Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
III. ЛЮБОВЬ
Вызов — II
Она сказала: «Я приготовлю фри-фри, и мы успеем покушать и допить «Довгань». Я не возражал. Последние три часа она металась бледная и растерянная, поездка её скорее озадачивала, чем радовала. Я подумал: нужно погрузиться в движение, придуманное нами, и втянуть её в него, втянуть...
Я привлёк её к окну и сказал «смотри». Сразу за окном горы вписывали в себя влажные, послегрозовые сумерки, выталкивая из себя несумеречное, негорное: острокрылая птица раскрутила в матовом небе сложные пируэты и мгновенно исчезла, нырнув в отстойник сумерек; белая корова неторопливо брела от редких сосен к ограде, возле которой задумчиво стояла черная коза; рыжая собака шныряла в траве в поисках чего-то, невообразимого отсюда из вагонного купе; и на краю поляны длинноногие девчонки-подростки бегали вокруг обшарпаннаго, двухэтажного барака, приютившего придорожный люд; и в их игровом беге я узрел завязку некоего движения, вовлекающего меня в омут моего отсутствия, вовлекая вслед за облачком слов, плывущих из песни — пошлое прошлое, бредущее в грядущее... Поезд въехал в сумерки и остановился...
«Послушай», — сказала она в продление моего «смотри». Я кивнул головой, подтверждая, что слышу дребезжащий голос поездного радио, вещающий о волне президентских выборов, катящей свой угрожающий вал с востока и накрывшей нас ещё до отхода поезда. В этот час волна мчалась там, куда устремились мы, соблазненные заработанной свободой и внезапным выбором движения. Поезд стоял, затаившись в горном мраке от ожидания, охватившего людей, обитающих по обе стороны горной гряды, словно непричастный к творимому людьми выбору, в котором знакомый страх и незнакомая надежда удерживались в тревожном равновесии. И я услышал хохот в соседнем купе на пародию весёлого толстяка: «всем бывшим членам КПСС предлагается считать себя коммунистами и приготовиться к заготовке дров для паровоза, который будет подан, чтобы продолжить движение поезда...» «Они смеются, а я боюсь...» — прошептала она, рассматривая в окне наши отражения и, прижимаясь ко мне, спросила: «А ты?» — «Что я?» — «Боишься?» — «Боюсь, поэтому лучше смотри на горы, там всё в порядке». Она вглядывалась сквозь своё отражение в череду черных горбов, и я услышал её слово: «и там страшно».
«Нет, там не страшно, — думал я, — от мрака, мракобесия людского так хорошо скрываться в ночных горах, и поезд остановился здесь на полустанке и стоит долго и по моему нечаянному сигналу безопасности и покоя и...» И когда поезд тронулся, радио легким женским голосом сообщило предварительные результаты голосования, они оказались в пользу президента. Она улыбнулась мне, и я сказал ей: «нет, там не страшно, там всё в порядке». И приникая ко мне новой улыбкой, она сказала: «здесь с тобой я словно во сне». — «Остается уснуть наяву, смотри в какой беспросветной ночи мы очутились, будем спать...» — «Ага, — сладко зевнула она, — давай спать».
Утром, рассматривая безлесое безгорье, я увидел одинокую цаплю, цепко утвердившуюся посреди небольшого озерка-болотца; неподвижная, издали она напоминала духовой музыкальный инструмент, подвешенный под зеркально выглаженной водой, не хватало только залётного музыканта, исполняющего не Глюка с Вивальди, а неизвестную человеческому слуху мелодию, протяжную и извилистую, как шея птицы, и острую и пронзительную, как её клюв, нацеленный на белый поплавок кувшинки. «Смотри... — выдал я спутнице утреннюю порцию созерцания, — смотри», но она не успела, вода и птица скрылись за посадками; созерцать тоже нужно успевать...
Волга встретила нас дождём, полощущим низкие улицы торговой Самары; небо сорило водой, отъятой у реки, и город скучно суетился в проходах от магазинов к супермаркетам, обтекая выставленные под дождь бесчисленные киоски-лавочки с импортным товаром. «Как соскучилась по дождю...» — пропела моя спутница. — «Не исключено, он тоже импортный», — рискнул предположить я. — «Сам ты импортный, — возразила она, — оттого и в цене, а дождь свой, почти что даром». За «почти что» понималось отсутствие зонтика и пластиковых мешочков под продукты. Мы сновали от двери к двери, от лотка к лотку, повсюду натыкаясь то на плакатную улыбку победившего президента, то на танкоподобный взгляд его помощника по безопасности; Самара явно предпочла золотисто-бронзовую тональность серебряному призёру от коммунистов.
«Странно, но как мы изменились», — сказано было одним знакомым ортодоксом. В капээсесе мы с ним состояли более двух десятков лет, обогреваемые голой идеей свободы — равенства — братства. Я знал, что я не изменился, что голая Идея притянула меня распахнутостью горизонтов по всему кругу соприкосновения моего сознания с миром, дающим мне жизнь, что в трёх заповедных девизах Идеи растворены десять заповедей, сумевших проникнуть в массы может быть благодаря своей беспартийной оболочке. Я знал, что голая Идея не вынесла ощупа массы, как обнаженной женщине не вынести бесцеремонного взгляда толпы, но она способна надолго увлечь дух и тело мужчины. Идея должна вначале завоевать человека, обуздать его и только потом лепить из него и ему подобных массу. Я узнал, что Идея, загнанная в партию, становится зеком, неспособным на побег даже в отсутствии охраны, ибо партия — всего лишь скопище человеков, живущих по законам, диктуемым плотью и страстями, вспыхивающими в играх со смертью. Из капээсес я не уходил до последнего дня, и лишь когда будущий президент рассёк узел, замыкающий мотню бредня, я уплыл вместе с шестнадцатью миллионов других рыбок, когда-то отловленных на приманку голой Идеи.
Роспуск партии даже нельзя было воспринимать как поражение, она не сопротивлялась, она тихо умерла от духовной дистрофии, освободив всех нас от пут устава. Программа партии давно смахивала на свалку благих намерений, умощавших дорогу в ад... Под этой свалкой и была погребена Идея.
Странно, но я не изменился, понимая, что поражение на выборах так называемых коммунистов спасло Идею от очередного надругательства.
Мы вышли на амвон берегового откоса и увидели, что великая река в этот час была свободна от берега до берега, с юга на север; ничто не болталось, не плыло по её водам; великая река олицетворяла великую идею текущей воды и только... Наш теплоход вместе с пристанью скрывался за исполинскими тополями, и я потянул свою спутницу вниз, к воде, к пристани, к теплоходу.
«Боже, как хорошо!» — воскликнула она, обнимая взглядом берега, обнимающие водную ширь. Я молчал, не вмешиваясь в её дела с Волгой; в конце концов в эту поездку-заплыв её заманила Волга с сызранского моста, с поезда, обремененного и её товаром, и товаром её товарок; поезд вёз челноков тоже... «Вези меня на Волгу», — было объявлено сразу, как она явилась с поезда. «Вот те на, — усмехнулся я, — а Турция, Греция, Италия?» — «Ну их, я увидела Волгу, и я хочу на Волгу». — «Поздравлю вас, пани-мадам, остаётся мне сбегать в горы — и на Волгу...»
«Так хорошо мне давно не было», — шептала она, прижимаясь ко мне. — «Смотри, — на всякий случай пригрозил я, — отречёшься от Волги, поступлю с тобой как разбойник Стенька с персидской княжной: на руки и за борт...» Она поцеловала меня в нос и прошептала: «вначале сделай меня княжной...» — «На всякий случай готовься, — пообещал я, — вдруг вытолкну тебя в княжны...» — «А ты?» — «Я нет, в князья ни-ни, только в разбойники, проще по Волге шастать». Мы болтали на верхней палубе у кормы, и свита черноголовых чаек тянулась над пенистым шлейфом за теплоходом, но она их не видела, она видела только необъятную, впустившую нас в свою необъятность воду в необъятных берегах.
В её тихом восторге я почуял угрозу благодати и покою, настоянных на недремлющем созерцании, на выявлении соразмерности неба, воды и тверди, соразмерности, поглощаемой мною в полную силу, и не было в ней места новизне, источающей восторги, легко самовозгорающейся непокаянной печалью и самоосуждением: почему наша жизнь так тягостна и противна.
Милая моя девочка, — внимал я ей, — забудь о том, как мы жили вчера и будем жить завтра, мы плывем, нас несут воды реки, мы — чайки, уставшие летать, мы — облака, покинувшие небесную высь, мы — смерды, забывшие рождение и смерть, этих неустранимых хозяев нашего существования, Волга овладела нами, так овладеем мы ей; тебе хорошо — это большая вода расплескалась в тебе, ты тонешь в блаженстве — это твоя душа, не умеющая плавать, погружается в глубины, огромной Души, приписанной к этой великой реке, ты необычайно тиха — это твой хит, исполняемый в пику твоему характеру, обмускулившемуся в постоянных борениях женщины-одиночки за волю и долю... Дай мне возможность увидеть тебя вместе с водой и плывущими куда-то к морю берегами. Река и руки твои, облака и твои волосы, ровный ветер и твой взгляд, обволакивающий моё сердце, гул движения и твоё молчание, дарованное мне...
Ты не видишь чаек, ещё ты не любишь шлюзы, они подавляют тебя черной сыростью стен, исчезнувшей водой, закупоренным в прямоугольнике бетона небом, и когда однажды камера шлюза заполнилась истерично беснующейся вопящей сворой чаек, ты ужаснулась и скрылась в каюте, оставив меня наблюдать как в турбулентных вращениях воды распускался студенистой медузой клок газеты, и чьё-то лицо всплывало темным зраком медузогазетной твари, угадывалось лицо претендента, непоимевшего успеха на выборах; всплывало и наше белотелое судно, вытесняя неугомонных птиц в расширяющееся небо.
Такой же огромной, рыхлой медузой колыхалось тело политики, переваривающей в своём чреве бесподобные по своему накалу и ожиданию итогов выборы. Неужели мы, все мы, кто и что есть Россия, всплываем, дабы, отшлюзовавшись в перепаде уровней истории, плыть в ещё большие воды, к новым берегам? Нам предстояло одолеть то, что одолевалось тремя-четырьмя поколениями; супервес истории взвален на наши плечи, затевалась колоссальная игра с историей, но игра втёмную... «У России нет до сих пор своей Идеи», — заявил победивший президент, четыре года дремавший в размытой тени старых идей.
В России нет Идеи, у России есть Волга и Урал, у России есть я, очарованный ею без всякой Идеи, у России есть.., боже, как это так? что за фокус? есть небо принимающее западающее солнце на востоке. «Ну-ка сообрази, где наш дом?» — не без ехидства спросил я спутницу. Она с птичьей грацией покрутила головкой и неуверенно кивнула на закат «по-моему, там». — «Ты хочешь сказать, что там восток?» — «Конечно, мы же с востока приехали сюда». — «Тогда почему там, на востоке, закатывается солнце?» — «А где же оно должно закатываться...» — «Ну-ну, где же?» — «На западе». — «А там что?» — кивнул я на закат. — «А там восток». — «Здрасьте, приплыли». — «Мы же плывём куда?» — «Вверх по Волге, на север, так где должен быть запад?» — Она глянула туда, где солнце отсутствовало, где сиреневый полусвет растворялся в притихшей воде. «Я ничего не понимаю, — смирилась она, — а ты?» — «Согласен с тобой, потому что тоже ничего не понимаю кроме одного: раз мы плывём туда, то мы приехали оттуда, и там заката не должно быть...» — «А он есть... так придумай что-нибудь, объясни, ты же вумный...» — «Дай подумать...»
Россия жива аллегориями, приступил думать я, солнце, заходящее на востоке, — чем не выверт для свежей Идеи, тем паче завелись у нас скоморохи от политики, призывающие омыть сапог российского солдата в берегах Индийского океана; понятно, Волга изгибом своим разменяла восток на запад, восхитив не уследившего изгиб созерцателя, да и как его уследить, если наплывающее пространство равнолико отплывающему, если зенит созерцания неизменно висит над солярием, и загорающая в шезлонгах и креслах публика отражает его белыми животами и загорелыми носами. Мы плывём, словно сплетаем белую ленту времени, белого времени, пожили в красном и будя, поживём в белом...
«Ну что? надумал?» — пощекотала мою бороду спутница. — «Я думаю, что это произошло потому, что мы с некоторого времени живём в белом времени». Она вздохнула: «По-моему ты передумал, в смысле перестарался, перетрудился». Я рассматривал её мальчишески вздернутый носик, в ложбинке которого несколько мгновений покоился красный шар заходящего светила, и мне захотелось сбить его щелчком, иначе оно обожжет меня, когда я буду целовать её, подумал я.
Но красное время высунулось и коснулось нас. Оранжевая луна вскарабкалась на портовый кран, когда теплоход, обогнув по широкой дуге ритмичные вспышки бакенов, вернул в исходное понимание стороны света, это я установил по яркой Венере, оказавшейся там, где я привык наблюдать её. Ночь легла на воду мягким прохладным животом, подкрадывался невесомый сон, из которого я уже утром извлёк аранжированное четверостишье: «Остынь стена стенаний, осуньтесь оси ос, возня зловонных знаний — не сон (ли) теснимый в нос». И впрямь мудрено, но в носу действительно заложило и, только прочистив его, я подумал: к чему бы этот смурной стишок? и глянул в окно...
