Когда Левитанского хоронили, несмотря на завывающую метель, на лютый мороз, на скорбные лица и речи, этому траурному действу не хватало, как мне казалось, какой-то всамделишности, какой-то последней, окончательной правды. Вроде все - как положено. Ну, умер. Ну, хоронят. А в мозгу что-то сверлило, что-то мешало воспринимать происходящее всерьез. И меж кладбищенских деревьев ужами сквозили две мандельштамовские строки:
Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет?
Он, конечно, был настоящим. Но в свои 74 года не был настоящим стариком. А иногда казалось, что и просто взрослым человеком не был. Этакий мудрый мальчик, познавший неведомое другим, усвоивший какие-то правила, но часто абсолютно беспомощный в элементарных житейских проблемах, с которыми запросто справляется школьник. У него был только один опыт - духовный. Все остальное он, кажется, забывал, включая войну:
Ну, что с того, что я там был.
Я был давно. Я все забыл.
Или хотел забыть. Но ощущение, что ему все время хочется к кому-нибудь прислониться, чтобы в этой странной для него и даже подчас пугающей обыденности найти поддержку и опору, - не покидало. И потому в числе немногих его строк, внешне на него похожих, эти:
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле...
Да, в тех годах
преобладает вера,
да, слепая,
но как приятно вспомнить, засыпая,
что держится земля на трех китах,
и просыпаясь -
да, на трех китах
надежно и устойчиво покоится,
и ни о чем не надо беспокоиться...
Поэтому и казалось, что вся эта похоронная процессия на Ваганькове, все слова, все скорбные взгляды - все это не совсем настоящее, а может быть, и придуманное его же неуемной фантазией.
Так бывает, когда хоронят детей.
* * *
Он и впрямь был ребенком. Иногда смешным, иногда капризным, часто жалующимся на все на свете. Канючил, бывало, совсем, как маленький. В ноябре 1995-го мы дней десять жили в Бат-Яме, на берегу моря. Отправляемся гулять.
Левитанский бредет и все время оглядывается по сторонам. Потом начинает канючить:
- Вам хорошо, вы молодой.
- Ну и что?
- А то, что кругом девушки красивые.
Приходим на берег, сажаю его в кафе у самой воды, покупаю чаю, соку, а сам, естественно, прыгаю в море. Возвращаюсь - на лице его почти смертельная обида:
- Вам хорошо, вы молодой, вы купаетесь в море. А мне уже не разрешают.
Чертыхаюсь про себя и даю зарок в его присутствии не плавать и не глазеть по сторонам. Ближе к обеду приезжает машина, и нас увозят на совместное интервью домой к симпатичной журналистке Полине. Сидим, весело отвечаем на вопросы, пикируемся, как всегда. Все замечательно. Но стоило интервьюерше на пару минут выйти, как началось:
- Им хорошо, - завел свою пластинку Левитанский, - они все обедают, а мы останемся голодными. Вы знаете, который час? Вот то-то же. Все обедают, а мы только разговариваем.
Когда журналистка вернулась, я улучил момент сообщить, что своим творческим кредо считаю непреложное убеждение в том, что поэта все должны кормить, поскольку он один мучается за все человечество. Интервьюерша тут же нас покинула, а минут через десять стол уже был накрыт. Довольный Левитанский, уминая пельмени, заговорщицки подмигивал и, похоже, теперь готов был продолжать беседу до бесконечности. А через неделю после нашего отъезда в газете появились наши солнечные физиономии и обширное интервью под довольно неожиданным заголовком "Поэта должны кормить..."
Кажется, Левитанский его не успел прочесть, потому что через пару месяцев умер. В январе.
* * *
Январь к нам является в прямом соответствии с русской пословицей: "Не было ни гроша - да вдруг алтын". Унылая ноябрьская хандра и почти английский декабрьский сплин вдруг сменяются целой россыпью праздников - тут тебе и Новый год, и Сочельник с Рождеством, и старый Новый год, и просто-напросто школьные каникулы, которым и вовсе все праздники не чета. И весь этот январский калейдоскоп у нас уже совершенно немыслим не только без елочных базаров и снежных заносов с последующим отключением отопления, но и, к примеру, без известного рязановского фильма: какой канал не включи - везде сначала в бане парятся, потом водку пьют, потом бесчувственного мужика в Питер засылают на верную, можно сказать, любовь со всеми вытекающими последствиями.
