Бетаки Василий Павлович
Снова Казанова ( Часть вторая)

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 2, последний от 23/06/2007.
  • © Copyright Бетаки Василий Павлович ( vbetaki@gmail.com)
  • Обновлено: 20/06/2006. 282k. Статистика.
  • Статья: Проза
  • Оценка: 4.93*6  Ваша оценка:

      ЧАСТЬ ВТОРАЯ
      
      12. ИНСТИТУТ ПОКРОВСКОГО (1949-1950)
      Профессора и стукачи. "Болтайка" и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.
      
      Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами "бизоном" за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке - книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого!
      
      На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос...
      
      Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка "ненадёжных", то есть для нас - "своих". Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс...
      
      На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.
      
      Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала - а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный... Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он...то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете - "по бумажке", эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.
      
      Критик Тамара Трифонова (сестра известной писательницы В. Кетлинской) была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим селёдочным обликом напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна... Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о "Тринадцати трубках" пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она "юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается"
      
      Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.
      
      Была в этом кружке студентка последнего курса Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по "Маскараду" Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева - девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей "пятёрки" вышла за пределы кружка.
      
      На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей "Черубины". После этого вечера последовал доклад Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела.
      
      Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное - не попадаться на зубы "нашей провокаторше" Трифоновой. Когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в либеральной середине пятидесятых , я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в "Покровском" была официальным негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив "Так по камушку, по кирпичику", о советских критиках-стукачах.. Вначале поётся о том, как мать " не Эм .Горького, не Де Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла..."
       ---------------------------------
      Была у меня в это "моё самое студенческое время" и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи - Алик Мандельштам.
      
      Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, "в погоне за грядущим", как формулировал это Алик.
      
      Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, "солнце, рыжéе, чем стадо горилл"
      
      Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в "достоевском Петербурге": Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская.... В общем "от Сенной до Театральной" и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то "распивочные", открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра...
      
      Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками "новые русские", а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху ...
      
      При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих "достоевских и бесноватых" кварталов Питера...
      
      Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
      
       Мостика профиль горбатый,
      Милая, тих, как всегда,
      В красную дырку заката
      Ветер вдевал провода,
      Бедный, неласканный, старый,
      Скоро устав на земле,
      Кто-то качался кошмаром,
      Будто в трамвайной петле...
      
      Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие - с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, "блистательного Санкт-Петербурга", куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле) А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
      
      Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская "Коломна".
      
      Но я - о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
      
      Сон оборвался, но кончен.
      Хохот и каменный лай.
      В звёздную изморозь ночи
      Выброшен алый трамвай,
      Пара пустых коридоров
      Мчится один за другим,
      В каждом - двойник командора,
      Холод гранитной ноги.
      
      Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи... И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки...
      
      Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.
      
      Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.
      
      Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев -"Арех"...
      
      А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки...
      
      Мы себя называли "Болтайкой", и прожила "Наша Болтайка" довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской "эмигрировал" на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в "Публичке", выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале...
      
      В начале 56-ого, вернувшись в город, я узнал, что в 54 году повесился Вадик Преловский. Состав "Болтайки" почти полностью сменился, только центром её все равно был Алик...
      
      Он умер в 58-ом. Я думаю, что скорее от безнадёжности, чем от самого костного туберкулёза. Дожить до 28 лет позволили ему только стихи.
      
      Чем серее был туман, тем ярче его стихи. Разлад мечты и действительности - перепад напряжений - порождал эту яркую, хотя в чём-то и беспомощную поэзию.
      
      Видишь, деревья на крыши
      Позднее золото льют,
      В Новой Голландии, слышишь,
      Карлики листья куют...
      . . . . . . . . . . . .
      ... Мы собирали букеты
      Тёмных ганзейских монет...
      
      Художник Арефьев - единственный из "Болтайки", с кем я встретился через годы и годы. Он приехал в Париж в середине семидесятых тяжёлым алкоголиком, а месяца через три здесь и умер...
       -----------------
      В то же институтское время я продолжал посещать "центральное ленинградское объединение молодых писателей".
      
      М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, "демобилизованно-заводской богадельней", так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало "литераторов от станка", ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Владимиру Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк.
      
      Нас "воспитывали", то есть натаскивали "в идейном смысле", ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, "рабочий и крестьянин сразу" да ещё якобы горел в танке...
      
      Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением "Его зарыли в шар земной,/А был он лишь солдат". Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта ("Люси"). А еще одно его стихотворение "Концерт в лесу" наполовину списано с "Леди Гамильтон" Антокольского. Подобное "руководство" привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место.
      
      Начинался "кухонный период русской литературы".
      
      Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили "последнего акмеиста" Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре.
      
      Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил "повышение": через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале "Нева".
      ----------------------------------------
       Итак - Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстреляный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни.
      
      По знанию старинных романсов только Вика Уманская (меццо, переходивший в контральто) могла с Юлей поспорить...
      
      И попробуйте-ка в 19 лет не влюбиться, если вам в старинной манере Х1Х века хорошим контральто под переборы, почти цыганские, поют:
      
       Ах оставьте, ах оставьте,
      ваша шутка не нова,
      Не лукавьте, не лукавьте,
      всё слова, слова, слова...
      
      Или ещё более нелепую чушь:
      
      Капризная, упрямая,
      Вы сотканы из роз...
      
      И в эту чушь, и в неё саму я и был смешно влюблён, но (вернее именно поэтому!) о близости речи не было - несмотря на весьма вольные её взгляды во всём, что касалось литературы, и даже несмотря на то, что и она вроде бы ко мне привязалась как-то, она была "непреклонна". В основном, как понимал я, удивляясь её наивной старомодности, она "берегла девственность" потому, что жених у неё был в Кисловодске, и она колебалась: "ему слово дала, а с тобой всё как-то интереснее".
      
      Я же "понять её не мог", - ну дофонвизинские какие-то взгляды...
      
      День рождения Юли - 25 лет - праздновали мы с шиком, в Астории вчетвером - (Лена Дрыжакова не смогла пойти) - я, Вика, Люся Князева и сама виновница торжества.
      
      Попали мы в Асторию в первый раз в жизни. Взяли какую-то бутылку вина и что-то с крабами. Удивлялись ещё девочки, что за потраченную сумму мы могли бы в магазине ближайшем купить не менее пяти бутылок таких точно....
      
      Ночью пешком пришли ко мне втроём - Князева куда-то потерялась по дороге, но часом позже пришла-таки. Ворота были заперты, так она под ними пролезла во двор и поднялась по чёрной лестнице.
      
      А через день в Институте скандал, собрания всякие, шум, "ставится вопрос о недостойном поведении студентов...". Короче, за этот поход в ресторан Юлю лишили аспирантуры, несмотря на энергичнейшие протесты Д. Е. Максимова, меня - долой из комсомола, где я тогда, к сожалению, "состоял" и из института заодно. Остальным двум - выговоры.
      
      Через три дня и меня, и Юли в Питере и след простыл.
      
      А Вику Уманскую таскали в ГБ (или как там тогда именовалась главная реальная власть в стране? Не помню. Она всё время меняла названия, как, впрочем, и теперь...)
      
      Вику расспрашивали обо мне и Порховнике, пугали, что нигде больше учиться ей не позволят. Но она и сама не очень-то настаивала на обязательности для себя высшего образования. Из института она ушла и на этом всё кончилось, про нас забыли. А Порховника даже и не побеспокоил никто. А позднее, в шестидесятых, стал он видным питерским адвокатом.
      
      Для всех знакомых мы с Юлей "на Кавказ поехали". Так оно и было, только возвращаться осенью мы не собирались, решив года на два, на три исчезнуть из обращения, авось забудется. Было это вовсе не наивно: ещё в тридцатых годах при массовых посадках люди так поступали, многим именно так удалось уцелеть.
      
      Вообще-то я уверен в некоторой неуязвимости людей моего типа - легкомыслие спасает.
      
      Вот Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что "нет таких сумасшедших", чтобы бросить квартиру или даже комнату, и уехать куда-то, однако сама же приводит пример женщины, которая так спаслась от ареста.
      
      А я слышал, что в тридцатых-то годах таких людей было немало, а вот в конце сороковых, мне кажется, почти все были как замершие кролики перед удавом, и таких легкомысленно спасшихся "сумасшедших" как мы было, и верно, немного. Но это не сумасшествие, а легкомыслие бродяжьего духа. Хлебниковский синдром, что ли....
      
      Понятно, что "дело о ресторане" было только толчком, ведь цель партийной организации института была в том, чтобы разгромить наш литературный кружок, наказать его участников и, главное - отрапортовать куда-то "наверх" о своей бдительности в то время, когда всюду кого-то "разоблачали".
      
      Ведь не мог же наш Институт остаться в стороне! Тут мы и подвернулись со своим "кутежом". Так что и Т. К. Трифонова, и секретарь партбюро, бывший "двадцатипятитысячник" , были довольны, я думаю, даже втайне благодарны нам, что дали мы им повод отличиться.
      
      13.СЁЛАМИ, СТАНИЦАМИ...(1950 - 1953)
      Правильная Юля. Верблюд Гачка. Шахтёрский городок. Валентин Соколов-Зека. Снова Сальские степи. Цыганская вольница, циркачка Лена и медведь. Аксай. Ростовские поэты. "Дом халтуры". Сашка и Фаня . Опасно быть врачом! "Пааа-дох!"
      
      Сначала мы поехали в Кисловодск (навестить Юлину маму и представиться ей). Впрочем легко сказать поехали - помчались в шесть утра в Думу, на "городскую станцию", и простояв часа четыре в очереди, купили "сидячие" билеты на следующий день. Купили билеты, сложили тощие рюкзачки. Книги, какие были, штук сто, я отдал Порховнику - он один знал, что уезжаем мы с концами.
      
      Мы прожили у юлиной мамы трое суток. Мама как раз только что вышла на пенсию. И всем она была хороша, только вот всерьез спиритизмом занималась.
      
      Юля старалась убедить маму, что Коля, официальный жених, которого мать ей давно прочила, местный председатель комитета физкультуры и спорта, ей и вовсе не нужен, что у неё есть я. И мы решили, что лучше всего ей это удастся в мое отсутствие, так что я уехал в Ростов, в надежде где-нибудь устроиться на какую-нибудь незаметную работу, ну хоть барабанщиком в джаз, или, может, в кукольный театр...
      
      Вечером перед моим отъездом мы пошли с Юлей гулять в горы, стало холодно, мы спрятались в какой-то пещере... Но того, чего я ожидал, опять не произошло: Юля сказала, что приедет ко мне недели через две, "вот тогда ...", а теперь ей почему-то было важно сначала развязаться со своими "обязательствами" в девственном состоянии!
      
      Ну, поехал я в Ростов. Две недели, которые Юля рассчитывала пробыть в Кисловодске, уже почти прошли, когда кто-то из знакомых предложил мне работу за 50 километров от Ростова, в начале Сальских степей. Станица Кагальник - последняя казачья станица на восток от Ростова, за ней были Целинский и Сальский районы, а за ними - уже Калмыкия.
      
      Меня пригласили в Кагальницкий Районный Дом Культуры художественным руководителем самодеятельности.
      
      Приехал. Пришел в Дом Культуры. "Оформился". Снял хату.
      
      А Юля почему-то задерживалась. К тому же в моей телеграмме слово "Кагальник", думая что телеграфисты ошиблись, она прочла как "начальник" и страшно забеспокоилась: "мы же решили понезаметнее работу". Потом, когда она уже ко мне приехала, наконец и сама решив, и маму убедив, что Колю она посылает подальше, мы долго над этим смеялись.
      
      В Кагальнике мы поселились ненадолго, потому что в местной школе не было учительских мест, так что Юле негде было работать. И все же мы решили немного повременить с отъездом оттуда - в РОНО говорили, что место может и появиться.
      
      А у меня в Кагальнике завёлся знакомый верблюд, звали его Гачка . Принадлежал он магазину сельпо, и возил в магазин со станции продукты: от станицы до железной дороги было около трех километров. Вокзальчик виднелся за волнами ковыля - между Кагальником и вокзальчиком и посеяно даже ничего не было.
      
      Директор магазина, видя как я к этому верблюду привязался, часто мне давал его покататься, а иногда мы припрягали к Гачке трапециеобразную низкую телегу-площадку на трехметровых оглоблях, и ехали с Гачкой на вокзал за ящиками, чаще всего ящики были с макаронами и с водкой. Директор после такого путешествия меня пивом угощал, а Гачку печеньем. Причём в магазине не было ни того, ни другого, правда, бочкового пива было в местной "чайной" - хоть залейся. Казаки имели обыкновение играть около чайной в домино - каждый из них при этом выпивал кружек по пятнадцать.
      
      Вопреки легендам, ни в кого верблюд этот не плевал, только сердито ревел, если к нему подходил кто-нибудь из станичных подростков: надоели они ему страшно со своими рогатками.
      
      А как-то вечером попросил я верблюда опуститься на колени, взнуздал, взгромоздил на него длинную Юлю - между горбов ее посадил, сам перед ней сел, и мы попробовали к общему хохоту казаков, особенно баб, вдвоём на Гачке проехаться. Гачка тут же понял, что его демонстрируют и гордо крупной рысью пробежался пару раз по всей станице.
      
      Но лето кончалось, а работы для Юли всё не было. Стало ясно, что надо что-то подыскивать в другом месте. Мы поехали в Ростов, в Областной Отдел Народного Образования, и там Юле предложили место в старших классах школы в городе Красный Сулин, а мне - руководство театральной самодеятельностью в двух школах этого же городка. Мы и поехали. Красный Сулин был от Ростова уже километрах в трехстах.
      
      Город состоял из десятка шахт и металлургического завода.
      
      Первое, что нас там поразило, это зарплаты: учителю - обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Вот что такое "плата за страх" - и то сказать, за зиму, что мы там проработали, из десятка шахт в двух случились обвалы, погибло человек пятнадцать, несколько человек стали инвалидами...
      
      Не знаю, сколько платили на заводе, но рабочие шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше его получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то коллеге объяснять, негромко.
      
      Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи.
      
      Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле.
      
      У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе, где Юля была классным руководителем. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине).
      