Берег ярусами поднимался над пристанью к башенным домам и циклопической фигуре, взметнувшейся над городом, то ли крест, то ли звезда. Я знал этот город; пусть узнает его милая моя. Мы живо одолели четыреста одну ступень лестницы, отсчитанных лукавым толстяком с нижней палубы, и я повёл мою спутницу по кругу, очерченному стелой над вечным огнём, мемориалом красного вождя, домом, помнящим балы в честь первого поэта России и ещё цепочкой домов, соотнесенных знаменитостям прошлого века... Внутри этого круга моя спутница и обнаружила очередь с талонами на мясо и режимными нотками в голосах пожилых женщин, и моя спутница, вкусившая вольностей новой жизни без каких-либо посредников, что-то взбудоражив в этой очереди, испугалась её, испугалась этих людей и увлекла меня прочь, скорее к четыремстам ступенькам, и вниз, к реке, к теплоходу, в каюту, приговаривая простые и пустые слова: «несчастные, они ничего не поняли, они...» — «Оставь их покое, — прервал я её, — они просто живут ещё в красном времени». — «Не выдумывай, они живут вместе с нами, там стояли такие женщины, с какими мы с тобой живём, и мне стало их жалко!» — «Они приотстали, но они догонят нас, не они, так их дети». — «Тебе их не жалко?» — «Мне они неинтересны». — «Что тебе, в таком случае, интересно?» — «Дом, в котором гостил Поэт по пути в наши края». — «Дом как дом, совсем старый и не очень приглядный». — «Да, но в этом доме молоденькие и неглупенькие девицы танцевали с Пушкиным и живо и по-девичьи мило написали об этом, в этом доме Поэт встречался с местным бомондом, известным современному россиянину, в этом доме...» В этом доме, а не в гипертрофированном мемориале красного вождя время сохранилось таким, каким оно возвращается к Создателю, не окрасившись ни в красное, ни в белое, в этом доме творец и Творец могли быть вместе, и дух, сотворённый этой совместностью, вполне может быть, не изъят из этого дома и дожидается вызова к нам или к тем, кто идёт за нами... Волга ещё и потому Волга, что она протекает через жизни великих и любимых нами людей, что и Россия воспринимается ярко Россией, когда видишь её как сплав великих пространств, рождающих великих людей, и очереди с талонами на мясо мне жаль настолько, насколько жаль стоптанные башмаки, выбрасываемые за изношенностью.
«Ты жесток, — метнул я в себя камень, — ты дик в своей гордыне, — метнул второй, — ты...» «Ты любишь многое и помогаешь мне полюбить его, — услышал я её, — но ты многое и не любишь». Я молчал. «Но они же не виноваты в твоей нелюбви, — тихо продолжила она, — не молчи, ответь мне». — «И я не виновен в своей любви к тебе, а ты...» — «Хитрюга, — воскликнула она, и губы её опустились на мои, — про меня молчи, и я не виновата, что я с тобой и каждый день хочу быть с тобой, и я так благодарна тебе за Волгу...» Мы приникли друг к другу, мы впились друг в друга, мы плескались друг в друге, и Волга плескалась вокруг нас.
И время снова потянулось белопенным шлейфом за бурунами нашей любви; мы кружились в ней двумя сорванными листиками в потоке воды, не задумываясь, куда нас несёт; и когда мы всё-таки пытались взглянуть туда, оба мы не видели одиночного кружения, если поток разлучит нас; «без тебя я навсегда одна», — говорила она. — «Без тебя я не один, но навсегда...» — отвечал я ей, она смеялась, и я целовал её плечи, шею, родинку на спине; и ночь во вздрагивающей от вибрации дизелей каюте была наша, наша, наша...
И утро в городке, встретившем нас колокольным звоном, было нашим. Я проводил её к белому храму за пристанью, сам остался у ограды, примериваясь к линиям храма, свету вокруг его контура, к облакам, наплывающим на его миниатюрные купола. В тот момент, когда она вышла из храма, я успел зарисовать светотень, и её я успел набросать двумя линиями, легкую, прозрачную, идущую из храма, из его тени в утренний свет, заполняющий реку и город.
Волга ластилась вокруг нас и ласкала всё, что соприкасалось с ней. Подбиралась она и к нам, но спутница моя не решилась искупаться в ней, когда наш теплоход причалил к руинам то ли школы то ли конторы, торчавшим на самом краю обрывистого мыска. От мыска берег тянулся крутым, но покрытым садами скатом; между садом и водой извивалась узкая лента песка, перегороженная то мощными стволами обрушившихся или выброшенных водой деревьев, то старыми щелястыми лодками. Выбирая место купания, теплоходный народ переваливал через преграды как через горные перевалы с заглядом за преграду и оглядом преодоленного. Местные мужики, чинившие сети, бабы, окучивающие картошку, возвышались над нами и на нас не обращали никакого внимания.
С разной решимостью мы входили в Волгу, не сразу входили в прохладную воду, окунались и плыли, если могли плыть, от берега и выбирались назад на песок, если не могли терпеть прохладную массу. Мне в сущности томилось погрузиться в Волгу, побыть как бы внутри её; и я, добравшись до глубины, нырнул, вытягиваясь всем телом в её толщу, руки раздвигали её не без труда, а ноги подталкивали тело вперёд, и я почувствовал, как тело моё висит в воде изогнутым, легко потопляемым бревнышком, и сразу грудь затяжелела запертым дыханием и легчайший звон возник в голове и поплыл по всему телу; вода сдавила меня, сомкнула, запеленала, она решила завладеть мною безвозвратно; я ещё круче выгнул тело и с силой раздвинул воду и оттолкнулся от неё ногами; из воды я вынырнул с остатками сознания, со стоном втягивая куда-то пропавший воздух. «Так тонут, — мелькнуло в голове, и уже спокойнее, — или плохо рассчитал нырок или старею, не те параметры у тела». Я оглянулся на берег; моя спутница белой свечкой стояла на опрокинутой лодке и махала мне рукой, и я поплыл на эту свечку брассом домашней выучки, опуская лицо в воду, распузыривая, расфыркивая в ней выдох, и поднимая голову для вдоха, и тогда я видел вытянувшуюся над опрокинутой лодкой женщину в белом платье, мою милую спутницу.
«В сущности, спутник, спутница — это важнее и надежнее, — думал я как бы не о ней, а о пути, — если жизнь — движение, если она — не движение, то и пути в ней нет, и спутники (цы) тогда не нужны, и почему...» «Почему ты так долго не выныривал, я испугалась, чуть не стала звать на помощь...» — весело прокричала она мне. «Я тоже испугался и вынырнул, — фыркнул я ей и продолжил упрёком, — и как же это так, Волга у твоих ног, можно сказать, приглашает искупаться, а ты без купальника, ну-ка сигай прямо в платье...» и плеснул в неё пригоршней воды; она не стала увертываться от брызг, стояла на лодке и смеялась: «ты меня не пугай больше таким купанием, ладно?»; я кивнул головой, соглашаясь скорее с собой, чем с ней; для неё я просто надолго нырнул, о глубине погружения она ничего не знала...
Ильинская картинка, увиденная мною, когда мы возвращались на теплоход с купания (я всё ещё ощущал плотные объятия глубинной воды): на откосе бугорок, раздвинувший сады, над бугорком столпом высится толстенный в стволе и густо слепленный в кроне, под дубом молодой мужик и читает (я не сразу разглядел) миниатюрную книжицу размером с карманный новый завет; лицо его (я разглядел сразу) идеально спокойное, такое отворенное, облитое неярким светом лицо; я подумал, что, если напрячься, то можно увидеть, как его взгляд отражается от книжицы и возвращается в темные зрачки; великая река простиралась под ним и перед ним и две страницы маленькой книги простирались перед ним, словно заслоняя великую воду; сколько я ни наблюдал за ним, он ни разу на Волгу не взглянул. Мужик читал, словно исполнял ритуал ниспосланный ему одному, словно мы, бредущие вдоль кромки воды — вначале от теплохода потом обратно, не смели и не могли читать маленькую книгу под старым дубом, оттого, что все мы тут временные, приплывающие и уплывающие, даже не прихожане этого храма: Волга, бугорок, дуб; да и никто из нас и не обращал на него внимания. Когда позже, на теплоходе я спросил спутницу, видела ли она под дубом читающего мужика, она ответила, что и дуба не видела, а что за мужик? не знаю, ответил ей, но возможно, через полвека его будет знать Россия, если не весь мир; она улыбнулась, с чего ты так думаешь? с Волги, ответил я ей, с Волги...
Эта картинка обострила моё внимание. Проводив взглядом медленно удаляющуюся Ильинку (я ещё не знал, что имя Илья будет встречать меня, расположившись в нашем путешествии вполне симметрично), я устроился на лавочке под окнами салона. Мимо меня особым, палубным шагом фланировала гуляющая публика; в салоне я видел публику, вперившую глаза в телевизор, гнали «Тропиканку», и «тропиканисты» сидели с одинаковым состоянием лиц, выражающих сырую смесь жалости и недоумения, и казалось, что телевизор, с обратной стороны напоминающий черный, наскоро обтесанный камень, вот-вот не выдержит этого сфокусированного напора одинаковых чувств и рассыплется на осколки, в пыль.
Осуньтесь оси ос.
Быть нанизанным на ось телевизионного гипноза — быть самозабытым (но не самозабвенным). Нет, лучше лубок палубы, влажное кольцо которой умалило круг путешествия до прогулочных витков вдоль прохладных перил с взглядом, перелетающим то в окна кают, то на плывущие берега, и этот взгляд, перенесённый с Волги на тебя, просторен и безмятежен настолько, что ты в нём совершенно не отражаешься, но и не отторгаешься. В моём взгляде этот взгляд не нуждался.
И я пытаюсь запомнить гуляющие неулыбки, но тут появляется она, тоже неулыбчивая, сытая наперченной «тропиканкой», и смущенная твоей отлучкой. «Ну как там бедолага-дебил?» — спрашиваю я её. «Да ну тебя, — отвечает она, — не могу же я бросить, конец близок, а ты что делал без меня, что видел?» — «Не скажу», — делаю угрюмое лицо я. «Ну и не надо», — она плотно прижимается ко мне, и сразу же раздаётся её «смотри», и мы приступаем к наблюдению за показавшейся из-за купы деревьев коренастой церковки с серебристым куполом-колпаком на приземистом барабане, словно просунулся из высокой и густой травы свеженький гриб-боровичок после теплого дождя в ожидании старушки с лукошком. Мы плывём, а гриб всё дальше выдвигается из-за деревьев, открывая своё плотное, светлого камня тело; мы плывём, и церковь поворачивается своим светлым телом, накручивая на себя столь же светлые одеяния неба и отражаясь спящей рыбкой в никуда не спешащей воде. Окрест церковки ни жилища, ни человека, только чья-то первоначальная, вековой давности мысль — желание построить храм для человека плывущего.
Волга сдвинулась по кругу гигантской театральной сценой, и храм-грибок какое-то время держался в оси этого сдвига-поворота, но Волгу уже вело, она сошла с круга и потянулась к голубеющим над водной гладью крутоярам; наплывало что-то новое и в то же время волнующее каким-то давним напоминанием, «неужели уже?» — гадал я, оглядываясь на уплывающий и исчезающий в уплывающем светлый грибок. «Боже! — немо воскликнул я, — как мне удержаться в этом изумительном мире, растягиваемом уплывающим, исчезающим и нарастающим, неотвратимо наполняющим зенит бытия, и я в этом зените только я, ибо сердце моё, душа не в силах расстаться с исчезающим и трепещут в ожидании появленного, и я есть граница их соприкосновений и раздела, два крыла моей души — вон та млеющая в вечернем свете даль с белым мазком церковки и эти набирающие массу и рельефность высокие берега с розовой заковыкой у самой воды, душа моя простерлась над... нет, не над водами, а над моим телом, прильнувшим к телу корабля, простерлась и полетела ввысь, пытаясь ещё разок увидеть храм-грибок и... и «неужели?» Розовая заковыка обретала знакомые очертания васильсурского храма, и крутояр сползал к ней знакомыми уступами крыш, вётел, опрокинутых лодок, могильных холмиков, усеянных сладчайшей земляникой, впрочем последнее виделось из более чем двадцатилетней давности васильсурской благодати, коей сподобились мы с сыном: сын собирает яркую ягоду вокруг покосившегося деревянного креста, я рисую перевернутые, щелястые лодки и розовую колокольню над ними.
В васильсурских водах мы плыли почти час; моя спутница сидела в кресле, прислонившись к перилам, над кормой; и я рисовал её не утратившее чистой линии молодости тело, голову с вольной причёской на ветру, и за плечами её два распахнутых в полёте крыла васильсурской панорамы.
Мы уподобились птицам, отдыхающим на волжских откосах после дальних или долгих полётов; мы ходили по краю опрокинутой высоты, по кромке глубин, распластанных до синих горизонтов, и не могли взлететь, так устали наши крылья; мы купали свои взоры в волжских просторах, осознавая, если не вспоминая, что мы здесь сменили одних, а нас сменяли другие, но все они пережили и переживут крылатую память души.
На откосе, знаменитом «сидками» великих и менее великих россиян, мы увидели молодого мужчину, сомнабулически слоняющегося между деревьями, озирающего кремлевские стены взглядом заключенного с пожизненным сроком без права на амнистию; невидяще он глянул на нас, и моя спутница встревожилась, потянула меня прочь от окаменелого времени, но я упирался, подожди, не боись, стены безобидны, мужик скорее всего поэт, упёртый в половину тысячелетия, замурованную в камень и дерево, в «сидения» великих и менее великих над свободной водой великой реки, в мятежи, опорожняемые в логово великой воли, в... «Ты о чём это? — встепенулась моя спутница, — у нас с тобой всего три часа, а ты о половине тысячелетия...» — «Или или». — «Да о чём ты?» — «Или эти три часа приплюсуем к пяти векам или спалим их, не глядя на часы, в суете». — «Спалим, — рассмеялась она, — спалим, а пепел высыпем на пять веков, и пусть этот поэт, дикий какой-то, разбирается... лучше покажи мне этот город».
