Вместо обычных получаса подъем на хребет занял два часа; и, оглядывая с хребта одолённый путь и сравнивая его со снежной целиной до самой хижины, задышливо взвешивал — вернуться или продолжить продвижение. Буквально слушал в себе голос, который взывал: «не дури, спускайся вниз по своему же следу, ещё успеешь на последний автобус»; и другой голос, тихий, вкрадчиво-спокойный, внушал «иди... иди... глубже снег уже не будет, одолеешь... даже если будешь идти всю ночь...»
    Через час оба голоса умолкли, и к этому времени я уже волок своё тело сквозь сумеречные снега высотного плато. Слева, чуть сзади, над деревьями мандариновой долькой возникла луна; я косился на неё в надежде, что она подсветит мне путь и как-то скрасит его монотонную, на грани сил, упёртость; но и луна отказалась от меня, от ущелья Карасыера на плато вползал туман, видимость сократилась до трёх десятков шагов. К этому времени силы были на исходе, и я тащился сквозь снега на осознании, что к ночевке в снегах я совершенно не готов и спасение моё в хижине., меня спасало ещё то, что отдельные скалы и деревья я узнавал и по ним определял направление.
    На исходе шестого часа пути уже останавливался через каждые сто метров и стоя засыпал... На исходе седьмого часа, останавливаясь, бросал «ермак» плашмя на снег и ложился на него, свернувшись калачиком, и засыпал... вскоре тело начинало остывать, его охватывал колотун, и от него я просыпался, заторможенно считал до семи, вставал, вскидывал рюкзак на спину и тащился дальше, тащился и молил Его не дать мне загнуться в этих снегах...
    До хижины я добрался в начале девятого часа пути, почти в полночь, в сомнамбулическом состоянии, и, не выпадая из него, затопил печь, вскипятил и сосредоточенно опустошил трехлитровый чайник и пал на лежанку... Спал ровно двенадцать часов без сновидений и какой-либо реакции на гул ветра и скрип березы об угол хижины.
    Освобождение оказалось столь опустошительным, что после сна и плотного завтрака-обеда только и думал о возвращении в город, для чего оставшуюся часть дня тщательно торил вчерашний след от хижины до вершинных скал. Через вторую ночь, возвращаясь по утоптанной траншее, подсчитывал на снегу количество лежек и стояний, и восьмичасовой с гаком позавчерашний путь уже казался мне тем кошмарным сном, которому нет толкований ни в одном соннике. С хребта спускался с мыслью о скорейшей реабилитации идеи освобождения.
    И погода вскоре подсобила: прошло несколько не столь долгих, но густых снегопадов; но высотный снег оказался прочен и пружинист, лыжи скользили по нему легко и мягко; но скорость была ни к чему, хотелось медленного продвиждения от дерева к дереву, от камня к камню, с заходами в укромные уголки горных интерьеров, с оглядом серебристо-сиреневых панорам и рассматриванием малых форм горной зимы — самого удивительного, самого сказочного периода в наших горах. Во вторую ходку в хижину всё это состоялось...
    Первое очарование — это снежный свет. Небо над горами затянуто ровным низким пологом сомкнувшихся облаков, и солнечные лучи, проникая сквозь него, рассеиваются и, опускаясь на снег, их свет как бы зависает над ним, образуя световой полог, и оттого на снегу ни единой тени, все слитно, приглушено... тот самый саван, только не на мертвом теле, а на спящей плоти земной, и её обнаруживаешь живой и уютной, когда откопаешь ямку для полуденного костра. Все деревья и камни укутаны снежной мантией, и свет соскальзывает с неё, не успевая выявить её полную форму, и оттого призрачность, бестелесность высокого леса и вершинных скал.
    Второе очарование — тишина. Кажется, что все ветра унеслись и больше не вернутся, и ничто не потревожит застывшие под тяжестью снега деревья и камни. Снежный наст ровен и прикрыт свежим пухом; лыжи скользят по нему столь бесшумно, что глухарка, спящая в снегу, вылетает из-под заснеженного валуна с явным опозданием, проспала... скорее всего не услышала меня, а почувствовала сейсмическую волну оседающего снежного наста, и не чуя в этом особой опасности, взлетев, тут же садится на валун и замирает в выжидательной позе. Потому в эти мгновения шумного старта крупной птицы из снежной толщи успеваю остановиться и замереть в позе лиственничного пня; глухарка тоже замерла в новой предстартовой позе и, подняв головку, нацелилась на меня левым глазом... И я на неё тоже левым, правый для верности закрыл, пригасил дыхание. Мы созерцаем друг друга не одну минуту, и я стараюсь не суетиться зрачком, осматриваю весь профиль птицы, затем подробнее её оперение, охристо-серое с белыми каёмочками и черными подпалинками на кончиках перьев; птица тоже что-то высматривает в этом странном, рыже-зеленом, глазеющем на неё пне. Комочек снега срывается с моей рукавицы, и глухарка плавно, бесшумно взлетает и скрывается за гребнем. И снова ватная тишина.
    Очарование третье — следы на снегу. Их не так уж и много: вот весь в петлях и узелках заячий, вот огибающе-хитрый, можно сказать, продуманный, лисий, вот целеустремленный — от камня к камню — горностаевый, вот короткий, бисерный, от норки к норке — мышиный, а вот вальяжный, вокруг поваленной сосны, словно вышитый крупным крестиком — глухариный... все они почему-то не пересекаются друг с другом — загадка общения обитателей горных лесов, прорисованная следами.
    А вот совсем свежий, утренний след... Внимательно изучив его, решаю, что это след молодой рыси — спокойный, ровный шаг, некрупный, округлый, с вмятинами-подушечками след кошки, явно изнывающей от любопытства... Похоже, она спустилась с вершинного гребня, наткнулась на мою вчерашнюю лыжню, а пересечь её не решилась, но и не покинула её, а потянулась вдоль неё, то удаляясь, то сближаясь, и тянулась рысиная синусоида от горы до горы. На обратном пути решил подняться на скальный гребень и сразу наткнулся на её след, он тянулся к отвесным скалам, и я потянулся за ним.
    Вначале след привел к прозрачным, словно отлитым из стекла, увесистым сосулькам, скальный декор отражался в них причудливой импровизацией художника, и по тому, как топталась возле них лесная кошка, было ясно, что в сосульках она увидела и своё отражение и позабавилась им... лесная дама провела сеанс самолюбования... От сосулек след сиганул резко вверх, на скальную стенку, но за какой надобностью? Видно, кошка срывалась два раза, но упорно лезла на стенку... Затем последовал неожиданный рывок к скале, изваянной в форме головы спящей собаки, и кошка вскарабкалась на неё, прошла по снежным векам и скрылась на западной стороне гребня; странно, но чуть ниже спящей головы я обнаружил следы недавней заячьей тусовки, но рысь её почему-то проигнорировала.
    С гребня открывалось царствие горной зимы, и у врат его стояла пережившая вековые снега, ветры и грозы лиственница; красногрудая птаха села на ее ветку и процвикала пароль, позволяющий войти в это царствие... как смог, ответил ей и ринулся вниз, в нежные, чистые сумерки карасыерского ущелья.
    Через две ночи, в рассветные сумерки я подходил к Храму с тревожной мыслью: как себя чувствуют батареи отопления в огромном соборе? Особенно те, что в алтарной части, они почему-то не столь горячи, как остальные...
    И встречал меня смальтовый взгляд Того, которого совсем недавно я молил о спасении в полуночных зимних горах...

    Взгляд
    Взгляд прямолинеен, не поддаётся излому, и этим он не вписывается в форму горы, обладающей непрерывной кривизной, и гора не позволяет взгляду объять себя. Когда мы смотрим на гору, она искажена, взгляд искажает её, превращая конус в треугольник, а крутизну в отвесную плоскость.
    Гора издали — путевой знак, напоминающий об одолении препятствия, и взгляд на далекую гору как бы познаёт себя. О взгляд на гору издали! Он категоричен и безупречен, чист, как стекло изнутри, и точен, как солнечный луч. И он классичен, и классичность его питается скорее словом, нежели изобразительностью, неспособной преодолеть статичность фиксированного художником горного стояния. Именно там, на страницах отечественной классики, я впервые вычитал и увидел, как на стыке волнистой равнины и меланхоличных небес выплескиваются телесного цвета утренние волны, как к полудню они густеют, тяжелеют, набирают рост, а к вечеру хрупко твердеют, утверждаясь уже как бы в небе, а не на земле, ибо между ломким контуром вершин и опорной линией горизонта ещё дымятся, пышут распаренные равнинные небеса. Это был волшебный, непереносимо счастливый день, день явления великих гор, и я не мог и не желал загромождать его циклопическими видами, заполняющими всю рамку предшествующих дней, я говорил себе «остановись!» и останавливался на этой странице текста и сползал с неё в трясину сиюминутности, и это свершалось легче и незаметнее, и легче было возвращаться на страницу, осиянную пришествием гор. До сих пор те страницы из классики, те дни первых встреч с горами наполнены стихией преображения и вознесения в храм земли и неба, именуемый горами.
    Гора не побуждает оглянуться, огляд лишен опоры, лишен поддержки, ты успел смотать ленту одоления и нет смысла разматывать ее, сматывать вновь; все, что осталось внизу, наслоилось на тело горы мутной пеленой, смущающей взгляд безначальной обильной глубиной, на дне которой остывает плита бескрылых вожделений, остывает настолько, что смущенный взгляд уже почти не узнает её: да было ли оно, низменное ползание по низинам? Да не забудется ли тот, кем ты был там, внизу? Да и забыт он напрочь, ибо забыт его сплющенный взгляд, его низинная затея заполучить визу к Создателю, и в этом смысле огляд бессилен и греховен: поглощенная высота не ощущается воображаемой демиургической вертикалью, усталая, вымотанная плоть отравляет его своей помощью; трепетная лань на глазах превращается в изнуренную клячу. Не доверяй взгляду с горы (внимаешь ты себе), не оглядывайся, поднимайся, тянись, цепляясь коротким взглядом за уступы крутизны, выискивая выгодные проходы ввысь; вершина или перевал — вот точка, в которой взгляд избавится от сакрального искуса восхождения.
    На вершине взгляд насыщается, насыщается всеядно и плотно, и, как при напористом чревоугодии, он спешит, не прожевывая, заглатывает обильный корм панорам, задыхаясь от жадности и натуги, роняя и тут же подбирая крохи горнонебесного пирога; царское пиршество с обжигающе-валтасаровым: «мене, мене, текел, упарсин», вспыхивающим в самом зените уже не неба, а поддона высших миров; так вспыхивает и пылает в первые вершинные мгновения взгляд-восторг, взгляд-завоеватель, ангелородный взгляд, превращая душу в некий полюс притяжения, и мысль об этом не нуждается ни в земной, ни в небесной поддержке; ты в ней максимально близок к завершению, к, средоточию, к абсолюту.
    Выход из вершинного полюса в спуск прост и лаконичен, и подталкивает тебя к выходу не невозможность бесконечного пребывания на вершине, а опять же осознание завершенности средоточия; желаемое исполнилось, исполненное зачлось в реестре деяний и следует готовить новое деяние, и для этого нужно вернуться к исходной точке. Спуск есть продвижение к грядущему восхождению, и взгляд на спуске расчищает проход к следующему средоточию.
    Я ищу образец спуска, плавный и затяжной, с перелистыванием страниц накренившегося пространства, с синусоидальным пунктиром ниточной тропы, с могучими крыльями воздушной бездны на левую и правую сторону спуска, с шагреневосокращающимся небом, с нарастающей над затылком массой горы и нахожу его, вспомнив до мельчайших видений спуск в Аргунское ущелье с Вайнахского хребта: на всем протяжении спуска перед нами разворачивалась и опрокидывалась огромная с ледяным раструбом на вершине, недоступная Тебулосмта, и взгляд, завороженный переворачиванием этой нескончаемой горы, бестрепетно добывал и просчитывал все непростые загадки спуска в пределах нескольких вдохов-выдохов. Он, взгляд, как бы раздвоился — одна часть его следила за транспортацией Тебуло, другая прощупывала очередную ступень спуска, одна рассредоточивала средоточие, другая умельчала великое; фреска и фрагмент, необъятное и дробное, и взгляд был их телом; величина и оборотливость взгляда менялись в строгой обратной пропорции, и ноги едва успевали, но почти нагоняли его добычу.
    И заключительное. Сродни ли взгляд, расстающийся с горами, тому взращенному классикой взгляду встречающему? Удаляющиеся исторгнувшие тебя горы не желают твоего взгляда и возвращают его тебе полым и пустым; а боль расставания с горами есть что-то наподобие кессонной болезни с обратным вектором, через день-другой она проходит, и ты равнинно здоров и жизнедеятелен.

    Ток
    ...В четыре часа бессвязной апрельской ночи мы отправляемся неведомо куда. Мы — это охотник Т., его собака и я, их гость. Круглая красная луна висит над южной горой. В меру светло, если ночной свет можно назвать светом. Не обходя, пробираемся через островки последнего снега, пересекаем ручей, полный весенней силы, напором тающих высотных снегов. Не видно, куда ступает нога, оттого хлюпаем, чавкаем, шлепаем. Т. идёт впереди, он — ведущий, и сейчас он напоминает разведчика из кинофильма: крадущаяся походка, компактный, ничего лишнего, никакой суеты. Его собака, лайка с кличкой Лайма, зажиревшая от городской жизни, но умная и любопытная, слегка одурела от хлынувшей на нее лавины весенних запахов, шныряет всюду, то исчезая в ночи, то неожиданно появляясь у самых ног. Мы спускаемся в узкую котловину, пересекаем еще один ручей, затем короткий подъем — и мы под соснами. Здесь более или менее сухо. Молча рассаживаемся под деревьями, и я оказываюсь вместе с Лаймой. Со знобящей взволнованностью она всматривается в предрассветную мглу. Что она чует такое, что не вижу, не слышу, не чую я?
    Следую взгляду Лаймы. Там размытые мраком нереальные декорации весенней ночи, там сложный загадочный орнамент стволов, ветвей, сучьев на фоне светлеющего неба; луна совсем раскраснелась и легла на вершину горы, там истаивает мнимое безмолвие, истаивает ночь; но вот нарождается и усиливается птичья перекличка, все звонче и чаще голоса невидимого птичьего народа, и вскоре где-то близко появляется виртуоз — тенор, эдакий неведомый пернатый «козловский». Вот он совсем близко, где-то прямо над головами, выделывает сложные рулады разной тональности, разного тембра и настолько выразительно, что хоть записывай сие соло нотными знаками.
    Но Т. ворчит на него — забивает-де все другие голоса, и я только сейчас и вспомнил, зачем мы здесь, заслушался... и тут Т. толкает меня в бок и головой указует правее луны, внимание! И я весь внимание и сразу же слышу два щелчка, легких и сухих... И снова... и снова... Щелчки переходят в дробь, дробь в какое-то захлебывающееся фырканье, и снова дробь, чистая, мерная, ровная.
    Моментально вспоминаю знаменитое болеро Равеля. Ну что ж, теперь слышу болеро глухаря... Но при чем тут болеро, волнение захлестывает тебя, что-то будет...
    И тут Т. поднимается и в момент финала токования продвигается в сторону луны. Вот он поднимает ружье, секунду-другую неподвижен, словно приклеен к луне, но выстрел грохочет, сноп огня летит в луну, и дальше треск ломающихся сучьев, удары мощных крыльев... Неужели улетает? Но нет, вижу уже внизу судорожно бьющуюся о землю массу птицы. Удары, рывки, еще удары, но слабее, и птица затихает.
    Все это время Лайма конвульсирует у меня на поводке, зажато поскуливает, но большее охотничье нутро ей не позволяет. И мне не терпится глянуть: что там? Но Т. возвращается, садится рядом, что-то нашептывает мне и тут же умолкает: мы оба увидели, как, словно из ничего, влетела в наш невнятный мир новая птица и опустилась шагах в двадцати от нас. Это настолько близко, что и в полумраке мы видим её целиком, от хвоста до клюва. Это молодой глухарь, вытянув голову, фланирует рядом с убитым собратом, не обращая, впрочем, на последнего никакого внимания. Он, совсем как человек, в спесивой гордыне ходит взад-вперёд, вслушиваясь и всматриваясь... пробуя коротко свой голос, как бы касаясь чистым звуком только что испуганной выстрелом тишины, как бы успокаивая ее... его игнорирование выстрела было для меня непостижимым, он словно прилетел на выстрел, это был вызов, никак не вписывающийся в пробуждающуюся плоть природы.
    Изумленные, мы смотрели на него, мы замерли, даже Лайма застыла в каком-то трансе (я почувствовал, как ослаб в руке поводок), но когда глухарь вдруг решительно двинул по склону вверх, я не выдержал и пополз наперерез ему к опрокинутой листвянке. Я полз к птице, не отрывая от неё глаз, я замирал на четвереньках, когда замирал глухарь, и полз, когда он двигался. Один раз замирание было долгим: глухарь чуть развернулся в мою сторону, и я, имитируя бездушную лесную кучку-кочку, затаив дыхание, следил за ним, а низовым подвзором видел, как из-под поваленного дерева выбежала мышь и резво потрусила прямо на меня, очевидно, тоже принимая меня за теплую лесную штуку... она добежала до меня, чуть приостановилась, кинулась на мою левую кисть руки, вцепившуюся во влажную холодную почву, пробежала через нее, и я, прикованный к глухариной неподвижности, даже не вздрогнул...
    А глухарь уже плыл над земной мглой дальше и выше, плыл медленно и спокойно, и тут грянул выстрел... Пучок огня прошил частокол берез и сгинул там, но глухарь, круша воздух, ветки, уже проламывался к дальним соснам, к жизни, разваливая этим отчаянно древним рывком останки мглы, влетая в неудержимый рассвет над соснами, над вершинами гор.