      Стали оба они иногда к нам приходить. Валя читал свои стихи. В основном стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил.
      
      Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт.
      
      Впервые Валю посадили по делу какой-то "антисоветской студенческой группы" в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря после той первой отсидки. Ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось "минус сто".
      
      ...Всё, что написано - проба,
       Проба подняться из гроба...
      
      Впоследствии Валя стал бессрочным заключённым, то он выходил ненадолго на волю, то попадал снова в лагерь в качестве "повторника".
      
      Во второй раз его посадили в 56-ом, в 58-ом выпустили, а через год снова посадили "за антипартийную агитацию", после этого ему удалось прожить вне лагеря ещё несколько лет. Тогда и встретился я с ним снова - в Москве у моих друзей, Яши Коцика и его жены Гали Полонской, одной из знаменитых тогда "учителей шестидесятников". Валю привёл к ним в дом тоже знаменитый "учитель-шестидесятник", Анатолий Якобсон, впоследствии автор прогремевшей на западе книги о Блоке "Конец Трагедии".
      
      И вот через годы после Красного Сулина Валя читал стихи в Черёмушках... Слушали его Коцики, Якобсон, Фрида Вигдорова и я. Валя читал тихо, но очень ритмично:
      
      Там в холодных казематах,
      там в домах казённых,
      Как шары катались в лапах
      головы казнённых...
      
      Я сказал, что десять лет назад был он "реалистом" а теперь сплошной гротеск, на эти мои слова Валя ответил тем, что прочёл нам небольшую поэму, которая так и называлась, "Гротески":
      
      Страшно как и пусто как
      Жить под знаком пустяка...
      . . . . . . .
      Здравствуй, зона! Бесноватей
      Песня в узеньком квадрате,
      Стен твоих, твоих запреток...
      Ты душе глоток озона - здравствуй, зона...
      . . . . . . . . . .
      Там на вахте мёрзнут трупы,
      А в столовой, в миске супа,
      Взглядом жадным ищет круп
      Человек большой и чёрный,
      Скорбной мыслью омрачённый
       Полутруп.
      
      Может, всё это и не совсем поэзия, но только - прав был Сапрыкин, это истинная СОВЕТСКАЯ поэзия, только не та, какую хотели бы видеть в ССП...
      
      Как во всяком обществе была и в ГУЛАГе литературная среда а в ней - свои мастера, и свои начинающие, и "реалисты" вроде Вали, и те, чьи стихи никакого отношения к "окружающей действительности" не имели...
      
      Спустя двадцать с лишним лет после того вечера, уже в Париже, я узнал, что опять Соколов сидит, не сосчитать в который уже раз...Так и погиб Валентин Соколов-Зека, сгинул в каком-то лагере в середине восьмидесятых годов... Уже после того, как вышла в Израиле антология "Поэзия в концлагерях", изданная тоже многолетним зеком, Авраамом Шифриным. (Может, увидел всё-таки Валя свои стихи напечатанными?)
      
      Я получил в Мюнхене от тогдашнего редактора новостей Эдуарда Кузнецова большую подборку валиных стихов, которые ходили в семидесятых годах в самиздате. Эту подборку мы и напечатали в "Континенте" с предисловием Кузнецова.
      ----------
      
      Чертов этот Красный Сулин был всё-таки для житья не приспособлен.
      
      Шумно, дышать нечем. Нам очень захотелось в нормальную деревню. И удалось, на следующий учебный год, хотя нормальной эту деревню назвать можно было с натяжкой.
      
      В четырехстах километрах на восток от Ростова, в сальских степях, где росла только пшеница, и то кое-как, вперемешку с полынью, где можно было иногда издали увидеть даже сайгаков, где толком никто и не знал, где кончается Ростовская область, а где начинается Калмыкия, есть село Средний Егорлык.
      
      Там была такая нехватка учителей, что мне, тогда заочнику третьего курса Новочеркасского Пединститута, предложили преподавать литературу в старших классах. Кроме литературы, стал я еще преподавать немецкий в пятых-шестых. А когда ушла в декрет географичка, пришлось почти полгода вести еще и географию.
      
      Нас поселили в одном из домиков для учителей. Эти домики находились почему-то километрах в трех от школы.
      
      Директор, справившись, умею ли я сидеть на коне, договорился с председателем одного из двух здешних колхозов, и мне выдали отличного коня, пятилетнего жеребчика по имени Серко. (Серко, потому что серый в яблоках).
      
      Мне дали его "под стопроцентную ответственность". Это означало, что и к ветеринару и к кузнецу я должен был его водить, и корм сам у колхозного кладовщика для него получать.
      
      Юля же, которая не только опасалась лошадей, но была к тому же беременна, получила от школы в пользование велосипед, которым, впрочем, почти не пользовалась: врачище местной больницы, один из двух врачей на всё огромное село, уже через месяц после начала учебного года приказал ей ходить пешком до самых родов.
      
      В конце ноября Юля родила сына, мы назвали его Павлом по моему отцу и вызвали на помощь, возиться с ним, Юлькину мать из Кисловодска. А когда Павлу исполнилось полгода, мы и вообще отправили бабушку с внуком в Кисловодск.
      
      Вокруг села, в котором рос с десяток неприхотливых тополей, да с тщанием поливаемые помидоры и лук во дворах жителей, простиралась ровная, как стол, степь, только к северу были небольшие "бугры", разделённые "балками", там росли и кустарники, и даже какая-то трава, на которую выгоняли порой тощих измученных полынью коров. В первый же базарный день мы узнали, что молоко тут горьковатое от полыни.
      
      На это особого внимания никто не обращал, было кое-что и похуже: вода во всех колодцах солёная, питьевую собирали в бетонированные подземные цистерны, она стекала туда с крыш после дождей. Крыши были оборудованы специальными бортиками, которые вели дождевую воду к водостоку так, чтобы она вся до капли попадала в цистерну. Но этой воды не хватало, коров иногда поили колодезной водой, так что молоко могло быть и соленым. Короче говоря, молоко на базаре надо было непременно пробовать... Масло и ряженку тоже.
      
      Еще на базаре продавали кур, индюков, цесарок, яйца, муку, да помидоры... Вот, кажется, и все. Кое-кто из жителей ценой немыслимых трудов выращивал свёклу и даже картошку, но это уже стоило так дорого, что учитель на свою зарплату никогда не мог купить этих драгоценных овощей в каком-то ощутимом количестве. Кило картошки, или большая индюшка?
      
      Зато дынь и арбузов было навалом, и они почти ничего не стоили. В связи с этим, позднее, когда Хрущёв обругал как-то фильм "Кубанские казаки" за то, что там в голодные годы показано редкостное изобилие, я удивился: ведь от чего в этом "лакировочном" кино столы ломятся?
      
      Пересмотрите фильм, и увидите: помидоры, арбузы, дыни, абрикосы, да ещё виноград и яблоки, которых в Сальских степях не было, поскольку там они вообще не растут, а на Кубани этого добра всегда полно. (Правда, были периоды в нашей истории, когда на фруктовые деревья в частных садах налог был такой, что крестьяне свои сады сами вырубали, но на кубанских землях даже в колхозах яблоки и груши давали вполне сносные урожаи!) А ведь в фильме-то колхозы показаны! Так что перестарался тут "наш Никита Сергеевич". В этом в высшей степени голливудском фильме и лакировки-то нет! Зато - Ладынина с поцелуем в диафрагму! А какие птичницы-отличницы и товарищ Ворон! И смотрится он сейчас таким же стёбом, как того же уровня идиотизма голливудские фильмы.
      
      В отличие от центральной России, тут, в Сальских степях, голодно не было. Однообразно, это да.
      
      Хуже было то, что в этом, 1951, году колхозу приказали сколько-то там гектар от пшеницы отобрать, и растить на них лысенковский "суходольный рис". А ведь рис - растение болотное. Нормальные рисовые поля обычно на несколько сантиметров залиты водой, а тут в полынной, солончаковой полупустыне дождей едва хватало, чтобы пшеница не посохла, тут полторы тонны с гектара считалось хорошим урожаем.
      
      От этих нововведений председатель аж запил, неделю его никто не видел, потом он появился и сообщил по начальству, что план по пшенице он в этом году провалит, если его заставят сеять этот "суходонный" рис. Ну, на год его оставили в покое, а потом и рис этот повсюду накрылся...
      
      А школа была самая обычная. Старшеклассники, правда, были всего на два-три года младше меня. Они попытались, было, побезобразничать, но я, вспомнив детдомовский опыт, да и свой детский опыт ленинградского двора, быстро превратился в натурального пахана. Я командовал этой сельской полушпаной, а в учительской среде сам себя называл "классный руководитель в законе".
      
      Так что десятиклассники уважали меня не столько за кругозор, за справедливость или интересность изложения, сколько за то, что "свой парень, при случае и по шее может". Пару раз, когда ученики моего десятого "Б" доводили какую-нибудь робкую молодую "учи-тёлку", директор посылал за мной кого-нибудь с приказом "немедленно прискакать и унять своих крокодилов". Я садился на Серко, и через десять минут класс был вполне "обучабельным".
      
      А среди "крокодилов" попадались весьма интересные личности.
      
      Например, два приятеля, Егор и Олег, цыганские парни. Их родители летом кочевали, а с холодами пристраивались квартирантами в здешнем колхозе, или в соседнем совхозе "Гигант" ("соседний" там означало километров за сорок).
      
      Отец одного из этих ребят был слесарь на все руки и даже котельщик. Однажды он отремонтировал колхозу котлы, и бухгалтерия, чтобы иметь возможость заплатить, потребовала от него счёт. Дядя Петя почесал в затылке и написал: "щёет от Дамонтова Петра за чинку катлов" - А адрес? - спросил счетовод. Не замешкавшись ни на секунду, старый цыган добавил следующий текст: "Средний Егорлык, степь, в балке за третьим бугром"
      
      За третьим бугром и в самом деле располагался табор, который сильно разрастался летом: многие городские люди, помнившие своё цыганское происхождение и имевшие в таборе родственников, повадились сюда в отпуск, "на волю".
      
      А у меня было четверо учеников из этого табора, ребята, с которыми я подружился за учебный год. Они как раз получили аттестаты зрелости и пригласили меня обмыть это событие у них в таборе.
      
      К концу застолья меня пригласили и отпуск провести с ними. Я согласился, тем более, что Юлька поехала на лето в Кисловодск к сыну и к маме.
      
      В таборе через несколько дней сложилась отличная компания: тут оказались три ростовских врача, один инженер-железнодорожник, да несколько артистов и артисток Ростовского Цирка, в том числе гимнастка Лена, с которой мы быстро и без всяких церемоний "нашли общий язык".
      
      Ещё там был неизвестно откуда взятый медведь-годовичок, с которым мы с Леной непрестанно возились, и обучив зверя кланяться и протягивать шляпу, давали с ним концерты по селам и станицам. Так что роль Алеко я исполнял отлично и, главное, без трагедий...
      
      ...Так зажимала коня в колена
      В степи под Сальском
      Цыганка Лена,
      Она такая была задира!
      Как мы скакали -
      Дороге жарко,
      Согнав к обочине бригадира
      С каурым мерином и бедаркой -
      Есть бесшабашная удаль женщин...
       (из стихов начала 60-х годов)
      
      Председатель позволил мне взять с собой в табор Серко, так что мы с Леной носились по степи каждый день по нескольку часов: зимой ведь она работала в цирке, где была гимнасткой, а не наездницей, так что ей нечасто удавалось вдоволь покататься!
      
      Так вот и жили: ночью мы с Ленкой - в телеге, на которой хитро пристроена была старая армейская палатка, Серко и ленкина вороная кобыла Машка на длинном поводе привязаны к телеге сзади, Мишка под телегой ворчит на цепочке, а пара меринов, которые эту телегу возили, паслись неподалеку стреноженные. На соседней телеге, пыхая трубкой всю ночь, восседала королевой ленкина бабушка, спала она целыми днями...
      
      Как-то утром старуха эта, по-русски почти совсем не говорившая минут десять за что-то выговаривала Ленке. Меня поразило, как она умудряется произносить звучные цыганские слова таким свистящим шёпотом. Когда я спросил Лену, чем бабушка недовольна, моя подружка расхохоталась и сказала одно слово: "телегой..."
      
      Я тоже заржал: дело было в том, что Ленка этой ночью, наредкость расшалившись, сказала мне, что вот сейчас она меня "ой как побалует" и встала "на мостик". Это оказалсь восхитительно. Но старая телега ритмично и довольно визгливо скрипела...
      
      В общем, конца не было нашему веселью, и табор казался огромным - летом там было не меньше ста человек, это не считая сопливых малышей и грудников, которые вполне отвечали цыганскому анекдоту: "этих помыть, или новых сделать?".
       ---------------------
      В самом конце лета в Ростове, в редакции альманаха "Дон", я познакомился с инспектором РОНО станицы Аксайской (той самой станицы, находящейся всего в шести километрах от Ростова, где когда-то дядя Гриша меня учил ездить верхом). Звали инспектора Юлий Николаевич, фамилии не помню. Он славился на всю область, как методист по литературе, а ещё писал какие-то рассказы и стихи. При этом был почти глух.
      
      Юлий Николаевич предложил нам перебраться в Аксай. "Во-первых - убеждал он меня - Аксай всего в трех остановках на пригородном поезде до центра Ростова, а до кварталов Ростсельмаша (там жила моя кузина Ира с мужем Костей, мастером спорта по яхте и начальником заводской Водной станции) и вовсе две остановки. Во-вторых - в литературной редакции "Ростиздата" собираются каждый вторник по вечерам все ростовские поэты, а прозаики - по средам. В-третьих, зачем мне эта дикая степь?"
      
      Я, понятно, сразу согласился, но переехав, проработал в школе только до Нового года. Директор Дома культуры, приятель Юлия Николаевича ростовский краевед и историк Александр Николаевич Скрипов сманил меня в свой Дом культуры на должность режиссёра.
      
      Разговор о возможности для меня такой работы возник за пулькой преферанса у него дома, когда мы допивали энную бутылку местного белого вина.
      