Город зазывал веером улиц, устремленных от Волги, от кремля в глубины своего торгово-мастерового нутра. Город горделиво плыл на гребне новой экономики и выглядел достойным своему куражу, своей славе. Моя спутница, тут же забыв о древностях, пришла в восторг от размаха и рекламной удали главной торговой улицы, увенчанной величественным банком — крепостью, выстроенным ещё до первой мировой войны; а старинный рынок, наполненный всем, что не вытянет фантазия, но пожелает душа да ещё по доступной цене, перебродил восторг в упоение, мне оставалась только звуковая забава в словах: торг — восторг — упоение — пей и пой; в забаве были желание и намёк, и спутница только благословляла мои финты в винном отделе (остановились на «Массандре» для неё и «Расторопшу» мне) и раблезианские потуги в торговых рядах, ужин обещал быть достойным знакомству с внешне благоденствующим городом, оставалось только достойно проститься с ним, что опять устроила моя спутница. Только что она перетрусила с кремлевского вала сквозь чащобу, исторгающую пьяную матерщину, как тут же у подножия вала перед нами предстала старая, облезлая церковь, но дверь распахнута и над дверью горит лампада, а над лампадой буквы — слова, сообщающие, что сие есть храм Ионна Предтечи. «Кто он такой» — вопрошает она, и я в минутном повествовании излагаю ей несколько новозаветных страниц о Крестителе Спасителя, включая усекновение головы его, и моя спутница покидает меня и поднимается по разбитым ступенькам в храм и исчезает в его дверях, и храм, поглотивший её, отодвинулся от меня и примкнул к зеленой глыбе вала и темной крепостной стене на нём. Окаменелое, замурованное время? Но горит лампада, и лик Крестителя легок и ясен, и можно искать встречи с Ним в иордани, не огороженной библейским знанием, а ожидающей жаждущих и алчущих света негаснущего...
Свет негаснущий. Свет, склонный погаснуть и склоняющийся к тому. Свет, заслоняющий неизгонимую тьму бескрайней завесой над дивной покойной водой и, я чую, в нём теснится свет негаснущий; я вижу его в не сразу открывающейся вмятине водной равнины, заполняемой светло-зелеными лучами; как выстрел возникло то самое «неужели», неужели это то место, где малая вода, обтекая Илью — Высокого, приникает к великой воде, где тлеют невидимыми костровищами мои встречи с обителью моих предков, неужели?.. если да, то тогда вот эта крохотная деревенька на крутояре — тетьнюрово Льгово, с чудным колодцем, кажется вон под теми деревьями (если это Льгово). Я не выдерживаю и спешу на верхнюю палубу в капитанскую кабину, и на мой вопрос, сопровождаемый протянутой рукой уже выше Льгово, получаю подтверждение: да, это Пучеж, и впридачу после моего выдоха (отсюда были высланы мои родители) — капитанский бинокль: на, гляди мужик на родину родителей, и что-то негромко было проговорено в микрофон, и теплоход замедлил ход, смотри, мужик, позорче, может какую-нибудь родню увидишь на бережке, увидишь — гуднём...
Волга несла меня мимо прародины, разворачивая незнакомые отсюда, с середины реки, берега; но и сама Волга здесь была иной, нежели с тех берегов, от льговского обрыва, от пучежского утёса, от Девкиной Горы; через водную обширность я силился проникнуть в немеркнущие в моей памяти холмы, по которым я бродил, почитай, от Ильи — Высокого до Демихи.
И когда я в земной глубине, правее Девкиной Горы разглядел размером с маково семя церковку с торчком колокольни и вцепился в неё взглядом, отслеживая, как она медленно-медленно плывет там, словно земной кораблик среди земных волн и вот-вот скроется за летневским взгорьем, я подумал о маме, ей, только ей я смогу рассказать о видении невообразимо далекого воронцовского храма с палубы теплохода, но не смогу передать ей словами это ощущение потусторонности, не той, что отделяет мертвое от живого, а той, что живое, живущее вне твоей жизни делает недосягаемым, следовательно, не живущим в тебе, видением, покидающим тебя навсегда... Линзовая реальность, размытая оптикой до оптимального сновидения... Комок в горле и я опускаю бинокль. Мне не быть сегодня там...
Храм — семечко исчез, его поглотила береговая масса, и я повернул взгляд направо, там разворачивались и наваливались узнаваемостью папина Овсянничиха и бабушкино Лукино; они лежали на воде, словно два острова, омываемые океаном невиновности. В этом была вся презумпция... Две деревеньки, истощенные обвинением в намерении благоденствовать своим трудом... Их тысячи по всей России, таких деревенек... Но для меня эти две, как два острова, и мамина Шепелиха — остров исчезнувший, навсегда погрузившийся в тот же океан...
И где-то под нами, на дне Волги лежит бывший островок Толстик, капустное Эльдорадо деда Сергея, и там же зарыт его капитал, царские золотые, и, кажется, я единственный в нашем роду, кого дед посвятил в свою тайну, и я рассказываю Спутнице (пора, пора возвести её в сан...) об этом, и она недолго колеблется в выборе реакции (серьезной или шутливой), и не без усилий выбирает второе и предлагает мне нырнуть и глянуть на этот Толстик с зарытым кладом, но, вспомнив ильинское купание, плотно прижимается ко мне, крепко держит мою руку и произносит: «И сколько же Волга на дне своём прячет людских тайн, какие богатства за тысячи лет опустились на её дно, а мы плывем над ними и не увидеть их и не достать...» но проследив мой взгляд к удаляющейся Овсянничихе, говорит другое: «я, кажется, понимаю, как тяжко было тем, кого лишили такой родины, просторной и светлой, и возвращаться сюда из любой точки земли — это же счастье немыслимое...» я обнимаю её и встаю, пора возвращать бинокль...
Я плыву, словно пробираюсь сквозь облаву былого, близкого и дальнего, явленного и неявленного, зримого и незримого, я плыву, не снимая взгляда с исчезающей Овсянничихи, и за моей спиной, знаю, стелется низиной пойма, которую вспоминает как родину мой коллега по большой конторе, но воспоминания его сродни повествованию пассажира о вокзальных перипетиях, и я никак не могу их совместить с образом поймы из рассказа мамы о деде моём, скрывающемся в той низине в предмыслии изгнания, и я не делаю попытки оглянуться и уточнить образ, а продолжаю следить за текущим нескончаемым оплотом (плотом) западного берега, пока городок, получивший не так давно статус родины гениального кинорежиссёра, тоже изгнанного и в изгнании успевшего до своей апокалиптической смерти сработать две как бы безродные кинокартины, полные густой ностальгии и невыраженной жертвенности; над обрезом воды я увидел ракетоподобную колокольню и купола её у подножия, эдакий прихотливо стилизованный космодром, из которого и была запущена в мироздание душа гения, и красный бакен, покачивающийся на волне, посланной винтом теплохода, воспринимался знаком из того запуска.., и когда на нём неожиданно вспыхнул и погас и снова вспыхнул рубиновый светляк, я глянул в небо, и там увидел крошечную, тускло мерцающую звездочку; окрестный мир напитывался тьмой, и стало ясно, что я не увижу последующую череду былого, она вся проследует в объятиях ночи: ещё один городок с ягоднокиношным названием, скрывающем древнейшее, дославянское имя, но открыто взирающий с высокого берега куполокупеческой личиной, которую я когда-то рисовал быстро и подробно, услаждаясь намешанностью старины и новья, а на другом берегу, там, где козья тропа взлетала к деревянной часовенке, я храню в памяти славно пьяного мужика с гармонью на тугом, шарообразном животе, помню его мальчишески запальчивый призыв ко всем, кто не спит, все вместе с ним, а пел он что-то огородно-скоморошье, неслыханное большинством из нас, оказавшимся у той часовенки по совковым путёвкам, и крупную простоволосую старуху помню, платок она повязала узелком, и из него торчали крепенькими головками боровики... И где-то в самой глубине нарождающейся ночи мы минуем ещё один городок, отмеченный божественной печалью художника, еврея по рождению и неотразимо русского по духу; и я надеялся несколькими днями позже увидеть его полные высокого откровения пейзажи, исполненные по этюдам, хранящимся в этом городке в неказистом домике у самой реки. Впрочем, я не помню в его пейзажах ночной реки, и я плыву и плыву дальше неизвестной мне ночной водой, поскольку дальше того городка по Волге я не заплывал, пока я не выбрался к большому городу, который я совершенно не помню, а помню зимний день, начавшийся с посадки в перламутровый автобусик, полусонную езду вдоль снежной плоскости, накрывшей Волгу, и видение подсеребренного изморозью монастыря с кучкой остроконечных стожков под могучей башней и стайкой лодок, вмороженных в хрусткую прослойку снега и льда на острие угла, образованного горизонтальной плитой волжского льда и слегка накрененной монастырской стеной; весь день я бродил по внешнему контуру монастыря, нарисовывая сказочные постановки из башен, куполов, стен, лодок, стожков и елочек, припорошенных той же изморозью, и розово-лимонное небо, плавно меняющее рассвет на закат переменой мест розового и лимонного...
Всё это никак не коснулось моей Спутницы, восхитившейся на следующий день ухоженной и насыщенной людским бродом стариной самого древнего города на Волге; вид сверху на всю эту благодать стоил столько же, сколько стоила расписная деревянная ложка в лавке у ворот, и мы поколебались в торге, пока не решились потратиться на то и другое...
На рассвете Волга втягивала нас в белое месиво; сквозь клочья тумана я успел разглядеть неказистый срез Углича; разочарование было полным. Туман оказался кстати, он прикрыл срам цивилизации, жующей былое благолепие: трубы, конструкции, сооружения-уродцы, отвалы, кучи, провода, опоры и чуть-чуть старины, прижатой к воде, всё это поглотил туман, и слава Богу... мы висели в нём, мы единственные слушали его, дышали им, внимали ему, безмолствовали с ним; туман волок нас по остекленевшей воде в белую мглу, в неизвестность, что там за туманом?
За туманом открылось обласканный столичным телевидением Мышкин — берег, взъерошенный деревянными домами-избами, рассыпанный вокруг собора, в отражении его куполов черной щепкой дремала лодка с неодушевленным рыбаком, цепочка молчаливых гусей деловито спускалась к воде, и ни одного мышкинца, затаились словно мышки в своих избушках-норушках.
От Мышкина до Кимр берега сопровождали нас пустыми деревеньками с пустыми церковками, ополаскиваемыми грачиным ором; мелькнула девочка на велосипеде и пропала; мужчина отвязывал лодку, а мальчик вставлял в уключины весла; женщина отгоняла коз от ограды; корова стояла по брюхо в воде и с равнодушным вниманием наблюдала, как мы проплываем мимо неё... Кимры отозвались во мне мыслью, слегка затронувшей памятный зимний вечер в недрах Таганки, о художнике славном и добром, взволновавшем меня своими линогравюрами, мелодичными и поэтичными, в них сумерничали и Кимры... Мы причалили и постояли несколько минут, и я рисовал устье речки, впадающей в Волгу, обустроенные той же избянно-церковной ветхостью, но живой, заселенный мужиками и детьми; умереть в Кимрах, подумал я за художника, похороненного, вероятно, на безвестном столичном кладбище...
После Кимр число пассажиров на теплоходе увеличилось: у молодой женщины с верхней каюты была ежиха, она родила сразу четверых ежат...
После Кимр я уже с нетерпением ждал встречи со столицей.
Мы вплывали в лоно столичного порта, зачарованные лоском сумеречного разворота воды и неба и ритмом рекламы, нависшей над собственным готическим отражением, мы вплывали по широкой плавной дуге, наполняя влагу скольжения бликами желтых и голубых огней, останков раздавленных отражений города, окружившего нас домами-монстрами, и, прочертив эластичную линию на нарисованной поверхности воды, мягко причалили к двухпалубному теплоходу, с верхней палубы которого две старушки приветствовали нас акваториальным, отраженным от какой-то невидимой выпуклости в темной воде журчанием «бонжур-р-р...»
Бонжур так бонжур, не удивился я и перенёс внимание правее старушек, в окна салона; там высокий, ивмонтанистый мужчина раскладывал на крышке черного рояля нотные листы... старушки, проследив мой взгляд, заулыбались и дуэтом зажурчали: «О! Равель, Брамс, Шуман...» Сумел ли я улыбнуться старушкам? скорее нет, я следил за пальцами музыканта, дрожавшими над клавишами, тремольно перебирающими их; звука я не слышал, закрытые окна не выпускали музыку из салона. «Он что-то играет», — услышал я голос моей Спутницы, только что подошедшей ко мне и ещё взволнованной от вплыва в столичную гавань. «Он играет бонжур», — ответил я. «Какой бонжур? как ты узнал?» — «Это такая пьеска, а узнал я от старушек, что разглядывают нас с тобой с французской палубы». — «Они французы». — «Ага, от Равеля и Дебюсси». — «Не умничай, всё равно не слышишь, что играет этот красавец», — вздохнула она и добавила «наверное, что-то красивое играет...» — «Красиво встречает нас матушка-Москва», — согласился я, наблюдая, как в салон вошла ещё одна старуха в ярко расцвеченном халате и с высокими бокалами с рубиновым вином в обоих руках; она подошла к роялю и поставила на его крышку один бокал, и красавец-пианист, не прерывая тремольной суеты пальцев на клавишах, наклонился и поцеловал ей руку выше локтя. «Смотри-ка» — толкнула меня локтем моя Спутница. «Подумаешь», — возразил я и поцеловал её в мочку уха и потянул губами сережку. «Ой», — воскликнула она и прижалась ко мне. Я поцеловал её в шею, полуобнаженное плечо, намереваясь спуститься ниже, и старушки, деликатно кивнув нам, заулыбались по-расейски до ушей; и почему-то мелькнула мысль-воспоминание: в столице я ещё не целовал ни одной женщины, тем паче и так далее...
Я глянул вниз, в темную воду, пытаясь увидеть там наши отражения...