    Горный гость
    Он появился неожиданно, скорее всего на звук моей пилы, и вначале я услышал его задышливое «здравствуйте», а потом увидел самого: он стоял возле могучего черного пня, за которым склон горы резко падал вниз, на дно ущелья, и я понял, что он оттуда только что поднялся. Затем он нерешительно шагнул ко мне и сказал:
    — Понимаете, я, кажется, заблудился, вернее, перестал понимать, где я нахожусь, — и оглянулся назад и вниз, словно приглашая в свидетели, подтверждающие правоту его слов, деревья и камни, заполняющие ущелье, и шумный, все еще несущий снеговую воду Карасыер.
    — А где бы вы хотели быть? — встречно спросил я, налегая пилой на плотную лесину. Он подошел ближе, сел на мшистый камень и, вытирая пот с лица, прерывисто проговорил:
    — Да и сам толком не знаю, где бы я хотел быть, где должен быть, знаю: где-нибудь возле шоссе, но хочу ли я этого? Я и заблудился, можно сказать, осознанно... — и вздохнул.
    — Если умеете восстанавливать ориентиры, то не страшно, а так? Говорите, куда вам нужно, я подскажу, как лучше вам выбраться.
    Он достал сигарету, закурил, покачал головой:
    — Понимаете, я впервые оказался в горах, вся моя жизнь прошла на равнине, натуральные горы я видел только издали, да с самолета, вот летел в Магнитку, и на подлете мне сказали «внизу горы», а я так глупо спросил «какие?», мне ответили «Уральские», а я ничего и не разобрал, а потом увидел их вечером с балкона, с девятого этажа, такие синие-синие и вроде как доступные, и перед сном сверкнуло: нужно войти в них и познакомиться воочию, что называется, в упор...
    Он говорил, курил, я рассматривал его: лет сорока, худощавый, на полголовы выше меня, экипирован не по-туристски, скорее для легкой прогулки за городом, в руке пластиковая сумка-авоська, что-то там в ней вылеживалось.
    — А с какой равнины добрались вы до наших гор? — спросил я его, допиливая лесину.
    — С Судогды, может, слышали, есть такой городок на Владимирщине.
    Гася легкое волнение, ответил:
    — Не только слышал, но и проезжал его на пути из Суздаля в Муром.
    — О-о-о! — воскликнул он, — оказывается, надо заблудиться в горах, чтобы встретить человека, проехавшего из Суздаля в Муром через Сугодгу.
    — Взаимно, — поддержал я его удивления, — надо уйти в горы, чтобы встретить там... и далее по вашей версии.
    — Да какая там версия! В самом деле, думал, буду ломиться до полудня строго на запад, ничего не огибая и не обходя, а потом так же обратно, а горы...
    — А горы оказались хитрее, — перебил я его, — в них нужно уметь и огибать и обходить; странно, на авантюриста или легкомысленного романтика вы не тянете.
    Он рассмеялся и предложил:
    — Давайте познакомимся. Василий, бывший учитель истории и музейный работник, а ныне скорее лицо неопределенных занятий.
    Я представился и спросил:
    — Почему неопределенных?
    — Так я называю то, что общество полагает мелким бизнесом, — он усмехнулся, — вот приехал в Магнитогорск, двоюродная сестра здесь живёт, вроде как проведать её, давно не виделись, а сам посматриваю, что и как тут у вас с этими делами.
    «Бывший историк, музейщик, ныне мелкий негоциант, взял да и забрался в горы, что-то витиевато получается», — размышлял я, собирая поленья, но Василию сказал:
    — День на исходе, вам надо спешить.
    — А вы? — спросил он.
    — А я остаюсь на ночь и ещё на одну ночь.
    — Прямо тут, в лесу?
    — Да нет, прихватывайте охапку дров, и я вам покажу мой ночлег.
    Как в большинстве моих, в общем-то редких, гостей, Василий разглядел хижину, только приблизившись к ней вплотную; камуфляж восхитил его, скалы, подковой охватившие хижину, он озирал словно «кавказский меловой круг», «космическое дерево», нарисованное на двери, тронуло его, а печь с лопнувшей плитой едва ли не умилила, и Василий, поглаживая ладонью сосновые стены и потолок, попросил:
    — А можно мне остаться хотя бы на одну ночь, в обузу я не буду, еда у меня еще осталась...
    — Можно, — ответил я, что-то суздальско-муромское, оказывается, забродило где-то на задворках моих воспоминаний, что-то волнующее потянулось оттуда, от тех счастливых дней ко мне сегодняшнему
    — Можно, — повторил я, — места хватит
    За готовкой ужина и самим ужином мы почти не разговаривали, гость больше поглядывал по сторонам и чаще в россыпи бледно-розового света над склонами «Аннапурны», сквозь частокол еще голых берез и лиственниц просачивалось послезакатное небо, а когда над вершиной, там, куда тянулся, истаивая, дымок из нашей трубы, ярко вспыхнул Юпитер и, словно по его сигналу, из-за соседних сосен стремительно вылетел цвиркающий вальдшнеп и, спеша куда-то на север, пронесся мимо нас, Василий спросил
    — Что это?
    — Вальдшнеп — ответил я ему, — началась тяга
    Василий прислонился спиной к березе и замер, он вытащил сигарету, но тут появился второй вальдшнеп, он летел ниже и ближе к нам, на фоне ещё светлого неба птица прорисовывалась четко и чисто от длинного носика-шильца до хвостика с вытянутыми лапками, и Василий забыл о курении, так и простоял всю тягу с сигаретой в пальцах Сумерки сгустились, все земное — деревья, камни, горы стало трудноразличимым друг от друга и уже вместе, сплачиваясь в единую темную массу, отделилось от пепельного, гаснущего неба, по которому уже почти невидимый пролетел ещё один вальдшнеп, последний. Василий ждал ещё, я сидел на пороге хижины и ждал его, и только когда я сказал: «Все, тяга кончилась», — Василий отделился от дерева и, осторожно ступая по палой листве и хвое, поднялся к хижине.
    — Такого я в своей жизни не видел, фантастика, — тихо сказал он.
    — Да, — так же тихо повторил я, — и я не могу к этому привыкнуть.
    Я запалил свечу, мы легли на нары, и, наблюдая, как горчишный свет свечи добирается до можжевеловых веток, воткнутых в потолок, и скрывается в них, не возвращаясь, слушали шум потока внизу и грохот вершинного ветра, скрип деревьев, примыкающих к хижине; сон не шел к нам.
    — Я представил, как вы тут один зимой лежите и слушаете все это, а вокруг горы, ночь, звезды, такие яркие и близкие, и ни одной живой души, — услышал голос гостя. Я молчал.
    — То самое одиночество, которому нет цены, — через паузу продолжил гость. Я молчал, слушал, как в гул ветра и воды жалобным речитативом втискиваются крики козодоя, как, вторя ему, разволновалась и заливисто исполнила соло птаха на соседней лиственнице, как краем ночного неба, мерно и сыто урча, протащился невидимый самолет, как...
    — Извините, я обещал не быть обузой, но... но трудно вот так молчать, такое бесконечное и вечное молчание вокруг, что хочется что-то сказать о нём.
    — И говорите, оно и в самом деле того стоит, к тому же оно учит нас слушать
    — Да, что-то подобное я ощущаю, когда думаю об Истории, о её движении из времени в вечность
    — А вам не жалко было покинуть её, разменять на сомнительный бизнес?
    — Жалко, но я её не покинул, перестал учительствовать, да, но размышляю о ней и самые удачные мысли записываю.
    — Например?
    — Ну, например, подлинное движение Истории можно сравнить с горной водой внизу и ветром наверху, мы их слышим, но не видим, в этом парадокс, что сегодня мы якобы видим её, Историю, но не слышим... но видим мы скорее свои отражения в зеркале Истории, поэтому важнее слушать её движение, её ход.
    — Например?
    — Например, в том, что сейчас происходит в России с нами, многое не станет достоянием Истории, выпадет в осадок и ляжет на дно, и никогда ею не будет востребовано; так называемые исторические тупички неотвратимо зарастают, забиваются безвременьем, исчезают из общей памяти, и множество таких тупичков мы наблюдаем сегодня в наших порою хаотичных метаниях, когда не ведаем, что творим, к тому же... впрочем, хотелось бы услышать ваше мнение, хотя бы комментарий.
    Крики козодоя стали тише и мягче, птица явно удалялась от хижины, похоже, вниз по Карасыеру, к выходу из ущелья. «Одним жалобщиком будет меньше», — усмехнулся я и сказал:
    — Думаю, все же История в чистом виде есть эволюция некоей Истины, которая в свою очередь...
    И замолчал, зачем загребать в неведомое? Так мы оба потеряем нить беседы.
    Заканчивайте мысль, — потребовал Василий и добавил: — Если не мысль, то фразу.
    — Под той Истиной понимается высший замысел Создателя, и мысль сия не моя, к такому толкованию Истории склоняются самые глубокие современные умы.
    — Мне знаком этот теософский взгляд, — не сразу вымолвил Василий, — но мы, историки, предпочитаем причинно-следственный механизм хода Истории, он, по крайней мере, объясняет многое свершившееся...
    — Умозрительно, может быть, — не сразу возразил я, — но однажды из того же Суздаля я шел в Кидекшу через Глебское, шел между цветущим гречишным полем и камышастой Каменкой, наверное, вы там бывали, так вот, шел и думал, что иду там, где не раз проезжал великий князь Юрий Долгорукий с дружиной, в Кидекше похоронены его сын с невесткой, и я беру только один исторический пласт, а через сто лет там появились татаро-монголы, в суздальской земле до сих пор находят следы их нашествия, разумеется, можно протянуть причинно-следственную череду исторических свершений на этом кусочке земли (всего-то час пешего хода), от двенадцатого века до наших дней, но я шел и видел прекрасную русскую землю, опоясанную храмами, сказочный силуэт Суздаля, на который я непрестанно оглядывался, две глебовские церковки, обласканные ромашковым лугом, удивительно уютный, какой-то омузыченный ансамбль кидекшанского кремля, за ним извилистая Нерль, за Нерлью широкое ополье, а на том его краю, у самого горизонта, — клязьминские леса, знаменитые сосновые боры, не красота, а гармония высшего порядка, я тогда думал, что всё, что состоялось на этой земле, состоялось во имя воцарения этой гармонии, и если она является частью замысла Создателя, то История обретает смысл как исполнение замысла... То же самое я испытывал и понимал на тропе, по которой из Боголюбова шел к храму Покрова-на-Нерли, и вот пример вашего парадокса, Василий, — храм не пережил ни одной исторической реалии, был поставлен на границах княжества как символ, и все свои восемь веков стоял пустым, но именно он ныне олицетворяет дух российского пространства, и таковым получил мировое признание. История фиксируется не только там, где пролиты кровь и пот, а и там, где дух нации, народа воплощается в гармонию...
    Василий молчал
    — Впрочем, слышите, ветер стих, шумит только Карасыер...
    Гость молчал, он спал.
    «Жаль, — подумал я, — сейчас бы он мог обыграть мысль, что ветры Истории, отшумев, уносятся невесть куда, а воды ее текут и текут, не пересыхая «, и я задул свечу.
    Утром я проводил историка-негоцианта к борту хребта, насладился его восторгом от эпической панорамы нашего Зауралья, проследил, как он по крутой тропинке спустился до осинника и скрылся в нем, и заспешил обратно, к хижине; на горы откуда-то со стороны Яман-тау налетел шквальный ветер и осыпал снежной крупой распускающийся лес и молодую траву.

    Орёл
    Горы, сохранившие в своём изголовье орлов, отличаются от гор, лишившихся царственных птиц, бесшумно патрулирующих межвершинный воздушный лабиринт, отличаются выражением ожидания и особого достоинства, коим помечены гроздья недоступных скал и редкие уродливые деревья на каменных карнизах; и еще — гора, избранная орлами для гнездования, насыщеннее, разнообразнее, сложнее по архитектурному облику, изощреннее по рисунку, по лепке, по каскадности горного фасада, яростнее по крутизне, по тяжбе с небом за высоту.
    Гора, на которую я решил взойти, вздымалась над покинутым людьми селением огромным заповедным бастионом, тоже, казалось, покинутым когда-то защищавшими его воинами-титанами. Ритмичное чередование башнеподобных скал, стенообразные отвесы, исчезающие в непроглядных зарослях, хаотическое нагромождение рухнувших в провалы обломков горной цитадели и еще что-то, казалось, рукотворное, древнее, когда-то созданное, но расколовшееся, распавшееся на груды камней, щебня, искалеченных деревьев, что-то было погребено под ними; и я карабкался с ощущением, что под каменными завалами что-то есть, что-то понятное, известное мне по легендам, мифам, снам... Гора затягивала меня, зачаровывая своими каменными фантазиями, суля тревожные наваждения в высотах, мне досель неведомых, непосильных; и в то же время гора укрывала меня, прятала в складках, в миниатюрном уюте, образуемом скальным и древнекустарниковым дизайном; там я отдыхал, закрыв глаза и выравнивая дыхание; глазеть раньше назначенного предела на панораму я себе не позволял, да и соблазна великого не испытывал, пока не услышал над собой орлиный ор.
    Две птицы кружились недалеко от меня, и я понял, что забрался высоко; орлы кружились, сходились в точке касания кругов, резкими фаготными звуками выражали взаимное негодование, замахивались, переламывая плавное парение, крыльями, расходились на свои орбиты, снижая ор до клекота, оглядываясь друг на друга, снова сходились, негодующе орали, но драку не затевали; что-то там они не поделили, подумал я, заинтригованный орлиной распрей. Позже я узнал, что одна из птиц нарушила незримую границу, разделяющую межвершинную территорию, и пыталась утвердиться на прихваченном участке, и это был не мой орёл, не с моей горы. Я следил за орлом, который кружил надо мной, орал и клекотал больше он, он же агрессивнее атаковал соперника и вот-вот готов был сорваться и ринуться в рукопашную с нарушителем, и тот, вероятно, почувствовал его решимость и повернул к своей горе, и через минуту-другую скрылся там среди своих камней, деревьев — конфликт был исчерпан.
    Солнце припекало, и я нахлобучил на голову туристскую панаму с бахромой по краям и полез, отталкиваясь ногами и хватаясь руками за любой выступ, ветку; крутизна нарастала, и я увлекся и не сразу озаботился возникшим где-то над головой шипением-свистом, обернулся, уцепившись за ветку дикой алычи, и увидел пикирующего на меня орла, увидел неподвижные, скошенные к хвосту крылья, крутолобую голову со светлым оперением вокруг глаз, выпущенные, как при посадке самолетное шасси, когти; успел сорвать панаму с головы, замахал ею на птицу и завопил что-то вроде «ату». Орёл резко заложил вираж и пронесся совсем рядом с моей головой, поворачивая в мою сторону свою голову с блестящим янатарно-черным глазом; в том же вираже птица выполнила что-то вроде нестеровской «бочки» и снова вышла на меня, снова пике и снова разворот; все равно орел принял мою лохматую панаму, снующую в кустарнике меж камнями, за карабкающееся на гору животное и атаковал предполагаемую добычу. Совершив несколько кругов надо мной и убедившись в ошибке, разочарованная птица взмыла в вышину и растворилась в ярко-синем небе. Где-то там парила в небе ледяная вершина горы, и мне не взмыть к ней, не воспарить...

    Прогулка с мсье
    В конце концов почему бы и не с мсье... Разумеется, не в отрогах блистательного Монблана и не по роскошной крутизне Пиренеев, где россиянину случится сюрпризно набрести на высокогорное шале с вывеской «Nikiforoff» и познакомиться с хозяином третьего поколения первой волны эмиграции, произносящем свою фамилию именно так, на каталонский манер. Речь идет о выходе с мсье К. в наши горы, на хребет, великолепно обозреваемый в конце лета с шлакового нагорья (на последнее мсье все-таки не решился взойти...).
    Следует признать, что мсье К. готовился к этой прогулке еще у себя во Франции, на родных холмах департамента Верхней Марны, осененных святым лотарингским крестом. (Позже, рассматривая цветные фотографии этих холмов, я нашел лотарингский пейзаж как бы скалькированным с рельефа из треугольника Ахуново — Карагайка — Учалы. Но то ухоженные холмы с компактными дубравами, а то хребет с таежной уремой...)
    А на Урал мсье К. был обречен попасть по воле прихотливой судьбы, определившей ему внезапное зыбкое родство и долг (впрочем, осознанный только им) перед уральской стороной, и мсье еще у себя дома обнюхивал новые для него понятия, как-то «Урал — Башкирия — тайга — кумыс» и, несмотря на имеющийся опыт любительского хождения в Альпах, перед Уральскими горами робел и не скрывал этого, и когда он вылез из стареньких «Жигулей» у подножья перевала, там, где дорога ныряет в нижнюю протоку, смущенно глянув на скальный редут, нависающий справа, сделал несколько неуверенных шагов в сторону ручья, я вручил мсье иссохший осиновый посох, — всё-таки подспорье на долгом пути к седловине перевала, к вершинным скалам и прочим высотным определенностям, столь волнующим тебя при взгляде на туманную неопределенность тех мест, откуда ты поднялся, взошел, вознесся, но я спешу, мсье К. все это еще предстояло, и он не спешил.
    День был просто что надо: ровное, непалящее солнце за спиной, ровный ветерок в лицо, ровно вздымающийся тягун под ногами, ровное бормотанье потока в зарослях черемухи, ровное молчание спутника (все «мерси» остались внизу), мсье К. ровно и слаженно переставлял ноги и посох, ровно дышал и размеренно поворачивал голову слева — направо — и обратно, он обстоятельно рассматривал то, от чего мы отделываемся привычным скоротечным восторгом, не вникая в натурное наполнение природной красоты, в ее извечные частности; подсознательно, осмысливая горную прогулку с мсье, я искал свою корысть в ней и полагал найти ее только в новом созерцании иноземного человека, в сопоставлении его и своего восприятия одних и тех же видов, и для этого, я понимал: не нужно мешать мсье видеть то, что он способен и желает видеть, и я не мешал ему, мсье спокойно вышагивал позади меня на некотором удалении, пусть себе топает...
    Очевидно, наша экспедиция со стороны выглядела по меньшей мере странной, это я прочел во взоре конного патруля (новинка в горах), встретившего нас перед выходом на перевал, мсье К. галантно, не прерывая своего ровного хода, поклонился всадникам и тем самым смыл из их взора то настороженное беспокойство, которое поначалу вызвала у них моя скрюченная под тяжестью рюкзака штатная фигура городского пилигрима. Пора признаться, что шли мы с мсье не одни; из новоявленного родства получилась классическая, почти семейная мини-экспедиция; но остальные участники её были коренные уральцы, и все они так или иначе как бы ассистировали мсье К., но он тонко не согласился с таким отношением к его роли в горном шествии и тем самым вернул каждого из нас в то естественное состояние тяжкого одоления, в котором человек карабкается по горам. На перевал мы взобрались в этом горном естестве, смиряясь перед мощью гор, расплачиваясь свежей усталостью за обретенную высоту.
    На ночлег мы устроились в заброшенной пастушьей хижине возле излучины ручья, сбегающего с плато в стык двух ущелий. Старая, с атлетически перекрученными ветвями сосна цеплялась за выступ скалы и нависала над тропой, спускающейся от хижины к ручью, и казалось, что она долго ждала и дождалась человека и пытается теперь удержать его здесь возле себя... Мсье К. и разглядывал ее как живое существо, адресуя ей непривычные для моего слуха журчащие слова — звуки. Ночью мсье просыпался, выходил из хижины, и я видел его неподвижный темный силуэт, обращенный к сосне, превратившейся в многолапое, демоническое чудище, угрожающее созвездию Орион за какие-то неведомые нам обиды; и опять мсье что-то негромко и коротко наговаривал чудищу и звездам.
    Дабы познакомить мсье К. с характером наших гор, я решил «сделать» всей нашей командой две горы: гору панорамную и гору с развитым скально-древесным интерьером. Обе горы располагались друг против друга и ущелье между ними предполагалось пересекать по широкой дуге, охватывающей грибные поляны, густые малинники, земляничные гривки. Мы вышли поздним утром, но роса оказалась столь обильной, что до самого полудня мы бродили мокрые по колено; но зато благодаря росе при подходе к вершинному гребню было определено, что вот эта вмятая веером трава со сбитой только что росой не что иное, как свежайший след крупного зверя; и когда след вывел нас в скальный коридор, и мы увидели там вывернутые камни с как бы пробороненной игрушечной бороной черной землей, еще не успевшей сколь-нибудь просохнуть, стало ясно, что мы идём по медвежьему следу, о чем тут же было доложено гостю. Мсье разом удовлетворил своё любопытство (потрогал и даже понюхал щепотку земли) и в явно дипломатическом стиле произнес пространную фразу... Среди нас был родич, исполняющий функции «проконсула», поскольку владел французским языком, и им (а точнее ею) было переведено, что все это весьма неожиданно и любопытно, но что мы отправились, вероятно, не на медвежью охоту, и что встреча безоружного француза с российским медведем была бы чересчур... мы резко рванули на гребень, ближе к такому ясному лазурному небу, в котором какие-либо медведи исключены, но именно на этой лазоревой вершине нас безжалостно атаковали свирепые слепни и комарье; мсье стоял на вершинном пятачке, обозревал всю дивную горную ширь от Караташа до Ширшил-тау с призрачной Шайтан-тау в глубине панорамы, недипломатично лупил слепней и комаров и бормотал: «контью-контью-контью», что означало: «сказка-сказка-сказка».
    То же самое «контью» слышалось и на горе с богатым интерьером, которую за неприступный вид со стороны хижины я назвал «Аннапурной»; мсье К. осторожно, но упорно лазал по непросторному лабиринту из скал, обрушенных и уцелевших деревьев, заглядывал в уютные каменные углы, обтянутые роскошным, мягким мхом и сервированные природными поделками из гранита в обрамлении ярко-рубиновой сочной земляники, и когда из такого угла вдруг взмыл в небо и воспарил над нами молодой орлан, изумление мсье не утонуло в общем восторге. Полное контью...
    И тут следует отметить, что мсье скорее демонстрировал навыки натуралиста, чем изумляющегося всему туриста, он всматривался в то, куда ступала его нога, и что он мог потрогать: заячья капуста на голом граните, пучок душицы на могучем лиственничном пне, ожерелье лосиных какашек на валуне посреди ручья, спаренные, словно двойняшки из одного корня, росточки березы и осины, глухарята, прыснувшие с отчаянным писком из-под наших ног врассыпную по карликовым вершинным березам, а позже и сам папаша, крупный глухарь, с треском рванувший в густой осинник, а не в обратную, свободную для полета сторону, сосна, опрокинутая февральской бурей, по весне я заметил, что часть корней уцелела, не лопнула, и завалил корневой проран землей, а сверху камнями, а ствол подпер рогатиной, и мсье увидел, что макушечная хвоя вывернулась в вертикаль, к солнцу, значит, дерево пытается выжить, и совсем необъяснимое явление: года два назад прислонил я к хижине спиленный ствол березы срезом в землю и забыл о нем, и вот на стволе появилась поросль, но явно не березовая, а скорее, что-то тополино-кленовое, причуда природы, подмечает мсье.
    Вечером мы сидели над скальным отвесом, отдыхали; внизу протяжными волнами уплывали во все стороны и никак не могли уплыть безмолвные горы, и наше присутствие в этом зримом, наполненном вселенским дыханием пространстве, ни на йоту не искажало бытие вечерних гор; мы принадлежали им; и когда внизу, словно из ничего и ниоткуда, возник одинокий всадник и медленно потянулся вдоль невидимого ручья к дальним лугам, мсье К. заявил, что он не желает покидать эти горы, он желает остаться здесь до конца жизни.
    Утром мы долго и трудно спускались к тупаковской кумысне, мсье часто останавливался, оглядывался, всматривался в вершины, прощался с горами, не будем мешать мсье К...