      На следующий день, он меня повёл в Дом культуры, а заодно показал на соседнем с Домом пустыре полуразвалившийся длинный каменный сарай. "Вот, - торжественно сказал Скрипов, постукивая палкой, - вот что осталось от почтовой станции, на которой Пушкин по пути из Арзрума ночевал и, между прочим, написал тут "Блеща средь полей широких, вот он льётся, Здравствуй: Дон...", а "сока искромётного" вы вечером, кажется, напробовались"?
      
      Мне не хотелось расстраивать старика, и я скрыл от него, что и Аксай знал с детства, и вино здешнее тоже.
      
      Естественно, у Иры с Костей Лимаревым я стал часто бывать. Из трёх детей их больше всех привязалась ко мне Машка, тогда шестилетняя, которую и прозвал я "обезьянкой".
      
       У них было весело, хотя гости интеллектуально и не блистали - это были, в основном, костины коллеги, яхтсмены, а по заводской иерархии - от чернорабочего до начальника цеха комбайнов. Меня в этот спорт тоже втянули, а на следующее лето даже обмывали мой успех - первое место в гонке поперёк Азовского моря "Азов - Таганрог - Азов" по классу яхты "Л-45", тогда довольно новой, и показавшей прекрасные ходовые качества. (фото5 Приз ( вымпел) за гонку "Азов-Таганрог-Азов" 1952 год. Юля, я, тетя Мура с внуками)
      
      Так что и бумажку я получил о том, что сдал экзамен на рулевого второго класса.
      
      Ну, а в областном издательстве действительно раз в неделю собирались поэты, причём, как "солиднейшие", так и вовсе начинающие. Все вместе. Тогда в Ростове их было совсем немного.
      
      "Старик" Оленич-Гнененко прославился тем, что ещё до войны впервые полностью перевёл "Алису в стране Чудес". И даже переводы Демуровой и Щербакова не отменили ценности оленичевского Кэррола, на котором, кстати, вырос и я, и мои ровесники...
      
      Он перевел три великих стихотворения Эдгара По. И всякий, кто прочтет, увидит, что его переводы сильно лучше всех предшествующих, да и большинства более поздних, включая переводы Брюсова или Бальмонта. А его "Аннабель Ли" уступает, я думаю, разве что переводу Георгия Бена, и то не наверняка...
      
      Но централизация литературы, её "омосквачивание", привело к тому, что Оленича запихнули на полку "провинциальных авторов". Не то что в осьмнадцатом веке, когда провинция имела свои культурные центры, смело спорившие с Петербургом, и русская литература от этого только обогащалась...
      
      Но в мое время Оленич-Гнененко сочинял только скучные пейзажно-степные стишата...
      
      Ещё был в Ростове халтурщик Ашот Гарнокерьян (мы его прозвали "празднописец Гавно-херьян"), заполнявший по праздникам своей стихопродукцией немало места на первой полосе ростовской партийной (да и вообще тогда единственной в городе) газеты "Молот".
      
      Был неплохой детский поэт и ужасный лирик Веньямин Константинович Жак, пожилой, симпатичный, лысый "классик". Он уделял много внимания "работе с молодыми". Что же касается самих этих "молодых", то я почти всех забыл.
      
      С тех времен сохранилось у меня общение с поэтами Даниилом Долинским и Эдуардом Барсуковым, мы и поныне иногда обмениваемся "емелями".
      
      В Аксайском Доме Культуры появился у меня новый приятель, старше меня лет на пятнадцать, Николай Фаворский родственник великого книжного иллюстратора. Он повоевал, побывал в плену, из плена, с головокружительной наглостью бежал, "сняв двух часовых", потом сколько-то лет "за плен" отсидел.
      
      Когда-то аспирант московской консерватории по классу композиции, а теперь аксайский баянист. Был у него прекрасный трофейный аккордеон, но играть на нём в Доме Культуры было нельзя - русский баян, это пожалуйста, а иностранный аккордеон был тогда, как почему-то и гитара, вещью запретной. "Народный оркестр", которым руководил Николай, был, как тогда строго полагалось, "домбро-балалаечным", хотя совершенно непонятно, как затесалась в такой русопятский, единственно дозволенный оркестр, казахская домбра, напоминавшая мне о Джамбуле.
      
      Работала с нами бывшая балерина по прозванию "очковая Саша". Близорукая, тихая, кукольно-изящная. Она вынуждена была уйти из харьковского театра после перелома ноги. У нас довольно быстро возникло что-то вроде легкого романа, я часто оставался у неё на ночь, Юльке это было практически безразлично по её природной холодности. А вскоре и вообще мы с Юлей тихо, почти незаметно для нас самих разошлись.
      
      Саше очень хотелось совместной жизни, да и я совсем не любил жить один. У меня сочеталась потребность иметь много разных романов одновременно и нежелание жить одному.
      
      Мы с Сашкой ставили вместе многие номера, например, танцевальные сценки из оперетт делали на сцене в партнёрстве, и в результате "общественное мнение" нас поженило. Самое дикое, что это было связано отчасти с тем, что все знали о том, что с Юлей мы не были официально женаты. В те времена, особенно среди казаков, это был очень важный фактор, и Сашу никто не осуждал за эту связь, что называется, у всех на виду.
      
      Мы с Сашкой устроили в ДК еще и кукольный театр, в котором ей досталась вся швейная работа. Шила она мастерски, одевала и себя и всех своих подруг. Я занимался скульптурой кукол, режиссурой и декорациями. Актёров, кроме нас, было еще семь человек: четверо местных школьников, один учитель, один коневод и главный хирург аксайской больницы Фаня Магидсон, крупная жгучая брюнетка, лет на пять постарше меня. Вот уж она водила кукол с блеском: пальцы хирурга кое-что значат! И до чего же они красивые были эти пальцы...
      
      Вскорости я стал довольно часто гостить и у Фани. Сашка об этом тут же узнала, но сцен не устраивала. Примирилась, тем более, что я и её вниманием не оставлял. А Фаня и не думала ревновать. Она смотрела на эту сторону жизни так же вольно, как я, а в резерве у неё был ещё главврач.
      
      Занят я был выше головы. Кроме работы в ДК, я писал "что-то художественное" для газетки завода "Ростсельмаш", там в редакции работал мой близкий друг Даниил Долинский, и я "мастерил" что нибудь для этой газетки. Кроме того, весной я сдал госэкзамен и получил диплом Новочеркасского педагогического, хотя нужен он мне теперь был как щуке брюки. И всё же "диплом, он и в Африке диплом", как говорил Фаворский, играя в подкидного и выкладывая туза.
      
      Юлька на лето уехала в Кисловодск к маме и нашему сыну, вскоре она оттуда написала, что нашла работу и возвращаться смысла не видит. Я ответил телеграммой из одного слова: "Согласен". Потом, когда Павлу было года три, я, не спросясь Юльки, которая была в это время, кажется, в Питере, съездил в Кисловодск и увёз его на месяц от бабушки в Ростов к моим родственникам погостить. После этого Юлька со мной поссорилась навсегда.
      
      Зимой мы поставили два спектакля: "Горе от ума" и "Запорожец за Дунаем" Гулак-Артемовского. Текст этого, как теперь бы сказали, "мюзикла" мы со Скриповым с чистого украинского для большей весёлости перекатали на "донской казачий" диалект, А.Н. первоклассно этим диалектом владел, даже какую-то лингвистическую работу о казачем "языке" в юности написал.
      
      "Ох, поганы такы жарты,
      выпив, мабудь, я с дви кварты.
       Трэтя...( Да дэ ж вона, бисова трэтя?......)
      / находит в необъятных шароварах/
      Трэтя ось де пригодыца,
      Щоб було чим похмэлыца!
      
      Я, конечно, не пел, а "баритонально" ревел во всю глотку ритмическим речитативом!
      . . . . .
      Спектакль в нашем ДК прошёл пять раз при полном двухсотместном зале! Фаворский с оркестром себя превзошли, он даже какие-то джазовые трюки на балалайках сумел устроить!
      
      А Первого марта 1953 года ко мне (я снимал комнату в доме у местного фотографа Гранта Арамовича) в семь часов утра прибежал Фаворский и сказал, что Фаню, ещё двух врачей, трех учителей, конюха и бухгалтера Райисполкома ночью арестовали.
      
      Я спросонья ни черта не понял, тогда Николай растряс меня как следует, ткнув меня носом в то, что я уже и сам начал медленно соображать: все арестованные - евреи.
      
      Кампания по поводу "убийц в белых халатах" уже давно шла полным ходом. Было это, хоть и жутко, но ведь в Москве, далеко, а Ростов, как нам казалось, а тем более его пригороды, до сих пор оставались незатронутыми... Я тут же позвонил в редакцию Даньке Долинскому, и когда он снял трубку, потрепался с ним о какой-то чепухе. Убедился, что его пока не тронули...
      
      Николай повёл меня на гору, с которой была видна станция "Ростов-товарная", и мы увидели сверху множество поездов. Обычно на товарной их бывало вполовину меньше.
      
      Были это эшелоны из "теплушек", то есть из вагонов "сорок человек, восемь лошадей", которые уже полвека служили для перевозки грузов, а с тридцатых годов и не только грузов. Это-то я знал.
      
      Николай сообщил, что вчера вечером один эшелон уже куда-то отправился. Видимо, Фаню и других аксайцев, да и часть ростовчан в нём и увезли...
      
      Прошло три дня. Утром слышу: Шопен по радио негромко, а включено радио было у Гранта Арамовича постоянно: он всё слушал, почёсывая лысину, мудрый человек, ждал, когда очередь до армян дойдёт!
      
      А тут, только я глаза протёр, этот громадный мужик ко мне в комнату ворвался, не стукнув даже в дверь, и радостно прошипел только одно слово: "Паа-дох!!!"
      
      Шепотом!
      
      И вот через два дня сидели мы вечером у Гранта Арамовича в столовой с Фаворским, Скриповыми, Сашкой и племянницей нашего "капитана Гранта" "длинной Сандрой", подружкой Фаворского. Старик открыл бутылку, и тут в дверь постучали. На секунду мы все, наверно, испугались - а это вернулась Фаня, которую мы не ждали, думали, что не увидим ее больше никогда!
      
      Из эшелона, направлявшегося неизвестно куда, отпустили чуть ли не сотню ростовских евреев, больше суток они добирались, кто как мог, до дому. При этом им всем выдали бумажки о том, что свой паспорт следует получить обратно в районном отделении милиции. Фаня в милицию за паспортом не пошла, поздно уже было, а забежав к себе и не прибрав даже перевёрнутую во время обыска комнату, примчалась к Арамычу, - точно ведь знала, где всех нас найти.
      
      И вот собралась вся компания, все свои. Пускай себе "Страна и весь советский народ" предаются горю, а мы устроили веселейшую пьянку, аж до самого утра. Арамыч из подвала приволок несколько бутылок настоящего армянского коньяка, и - загудели!
      
      "Выпьем за то, чтоб и соратники за ним пошли" - сказал Николай, на что Грант Арамович рассказал очень старый армянский анекдот о том, как Ленин, умирая, говорит Сталину: "Ведь не пойдёт за тобой народ, Коба!" "За мной не пойдёт, тогда весь за тобой пойдёт!"...
      
      Вера Никитишна Скрипова, молчаливая аккуратная учительница, типичная дотошная казачка, осушив энную рюмку, смяла окурок и хрипло заметила, что анекдот, как она слышала, грузинский, - наш фотограф ужасно осерчал, услышав такие кощунственные слова, и стал, размахивая длинными руками, приводить аргументы за то, что "таааакой армянский анекдот грузинским и быть нииикак не может!".
      
      14. ЛИТИНСТИТУТ И БЕЛОМОРЬЕ
       (1953 - 1960)
      Поступление. Танки на Арбате. Беломорье. В институте. Профессора. "Коварство и любовь" Будущий Айги. Буало - соцреалист. Пашозеро.
      
      Ростовское отделение Союза писателей дало мне и Долинскому рекомендации для поступления в московский Литературный институт. Разнарядка на такие рекомендации ежегодно рассылалась по всем областным писательским организациями, и в этом, 1953, году Ростов удостоился двух мест.
      
      Надо было сначала пройти "творческий конкурс", а потом уже сдавать экзамены.
      
      Мои стихи отрецензировали два "маститых" поэта.
      
      Сверхсоветский Долматовский написал нечто невнятное, получалось, что можно, мол, этого молодого поэта принять, а можно и не принять.
      
      А вот второй рецензент, П. Г. Антокольский со всем присущим ему темпераментом категорически требовал "принять безусловно". Я страшно обрадовался, и не столько тому, что по сути дела меня приняли, ведь предстоявшие экзамены были простой формальностью, но прежде всего тому, что в меня поверил не кто-нибудь, а мой любимый поэт.
      
      Потом, приезжая в Москву, я ходил на все его домашние и недомашние семинары. И когда мы получше познакомились, году в 57-ом, он мне сказал: "Честно говоря, вы никакой ещё не поэт, но я буду с вами возиться, потому что вы гадкий утёнок, Вася, и если всерьёз работать - увидим". Помолчал, посмотрел на стену, потом добавил медленно-медленно: "Если, доживу, Вася, если доживу - весьма вы поздний".
      
      Первое, что сделал Антокольский, не относилось, однако, прямо к поэзии. Он, как опытный режиссер, поставил мне голос, что позднее дало мне возможность не пользоваться микрофоном при чтении стихов в самых больших залах, например, в "Октябрьском" в Питере. Я, конечно, каждый раз хвастался: выходя на сцену, картинно отодвигал микрофон и, ничуть не надрываясь, читал стихи...
      
      Но вот мои парижские друзья, и в первую очередь физик Боря Великсон, у которого уши по причине музыкальности особенно нежные, беднягу Антокольского за этот мой голос и поныне проклинают... (фото 11 П.Г.Антокольский. С книги "Повесть временных лет"
      
      Нет, не случайно я выбрал Павла Григорьевича себе в учителя! Его импульсивность была сродни моей, он не хотел отделять поэзию от театра, разрывался между ними двумя и с весьма малой высоты своего роста ревел стихи. Я, наверное, лучшего чтеца никогда не слыхал, а кто-то прозвал его "громоподобным грибом".
      