Левитанский просто не мог не вписаться в этот январский калейдоскоп. Как же! Ведь и родился в январе. А для каждого дитяти месяц его рождения - всегда праздник. Поэтому в русской жизни появилось несколько поэтических строк, также неизменно сопутствующих нашему Новому году. Тихо так, подспудно, почти незаметно они живут почти в каждом из нас последние лет тридцать. Без них и Новый год какой-то пресный, и январь теряет половину своей прелести.
Что происходит на свете? - А просто зима.
Просто зима, полагаете вы? - Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
И далее - вплоть до "и - раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три" - все вроде бы очень просто. Тем не менее, ставшее песней стихотворение "Диалог у новогодней елки" по-своему уникально. Своеобразное послание, откровение, чуть не евангелие от Юрия Левитанского ("этот, с картинками вьюги, старинный букварь") - от декабрьской погибели до карнавала надежд и непременного воскрешения души. И все это - не сходя с места, у новогодней елки. Как это часто случается с истинными художниками, именно неисправимый (особенно в последние годы) пессимист Левитанский сумел внушить хотя бы краткий новогодний оптимизм уже нескольким поколениям. Ибо заповеди его елочной проповеди просты и понятны:
а) "сколько вьюге не кружить, недолговечны ее кабала и опала";
б) "следует жить";
в) "следует шить... сарафаны и легкие платья из ситца".
Особенно сегодня подкупает, что он заставляет танцевать карнавальные маски ("и карнавальные маски - по кругу, по кругу!"). Для него это отдельная, серьезная тема. В последние годы жизни Левитанский не уставал удивляться, негодовать, мучиться вопиющим несоответствием между реальным значением многих и многих людей с одной стороны и их масками (как теперь говорят, "имиджем") - с другой. В этом смысле изменилось все, даже известная пословица - потому что по одежке стали не просто встречать, но и провожать. Отдельные собратья по перу выстроили целые теории, в которых выработка образа (имиджа, маски) - первое и главное условие существования любого уважающего себя в обществе пиита, после чего, конечно, ум и талант уже не имеют практически никакого значения. В итоге мы получили вместо хоровода лиц - хоровод масок. Отнюдь не карнавальных. Теперь считать и просчитывать стало модным не только деньги, хотя их - в первую очередь. Теперь просчитывается все: харизмы, политические пристрастия, любовь, прически. Все это началось, конечно, не сегодня. Известно, что еще в семидесятые годы один модный поэт приглашал к себе на дачу иностранных журналистов, а, завидев в заборную щель, что они уже приближаются, быстро скидывал с себя тулупчик, хватал топор и, голый по пояс, принимался рубить дрова. Потом иностранная пресса заполнялась образом истинного русского поэта, настоящего медведя и дикаря, который нагишом на снегу дрова рубит и при этом еще стихи пишет.
Повторяю, что все это началось не сегодня. И даже не у нас. Но именно в наши дни и именно у нас приобрело такой размах, что тянет уже на диагноз. Если знаменитая западно-американская улыбка - не улыбка, а маска, то у нас теперь все маска, все образ. Вместо коммуниста - имидж коммуниста, вместо демократа - имидж демократа, вместо поэта - образ поэта, а вместо страны все последние годы у нас была маска страны, фантом страны, а то и просто - оскал.
У Левитанского же - все живое, все всерьез. И елки, и Новый год, и карнавалы. Все говорит о жизни, все тянется к ее продолжению, к лучшему продолжению. На примере его стихов очень легко понять, что мы потеряли и что продолжаем терять ежеминутно - непосредственность, одухотворенность, живые человеческие отношения, живое восприятие действительности, а, следовательно, самое жизнь. И даже смерть. Потому что мертвое даже умереть не может.
Зато живое - не умирает вовсе.
Левитанский сумел вписаться в нашу общую елку жизни не то чтобы Дедом Морозом, не то чтобы звездою на елочной макушке, но - тонким стеклянным шаром, фонариком, матовым долгоиграющим диском, чуть припрятанным, как за облаками, за клочьями снежной ваты.
Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.
Так и он восходит каждый Новый год - спокойно, ненавязчиво, "матово", чтобы в очередной раз спросить: "Что происходит на свете?"