    Оборот луны
    Мутный свет ее я увидел в окошке хижины, когда, утомившись чтением теософской книжицы, задул свечу. Мгла мгновенно запеленала меня, оставив лазейку для взора в размытом прямоугольнике окошка, и я потянулся к нему, вкладывая в движение еще не остывшее чувство, порожденное книжным погружением в «меональное ничто» (пытаясь представить его, я упирался внутренним взором в лунную мглу опрокинутого неба, «сумерки абсолютного», ещё не выдавившие из себя тварный мир...) и внезапная мгла хижины с дыркой из лунного света казалась реальным воплощением только что вычитанного софийного таинства — «Красота предмета есть его софийная идея, в нем просвечивающая» (С.Н. Булгаков, «Свет невечерний»), и протиснув свое тело сквозь густую, привычно пугающую мглу, приблизился к окошку, не без трепета приник к нему лицом и глянул в лунное колдовство снежной полуночи.
    Самой луны не было видно; судя по пепельной тени от ольхи, опоясавшей снежную глыбу, луна застряла где-то в юго-восточной полости неба, в молодых соснах на скальном склоне; скалы, огибая хижину, сползали вниз к Карасыеру, и в лунной подсветке выглядели стадом уснувших, занесенных снегом животных; и лунный сон обуял их...
    Взгляд скользнул далее, и я увидел, что «... земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездной...» — прорва лунной мглы, нависшей над Карасыером, осадок космоса, источающий всепроникающий холод, ледяной озноб, где-то там мерцает мой след, линия лыжни, проложенной три часа назад; и я не решался восполнить ощущение стылого одиночества, когда вымотанный затянувшимся блужданием в высотных снегах тащился вдоль Карасыера к хижине, вслушиваясь в недовольный гранитный гул за моей спиной... он умолк, когда взошла луна...
    За поймой Карасыера блеклым треугольником висела гора, такую шутку сыграл с ней лунный свет, обративший пойму в «безвидное» и «пустое» место; безвидность и пустота пребывали вокруг горы, словно то самое, теософское Ничто являло себя «бесчувственным существом», низводя мой взгляд до Никем не замеченной случайности, обреченное погаснуть, как задутое мною пламя свечи. Это чувство-мысль полоснуло меня, и я взбунтовался, взбунтовался знакомой игрой с пространством, пространством, покоящимся за «блеклой» горой. Игра обретала форму полета белой совы от вершинных скал «блеклой» на север... Крылья низко летящей птицы иногда задевали макушки набухших инеем сосен и лиственниц, и серебряная пыль фосфорически искрилась в лучах луны, мгновение, другое висела крошечным фейерверком в морозном воздухе и пудрой оседала на снежный наст, на узорную выточку горностаевого следа.
    Нет, все это случится завтра, завтра я отправлюсь на лыжах мимо «блеклой» горы на северное плато, завтра, а сейчас мой воображаемый полет устремлен дальше, слепо и отрешенно, к горному раскладу на северном торце хребта. Совсем недавно я провел там несколько свободных дней, смакуя свободу как вкус тающего во рту снега, губами схваченного с сосновой ветки на бегу... Где-то на третий день, ближе к сумеркам я выбрался на горнолыжную трассу, выбрался буквально из леса на середину склона, там, где лыжники стремительно возникают на крутом изломе и, взрываясь снежной крупой, уносятся вниз, в березовый распадок — птицеподобные фигуры на фоне невозмутимых гор, но без ощущения полёта: скорость, скольжение, вжатость в склон, в трассу — да, но не полет...
    И тут я увидел незабываемое: вначале на изломе появилась маленькая фигурка, она не столь стремительно катилась вниз, на меня, и я увидел, что она раскинула руки в стороны, ко мне приближался маленький живой крест, и он оказался девочкой лет шести-семи, она так и катила, выпрямившись во весь свой росточек, раскинув руки и слегка запрокинув голову, и она пела... катила она довольно быстро. Это было неожиданно и невероятно; я присел, чтобы лучше разглядеть кроху-лыжницу и только сейчас заметил узкий серпик луны над головой бесстрашного поющего человечка. Она не заметила меня, так и промчалась мимо вниз, в птичьем полуполете, поющая... Через несколько мгновений по трассе пронеслась молодая стройная лыжница, она что-то кричала вослед уже скатывающей в распадок дочери; они исчезли, и больше на трассе никто не появился. Сумерки пепельно загустели, резче обозначился узкий полукружок луны, тишина достигла предела, за которой стук собственного сердца слышался как метроном горного тика.
    Я смотрел на полупрозрачный абрис «блеклой» горы сквозь толщу лунного света и живо воскрешал в памяти ту девочку, воспевшую свой полуполет-полускольжение по сумеречному северному склону хребта, мой воображаемый совиный полет был устремлен к ней! И полет мой был идеален...
    Там же, в «Свете невечернем» наткнулся на чудесную мысль: «Идеальное и реальное разделимы только в мышлении, но не в действительности», и далее: «... идеи не только узнают себя, но и чувствуют. И эта духовная чувственность, ощутимость идеи, есть красота».
    Подлунные «идеи» — образы рождались по мере проникновения в этот «невечерний свет», омывающий горный край от скал, нависших над хижиной, до далекого склона на северном торце хребта, помнящем ту поющую кроху-лыжницу, и проникновение начиналось с момента, когда солнце рубиновым кругом скатывалось на пики елей Ширшил-Тау и уже с них погружалось в густую синеву юго-западной окраины края, и красота горного заката достигала звучания, непереносимого для глаза и сердца; затем наступал апогей угасания, что-то от телесной наготы проступало в разводах опустевшего неба, и как бы из ничего возникала неполная луна, и спасительный свет ее сохранял лик горной красоты. Спасительный свет... там же в книге: «В явленной красоте, обличающей бытийную, софийную основу мира, спасается вся тварь».
    А тварей оказалось две: я и заяц, метнувшийся из-под елочки к низкорослому осинничку. Метнулся, но тут же и пресекся, застыл в стартовой позе — уши столбиком, глаз выпучен на меня, ловит малейшие мои движения, и я застыл. В лунном свете окрас зверька серебристо-зеленый, и тень от елочки, из которой заяц успел выскочить, и луна над пирамидой Салават-пика завораживали. Выдержав томительную паузу, я свистнул, уши зайца дернулись, но сам он оставался недвижимым; свистнул еще раз — всё повторилось, засвистел мотивчик «нам не страшен серый волк», — и заяц уселся, уши его задергались в такт моему посвисту, глаз бдил мои движения, но я был неподвижен, тихо навистывал, и заяц внимал; луна внимала нам...
    Я вернулся от окна на лежанку, зажег свечу, раскрыл книгу наугад, прочел «Божество — просто и несложно», и пламя свечи дрогнуло...

    Закон
    В оттаявшем окошке хижины уютно расположилась приличная горка; «Чогори» нарек я её, и среди окрестных гор она вполне тянет на гиндукушскую знаменитость; но меня подмывает забраться на неё на лыжах на самую вершину, не снимая лыж, а иначе, знаю, не пробиться; снег там метровой глубины, и бока довольно крутые, и скальные стенки впечатляющие; и я решил: после обеда пойду — полезу. Вот и всё, казалось бы, иди и лезь, не впервой, да и горы покладисты к моим лыжным восхождениям.
    Но сегодня я поглядываю на «чогори», отрываясь от чтения «светоистинного» реферата о попустительстве Господнем, разбавленном томительной мыслью о неотвратимых Законах Мироздания и, вырываясь из оцепления авторских откровений, поглядываю на освещенный оголовок горы, на сверкающие снега и лиловеющие скалы, поглядывая в надежде найти на ней убежище от вездесущих законов; я надеюсь, что гора своей первозданностью не уступает Законам, что её незыблемый вызов надгорным мирам принят Мирозданием, и ответное ниспослано столь же монументальное и правозаконное, и я прикинул, как формировалось это взаимодействие, и свой шанс вклиниться в него и урвать себе толику элитной взаимности; что ещё в конце концов взять с горы...
    Гора не жаждала Любви, гора не вопрошала Справедливости, рассуждаю я в обход или в обгон автора, она не погружена в ожидание прошлой Жизни и в понимание круговорота эманации, ей не предопределены внутренний голос и «малые сущности» из «страны предрассветного сумрака», но я смею думать, что гора сегодня держит этот мой взгляд из окошка хижины, и мои неуклюжие мысли, пытающиеся причесать её вздыбленность, смягчить её давление в сферы, дабы потом появиться там, в точке давления и начертить лыжной палкой на снегу граалевый символ трехзакония, который, несомненно, будет ей к лицу, и главное, будет наиболее полно выражать наши отношения с ней.
    Гора, несомненно, помнит мои костры на её вершине: там и сейчас под снегом на гранитной плите хранятся черные угли и развеянный по шелушащемуся лишайнику серый пепел — следы высотных собеседований с теми самыми несомненными сущностями из страны предрассветного сумрака, и сладкая ирония безответных воззваний рассеяна среди неказистых берез и выносливых жизнестойких рябинок.
    Итак, Закон Взаимодействия, тот самый, кольцующий всякое следствие и его причину и просто замыкающий движение из одного животворного состояния в другое, полностью принимается и соблюдается: все мои многолетние блуждания в одних и тех же горах не что иное, как кольцевание поисков Совершенного, поглощающего и причину и следствие, как гора поглощает свет и мрак, день и ночь, и каждый новый выход на вершину — свершение самой Справедливости, неузнаваемой и отвергаемой внизу. Гора подо мной — исполинский, перевернутый зонт, зонт, замыкающий в себе Закон Взаимодействия, и несметные числа причинно-следственных колец опоясывают её, начиная с вершины до заросших жидким лесом подножий, и мне не составляет больших трудов проследить любое из колец, зацепившись за приметную причину (или следствие) — камень, привалившийся к кусту можжевельника, разлапистая береза с вороньим гнездом на изгибе ствола, знакомый муравейник, угадываемый под снежным конусом, прошествовать взглядом по кольцу, вникая в плотное соседство обитателей кольца, открытое всем четырем сторонам света, недрам горы и зениту высоких миров.
    Закон Притяжения Подобного. Нет, на горе я ничего не наследую и не завещаю, и резонировать мне с ней не с руки, но когда я вхожу в горницу, в которой одна стена — ровный скальный отвес, декорированный мхами и узорчатым лишайником, а другая — столь же ровный и плотный ряд берёз, замкнувших своими кронами легко дышащий ветром потолок, и в этой уютной горенке, где я, стараясь не мять в густой траве нежную кашку и миниатюрные колокольчики, ожидаю и дожидаюсь волны безмерного покоя, что останавливает и захлестывает меня, и это и есть мой дом, мой начальный и последний дом, дом, в котором бы я желал получить разрешение покинуть сей Мир даже без «свидетельства успешного окончания обучения» курсов Любви и Совершенства.
    И Закон Тяготения, обеспечивающий движение по вертикали по мере просветления и сбрасывания земного балласта, когда «мы чувствуем, как неудержимо приближается что-то, что сможет коренным образом изменить весь наш прошлый образ жизни», чувствуем ли мы? Сокращает ли физическая вертикаль горы, добытая доза восхожденности, протяженность Законной вертикали? На вершине я сокрыт от ропщущих, озабоченных низин и открыт безропотным, беззаботным сферам, целомудренно оголяющим себя после ухода солнца, и озноб тяготения пронизывает моё тело... Всё началось здесь, в моих горах.
    Граалевый символ — крест в кольце, я начерчу по фирновой плите прочнейшего вершинного снега; символ останется лежать только в окружении неба, и ничто не сможет пересечь и исказить его направленности в нескончаемую неизвестность.

    Совмещение

    ... бог сердца чиста токмо
    истязуеть, а не молитвы.
    Феодосий Косой.

    Волна, образуемая невысказанными, но сотворенными словами, успевает «токмо» омыть глыбу сердца и тут же откатывается и уносится в океан безмолвия, не оставив ни капли влаги, ни кристаллика соли; но сердце очнулось от самозабвения насоса, безостановочно качающего сокровенную кровь, очнулось и вдохнуло гибельный озон того океана, пытаясь успеть увидеть след слабой волны, посланной непроизнесенными словами; что дальше? обращаюсь я к своему встревоженному сердцу, что дальше?
    Сердце молчит, и ничего не остаётся, как нечаянно уснуть и, переплыв поток неглубокого сна, столь же нечаянно проснуться, упредив рассвет и зажечь янтарно-желтую свечу и прочесть вчера написанные слова на позавчерашнюю тему, тему ныне канувшую во тьму; слова в который раз осиротели...
    Быть автором темы, протиснуть её в теснину высказанного, использованного, отыскать там ей местечко и вернуться на берег океана... и забросить сети в его воды... не тревожась сердцем, не выслеживая следов волны той...

    Вчера, на исходе дня на той стороне горной гряды грянули два выстрела, и, словно выстрелили ими, над «Аннапурной» взвились два ворона; суматошно болтая крыльями, бросаясь с каждым взмахом в разные стороны, скоре вопя, чем каркая, они свалились в моё ущелье, шурша в воздухе, пронеслись над хижиной, успокоились и уже почтенной супружеской четой вернулись к скалам «Аннапурны», совсем респектабельно покружились над ними и спикировали в невидимое гнездо. Выстрелы, будучи авторами вороньего сюжета, поначалу насторожили меня (вооруженных гостей я не желал), но прикинув время, крепость снегового панциря, наброшенного на склоны, буйство воды, ревущей на дне ущелья, я отторгнул авторов и присвоил сюжет, дабы завалить им бдение дня и подстраховать тему дня грядущего.

    Рассвет набухал в окошке хижины тускло и вяло, словно старческий сон, и пламя свечи легко удерживало свой свет вокруг себя, и я легко подумал о недавно заданной задаче: что показать из изо. «Изо» это тоже недавнее, вроде Изы, девушки-старухи, девственницы-ветреницы. Так оно и есть: душа девственна, а пробы ставить негде...
    И пламя свечи мне подсказывает: первое и главное — «Освещенный солнцем», тот самый, воплотившийся в контур, в силуэт, опоясавший собою сгусток солнечного света; это то, что впечатано в лист ватмана, плоская пластина света, постпластика, ниспосланная и осмысленная, избавленная от ностальгии по созерцаемому пространству, в котором нагое тело твоё растворяется во всюду рассеянном солнечном свечении, растворяется, успев отразиться и уцелеть в весеннем зеркале, и достаточно набросить несколько линий на обрывке старой бумаги, отразить на нём отражение зеркальное, то есть замкнуть череду совокуплений: весеннее солнце, обильный свет его в белостенной комнате, нагота тела, омытое зеркало, отражение, рисунок отражения; мистерия света сплюснутая до плоскости листа ватмана; ностальгия по созерц... попробуй усмирить её вторым листом.
    «Над озером ветка сосны». Если эти четыре слова расположить прямоугольником, то образуется растворенное окно, в котором без помех поместится чуть скошенный овал лесного озера, упругая ветка молодой сосны, зависающая над ним, и в центре единым кабалистическим знаком лодка-человек или человеко-лодка, знак не просто причастности к вселенскому узору озера, а владения, ещё точнее овладевания иллюзией созерцания: остроугольный слегка растопыренный знак внутри плавного покоя воды, и дерево может существовать только на плаву иллюзий; ностальгия по созерцанию сгорает в осознании иллюзии сопричастности и овладевания...
    Этот лист был увиден, увиден тем, чье мнение для меня в пору создания листа мнилось богоподобным; глаз озера светился вселенским чувством, ухмыляясь, изрёк он, но я знал цену его ухмылки, его озерному чувству, я черпал это ограждающее от шума повседневности чувство в его озерной серии, сработанной им как бы в разминку, в преддверии большого и полного выхода его в мировые пределы, и тишина чувства в его работах сливалась с гулом космоса, и мне не требовалась наводка на откровение, непосильное мне, тревожащее меня; моё озеро созревало в лучах земного чувства и земного счастья, что-то такое, но покороче, высказал я ему в ответной реплике, которой я оборонялся от его высоких щедрот, моё озеро хранило меня, и я позволил себе лишь увидеть над ним гибкую и упругую как боевой лук ветку сосны и человека в лодке, плененных неподвижной водой.
    Третий лист пропустим, он прост и пуст, но мы простим ему сие и посторонним впустим... Четвертый лист не прост, в нём можно отстоять великий пост... и блицрифма сия весьма кстати.
    По случайной прихоти автора оттиск листа отстраненно но вкупе с рождественским текстом был отослан одному новоявленному сельскому священнику, вчерашнему инспектору от областной культуры, ещё ранее режиссёру заводского кино, ещё ранее «химику» по приговору безглазого суда, ещё раньше ярому поклоннику творчества одного безумного художника, ещё раньше лукавому студенту, ещё раньше полусироте, ещё раньше... но тут я упираюсь в евангельский канон о несопоставимой ценности кающегося грешника в отношении к толпе праведников, ценность последних объявлена нулевой, они, по сути, балласт на ковчеге Создателя и при вселенском шторме их можно и за борт, не жалко... а лист посягает на библейский пейзаж, на жирный каменный оклад, на своенравные камни внутри оклада, на суверенную группу ослов, один из которых возопил, задрав морду к окаменевшему небу, и вопль осла был подтвержден и возвращен мне в ответном послании священника; праведники молчат, даже когда они рекут истины... Помню, что человек, встретившийся мне среди тех камней, не понял ни одного моего слова, он слушал меня и улыбался, а потом взмахнул посохом в сторону заснеженного перевала и побрёл вниз, прочь от меня.

    Во вчерашних сумерках прогремели два выстрела, а сегодня утром внизу услышал мужские голоса — двое. Звук его, спрессованный ущельем, поднимался по склону густым, тембровым басом, я слушал словно радиодиалог: — Чьи-то следа и недавние, (наткнулся на мой след), — кто-то полез наверх, — по такому снегу, что он там потерял? — а может что-то знает, затем и полез... — один? — вроде как один, — любопытно, если не охотник, — по следу не узнать, — а не мешало бы узнать, — ну давай пройдем за ним немного, — а если он ломился на самый верх и дальше? убьём время и ноги, — ну вернёмся, немного пройдём и вернёмся, — нет, идём, как договорились, до фермы, пока снега не поплыли, надо успеть добраться, — ну пошли, — голоса потянулись вдоль потока навстречу ему, к верхнему водоразделу, где на смычке двух ручьёв зимует колхозная ферма, охотники её знают и по осени-весне ночуют в ней; одним словом, пронесло.
    В лесу, в горах я стараюсь избегать людей. Пытаюсь разобраться в этом. Во-первых, проникая в (берём совмещение) горный лес, впитывая мерный ритм рельефа, его соотнесенную заполненность деревьями, камнями, горными лугами, его колебания по отношению к небу, его сомкнутость и распластанность, его огибающее дыхание, видимое глазом и в безветрие и в ненастье, его непрерывные усилия в содержании самого себя в каждой точке и в каждое мгновение, я всегда выпадаю из этого ритма и впадаю в растерянность, когда вижу карабкающуюся или пересекающую или ложнонеподвижную человеческую фигуру; дабы избежать полного разрушения ритма, я или меняю направление своего хода или затаиваюсь, мимикрируя до ощущений дикого зверька, учуявшего опасность. И ощущения такие (это уже во-вторых), атавистическая вспышка опасности, освещают того, кто пересек поляну и скрылся в ольшанике, в отличие от тебя не званного и не признанного (ревность соперника) горным лесом; допустить обратное — значит, изменить себе, потерять веру в избранное совмещение; так возникает в-третьих. Спутник в лесу и в горах постоянно напоминает тебе о призрачности совмещения, о воле плоти твоей и духа твоего, вооруженными неубывающим зарядом самосохранения и жалом скорее дознания, чем любопытства; второй в горном лесу и тебя делает вторым, оттесняя с позиций первого, избранного для совмещения.

    Тот, кто загадал мне «энергичную» экспозицию (он так и сказал: небольшую, но энергичную, пусть остальные довлеют массой, а ты бей поштучно, но чтоб враз и в лоб, меж глаз, чтоб закачались), сам с годами становится жесткой загадкой, в которой копится и яростная угроза, и ноющая любовь к нашим «изо» и к нам; в последнюю нашу встречу, в те несколько минут наказа-загадки он, упираясь острым, небритым подбородком в кулак, зажавший зубило, чеканил на черной мраморной доске лик покойника; с фотографии, едва заметно расчерченной на квадраты, на него смотрел бравый матрос с крупной надписью «Тбилиси» на бескозырке; и, уже обдумывая наказ, я спросил его: не включить ли в экспозицию грузинские картинки; он не сразу ответил: не советую, они эффектны, но слабой энергии, кстати, отец покойного просил «Тбилиси» не выбивать, так что и тут грузинское не принято; почему? — спросил я, — Тбилиси восхитительный, необыкновенный город... — город может быть, но не корабль, на котором погиб сын соседа; — мы замолчали. Я вдруг усомнился в правомочности моей экспозиции в целом, я не обнаружил в себе былого волнения на подступах к предстоящим выставкам и коротко сказал ему об этом, он, опять же не сразу, постучав часто-часто молотком по зубилу, с укором ответил: де воля твоя, но многие не поймут и осудят твоё неучастие, не спеши, время есть, подумай и, вообще, не пропадай, мы редко видимся, а порознь (тут он нанёс сильный удар по зубилу и крякнул) мы быстро стареем, и я увидел, что щетина на щеках и подбородке у него совсем седая, что скула и горбинка носа просвечивают сквозь усохшую кожу, что губы его утончились и сжались в постоянном напряге, словно сдерживая его непримиримость и неизрасходованную страстность; я уходил от него озадаченный, озадаченный собственной бесстрастностью и смирением.

    Из грузинского я бы показал две-три вещи: акварель с рубиновыми стогами, в йодно-изумрудных наплывах, в которой натасканный на «измах» зритель — почитатель скорее обнаружит древнерусский фовизм, чем грузинскую экспрессию, о которой я и не помышлял, когда на одном дыхании отливал кадмиевый и изумрудный колера в безымянном пшавском ущелье, упиваясь влагой и прозрачностью цветотонов и опять же, сбежав от спутников своих; тоже этюд на совмещение... Акварель эту вне ущелья я не трогал; а вот две другие хевсурские штучки сотворены дома, но по натурным наброскам, и мне удалось сохранить первичную энергию руки и глаза, исторгающих линию за линией на обратной стороне обойной бумаги (только в обойной основе я с осознанным стремлением подражал умершему «космисту»); в обоих рисунках вздымались на гранитном постаменте аргунского хребта древнейшая хевсурская крепость Муцо и не менее древнее полузаброшенное селение Ардоти, каменные исполины в исполинских горах, где акт совмещения был равносилен восторженному самоотречению, до полного износа воображения; высокий дух творца вознесенный на физическую высоту не нуждался в услугах воображения.
    Азарт горных воспоминаний сродни неразделенной любви, прикосновения к счастью, но только прикосновения, ответного порыва нет, и постижения тоже нет, мои горы непостижимы; когда я на перекрёстке ущелий (есть такие обвальные перекрёстки в горных системах) озираюсь вокруг и вижу как бы горный круг (может быть тот самый кавказский меловой круг) симметрично рассеченный ущельями, во мне схлёстывается радость от ущелья уже обретенного вчера-сегодня и обретаемого сегодня-завтра с тоской по ущельям, которые мне вчера-сегодня-завтра не обрести; они так и останутся зримыми издали, но недосягаемыми, и мазохизм тоски по ним я не могу не выразить, не сообщить своим спутникам; я помяну их потом, ослабев от азарта горных воспоминаний.