      Но вернусь назад: итак, мы с Данькой Долинским покатили в Москву...
      
      Я, естественно, тут же к моей Лиде, Долинский к знакомым, а назавтра в институт, на Тверской бульвар. Среди наших будущих однокурсников тут были Юрий Казаков, тогда только автор двух одноактных пьес, Гена Лисин (впоследствии Хуунади Айги) и Анатолий Приставкин, автор трёх или четырех уже опубликованных рассказов. Мы с Данькой смотрели на Юру и Толю, как на "старших", ведь мы оба поступали только по рукописям, да публикациям каких-то стишат в провинциальном Ростове.
      
      Но главная разница была в том, что ребята поступали в институт как полноправные студенты, а мы с Долинским на заочное - нам обоим надо было зарабатывать, и мы, в отличие от москвичей, не могли позволить себе вести студенческую жизнь.
      
      Данька и Юра ужасно боялись иностранного языка, хоть экзамены были не такие уж строгие. Я тогда немецкий знал ещё вполне пристойно, а сдавать должен был на день позже ребят. Так что узнав, что в эти два дня экзамены принимают разные преподаватели, мы с Казаковым мылом переклеили мою фотографию на его экзаменационный листок, и я благополучно сдал за него, а на следующий день и за себя...
      
      А Данька сел на экзамене у окна, опустил свои вопросы на верёвочке в садик (тот самый булгаковский сад-ресторан "Массолита"), а я написал ему все ответы и текст перевода, так что он благополучно сдал на четвёрку.
      
      К счастью, всех нас в институт приняли.
       ---------
      Серебряный переулок, где жила Лида, был тихим местом. От дома, старинного типично московского одноэтажного особняка, но разделённого на три квартиры, до Арбата, куда выходил переулок, было метров полтораста. И вот однажды, где-то часа в два ночи, меня разбудил лязг и грохот. Я ночевал в квартире один, Лида с сыном Игорем и рыжим скай-терьером Рикки были на даче, Шаховской, как всегда, где-то в командировке.
      
      Любопытство погнало меня на угол, к Арбату. Выход с переулка был перегорожен, там стояло несколько милиционеров, а по Арбату в сторону центра шли лёгкие танки и бронетранспортёры с солдатами.
      
      На мой вопрос, что происходит, ни один из милиционеров даже не обернулся, а кто-то в штатском, стоявший рядом с милиционерами, потребовал шипя, чтобы я немедленно "ушел, откуда пришел".
      
      Наутро стало известно, что вся эта армада шла арестовывать Берию.
      
      Надо было решать, что дальше делать с работой. Несмотря на некоторую неопределенность наших отношений, в Москву приехала Сашка, и мы с ней тут же поехали в Питер, где я надеялся как-то зацепиться, но и комната, и прописка за эти годы пропали, так что у меня, понятно, ничего не получилось.
      
      В результате, проболтавшись дня три у знакомых, я ухватился за первую же возможность работы - учителем в среднюю школу железнодорожного ведомства (на всех больших станциях были тогда такие школы для детей железнодорожников, как правило они были лучше сельских и, как я слышал, работать там было интереснее). Недостаток один: находилась эта школа на станции Малошуйка, и ехать туда от Питера надо было сначала через Карелию аж до Беломорска (до станции Сорока), там пересесть, а после пересадки ещё сотню километров по дороге, шедшей вдоль всего южного берега Белого моря. В общем, взял я с собой Сашку и покатили мы за казённый счёт.
      
      Тут хочется процитировать Гринёва: "я приближался к месту моего назначения", когда вдруг слева от поезда открылось Белое море, на берегу деревенька с невероятной, совершенно сказочной рубленой церковью , а справа тянулись сосновые боры...
      
      Я понял, что не пожалею, если годик поработаю в таких местах, а там видно будет...
      
      Кстати, каждому учителю железнодорожной школы полагался к отпуску бесплатный билет до любой точки СССР, и сколько угодно поездок по "своей" дороге. "Своя" дорога позволяла мне скататься в Петрозаводск, в Онегу, в Архангельск... А годовой билет я решил использовать на всю катушку. И использовал: в начале следующего лета мы прокатились по всей Средней Азии, побывали на Байкале, и ко времени экзаменационной сессии я был уже в Москве, а Сашка отправилась к родителям на Украину.
      
      Деревня Малошуйка располагалась "у самого Белого моря", в двух километрах от станции. На самой же станции, кроме железнодорожных служб, школы, магазина, да воинской части не было ничего. Часть была "стройбатом", ниже стройбата в тогдашней, да и в сегодняшней военной иерархии, ничего не было. Солдаты там служили только такие, "которым Родина не может доверить оружие", то есть бывшие заключённые, дети каких-то подозрительных людей, или - таких тоже было несколько - то ли отчисленные, то ли просто "призванные", из духовной семинарии. Многие из этих ребят ходили в вечернюю школу, где я тоже взял несколько часов литературы.
      
      А Сашка стала вести танцевальные кружки в школе и в убогом клубе Лесокомбината, наспех переделанном из лагерного КВЧ.
      
      За пару недель до нашего приезда этот Комбинат ещё был просто "лагерем общего режима".
      
      Он находился по другую от станции сторону железной дороги и назывался "Малошуйский Леспромкомбинат Мин. Лес. Прома". Так гласила наспех и криво написанная на фанерке надпись. Видно было, что её только на днях повесили.
      
      Большинство бывших зеков стали теперь "рабочими леспромкомбината". Жизнь их изменилась очень слабо: ведь они продолжали и работать и жить там же, где еще пару недель тому назад "сидели". Они сами наскоро разгородили бараки досками на комнатенки по обеим сторонам длиннющего коридора, который шел вдоль всего барака и вел на расположенную в торце общую кухню, поналепили печек из давно валявшегося около станции бесхозного кирпича, завели семьи.
      
      Два раза в месяц в станционный магазин завозили несчётное число ящиков водки, и в дни получки весь бывший лагерь гудел. Драки бывали, понятно, каждую субботу. Только вот вертухаев не было, а привычные для аборигенов вышки даже не снесли. На них только понамотали во много слоёв "колючку" с оград бывших зон. "Колючку" эту некуда было девать, и вышки смотрелись эдакими фантастическими вставшими на дыбы ежами. Так было по крайней мере до весны. Дальше - не знаю, по окончании учебного года я уехал.
      
      При мне два десятка собак, красивых откормленных овчарок, погрузили в вагон и увезли в сторону Архангельска. Мне же достался большелапый щенок с ещё болтавшимися ушами. Он был "внеплановый", так что довольствия на него не полагалось, и капитан, увозивший собак, предложил мне его забрать. Щенку шел третий месяц.
      
      Нас с Сашкой поселили в двухквартирном бревенчатом доме, сработанном на славу. И печь не дымила, и запас сухих дров был года на три. В нашей квартирке было два больших помещения: кухня, где стояла плита, и спальня. И никаких тебе обоев, которыми бабы криво и косо оклеивали бараки, наспех создавая уют, - нет, честные желтые брёвна и серый сухой мох в пазах.
      
      Еще недавно тут жил лагерный "кум", а за стеной была такая же квартирка начальника лагеря. Теперь в неё поселили присланного по распределению из Киева "главного инженера по транспортной технике", моего ровесника, двадцатитрехлетнего Мирона Каца, только что окончившего киевский автодорожный институт. По его собственным словам, он "трелёвочные трактора видел только на картинках".
      
      Как-то один работяга из бывших зеков подошел к нему и с наигранной осторожностью, оглядываясь по сторонам, посоветовал молодому инженеру, чтобы тот, когда будет принимать хозяйство, "локомобиль без заводной ручки не принимал нипочём, а то потом материальная ответственность..." Мирон, сразу не сообразив, что локомобиль, "это же ж просто паровоз без колёс", два дня ко всеобщему веселью требовал оную ручку, пока в конце концов кто-то ему не объяснил. Тут главный инженер хлопнул себя по лбу и заржал, показав тем самым, что он не обидчив и что у него есть-таки чувство юмора.
      
      После уроков я возвращался из школы лесом, и было так радостно идти под огромными древними берёзами мимо прозрачного шумливого ручейка, а потом щен Бобка вылетал навстречу... тут, я думаю, и появились первые стихи, которые я и до сих пор считаю стихами. Несмотря на слишком традиционный строй, их точность меня вполне удовлетворяет.
      
      ... Ещё не тронул первый луч
      Излучину реки у брода,
      Где выбивающийся ключ
      На мелком месте морщит воду...
      
      Или вот это, которое приведу тут целиком, поскольку оно и есть моё настоящее начало.
      
      Три дня по станции не ходят патрули,
      Позавчера собак куда-то увезли,
      Одни стройбатовцы, мои ученики,
      Долбят бахилами промёрзлые мостки...
      А мир всё тот же: неразменная зима,
      К земле приплюснутые, низкие дома,
      Сугробы, елки, да фонарные столбы,
      Да дым, торчащий на морозе из трубы,
      Да штабеля стволов сосновых в стороне,
      Да застывающий на рельсах блеск огней,
      Да звонко слышится, как сквозь ночной мороз
      Расконвоированно взвизгнет мотовоз...
      
      Это стихотворение было написано в начале зимы.
      
      А почти всё написанное раньше, до этой беломорской осени, в том числе десяток стихотворений, по которым меня приняли в Литинститут, я в эту осень просто выкинул и забыл.
      
       Я мог это себе позволить. Мне было 23 года.
      
      -------------
      В школе со мной работал Пётр Созонович Порядин. Математик, местный человек, настоящий помор, квадратный и мощный, медлительный и обстоятельный, как большинство поморов. Через несколько дней после нашего знакомства, присмотревшись ко мне, он пригласил нас с Сашкой к себе в гости.
      
      Жил он в деревне, на самом берегу, где в отлив на песке всегда валялось несколько мелких парусников и моторок, а на хитроумно расположенных столбиках сушились сети.
      
      Жена его - тоже слегка квадратная и тоже обстоятельная, преподавала географию и пекла удивительные пироги-рыбники с хариусом и луком. Две дочки учились в Петрозаводском Педагогическим институте. А дома "семейство состояло", как выразился Пётр Созонович, из мелкого дворового Шарика и полосатого кота, "самого важного человека в доме". Кот был тоже помор: квадратный, широкий, сам невелик, башка огромная. Он по отливу ходил на охоту, выкапывал из песка всяких морских тварей.
      
      Когда кот подходил к столу и, хрипло требуя трески, подымал трубой толстый хвост, Порядин, внимательно оглядывал нагло торчавшие сзади шары под хвостом и, мельком глянув на жену, застенчиво, но с виду сердито говорил коту: "Опусти хвост, непорядок!" При этом особо нажимал на безударный звук "о", который у поморов и без того чёткий.
      
      Порядиным я, уезжая, и оставил одиннадцатимесячного Бобку, которого мне никак нельзя было везти с собой неведомо куда. А они очень рады были заиметь настоящего породистого овчара!
       ------------
      Я решил попробовать перейти на втором курсе института на дневное отделение. Игорь, сын тёти Лиды, фоторепортёр, как и его отчим, человек, знавший пол-Москвы, приискал мне работу - учить подростков верховой езде.
      
      Жил я, естественно, у Лиды. Игорь как раз женился и переехал к жене, так что я был водворён в его комнату. Сашку я отправил к родителям на Украину на весь этот учебный год. Она поморщилась, но поехала, понимая, что в этом доме её не очень-то жалуют. Да и делать в Москве ей уж вовсе было нечего.
      
      Год этот был забавным. Мы унаследовали от старшекурсников манеру вешать в коридоре эпиграммы друг на друга, которые назывались модным словом "Да-цзы-Бао". Обычно были вежливые в меру, но появлялись и такие: "Загадка":
      
       "Сидят на подоконнике
      Белкины поклонники,
      Женькины потомки,
      Страшные подонки".
      
      Тут же и перевёрнутый ответ: Харабаров и Панкратов.
      
      Эпиграмм на меня было несколько, но я их все перезабыл.
      И вдруг, сорок с лишним лет спустя, кто-то из студентов тогдашних в каких-то мемуарных клочках на интернете одну из них мне напомнил. Эти клочки я тут и воспроизвожу:
      
      "На заочном есть студент по фамилии Бетаки, худой, лупоглазый и очень странный. Похож на Паганини. Работает гидом в Петродворце , и сам по себе - экспонат, на него можно смотреть и не соскучишься. Однажды в студенческий автобус вошла девушка, ребята ей не уступили места, Бетаки подскочил и съездил одному и другому по физиономии... Не пошел на воскресник строить общежитие Литинститута на ул. Руставелли, и его разделали в "Молнии" ( т.е. в том же настенном листке с картинкой):
       "Он всем грозится боем, дракой,
       ругает женькины стихи,
      так за какие же грехи
       Бог наградил такой Бетакой?"
      
       Ходит в брюках-гольф, сделал сам из обычных брюк, обтрепались манжеты, он подрезал их до колен и завязал тесемками . На курсе у них есть творческий метод бетакизм.
       В студенческом автобусе однажды запели наши первокурсники, старшие тут же окрестили их "хор имени Бетаки"....(фото 6 В 1954 г.)
      
      Программа литинститута практически целиком совпадала с программой факультета журналистики МГУ, многие профессора работали и там, и тут.
      
      Некоторые преподаватели были немыслимо скучны. Скучнее всех был бывший акмеист Сергей Городецкий, автор когда-то осовеченного либретто оперы Глинки, которая до переработки Городецкого называлась "Жизнь за царя". Городецкий дал ей название "Иван Сусанин", выкинул молитвы, еще что-то переделал, и в таком вот новом виде и под псевдонимом эта опера шла до последних, кажется, лет. Городецкий вёл "творческий семинар", который очень мало посещали, разве что из "исторического" интереса кто-нибудь заглянет, как в музей, с единственным, впрочем, экспонатом: тощим, угловатым, седым, слегка сутулым... но громким. И всех поучавшим, как жить и как быть патриотом...
      
      Были и совсем другие преподаватели. На втором курсе, перейдя на дневное отделение, я оказался приписанным на год к семинару Сергея Наровчатова. Поначалу моё крайнее недоверие к большинству поэтов "военного поколения", о котором я уже писал, не давало мне с ним сблизиться. Я очень удивился, когда узнал, что он бывший ифлиец, привыкнув считать, что преуспевающие поэты этого поколения все "от сохи и станка".
      