г. Магнитогорск
Сентябрь 1996
Двое в пятую ночь
«Пусть я буду он», — решил он, смахивая перчаткой снег с носка полусапога; наклоняясь, он поежился от прикосновения смоченной потом и уже захолодевшей нижней рубашки и вспомнил ее слова: «о, как ты вспотел!», и её ладонь, скользнувшую по его спине, легкая узкая ладонь, которую он только что целовал в ложбинки между суставами и во вздрагивающую жилку. «Да, он», — утвердился в решении он. «Я буду он, — и дочертил мысль, — поскольку она всегда будет она, поэтому возле неё я буду он, ну и вне её...» И ему стало тревожно и тоскливо: четвертый день он без неё, он здесь, в зимних горах, она далеко, может быть, и не в России, тоска наполнялась страхом за неё, и весь страх был заполнен ею, ему оставалась тоска...
Он выпрямился и глянул выше склона; тяжелый, неуклюжий ветер ломился там, сквозь камни и корявые деревья, ворошил еще неокрепшие снега, зарывался в них и выл усталым, голодным зверем; и ему захотелось туда, как раньше, когда хаос зимних сил поглощал его силы и уводил его в упругие объятия горного неба, и тоска отпустила его; он побрел вдоль зарослей чилиги, успокаиваясь и высматривая бисерные следы мелких тварей, еще не спрятавшихся от зимнего ненастья. Здесь он был всегда и всегда один... «Прекрасно, что я тебя не люблю, — повел он вполголоса чаклайсовский стих и, почувствовав, что стих пошел, продолжил уже увереннее, — конец нервотрепке, я ем и сплю, свободен от образа твоего, не надо мне от тебя ничего, прекрасно, что я не люблю тебя, любить — это быть землей для тебя, а я собираюсь подняться...» Стремительно рассекая острыми белыми крыльями бледную голубизну низкого неба, пронесся по склону снежный вихрь и не исчез, а метнулся в ложбину, лихо промчал её и, подпрыгивая тонконогим, гривастым жеребенком, поскакал к соседней горе, и столько живости и радости виделось в этом полете снежного существа, что он оторопел и не заметил, что и стих унесся вслед за вихрем, улетел, не успев завершиться. «И хорошо, что улетел, — с облегчением подумал он, — я люблю её и этот стих, но он не о ней, пусть улетает, я всегда сумею вернуть его...»
Он беззвучно произнес «она» и ужаснулся чугунине всех остальных слов; все они, неподвижные и тяжелые, громоздились вокруг невесомого, словно улыбка во сне, «она», и он с внезапным презрением к ним, чуть ли не с брезгливостью осторожно извлек из темной словесной массы «люблю» и, пугаясь забытого трепета в груди, опустил его рядом с нетронутым «она», и, когда они соприкоснулись, он увидел ту ночь, когда он сказал ей это слово... тогда он еще был «я"... Была ли та ночь первой? Он подумал о праве первой ночи и рассмеялся...
Если право это и было, то это было её право: она сказала «останься», и он остался; не в силах ответить на её «останься», он кивнул головой и остался, и всё вокруг него разом погасло, он видел только её, её легкие и быстрые порывы-полеты, от стола к постели, от постели к светильнику, от светильника к двери и снова к постели; она сказала что-то ещё, но он не понял её слов, но понял, что не должен стоять истуканом, а догонять её в этом порыве-полёте, и совершенно спокойными движениями стал сбрасывать с себя одежду, но она опережала его (или он не догонял её), полуобнаженная (на ней остались только плавки) она легла на край постели, как ему показалось, с любопытством поглядывая на него, и тут он опередил её: сбросил свои плавки и, словно прыгая с немыслимой для него высоты в мерцающую в глубине мглы воду, ринулся к ней, и, пока он падал и летел к ней, она успела освободиться от плавок и поймать его пылающее, бесконечное тело; он приник к ней, окончательно теряя всё остальное, что не было его телом, всё остальное умерло в нём...
«Кто ты?» — содрогнулся от бездны вопроса он и увидел в ответ белую бездну её лица с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом, и он впился в её губы, сгорая от обладания первой своей добычи — маленьких твердых губ и в их теснине нежного горячего язычка; и когда она слегка застонала, он чуть не умер, удерживая предельные усилия сердца этой схваткой губ за её язычок; и тут её ноги обняли его, и он очнулся, и разом увидел всё её тело, и бросился в безоглядное путешествие по нему от кончиков пальцев рук, запрокинутых за голову, до темной луны лона, ожидающей его на горизонте неизвестной ему ночи; она прикоснулась рукой к его воспаленному фаллосу и погрузила его в эту бескрайнюю ночь, и луна вспыхнула и взорвалась. «О, боже!» — задохнулся сдавленным воплем он и снова увидел её лицо, отдельное, искоса упавшее на постель, невыносимо прекрасное, исчезающее в этой невыносимости лицо, «кто ты? кто?..», но они уже мчались друг в друга, неудержимые и неразрывные, как птицы в брачном вираже, образуя своими телами тот стремительный вихрь, который он увидит в зимних горах, тоскуя по ней в тревоге и страхе...
Он понял: он снимал с себя покровы прежней своей жизни, истлевшие и пропахшие мужским одиночеством. «Да, осень, да, он — осенний мужчина с седеющими висками, но именно осенью с зрелого плода снимают шелуху, освобождают его плоть и наслаждаются ею, вонзив голодные зубы в горчащую мякоть; его мужская суть обнажена ею, и пусть она утоляет ею себя», — так он думал о ней, избегая оголить слово «люблю», ибо без нее оно леденило его всего, в нем он, прежний, погибал, поэтому он и не смог закончить тот чаклайсовский стих, не смог обняться с птицами...
Но сила инерции прежней жизни была велика, она гнала его в покои пространства, не тронутого этой странной страстью, называемой любовью; он не понимал её, он, привыкший отдаваться пониманию, как хороший пловец — течению реки, не понимал её, и он ужаснулся этому непониманию. «Что, собственно, случилось? — останавливал себя он, так вопрошая, и тело его останавливалось где-нибудь на спуске к замерзающему ручью и прислушивалось к ребячьему журчанию воды, легко покидающей свой горный приют и убегающей, чтобы затеряться в ровном движении или стоянии равнинных вод, — боже, у меня же все наоборот, я устремился с равнины прежней жизни к кручам новой, едва ли осознающей свою зависимость от накала любви; так что же случилось?»
Неожиданно для себя он стал вспоминать женщин, покинутых им в преддверии любви. Он вспоминал их в разное время, иногда как бы освобождаемое ею для таких воспоминаний, иногда наоборот ею подталкиваемых, и он как бы отдавал ту, несостоявшуюся любовь ей. «Может быть, ты уже тогда была где-то рядом со мной, и, сама того не ведая, уводила меня в следующий день и через него в следующий...» — размышлял он, и когда оглядывался через те дни, то обнаруживал себя далеко от той девушки из нефтяного министерства, потерянной им в полуночном метро; от молодой армянки, обволакивающей его мглой своих глаз на юбилейной выставке армянского гения в залах Академии художеств; от юной соседки с верхнего этажа, во взгляде которой влюбленность растворялась в ожидании смерти, он знал, что она неизлечимо больна, но её белое лицо, заполненное черными зрачками огромных глаз и чувственными, припухшими губами, устремлялось к нему, когда их сводило и соединяло тесное пространство лифта или лестничной площадки, или узкой аллейки акаций, смерть её настигла его внезапно, он провожал её за спиной толпы, не смевшей закрыть от него прекрасный лик её; от девочки-хевсурки, тайно выискивающей его в рисовальных уединениях на склонах аргунского ущелья и отказавшей ему в прощальном ритуале... Так что же случилось?
Над этим «что случилось « они успели посмеяться сразу после своей первой ночи; и он никак не смог тогда отлепить коросту вопроса от ещё не остывшего тепла последних объятий, когда он сжимал её всю, прильнувшую спиной к его груди, к животу, к обомлевшему фаллосу, к его ногам; она же обнимала только его руку, охватившую её маленькие нежные груди; и он обмирал, когда его ладонь полностью накрывала одну из них, а сосок другой груди он ловил неутоленными губами; «девочка моя, — словно в бреду, шептал он в её уютное ухо, — умница ты моя», и сильнее, до боли сжимал её, пытаясь завладеть всем её телом, чтобы ничто не выскользнуло из его объятий и не соприкоснулось с тьмой, окутавшей, казалось, только его; в эти мгновения он ревновал её к воздуху, которым они затаенно дышали, а порою не дышали и вовсе, а дышали друг другом, «боже, да что это такое?» — стискивал он зубы и зарывался лицом в поток её волос; в её лицо смотреть он уже не осмеливался.
Она так и уснула в его объятиях, но сон её для него был неуловимее её дыхания. Она спала; в его объятиях спала женщина, и ночь уносила их прочь от тех непроницаемых дней, в которых они не знали друг друга. «Как все просто, — подумал он, — как все возможно для нас». Он прильнул губами к изгибу её шеи, закрыл глаза и стал мечтать о встрече с ней во сне.
Но те дни неожиданно вернулись к нему, когда он увидел фотографии из её прошлой жизни. Он увидел совершенно незнакомую, с русалочьими глазами девочку, взирающую на него спокойным, не видящим его взглядом, и он почувствовал, как этот взгляд начинает вытеснять её сегодняшнюю из него; он всматривался в чуть наклоненную, с короткой стрижкой темноволосую девичью головку, для него неожиданную и чужую, и не сразу, скорее угадывая, чем узнавая, осознавал в ней её, склонившуюся над фотографией, которую он держал между ними, не решаясь остаться с ней, фотографией, один на один; и то, что он помнил из рассказов о её прошлой жизни, никак не втискивалось в неизвестный ему облик, и это озадачило его странной тревогой, если не ощущением угрозы; он вдруг подумал, что русалоглазая девочка — женщина из тех времен — настигла их здесь, сейчас, в эту минуту, в которую он успел прикоснуться кончиками пальцев к кончикам её пальцев и поцеловать в изгиб шеи (только в этом поцелуе он проникал в неё, оставаясь беспамятно спокойным), настигала и заслоняла её собой, вернув ему и поцелуй, и прикосновение. Он смотрел, как русалочий взгляд наполнял её глаза невидением его и страдал, но страдание тут же наполнялось холодной отрешенностью, в которой он, уходя от нее, смотрел в ополовиненное глыбами девятиэтажек небо с неузнаваемыми звездами и русалочье-зеленой луной. «Я там никогда не был, — думал он о ее прошлой жизни, — а думал, что я там как-то был», уже тоскуя, втягивался он в пустоту неподвижного, как чужая фотография, неба. Он уходил, и зимняя ночь обнимала его и заглядывала ему в глаза.
Он ушел к маме, она улетела в новое зарубежье; он пытался не думать о ней, она и не пыталась покинуть его; он ласкал её, погружаясь в память своих рук, глаз, фаллоса.., она отдавалась его ласкам, словно облако, плененное кронами деревьев; он звал её, отзывалась ли она?
Она позвонила ему сразу, вернувшись оттуда, и он услышал её голос, растворенный в расстоянии между ними, голос её коснулся его, и он повернулся спиной к комнатам, пряча телефонную трубку с её голосом между собой и своим отражением в коридорном зеркале; он услышал её тихое «это я», и столь же тихо ответил «а это я», и они замолчали; он услышал, как за его спиной вздохнула мама, и улыбнулся, и спросил в трубку «как ты выглядишь?», и услышал в ответ «я устала», и у него защемило в груди. «А что ты делаешь?» — спросила она. «Ничего», — ответил он. — «Почему?» — «Я хочу тебя, может быть поэтому"... И услышал в трубке по-детски легкий смех, и сердце его наполнилось им.
Он любил её голос в телефонной трубке, слушал его и вспоминал скалистую вершину с покоящейся на самом верху в круглом каменном ложе-блюдце чистой водой, прозрачностью поглотившей отражение неба; она казалась каплей самого неба, пролившегося в каменное лоно, не дождем, а следствием оргазма неба в объятиях земли; тонкая линза невесомой воды в гранитном обрамлении. Так и её голос, долетающий к нему сквозь каменно-металлическую утробу города, прозрачно и чисто расположился в его телефонной трубке; и он наслаждался его чистотой и прозрачностью; он любил его: его трогал легкий, вопрошающий нерв, задевающий каждый звук её голоса. Позже он услышит этот прозрачный нерв в бессонную ночь, разделившую их на два одиночества: его, плутающего в представлениях вчерашней жизни, и ее, исчезнувшую в расщелине тревожного сна. Что-то там терзало её, она стонала, вскрикивала, он прикасался к её лицу, она просыпалась, не просыпаясь окончательно, и говорила что-то жалобное и еле слышимое, словно маленькая девочка за стеклянной дверью...
И голос её угас в космах ветра, упавшего в спутанную густую траву, обтекающую змеистыми потоками обнаженное женское тело, в котором он предложил ей узнать себя. Но она не сразу обратила внимание на полуденную гравюру, стиснутую густо-синим августовским пейзажем и заостренным осетинским натюрмортом. Он последовал за её взглядом к линии смыкания ног, исчезающей в треугольнике лона, и вернулся, услышав её истончившийся, словно вспорхнувший из ветреной травы, голос: «ноги не совсем мои». «Нет, в таком ракурсе они у тебя такие», — настоял он. «Что такое ракурс для ног?» — спросила она. «Ракурс для ног... — это когда ты ускользаешь от меня, а я не пытаюсь удержать тебя», — усмехнулся он. «И тогда у меня такие ноги?» — улыбнулась она. «Да, такие». — «Пусть такие, но как ты угадал их, ты же тогда совершенно не знал меня». — «Я, может быть, не знал, а тело моё что-то уже знало о тебе, и рука рисовала тебя». И она замолчала, как молчала та, погруженная в травы и ветер. Она обнажилась как лето, и он уже мечтал о лете, он мечтал о них обоих в косматой траве, скрывающей их от ветра.