    Нужна пауза, пауза, заполненная работой тела, и я отправляюсь на предвершинное плато за дровами; просыревший, но ещё не разбухший снег удерживает на себе груз моего тела, я нигде не проваливаюсь; медленно, впечатывая ногу в ровную плоть снежного пласта, передвигаюсь от камня к дереву и к следующему камню и снова к дереву и останавливаюсь, наткнувшись на крупный звериный след; чуть ли не сунув нос во вмятину следа, я внимательно рассматриваю его, я погружаюсь в него и начинаю четко различать четыре размером с голубиное яйцо лунки, расположенные по углам трапеции вмятины, лунки в основании трапеции крупнее, но зато передние лунки сращены с хорошо сохранившимися острыми проколами, коготь вошёл и вышел, не разрушив снежной корки; мастерски отформованный волчий след, всего в тридцати шагах от хижины, и прошёл зверь в эту ночь, может быть под утро, и тогда он видел желтый свечной свет в окошке, видел и не смутился, не изменил шага, но направление чуть изменил, не удаляясь, а огибая хижину: свет в хижине, дымное тепло из трубы завлекли его в пределах его хода, он шёл, повернув умную морду к хижине, и смотрел на желтый глаз окна; в этот момент, вполне может быть, я писал о девственной душе...
    Накорчевав сухостоя, я подтаскиваю его к скальному уступу и сбрасываю вниз по отдельности каждую лесину, метаю как копья, и вспоминаю опять же грузинское, хевсурское: после Муцо и Ардоти мы, с трудом одолев узкую, пробитую и заполненную свирепым Аргуном расщелину, добрались до неказистого Хахабо, где нас ждали; из путников мы превращаемся в гостей, обратив ожидавших нас в непростую должность хозяина-друга. После двух-трёх дней гостевого блаженства, мы отправились с хозяином, как он ни противился (зачэм? нэхорошо получается, у нас гость от бога, зачэм ему работать? — Бог лодырей не любит, — ответили мы ему), сбрасывать лесины с верхнего леса, над которым скальные бастионы мощными редутами добирались до ледников, а те вползали в облака, скрывающие топорообразную вершину; мы стаскивали стволы на каменное ложе реки, и каждый раз, когда неспеша карабкались за очередным стволом, не без тревоги поглядывали на бучу скал, льдов и облаков; хозяин-друг нас успокаивал: «дождь или снег ночью будет, а мы печку затопим, сварим бараний мясо и будем его кушать и пить арака». Так оно и произошло: и дождь и снег, и черная густая ночь в окне, и огонь в печи, и до одури ароматный бульон с бараниной, и нескончаемая арака, и желание говорить и слушать... летят мои копья-лесины, ударяются о нижние камни и раскалываются на дрова; лихая работа... с головы вот-вот слетит «сванка».
    «Сванка», возможно, понадобится мне не только для вылазки в заснеженные горы; в экспозиции я вижу ещё одну акварель: автопортрет в сванской шапочке; черновая пробная попытка имела место два года назад, в хевсурской сакле; дождь и снег, стартовавшие в ночь после лесотаски, сыпали и сыпали дня три; мы сидели в сакле как в камере предварительного заключения, гадая: если нас выпустят, то когда?.. а если не выпустят?.. я изрисовал всё нутро сакли вдоль и поперёк, чередуя натуралистическое «ню» с самым отъявленным деформизмом, на простодушный и грубоватый интерьер нашего жилища смотрел глазами обожравшегося экстерьера, но истома по деянию только усиливалась, беспросветная апатия, охватившая вымокшие горы, возбуждала почти патологическую потребность в неординарном действе, я искал предмет нетиражированной наружности и случайно увидел его в осколке зеркала, темное, заросшее непрополотой бородой лицо, околпаченное подобием сванки (то была сферическая часть дамской шляпы, поля её были отрезаны и пущены на шлифовку обуви), я тут же извлёк из акварельного ряда всего четыре ванночки (коричневое с зеленым) и быстро исполнил, излил округлую болванку головы на четвертушке листа; работа удалась, и я засопел от нежданной удачи, засопел и вознёсся и глянул с напором в дверной проём, в клубок жирных туч, оседлавших горную вершину и что-то там сдвинул своим взглядом, бок тучи обмяк и отвалился, и я увидел черное оперение ледяной вершины и клок изумительной синевы и вскрикнул: смотрите, смотрите! — Давно бы так, — упрекнули меня сокамерники, углядевшие связь между энергией автопортрета и просветом в небесах; да, да, надо собраться в комок и исполнить автопортрет в сванке; его энергия должна потрафить небритому шефу...
    В исследуемом роду совмещений грузинский феномен оказался центральным пиком, главенствующей вершиной, ну что ж, тем слаще предполагается спуск на равнину. Равнинное, на мой взгляд, экспозицию не унизит, именно экспозицию, позицию-экс, то есть позиция в прошлом, а все мои равнинные дела, действительно, в прошлом. Впрочем, и в горах ты носишь в себе вечное вожделение: взойдя на вершину, на худой конец, на перевал, увидеть равнину, с которой ты пришёл и куда ты вернёшься, увидеть и воспарить.

    Вспоминаю картинку из современной грузинской повести: автор-герой в ненастную пору своей жизни из Тбилиси переносится-командируется в Суздаль, вспоминаю яснее, в зимнюю Суздаль; и я ловлю себя на том, что сейчас мы проверим героя на способность к совмещению: что ему зима в старинном русском городке? и когда герой побрёл по моим проулкам и тропам, касаясь взглядом казистых стен и галерей, кубических церквушек и башенок — колоколен с миниатюрными куполами, и вывел крутыми валами в центр внутреннего ополья, сверкающего ярким, чистым снегом, и задохнулся от непосильной дивности вида окрест (а ведь он, автор-герой, ещё не добрался до монастырской окраины городка, настоенное на сгустках былого и происках гениев и смыл с себя пот житейского ненастья и омытый предстал перед иссушенными ликами чинов из двора Создателя на вечерней молитве в зеленокупольном храме и отринул суд и мщение, отказав их Создателю, и вернулся домой... (дальше, убей, не помню, вероятно, зима в Тбилиси, а я её не знаю), я воспарил над родной равниной без взлёта с горного трамплина; никогда не испытывал соблазна самоотречения в кольце горизонтов.

    Который день поглядываю на противолежащую хребтину, она вся в солнце, и на горбах её снег истаял и светятся они рыжим теплом прошлогодней сухой травы и зеленых в контрасте с ней гранитных плит; над горбами рыхлой стеной стоит старый березняк, и я знаю, там можно найти чагу. Дождавшись, когда солнце зависло над ущельем, спускаюсь вниз, перебираюсь через поток и поднимаюсь по сухотравью, по каменным уступам к берёзам, по намороженной за ночь снежной корке углубляюсь в лес, а вот и чага, вооружившись ножом и камнем, не спеша откалываю угольно-черные куски, напеваю ещё во сне всплывшую мелодию бетховенского «Шарманщика» (ла-ла-ли-ла-ла-ла-ла-ли-ла-лэ-э-э и повтор); двоих с ружьями замечаю, когда они уже подходили ко мне с разных сторон, брали в охват, по-охотничьи; изобразив радушие, здороваюсь; тот, что выше ростом, столь же радушно отвечает; второй, чернобородый и в очках, молча подходит ко мне вплотную, смотрит на мои труды и только потом спрашивает: вы напевали что-то очень знакомое, но что? отвечаю, и тут же вопрос: почему вы без ружья? мы видели свежий волчий след, — и я видел, отвечаю, но я не охотник, — собиратель чаги, — подмешивает к радушию иронию высокий, — не только чаги, — а что ещё в эту пору можно собирать, — я вручаю охотникам устную скромную визитку: я — тот-то, рисую и пишу и печатаюсь в пределах города; высокий вежливо подтверждает: де да, читал, помнится, что-то про глухариный ток и про волчьи следы, кстати... и тут чернобородый очкарик перебивает его и выдаёт: а знаете, я вспомнил другое, вы писали про старину, и там был рисунок, я его хорошо запомнил, по-моему я его даже вырезал из газеты, маленькая белая церковка у воды и чайка пролетает, крылья у ней как-то необычно распахнуты, но я потом наблюдал чаек и увидел, что так боком они тоже летают... Мы ещё поговорили о дичи, о погоде, но я расстанусь с ними сейчас, пока мимо маленькой белой церковки боком пролетает быстрая чайка.

    Четверть века назад мои «церковки» проходили коронным номером на пейзажно-портретно-производственных выставках; житель железобетонной провинции внимал им с оглядкой, внимал и умилялся, и я тихо умилялся зрительскому умилению; но плавало наше умиление масляной пленкой по глубокой воде.
    Всё началось не с «церковки», а с пейзажа, увиденного в журнальной репродукции в пору отрочества; пейзаж казался невыносимо простым, в нём оранжево тлели сбитые из жердей врата в рай земной; днём и ночью они служили воротами то ли в скотский загон, то ли во двор бедной усадьбы (об этом знал лишь художник: то или иное располагалось за его спиной), но в тот золотой, вечерний час середины лета, когда их, осиянных закатным светилом, увидел художник, они служили вратами в рай, из которого все когда-то нечаянно выскочили и дорогу назад забыли, начисто забыли; и позже всякий раз, когда я натыкался на этот пейзаж, и когда увидел его воочию в оригинале, в столичной галерее, во мне вспыхивало это острое чувство утраты обратной дороги в рай земной, через жердяные ворота, отлитые из вечернего золота; у того же художника я узнал и другой пейзаж, тоже вечерний, с неподвижной водой и храмом на том берегу среди неподвижных, облитых закатным золотом деревьев; оба пейзажа настигли меня в объятиях железобетонной провинции, в которой рай рекламировали на кумачовых лозунгах-плакатах и в непогрешимой прессе.
    Но что включить, как я понимаю сегодня, в последнюю мою экспозицию? В идеале это должен быть тот одинокий светлый храм над водой, но без всякой живности, включая красиво планирующих чаек; но... но смущает не всемирная известность храма, не многажды отрисованные, отмалеванные изображения его, смущает его подлинное, выстроенное над владимирским небом тело, которое, поглотив в себя волю ваятелей и древнерусского князя, угадавшего его здесь, между полем и лесом, между рекой и речкой, между дорогой и дорогой, между землей и небом, как бы отделилось от первоначальной человеческой мольбы-наказа и стало иным, не задуманным и сотворённым людьми, а иным, может быть, тоже вратами в рай, но не земной...
    К нему и в наши времена ведёт людская тропа, ведёт как бы между прочим, попутно, через капустные грядки, мимо выпаса и водопоя, мимо рыбацких стоянок, и когда вы, выскочив из пристанционной зоны, попадаете на тропу, храм уже видит вас и следит за вами весь остаток вашего пути, и нет возможности скрыться от него, чтобы перемолоть в себе едкую смесь волнения и стыда, готовую исторгнуться восторгом, но не успевает, храм вырастает на ваших глазах и, кажется, это происходит не от того, что вы приближаетесь к нему, вырастает и принимает вас под свою сень; одноразовая, единая, не распасованная на семейство куполов в других не менее знаменитых храмах, устремленность его в самый центр мироздания, во вселенскую десятку, становится и вашей устремленностью, и для этого не нужно прилагать своих усилий, храм облагает этой устремленностью всех приближающихся к нему...

    Когда я в лесу задеваю плечом ветку, и она ломается; когда я незряче наступаю на камень, из которого проросли странные, цвета молодого человеческого тела изящные, миниатюрные создания и обнаруживаю, что я их раздавил; когда я сметаю волшебно сотканную паутину над родником, дабы напиться; когда я «удобряю» горный закуток мочой и испражнениями, я хочу превратиться в маленького местного бога, дабы не ломать, не давить, не сметать, не «удобрять», я хочу плоть свою соткать из воздуха, земли, травы и забыть тяготы тяготения.
    В послании апостола Иакова речено: «Да хвалится брат униженный высотою своею, а богатый — унижением своим, потому что он прейдет, как цвет на траве...» Как цвет на траве, иссушаемой знойным солнцем, как сила сердца, иссушаемая страстями и суетой сует. Солнце заходит за гору, и трава оживает; оживает ли сердце, избавленное от страстей, от любви, от ненависти? Там же, но у апостола Павла: «... любовь, которая есть совокупность совершенства». Хвалится униженный высотою своею, а богатый — унижением, и нет между ними любви, которая есть совокупность совершенства, а, следовательно, мы не знаем любви, и, постигая храмы совершенства, не распознаём в метаниях духа любви, а когда говорим о любви, меньше всего думаем о совокупности совершенства.

    Так что из «храмового» включить в короткий ряд совмещений? Чем угодить седеющему шефу? Памятью просматривая «храмовые» работы, понимаю, что я не выдержал испытание совершенством, я не совершал, я изымал совершенное из совокупности совершенства и приспосабливал его в качестве мзды за доступ к совершенству, вот такая получалась совокупность... Вывозя в повозке пейзажа, или хлеще того, изготавливая «храмовый» натюрморт, и борзея, загоняя «храм» в некий портрет, необратимо перекраивающийся в очередной автопортрет, я убивал в себе бога, пославшего меня к храму, я разрушал свой храм, разрушал. Его руины — вот что я могу включить в позицию прошлого: храм — спираль, в конечной точке которой эмбрион будущего храма; храм — соглядатай, на земном бугре в обществе вальяжных облаков; храм — лесовик, спрятавшийся за циклопический пень; храм — сирота, радующийся старухе с шалой коровой; храм — элеватор, отшатнувшийся от всесильной весенней воды с кинешемским гондольером, скользящим вдоль мола к пальмообразным соснам; храм — сутяга, заглядывающий в слепые окна бездарного интерьера; храм — ракета, многоступенчатая, улетающая во взорванное небо; и даже храм — светофор, указующий дорогу уходящему... хватит, я помышляю об акварели, превозмогающей ту, что увёз американский профессор, а он увёз храм — странника, а отблагодарил репродукцией «американского» Кандинского... я полагаю отсечь от акварельной обоймы три-четыре ванночки охристо-зеленого колера и отлить на четвертушке бумаги одинокий храм над незаметной водой...

    Тоскующий вальдшнеп мечется над черными соснами между Вегой и Орионом, и небо за ним мгновенно темнеет, словно склевывает он звездную мелочь; мрак в ущелье давится и хрипит неукротимым потоком; горы слепнут непроницаемым бархатным сном; я заспыаю бестелесно, безвидно, шум и блики в голове, где-то в переносице, там телесный отстойник дневного их наплыва; и вдруг усмешка лица, припорошенного сигаретным дымом, я вспомнил... и уснул.
    Стремление взрастить в рисунках бескостный куст представлений смахивает на скитания ночного вальдшнепа: петля наматывается на петлю, морося капельными возгласами, тут же испаряющимися на плоскости безмолвной тьмы.
    Рисунок жил и дышал, когда он прорастал от начальной линии к завершающей; отделившись от глаза и руки создателя, он обратился в знак забвения, в некий закон, предписывающий зрителю создать создателя уже по своему подобию; так в воссозданном погибает создатель.
    Если человек есть всего лишь набросок Создателя, сработанный в творческой тоске, когда всё в интерьере мироздания Им исполнено и отображено, и вот Он случайно глянул в неподзорное Зеркало, увидел Себя в тоске и набросал на трехмерном клочке периферийного пространства свой тоскующий лик и забыл, не забвением неведения, а приговором ненадобности по свершении завершающей линии; набросок закончен и отложен в сторону, так в человеке погибает Бог...

    Неожиданно вернулась зима; в течение суток обезумевшее небо швыряло на землю клочья сырого снега и забило, залепило горы почти полуметровой толщины снежной массой; только что распустившееся деревья бессильно согнулись под снеговой тяжестью; летние легкоперые птички растерянно бегают по снежному пологу в поисках своих гнёзд, погребенных под снегом; белая бабочка, вцепившись в черемуховое соцветие, подрагивает сложенными крыльями совсем как продрогший на внезапном холоде ребёнок; вот он стихийный набросок природных сил, стирающий сорное обилие весенних форм ради изысканного совершенства зимних: белое, очерченное черным; таким я представляю зримые формы лика Создателя — ослепительно светлое очерченное контрастной линией, всё остальное глазу земному непосильно...
    Моё сиюминутное спасение в сопротивлении: по колено в снегу, с трудом, с болью в мышцах представляю ноги, бреду через седловину к ночлегу, дыхание на пределе, в минуты отдыха бесстрастно рассматриваю неестественный рисунок заснеженной весны, и тоска смирения заглушает боль и усталость, я бреду дальше... я ещё не знаю, что в хижине меня ждут тицианово-табидзевые строки: «Я в конец плачевный Верить не могу, Видя ежедневно выси гор в снегу».

    И ещё одна вещичка, которую я не предложду шефу, но... может быть, предложу: черно-красно-белая импровизация, названная «Стихии» — черное и красное, устремляясь в белое марево, соперничая изначально и открыто борясь по мере прорыва в белое, уничтожают его; линии прорыва, схватки виртуальны, поскольку начало было единым и было оно черным; стихийность соперничества и борьбы, в конце концов, будет поглощена океаном безмолвия, на берегу которого стою я, ожидающий волну, образованную невысказанными, но уже сотворенными словами; и волна непременно, вот-вот хлынет, я жду её, и пусть сердце моё молчит, но оно слушает, слушает...

    Горная хижина «Подкова»
    Май 1992

    Воздух

    Он изменился, стал другим. Я это заметил, взглянув выше головы ведущего, который в это мгновение готовился вещать в позе известного перестарка-идеолога, прозванного «серым кардиналом». Но поза возникала из замысла, а замысел вылущивался из слов, казалось бы, случайных, выявленных на лету, как капли косого дождя или снежинки, неожиданно возникшие еще в незимнем, неморозном воздухе. И вот ведущий в позе, слова вот-вот будут представлены и как-то сотрясут не только внимающих, но и воздух, и я вижу, как он, воздух, над головой ведущего меняется, становится другим. Я вижу, как световой коктейль, намешанный из световых пучков десятка ламп, скошенных относительно друг к другу, густеет и мглится, словно туманчик в горной расщелине; воздух оживает ожиданием, воздух возникает вокруг нас, но мы еще не знаем, что мы им не только дышим...

    Через ночь я окажусь в горах и с километровой высоты хребта буду наблюдать как небо подо мной расслоится на облака, оседающие ватным пологом от подножия хребта и до горизонта с исчезнувшим в этом пологе городом, и на чистое, оттенка утреннего южного моря, воздушное марево, располосованное наклонными солнечными лучами; не хватало фигуры Ведущего, согбенного в вещающей позе, и его Слова, приоткрывающие Замысел Создателя. Воздух висел над землей, словно занавес между сценой и зрительным залом, но публика отсутствовала, и спектакль не предвиделся. И я закрыл глаза...

    В тот вечер по окончании представления и последующей скоротечной поминальной пьянки я приоткрыл окно, дабы вдохнуть несвежего, но прохладного квартального воздуха, и опешил, оглушенный внезапным гвалтом огромной стаи черных птиц, атаковавшей деревья и крыши домов. Ба! — очнулся я, — осень же, поздняя осень, грачи и галки собираются улепетывать, а я тут торчу в окне и с трудом соображаю, что вот она осень и скоро зима, ба-а-а!..
    Птичий ор опять же наваливался на меня в окне представлением в стиле «масс-медиа» и без ведущего, и оттого воздух в пределах неба над кварталом был разорван в клочья и перемешан, и, казалось, вот-вот грохочущей лавиной он обрушится на окно, и я поспешил закрыть его. Пусть улепетывают; они — всего лишь знамение, за которым непременно последует безголосая и безглазая зима с морозно-застывшим колючим воздухом, в котором я буду высматривать закулисные силуэты северных гор.

    Созерцание воздуха посредством заполнения пауз между его обитателями несфокусированным взглядом оказалось вполне доступным и открытым, если обитатели в этот момент воздействовали на меня ответным созерцанием вкупе с говорением.
    Он, обитатель, спрашивает меня: еще чаю?, тем самым запуская в исполнение нарождающийся разговор о снах и сразу же провоцируя меня «абсурдинками» снов на их огораживание, как заповедной зоны, по всему периметру граничения с явью и, следовательно, имеющей ту же флору и фауну, только в более породистом, беспримесном состоянии; это усилие по «огораживанию» требует от меня визуальной невесомости, нефиксированности, и я убираю свой взгляд с лица обитателя-собеседника и принимаюсь разглядывать воздух левее его головы; и так я свободен и легок в этом созерцании этой охранисто-алюминистой облачности, приютившейся к стене за спиной и головой обитателя воздуха, что слова — мысли о снах, шунтирующих реальность по методу проволоки, выпадающей из клюва сильной птицы на изоляторы степной или горной электролинии, не стремятся ко встречи с противословами-противомыслями; это становится неважным, ибо и слова мои устремляются к воздуху-облаку и скрываются в нем, как подлинная птица исчезает для меня в настоящем облаке.
    Мой обитатель, вернее, его голова, неожиданно нагружается не аурическим нимбом, а небесным осадком, той небесной взвесью, еще не готовой улечься в ямку дна тонким слоем небесного ила, и потому омывающей голову обитателя, кстати, готовящегося к роли ведущего, безымянной туманностью. И я завороженно всматриваюсь в неё...

    Странно, но сам разговор о снах лишен воздушности; и не по причине плотности и прочности «абсурдиков», изыскиваемых обитателем, а где-то в предположении использования «абсурдиков» в играх ведущего с публикой: сны готовились к употреблению наравне со второсортным виноградом и третьесортными яблоками.
    Я пытался перевести обитателя из яви в сон, как входят с улицы в помещение без кондиционера и без окон, из воздуха в воздух; но вице-ведущий засурдинился в абсурде, и я смирился: если замысел — воздух, то абсурд — ничто иное как вакуум.

    Воздух сна... Вопрос, вероятно, абсурден. В моих снах всегда низкое, несветлое, незамечаемое небо: ни облака в нем, ни птицы, ни дождя с ветром, небо лишенное Солнца и Луны, небо не меченое моим взглядом, и воздух его, тот воздух, которым дышат обыватели моих снов, до сей поры не опознан, не выявлен, его вроде и нет...
    Но он есть. Когда в редких снах я отталкиваюсь от земли в испуганно-восторженном прыжке и зависаю над ней, а затем медленно и далеко приземляюсь, и тут же с легкостью отталкиваюсь, и взлетаю вновь, я чувствую его, воздуха, упругие объятия, его добродушную поддержку; так воздух сна проявляется только в движении, свободном от телесно-земного снаряжения, от блужданий в складках сна. Воздух сна есть тогда, когда в нем есть смысл, когда он — составляющая замысла, чистый противоабсурд.
    Но абсурден ли воздух яви? Вопрос Ведущему... Птицы им дышат и летают в нем. Мы им дышим, но не летаем. Мы вольны наблюдать полет птицы в пределах его абсурдности (насколько абсурден птичий замысел), но чаще мы этого не делаем, в лучшем случае, охватываем взором начало полета, еще не оперившегося воздушностью, и бросаем, не нам же летать...