      А он сам почему-то меня в семинаре как-то выделял. Пару раз мы беседовали на бульваре за воротами института, потом он пригласил меня к себе на Трубную, и я стал у него часто бывать. Наровчатов очень ярко высветил мне Гумилёва, которого я тогда и полюбил, обратил мое внимание на лучшего раннего Тихонова, и как-то раз повёл меня к этому старому поэту в гости, предупредив, чтобы я разговаривал, если придётся говорить о тихоновских стихах, только о тех стихах старика, которые мне и вправду нравятся. Я из любопытства пошёл, но т о г о Тихонова не увидел, как ни старался. Передо мной был прилизанный и розовый советский чиновник в отставке.
      
      Единственное, что косвенно напоминало о том, что передо мной гумилёвский ученик, было присутствие крупной серой совы. Она неслышно и даже глаз не раскрывая, перелетала то с чернильного прибора на плечо хозяина, вцепляясь коготками в толстый свитер, то обратно с плеча на прибор. Я по просьбе Сергея что-то прочёл, Тихонов вежливо что-то сказал. Потом принёс коньяк и налил нам и себе... О чём мы эти два часа говорили, даже не запомнилось... Осталась в памяти только сова - она почему-то все-таки напоминала о строках "Я одержимый, дикарь, я гол,/ Скалой меловою блестит балкон/ К Тучкову мосту шхуну привёл/ Седой чудак Стивенсон..." А поэт, тоже седой, но уже давно не чудак - с погасшим взглядом - навёл на меня только скуку. Когда мы вышли, я всё это высказал Сергею. Он в ответ предложил зайти к нему и выпить как следует. А прощаясь, уже весьма нетвёрдым языком, тревожно пробормотал, что не знает, не станем ли и мы оба такими же. Я ответил, что уж лучше тогда сдохнуть. Он промолчал и ни к селу ни к городу сказал, что вот скоро женится и пить бросит, что дал слово "ей", а оттого ему возможно и грозит участь Тихонова...
      
      На семинарах этого "последнего романтика", да и у него в гостях я бывал до конца учебного года, то есть до июня 1955. На третьем же курсе, когда я снова перешёл на заочное отделение, его уже вообще не было в институте. Ходили слухи, что он и верно больше не пьёт, а вместо этого в диком темпе делает в писательских кругах партийную карьеру.
      
      Его новую жену, красавицу и художницу, я один раз у него видел. Её заботами прежняя богемная холостая квартира исчезла мгновенно, а в новую, ставшую по мановению её волшебной ручки, номенклатурно-мещанской, мне ходить не хотелось. Поэта Сергея здесь уже не было. Он, конечно, и раньше сочинял не бог весть что, но всё же был поэт, а превратился просто в некого бывшего красавчика, вроде спившегося пятидесятилетного Есенина... Тот прежний, только начинавший лысеть, остался в памяти, как остаются покойники, а с новым я был вроде знаком, да вот...
      ---------------------
      В числе институтских преподавателей был профессор Сидельников, фольклорист, которого прозвали "Окарач", поскольку это слово из былины об Илье Муромце (князь Владимир со страху от свиста Соловья-разбойника "окарачь ползёт ") профессор произносил с особенным смаком.
      
      Сидельников был непроходимо патриотичен и глуп, в отличие от "бабушки" - профессора Астаховой, которая тоже читала фольклор, но весело и как-то очень по-домашнему. Она даже на лекции приходила с большой хозяйственной сумкой. Мы ее любили и прозвали "Общей Ариной Родионовной". Сокращённо - ОАР .
      
      Был ещё гениальный Асмус, нервный, худой и в чёрном всегда, читавший "марксистскую" эстетику, как поэму.
      
      Был грузный, в неопределённого цвета пиджаке, вечно обмазанном мелом, профессор Яков Металлов, читавший скучно и в меру ортодоксально то, что тогда именовалось "зарубежной литературой".
      
      Именно он послужил третьекурснику Евгению Евтушенко прототипом образа профессора в одном из лучших его стихотворений тех лет, да, наверное, и вообще из лучших: "Окно выходит в белые деревья". Эти стихи обсуждались на семинаре некоего болвана, "поэта" Василия Захарченко. В этом стихотворентии есть, конечно, одна странность: до сих пор не могу понять, почему это профессор "забыл... правила деленья"? Вроде бы ни на каких факультетах начальную арифметику не читают, а в начальной школе профессора обычно не преподают...
      
      Но тут, думаю, для Евтушенко важней всего была рифма "деревья - деленья", именно она вела поэта, как впрочем, до сих пор всё водит и водит...
      
      Ещё была у нас полненькая, очень спелая, в кудряшках и вечно поигрывавшая телесами, преподавательница русского языка М. У, одинокая примерно сорокалетняя, с которой уж никак нельзя было не завести лёгкого романчика, так плотоядно она поглядывала на многих студентов. Я как-то занёс ей домой сдать опоздавшую к сроку письменную работу, ну а ушел уже утром. Говорили, что это её обычная манера обращения со студентами. Во всяком случае, она многим нравилась, но главное - ей многие нравились. Было с ней и уютно и весело одновременно.
      -----------------------
      Рядом с Литинститутом на Тверском Бульваре находился театр (бывший "Камерный"). Оттуда происходил актёр и режиссёр Колин, артист некогда закрытого и разогнанного Еврейского театра, руководивший в Литинституте драмкружком.
      
      В этот сезон он решил ставить со студентами "Коварство и любовь" Шиллера. На самую трудную роль, секретаря Вурма, он взял поэта Леонида Завальнюка, в достуденческое время - актёра-профессионала из Благовещенского театра на Дальнем Востоке. А сейчас, на старости лет, Завальнюк стал, кажется, художником.
      
      Пышная, с пепельными волосами, восемнадцатилетняя Тамара Жирмунская получила роль Луизы, а мне досталась роль Фердинанда. Имея некоторый актёрский опыт, я понял, что Колин мне, резкому и быстрому, дал "роль на сопротивление": Фердинанд по его замыслу был очень мягок, сентиментален и нерешителен.
      
      Не знаю уж почему, ведь играл я во многих спектаклях и в разные времена, но эта роль осталась в памяти. Наверное, потому, что ни Чацкий, ни Бержерак, ни даже Фамусов, ни одна из моих прежних ролей меня так не радовала, видимо, тут действительно получалось всё как надо.
      
      Студенты наши были, естественно, очень разные. Запомнились мне, в основном, либо друзья, либо враги. Весёлый пьяница и детский писатель Витя Третьяков, поэты Кирилл Ковальджи и Гена Лисин, (впоследствии Айги), албанец Вангел Гьечи, падчерица Паустовского критик Галя Арбузова, поэтессы Ирина Озерова, Лариса Никольская, Лора Румарчук и Тамара Жирмунская, а также новеллист, восторженный ученик Паустовского Рим Ахмедов, башкир, писавший по-русски, - были из друзей. К Ю. Панкратову, старавшемуся напустить на себя флёр запретности , я тогда относился ещё нейтрально. А вот Евтушенко, который был курсом старше, я иначе как цензурованным бунтарём тогда и не называл. Ну, был ещё и его приятель, всегда очень серьёзный "Робот Тождественский", тоже "цензурой хваленый бунтарь", который неизменно вызывал у меня своим комсомольским сервилизмом рвотную реакцию такой силы, что когда на чьем-то семинаре он читал какие-то "заполярные" стихи, я открыто морщился и от самих стихов, и от его неприятного заиканья. Ну зачем же, если два слова произнести не можешь, вслух-то читать? Всё равно, что танцевать на костылях: и не виноват, а противно.
      
      Но к нему я испытывал только презрение. Настоящими врагами, "классовыми", были "рабоче-крестьянские" пииты, вроде полуфашиста Егора Исаева с его безграмотным русопятством. Самым ругательным словом для него (куда хуже мата по его шкале), было слово "литературщина". Кроме Исаева, был еще поэт Цыбин (сейчас даже забыл, как его звали) - тоже весьма "народно-агрессивный", и тоже заслуженно забытый. Недавно я от кого-то слышал, что у Цыбина огромная библиотека, а тогда среди студентов он прославился фразой: "если я читать буду, то самобытность потеряю".
      
      Ещё была такая Люда Щипахина (произносимая, конечно, как Щупахина), писавшая политические вирши в эдакой задушевной манере, смазливая девчоночка, одевавшаяся на манер пионервожатой. Не знаю, так я и не понял, во что тут влюбился мой тогдашний ближайший друг Гена Лисин (впоследствии Айги)...
      --------
      Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что "на Пастернака похоже", или что "далеко от генеральной линии нашей литературы", ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски.
      
      "Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил" - говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду ("по евоному" в Гре-наду?).
      
      Гена его послушался.
      
      Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык "Гайавату" (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве.
      
      Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга - сразу толстая, "полная", вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Издала её профессор Вероника Лосская.
      
      А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.
      
      Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод "Тёркина" на чувашский, и тоже слегка "разбогатевший", за столиком в "нашем" кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: "а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!". "Классиком", строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что "мой-то классик покрупнее твоего будет!" Мы долго хохотали по этому поводу.
      
      В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, "прекрасная дама" Вероника Тушнова) я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом - чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что "сладостный миг укоризны" не стоит года... "А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, - возразил я, - ты-то чего расстраиваешься?"
      
      Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей - скучными, "положительными категориями". Именно тогда я почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского: "надеюсь, верую: вовеки не придёт / ко мне позорное благоразумие".
      
      После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века... А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда - видный коммунист, "лучший друг Советского Союза", переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить.
      
       И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться.
      
      Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав "Ну, извини", повесил трубку.
      
      Недавно я рассказал об этом эпизоде "Луизе", нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио "Свобода", да ещё и в "Континенте" - может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство же с Вероникой Лосской, издавшай его книгу, компроматом не являлось. Лосская - дочь "первых", то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались.
      
      Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, "кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах" . Может, и вправду так... Тогда особенно жаль - такого жлобства я никак не мог от него ожидать... Жаль...Потому что он и поныне мне симпатичен...
      
      А вот другие - два человека, с которыми я никогда не был так близок, как с Лисиным, но которые считали трусливым и непристойным не встречаться за границей со старыми знакомыми.
      
      Речь идет о Булате Окуджаве и об Андрее Вознесенском. За Окуджавой я подъезжал в центр Парижа на машине почти к самой гостинице, где он останавливался, и мы ехали ко мне или в кабак, где подавали устриц и прочих "морских гадов". И Окуджава, и Вознесенский встречались в Париже с очень многими "опасными" людьми - с Синявскими, с Галичем, а Вознесенский заходил даже в "Русскую Мысль" к старику-буддисту Кириллу Дмитриевичу Померанцеву. Не заходил он только в редакцию "Континента", да и то потому, что Максимов относился к нему далеко не лучшим образом.
      
      Кстати, за это вот "одинаковое отношение ко всем советским" и в частности к Вознесенскому, главный редактор "Континента" и автор часто злых и несправедливых "колонок редактора" как-то был подвергнут печатному "избиению" в староэмигрантской Нью-Йоркской газете "Новое Русское Слово" весьма рыцарственным Наумом Коржавиным, членом редколлегии нашего "Континента". Впрочем, к чести обоих, дружба Максимова с Коржавиным после этой статьи не отощала.
      -----------------------
      Но надо вернуться к Литинституту и рассказать об упомянутом выше хулиганстве, стоившем мне года. Сама история выеденного яйца не стоит, но здорово характеризует кругозор сразу пяти наших профессоров и доцентов, членов Государственной экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах 1959 года.
      
      Итак, я взял со стола комиссии экзаменационный билет и сел на своё место для подготовки. Первый вопрос был "Чапаев, Фурманова, как выдающееся произведение социалистического реализма". Второго вопроса не помню, поскольку до него дело не дошло.
      
      Я вышел отвечать и начал что-то бойко говорить о тут же на месте выдуманном "жанре документального романа, романа ближайшего будущего", о Чапаеве и Фурманове, и себе на горе упомянул про сцену с картошинами, которыми Чапаев "моделировал диспозицию войск". Тут меня прервал один из членов комиссии, некий Апресян, не то марксист, не то литературовед (хочется добавить "в штатском"). Впрочем, Апресяна тут же оттеснил профессор Кирпотин - они в два голоса сказали, что картошек в романе нет, они только в фильме, так что получается, что романа-то я и не читал! А раз я не читал одно из самых "основополагающих произведений социалистического реализма", значит я и "о единственном настоящем методе литературы не имею понятия..."
      
      Тут я перебил Кирпотина, сказав, что не только знаю всё (так вот и сказал "всё") о соцреализме, но даже сам изложил теорию этого метода в стихах!
      
      "Да ну! - иронически изумился председатель Гос. экзаменационной комиссии, критик (этот уж точно в штатском) Валерий Друзин, бывший редактор, кажется, "Звезды" и будущий "Главный" "Литературки", ("Литера от урки" как мы её называли) - не прочтёте ли кусочек?"
      
      Я только этого и ждал, и медленно, нараспев, стал читать очень нравившийся мне и особо подходящий к случаю отрывок из только что вышедшего в переводе Э. Линецкой "Поэтического искусства" Буало. Как известно, произведение это излагает теорию классицизма, в нем Буало подытоживает опыт своих современников - Корнеля, Расина и прочих китов французского семнадцатого столетия.
      
      Смотрю - и Кирпотин, и Апресян, и Друзин, и "специалистка по современной западной" Мотылёва, и кто-то пятый, все головами кивают. Очень им нравится соцреализм, так верно и подробно изложеный стихами! Ну, думаю, наглость спасла!
      
      И надо же, чтобы в этот момент дверь открылась и в аудиторию заглянула Валентина Дынник, та самая, которой Есенин когда-то посвятил стихотворение "Письмо к женщине": "Вы помните, вы всё, конечно, помните..." Дынник переводила французских писателей, она-то уж и верно "всё помнила". Так что помявшись секунду на пороге и пробормотав "Ах, простите, мне не сюда...", собралась уже уйти.
      