* * *
Так вот, Юрий Левитанский был совершенно не похож на свои стихи. Глядя на него, трудно было поверить, что перед тобой автор "Кинематографа", "Дня такого-то", "Прогулок с Фаустом", поэт, обладающий таким мощным и длинным дыханием, какого, кажется, не бывает вовсе. Перед русской поэзией ХХ века у Левитанского есть две бесспорные заслуги: во-первых, он реанимировал глагол, а во-вторых, доказал, что строка может длиться целую вечность, не теряя при этом своей естественности, органичности.
После Пушкина никто, кажется, так не любил глаголы, никто их так изысканно не рифмовал, не перекатывал по строке, как волна перекатывает гальку - шурша и звеня. А рифмовал их настолько виртуозно, что складывалось впечатление, будто до него эти глаголы никто и нигде не употреблял. И еще в этом был прямой вызов тем, кто пытается и для поэзии устанавливать какие-то каноны и правила, в частности, тем окололитературным снобам, которые почему-то вдруг решили, что глагольная рифма - дурной тон. А традицию понимают, как нечто предписанное, связывая ее в основном с формой, забывая, что главное-то - в степени таланта, в образе дыхания.
Но право же, не в этом суть,
и спорить о свободе метра -
как спорить о свободе ветра,
решая, как он должен дуть.
Незадолго до его смерти мы столкнулись у выхода из метро "Бабушкинская", где он жил в последние годы (а мне посчастливилось быть ему почти что соседом). И я в очередной раз подивился несоответствию его внешнего облика и внутреннего мира. Кажется, он возвращался с занятий в Литературном институте, где вел семинар. Возвращался тяжело, обессиленно, отдыхал чуть не на каждой ступеньке. У него была одышка. Именно у него - у поэта, обладавшего, казалось, нескончаемым запасом воздуха, таким длинным дыханием, что короткие строки ему были совершенно не в пору. И он из них вырвался, выломался, как выламываются из застенка. И тем окончательно соединил для себя два понятия - жить и писать. Они стали неразрывны. Писать - и означало жить, медленно нащупывая каждой строчкой дальнейшее передвижение.
И почти незаметное, медленное продвиженье,
передвиженье, медленное, на семь слогов,
на семь музыкальных знаков, передвиженье,
на семь изначальных звуков, на семь шагов,
и восхожденье, медленное восхожденье,
передвиженье к невидимой той гряде,
где почти не имеет значенья до или после,
и совсем не имеет значенья, когда и где...
Конечно, Левитанского постоянно пытались втиснуть в какие-нибудь рамки. Для начала - в плеяду поэтов-фронтовиков. Да, он был на войне, он лежал на подмосковном снегу сорок первого года вторым номером пулеметного расчета рядом со своим другом поэтом Семеном Гудзенко. Да, он дошел фронтовыми дорогами до Будапешта. Но на том его общность с фронтовой плеядой и закончилась. Ведь Левитанский - поздний поэт. По-настоящему, как поэт, он родился только в "Кинематографе" - в 1970 году, уже сорокавосьмилетним. А в 54 года книгой "День такой-то" это рождение узаконил окончательно. И если и писал о войне, то совершенно с другой высоты - с высоты более позднего духовного опыта.
Отдельные, наиболее "продвинутые" ценители, пытались сделать из него чуть ли не поэта-песенника, хотя песен он не писал никогда. А то, что его стихи поют, доказывает только одно: ритм его поэзии совпал с ритмом его времени. Поэтому не петь стихи Левитанского оказалось просто невозможно.
Уже после смерти его попытались втиснуть в какой-то строй, поставить по ранжиру, по росту в некую шеренгу поэтов, чтобы, не дай Бог, не высунулся, не занял места, которого ему критики не отводили. Воспользовавшись тем, что умер он прямо в каком-то собрании, протестовавшем против чеченской кампании, объявили его чуть не пламенным трибуном и жертвой этой самой войны. А на самом деле он был просто поэт. Не поэт-фронтовик, не поэт-трибун. Просто поэт, каких мало. И этого вполне достаточно. Выше звания не бывает. И никакая он не жертва войны - ни той, на которой сам воевал, ни этой, которую наблюдал по телевизору. Если уж жертва, то не войны, а мира, который так ничего и не понял ни в его поэзии, ни в его жизни. Но, к счастью, поэты жертвами не бывают. Они бывают жертвующими.