    Птичий воздух; скитания крыла и клюва, их заклинания, и нет им подобных в том воздухе, и ничто не соперничает с ними, и сама птица, бусинкой-глазом выбирающая точку для посадки, не воплощает полного замысла жизни в воздухе. Сабельная заостренность клюва и ветровая распахнутость крыла — вот качества, которые я хотел увидеть в ведущем, вот что навевал возникающий и меняющийся над головой ведущего воздух.
    Я слушал его птичий текст, следил за птичьими жестами (он, словно дятел, поклевывал облегающий его воздух, выдергивая из него съедобный сор) его рук, плеч, головы, дивился его птичьему взгляду, вылущивающему в полумраке компактного партера личины лиц; этот его странный взгляд одновременно властно-воинственный сверху и смиренный снизу, и я подумал: это его суть, суть человека-птицы, не имеющей даже генетического опыта сезонных перелетов с севера на юг и обратно и оттого не проросшего обильными крыльями, и так, что-то наподобие степной дрофы, намертво привязанной к невозмутимым горизонтам нераспаханных равнин; и слова-мысли его метались по той равнине перекати-полем, словно лишенное корней и родства, растение-сирота, сиротские мысли, клубок веток и веточек, увлеченных ветром, этим воздухом-бродягой; тексты — путники, слова — бродяги. Оттого внимать ему было трудно: слова-мысли улетали, не успевая ничего посеять в сознании. Сознание обретало воздушность.
    Воздух сознания. Я ощутил его, используя сознание как прозрачную, зыбкую емкость, удерживающую свой воздух до поры, пока не всплывет мысль-забота, пока не проголосится слово-ограничитель, звук-переключатель. Да, это так, — не усомнился я, — переключая фазы сознания, мы выпускаем из него воздух...

    Воздух сознания. Я дышу им, это я понимаю; я проникаю в него, это несомненно, без ложной птичьей невесомости, полностью, заполняясь им, не оставляя флюида его вне себя. Он и есть экологически чистое сознание, готовое произрастать в любую среду, в любое движение. Сознание конденсируется в воздушное состояние по причине (или вследствие) выработанности конкретно-программного содержания его, перемалывающего реальность в муку психической соотнесенности, чувственной ориентации; движитель действенного сознания выработал свой ресурс и остановился, и сознание начинает вырабатывать флюиды, наполняющие пространство духа человеческого, и дух впадает в некий транс, оцепенение, завороженность самим собой; воздух сознания — есть дух, пребывающий в фазе покоя, близкого к абсолютному.
    Я ставлю точку в конце этой выкладки, которую я не решаюсь списать по мыслительному реестру. Я словно выгадываю если не привычное, то тайно-знакомое умиление, испытываемое при выходе из динамичного сознания, словно успокоение горного дерева, только что избавившегося от ветра: минуту-другую назад его мотало, гнуло, трепало напором шального борея, но умчался борей, всё стихло, и дерево обрело себя, обрело свой воздух; сытое воздухом дерево.
    Дерево, обретшее свой воздух, его формирующее все своим углекислокислородным дыханием — обменом, таким я представляю воздух сознания.

    Только что ведущий отыграл словесный дивертисмент, пародирующий «абсурдик» из выдуманной якобы яви, отыграл и пустил нас по кругу сюжетного словотворения, и, когда в конце полукруга под сгусток света вышел колченогий поэт и с подлунным подвывом принялся избавляться от своих недогерметизированных стихов, и мое сознание, еще не отслоившееся от наваждений ведущего, доверчиво открылось этому гибкому смерчу из слово-звуков, танцующему в освещенном суфлерским светом круге, равноотстоящем от партера, ведущего и нас (и окончивших декламации своих «абсурдиков» и готовящихся к своим «номерам»), я легко и плавно выгнул окружающее в одноликое кольцо, опоясался им и забыл про него; надо мной нависло и опустилось на меня благодатное облачко, оберегаемое спящими сильфидами; я легонько толкнул облачко неким вниманием, но они не проснулись.

    Сильфидность сознания. Я снова обращаюсь к дереву, несомненно приютившего в кроне своей не только птиц, но и их, духов воздуха, незримых, неуловимых, но не избегающих несуетного взгляда. Взгляд, проникая в крону, рассеивается в веточно-лиственном хаосе на взглядики, и каждому сильфидику достается по взглядику. И в случае с эфирной поэзией сознание рассеивается и присваивается сильфидами, дремлющими в крестовинах лучей десятка сценических ламп, эдакий сильфидный нимб над головой поэта, поэта если не от Бога, то от неба...
    Собственно вне сознания сильфиды бездуховны, но воз-духовны, они есть воз-дух, омывающий сознание. При любовании облаком, осевшем на дальнюю гору, они ближе к сознанию, нежели к облаку, до облака как такового им нет дела. Но я-то отдаю предпочтение горе и облаку, и сильфиды, соседствующие с моим сознанием, предоставлены самим себе. Им остается сопровождать меня, пока я продолжаю удаляться от горы с облаком и пока поворот ущелья не разъединит нас — гору и мой взгляд, и тогда разлучение засвербит знакомой маятой-удивлением, от которой телесное недоразумение разлукой обернется сползанием сознания к забвению всего, что осталось позади, к неспособности устремиться ко всему что вот-вот и впереди... а только сие сущее на расстоянии короткого взгляда, близкого звука; тогда и войдешь ты в сильфидный лес под сильфидным небом; сознание, лишившееся опорности во времени, испарилось, рассеялось в воздухе, стало им. Сильфидный воздух сознания; его сильфидное дыхание, его перекрестный свет над нами.

    В одном таком световом перекрестке после антракта возникнет плоский крест, изображенный вице-ведущим на квадратном холсте, — так будет дан знак моему «номеру», и я выйду на публику и вещательно сообщу ей, что она лишена зримых конечных координат собственной жизни и оттого не в силах представить полное пространство ее, и расскажу историю смерти человека, прозванного нами, его спутниками в зимних горах, «лосем»; и в этой истории я неожиданно для себя обнаружу воздух, который жадно вдыхал он, крепкий, классно скроенный мужик.
    Воздух смерти. «Лось» гонял лося целый день через глубокие снега на западных склонах хребта, и под сумерки зверь выдохся, обессилел, протиснулся в урему и замер в ней в ожидании выстрела и получил под лопатку выверенную, выцеленную пулю и пал, втягивая вздувшимися ноздрями февральский морозный горный воздух; остальное доделал нож...
    Возвращаться в бункер ночною тайгою «лось» не решился, наломал, натаскал крупно-ствольного сушняка-бурелома к трупу, запалил двухметровой высоты костёр, и в древнем свете его разделал тушу зверя, расстелил на хворосте шкуру, улёгся на ней, но заснуть не смог: усталость спеленала его тело тугим жгутом, корежила его, ломала; он лежал возле горки мяса, в которую превратилось тело сильного, прочного зверя, лежал и смотрел на вытянувшееся к звездам пламя, слушал его гул и треск; страха в себе он не обнаруживал. Гоняясь за могучим зверем в твердом намерении убить его, «лось» вдыхал воздух смерти, и воздух этот выморозил в нем всякий страх.
    Вся его «лосиная» сущность выявилась в его отношениях со смертью: она, смерть, гонялась за ним, как он за лосем, и он бежал от неё по зимним горам и летним озерам предгорий, не жалея живота своего, и смерть нагнала его, ещё молодого жадного, до жизни, до её телесных утех... (За несколько дней до смерти, уже поселившейся в его тело, он «имел» в одиночной палате свою верную любовницу в позе «лось на лосихе»).
    Воздух смерти. Выстраивая эпилог к истории его смерти, я, как и он во время погони за зверем, вдохнул этот воздух: в той постистории, завершающей мой «номер», смешались два дыхания, моё — живое и его — мертвое, и роковой на ближайшее время для меня эта смесь не оказалась в силу общей основы дыхания — горный воздух и в силу, как ныне я думаю, некоего полпредства моей горной жизни, полпредства его памяти в горах и наследственности: он, умирая, передал мне свои горные обретения, а я их унаследовал. В том эпилоге-постистории мы обошлись друг с другом в таком ключе... Вот он, эпилог.
    На шестой день после похорон я отправился в горы. Была середина марта, прочный снежный наст лежал на склонах хребта, и я легко скользил на лесных лыжах по нашим местам: от бункера к рысьим скалам, от них — долгий подъем-тягун на высотное плато и далее к сказочной красоты скальным бастионам Ширшил-тау, с них открываются дивные панорамы северных гор, увенчанные царственной Яман-тау, затем разворот к Салават-пику, и сразу от него захватывающий спуск-скольжение, пересекая лосиные следы, в Золотую Седловину, от нее трудный переход через горбатую «Чо-ойю» и крутой спуск в ущелье Карасыера... В бункер я вернулся в сумерки, усталый, голодный, растопил печь, вскипятил чай, напился до отвала, взобрался на полати, погасил свечу. И такая черная мгла навалилась на меня, что смыкание глаз ничего не смыкало ни в ней, ни во мне, и я не помню, закрыл я глаза или не закрыл, уснул или не уснул, и как долго плавал в этом абсолютном мраке... пока не увидел его... Слегка нагнувшись, он прошел сквозь железную дверь и гранитный простенок, подошёл ко мне, прикоснулся рукой к моей ноге (стопа ноги до сих пор помнит холод его руки), легко толкнул и сказал: «Слезай, вместе чаю попьем». Я очнулся, осторожно зажег свечу, огляделся, его я не увидел, но слез с полати, налил в две кружки еще не остывший чай, положил к каждой кружке по карамельке, не спеша выпил свой чай, посидел, послушал тишину, нависшую над его кружкой, вернулся на лежанку, задул свечу, закрыл глаза и сразу увидел его... Он встал, подошёл ко мне, снова прикоснулся к моей ноге, сказал «благодарю», шагнул в гранит и исчез то ли в нём, то ли за ним... Больше он ко мне не приходил. Так я познал воздух смерти.

    В момент, когда вице-ведущий, сменив соло-ведущего, объявил мой «номер» в качестве внелитературного акта, воздух в сплетении света сгустился, и в нём возник тот темный крест со змейкой-распятием, так смерть изысканно обозначила себя, и я произнёс те самые слова о смерти как о восхождении на неизвестную мне вершину. В партере, похоже, немного содрогнулись, но не согласились, и тогда по завершении «номера» я пригласил из партера двух мужчин на мгновенное поминание «лося»; и пока они выпрастывались из тьмы в световой амвон, молодая женщина вынесла на подносе водку с бутербродами; я разлил в три стакана по сто грамм, и мы выпили за упокой «лосиной» души и за ее благодать в иных горних высях. Один из двоих некогда встречался с «лосем» в горах, второго я дважды водил по нашим вершинам.
    Воздух вершин. Выбираю вершину, на которую я поднимаюсь по следу лося. На него я наткнулся, скатываясь с седловины «Чо-ойю»; след был уже подмороженный, подтвердевший, полдневной давности, и если зверь сытый, рассудил я, то на вершине он уляжется вздремнуть, такому раскладу лосиной тактики меня учил «лось» и весьма доказательно; и я примерно прикинул в каком скальном закутке уляжется (или улегся) зверь, и, прикинув по качанию макушек деревьев направление ветра, взял немного левее лосиного следа и, вытаптывая лыжами слаломную лесенку, принялся одолевать крутизну подвершинных скатов, огибая заснеженные скалы и поваленные реликтовые лиственницы. Всё получилось так, как мне это представлялось, только я оказался выше зверя, увидев его, подойдя к краю скального уступа. Лось лежал внизу, в расщелине, уткнувшись безрогой мордой в можжевеловый воздух вершины. Лосиха спала, меня она не учуяла, не услышала, ибо моё дыхание сливалось с вершинным ветром и проносилось над чуткими ушами зверя, не касаясь их...
    Соблазн разбудить зверя и увидеть его вскид, рывок и бег по неглубокому вершинному снегу я преодолел не без усилия: такого рода движение на вершине горы, где все земные движения завершены, и только небо обмирает от своей выморочной бескрайности и нежной подвижки тучек-облаков, вызывает осторожное желание взлета, попытки обрести опорность воздуха вершины и только его; только он, воздух вершины, внушает эту странную веру в сопоставимость моего тела и упругой силы воздуха вершины. Спуск с вершины по своему же следу всегда удручает. Лосиху я все-таки вспугнул: уже спускаясь, нечаянно угодил лыжной палкой в камень, и зверь услышал этот полустук-полулязг, и я услышал шум и треск, то лосиха ломанулась из расщелины прямо через можжевеловый куст... Мы оба покидали вершину, её воздух.

    Ведущий спросил меня: как там в горах? И поскольку его попытка сходить со мной на Ширшил-тау закончилась неудачей (он сорвался со скалы и повредил стопу правой ноги), я ответил ему коротко: дышится...
    Так оно и было.

    Горная хижина «Подкова»
    Ноябрь 1997

    После ностальгии

    Наткнулся на эти наброски, можно сказать, случайно, перебирая давние дорожные блокноты в поисках подзабытых имен, названий, эпизодов, зафиксированных впечатлений. Блокнот с набросками отмечен годом смерти режиссёра и заполнен в дни моего пребывания на прародине, земле моих предков, на берегах Волги (неподалеку от этих мест, в селе Завражье, родился и Андрей Тарковский). То пребывание завершилось неожиданным просмотром «Ностальгии» на окраине Нижнего Новгорода, и родовая ностальгия перехлестнулась с киношной; о том изъятые из забвения наброски...

    Дождь перестал; озимые выпростались из тумана, юная омытая зелень полей, притушенный лес; между лесом и полем возбужденно рыскает гончак, за ним не спеша бредет охотник, его серая невнятная фигурка на фоне жухлого леса оживляет картинки из старинной живописи: озимые и почерневшие, покосившиеся сарайчики, озимые и стога, озимые и конь с круто выгнутой шеей, озимые и озабоченные, деловые грачи, озимые и дом бабушки Оли, сбрасывающий с себя коросту тления, разрухи, распада, дом, набитый свежим сеном и задохнувшийся в его ароматах. Девяностолетняя баба Оля Богова вместе со мной смеется и дивится своей прыти: самой накосить столько травы... В избе у бабы Оли мудреная печь, на печи прадедов самовар, под печью пятифунтовый безмен, на лавке за ведром облупленная икона с ликом Спаса и задумчивыми угодниками на своих местах — наделах, октябрьский окрас мира святых... баба Оля предлагает икону «за так», за то, что я прибыл к ней; нет, не могу взять, и не мне жалеть об этом, а лучше, баба Оля, расскажи-ка...
    Черные фигурки спускаются в кадр осеннего пейзажа, и я узнаю в них родичей обезлюдевшей прародины моей. Черно-белая родина, сажа невостребованного времени, и ты — унесенное семя; не отсюда ли непреходящий зуд расстояний, однажды бескрыло преодоленных, и не тобой, а твоим малым родом; изнанка воспоминаний. Следующий кадр —перелицованный предыдущий пейзаж: вместо реки — тропа к храму, вместо белой лошади — кургузое авто, вместо родичей — неомадонна, вместо России — Италия...
    И ещё в пейзаже торчит столб, черный, старый, сухой, неустранимый; он вспарывает утро черным безмолвием, он — щель в целостной картине, он — предупреждение, и еще он — ордината, возможно, точка отсчета... да, он неустраним, он навсегда. Однажды вокруг такого столба соберутся деловые коллеги на предмет переноса его, точнее замены его новым столбом; но слишком многое держалось за старый столб, цеплялось за него, и они скисли, сдались и разбрелись по другим делам... В перелицованном пейзаже столб обратится в окно в руинах, щель окажется романтическим проломом, в который будут вброшены слова: «Надо, чтобы мысли были более весомы...»
    ...На вечернюю службу шел один и припоздал, она стояла на своём месте, и другой, молодой батюшка, не без труда одолевая текст, наговаривал что-то многоглагольное, безымянное; поределый хор пел уже не с небес, а прямо по головам прихожан; заспешили со сбором дани... Она виновато глянула на меня и встала на колени, и я подумал о Них, о своем праве на грех, на житие плоти... Когда она неловко поднималась с коленей, я тихо покинул храм; за рекой слабо тлел закат, церковка смиренно смотрела в него, на вираже пролетело утиное семейство и скрылось в густых, мглистых камышах, детский плач выпал из крайней избы, выпал и потерялся; быстро темнело...
    Мне кажется, зритель вот-вот кинется искать прапричину сложившейся фабулы в обнажении женской груди, в этом миниатюрном бунте неомадонны. «Но какого черта! — хотелось докричать за героя. — Какого черта, коли Доменико запалил свечу...» Эротика остается необитаемым островом; молодая, золотистая баба не имеет спроса; ее появление в молельном пространстве безрассудно, её поэтический космополитизм не проходит проверки русской припевкой («вот кто-то с горочки спустился...»), её попытка договориться с Доменико обречена с самого начала, ибо сказано было: «Ты не та, что ты есть, а я то, что есть».
    Но тут всплывает, может быть, самое важное: мальчик спрашивает Доменико: «Папа, это и есть конец света?» — спрашивает, озирая фантастической красоты кусок Италии; после семилетнего самозаточения мир предстал вспышкой прекрасного, началом конца света. Можно ли выдержать засилие прекрасного? как втиснуть в его среду свою бренную суть? И я не могу позволить себе вслед за Андреем послать к черту все эти красоты.
    Впрочем, хватит. Выпрямленная или согбенная душа (не всё ли равно) обозревает свой мир: вот она привстала на цыпочки, ей хочется прихватить от неведомого, ей не то чтобы тесно, ей что-то там привиделось... это повод удалиться ей от самой себя, и, право, не стоит её удерживать — гуляй, голуба, душенька, гуляй, там имитированный дождь скупо окропит тебя, но тут же «русская хандра» укроет тяжелой рогожей платоновских текстов, там вся казуистика нравственных домогательств будет смыта неприятием ухода Создателя, и пророчества Доменико цепенеют в его христианском высокомерии, там безумие лишает взгляда в собственное прошлое, и в этом вся закавыка...
    ...Мимо юрьевецкой прокуратуры выхожу к Волге. Дождь моросит, но над Волгой, казалось, его нет: тихая, плоская вода тянется до горизонта, плывут длинные, тяжелогруженные баржи, волна от них громадной параболой тянется к береговой дамбе, раскачивает отдыхающих чаек, вбегает на спину дамбы и уже по ней бежит вслед за рекой, за баржей; за ней появляется следующая волна и гонится вдогонку за первой, появляется третья, четвертая, пятая... и вот уже десятки волн, змеино шурша внушительной синусоидой с низкой амплитудой, ползут к пристани вдоль городка, и мальчишки, горластой оравой вывалившиеся из школы, кидаются за ней, норовя догнать, перепрыгнуть или обогнать...
    Вода в его фильмах отторжена от плоти большой воды: она прозрачна до бесплотности, её движение неопределимо, в изгибах на отполированных блоках руин она являет чистое чело своё, то есть являет себя, и ты в это мгновение переключаешь своё видение от глади к новой глади, к новому отражению и к новому содержанию, сокрытому водой, и первоначально из далекого, оголтелого мальчишества (ты бредёшь вдоль спокойной, еще не отравленной воды и дивишься несообразному набору придонной вещности: полураскрытая раковина, шустрые головастики атакуют её, проволокообразная, спутанная, красно-медная водоросль, позеленевший растениевовидный моток проволоки, останки кирзового сапога, и — о — из-под сапога выбирается солидный рак и, чуть толкая воду, ползёт к ближним камышам, и там, куда он ползёт, в мутных сумерках что-то таится, шевелится, устрашает, но не открывается, там вода как бы исчезает...) Всё это первоначально, ибо герой, добравшись до середины воды, пьёт свою водку и рассказывает байку о человеке, обиженном тем, что его вытащили — спасли из большой лужи, в которой он, оказывается, проживал. Ангел, внимающий ему, бросает в воду камень-предмет, раскалывая отражения, наложенные на изображение дна; и дотлевают стихи, сожженные над водой: «и не светятся больше ночами два крыла у меня за плечами».
    Вода в его фильмах размывает логику линии, якобы намекающей на некий смысл; и мы поначалу вроде бы озабочиваемся поисками этого смысла, на глазок пробуем растворы смысла... Вода, которую невозможно обойти; вода, ускользающая от неба в забытые руины; вода, обживающая босые ноги путников и пришельцев.
    ...Ужин в гостиничном буфете: заказываю бифштекс, стакан сметаны, ломтик сыра и чай, для городка с пустыми полками продмагов вполне сносно... К столику напротив, сопровождаемая злой скороговоркой буфетчицы, подсаживается пожилая женщина в поношенном серо-зеленом пальто и с грубым платком на голове; она выставляет на угол стола два стакана чая, тарелку с четырьмя кусочками черного хлеба, тарелку с вермишелевым гарниром; «копеек на двадцать», — быстро прикидываю я и, азартно наворачивая сметану, наблюдаю за женщиной. Опустив к тарелкам бледное, сухое лицо, отрешенно глядя за край стола, она начинает не спеша, но крупно заглатывая, поглощать свой ужин; теперь я вижу её крупные, костистые, изработанные руки, их экономную работу; вот она поднимает лицо, смотрит на меня, на мой стол, на стакан сметаны, на тарелку с сыром, и тут же, словно стыдясь чего-то, опускает глаза к своей трапезе... у меня перехватывает горло, и я давлюсь сметаной... и стыд, смахивающий на страх, охватывает меня...
    Почему из последних его фильмов исчез страх? Он изжил страх? Страх переродился в ностальгию? в посвящение матери? Страх покинул его? Его «сталкеры» за пределами страха; их усталые слова начисто лишены страха.
    Слово, лишенное страха, или быстро забывается или становится нескончаемым пророчеством. Слово, зараженное страхом, изначально и конечно; впрочем, в конъюнктурном разговоре о страхе оно довольствуется сиюминутной дистанцией, оно сопровождает, но не ведёт... нередко предлагаемый страх не страх-ужас, а некий товар, ширпотреб в фирменной упаковке, и понимаешь, что подлинный страх не во вне, необузданно атакующем тебя, а внутри тебя и в полном комплекте: причина, начало, сдвиг, развитие, взрыв, последствия... ты его прорицатель и носитель, и ты его сторож, ты его рачительный хозяин; запасы его по сути ограничены, поэтому расходовать его нужно с умом; да, да, подлинный страх направлен к разуму, как стрелка компаса к полюсу, и пытается перекрыть его, разума, поток...
    Предварял ли страх самосожжение Доменико? Если да, то Он (не Доменико) перешагнул через него в короткой паузе с зажигалкой. Горящий человек, в отличие от пламени зажигалки, скорее нелеп, чем ужасен, он уродует всю конструкцию, предваряющую самосожжение.
    Разве что: «я заключил новый договор с миром». Я (я) — заключил (сжег) — новый договор (самого) — с миром (себя).
    ...А осень вершит своё сырое, холодное дело: моросит нескончаемый дождик, лоснятся свежекрытые крыши изб, храмов, литые стволы здешних тополей, дотлевает неопавшая листва берез, сочится зелень в оврагах, затягиваются ржой пустые огороды. Брожу неприкаянный, измерзший, пальцы свело, не гнутся, когда пытаюсь рисовать, оттого рисую скорее всей рукой, локтем, кистью руки, оттого получается нечто непромытое, тряское, скукожившееся, и в этой неуделанности вдруг обнаруживаю нужное глазу и еще чему-то, что таится за глазами...
    К вечеру над площадью с цареконстантиновской колокольни поплыл мелкий, дробный звон, приглашение на литургию; из торговых рядов вышла молодая, стройная особа, скупым, но изящным жестом раскрыла зонтик и легко понесла себя через площадь к звону. Да! Да! Так и было: провинциальная незаполненность пространства, предвкушение вечера, вечернего звона, она — та самая незнакомая незнакомка, мгновенная влюбленность, преследование в пределах того же провинциального приличия, двойное смятение — она и чудный звон в небе, смятение как укрытие, благословляемое сумраком литургии, первый взгляд... Но особа деловито протопала мимо церкви, не повернув головы на благовест... Прощай всё, что здесь или близко когда-то с кем-то произошло...
    Лезвие музыки разрезает ткань фильма на отрезки, подобные зонам одной жизни, но полной, от рождения до смерти. И сама музыка взята из зоны наивысшего благоденствия: зона великих опер, реквием сонат. Музыка обрамляет осознание поступков и непоступков, слов, вполне заменяющих поступки. Музыка — связующая жила между узлами экранной жизни, музыка незнакомых мизансцен и неузнаваемого величия. Музыка — знак, музыка — разум, музыка — засада. Создатель фильма верен своим музыкальным привязанностям, верен своей музыке. Каждый раз образ звука почти заслоняет лик судьбы, проявлявшийся в связке избранных кадров. Музыка — узник, ожидающий избавления в безмолвии; музыка — наркоз, снимающий страдание; музыка — казнь, музыка — воскрешение, музыка — вознесение, музыка — доза от Всевышнего, введенная в твой мозг, в душу как инъекция от позы, от гордыни. Музыка отыскивает тебя среди безлюдных развалин якобы незнакомых миров, а какое тебе дело до них? Что ты там забыл? Возвращайся, пока цел, уходи... Музыка — проказа, низводящая лицо до омертвелой, беззвучной, безъязыкой маски; музыка — лепрозорий, в который загоняет болящий разум... и иной не выдерживает, встает и уходит черным привидением в черную дверь электрического города. Музыка — озноб, исцеляющий только услышавших её зов. Музыка — загадка Создателя и его исповедь, вернее, признание в последней любви к высшему безумию бытия...
    И ещё один невыявленный звук, звук за кадром, недалекий, напоминающий взвыв дисковой пилы, вгрызающейся в обреченное дерево; иногда он служит увертюрой к великой музыке, иногда он сам по себе накатывает на окраину кадра и начинает или завершает движение глаза в глубину картинки; он инороден, и каждый раз возникающее стремление отыскать источник звука делает инородным и тебя, и тогда звук напоминает о неизбежном отказе, о возвращении в камеру бытия, где падающие капли рассеиваются, а не образуют новую каплю: «Одна капля, потом ещё одна образуют ещё одну, но большую каплю, а не две», но это в фильме...
    И всё дело в том, что капля улавливается там только в падении, несколько мгновений; поверхность же, принимающая их, ускользает от обзора; никто не всматривается в накопленное движение, никто не определяет накопленную энергию соединенных в единое капель. Доменико, мы тебя внимательно слушали; Создатель вместе с тобой рассчитывал на это, и вы не ошиблись... Но я завтра уйду в зимние предгорья, под ледяные, продуваемые насквозь континентальными ветрами звезды... «Нужно вернуться туда, где вы ступили на ложный путь».