      "Как не сюда? - удивился в свою очередь Друзин, который был председателем комиссии, - садитесь, садитесь!"
      
      "Да нет, я же на госэкзамен по советской литературе, а тут сдают, как я слышу, западноевропейскую", - растерянно продолжала Дынник.
      
      Друзин аж подскочил: "Какую ещё европейскую? Советскую, советскую сдают!"
      
      "А почему - Буало?" - Совсем уже растерянно спросила Дынник.
      
      "Какой Буало???"
      
      "Ну, я слышу, цитирует этот студент "Поэтическое искусство" Буало, только недавно вышел полный перевод..."
      
      В общем, немая сцена похлеще, чем в "Ревизоре"! Пять советских литературных (и как им думалось, культурных) чиновников застыли в таких позах, которые поставить на сцене под силу было бы только Акимову, ну, на худой конец - Товстоногову...
      
      Дынник, так ничего и не поняв, села и, хлопая глазами, воззрилась на Друзина, который наконец всё понял и, торжественно вытянувшись во весь рост, произнёс: "Бетаки, Вы - типичный ревизионист, придёте на следующий год!"
      
      И сел с самодовольным сознанием выполненного партийного долга. В 1959 году слово "ревизионист" было самым употребимым политическим ярлыком, так что смысла искать не надо. А на следующий год, когда я благополучно сдал экзамен, уже не было ни самого ярлыка, ни того, кто его на меня навесил: Друзин ушел кажется в "Литературку", конечно же, "Главным", а прежний ярлык сменился другим, столь же дурацким, но каким - не помню.
      
       --------------------
      Однако вернемся из 1959 назад в 1955 год.
      
       Мы с Сашкой перебрались тогда в Ленинградскую область, где я стал работать в средней школе села Пашозеро. От Тихвина, ближайшей железнодорожной станции, до Пашозера было примерно 150 километров. Половину этого расстояния проезжали на автобусе, а вторую половину - кто как может. Машину можно было встретить на узкой лесной дорожке, раздолбанной трелёвочными тракторами, не чаще раза в неделю. Второй, относительно близкой к Пашозеру, станцией было Лодейное Поле на севере, но до него было, наверно, все 170 километров. И оттуда уж вообще никакого транспорта - разве что тоже случайная попутка, если дождей нет...
      
      Село стояло на озере - разливе реки Паши, кругом были тетерева и грибы, чуть подальше в лес - медведи, а в единственном местном магазине - шпроты, мука, подсолнечное масло и грецкие орехи.
      
      Короче говоря, жить надо было на подножном корме. Молодой учитель ботаники из местных жителей сразу научил меня ставить силки на рябчиков, тетеревов и глухарей. Их приманивали рябиной, которой было вокруг видимо-невидимо. Через несколько дней в Тихвин пришли и два моих чемодана с багажом, отправленные малой скоростью. В одном чемодане, среди прочего хлама, лежало моё старинное ружьецо. В Пашозере я охотился в последний раз в жизни, и там без охоты непонятно было, как кормиться...
      
      Ботаник, белокурый вепс, увалень, по-моему, лет двадцати не больше, решил надо мной подшутить. Перед моей поездкой за багажом он подвёл меня к табуну и выбрал мне для поездки лошадку. Я сразу заметил, что она была совсем молоденькая, явно необъезженная, однако, ничего не сказал. Но с лошадкой, понятно, стал обращаться соответственно ее молодости и необъезженности. Впрочем, первым делом я зашел в избу за сахаром, а уже потом, на глазах у несостоявшегося насмешника, к его немалой досаде довольно быстро привел кобылку, что называется, в христианский вид. Она от природы была достаточно смирная и не упрямая, так что объездить её не составляло большого труда.
      
      У вепсов не было настоящих кожаных седел, они употребляли грубо вытесанные топором деревянные, не очень надёжные. Такое седло мне и досталось, правда, подпруга была из хорошей кожи.
      
      Потрюхал я на моей молоденькой лошадке в райцентр Шугозеро, оставил ее в первом попавшемся доме и поехал на станцию на автобусе. Вернувшись к моей лошадке, я приторочил чемоданы за седлом вперемет (по бокам), и пустились мы в обратный путь. И вот уже почти на спуске к озеру дорогу неожиданно перебежали нестрашные августовские сытые волки. Юная кобылка понесла, я ее как-то удержал, но чемоданы свалились, раскрылись, барахло рассыпалось по дороге. Обернувшись на скаку, как только дорога повернула, я увидел, что волки с интересом нюхают сашкины тряпки. За поворотом дорога резко спускалась к озеру, и лошадка, не останавливаясь, заскочила на паром. Я спрыгнул, взялся за веревку и перетянул паром на другой берег. За вещами пришлось потом вернуться - волки не украли даже ружье, и тряпок не съели.
      
      Итак, теперь я преподавал литературу в такой "глубинке", о существовании которой раньше не мог и подозревать. Жить здесь было можно, только все же тоскливо.
      
      Тут-то в Пашозере и застал меня "секретный" доклад Хрущева. Парторг вслух зачитал его на общем учительском собрании. Почти вся школа слушала, вроде бы молча, но до меня доходило шушуканье, учителям хотелось встать на защиту оскорблённого "предателем и троцкистом Хрущевым товарища Сталина". Кажется, только я да учительница рисования не разделяли общего недоуменного возмущения.
      
      А парторг, закончив свой доклад уже в коридоре сказал директору, что он, конечно, "по приказу из райкома прочёл всё это, но не следовало бы, ох не следовало бы... Ну, даже если допустить, что это правда, разве можно, чтобы не члены партии слушали такие вещи!"
      
      После доклада обстановка в школе как-то ухудшилась, и зимой мои отношения почти со всей школой стали глухо враждебными. Так что ближе к весне я позвонил в РОНО и попросил, не объясняя причин, перевести меня в какую-нибудь другую школу. Зав. Роно, относившийся ко мне с самого начала неплохо, обещал это сделать. По-моему, он что-то понял. Но другая школа мне, к счастью, не понадобилась.
      
      Весной, послав в Питер стихи и свою краткую биографию, я получил приглашение на очередную "конференцию молодых писателей Северо-запада". Вместе с приглашением пришла короткая записка от Глеба Сергеевича Семёнова о том, что он и М. С. Довлатова "очень рады, что исчезнувший из Питера непонятным образом шесть лет тому назад Василий Бетаки снова обнаружился".
      
      
      
      
      15. ПАВЛОВСК. (1956-1962)
       Павловск. А. И. Зеленова. Главный методист. "Кузьминский, Герман и все все, все", (кроме Винни Пуха). Из ненаписанного дневника . "На койке Павла Первого". Сага о Кучумове. Звери в парке. Коты сторожевые. Высокое начальство в кустах. Бельгийский посол и княжна Шаховская. Связи с Парижем и с НТС. Люди-вехи?
      
      С этой конференции начался новый период в моей жизни. Я встретил на ней Колю Мареева из Павловска. Мы вместе когда-то посещали литобъединение Довлатовой при "Молодой гвардии".
      
      Услышав от меня, что я работаю в школе у чёрта на рогах, он тут же предложил мне попробовать устроиться экскурсоводом в Павловск, поначалу на сезон. Коля был хорошо знаком с директором, а я с детства хорошо знал Павловский парк.
      
      И вот на следующий день после этого разговора мы с Колей встретились около Павловского дворца.
      
      В директорском кабинете сидела женщина абсолютно неясного возраста: то ли ей все пятьдесят, то ли тридцать. Толстые очки, беретик, да какая-то зимняя кацавейка. А на столе - кучки книг, бумаг, ну, просто классический "синий чулок". "Садитесь, Коля и Вы... Как Вас зовут? Вы, наверное, тоже что-то пописываете?"
      
      Через несколько минут Анна Ивановна Зеленова знала про меня почти всё, что ей было нужно. Отодвинув бумаги и сняв очки, она предложила мне почитать стихи. Я прочёл пару новых. Она кивнула, что мол ясно, и стала неназойливо, но задавая точные вопросы, направлять разговор об искусстве Осьмнадцатого века, всё больше и больше сворачивая на Павловск. Я с радостью заметил, что она осталась довольна моим знанием Парка и отчасти дворца (весьма в то время приблизительным). Как я понял позже, главным образом ей понравилась моя манера говорить. Потом она как-то отпустила мне комлимент: "сочетание двух несовместимых вещей: речь тщательно книжная и вместе с тем живая, и даже очень".
      
      В общем, я тут же получил предложение каждый день ходить во дворец заниматься "по объекту" с научными сотрудниками для того, чтобы летом водить экскурсии по выставке "История создания и реставрация Павловского дворца и Парка".
      ---------------------
      
      Эта выставка открывалась в полуциркульной анфиладе Фрейлинского корпуса через месяц. Кроме меня, по ней готовились водить две девочки, окончившие искусствоведческий факультет Академии Художеств. Всего экскурсоводов, считая со мной, было восемь: четверо уже водили по парку в прошлом летнем сезоне, да трое новых.
      
      Дворец к тому времени уже два года как реставрировался, и все научные сотрудники, включая директора, только реставрацией и занимались. Было их тогда четверо.
      
      На лето нас с Сашкой поселили в мансарде небольшого, чудом не развалившегося еще здания, за цветником. Зимой там выдавали напрокат лыжи, а летом эти помещения пустовали.
      
      Так вот обзавелся я дачей, и какой! Прямо в центре Парка! А вот ни квартиры после сезона, ни прописки не было, и повернись всё худшим образом, пришлось бы мне снова катить в "солнечную Вепсарию" за 400 км от Питера, или куда ещё, как в то время многочисленным "кочевым учителям".
      
      Но обернулось все не хуже, чем у Золушки.
      
      Научными сотрудниками Дворца-музея были три дамы выше средних лет.
      
      Самой энергичной из них была Наталья Ивановна Громова. Ей было за шестьдесят, и энергии ей было не занимать. Больше всего времени она проводила с реставраторами, разбиралась и в обычном строительстве, и в тонкостях реставрационных работ. Она же заведовала "свалкой". Так она называла кладовые, в которых были разложены и расклассифицированы обломки лепного декора, чудом уцелевшие деревянные обломки убранства и куски мраморных статуй, собранные ею и Зеленовой на руинах дворца после пожара. Они обе пешком пришли из города через пару недель после освобождения Павловска, поселились в пустом домике лесника и принялись готовить будущую реставрацию: лазить по руинам с несколькими бывшими парковыми рабочими и собирать всё, что только могло пригодиться для восстановления.
      
      Кстати, официально в экскурсиях следовало рассказывать, что дворец сожгли, отступая, немецкие войска, но на самом деле загорелся он через неделю после того, как ни одного немца и за сотню километров не было , а во дворце стояла советская воинская часть. Дворец сгорел случайно, по растяпству, видимо, загоревшись от солдатской "козьей ножки" (так назывались трубки из газеты, скрученные "фунтиком" и набитые махоркой.)
      
      Только что демобилизовавшийся архитектор Олейник, который уже заканчивавал общий проект восстановления дворца, подозревал, что дворец разграбил, а потом поджег кто-то из советских офицеров. На это А. И. Зеленова резонно возражала, что ее назначили директором в первые же дни войны, что она командовала эвакуацией всех музейных ценностей, и уж она-то знает, что во дворце оставалось только немного мебели. Нечего там было грабить.
      
      Эвакуировали содержимое дворца вот по какому принципу: образцы мебели, по три-четыре предмета из каждого мебельного гарнитура, а фарфор весь, до последней чашки, и до последнего канделябра вся бронза. Причём, мебель и скульптуру свезли в подвалы Исаакия, а мелкие предметы и картины отправили в Новосибирск, откуда они только что прибыли в специально созданное в середине пятидесятых годов "Центральное Хранилище Музейных Фондов".
      
      Хранилищем руководил Анатолий Михайлович Кучумов, он же и привёз всё это из эвакуации. О Кучумове будет особый разговор.
      
      Мебелью, фарфором и вообще всем прикладным искусством занималась с нами Зеленова.
      
      Но вернёмся к Громовой. Наталья Ивановна занималась с нами парком. И кроме его истории, она знала столько о лесном хозяйстве и садоводстве, что главный лесник, до войны окончивший Лесную Академию, часто с ней советовался. Нам пятерым она выдала невесть откуда взятые старые велосипеды и поехала с нами по экскурсионному маршруту, то и дело останавливаясь, чтобы что-нибудь рассказать или проверить, как усвоен прошлый урок.
      
      Вторая дама, тоже старший научный сотрудник, была хранителем парка. Звали её Ксения Ивановна Куровская и была она средних лет. Кто-то, пару лет спустя, кажется Миша Герман, прозвал её "Зав. дубами". Куровская числилась парторгом и Зеленова говорила мне потом о ней так: "Ксения меня подневольную давит, чтобы я с райкомом не поругалась, ведь кроме меня и двух лесников, все прочие беспартийные. Она научила меня нехитрой штуке, как вообще интеллигенция с партией должна работать - поддакивать с важным видом, только как можно многословнее, ну, а как до дела доходит, тут уж поступать по-своему, только не попадаться"
      
      Эта максима стала для нас "не догмой, а руководством к действию"
      
      Четвертая дама из научных сотрудников единственная не была Ивановной - ее звали Маргарита Васильевна Дергачева, и занимала она должность методиста экскурсионной работы. Она занималась с нами живописью, скульптурой и, главное, "общим веденьем экскурсий", причем была невероятна строга: того, кто невыразительно молотил наизусть заученный текст, она терпела недолго. Она "отправила подальше" двух девочек и одного парня, несмотря на то, что они были историками искусств с университетскими дипломами.
      
      Её научная работа, которую она уже два года писала, называлась "Литературный Павловск" и рассказывала обо всех литераторах восемнадцатого и девятнадцатого столетий, как-либо связанных с Павловском. Что касается века двадцатого, то она предложила мне продолжить эту работу, мотивируя свое предложение следующим образом: "раз вы знакомы с некоторыми писателями лично, так и писать о них вам куда проще".
      
      Дело в том, что в июне я уже был принят в штат в должности младшего научного сотрудника, и какую-то работу мне полагалось писать. И вот Маргарита Васильевна сделала меня своим продолжателем. Мы тогда вместе посетили Ольгу Форш, жившую на даче в Глазове совсем рядом с парком.
      