А пока в окнах висел сонный снег, застрявший в неподвижных сумерках. Он ждал её в огромном зале, заполненном только его взглядом, блуждающим в пустынях воспаленных картин и холодной мебели. «Она и не должна придти сюда», — решил он. — Возможно она ждет его в маленькой комнатке-купе, заваленной зимним импортом и разрозненными снами-видениями, то устрашающими её, то возбуждающими его до усилия, прокалывающего пленку сна, и он просыпался, и сверху смотрел на лицо, погруженное в подушку, на обнаженное плечо, защищающее её от его взгляда; в той комнатке она спала ниже его и напротив, как в купе ночного поезда, и ему казалось, что они куда-то едут, доверившись своей наготе и снам своим; они едут, едут, едут... то вместе, то порознь, как сейчас: он — в этом безлюдном зале, она — в той комнатке, он — в ожидании ее, она... он ещё не позволял себе чувствовать и думать за нее даже в воображении.
В той комнатке она, уткнувшись лицом в его плечо, прошептала: «Я боюсь за нас». Он поцеловал её в мочку уха и спросил: « Что может случиться с нами такого, что может не случиться с любым человеком?» — «Я боюсь этого года, он седьмой, а после смерти отца и сыночка седьмой год приносит мне только горе». — «Я постараюсь не принести тебе горя». — «Я боюсь, за нами следит что-то темное, демоническое». Он поцеловал её в шею, в плечо, снова в ухо и зашептал в него: «Ты не забывай, что у истоков нашей любви — дети, твой сын и его возлюбленная, что благодаря им мы ступили на путь, который вёл нас друг к другу, любовь детей подарила нам нашу любовь, это означает, что её нам подарил Бог; давай будем слушаться её, жить не вопреки ей, а благодаря ей». Он погрузил свое лицо в её волосы, он прикоснулся пальцем к её губам. «Мне так хорошо с тобой, этот год — наш год, год начала нашей новой жизни, он не твой седьмой год, а наш первый...» — Она повернулась к нему и обняла его. «Господи! — беззвучно взмолился он, — не покинь нас, не покинь!..»
Он сказал ей: «Я могу себе позволить только то, что позволишь мне ты». — «Почему?» — спросила она и заглянула ему в глаза. «Не знаю» — ответил он и прикоснулся кончиком носа к кончику её носа, и поцеловал её глаза; она коротко вздохнула и прильнула лицом к его шее; от любви к ней у него перехватило дыхание... Он обнял её, и она исчезла в нём, и там, где была она, он увидел ночное окно, зимняя мгла заглядывала к ним двумя желтыми зрачками: ополовиненной луной и уличным фонарем; ночь беззастенчиво разглядывала их, и у него снова всё замерло в груди при мысли, что она несомненно видит и то, что они ещё не способны увидеть в себе, что то, что окружало их до любви, и будет властвовать над ними после неё, где-то совсем рядом, и что ему нужно помнить о нём; и он сжал её в своих объятиях, и она ойкнула: «Ты же совсем медведь, мне же больно...» — « И мне больно, — беззвучно сказал он, — больно.» И она, словно почувствовав его невысказанную боль, заглянула ему в глаза и спросила: «Что с тобой?» И он ответил: « Не знаю...»
Позже, в горах он пытался нарисовать её лицо, овеянное лесным ветром, объятое молодыми, гибкими деревьями; он не добился сходства, но уловил неясную тревогу и печаль; он был далеко от неё, она могла быть ещё дальше, улетающей от него в ледяную синеву западного неба; гора, нарисованная над деревьями, не смогла удержать её возле него... Они разменялись свободами, о которых ненароком вспоминали, остывая телами, но не сердцем. Свободами они еще дорожили, но он понимал, что высшая его свобода — это любить её; в горах он тосковал по ней. «Так я вчера тосковал по свободе», — подумал он, всматриваясь в стебелек догорающей свечи.
Горная морозная ночь гудела за стенами хижины неясным, нутряным гулом, возникающем где-то в чреве засыпанных недавним снегом гор; он лежал на нарах, не решаясь задуть пламя свечного огарка, и вспоминал её тело, её голос, её слова.
«А ты ревнивый?» — спросила она как-то его. «Не знаю» — ответил он и задумался, пытаясь вызвать в себе это чувство немедленно, сейчас, но кроме боли и страха потерять её, ничего не вспыхивало внутри его.
«Ты держишь меня за красивую куклу, показываешь своим знакомым», — с грустной иронией сказала она ему после возвращения из театра, где он при встречах, почти нечаянных, наслаждался всплесками радости и гордости, направленных как бы мимо неё сразу и полностью на знакомых. «Ну, что ты выдумываешь...», — отвечал он ей и пускался в невнятные объяснения, которые тут же прерывал поцелуем её руки, прохладной и покорной.
«Ты всеядный» — сказала она утром, наблюдая, как он с жадностью поглощал свежеквашенную капусту с хлебом, запивая чаем на клубничном варенье. «Угу, — ответил он, — из твоих рук я буду есть все...» — « А я вот нет», — грустно улыбаясь, возразила она, и в этом возражении на него снова пахнуло той жизнью, в которой не было его любви; там она оставалась одинокой и усталой, красивой женщиной, защищенной от грубых и пошлых претензий окружающей среды только собственной яростью на грани отчаяния.
«О, какой ты сладкий!» — простонала она, распятая его неистовостью в ту неиссякаемую, бесконечную ночь их любви, когда он желал её и не мог оторваться от ее невероятного тела.
В ту ночь они, казалось, достигли предела... Она хотела быть над ним, и он принял её сверху, вводя обласканный и напряженно-нетерпеливый фаллос через лоно в неё, она поглотила его и вознеслась над ним, и он увидел её иную, прильнувшую к нему обжигающим лоном и устремленную от него сурово-сосредоточенным лицом с плотно закрытыми глазами и сжатым ртом, она уносилась от него в неведомое ему пылание, но лоно и фаллос, слившиеся в единое, удерживали их в связке; но он, не испытывая полноты слияния, сжал руками её груди и свёл их вместе, они соединились окончательно, он усилил толчки фаллоса, и она застонав, запрокинула голову, её волосы упали ему на колени, и следом она рухнула на него, он стиснул её в объятиях, и снова застонала и с трудом выдохнула: «Ты задушишь меня...». Он ласкал её всю от бедер до шеи и смотрел в потолок, полный движения ночных теней.
«Господи, не отвернись от нас, ведь все, что случилось с нами, твой промысел, не покинь нас...» — безмолвно молил мерцающий потолок он, и, не покидая молитвы, тут же шептал ей: «Спи, моя хорошая, девочка моя, моя умница, спи...», и слушал ее затихающее, выравнивающееся дыхание. Ночь, полная звездного света, обнимала их; он засыпал последним...
... И мне не темно
— О том, что я буду с тобой...
«Со мной!» — сказал Финдлей.
Роберт Бёрнс
— Какой сегодня день ясный, лес наверное весь в золоте.
— Лист весь опал, лес стоит голый.
— Ну тогда всё лесное золото под ногами, всё равно наверное очень красиво.
— Никакого золота, всё бело, в горах выпал снег.
— Ну всегда в твоих горах всё не по-моему, — вздохнула она и мы расстались.
И мы расстались, а ещё раньше распались, поскольку перед этим меня дёрнуло спросить её «какая свеча горит перед твоим братом?», и она взорвалась за брата и за себя, потому что я видел, она не посмела поискать свою свечу...
«Лес стоит голый», — сказал я ей и не посмел добавить: когда ты голая, я всегда голый, не посмел, так как вспомнил поэтово «И дети — лишь оправдание нашей наготе».
Детей у нас уже не могло быть.
Дети каждого из нас исподволь взирали на нас; они непорочно догадывались, что нам, голым, хорошо.
На свадьбе её сына в финальном, как показала видеосъёмка, поскольку я уже ничего уже не помнил, благословении на первую брачную ночь я пожелал молодому мужу взорваться и испепелить себя в оргазмах, а молодой жене явить чудо бездны, заполняемой взрывом мужчины; в этом кадре я был один, её рядом не оказалось и, просмотрев вместе со мной видеозапись, она тихо сказала мне «ну, всё про нас рассказал"... И мы расстались.
В горах я думал о ней, как думают об облаке, скрывшемся за горой, с которой ты только что спустился: мысль цеплялась за созерцаемое, рвалась на лоскуты и таяла, оставляя после себя вмятину в общем чувстве, привязанном к созерцаемому; из всего осенне-зимнего месива я выбирал места, в которых она бы не отказалась побыть минуту-другую, не посягая на мой уже порядком замусоленный афоризм «женщины и горы — несовместимы».
В то расставальное утро мы выплывали из затянувшейся розни, стараясь не смотреть друг на друга, но вслушиваясь в дыхание другого; каждый лежал под своим одеялом, и этот двойной ватно-пуховый заслон казался непреодолимым, и мне казалось, я забыл наготу её тела. Собственная нагота ни на что не откликалась; лежал бестелесно, высматривая краешек одеяла, угол столика, кусочек дверного косяка; серый рассвет вползал в комнату, но каков он там за окном, глянуть я не решился: между мной и рассветом лежала она...
Теснота, в которой толпились мои мужские возможности до нашего соединения, неожиданно вспомнилась как загон свободы, за оградой которого я терял самого себя, и только там в загоне я возрождался в своих желаниях и томлениях, выгуливая свои фантазии вокруг строчки из Леонида Мартынова «Оленье томленье по лани на чистой поляне"... Я думал, что без «чистой поляны» я не мог, и когда внутри меня напрягался зверь, готовый ринуться в соитие как в бездну, я взглядом очерчивал края той поляны, выискивая укрытое место для исступленной атаки на желанную лань.
— Что ты пишешь? — спросила она, свесив с дивана голову и заглядывая через моё плечо. Я писал полусидя-полулёжа на полу, писал торопливо, стараясь не растерять только что возникшие слова...
— Слова, — ответил я ей.
— А что в словах?
— Ну-у-у... ну мы с тобой.
— Неужели мы с тобой годимся для писания?
— Для писания нет, для записи вполне.
— А чем они отличаются, писание и запись?
— Здрасьте, писание — это заветы, пророки, вера, дух, а запись... а запись просто запись, можно и не записывать, никто кроме меня не заметит, да и я, пройдет время, забуду, что порою и происходит...
— И тебе тогда вот так записывать интересно?
— Ты знаешь, вот в этом я ещё не разобрался, но что-то толкает: запись всё же, а вдруг... и так далее.
— А я вот не знаю, будет ли мне интересно читать твои писания.
— Записи...
— Нет писания, я знаю, ты там тоже по-маленьку что-то пророчишь, что-то ищешь.
— Да откуда ты знаешь, ты же их не читала.
— Я тебя знаю, какой-нибудь шурум-бурум ты писать не будешь, у тебя вон и в газетных статьях такие завихрения...
— Извини, но ты наивна.
— Может быть, ну и что, пусть наивна, и всё-таки, — тут она начинает щекотать мне шею, — почему ты пишешь о нас, — и после паузы, — я не хочу, я боюсь, я против...
— Чего ты боишься?
Она прислоняется лицом к моему затылку и тихо:
— Вдруг ты пишешь о нас такое, чего нет и быть не может, а ты пишешь об этом, и значит, ты его хочешь, а его нет, и как тогда быть с ним наяву, в нашей с тобой жизни?
— Интересно.
— Что интересно?
— Да вот эта твоя мысль: сделать нашу жизнь заложником того, чего нет и быть не может.
— И всё-таки...
— Не переживай, до этого я ещё не дописался.
— А если до-до-пи-ш-ш-шнш...-с-сс...
— Всё равно не переживай, вместе и разберёмся... вплоть до «или-или», годится? ну что молчишь?
Я оглянулся, она спала. Слова исчерпаны, остался шурум-бурум и её сон, я осторожно встаю и ухожу в другую комнату, может быть в ней возникнут иные слова...
Такое с ней бывает. Она день не видит меня, говорит, очень соскучилась.
— Не надо очень, — упрекаю я её, — это чересчур, достаточно просто соскучилась, будь поэкономнее.
Она смеётся, прижимается ко мне, тянет свои губы к моим, мы наливаемся всегда свежим, только что народившимся желанием...
— Сегодня мы долго-долго будем вместе, да? — утверждающе вопрошает она.
— Попробуем, — отвечаю я ей.
— Да ну тебя, — возмущается она и целует меня в губы...
Но за какое-то малое время до этого «сегодня» она случайно ложится на диван, затевает со мной простецкий разговор и мгновенно засыпает. Лицо её становится уютно спокойным, легким, как в детстве. Будить её — кощунство, и я ухожу спать в другую комнату.
В самом начале нашего сближения, видимо желая подольше поддерживать его любовный пыл, она употребила слово «шоркаться»: весело предложила жить по графику штучной любви, дабы не зашоркаться, я молча возразил, и она приняла моё молчание за согласие.
График уплотнялся по её же настоянию, я счастливо не возражал, и уплотнился настолько, что для шорканья уже не было пространственно-временной возможности, как маневр шорканье потеряло смысл, совместная жизнь обретала колебательную синхронность и любое отклонение от неё она воспринимала болезненно, протестуя на грани взрыва.
И вот я уже думаю о дистанции между нами, той дистанции, что не допускает слипания, психологической эмиссии, что сохраняет полярность и разницу потенциалов, полевую энергетику, питающую силу желаний и чистоту участия друг в друге. Я думаю об этой дистанции, но боюсь об этом говорить ей.