    Руанские соборы

    «... и силы небесные поколеблются»
    (Мф, 24-29).

    Это место зияло. Зияло всегда. Нет, не пустынной тьмой и не параличом пространства и не руинами былого движения, коими обложен наш заторможенный, добычливый, себе на уме город. Место зияло запретом и заблудом; одно прикрывалось другим и вместе занавесом дозволенного и завесой фестивалей; последние вполне сносно спонсировались, и публика, не без удивления обнаруживая самою себя, млела мнимой телесностью и обояшковой доверчивостью; на её бы да ещё бы зрителя... зритель на зрителей.
    Но место зияло. Картинки, исполненные в манере маньеризма и озорного сюра и расположенные по периметру обитания публики, его, это зияющее место, не заполняли; та же публика взирала на них, как врач-гинеколог на свою пациентку: извлечь, умертвить и утилизовать. Странно, но здравомыслие взирало на это зияние тоже как на оказию, с помощью коей можно перебраться от «неужели?» к «почему бы и нет...» или к более благостному «вот мы и дожили...» Но место зияло...
    И тогда из столицы выписали режиссёра. Модного, даже очень модного. И режиссёр сходу приступил к оформлению зияющей бреши, в этом плане он заявил себя отпетым концептуалистом и принялся ставить «Французский квартал», заинтриговав более просвещенную публику автором пьесы, а менее — её названием; город-то существовал микрорайонно, то есть квартально, и национальный окрас подобной жизни для публики был нов.
    Театр обрастал ожиданием...
    А за городом буйствовала роскошная яркая осень; и театральный сценограф напросился со мной в горную хижину. Обсуждая кулинарную сторону вылазки, он предложил плов по-таджикски и салат по-узбекски, и я за-пред-вку-шал! Водку решили брать самую крепкую, «сибирскую».
    «В твоих невысоких горах я угощу тебя высокогорными яствами», — изрёк он и тут же предложил, пока суть да дело, распить бутылочку «мартини». Мы сидели в его мастерской по случаю недавнего знакомства, и мы только что отсмотрели его памирские слайды, и оба пребывали в «горном наркозе», как выразился он, объясняя слайд, на котором он был запечатлен в скальной расщелине над белопенным потоком, сам он в той расщелине выглядел светло-голубым, и я ещё не знал, что голубизна предстанет его зияющей сущностью, метой того места, той бреши.
    Тогда же я познакомился с Курбаном, «не последним актёром беглого театра» — так представился он, сыграв отчаяние от вида остатков вина на дне бутылки, «ты уже не первый раз здесь, на новом месте, поступаешь со мной столь безжалостно», — прорыдал он сценографу и трагическим жестом поднял бутылку над своей головой и опрокинул её и пролил остатки вина на черную копну волос; сценограф сладостно хохотал и аплодировал, пришлось присоединиться к его аплодисментам и мне.
    «Беглый театр» заполнял зияющее место эффектно и классично, окаймляя энтропию чеховской драматургии авангардизмом постановок из драматургии зарубежной, французской и американской.
    Сценограф и Курбан, являясь ключевыми фигурами, притягивали к себе местных театралов и не только, к ним тянулись просто эстетствующие типы — мутанты от литературы и изобразительности, изобразительности и музыки, музыки и спорта, спорта и криминала, криминала и прессы, прессы и литературы и далее по кругу... Собственно из этого круга всплыл к ним и я, явственно мутируя и в меру эстетствуя, но более изнывая от «горного наркоза», ибо их бегство в наш город означало, что мне Памира вживую так и не увидеть, что он так и останется для меня сладко-слайдовый, ныне оберегающий свою горную мощь фундаментализмом фанатов от религии и наркобизнеса. Аплодируя сыгравшему отчаянно Курбану я прощался с мечтой о великих горах. Услышав о моей горной хижине, Курбан воскликнул «О-о-о!», но тут же снисходительно усмехнулся: «надеюсь, над нею летают орлы», — «Увы», — развел руками я, — «А-а-а...» — изобразил разочарование Курбан и снова упрекнул сценографа: «Да, покинув меня, — он выразительно глянул на пустое «мартини», — ты стал мелок и низок, как местные горы против Памира»; сценограф хохотал.
    Через неделю мы отправились в горы, туда, где осень достигла наивысшего накала своего увядания. Сценограф долго и подробно восторгался и столь же долго остывал от восторгов, а, остыв и приноровив своё тело к малости хижины, принялся готовить обещанный плов и салат; пара бутылок «сибирской» лежали в роднике сонными рыбами, невесть как заплывшими сюда из горной речки.
    Сценограф не спеша трудился с мясом, рисом, овощами и обаятельно улыбался мне, возившемуся с печкой и чугунком; что-то в его улыбке мне было неприятно; я ещё не знал, что он — «из этих».
    Я не знал и тогда, когда он предложил выпить на брудершафт и потянулся влажными, с точечными пузырьками слюны в уголках рта губами для совершенно неожиданного и невостребованного, казалось бы, всей церемонией застолья поцелуя; я, слегка содрогнувшись, успел подставить под его губы вымазанную печной сажей скулу и отвести свой взгляд от его плавающего в маслянистом мареве какого-то выпадающего из общего чувствования всего дня чувства. «Брудершафт» мы выпили...
    И чуть позже, когда в нашей неспешной беседе состоялся короткий диалог о гомосексуализме («Это непростая и в то же время актуальная тема», — осторожно улыбаясь проговорил он, поясняя концепцию «Французского квартала». — «Не думаю, — пожал плечами я, — не люблю заглядывать в тупики, предпочитаю пусть искривлённые, но сквозные улицы». — И он как-то пригас и ретировался фразой «ну-ну, не будем столь категоричны, представится случай, и мы взглянем на эту проблему с другой стороны...» — «Это нереально», — возразил я, — «Почему?» — спросил он, — «На другой стороне я никогда не появлюсь», — ответил я и разлил водку по стопкам), я ничего не сумел даже заподозрить, не сумел, таким был тот день, проведённый в скитаниях по осеннему горному плато; он был наполнен покоем мужской силы, овладевающей изумительным телом горной осени; и вечернее застолье в горной хижине мы творим усталые телом и соловые духом от потока ярких до спазм в душе впечатлений. Водка струилась из стопок в наши глотки отменным нектаром, закуска была бесподобной (на неё я отнёс пузырьки на его губах)...
    В начале зимы мне сказали, что сценограф — гомосексуалист и посмеялись над преображающейся физиономией моей, и я не мог им сказать, что меня окатило ощущением, что я оголяюсь перед ними...
    И все мы, досель внимающие ему в меру открыто и в меру корыстно, резко переключились в ракурс, обеспечивающий между каждым из нас и им обширный сектор бытия, исключающий его; и я успел подивиться слегка головокружительному вакууму внутри этого переключения. Он был совсем рядом, где-то по ту сторону стеклянного фасада драматического театра, до премьеры «Французского квартала» оставалось совсем ничего...
    «Ну и как?» — вопросила меня дама, отсмаковавшая преображение моей физиономии. «Не знаю...» — растерянно ответствовал я, и дама с удовольствием отсмеялась; удовольствие саднило горечью: по некоторым игривым дозволенностям я догадывался, что дама имела к сценографу попутный интерес, и что-то у них схлёстывалось, намечался некий «квартал», платоническая мизансцена с плавным перемещением в сумерки адюльтера; и дама и не-мужчина слыли классичными, мягко и иронично они купались в этом, когда их окружали клевреты, а безответственное одиночество каждого из них начинало тяготиться однообразием и монотонностью дней, и вот тебе на, сексуальная дезориентация; дама нервически хохотала, закутавшись в своё одиночество, как в изрядно поношенную шаль, согревающую скорее привычным накидом, нежели истончившейся вязью. Одиночество сквозило непрощением и меркантильным эстетством, они проявились и в заключительном пассаже дамы: «Он — гомик, развившийся до гомоса или — тут дама томно вздохнула — наоборот, гомос, выродившийся в гомика, и всё равно — бр-р-р»; впрочем, последнее можно было отнести к внезапному порыву ветра, окатившего нас снежной пылью; мы стояли на широком театральном крыльце и кого-то, неизвестного мне, ждали. «Так гомик или гомос?» — последовало после «бр-р-р». «Гомис», — откликнулся кто-то из клевретов.
    «Квартал», согласно эскиза Гомиса, соорудили из строительных лесов, навесили кое-где картонные двери и расставили по ярусам кровати. Нагота интерьеров подразумевала первоначальную девственнсть взаимоотношений обитателей этой беспардонной конструкции. Но формы её были лишены женственных линий, а мужское сочленялось, переплеталось друг с другом. Так Гомис бросал перчатку публике, и с вызовом кое-кому из неё — допустим, даме и мне.
    Сцена оказалась внизу от меня, внизу затевалась вся история посвящения в «посвященные» юного негритоса; впрочем, играл его бледнолицый актёр, как позже выяснилось, сам дебютирующий в роли трансексуала; роль соблазнителя (некто из ниоткуда — страннорефлексирующий тип с шарфом на шее, и один конец его свисал до причинного места) играл гомосексуалист состоявшийся, и с Гомисом они нередко являли близкую пару; всё это опять же открылось позже, когда эта пара принялась зондировать местную почву в поисках новых партнёров... зондаж не оставался незамеченным...
    Спектакль блистал талантливой режиссурой и отдельными актёрскими работами; это была солидная наживка на крючке ловца наших душ, и многие из нас заглотали её; посвященные же в нетрадиционные наклонности части труппы, внимали сценическому действу с ощущением присяжных поверенных, втянутых в процесс по делу совращения — попрания — осмеяния...
    Гомиса я увидел в актёрском проходе; он наблюдал за сценой и за публикой, и я едва не столкнулся с его взглядом... уличать и обличать? Нет, но я знал, что в горной хижине я ему отказываю...
    Весь ход спектакля, выстроенный на сопоставлении двух любовных связок — «он и он» и «он и она», длился сюжетно ровно, не поднимался до кульминации, и неожиданное появление Курбана в роли ряженого то ли транссексуала, то ли адепта андерграунда, ничего не меняло, публика слегка оживилась и только...
    В зале висел сценический сумрак, страсти проявлялись, как всхлипы, судорожно и влажно, развязка персонажей не объединяла, каждый из них так и остался, как говорится, при своих интересах.
    «Ну и как? — спросил Гомис, выловив меня в дверях из покидающей зал публики; и дама (я и не заметил её) опередила меня с ответом: «не-при-ем-ле-мо!» — «Почему?» вскинул брови Гомис — «А потому!» — встряхнула головой дама и резко шагнула вперёд и дальше. «А вы?» — спросил Гомис меня — «Ощущение, что долго смотрел во-о-от в такую замочную скважину! И её можно было бы заложить в твою сценографию, как?» Гомис отсмеялся и спросил: «Ну как в горах?» — «Зима! Так чисто, что порою невмоготу...» — «Завидую». — «Кому, мне или зиме?» — «Великолепно! — воскликнул он и рассмеялся, — вам обоим, — и спросил, — снегу много?» — «Много, засыпал всё, что ниже, скажем, моего причинного места». — «Фу-у-у, — смеялся Гомис, — зачем же так?» — «А приходится иногда пробиваться, погружаясь в снег по это самое место...» — «Да, засыпало, мои осенние следы тоже, — он говорил, опустив голову, — и ничто там не помнит меня». — «Ну почему же, — возразил я, — чугунок помнит твой плов...» Гомис покачал головой, и мы расстались.
    После Рождества мы трое, он, дама и я, встретились в картинной галерее на выставке под названием «Рисуя эрос...». Забавно, но мы с Гомисом с разных сторон чуть ли не в одно мгновение подошли к даме; она рассматривала опус, изображающий женскую задницу и лоно с животом; мне композиция напомнила чертеж детали в двух видах, спереди и сзади; и когда дама спросила меня «как вы находите эту вещь?» я так и ответил: «нахожу эту вещь чертежом из серии ка-эм-дэ, вид спереди и вид сзади». — «Что это за ка-эм-дэ?» — спросила дама. — «Долгая история», ответил я и поздоровался с Гомисом, но тот подхватил вопрос дамы: «так что за зверь — ка-эм-дэ?» Пришлось растолковывать, что это такая конструкторская штуковина, у которой в отличие от данного опуса нет половых признаков, и, следовательно, никаких эротических эмоций от неё поиметь немыслимо. Дама с удовольствием хохотнула и спросила Гомиса: «А у вас от данного опуса эротические эмоции возникают?» Гомис театрально согнулся, приник носом к месту, обозначенному художником как лоно, шумно втянул воздух, откинулся и сказал «к сожалению, никаких эмоций!» — «Ничего удивительного», отреагировала дама. — «Как это понимать?» мягко улыбаясь спросил Гомис даму, но она повернулась ко мне: «А что у вас вызывает сей эрос?» и склонила голову, игриво сложила губки и прикрыла их указательным пальчиком с лазорево лоснящимся лаковым ноготком; я молчал; «ну так что?» настояла дама. «Желание прикинуться евнухом», ответил я и демонстративно повернулся спиной к опусу. Дама смеялась и напевно выговаривала: «ну с ва-ми всё яс-но-о-о, от женского вас обоих воротит, вот так вот, мужчины, и я вас покидаю», — призывно улыбнулась кому-то в глубину зала и отбыла. «Как она с нами лихо расправилась, — сказал Гомис, — за что?» — «Несправедливо», резюмировал я. — «Мы что, не соответствуем ей как мужики, да?» — не сдавался Гомис. — «Нет, я о другом, я о том, что если бы мы рассматривали опус, изображающий такую же часть мужского тела и в подобном стиле, то разговор вообще бы мог не состояться». И Гомис не рассмеялся, и мне стало отвратно от прикосновения к мысли: он, Гомис, пользуется этой частью мужского тела не так, как я, и не так, как того желает дама, и не так, как задумано это у природы, дабы любить и размножаться, размножаться и любить... Я взглянул ещё раз на опус и сказал: «Маэстро явно переутомился, я имею в виду интимную жизнь автора, кстати, кто он?» И мы с Гомисом расстались.
    Та выставка закончилась шоу под эзотерическую музыку; участниками шоу были голая девица и молодой человек, изображающий художника; и он, взойдя на подиум следом за девицей, принялся разрисовывать спину, живот, бёдра, ягодицы девицы эзотерическими знаками.
    Гомиса на шоу я не увидел, он покинул зал, утолившись нами сполна.
    ... Последняя неделя января выдалась ветреной и морозистой; ветра преобладали верховые, атакующие трубные извержения металлургического левобережья, и город напоминал гигантскую эстраду, декорированную стелющимися дымами, на которой вот-вот появятся попсующие циклопы с гитарами наперевес...
    «Что в горах?» — подумал я, разглядывая в окно раскачиваемую ветрами рослую черемуху. В конце недели отправился в горную хижину.
    Карабкался на лыжах по задубевшим снегам восточного склона хребта, карабкался как вторгался... потревожил пару глупо-бесстрашных рябчиков, не сразу упорхнувших к вершинным скалам; вспугнул крупную рябую сову, слепо и оттого экономно спланировавшую вниз, в сосновые посадки; поднял молодого зайца, резво удравшего от меня в кулуарный осинник; на самом верху встретила меня пара знакомых воронов, поприветствовали друг друга, я взмахами лыжных палок, она пролётом по кругу размером с танцплощадку времён середины века; уже приближался к хижине, наткнулся на свежий волчий след; звери прошли уверенно и, казалось, целеустремленно, след я пересекал, стараясь не порушить лыжами лунки в снегу с острыми взрезами от когтей; у самой хижины на древней лиственнице вовсю потрудился дятел, я услышал его, обогнув скальный бастион, и высмотрел, пока спускался к хижине, птице сидела прочно, осанисто и деловито долбила вековую кору; и уже из под двери, которую я не без натуги отворял, выскочила упитанная мышка и проворно шмыгнула к поленнице дров и скрылась в ней.
    Всё живое, что попадалось на этом пути моём, проявляло свою сущность, исходя из появления человека на территории их обитания, правильно и праведно — последнее я додумывал, разжигая огонь в печи, додумывал туго, поскольку огонь не получался: то ли дрова были сырые, то ли что-то там неладно было с тягой, но пламя вело себя дрябло, болезненно, ёрзая по поленьям нездоровой синевой, и два раза гасло, я истратил три спички и пачку газет и чувствовал в себе досаду от своей невпопадности в мир горной зимы с её обитателями, горной хижины с её эзотерическим интерьером, представленным норовистой печкой, крыльями от убитых глухарей и тетеревов, веток можжевельника и миниатюрной иконки Спасителя, скрывающейся в самом тёмном углу хижины; то обстоятельство, что я редко замечал её и ещё реже вспоминал, порою меня озадачивало, и интуитивное покаяние плескалось во мне слабой волной; но, как правило, к этому времени хижина погружалась в сумерки, и я зажигал свечу и заглядывал в окно, каждый раз проверяя, полно ли ложился отсвет из окна на снежную мантию гранитного валуна, и нет ли на ней чего-нибудь свеженького, например, следа той рыси, что однажды в полночь прогулялась по крыше хижины, а от моего удара поленом по потолочному настилу легко перемахнула на валун, оставив на нём миниатюрные кратеры следов.
    Перед сном я читал послания апостола Павла и заснул, едва одолев стих: «Жена не властна над своим телом, но муж; равно и муж не властен над своим телом, но жена». И когда сны затянули меня в свой бездонный омут, я опустился до той глубины, где обнаружил себя в опустевшем городе моём, в малознакомом доме с окнами-безднами, и попал в квартиру с голыми стенами, и там меня встретила женщина, когда-то слывшая моей женой, и она просила у меня любви, просила, как-то неуклюже обнажая своё тело и закрывая опрокинутое лицо подолом сорочки, и жалость и желание охватили меня, и я взял её яростно и нежно и, казалось, столь явственно, что обрушился в мощный, бесконечно-сладостный оргазм и проснулся, сотрясаемый им, корчась от него всем телом и продлевая его уже в яви, беспросветно черной и беззвучной яви моей ночной хижины.
    Весной дама сообщила мне, что Гомис собирается во Францию. «Зачем?», — сглупил вопросом я. «Как зачем? — заливаясь внезапным, явно застоявшимся смехом, деланно удивилась дама, — что значит зачем? — дожимала она меня моим же вопросом, — ну зачем едет во Францию русский художник, вы что, в истории искусств ни бельмеса?» — «Ну маленько всё-таки бельмеса», — гася обидку, защитился я. «Ну то-то же, — отсмеялась дама, — наш маэстро едет за контактами». — «В Париж?» спросил я. — «Париж — это проездом, чуть-чуть, а главное — Руан». — «Руан?», — переспросил я, удерживая скомпрометированное «почему». — «Да, в Руан, вот что вы знаете о Руане?» — «О Руане, да о Руане, о Руане я, пожалуй, ничего не знаю, но «Руанские соборы» Клода Моне помню и даже очень, зал помню, где они висят, и как висят помню, и что рядом те же знаменитые «Стога», те же «Скалы» с чудным названием, колыбель импрессионизма, его сукровица, и живопись Клода Моне самая пьянящая, самая настоенная...» — «Вот вы как запели, — перебила меня дама, — это вам надо ехать в Руан». — «Да, в Руан я бы поехал, даже минуя Париж». Дама улыбнулась и, откинув голову, вздохнула: «А ещё лучше, если бы туда мы отправились вдвоем, вы и я, как вам моё предложение?» — «Заманчиво, но не в Руан, а на какой-нибудь дикий пляж под Барселоной». Дама, к моему удивлению, даже не улыбнулась: «Нет, никаких пляжей, я бы поехала в Руан, даже как и вы, минуя Париж». Мы нечаянно встретились в молочном отделе гастронома, вместе отоварились, и дама предложила проводить её до трамвайной остановки.
    «И всё-таки, почему в Руан, уж не на симпозиум ли гомосексуалистов, так сказать, учредительный съезд?» Дама закатилась в хохоте; мы стояли на тротуаре, являя собой несуразную пару; люди оглядывались на нас и что-то говорили короткое, невнятное, сумрачное. Один из прохожих, потёртого вида мужичок, остановился возле нас, зашёл за мою спину и тихо спросил «чё она расхохоталась?» «В Руан хочет», ответил я ему; дама закатилась ещё пуще; «какой Руан?» спросил мужичок; — «да за Парижем, не бывал там?» — «Не, в Париже был, у меня там кореш живет, а в этом, как его, в Руване, не приходилось». Дама чуть ли не упала на меня, повисла на плече: «немедленно прекратите, — простонала она, — иначе мне будет совсем дурно-о-о!» — «Вот так, — пояснил я мужику, — увидеть Руван с Карталами вкупе и умереть». Дама охала, стонала, впрочем, смешливость её была редкостной, как и её специальность — искусствовед по корейской культуре. «И правда, так помереть можно», — пробасил мужичок и отбыл восвояси. «Так что за оказия такая вышла в Руане у нашего Гомиса?» — спросил я даму. — «Оказия у него одна — театр». Подошёл трамвай и мы расстались.
    Я шёл от трамвайной остановки по боковой улице, шёл, оживляя в памяти серебристо-розовый поток живописи в одном из «Руанских соборов» великого импрессиониста, оживлял, пока меня не окликнули: «Эй, мужик!» Я оглянулся, меня догонял потёртый. «Я понял, вы не про наш Париж говорили, а про ихний, — говорил он, борясь с одышкой, — я не понял, что этой даме ты толковал про Руван?» — «А что ты слышал?» — «Да про какого-то гомика и про театр, кажись?» — «Да ты ж вроде к этому моменту ушёл?» — «Не, я вернулся». — «Эка, я и не заметил, что тебе сказать? Гомис — это главный художник нашего театра и поехал он в Руан тоже в театр, к тамошнему гомику, пардон, Гомису, чтобы поставить там спектакль про русский квартал, поскольку в нашем театре сыграли «Французский квартал», на спектакле ты, вероятно, не был, а афишу-то хоть видел?» — Мужичок шмыгнул носом: «Не, не видел, не интересуюсь, а про что спектакль?» — «Про всякое, но больше про гомиков». — «Каких гомиков?» — «Понятно, про педерастов, теперь понятно?» — «Чё, прямо в спектакле про педиков?» — «Прямо в спектакле». — «Знал бы — сходил». — «Тебя это интересует?» — «Я их в тюряге видел, — сказал мужик, — сравнил бы тех с нашими». — «Ладно, приходи прямо к театру, увидишь меня, я тебя проведу». Мужичок хохотнул: «Зря обещаешь, пока я соберусь да приду, ваш спектакль прикроют, найдется в начальстве ушлый и прикроет».
    Мужичок оказался пророком: в самом конце сезона «Французский квартал» сняли с репертуара; разобиженный режиссер вернулся в столицу, клятвенно обещая — в наш город больше ни ногой.
    Гомиса я увижу осенью на дне рождения нашего общего знакомого; попаду я туда с приличным опозданием, в самую амплитуду застолья, когда малочисленные гости, уже отчевствовав именинника, распались на пары, и каждая пара толклась на том пятачке общения, на котором их настиг последний тост. Гомик сидел на угловом диванчике на пару с Курбаном, и последний явно находился в состоянии грогги...
    Моё появление лишь слегка всколыхнуло общий интим общения; я быстренько друг за другом выпил пару штрафных стопок и отправился к угловому дивану. Гомис галантно поклонившись подал мне руку; Курбан сунул мне кисть руки ладонью вниз, изобразив кокетливую особу. «Из какой пьесы?» спросил я, но он в ответ вяло махнул рукой и прикрыл глаза; Гомис безголосо смеялся, и я спросил его: «ну как Руан?» — «О, Руан! — воскликнул он и прочертил в воздухе стопкой нечто коническое, ниспадающее, — Руан — это больше Франция, чем Париж, это корни Европы». — «Даже так? — промямлил я, — верю на слово и остается только выпить под «виват, Руан», и взял со стола бутылку с водкой и налил, исключая Курбана, тот сидел с закрытыми глазами, держась за стопку обеими руками, словно за только что врученный свыше дар. «Что поимеете от Руана?» — продолжил расспрос я. — «Его самого, — улыбнулся Гомис, — а он нас — и уточнил, — нас, это часть театра, парочку камерных постановок и ещё, — тут он махнул рукой, — ладно, я не верю, так что «ещё» означает — налей ещё, хочу выпить с тобой не за Руан, а за тебя», — и взгляд его напрягся, лицо побледнело. Напрягся и я и сказал: «Не много ли чести, но если смогу заменить Руан в случае чего, то давай выпьем», и мы выпили. «Как в твоих горах?» спросил Гомис, и Курбан открыл глаза, и в них сонно висел этот же вопрос. Я промолчал, и Гомис спросил: «Что ты нынче в горах находишь?», и вопрос так же сонно повторился в глазах Курбана; он смотрел на меня не мигая. — «Легче сказать, чего не нахожу», — ответил я; Курбан, не гася сонливости в глазах, вопросительно поднял брови. «Пожалуй, следует переключить время этой беседы», подумал я и переключил, на время сущее.
    «Там я не нахожу чёткого чувства», — говорю я Курбану и, взглянув вопросительно в его полусонные глаза, нацеливаюсь на его стопку бутылкой водки, Курбан согласно смыкает и размыкает веки и выдыхает, — «А его и не может быть, как не может его быть... быть... быть... во блин! завяз... — и толкает в бок Гомиса, — ну, подсоби-ка...» и тот, меленько хохотнув, едва ли не сладострастно произносит: «как его нет на полотнах Клода Моне, сплошной импрессион и никакого чёткого чувства». — «Во-о-о! — бороздя морщинами вспотевший лоб и выкладывая кружком губы вопит Курбан, — во-о-о! на полотнах нет! Самого Моне? — и, скосив глаза на Гомиса, бормочет, — а ты уверен, что нет? Может есть, а ты не заметил, ты же у нас всё по декорациям, тут план, там план, а мы в твоих планах бесчувственные играем чувства, а?» и хохочет, и Гомис хохочет и лобызает меня сплющенным взглядом и указует им же на свою стопку, оказывается, он не допил, а я ему не долил, но ты же недопил, безмолвно протестую я и не спешу доливать его стопку, прикидываюсь недоразумевающим и говорю уже ему, плещущему хохотком Гомису: «не на-хо-жу чёт-ко-го чув-ства!» И Гомис в ответ: «Его и в самом деле в данный момент не может быть, долей...» И я доливаю, и Курбан, томно поелозив своей стопкой под увесистым носом, изрёк: «Это у вас его нет, у меня есть, чёткое как этот самый чёткий в этом мире напиток, ну, как я вас, мазилок? а? но выпью за вас, поскольку за всё остальное я, кажется, выпил», — и потешно закатил глаза и скорбно сузил губы, так и выпил, сыграв скорбную виньетку в проходном спектакле. И тут меня позвал именинник...
    Исход гомиков из театра начался в канун Нового года; и первым слиняла пара из «Французского квартала»; к этому времени театр пережил очередной фестиваль мелодраматического призыва, и, оказалось, мелодрама и гомосексуализм — две вещи несовместные; даже эрос в наиболее продвинутых спектаклях был разбавлен или разочарованием или иронией. И Гомис засобирался в столицу; там его обещал приветить режиссер, исклявший свой союз с нашим театром...
    Заблудное место освободилось и зазияло...
    В горах отвердели снега, и я отправился в свою хижину рисовать горную зиму.
    Руан остался при своих соборах...