      А в середине летнего сезона она вдруг вообще перестала появляться в музее. Под секретом (почему такое всегда под секретом?) Анна Ивановна сообщила мне: "у Маргариты опухоль, и едва ли она доживёт до зимы"
      
      Я спросил, знает ли об этом сама больная, и получил вот какой ответ: "С прошлого года знает, а мы только в мае от неё узнали. И ещё она просит, чтобы вас назначили главным методистом. Я ей обещала. Так что с августа извольте" - и повернувшись, пошла по лестнице вверх, в свою квартиру.
      
      Квартира Зеленовой была на антресольном этаже всё того же фрейлинского корпуса. Она жила с матерью, Анной Тимофеевной, которая была удивительно молчалива, не вмешивалась ни в один разговор за чаем, но постоянно подкладывала гостям свои великолепные пирожки.
      
      Так вот я и стал работать методистом экскурсионной работы, а заодно был тут же произведён и в старшие научные сотрудники. Зимой штатных экскурсоводов у нас было только трое, так что, когда народу было побольше, я часто водил экскурсии, а при необходимости водили все научные сотрудники. А вот летом - экскурсоводов работало до двух десятков! Я должен был всех, хотя бы по два раза за сезон, присоединившись к группе, прослушать и отрецензировать. (фото 9 Моя экскурсия в Павловском Парке ( 1958 г.)
      
      Как правило, экскурсоводами были девочки, недавно окончившие искусствоведческие факультеты Академии Художеств или Университета. Были среди них вполне добросовестные, которых удавалось многому научить, были яркие, которых и учить было не надо, всякие были...
      
      За все годы, что я проработал в Павловске, мне встретилось только четверо экскурсоводов-мужчин. Одного из них я совершенно не запомнил, помню разве что тюбетейку, в которой он постоянно ходил, пряча свою юную лысину.
      
      Вторым был Роман Каплан, проработавший только один сезон, году в 61. Когда надо было провести экскурсию на хорошем английском, звали его. Впоследствии Роман Каплан приобрел некоторую известность в Нью-Йорке - он основал русский ресторан "Самовар", завсегдатаем которого многие годы был Иосиф Бродский.
      
      Третий - Константин Кузьминский. С рыжей бородой и озорным взглядом - поэт, болтун, сплетник, и, честно говоря, редкостный бездельник, но обаятельный и весёлый. День Кузьминского, когда он не был занят на экскурсиях, проходил в очень спешных делах. Он шел куда-то, по дороге кого-нибудь встречал, менял направление и шёл дальше с этим встреченным, но опять не доходил до места, если встречался кто-то ещё, тогда он шел уже с этим новым кем-то, оставив первого кого-то, потом встречался ещё кто-то, Костя шел с ним, но... Так за весь день он, случалось, никуда и не приходил.
      
      Он, весьма не глупый, отлично понимал, что возможности его, как поэта, невелики, и, как чаще всего в таких случаях бывает, выпендривался изо всех сил и придумывал довольно изобретательно новые и новые виды эпатажа.
      
      Экскурсии он водил бойко, знания у него были предельно поверхностные, но язык подвешен прекрасно и даже опасно.
      
      Проработав некоторое время в Павловске, Костя решил сменить обстановку и перешел в Петергоф. И вот вскоре после этого мне позвонил директор Петергофского Дворца Леонид Гуревич, с которым я был хорошо знаком (до Петергофа он работал у нас в массовом отделе), и рассказал о костиных экскурсиях. Костя имел обыкновение останавливать экскурсантов против портрета Петра Первого и гравюры, изображавшей Гангутскую морскую битву, и произносить следующий текст: "В 1703 году Пётр Великий прорубил окно в Европу, которое с тех пор не закрывалось ровно 214 лет. Пойдёмте дальше".
      
      Никто из экскурсантов на шутника за несколько месяцев не настучал. Однако, Лёня Гуревич кричал мне в трубку : "Да вбей ты ему в башку, что его как минимум придётся выгнать, если что".
      
      Я-то подозреваю, что большая часть лопоухих экскурсантов и внимания на эти слова не обращала.
      
      Лет через десять после описанных событий Кузьминский эмигрировал. На Западе мы ни разу не встретились, так что о дальнейшей его жизни я знаю только с чужих слов. Он поболтался в университете в Техасе, получив годовой грант "Poet in residence". Будучи в Техасе, он приступил к выпуску своей многотомной антологии стихов и сплетен "У Голубой Лагуны". Три четверти объёма этой антологии - сплетни, а на оставшуюся четверть приходится очень много графомании, причем все стихи своих друзей и собутыльников Костя объявил гениальными. Несмотря на крайнюю небрежность этого издания (оглавление зачастую не соответствует тексту), многие теперь им активно пользуются, как справочником, дающим прекрасное представление об определенном круге людей в определенное время и в определенном месте. Блоковское "так жили поэты".
      
      В поведении Костя - клоун, и мне кажется, что его не такая уж веселая клоунада замешана прежде всего на зависти, отсюда и желание быть на виду, хоть посредством скандала. Стремление к скандалу у него - патологическое: чуть ли не год я уговаривал Володю Максимова напечатать лучшие из его стихов, которые он сам лично принес в "Континент", проехав через Париж по пути в Америку. Горбаневская очень сильно этому сопротивлялась, а при этом Косте писала, оказывается, милейшие письма... Он сам же их в своей антологии и публикует! А когда в конце концов мы напечатали два его стихотворения, то получили ругательное, хотя и очень смешное, письмо о том, что ничего публиковать он и не хотел, а редакция "Континента" пиратствует! . И главным виновником оказался, конечно, "братец Вася".
      
      Рассказывают, что в Америке Кузьминский попытался воспроизвести свой питерский образ жизни: жил в каком-то подвале в Нью-Йорке на пособие и устраивал у себя разнообразные выставки, совсем как до эмиграции в питерской квартире на бульваре Профсоюзов. Зрителей он часто встречал голышом или в крайнем случае в распахнутом халате и в сопровождении борзой.
      
      Короче говоря, развлекался, как и прежде, эпатажем. Все-таки очень важной заботой в его жизни было старание быть на виду. Лишь бы его поминали, а уж в каком контексте - не так важно. Хоть бы и матерно. Вот и я к его вящему удовольствию именно так его тут и поминаю. Он ведь мне всё равно симпатичен.
      
       --------------
      Четвёртый экскурсовод-мужчина в Павловске был Михаил Юрьевич Герман, по причине имени-отчества получивший от меня естественную кличку "Гермонтов".
      
      Сейчас он профессор и сотрудник Русского музея, а тогда был юн, ходил с пижонской тросточкой, тщательно отглаженный, и видно было, что одежда значит для него весьма немало. Была в нем некая странная смесь денди и неуверенного в себе пай-мальчика. Плюс манеры сноба. И это была не поза. Сущность.
      
      Девочек он слегка сторонился и часто появлялся в парке под руку со своей стареющей и очень красивой мамой.
      
      Несмотря на несколько томный и вялый вид, интеллигентность до сиропности, разговаривать с ним бывало порой весьма интересно. Мне, правда, казалось, что он меня не то стеснялся, не то почему-то побаивался.
      
      Приходил он обычно позже всех, хотя экскурсии начинались отнюдь не рано, - в 11 часов утра. Девочки, естественно, цитировали известную оперу : " уж полдень близится, а Германа всё нет..."
      
      Экскурсии он вёл обстоятельно, ровным, пожалуй, даже слишком ровным голосом, знал много обо всех искусствах, кроме прикладного, но не было в нем той актёрско-лидерской жилки, которая очень нужна при работе с людьми. Как у многих отличников, чувство юмора у него то ли отсутствовало напрочь, то ли тщательно скрывалось для солидности. В общем, не экскурсовод, а "двуногий суррогат магнитофона". Так его назвала заведующая Русским отделом Эрмитажа, старая и весьма ироничная Татьяна Михайловна Соколова.
      
      Ему бы в архиве копаться, сколько было бы пользы и себе и другим! Анна Ивановна явно придерживалась этой же точки зрения: при первой возможности она перевела Германа в библиотеку музея.
      
      От меня пошла еще одна кличка Германа - более, чем несправедливая. Когда Анна Ивановна как-то сказала мне, что он типичный маменькин сынок, я возразил, что он, скорее, "сыник папика". И только из прочитанных мной недавно его мемуаров я узнал, что со своим отцом, очень советским преуспевающим писателем Юрием Германом, он не поддерживал никаких отношений.
      
      И понятно: про Германа, надо еще сказать, что одно его свойство, которое очень сильно чувствуется и в его мемуарах, чувствовалось и тогда, при личном общении - это его скрупулёзная порядочность.
      
      Чтобы покончить с экскурсоводческой темой приведу несколько октав из тогдашнего "дневника":
      ................................................
      .....Вот этой вазой должен восхищаться я,
      Или "вот этот стул - как он хорош:
      Изысканные линии стремятся, и..."
      Стоишь, не слушаешь, и только ждёшь,
      Чтоб смесь косноязычия и фальши
      Прервалась роковым "пойдёмте дальше".
      
      И всё же - кто такой экскурсовод?
      "Двуногий суррогат магнитофона"?
      Панегирист? Горластый счетовод,
      Перечислитель статуй и плафонов,
      Картин и стульев?.. Но иной поёт
      Как тетерев, бездумно, упоённо...
      Я этого вопроса не решил,
      Хотя лет восемь методистом был...
      
      Пытаясь одолеть свою иронию,
      И кое-как дослушав до конца
      Хвалу изысканности и гармонии
      Большого Петергофского дворца,
      Решил, что если бы сидел на троне я,
      То запретил бы именем Отца
      И Сына с Духом по всея России
      Выделывать экскурсии такие!
      
      Указ, достойный памяти Петра,
      И сходный с тем, в котором отмечается,
      Что кончилась шпаргалочья пора,
      "...И господам сенаторам вменяется
      речь не читать и не зубрить с утра,
      Своими пусть словами изъясняются,
      Чтоб глупость каждого увидел всяк!"
      Да. Надо б и с экскурсиями так.
      
      ----------------------------------
      В 57 году к Павловскому дворцу присоединили "Центральное хранилище музейных фондов" ЦХМФ. Было решено отдать большую часть сохранённых там экспонатов в экспозицию павловских интерьеров. На самом деле, существовало несколько мебельных гарнитуров, которые еще в Х1Х веке были разделены на две части между Павловском и Гатчиной. Но внутренняя отделка в Гатчине была практически невосстановима, и чем восстанавливать частично оба дворца, решено было всё отдать Павловску.
      
      Вещи же царскосельские, петергофские и весьма немногие ораниенбаумские по мере реставрации соответствующих дворцов передавались по назначению.
      
      Реставрация шла полным ходом. После открытия залов церковного корпуса временная выставка уменьшилась втрое.
      
      Одним из первых открыли Кавалерский зал с его античной скульптурой. Потом - постепенно - открылись обе анфилады центрального корпуса и Египетский вестибюль, а за ними и круглый великолепный подкупольный Итальянский Зал - композиционный центр дворца. Открыли и четырёхсотметровый Тронный зал, плафон которого, перспективой колоннад уходивший на невообразимую высоту, ранее существовал только в виде эскиза Гонзаго. В 1958 году, при реставрации Дворца, художник А. В. Трескин реализовал впервые этот эскиз "на натуре". Мы прозвали Трескина "маэстро Трескини".
      
      В результате бурной реставрации временная выставка совсем закрылась, а материалы по истории Павловска и методам реставрации уместили в одно небольшое, не имевшее музейной ценности помещение.
      
      Как в Х1Х веке вместе с деревней продавали или дарили всех её крестьян, так теперь вместе с фондами Центрального Хранилища в Павловск были переведены и их хранители. Так попали к нам два замечательных человека: знаменитый в кругах музейщиков экспозиционер Вера Владимировна Лемус, квадратная и всегда несколько сердитая, и ещё более знаменитый главный хранитель ЦХМФ Анатолий Михайлович Кучумов. В этой же должности главного хранителя он и стал работать в Павловске, где ещё до войны, совсем молодым человеком, начал свою карьеру.
      
      Мы с Кучумовым довольно быстро подружились, хотя разница у нас была не только в возрасте, но, что гораздо важнее, и во вскусах: я пил практически только грузинское вино, а он "честную водяру". Но на пиве мы сходились.
      
      Однажды, увидев, как он осматривает привезённую откуда-то вазу, когда-то принадлежавшую Павловскому Дворцу, я прозвал его "котом учёным". Он ходил вокруг этой вазы, вставал на цыпочки, поправлял свои огромные очки, почёсывал марсианский почти лысый череп, останавливался и снова обходил вазу, только двигался уже в другую сторону. Так что ничего не оставалось, кроме как пробормотать: "идёт направо, песнь заводит, налево - сказку говорит..." Народ, бывший в помещении хранилища, грохнул, а он опять поправил очки и, не повернув даже головы, очень серьёзно сказал: "ну, для кота у меня усов не хватает" - и вновь погрузился в созерцание предмета, которого не видел лет двадцать.
      
      Когда В. В. Лемус или я разрабатывали экспозиционные планы какого-нибудь отреставрированного зала, то споры с дымом папирос и криками до ночи сотрясали кабинет Анны Ивановны. Кучумов доказывал, ссылаясь на описи разных лет, - и всё это на память, - что эта вот статуя, или вот этот столик стояли при Павле вот у этой стенки, там им и место, точка. Лемус старалась его переубедить, я - переорать. Если, мол, так поставить, так экскурсовод будет вынужден метаться от стенки к стенке, и что есть последовательная логика. Ну и так далее, пока, молчавшая в таких случаях, Анна Ивановна, устав, наверное, от нашего шума, говорила, что "Василий Павлович из нас самый молодой, и пусть, поэтому, чуть больше поработает, подумает, и перепишет соответствующее место методички, чтобы Кучумов и История остались довольны""
      
      В общем, с увеличением числа сотрудников исчезла, конечно, та "домашность" на работе, которую я так ценил, но зато появилось несколько интереснейших людей.
      