В минуты, когда она погружена в расчеты бытия, а вся её прошлая жизнь, до меня, требовала от неё постоянных и безошибочных расчетов, о чём она, не скрывая, иногда рассказывает мне, я наблюдаю за ней какие-то мгновения, и, каждый раз убедившись, что моё участие в нём, мягко говоря, необязательно, погружаюсь в свой расчет, который по отношению к её расчету явный антирасчет, ибо в нём отсутствуют баланс и доход, а несомненны стихия и расходы, но стихия нацелена на одоление, в котором я совершенно одинок, а расход, как правило, мизерен до смешного, и эту мизерность мне приходится от неё скрывать, отчетность расхода завышать до аскетической меры; и после этих расчетов я какое-то время стараюсь не прикасаться к ней, и она это чувствует и располагается где-нибудь вблизи меня, на том же диване, на соседней табуретке, на подлокотнике кресла и наблюдает за мной, за моими руками, которые в это время что-то делают и которые она находит красивыми; вспомнив последнее, я как-то долго рассматривал их и нашел их совершенно обычными и даже с проступающими пятнышками гречки, не рано ли... а то все расчеты покажут безжалостное банкротство...
Я чую, что она ревнует меня к двум женщинам: маме и внучке. Когда объявляю ей о визите к любой из них, она напрягается, серьёзнеет лицом и только спрашивает: в котором часу я вернусь? Ищу причину этой ревности. И первое, что приходит на ум — любовь: туда я иду с любовью к ним, я уношу любовь, а она ни с кем не хочет делиться моей любовью, она полно понимает всю суверенность нашей поздней любви, и как глава суверенного образования неустанно следит за целостностью границ. Возвращаясь, я на её порой молчаливый вопрос или совсем краткий типа: «ну как там?..», сообщаю ей самые простые, а если имеются, смешные вещи, и она успокаивается. И второе, это одиночество. С моим появлением в её жизни она тяжело стала переносить одиночество, и я вижу, мои уходы удручают её. Какое-то время она пыталась сопровождать меня, но натянутость и безрадостность такой парности доконали её, и она отказалась, остался только вопрос: когда я вернусь? который пока меня греет, и пока я стараюсь не злоупотреблять её ожиданием.
— Что будем ужинать? — спрашивает она, проводя теплой ладонью по моей щеке, бороде и обнаженному плечу.
— Друг друга, — отвечаю ей.
— Нет, это позже, после ужина. А на ужин, а на ужин... давай я быстренько сготовлю гречку, а ты отбей печенку, водовка у нас ещё осталась?
Я подтверждаю кивком головы: осталась. Мы отправляемся на кухню, где каждый молча принимается за своё дело; но молчать вдвоем для неё непереносимо, и она просит: ну спой что-нибудь. Вместо пения, я тихо в такт деревянному молотку, которым я рьяно луплю по ломтю замороженной печенки, декламирую стихи неизвестного ни мне ни ей поэта, которые я недавно выудил из журнала:
Стучит мотылёк, стучит мотылёк
в ночное окно
я слушаю, на спину я перелёг
и мне не темно.
Она смеётся такому совпадению двух стуков, кухонного и поэтического и просит «а дальше?»
Стучит мотылёк, стучит мотылёк
собою в окно
я завтра уеду, и путь мой далёк,
но мне не светло.
— Ну как? — спрашиваю её.
— Печально, но это так, — отвечает, — это про тебя, — и, подумав, добавляет, — и про меня, уезжаешь ты, но не светло мне, — и после паузы, — согласен?
— Не-со-гла-сен, — в такт ударам произношу я, — не-со-гла-сен-не-со-гла-сен...
— Но это так, — перебивает меня она.
— Э-то-не-так, — продолжаю скандировать и лупить я.
— А как? — требует она.
— А вот так...
Подумаешь, жизнь, подумаешь жизнь —
недолгий завод,
дослушай томительный стук и ложись
опять на живот.
И она хохочет:
— Вот так было бы здорово, надумал уехать, а перелёг на живот и передумал, и обоим или светло или темно и никакого стука, согласен?
— Надо подумать.
— Думай, думай, — напевает она, снимает с моего лица ошметки разлетевшейся печенки и целует в нос.
Через полчаса мы принимаем с ней по маленькой и с аппетитом уплетаем печенку, сдобренную луком, и гречневую кашу, приправленную кетчупом, пьём бразильский кофе... Покончив с ужином она смотрит на меня смеющимися глазами и спрашивает: ну-у-у?
И я командую: ложись на живот.
— Как это и кто?
— Неважно кто и как, а как принято, живот на живот.
Она хохочет, щелкает меня по носу; впереди у нас мы и только мы, обнаженные и невыразимо желанные...
Наша обнаженность полностью избавилась от запрета как такового, наоборот, всё остальное стиснуто запретом; так рощица клёнов на бугре, открытая всем ветрам и солнцу и не имеющая тени кроме собственной, внутренней, отличается от сада за высоким забором, в тени которого слабо плодоносят смородина и вишня. Это самое естественное наше состояние, в котором наша нагота вроде ритуальной одежды из воздуха, в которую мы облачаемся, прежде чем предстать друг перед другом — то самое платье для короля, только сшитое по целевому заказу и без мошенничества, сшитое нами же.
Когда ещё меня возле неё не было, и она жила одна, она раздевалась полностью и голой ходила по комнатам, созерцая своё тело в зеркалах и в полированной мебели. Она как бы предъявляла своё нагое тело той небесной комиссии, которая следила за перераспределением человеческой наготы в соединениях мужской и женской половы, и ждала её решения в отношении себя; знаю, она умела ждать, знаю, порой ожидание было нестерпимым, знаю, она ждала достойного, знаю, достойное разрушалось до противоположного, и однажды она с неженской горечью поведала мне о своих одноразового пользования мужчинах, и я оборвал её фразой об отсутствии в моей жизни подобной женской череды... сказал и не пожалел, но она тихо пыталась оправдаться, и я позволил ей это сделать, до дна испить унизительную мольбу, и только тогда вернул ей своё потускневшее целомудрие, водрузив этот свой грех на самое видное место в памяти сердца... Её я не обвинил, себе этого я не простил...
Чистота нашей наготы светилась той же естественностью, которая отражалась в нашем, в эти минуты освобожденном от всего иного, сознании, поэтому я смотрел в её глаза, она в мои, так возникал мостик между нашими осознанностями, и сознание становилось общим, и оно насыщало взаимное созерцание наготы странной отрешенностью, в которой каждый из нас ещё не обнаруживал ни возбуждения, ни желания, а плыл навстречу другому; так сближаются на озере две лодки отплывающие с противоположных берегов: гребцы находятся спиной друг к другу, но скольжение по воде, бег рассекаемой волны, колебания отражений, удаляющийся, уменьшающийся до полной незначимости берег, позволяют им чувствовать надводное одиночество каждого из них как посыл для сближения, для встречи.
Да, наше соитие — это встреча: встречаются наши глаза, встречаются наши руки, встречаются наши губы, встречаются наши груди, животы, ноги, мой очнувшийся от дневного прозябания фаллос встречается с её чудным лоном, и страсть вспыхнувшая в нас, настолько велика, что ей не хватает наших тел, и она втискивает себя в слова, которыми мы осыпаем друг друга. Так в горный костер я подбрасываю щепу, выломанную из многовековых пней погибших лиственниц, и пламя, пожирая их, наращивает плотность горения и яркость света. Я знаю, как нужны ей эти мои пружинящие воздух слова, и как мне нужны её совсем не ответные, а молящие и благодарные слова.
— Ты сегодня какой-то усталый.
— Не выдумывай.
— Это ты не выдумывай, я же вижу...
— Что ты видишь?
— Что тебе, например, не хочется на меня смотреть.
— Ну вот, приехали.
— Вот и не приехали, а ты пришёл и пришёл усталый, и мне от этого нерадостно, и я хочу что-нибудь такое сделать, чтобы ты посмотрел на меня и улыбнулся.
— Внимание пани, приготовились, сейчас самая лучезарная улыбка испепелит вашу нерадость, и поскольку она, эта самая нерадость, сиюминутна, много лучезарить не придется, и пепла будет немного, дунул и нет его, и вы, пани, засветитесь от радости, вы приготовились, пани?
— Я готова, испепеляй, ну... испепеляй же.
— Ты знаешь, боюсь сам окончательно потухнуть, вся сила уйдёт на улыбку, а на кой хрен тебе обугленная головешка (она смеётся), оставим всё как есть, я — выдуманно-усталый, а ты — невыдуманно-радостная...
— Чем ты ещё меня посмешишь?
— Тем, что я всё-таки, оказывается, устал.
Она хохочет, я целую её в мочку уха, заглатываю сережку и тяну её губами, она хохоча вопит: ой-ой-ой!
— Вот, не будешь смеяться над усталым и вдобавок голодным мужиком.
Она тянет меня на кухню, без меня ей там скучно, к тому же общий культ кухни у нас уже вполне сформировался, и мы радуемся ему и поклоняемся, когда остальное ощетинивается, как дикобраз иглами, колючками проблем. Она готовит котлеты — я чищу картошку, она сочиняет салат-винегрет — я режу овощи, она колдует над борщом — я опять чищу картофель, лук, она месит тесто — я тружусь над фаршем, она — я... она — я... кухня — родина моя.
Как-то пришла она усталая, почти больная, пришла поздно, и я, зная откуда она придёт, сварил странный суп в подражание маминым супам. Я вспоминал их, рыская по консервно-крупяным запасам кухонного стола, и бросал в варево понемногу то, что по моей памяти употребляла мама; суп получился какой-то пестрый и по колориту и по вкусу, и он рассмешил её; но тарелку она осилила и попросила в следующий раз сготовить что-нибудь другое, например, помидоры в глазунье, которые однажды восхитили её, и я возразил ей: де, усталость нужно снимать не острым блюдом, а мягким, почти диетическим, ещё лучше смешным, на что она возразила, что если бы меня всю жизнь кормили смешными супами, то ещё неизвестно, какой из меня получился бы мужик, на что я ответил, что в принципе любое вкусное блюдо, в случае, когда из пары партнеров по любви его кушает один, смешное, потому что оно несколько отвлекает от намерений другого партнера, который поел до того, отдохнул и готов вкусить на десерт иные пряности нежной жизни, в которых и выясняется, состоялся ли он как мужчина (она — как женщина), невзирая на количество поглощенных в своей жизни смешных блюд... Она тихо смеялась, уронив ложку в пустую тарелку, и я смотрел на морщинку возле уголка её глаза, в которой темнел черный штришок краски, смазанной с ресницы.
Однажды из гор я вернулся в пустую квартиру: она убыла в «челнок»; и когда наступило время сна, я лег в её кровать, напротив карандашного портрета её, сработанного мною в первый месяц нашей совместной жизни. Там, на портрете она смотрит мимо меня в глубину комнаты и соответственно обратно в глубину себя (портрет ей нравится именно этим обратным взглядом). Я долго не мог уснуть, ожидая чего-то то ли от портрета то ли от кровати, и уже, когда сон начинал обволакивать меня, она позвонила из «челночной» дали, и я услышал её голос, семнадцатилетней девочки, «что ты делаешь?» — спросил он, «пытаюсь уснуть», — ответил я, «и мне не спится», — ответил он; сон (или его отсутствие) сомкнули огромное расстояние между нами до расстояния от телефона до кровати с портретом, голоса наши соприкоснулись и, проговорив ещё несколько бытийных слов, мы отправились в кровати, и, как она подтвердила позже, мгновенно уснули.
Она уезжает в «челноки», я уезжаю в горы, и наши отъезды чаще не совмещаются: я привязан к субботам-воскресеньям и неожиданно разнообразным праздникам, она к ритму своего бизнеса: взаимные обиды бесплодны, претензии — нерезультативны, полемика — мелка; каждый из нас, возвратившись из своей отлучки, привозит с собой своё одиночество с привкусом одичания (это я) и некоего лоска (это она, поскольку все её «челноки» застоличены — Москва, Варшава, Стамбул), и поскольку лоск и дикость есть вещи несовместимые наверняка, то нам обоим требуется какое-то время на адаптацию, на обживание друг друга на самом примитивном, а вернее приматном уровне: я впитываю её голос, внюхиваю запахи её тела, осторожно приноравливаюсь к её взглядам, и наступает момент, когда она говорит «ну вот, сейчас ты вернулся ко мне...»
— Ну вот ты и вернулся, — слышу я её невидимый голос, сбрасывая с себя ещё возле двери рюкзак и стягивая продымленную куртку, которую она вскоре обнюхает...
— Это не я, — бурчу в пустой коридорчик.
— А кто же?
— Финдлей...
— Какой такой Финглей?
— Тот самый, бродяга и бабник.
Она смеётся:
— А мне такой и нужен.
— Тогда это я.
— Что в горах? — спрашивает она, появляясь из комнаты и обнюхивая куртку и меня.
— В горах? — переспрашиваю я, расшнуровывая горные ботинки.
— Да, что в горах?
— Всё, кроме тебя.
— Да, вот так, горы там, а я тут, нелегко тебе, бродяге и бабнику.
— А тебе? — спрашиваю я её, стаскивая солдатские брюки, доставшиеся мне от младшего сына после его дембеля, в блоке с потными носками.
— И мне нелегко, скорее даже, тяжелее чем тебе, ты в горах-то свой, а я там чужая, ты горы любишь, а я там ничего не люблю...
— Кроме балыка из осетрины, — уточняю я, снимая свитер вместе с майкой одним махом.
— Ну вот, наконец-то я вижу тебя...
Она смеётся, с желанным откровением оглядывает меня почти голого и, вплотную приблизившись ко мне, соблазняюще шепчет: «хочешь, я потру тебе спину?»
Ну что будешь делать с ней...
Соты соития
«Отвернись», — сказала она, и он отвернулся, она зашуршала одеждами; «Странно, — подумал он, — раздевание как процедура обычно не смущает её, вероятно, сегодня оно не процедура, вернее, не только процедура, а что-то ещё... Но что?»