    Горная хижина «Подкова»
    Январь 2001

    Та война за горизонтом

    Никогда не думал, что буду писать о ней, не моя тема... Но вглядываясь в глубины своей жизни, не без удивления обнаруживаю, что война обитает в них притопленной глыбой, полностью сохранившей хронологические очертания от 22 июня 1941 года до Дня Победы и послевоенного зализывания шрамов и ран. В той глыбе воспоминаний появляются прежде всего люди, разные люди, начиная от отца, моих дядьев, прошедших сквозь горнило войны и уцелевших, до послевоенных инвалидов войны: безглазого гармониста, однорукого конюха, одноногого сторожа, безногого сапожника... и горы искореженного трофейного оружия, по которым мы, поселковая пацанва, лазали как в джунглях, напичканных щекочущими мальчишескую душу страхами.
    Опять же с удивлением обнаруживаю, что первый день войны разительно похож на свой киношный образ в послевоенных и более поздних кинофильмах — с утра целомудренная лирика, а в полдень — шоковая волна известий о вторжении германской армии в пределы Советского Союза. В тот день, вернее, в то утро я, детсадовский малец, сидел за столиком вместе с девочкой Алей; наша группа завтракала, а к Але, умненькой и чистенькой особе, я испытывал смутное, но будоражащее влечение и от избытка чувств дернул Алю за косичку; от испуга она опрокинула на себя тарелочку, и пшенный биточек, намазанный яблочным повидлом, оказался на ситцевом платьице; Аля в рёв, меня в угол, из которого я, воспользовавшись заминкой с раздачей сладкого киселя, сиганул во дворик детсада и шустро влез на высокий забор. Помню, как распираемый ощущением недосягаемости, взирал свысока на детсадовский мир, облитый ласковым теплом и светом утреннего солнца, помню это, может быть, первое ощущение высоты, близости к самому светилу, помню, как в этот простой и уютный мир из кухонного барака ворвалась толстая женщина в белом халате и с криком: «Война! Война!» пробежала дворик и скрылась в нашем бараке, и как из него посыпались взрослые и дети, и как Аля незаметно оказалась внизу, возле меня и, запрокинув зареванное личико, скомандовала мне: «Ну-ка слазь, у нас тут война, и тебя больше не накажут». Перед тем как слезть, я глянул в сторону поселковых сараюшек, за ними и над ними синими волнами тянулись далекие горы, но я еще не понимал, что там запад, и где-то там, за горами, и разгорается таинственная, загадочная война. К вечеру всё вокруг неуловимо изменилось, что-то тягостное и тревожное накрыло всех нас, нашу семью: резко ссутулившаяся бабушка, шепчущая горестные причитания и мелко крестившая меня и моих братиков, побелевшее, с застывшим взглядом лицо мамы, я понимал, что она думает о папе, второй год несущем службу в армии. Незримым, но всевидящим призраком война забродила среди нас, и мы покорно внимали ему...
    Первое письмо с фронта. Его бабушке вручила соседка, и бабушка боялась его вскрыть, ждала маму с работы и носила письмо в руках, словно горячий булыжник, не находя ему место в нашей барачной комнате, а мне не терпелось узнать, что там, в письме, какой там отец? Я делал усилия вспоминать отца... фотографий его в семье почему-то не было, и не вытерпел и принялся рисовать огрызком красного карандаша над нижним краем листочка из школьной тетради (мама работала учительницей в школе № 35 и вырванные тетрадные листочки приносила домой для моих упражнений...) Нарисовал я следующее: в правом углу листа распахнутым веером взрыв, в него устремился толстенький, округлый танк, за танком бегут четыре солдатика, в ногах первого солдатика пристроил слово «папа». Помню напряжение и выдержку мамы, с которыми она обошлась с письмом, и улыбку, и слезы облегчения в глазах, когда письмо было прочитано: отец был жив и даже не ранен. Он вернется домой в зиму 44-го года, на костылях.
    Сама война так и оставалась призраком, загоризонтным и не столь уже пугающим.
    Образ самой войны формировался у моего поколения по кинофильмам и книгам о войне в годы школьные, студенческие, когда еще не пришло время солдатским мемуарам и повестям Василя Быкова и Виктора Астафьева, и поэтому редкие, выпрошенные мною рассказы дядьев представали достоверной информацией о какой-то другой войне, непохожей на экранно-книжную.
    Отец о войне не рассказывал, говорить о ней он не любил и фильмов не смотрел. После тяжелого ранения он полгода провалялся в госпитале, помню его слова: «отсыпался за весь недосып на фронте». О самом ранении мне рассказала покойная тетя Тася, жена младшего брата отца, дяди Пети: отца в составе саперной команды подвезли на полуторке к реке возводить через неё переправу, под огнем противника, отец первым спрыгнул с борта машины и не совсем удачно, подвернул стопу, нагнулся к ней, и тут в машину попадает снаряд, отец получает тяжелое ранение, остальные все погибают...
    Особенно меня смутил и потряс рассказ самого дяди Пети. Семнадцатилетним юнцом добровольно пошел он на фронт и не куда-нибудь, а в диверсионно-разведывательный отряд. «А вот такой был случай, — будучи слегка под хмельком, поведал дядя Петя, — никому не рассказывал, боялся, да и не поверили бы...» Их группа что-то должна была взорвать в тылу у немцев, какие-то склады; группу повёл капитан, вчерашний штабист, и он хотел отличиться... и там, в тылу, у объекта, капитан отверг план операции, предложенный опытным старшиной, заставил группу действовать по своему плану, в итоге операция провалилась, треть группы, включая старшину, погибла, и на обратном пути при переходе через линию фронта кто-то из товарищей застрелил капитана, и оставшиеся в живых ничего не выдали. Я вспоминал фильм по «Звезде» Казакевича с неотразимым Николаем Крючковым в роли старшины и накладывал на фильм рассказ дяди Пети, кино не получалось...
    Не так давно поразил меня рассказ дяди Саши, поразил раскладом рока, предельной сжатостью сюжета, начало которого находилось вне войны, в 1931 году, когда семью моего деда, объявленного кулаком, в течение суток изгнали из родной Овсяничихи, что на Ивановщине, и услали на Урал, пятнадцатилетний дядя Саша едва успел проститься с закадычным другом из соседней Тарасихи, к тому же тезкой. На фронте дядя Саша был сапёром, и вот зимой 1942 года где-то на Калининском фронте он с товарищами ночью разминировали «нейтралку», готовили коридор для атаки вновь прибывшему батальону (как, вернувшись с «нейтралки», узнает дядя Саша, только что прибывшему с Ивановской области, где батальон и был сформирован). Уже на рубеже атаки дядя встречается с другом детства... «Мы успели поменяться шапками, — говорит дядя Саша, помешивая ложкой сахар в горячем чае, — чтобы после боя встретиться и разменяться обратно». Но атака захлебнулась, немцы как-то узнали о ней и выкосили почти весь батальон на «нейтралке» и перед своими позициями, а ночью заминировали место побоища, и погибшие ивановцы остались лежать чуть ли не до весны. А в конце зимы дядю снова послали на разминирование, и он нашёл в снегу тело своего друга-тезки и разменял шапки...
    А вот запомнившийся рассказ дяди Гены, полкового связиста. В разгар артиллерийской дуэли его посылают устранить повреждение на линии и, возвращаясь, он попадает в зону столь плотного огня, что сваливается в какую-то канаву и обнаруживает в ней отчаянно верещавшую сойку с перебитым крылом и лапкой, и дядя, жалея и утешая раненую птицу, отлеживается с ней в канаве до темноты и в полк возвращается с птицей в сумке; и сойка какое-то время жила у связистов, состояла у них на довольствии, пока очередной щелчок войны не прихлопнул её: швырнуло взрывной волной о ствол дерева; «Под ним же я её и закопал», — говорит дядя, разглядывая тлеющий кончик папиросы.
    Подобные фронтовые истории я слышал от многих участников войны, с которыми меня обильно сводила жизнь, и для меня они, вернувшиеся живыми, хранившие в своей памяти погибших товарищей, были отдельным, особым народом, некоей кастой, помеченной огненным тавром; я понимал простую истину: они защитили меня, бабушку, маму, братьев отчего-то, несомненно, глубоко враждебного, они сохранили мне возможность прожить мою жизнь на моей земле, под моим небом...
    А в те годы война представала колонной пленных немцев, бредущей под конвоем через поселок в гранитный карьер, и поселок никак не мог привыкнуть к ней. Помню женщин, провожающих шествие пленных взглядами, в которых угадывались и недоумение, и скорбь, и жалость; и даже поселковый «фашист» козел Васька, агрессивно преследующий поселковую детвору, замирал возле дороги и с тупым недоумением взирал на колонну, от неё тоже исходило тупое равнодушие, тлен обреченности. Сразу после войны пленных расконвоировали, и они поодиночке стали появляться в посёлке с поделками в руках для обмена на кусок хлеба или пару картофелин. Помню, как на пороге нашей комнаты внезапно возникла долговязая, худющая фигура пленного со сверкающим отделкой ножом в руках, а я был один и жутко испугался, когда пленный протянул руку с ножом мне и хрипло проговорил: «Хлеп-п-п», и я со страху отдал ему только что полученную по карточке буханку ржаного хлеба, но нож взять не осмелился, и немец положил его на лавку у двери и ушел; нагоняй от бабушки за хлеб получил я на всю катушку...
    Еще один перл войны — в завалах трофейного оружия самым увлекательным было обследование танков; шпалерами дыбились они на северной скрапной территории, и наши, и немецкие, и мы не пропускали ни одного, в каждом что-нибудь да находили, пока в одном из них, в германском, черном от копоти и с разодранным дульным отверстием, нам под ноги из-под рычагов управления не выкатилось что-то черное, круглое и липкое, и мы не сразу сообразили, что это обгоревшая голова танкиста; больше я в танки не лазил, предпочитал пушки, самолеты и гору регалий, опять же и наших, и немецких...
    Так в сознании корректировался лик войны, понимание её изнанки, её подноготной: при любом историческом окрасе войны (справедливая и нет, захватническая, оборонительная, гражданская, религиозная, мировая, перманентная и т.д. и т.п.) она оставалась злом, величайшим грехом, искупление коего человеку оказывалось не по силам...
    И вот снова призрак войны бродит среди нас, а сама война пылает на западе, за горизонтом, за синими горами, вычурно комментируется лощеными генералами и респектабельными политиками, но уже обнажившая своё мерзкое, кровавое нутро, и нет ни оправдания, ни прощения ни тем, кто её спровоцировал, ни тем, кто её затеял...

    Карась

    Вась! — Ась? — Туда не лазь. — Пошто? — Так заводишь, мать твою... в грязь! — А где грязь, там и карась. — Он те чё, свинья что ли? — Э-э-э, здеся не та грязь, здеся она питательная, карась тут жирует. — А там глыбко? — Мне по шейку, держи свой край в натяг, если чё, тяни на себя, давай. — Давай-то давай, да вода тут какая-то... — Чё вода? — Не знаю чё, а мудя мне щекочет чё-то. — Может, карась в трусах твоих заблудился... — Ха, тогда уж лучше не карась, а карасиха. — Во-во, сбереги её, ну тянем, тянем, пф-ф-фу-у-у... — Ты чё? Я держу... — Держи, пфу-у-у, и правда щекотно, токо не в мудях, а подмышками, пфу, не утонуть бы... — Вась, давай выруливай к берегу... — Пфу, пфу, во-о-он то место возле камышей прихватим и повернём, натяг токо держи, а то я уже не пойму, то ли иду то ли плыву. — Да держу я тя, держу, мудя почесать себе не могу, так держу тя. — Ха-а-а... бульк... бля... чё тянем... Николаич, давай хлыщи по воде, загоняй рыбу... — последнее указывалось мне, — да не-е-е, не там, поболе забери, из камыша тоже, пф-у-у, шугни, во-о-о, шугай давай, шугай! — И я ринулся в камыши, взъерошивая, взбивая, взрывая воду ногами и оглобистой корягой, ух-х-х ты! Даёшь карася!
    Они выволакивались из воды затюканными странниками, перешедшими озеро по его дну, вцепившись взорами в кромку берега и руками в клячи бредня, бредень тянулся за ними крутой дугой; у Василия с одного уха свисала какая-то трава, у его напарника (Василий обращался к нему «друган Мироныч») на спине сидела голубая стрекоза, и я подумал, что и в мудях у него не карасиха, а какое-то озерное насекомое... разберёмся, посмеёмся... Бредень выползал из воды беременной животиной с тугим полным таинственным движением воды и её обитателей животом. На берег Мироныч ринулся чуть ли не бегом, и я подскочил к Василию, схватил нижний край клячи, и мы вдвоём рванули на песок и далее на траву, и бредень, выпустив из себя последнюю воду, спал животом, на траве он уже лежал темной поникшей паутиной, и отловленные караси трепыхались в ней золотистыми бабочками, и было их ого-го-го! Карась и вправду в этом месте жировал, Василию премиальный стопарь, напременно! И я было разинул рот, дабы объявить Василию об этом, но он опередил меня: «чё рот разинул, давай собирай скорей, пока инспектор не вылупился, можа успеем еще разок забрести и слиняем...» Но линять отсюда никак не хотелось.
    Солнце неумолимо приближалось к горной гряде, обещая при встрече с ней вечернюю прохладу; озеро же лоснилось под его косыми лучами гигантским жирным карасём. Озеро лежало на равнине, но на расстоянии полёта стрелы от озера в сторону гор начинались предгорья, и где-то в них, по словам Мироныча, археологи разгребают стоянку древних людей и совсем недавно нашли стрелу, а то всё какие-то черепки да камни, да кости, и вдруг стрела, и вроде как по науке её не должно быть... — Это почему? — спросил Василий. — А говорят, эпоха там другая, когда стрелы еще не умели делать. — Да как же они без стрел, — возразил Василий, — охотиться-то чем? — Мироныч скоро, но плотно подумал и сказал: да можа, как мы, карасей ловили, тем и кормились... — Эт чё, отсюда в горы улов таскать? — Мироныч опять хорошо подумал и ответил: а озеро тогда до гор тянулось, я где-то читал про такое, озёра были здоровенные и тянулись вдоль гор от моря до океана. — Ты с ним согласен, Николаич? — спросил меня Василий. И я ответил: более чем. — Эт как так? — потребовал уточнений Василий. И я сказал: когда-то вся эта равнина была сплошным морем, вернее, его дном. У подножий гор и ныне находят морские ракушки. Василий приставил руку козырьком ко лбу, глянул на заходящее солнце, на четкий абрис гор и сказал: чё-то не верится, что там было море, а Мироныч? — Так это было до того как погодя, — ответил тот. — Погодя, погодя — проворчал Василий и добавил, — ну и как твои мудя? — Мироныч оттянул резинку трусов, глянул в проём и сообщил: карасихи там нет. — Тогда забредем вон туда, меж камышами и бережком, Николаич, накидай в мешок мокрой травы.
    Нет, покидать озеро с недалекими горами вот так, линяя от инспектора, никак не хотелось; а вечер, а костёр в сумерках, а звёзды над головой, а плеск ночной рыбы... Я плелся за рыбками и подбирал слова, коими бы я уговорил их остаться на ночёвку.
    Не уговорил... загрузили в багажник старенького «москвича» полмешка карасей с мокрым брежнем и укатили восвояси.
    Уже отъезжая от озера, мы увидели, как на вершине ближнего холма возник силуэт всадника; картина образовалась киношной: эффектная фигура всадника в багровом оперении западающего солнца. «Как здорово!» — воскликнул я. «Мироныч, жми! — воскликнул Васили и мне — сам инспектор пожаловал, вовремя смываемся». Друган Мироныч нажал, всадник на холме даже не шевельнулся...
    Мы катили по самой кромке Европы, восточный горизонт лежал уже в Азии, и я подумал о тех, чей прах перелопачивают археологи: они не знали ни Азий, ни Европ, они знали озеро и горы; мы же удирали из Европы в Азию, там, в Азии мы были недосягаемы для инспектора-башкирина, имеющего европейскую прописку. Я рассмеялся над таким раскладом участников сложившейся ситуации, и Василий спросил: «чему смеёшься?» — «Тому, как мы удираем», ответил я. — «А чё тут смеяться, объявился инспектор, ну мы и рванули от него». — «От Европы мы рванули». — «От какой Европы?» — «Да сейчас мы удираем в Азию из Европы, это всё равно что от Европы». — «Ха, Мироныч, гони без оглядки, а то Европа нас накроет, а знаешь, Николаич, как ту Европу зовут?» — «Как?» — «Зовут его Рафик, а фамилия его Белалов, а лошадь свою он кличет «Жулик». — «Почему Жулик?» — «А любит чужой овёс или сенцо, и вообще все в Европе жулики...» Мы с Миронычем дружно рассмеялись. Я помнил, что Европой Василий вроде как брезговал: какой-то кусок его жизни остался то ли в Ревеле, то ли в Либаве, и он вспоминал о нём с неприязнью, переходящей в презрение; «нет, карасей там не половишь», — говаривал он, завершая воспоминания о той жизни.
    Наверное, длинная цепочка озёр, растянувшаяся на стыке двух частей света, с небесной высоты выглядит чередой пуговиц, пристегнувших одну полу одеяния (Европу) к другой поле (Азии). Одеяние обширностью от океана до океана... Наверное, пальцы застегнувшие это одеяние, помнят озерную влагу, пахнущую камышом и карасями, наверное... «Мироныч, — прервал мой занос Василий, — давай махнём в Сабановку, к Лёшке, тут недалеко...» Мироныч пожал плечами и промолчал. «Чё ты, не согласен?» — не отступал Василий. Мироныч на всякий случай сбросил скорость и сказал: «ну примахнём мы к нему, а у нас окромя закуски ничего нет, да и та сырая». — «Э-э-э! — Василий хлопнул другана по плечу, — Лёшка-то был у меня на прошлой неделе, говорил, нагнал самогонки, новую какую-то, из голландской свеклы, звал пробовать...»
    Я глянул в предполагаемом направлении Сабановки и увидел густеющее пепельным мраком небо над темными лесопосадками на горизонте и несколько проклюнувшихся звезд; космос начинает обнажаться, звездный стриптиз — вновь заносилось моё сознание...
    «Я слышал, Надька ушла от него», — услышал я голос Мироныча. «Как ушла, так и пришла, — ответил Василий, — у них там закручено как в кино, целый роман». Мироныч добавил скорости и процедил сквозь зубы: «Брось ты... роман... какой там роман с шалавой... какое там кино... одно недоразумение... ежели Лешка пустил эту дуру обратно, то чистый мудак он, да я бы...» — «Да ладно, не заводись, — Василий снова похлопал другана по плечу, — я же не про Надьку тебе намекнул, а про самогоночку, да ещё голландскую, так что гляди в оба, поворот не пропусти, а то будем колесить по ночи, смотри, совсем темно становится и зябко что-то...»
    Поворот Мироныч не пропустил и вскоре мы уже не катили, а, казалось, плыли по едва видимой полевой дороге. Впереди и над нами висело несколько крупных созвездий, и я принялся узнавать их по названиям, но тут же вспомнил, как тот же Мироныч, будучи со мною в зимних горах на пути к хижине сказал, выслушав мою перекличку созвездий «всё это туфта, придумали названия им и прикрыли ими своё же незнание их, мы же ничего не знаем про этих Волопасов и Пегасов, так болтаем меж собой, глядя на них, видит око да зуб неймёт, это всё для того, чтобы не свихнуться, когда смотришь на них, так легче: сказал «Ковш», глядя на эту прорву — и успокоился...» Помню, тогда, на ночной лыжне, я долго и мстительно смеялся, мстя самому себе за ребячьи заигрывания с ночным небом.
    И всё-таки, что за созвездие прямо перед нами? Кажется, Лев, а что там у Льва под задницей за звездный мусор, э-э-э! это же огни селения, не Сабановка ли? Вдохнул, чтобы спросить, но Василий опередил меня: «Николаич, а ты как насчёт голландской самогонки?» — «Если не под сырую закуску, то не против». — «За закуску не думай, полмешка карасей всё же везём, чё-нибудь сварганим». — «Так мы с ночевьём в Сабановку едем?» — спросил я, всматриваясь в нарождающийся силуэт селения и пытаясь узнать в нём своё весьма далекое воспоминание Сабановки, в которой я был всего один раз и давно и с другой стороны. «Там посмотрим, — не сразу ответил Василий и спросил, — Так, друган Мироныч?» И тот не спеша ответил: «Если дадите выпить, то заночуем, не дадите — повезу вас пьяных в город, в самую полночь, не пропадать же рыбе...» И тут мы услышали два резких звука и следом собачий взлай, перешедший в визг, и Василий тихо сказал: «Похоже стреляли...» Мироныч согласно кивнул головой и пригнулся к баранке. Мы въезжали в Сабановку.
    «Сёдня что? Суббота?» — неожиданно спросил Василий. Ему никто не ответил: Мироныч всматривался в колдобины, возникающие в свету нашего авто спящими тварями в дорожной колее, я вслушивался в скулёж твари сущей, полный неодолимой боли и ужаса, мы несомненно приближались к нему как к некоей цели нашего ночного пути, и Мироныч сказал: «По-моему, Лёшкина псина скулит, — и спросил, полоснув светом фар по воротам, — кажется, приехали?» Василий сказал «оно», и мы остановились и увидели, как от калитки отпрянула человеческая фигура и направилась к нам. Василий приоткрыл дверцу, но из машины не вышел. Фигура подошла к дверце и поздоровалась, вместо ответного «здрасьте» Василий спросил: «Ну чё скажешь, дед? Чё видел, чё слышал?», и фигура ответила: «Да, слышал то, што и вы слышали, два выстрела, а видеть — не видел, сидел дома, газету читал, а как услышал, сразу сюда, похоже Лексей собаку свою пристрелил, а можа ещё чё-нибудь, два раза же пальнул, вот я тут и кличу Лексея, а он не отзывается, я и заходить-то боюсь, вдруг там чё-нибудь похлеще, чем собака, а ты же Василий будешь Лексеев товарищ с города, я тя помню, и в самый раз получатца подъехал, давай вместе к Лексею пройдем». Василий обратился к Миронычу «Пошли?», и Мироныч отказно покачал головой. Василий обратился к деду: «А Надька дома?» — «Третий день как ушла, — ответил дед, — поначалу ушла, а потом уехала, говорят, к сестре в Пласт...» — «А Лёшка што?» — перебил деда Василий. — «А што-прошто, как и полагается, раз Надежда уехала, Лексей в запой, вот считай третий день причащается...» — «Пойдем?» — снова обратился Василий к Миронычу, и тот снова отказался, Василий глянул на меня, я согласно кивнул...
    Мы втроём подошли к калитке и убедились, что она заперта изнутри, и Василий, матюкнувшись, полез через ограду, обхватив руками калиточный столб; что-то там у него за что-то зацепилось, мы услышали треск разрываемой ткани и забористый мат, потом возню в калитке, потом тишину, потом в неё вползло тихое восклицание Василия: «Ты чё, сдурел?», калитка рывком открылась, черным призраком, толкая калитку назад, вылетел Василий и следом в громе выстрела в калитку влетел заряд дроби; нас сдуло и не к машине, а прочь от калитки, от ворот, в тьму проулка; но и Мироныч мигом взвёл мотор и, погасив фары, отъехал в ночь.
    Тишина обложила нас липкой смесью азарта и страха, и я услышал в ней шепот: «А чё я говорил, похлеще всё оборачивается», оглянулся и увидел деда, он стоял пригнувшись, стараясь быть там, чтобы между ним и домом Лексея находился я; «А где же Василий?» — подумал я и услышал увесистый мат, завершившийся декоративным «х... голландский», и я не выдержал и расхохотался и тут же услышал шипение Василия: «Ты чё тоже спятил, влепит он тебе щас заряд прямо в хохотальник...» и меня понесло, согнулся, как в приступе похмельной рвоты, и хохотал до слёз, до колик в животе, а сзади меня тоненько повизгивал в своём смехе дедок. Василий подошёл к нам: «Ладно ржать-то, чё делать-то будем?» и дед предложил: «Мужики, айда ко мне, я тоже дома один, посидим, посоображаем».
    Пока мы шагали в кромешной тьме к дедову дому, пока наощупь пересекали его двор, пока входили в дом, дед выяснил откуда мы и с чем и оживился, усадил нас на лавку у печи, не включая свет, сбегал на улицу, закрыл ставни на окнах, вернулся, задернул занавески и только тогда включил свет, и в свету Василий спросил «Так сёдня чё? Суббота?» — «Щас сообразим», — живо ответил дед, и я принялся разглядывать его, обнаруживая неожиданное успокоительное сходство со своим покойным дедом, только бороды имели принципиальное отличие, у моего деда она была профессорской, ивановский мужик с профессорской бородкой... «Значит суббота, — засоображал Василий, — значит участковый тоже пьяный или в город укатил». Дед энергично замахал руками: «Не-е-а, уволился и совсем уехал». — «Так оно и лучше, милиция нам ни к чему, это раз, и жрать охота, невмоготу, это два, и потому переставляем их местами: вначале пожрать, а потом уже заместо милиции займемся этим х... голландским, чур не смеяться, дед, у тебя масло какое-нибудь есть?» и дед с радостью подтвердил: «Есть, давайте тащите вашу рыбу». — «Да, где же друган Мироныч? Николаич, пошли за ним».
    «И в самом деле, где же наш друган Мироныч? В своём боевом «москвиче»? А где «москвич»? Куда сиганул на нём Мироныч? В какой уголок ночи? Ясно, в котором не стреляют». Но, выйдя за калитку, мы с облегчением обнаружили «москвич» под сенью ворот. Оказывается, друган Мироныч из виду нас не терял, и Василий обратился к нему тихо, но напористо: «Мироныч, про Лёшку пока забудь, с ним позже разберёмся, а счас готовим пожрать, голод не тётка, договорились с дедом, тащим к нему карасей, жарить будем...» Мироныч даже не глянул на нас, как смотрел в ночь сквозь окно, так и продолжал смотреть. «Ну ладно, я тя понял, извини, ты был прав, вляпались, — бормотал Василий, — извини, багажник токо открой, мы с Николаичем карасями займемся, сготовим, позовём...» Мироныч молча, не глядя на нас, вылез из машины, открыл багажник и выволок мешок с рыбой; мы с Василием приняли его и поволокли в дом. Уже во дворе Василий сказал: «Вишь как обиделся, за то, что не послушались его, сюда приехали, а сам же и привёз, чё обижаться, называется напоролись, а раз напоролись, вместе надо быть...»
    Пока мы чистили рыбу, дед растопил печь, водрузил на плиту здоровенную сковородку, бросил в неё величиной с кулак шмат топленого масла, принял от нас чищенных карасей и разложил по сковороде не плашмя, а торчком, на выпотрошенные брюшки, посолил и накрыл это скопище ведерной крышкой, и мы принялись ждать... Ждали я и дед, а Василий зря время не терял, он решил ситуацию развить... и начал он с жалобы-упрёка: де Лёшка гад, звал же в гости, звал, ну мы и явились, самогоночкой обещал угостить, чуть ли не импортной, мы и карасей, можно сказать, под это дело наловили, как ты говорил Николаич, карась башкирский, а самогонка голландская, Европа, говорил, под Азию, или наоборот? Кто под кем? Или кто на ком? Кто кого имеет, да? Не смешно... не смешно, потому что карась скоро будет готов, а вместо самогонки угостили нас дробью... Дед колдовал над сковородой, слушал Василия спиной, слушал внимательно, и выслушав немедленно отреагировал: «У меня маленько самогонки имеется, можно поменяться на рыбку...» Василий живо предложил: «Ведро рыбы на бутылку, пойдет?» Дед согласился: «Пойдет»; и я понял, что карасей мне в город не привезти, то, что останется, достанется нашему другану Миронычу за извоз...
    Передвинув сковороду с жары на край плиты, дед отправился за выпивкой, куда-то в темные сени... и вскоре вернулся с бутылкой, наполненной мутноватой жидкостью, и банкой с грибами, всё это поставил на стол; извлёк из настенного шкафа полбуханки городского хлеба, пару луковиц и головку чеснока, из того же шкафчика на столе появились тарелки и граненые стаканчики, три, и Василий сказал: «Дед, ставь ещё одну», — «Так тот там, — дед глянул на дверь, — за рулем», — «Не жмись, дед, ставь на всякий случай...» Василий стал прозорлив (очевидно, после выстрела, решил я).
    Наконец сковорода, источающая одуряющий запах, бережно переправлена с печи на стол, и Василий попросил меня доставить Мироныча к столу; но дед, он явно набирался куражу, тоже после выстрела, подумал я, и что-то начинал понимать о нас, вызвался пригласить Мироныча, как гостя на правах хозяина. Дед ушёл, Василий открыл бутылку и пролил несколько капель в сложенную лодочкой ладонь, слизнул и изрёк: «Думаю, не смертельно». Я резал хлеб, чистил лук, раскупоривал грибы, объяснял Василию: де ускользнувший от выстрела от самогонки не помрёт... Василий слегка напрягся; но тут появился дед и доложил, что «ваш товарищ Мироныч» спит, привалился на сиденьях и спит», и будить его дед не решился... Василий задумчиво оглядел стол и сказал: «Лады, пусть спит, — и решительно добавил, — все наваливаемся на стол»; и мы навалились...
    Зелье и вправду оказалось несмертельным, но злым, и наливал его Василий по половинке стаканчика, свирепо его выпивали, заедали грибами с луком, только потом шли в дело славно прожаренные караси; дед и его печь не подвели. Карась томился в сковородке, благоухал в тарелке и нежно раскрывался в пальцах золотисто-белыми лепестками, отделяемыми от хрупких косточек; вкусно было до обморочных спазм, и как раз к ним Василий поспевал с очередной порцией зелья. Поглощалось всё это молча, пили не чокаясь, дед сгребал головы и хвосты в особую чашку; пир обещал быть долгим и незабвенным как частица самой вечности; опьянение охватывало нас как сон, как объятия призрака, как теплые воды вечернего озера; Василий бледнел, дед пунцовел, себя я полагал золотистым карасём, засыпающим в сырой траве; то было не блаженство, то было погружение в такие глубины, из которых невозможно было увидеть рыбного инспектора на жуликоватой лошади или услышать незримый выстрел...
    Первым прорезался дед: грибок, который он достал из банки ложкой, на пути к его рту каким-то образом соскользнул и плюхнулся прямо в стаканчик с только что налитой самогонкой; дед кудревато, ласково ругнулся и заключил: «Вася, мне шабаш, больше пока не наливай, я уже того, рысью, как вы, не могу — и прикрыл стаканчик с зельем и грибом куском хлеба, — а карасиков я ещё пожую, уж больно они сладкие...» Вторым прорезался я: поперхнулся косточкой и вышибал её из глотки мучительным, до слёз кашлем. Дед стучал мне по спине и смеялся; Василий терпеливо и строго ждал, дождался, налил мне полный стаканчик и скомандовал: «Ну-ка, замахни разом, всё продерёт», и я замахнул и открыл рот от пекла в глотке, слёзы потекли из глаз...
    И тут открылась дверь и через порог ввалились двое: первым расхристанный, с оледенелым взором мужик с ружьём в руке, вторым хмурый Мироныч. «Здрасьте», — бормотнул мужик и положил ружьё на лавку; «Здрасьте, — поддержал его Мироныч и, усаживаясь на лавку, добавил, — не заряжено...» Расхристанный подошёл к Василию и спросил его: «Вась, я чё стрелял по тебе?» — «Стрелял, Лёха» — ответил Василий, вперяясь взором в оголившийся Лёхин живот. — «И чё?» — «Попал бы, да я успел калиткой прикрыться». — «Вась, пойдем выйдем». — «Зачем?» — «Я те дам патрон и ты стрельнешь по мене...» — «Чего?» — «Раз я по тебе стрельнул, должен стрельнуть и ты по мне». — «Так, приехали, вы поняли? — Василий глянул в глаза каждому из нас и продолжил, — вы поняли, чё этот стрелок придумал, а? Дуель, как у Пушкина с тем французиком, а? — и глядя на Лёху, — кто французик-то из нас, ты или я? На Пушкина-то мы не тянем оба...» Дед воскликнул: «Во теятр, во кино, а мы эти, значит, как их.., ну, Николаич, подскажи, ну как их...» — «Се-ку-н-н-н — завяз я в середине слова увы заплетающимся после полного стаканчика языком и выдавил, — ды-ты...» Рассмеялся на лавке Мироныч, рассмеялся обидчиво и желанно и демонстративно резко поднялся, произнёс: «Ну и пиздюки же вы», и подошёл к столу, прихватив с собой лавку, сунул её между мной и дедом и приказал: «Лёшка, садись, карасей есть будем, пока эти не слопали»; но Лёшка не садился, он стоял над Василием мотая ушастой головой и говорил: «Вась, если ты не стрельнешь по мне, то я сам стрельну себя — и к Миронычу — где ружьё?» — «Какое ружьё?» — спросил Мироныч, уплетая карасей чуть ли не с костями. Лёшка скрипнул зубами, стал медленно отходить от стола, но Василий схватил его за плечо, силой усадил на лавку и сказал: «Всё, Лёшка, сиди, я согласен, как сказал ты, так и будет, стрельну я тебя, уговорил, но перед тем давай поедим как следует, больше съешь, глядишь, глубже кишок заряд не пролезет, ха-ха-ха...» Смеялись все. Василий налил в свой стаканчик самогонки, до краев, и сунул его Лёшке «давай пей и ешь...» После второго стаканчика Лёшка обвёл всех зыбким взором, опустил голову на руки и, глубоко вздохнув, уснул.
    Мы оставили Лёшку у деда, заручившись его заверениями, что Лёшка с ним не пропадёт; ружьё взяли с собой, так оно было спокойнее, сели в «москвич» и неспеша покатили прочь из ночной Сабановки.
    Последнее слово в этой заварушке оказалось за Миронычем: огни Сабановки уже скрылись в черноте востока, впереди над тусклым горизонтом колыхалось длинное зарево города, как Мироныч вымолвил: «По мне карась был недосоленный...» И мы вспомнили, что мешок с карасями остался у деда; Василий вяло матюкнулся и пообещал другану Миронычу ведро карасей в следующую субботу...
    На раскопки древнего становища я попал в разгар осени, случайно, блуждая по предгорьям в поисках подберезовиков. Раскопки оказались тремя прямоугольными ямами глубиною по пояс, дно и края раскопов представляли каменные осыпи. Лазал по ним, перебирал гранитную труху, из которой археологи извлекли всё, что они посчитали рукотворным; и, полагая, что это «всё» должно быть обширнее археологического интереса, решил выбрать что-нибудь на память, что-нибудь эдакое... и выбрал плоский камешек, напоминающий маленькую рыбку, вяленого карасика, уточнял я, маленького, потерянного десять тысяч лет тому назад и оттого окаменевшего маленького карасика...
    И захотелось мне увидеть озеро, поднялся на вершину горы и увидел его. Оно лежало недалеко, всего на расстоянии полёта стрелы, лежало среди пепельно-ржавой осенней азиатской равнины серебристо-голубой рыбиной, устремившейся к безумно далекому океану; такой она выглядела заостренной головой в северной части своего тела и расщепленным камышами хвостом в южной.
    Не помню, вернул ли Василий Миронычу карасиный долг...

    г. Магнитогорск
    Март 2001

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Аристов Владислав Николаевич
  • Обновлено: 20/05/2007. 197k. Статистика.
  • Глава: Проза, Философия, Религия
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.