Он смотрел в окно, в скопище деревьев, раскачиваемых верховым ветром; лес подступал к стенам и окнам огромного дома, в который сегодня утром въехали они. Лес был смешанный: березы, лиственницы, сосны и снова березы; он прищурился, выстраивая ритм из темного и светлого; да, деревья темные и светлые, два рода и никаких пород, и они раскачиваются под напором горного ветра, словно танцующая публика на балу, темные кавалеры и светлые дамы, стройные и высокие, страстно сцепились ветвями и танцуют, и ветер для них — музыкант, — размышлял он о пейзаже за окном. Подробно рассматривая танцующий лес, он в конце концов обнаружил проран среди деревьев, в котором в свою очередь он разглядел белый бок горы, расположенной за лесом; вершина её оказалась затянутой снеговой тучей, и он не сразу выявил полосу касания округлого живота тучи верхушкам деревьев. Туча ползла по лесу огромной голой женоподобной особой, и, казалось, лес вожделел её. «У них всё в порядке, всё налажено, никаких сомнений, никаких «отвернись», — думал он о них, — у них...» «Ну как ты? — услышал он в это мгновение её голос у своего затылка, и тут же ощутил прикосновение её обнаженных грудей к его обнаженной спине, руки же её обхватили его грудь, одна ладонь легла ему на лицо, и одним пальцем она провела по линии носа от переносицы до левой ноздри, а двумя другими легко стукнула по губам его и ещё разок и ещё, и он поймал их зубами и прикусил; пальцами другой руки она прихватила его за ухо и потянула к себе, он решил не уступать, затвердел шеей, плечами. «Ну», — сказала она, «Что ну?», — нарочито буркнул он. «Не будь истуканом», — сказала она. «Буду», — тем же голосом буркнул он. «Почему?» — спросила она. «Пока не услышу команду «повернись», — ответил он; она засмеялась и укусила его в плечо и вздохнула. «Вот то-то», — сказал он. «Что то-то?» — спросила она. «Вздыхаешь», — сказал он; она потерла своим носом о его шею и спросила, — «Ты хочешь меня?», и он неожиданно хриплым голосом ответил ей: «Я всегда хочу тебя». Она легко засмеялась: «Тогда потерпи немного, я быстро приму душ, а ты расправь постель»; он поцеловал её пальцы, всё ещё ласкающие его губы и хрипло сказал короткое «иди...».
Стягивая с постели покрывало, он ощутил то почти забытое волнение, которое он испытывал в юности от движения театрального занавеса, распахивающего глубину сцены — ровно расстеленное покрывало так же мелкими ломанными волнами стекало с глади постели, открывая место игры, площадку для действия, подиум для представления. Да, игра, если она захочет её, раздумывал он о предстоящем, да, действие, если он не захлебнется страстью, да, представление, если они сумеют стать зрителями своей игры-действия, одним словом, долой занавес!
Он бросил покрывало на спинку стулу и неуверенным движением завернул угол одеяла, выясняя, что скрывается в пододеяльнике; так он определял его, одеяла, калибр, его весомость, его податливость, его сравнимость с кожей той, которая в этот момент запускала воду в рожок душа; он помнил, что одеяло оказалось казенно-знакомым, и он, на всякий случай, сложил его в четверть и оставил на краю кровати, решать ей, решил он и провёл ладонью по простыне.
Простыня как простыня, свежая, прохладная, не совсем белая; это хорошо, решил он, — образует некий фон, представление прибавит в выразительности.
Подушку он поднял за угол и отпустил, и она упала противоположным углом на матрац и смялась только наполовину, и он решил добавить к ней вторую подушку со второй постели, которую он раскидал двумя рывками (покрывало, одеяло).
Он прислушался к звукам из ванной; шум воды плавно менялся, это она водила рожком по своему телу, и он усмехнулся от мысли: можно ли по тону шума определить, какую часть тела орошает рожок, он попробовал сосредоточиться и представить... и представил: вот она омывает плечи, вот шею, вот копну волос на затылке, вот груди, вот... позовёт ли она его потереть ей спину? — снова усмехнулся он, — скорее, не позовёт, она обкатывает на себе новый душ, и оттого он там будет лишний, что ж, тем лаконичнее водная прелюдия... Воду она любила по-русалочьи...
Он повернулся к окну: что там, в отсеке горной зимы, приписанной к этому окну... «А жаль, что зима, — неожиданно подумал он, — жаль, наверняка летом они нашли бы уголок в горном лесу для своих любовных импровизаций». Их любовный недолгий опыт пока был ограничен кубатурой комнат... а силу пленэрного соития он познал ещё в оные времена с женщиной, уступившей ему сексуальную свободу на грани ненависти. И он слегка изумился этому внезапному охвату любовной эпохи с той, первой женщиной в его жизни — от самой первой попытки на склоне ночной горы под аккомпанемент неутомимого коростеля, солирующего в ольшанике, в котором он и та, ещё тогда не женщина, в томительный полдень не смогли преодолеть преграду обоюдной девственности, до её решительного отказа через много лет от какой-либо эротики; «Всё, — бросила она в тот вечер, — ты давно не юноша, и мне противна твоя спесь самца...» Та любовь оказалась погребённой под снегами их долгой совместной жизни; «заметает зима, заметает всё, что было не до тебя, — переиначивал он слова шлягера, — а с тобой», — добавил он.
Зима в горах в этом году получилась мягкая, но малосолнечная, с частыми, но короткими снегопадами; издали заснеженные горы походили на женщин, спящих под тёплыми пуховыми одеялами. И когда обсуждался выбор места их первого совместного зимнего отпуска, он настоял на этих женоподобных, невысоких горах.
Он следил, как снеговая туча сползала с леса в невидимую из окна низину, открывая округлое тело залесной горы. Он следил и слушал шум воды в ванной; вероятно, она моет то, что он не решался представить, но он ошибся: едва он об этом подумал, как шум воды прекратился.
Она вышла из ванной, опоясанная домашним полотенцем и в чалме из полотенца номерного, и, заметив улыбку на его лице, спросила: «На кого я похожа?» — «На альбиноску из племени зулди-зумди», — сморозил он. «А где обитают они?» — спросила она. «Где-то в верховьях Амазонки», — ответил он. «Ну так бы и сказал сразу, что я — амазонка после душа», — сказала она. «Я это скажу, когда ты оседлаешь меня», — сказал он и чихнул. Она рассмеялась: «Посмотрим, какой ты сегодня конь». «Ну, ездить можно не только на коне», — принялся выкручиваться он. Он остановилась перед зеркалом, скинула с головы чалму, распушила пшеничные с янтарным отливом волосы и медленно проговорила: «не могла же я сказать, что амазонка не оседлает своего мерина...». Он нарочито тяжко вздохнул, изобразил простецкое ржание и только тогда сказал: «но мы оба знаем, что поза «амазонки» для нас обоих кульминационная...». Она согласно кивнула головой и сказала: «Но сегодня я не уверена, что готова к этой позе». «Слушай, — опять же нарочито возмутился он, — давай теоретический семинар завершим и приступим к практическим занятиям». Но она, продолжая сосредоточенно рассматривать себя в зеркало, возразила: «не спеши, не горячись, я ещё толком не огляделась, где мы». «Мы там, где нас не было вчера, и, может случиться, не будет завтра». Она покачала головой и проговорила: «ты уж постарайся, чтобы этого не случилось, я рассчитываю здесь немного прийти в себя и оклематься». «Да, — сказал он и повторил, — да, но я жду тебя», и лег на пол возле разобранной постели. «Не чуди, — улыбаясь проговорила она, — а то я перешагну через тебя, и у нас ничего не получится». — «Сделай так, как только что ты сказала, только медленно». — «Как это медленно?» — «Ну, замри на полушаге». — «И что?» — «Я в этот момент освобожу твое тело от полотенца...» — «И?» — «И начну восхождение». — «Какое восхождение?» — «Восхождение к твоим вершинам». — Она смеялась: «Не чу-ди, вдруг тебе придется не восходить, а опускаться». —"Ну, я же на полу, ниже быть невозможно, так что будем восходить, скажи зеркалу, чтобы оно отпустило тебя». — «Ты простынешь, встань с пола, с балкона тянет холодом, у меня начинают мерзнуть ноги», и она приникла к зеркалу.
Он лежал, вытянув тело от пальцев ног до ладоней, упирающихся в деревянную ножку кровати; он вовлекал тело в молчание, в отказ от сближения с её телом; «словесная разминка в этот раз скорее некстати», — подумал он и закрыл глаза, выпадая из скудного ограна комнаты-номера и зимних просторов за окном. Он переставал ощущать пределы своего тела, изнутри оно оказывалось безграничным и бесполым, он зависал в световом фарше покорно и потерянно, словно внутри бесконечной зимы, захлебнувшейся февральскими ветрами; даже лыжное скольжение внутри её замыкалось в телесном забвении: маятниковое движение ног, сгорбленная спина, опущенная голова, натужное движение, взгляд, застрявший в снегу, шелест снега под лыжами.
Она-таки перешагнула через него и села на постель. Не поднимаясь с пола, он сел рядом, прислонившись плечом к её бедру. «Что с тобой?» — спросила она. «Наверное, то, что и с тобой, — ответил он, — оклемываюсь». — «От чего? Разве ты устал, ты же намерен загнать себя мотанием по горам, не так ли?» — «Да, так ли, а оклемываюсь я от чувства, что мы с тобой, там в городе, начали гасить в себе друг друга». Она провела рукой по его груди и сказала: «Иди ко мне и ни о чем не думай, ты же умеешь быть таким».
Уметь быть таким, погашенным в рассудке, пылающим в желании... по сути ютится в нескончаемом сне, когда разум исполняет странный танец в пределах подобия, когда узнавание необязательно, поскольку узнанное представляется более древним нежели оригинал, зараженный вирусом времени, когда неожиданное, обжигающе новое чувство проваливается в трещину мгновения, и только озон озарения щекочет твои ноздри и веки глаз, когда всё это начинает медленно-медленно вращаться вокруг некоей оси, и ты в блаженном удивлении обнаруживаешь, что той осью является твой взбухший фаллос, с чего это он? Где та, которая возбудила бы его? Её нет, её не было, в том сне её и не могло быть, но фаллос в напряге, весь заполнен собою, словно она обретает его и только его без предварительной ласки, без переходного состояния, а сразу, как в электричестве, есть контакт, и энергия пришла в немедленное движение.
Эти сны, полные томительной эротики при полном отсутствии той, настораживали его. Её отсутствие заполняется присутствием некоей сущности, заменяющей её в эротическом поле, заменяющей всеохватно, проникновеннее, словно она сама растворилась в пространстве сна и прильнула к нему каждой точкой его, и он, не видя её и не ощущая, тем не менее возбудился, истомился желанием, взбух фаллосом... В иных снах отвердение фаллоса достигало наивысшей силы, такой фаллос как бы прокалывал оболочку сна, и сон вытекал в это отверстие, и он оставался один на один с ощущением опустевшего пространства сна вокруг фаллоса и просыпался, и не сразу возникал вопрос: почему всё это происходит без женщины, и в этом очевидном вопросе скрытым недоумением всплывало: а желание женщины присутствует? Она спала рядом или в соседней комнате, но внятного желания он не ощущал, что-то обитающее вне её включило в нём мужской резонатор.
Он начинал понимать, что в окружающем его мире преобладают женственные сущности, и что они наблюдают за ним, зовут его, и его мужская сущность откликается им независимо от уз разума. Ещё в молодые годы, когда он отправлялся в предгорья собирать ягоду, и глаза его непроизвольно ласкали-рисовали выпуклости рельефа, плавный абрис вершинок и седловин, покой покатых склонов, чувственную затемненность лощинок, припухлые складки мшистых расщелин и ближе, вычурные изгибы стволов и ветвей горных деревьев, продляющих женственную плоть горных форм к небу, к облакам, пышным, розово-белым, напоминающих ему телеса обнаженных дам с полотен великих фламандцев, и ещё ближе, когда он опускался к траве и видел, как там в малом и тонком повторяется та же нега женских форм, их касаний, переплетений. Как правило, в полудню он чувствовал, как гудит в нём тот мужской резонатор, как смутная истома уплотняется в томное желание на грани вожделения, как вожделение пробуждает воображение, и воображение, утомившись близкой игрой, обращается к памяти, и память предлагает свои услуги в виде эротических сцен из его супружеской жизни, тех сцен, в которых супруга полностью исчезала в женщине, бесстыдно жадной до его ласк.
«Я знаю, ты тоже устал», — сказала она и, нагнувшись поцеловала его в темя. «Самый скучный поцелуй, — сказал он и, помедлив, добавил, — так целуют младенцев». Она засмеялась: «А ты иногда и похож на младенца». «Например?» — спросил он. «Например, когда поступаешь не так, как нужно, а как хочешь и только так». — «И всего-то». — «Вот и сейчас ты ведешь себя как дитя, сидишь на полу, о чём-то задумался, а о чём значительном можно думать сидя на полу?» — «Молодец, в точку попала, сидя на полу я думал над половым вопросом: если я мужчина, то кто есть женщина, уравновешивающая меня». — «Ну вот, я и говорю — дитя, к тому же бестолковое». — «Сейчас проверим, — и он просунул пальцы под полотенце и направил их по бедру, — начинаю восхождение, — сказал он, — прошу освободить склоны и очистить от облаков вершину». Она смеялась, но бедра её раздвигались, образуя полное сладкой бездны ущелье, в которое устремилась его рука; и в тот момент, когда пальцы коснулись густой поросли её лона, она резко сдвинула бедра вместе, зажала ими его руку, но он уже вставал и зависал над нею, упираясь отвердевшим фаллосом в выемку между её грудями. «Какой ты!» — прошептала она и тоже встала и, сбрасывая полотенце, прильнула к нему всем телом от ступней до губ, и он обнял её, и они замерли, впитывая всем телом этот миг слияния.
«Оселок слияния, начинать следует с оселка, — подначил он себя, — и на этот миг ослепнуть и прозреть уже по ту сторону, в самом соитии, но начинать с оселка, и каково осилить его?» Он всегда пытался выловить в лунке сомнения этот оселок — плавное и слепое втягивание фаллоса в лоно, с которой начинается поглощение его мужской силы, поглощение через выявление её, и вот он оселок — выявление мужского ресурса в нём, тот самый исход из потенциального в актуальное, воплощение желания в акт. «Не спеши, — осадил он себя, — всё дело в ресурсе, так и невыявленном поныне». Он включал своё инженерное мышление, облекая ощущение твердого, упругого фаллоса в интегрально-дифференциальные формы.
С некоторых пор он понимал, что не всегда наличие активного женского противостояния являлось побудителем его мужского напряга, раскрутки его эротической спирали, что ресурс, как подпираемая высокой плотиной вода, просачивался сквозь плотину запрета-забытья, промывал в ней трещину, прорывался и растекался по пойме его тела, не побуждая в нём желания немедленного совокупления с женщиной, а противополагая его окружающей среде носителем заряда мужской силы, мужского пресса, мужской энтелехии. Прилив вожделения зависел от чего-то другого, от появления неизвестной ему Луны, от её фазы, и он мнил о ней как о небесном эмбрионе женской сущности, циклически пробуждающемся и посылающим позывы на землю; Луна — женщина, полная вселенского эроса. «А кто же будешь ты?» — думал он о той, чье нагое тело сливалось с его наготой, чьё лоно открывалось и впускало его напрягший фаллос. «Ты — моя Луна», — сказал он ей, и она удивленно глянула ему в глаза: «Это что-то новое, а почему?» — «А потому...» — «Я — Луна, не улавливаю, объясни же...» — «Запросто, все приливы и отливы моей мужской силы свершаются в зависимости от того, в какой фазе находишься ты...» Она вздохнула: «выдумщик» и пальцем провела по фаллосу от корня до головки и засмеялась, и он с силой прижал её к себе и впился губами в её губы, он изнемогал по ней.
«Я удивляюсь тебе, а через тебя — себе», — сказала она, обессиленной птицей падая на него после мощного, сокрушительного оргазма. «Не удивляйся, — ответил он, — мы с тобой только что вернулись с Того Света». — «Ты с ума сошёл, — встрепенулась она взглядом, но не телом, оно всё ещё впитывало поток потрясений, захлестнувший их. «Не сошёл, а прочел недавно, что оргазм есть кратковременное восхождение в Тот Свет, сие утверждают самые продвинутые, живущие в Тибете, и я тащусь от такой удачи». — «Неужто такое возможно?» — тихо-тихо вымолвила она. — «Если это не так, то что же есть то, что мы с тобой только что испытывали, что?» — «Не знаю, — прошептала она, он слушал её и следил за её взором, опустошенным, застывшим, скользящим мимо него в неясное ничто, — но я бы хотела, что это принадлежало только мне и больше никому...» — «Это жестоко». — «Нет, пусть у каждого будет такое своё, а моё, наше с тобой, невозможно повторить даже нам с тобой», — и прижалась лицом к его плечу, и положила его ладонь чуть выше своего лона и затихла. Он внимал рукой нежному лоску её животу и, не передвигая ладони, стремился пальцами дотянуться до лона, до опушки мягкой поросли. Мысль, потревоженная вычитанным, толкнулась на тот мостик, по которому он переходил от истомы восставшего фаллоса к распределителю мужской энтелехии, к её источнику, если то есть Тот Свет, то как близко к оргазму обитает смерть, пограничье с Тем Светом?
Вспышка оргазма каждый раз поражала его полным ослеплением, мгновенным вытеснением всех остальных ощущений, внезапным исчезновением всех ориентиров своего тела, вспышка от взрыва, пробивающего некую оболочку, и в пробоину врывалось невыносимо Иное, несовместимое, неслиянное ни с чем предваряющим его свершение и возвращающимся после плотным покоем очнувшегося тела и духа. «Ты ещё со мной?» — спрашивал он её тихо в самое ухо и столь же тихо заходился в неудержимом смехе. «Нет, не с тобой, — шептала она, — я летаю или плыву, или утонула, а всплыть не могу; но ты никуда не исчезай, будь со мной», — и прижималась к нему, вплетаясь в его тело ногами, руками, губами, и он ловил этих птиц её тела и ласкал их и упокаивал их в ловушках своего тела; они умолкали и летели, плыли, тонули вместе, слитно, едино; они исчезали друг в друге.
Порою их соитие вспыхивало вопреки ходу бытия, возникало из инородного, из эротического ничего и сокрушало своей внезапностью, накалом, телесной инерцией, продляющей энергию бытийного действа в эротическую схватку.
Вот он разбирает, перетаскивает в другую комнату и вновь собирает громоздкую диван-кровать, собирает с тихой яростью-упертостью в непременности завершения работы к такому-то часу (его постоянный бзик — к такому-то часу...); она посмеивается над его упертостью и утешает его ярость наскоками из кухни, ванной, балкона; ласковые прикосновения рукой к бороде, поцелуй в потную спину, щипок в ягодицу; он притворно рычит на неё, в губах у него болт, в руках — пассатижи и гаечный ключ. Диван собран, разгоряченный он валится на него, испытывает на прочность; она падает на него, повышает степень испытания, льнёт к нему: «У, какой ты горячий!»; его рука скользит по её бедру к холмикам попки, её губы втиснулись в его губы, через секунду-другую они нагие и жаркие исчезают друг в друге, он видит её лебедино изогнутую шею, стиснутый рот, плотно закрытые глаза, слышит её сдавленное стенание, дальше вспышка оргазма, взлёт в невероятную, сладчайшую благодать...
Вот они расклеивают обои, импортные, тисненные, эротического рисунка полуцветы-полутела; он на стуле, подгоняет к потолку, разглаживает верх листа; она внизу, подгонка низа обоины к плинтусу; стул шаток, и она иногда как бы в испуге обхватывает его ногу, трётся носом о его бедро, как бы нечаянно прикасается к фаллосу; он пытается затащить её на стул, оба чуть ли не падают на ведро с клеем; он сжимает её в объятиях и увлекает в спальню, и там среди навороченного постельного и прочего белья он овладевает ею, свежесть и силы соития потрясают их двоих.
По первому снегу они отправляются в горную хижину; для него её спутничество — полная неожиданность, снег, ветер, низкое тяжелое небо, безлюдье, которого она не переносит; но она сказала: «Как хочешь, а я иду с тобой, вот и собирайся с учетом меня», и он смиренно задумался и собрался и её собрал, она настороженно следила за ним... В горах он не сразу подстроился под её замедленный ход, и она шла след в след за ним. В хижину она пришла усталая, но свежая лицом; он живо растопил печь, сготовил ужин, она легко и ловко помогала ему; за ужином они выпили водки, и она потянулась к нему за поцелуем, и он привлек её к себе, «хочу тебя», — прошептала она, и он овладел ею тут же на полатях; раздетая ниже пояса, в позе «амазонка» она была чудовищно соблазнительна, и оргазм её был скоротечен, напорист и столь же страстен. «Ну ты даёшь!» — сказал он ей, слегка ошарашенный и сконфуженный полупоходным видом эротической сцены; она удивленно смотрела ему в глаза и спрашивала: «Как же это случилось? Когда мы шли сюда я не думала об этом...» — «Поэтому и случилось, что не думала, и трахнулись мы в толк, — отвечал он, — спокойнее будешь спать ночью». — «Да, — протянула она, — теперь я стала тут своей, и ночью мне не будет страшно. Ночью она спала, прижавшись к нему, и лицо её в свечном свете обрело черты девочки-подростка, уснувшей на посиделках взрослых...
И вот они вдвоём в зимних горах, впервые, в курортном номере, за огромным окном светлые и темные деревья танцуют своё ветреное танго; но что-то там изменилось... Да, в снежный проран вползало нечто кольчатое, пупырчатое, дребезжащее — пригородная электричка — позвоночник, крадущейся по снежному насту огромной горной твари.
Он нащупал её позвонки на изгибе шеи, самые болезные и принялся массировать их, мягко и легко вверх, к завиткам стянутой в узел косы и резко, энергично вниз, в ложбинку талии, к взгоркам попы; она полулежала на его груди и правом бедре. Электричка пересекла проран, утащила гремящий на стыках рельс позвоночник, и он ослабил пробежку пальцев по её позвоночнику. «Нет, — тонким голосом протянула она, — не убирай руку, ещё постучи». — «Поздно, — сказал он, — поезд ушёл». — «Какой поезд?» — «Не наш», — ответил он. — «Ты это о чём?» — спросила она и приподнялась и заглянула ему в глаза, устремленные в окно, в белый проран лесного танца.
«Ты как-то внезапно остыл, — сказала она, — так было с тобой жарко и чудно, и вдруг остыл, да?» Он, не снимая взора с прорана, покачал головой, де ничего подобного, не остыл, а... «А что же тогда?» — спросила она. — «Поезд ушел», — ответил он. Она прихватила его за левое ухо и повернула голову его лицом к своему лицу. «Какой поезд ушел? Ну-ка, колись!» — «Я же сказал, не наш, — усмехнулся он, — не-е-э на-а-аш, мы пока остаемся здесь». — «А если это наш поезд?» — прошептала она, теребя ему мочку уха. — «Ну тогда он не последний, дождемся следующего», — шепнул он. — «Поэтому ты и остыл?» И он протестующее покачал головой.
Он не остыл; он ждал, когда остынет она, он жаждал прохлады её тела, сквозняка её объятий. С момента, когда полотенце спало с её бедер, и она вздрогнула от прикосновения его губ к уголку её лона, он пьянящим усилием запер нетерпение желания её, загнал его в грудь свою и там запер. «Я буду внимать её телу, как шмель внимает цветку, неторопливо и подробно, дурея от аромата и утробно урча», — думал он. Он прижал её к себе и, удерживаясь в слитности, медленно развернулся спиной к постели, плавно, увлекая её, опрокинулся на спину; она оказалась над ним, взмыла запрокинутой головой, гибкой шеей, плечами и грудью, и он потянулся губами к её соскам, восхождение набирало крутизну...
Потом они засыпали, едва касаясь друг друга в двух-трех точках, с них начиналась она, но где она кончается, он не знал... «Там, где эти божественные, объятые снегами горы», — врастяжку подумал он и уснул.
Абзаково
Апрель 1999
Чайка
Вялость. Под кожей выткалась какая-то паутина, в суставах образовалась свинцовая примесь, любое, самое малое движение вытягивается из предыдущего как ложка из круто замешанного теста, вытягивается и тут же втягивается в щель движения последующего, и амплитуда его сникла, синусоида опустилась, обмякла ордината, скривился и отверз горизонт азимут, застопорился на драной, полудикой кошке, зябко стерегущей хитрую мышь в скверике перед студенческим интернатом; девочки, щебечущие у крыльца, глянули на меня, и ничего не отразилось в их лицах; всё правильно, вялое себя не отражает... и не поглощает, вяло добавляю я. Вот и кошка — заметила, но не отразила.
Хочется закрыть глаза, прислониться к дереву и закрыть, делаю шаг к клёну, разлапистому и голому, прикасаюсь рукой к стволу, к сильной, элегантно изогнутой ветке, ни грана вялости, дерево постоянно на стрёме, дерево бдит, потираю ладонью морщинистую холодную кору; да, бодрит, а глаза всё равно хочется закрыть и закрываю...
Слушаю, как шуршит, сдавленно голосит улица, что-то знакомое прорезывается в этом шорохе, что-то обширное и бездонное, вслушиваюсь в этот шорох, начинаю его видеть и узнавать: великая осенняя река, столь широкая, что на противоположном берегу просматриваются отдельные деревья, и столь протяжная по течению, что на обоих горизонтах с трудом нахожу по бакену, тёмные пупырышки на ровной линии дальней-дальней воды. Но ровная линия только там, на горизонтах, а здесь, возле бетонного мола вода дыбится свинцовыми гребнями, ходит ходуном, толкается о берег. Шорох воды и гул ветра, слившись, тянут какую-то тягучую тоскливую кантату, которую слышу только я, ибо окрест никого не вижу; всё живое скрывается за деревьями, за частыми заборчиками, за чередой деревянных построек: дома ли сараи, отсюда не разглядишь, но знаю, что это зады прибрежной улицы; сразу за ней простираются к небу купола собора и каланча высоченной колокольни; собор древний, что-то под пять веков, колокольня — поздняя, всего полтора столетия; справа и слева от них виднеются крыши старинной центральной улицы, в основном, бывшие купеческие дома в два этажа, несколько дворянских особняков, так гласит история городка; за центральной улицей круто вздымается рыжий яр, он как-то аккуратно и ритмично рассечён заросшими ельником и березой оврагами, по самому верху яра от оврага к оврагу расставлены миниатюрные домики, от них вниз сползают сады и огороды. Всё, пейзаж исполнен, остается укрыть его небом-пологом, сотканном из мелких тучек, ветер неспеша перетягивает их с запада на восток; вот теперь всё, пейзаж завершён, но тут над головой появляется горластая чайка, и я, прочертив взглядом по небу дугу, опускаюсь к мятущейся воде, и вижу как на левом горизонте возникает силуэт речного судна, похожего на баржу-самоходку, вот и хорошо, подплывёт ближе, будет что рисовать... Ищу где бы укрыться от ветра; выбираю домик-будку с разложенными вокруг него якорями и лодками, перевернутыми вверх днищами, — интересное дополнение к композиции с рекой и баржей, которую я уже предвкушаю рисовать. За домиком обнаруживаю скамейку, усаживаюсь на ней и погружаюсь взглядом в прорву реки и неба.
Силуэт баржи растёт на глазах, основательно внедряясь в светлую полосу неба, прилегающую к краю водной глади, так они и смыкаются вокруг темной посудины, вода свинцовая — ближняя, вода оловянная — дальняя, небо светлое и темное, полная живой глубины раковина-линза тонов, из которой судно вылущивается черной, вытянутой жемчужиной. Когда нос баржи приблизился к бакену, и в это же время чайка устремилась к ней, я достаю из планшета лист бумаги, черный фломастер и приступаю к рисованию. Начинаю почему-то с чайки, пока не улетела, не умалилась.