      Не реже двух раз в неделю по вечерам я засиживался довольно поздно в кабинете у Анны Ивановны. Говорили мы и о литературе, и о скульптуре, и о всяких архитектурных проблемах... Иногда она просто мне рассказывала о самых разных вещах. Снимала очки, долго их протирала и протирала, улыбаясь близорукими глазами. Одними глазами. Пользуясь правом старшей, она порой ядовито отзывалась о моих отношениях с девочками-экскурсоводихами. Как-то сказала: "Вы, конечно, их учите водить, Вася, и хорошо учите, но по-моему, и ещё кое-чему некоторых учите... Ведь это всё-таки дворец Императора Всероссийского, а не Эмира Бухарского". На это я бодро заметил, что в полном титуловании государя императора среди "и прочая и прочая" он, как мне помнится, упомянутым эмиром тоже числился.
      
      У нас среди старших научных сотрудников было установлено дежурство по открыванию и закрыванию залов, и опечатыванию некоторых дверей. У каждого из нас была своя индивидуальная печатка, ее по вечерам, заперев двери, попросту пришлёпывали на два кусочка пластилина, соединенных шнурком, каждый кусочек на краю половинки двери. Дежурному ничего не стоило снять печати, войти в любой зал, и по уходе снова всё опечатать.
      
      И вот однажды мне стукнуло в башку, что интересно было бы попытаться использовать царскую кровать под балдахином в недавно отреставрированной и уже введённой в экспозицию "Парадной спальне", "по прямому назначению".
      
      Это был истинно царский секс... Восторгу моей партнёрши, молоденькой экскурсоводихи, только полгода как закончившей Академию Художеств, воистину не было предела. Надо сказать, что и мне, по официальному штатному расписанию "заместителю директора по экскурсионно-методической работе и старшему научному сотруднику", было тогда только 26 лет...
      
      Из дворца мы с ней вышли не через главный вход, а воспользовались боковым - дверью церковного корпуса. Было часа два ночи, когда наверняка Анна Ивановна уже спала. Кроме нее с её престарелой мамой в здании никто на ночь не оставался, а с её антресоли Фрейлинского полуциркуля услышать что-либо было абсолютно невозможно. Я всё тщательно запер и опечатал, после чего мирно проводил свою партнёршу домой (летом она со своей матерью снимала дачную комнатку рядом с парком). Но больше я этого опасного, да и, прямо скажем, весьма непрофессионального эскапада всё же ни с кем не повторял. Но роскошные были времена, тогда ведь не существовало никакой аварийной и прочей сигнализации! Только ночная сторожиха бродила вокруг дворца.
      
      Довольно часто Анна Ивановна по вечерам приглашала к себе в квартиру к чаю и меня, и заведующего Массовым отделом Мишу Марголина. Он ведал эстрадами, танцплощадками и прочими парковыми делами, к музею не имевшими никакого отношения. Был он анекдотист и тоже бабник, но на этой ниве мы с ним не сталкивались по причине разницы вкусов. Сам очень толстый, Марголин предпочитал, в отличие от меня, "девочек-соломинок".
      
      Часто разговаривали мы с Анной Ивановной и о русской истории, в том стиле, который сейчас стал очень распространенным.
      
      Мы рассуждали о том, как пошла бы история, если бы, к примеру, Павла не кокнули, или если бы Екатерина померла при жизни Потёмкина...
      
      Кстати, Н. Эйдельман очень во многом оказался согласен с Зеленовой, судя его по вышедшей уже в конце восьмидесятых годов книге о Павле "Грань веков".
      
      Эта игра, в которую мы играли все те годы, что я был в Павловске, нам обоим никогда не надоедала.
      
      От Анны Ивановны я узнавал всё новое и новое о Павловске и его сотрудниках. Крохи из ее рассказов, касающиеся величайшего знатока всего прикладного искусства осьмнадцатого и девятнадцатого века, "Кучумова, который всё знает", я попытаюсь тут воспроизвести.
      
      Когда началась война, Толе Кучумову было 25 лет, и на фронт его не взяли из-за чудовищной близорукости.
      
      Зеленовой, срочно назначенной директором вместо ушедшего на фронт... (кажется, Талепоровского) было - 27 лет.
      
      Началась срочная эвакуация музейных ценностей.
      
      На парадном плацу стояла полуторка, на которую только что погрузили ящики с "Туалетным прибором" севрского фарфора, подаренным некогда императрице Марии Фёдоровне королевой Марией Антуанеттой. В приборе было больше двухсот предметов. Вдруг - воздушная тревога, на дворец пикируют штурмовики.
      
       "Мы все бросились под колоннаду, легли - рассказывала А. И, - а Толя вскочил на грузовичок, распластался, полами пальто прикрывает ящики, кулаком грозит самолётам, да истошно кричит: "Идиоты, тут же фарфор, сволочи!", ну, те и улетели...".
      
      Ещё была длинная эпопея, связанная с поездкой Анатолия Михайловича по Восточной Германии. Он там разыскивал разные предметы из питерских пригородных дворцов, знал он их все наизусть, узнавал любую вещь буквально "с порога", разыскивал в Германии "Янтарную комнату", которую, кстати, так поныне и не нашли.
      
       А Кучумов, как мне он потом под секретом рассказал, прекрасно знал, что во время захвата Кёнигсберга какая-то советская спецчасть уничтожила почти все ящики с демонтированными янтарными панно, хранившимися в замке. Остались кой-какие случайные обломки, которые он видел в первое своё посещение замка, а во второе и они растаяли...
      
      Кучумов понял, что чьи-то интересы в Москве требовали исчезновения и притом бесследного Янтарной комнаты. Какие именно политические, или иные интересы за этим стояли, он не мог догадаться, но знал точно, что раз с "самого верху" его, Кучумова, отрядили искать эти панно, значит власти не хотят признать что сами уничтожили их, а непременно стараются всё свалить на одних немцев. Ну и чтоб не попасть тут же в ГУЛАГ, Анатолий Михайлович больше года "всё искал и искал" эти панно К тому же пожить подольше в Германии, хоть и Восточной, в то голодное время тоже было нехудо...
      
       В Царскосельском дворце недавно, уже в девяностых годах, Янтарную комнату заменили новоделом (работа немецких мастеров). И все подлинные мелкие предметы (в том числе и знаменитые шахматы) сохранённые в эваккуации, снова заняли своё место.
      
      Однажды и мне случилось помочь Кучумову уже в иных в розысках, хотя, по совести говоря, нашел я "топор под лавкой". Увидев фотографию кресла из Картинной Галереи, где уже завершалась реставрация, я радостно закричал, что это одно из пары десятков кресел, благополучненько стоящих в Красной гостиной Дома Писателей!
      
      Кучумов сильно сомневался, но все же поехал со мной туда и к моей радости обнаружил, что я прав. Кресла эти, ампирные, золочёные с алым плюшем, сделанные по рисунку А. Воронихина, действительно с послевоенного времени служили опорами писательским задам.
      
      Анатолий Михайлович тут же договорился с директором Литфонда, что Павловск закажет сорок современных удобных, и главное, тоже с алым плюшем, кресел для Красной гостиной (ведь красной она звалась именно из-за этих кресел, стены в ней были белые!), а Дом писателей "передаст павловские кресла Дворцу-Музею, переведя их с баланса на баланс". Что сия бюрократическая формула означала, не знал не только я, но и Кучумов. А когда мы рассказали всю эту историю Зеленовой, она назвала нас "героями Павловского Дворца и Парка".
      
      При чём тут парк, осталось неясно, но дирекция поставила нам по этому поводу чешское пиво.
      
      А как-то раз, когда мы вечером с Анной Ивановной болтали о том, о сем, в том числе и о Кучумове, из коридора, а точнее из кучумовского кабинета, донесся звон стекла и негромкая ругань.
      
      Мы переглянулись: мол, лёгок на помине, и выбежали в коридор. Дверь в кабинет главного хранителя была открыта, а в углу происходила какая-то возня. Анна Ивановна включила свет... На цилиндрическом бронзовом каркасе люстры, подаренной Павлу Людовиком ХVI и ожидающей реставрации в кучумовском кабинете, сидел как на горшке, полупровалившись, сам главный хранитель, и то протирал свои марсианские очки, то производил судорожные движения, пытаясь выбраться. Это ему никак не удавалось, видимо, выпито было уже немало.
      
      Мы извлекли бедолагу, взвалили на холодный кожаный диван. Анна Ивановна сбегала к себе наверх, принесла какой-то плед... Но самое важное было немедленно убрать осколки, чтобы слухи не пошли, - тогда как раз Хрущёв с пьянством боролся, и могли последовать немалые неприятности. Что же до стекол в люстре, так вместо одного гнутого стекла сделать все три было делом реставраторов и ничьим более.
      
      Наведя порядок, мы тихо прикрыли дверь и ушли.
      
      Как потом выяснилось, Анатолий Михайлович просто искал в углу у люстры свой зонтик, которого там, правда, не было - солнышко на дворе днем светило! Ну а уж сколько он перед тем в кабинете в одиночестве выпил, история умалчивает.
      
      Так или иначе, на следующий день, ровно в 11 утра, Анатолий Михайлович, трезвый как стёклышко, вошел ко мне в кабинет (наши кабинеты были рядом) и, словно продолжая с полуслова почему-то оборвавшийся вчерашний разговор, сказал: "Так вот, выставку ("придворного костюма и портрета" - В. Б.) я представляю себе примерно так. ќ Каждая комната - от живописи до последней чашки соответствует тому или иному царствованию, причем не только по стилю, но главное - по принадлежности вещей... Однако же, эту концепцию, эту концепцию... (он приложил озорно палец к губам) - короче, кроме Веры Лемус и матушки Анны Иоанновны никому ни слова - зачем гусей дразнить..."
      
      И мы сели за мой огромный стол разрабатывать экспозицию.
      
      Анатолий Михайлович, кстати, спросил меня, знаю ли я, откуда этот мой "стадион". Я не знал. Оказалось, что стол из Александровского дворца в Царском Селе, из последней резиденции Николая Второго. "Если не ошибаюсь, - этим присловьем Кучумов всегда начинал фразу, когда знал то, о чем хотел сказать, совершенно точно - если не ошибаюсь, стоял этот стол в кабинете, которым обычно пользовался граф Витте при посещении Царскосельской Резиденции".
      
      В Александровском дворце после войны располагался какой-то флотский НИИ, ужасно важный и секретный. Так что дворцовые вещи, которые не считались музейно-ценными, и вместе с тем были весьма добротными, распихали по служебным кабинетам всех пригородных дворцов-музеев. Например, письменный стол Анны Ивановны был собственным столом Николая Второго, а кучумовский почти квадратный стол с толстыми тумбами принадлежал дворцовому церемонимейстеру.
      
      Через неделю экспозиционный план выставки был готов. Кроме текстов и списков вещей, в него входила еще добрая сотня листов миллиметровки, - по листу для каждой стены, лист для площади пола, да ещё несколько сотен кусочков той же миллиметровки были нарезаны с точным соблюдением масштаба, и на каждом клочке было написано название соответствующей картины или предмета. Вот этой-то моделью расстановки и развески мы и занимались исподволь, "раскладывая пасьянсы", пока не пришло время звать рабочих и всё это вешать, да ставить.
      
      Экспозиция должна была разместиться в пустой кольцевой анфиладе третьего этажа центрального корпуса, где комнат оказалось как раз по числу российских императоров. Когда мы доложили, что всё готово, управление культуры прислало нам в качестве рецензента главного методиста всех Музеев Пушкина Аркадия Моисеевича Гордина. Он посмотрел наши проекты, посмотрел и вещи, находившиеся в соответствующих хранилищах.
      
      Опытный экспозиционер, Гордин мгновенно угадал наш замысел и тут же спросил, не обвинят ли нас в монархических пристрастиях. На что Кучумов, показывая ему крохотное платье польской графини Лович, на которой женился Константин Павлович, отрёкшись для этого от престола, хитровато и простодушно сказал, что в витринке в центре комнаты, в которой будут "костюмы и портреты первого двадцатилетия Х1Х века", мы поместим как раз это "придворное летнее платье в стиле ампир". А в этой же комнате у стены - "шлафрок вышитый шелком" (а вовсе не халат Александра Первого). И никакой тебе крамолы...
      
      Гордин сказал Анне Ивановне, что он очень доволен проделанной нами работой, после чего мы втроём вышли за ворота и отправились пить пиво. А Зеленова нам вслед крикнула: "Толя - не больше двух кружек", чем заслужила благодарный кивок кучумовской жены, проходившей через вестибюль.
      
      Кстати, Анна Михайловна Кучумова сменила Ксению Куровскую на должности парторга. И тут же, в роли "новой метлы", стала подъезжать ко мне: вот мол, должность Ваша, Василий Павлович, идеологическая, так в партию, знаете ли...
      
      Я в тот же вечер сказал Анне Ивановне, что никак мне в партию нельзя. Даже не объяснял почему. Она сама кивнула понимающе. После чего мы с ней вместе продумали линию защиты, и при случае она поговорила с Кучумовой в моём присутствии.
      
      Мы решили упирать на то, что есть, мол, новая тенденция, ее завёл сам Никита Сергеевич, и даже не тенденция, а установка: иметь на важных идеологических постах и беспартийных сотрудников тоже, чтобы за границей видели, что у нас в единомыслии есть разномыслие - такая вот диалектика! Не случайно же Хрущёв во всеуслышанье сказал, что он больше полагается на беспартийного писателя Леонида Соболева, чем на члена партии Н. Грибачёва.
      
      Так вот и у нас есть Лемус и Бетаки, беспартийные специалисты. Если все - в партии, то получается, что всех обязывает дисциплина, а эти двое не по партийной дисциплине, а - только в силу внутренней сознательности...
      
      И Кучумиха оставила меня в покое.
      
      Меня опять и опять вывозила...нет, не кривая, и не вывозила, а выносил, и не хромой бес, и не скучный ангелок. А мой, только мой, бесёнок.
      
      Мне всегда хотелось жить так, как толкает этот внутренний бесёнок. Легкомысленно. Не жалеть о сделанном. Не "перекладывать руль с опозданием", как говорят яхтсмены. Не метаться перед поворотом, как мечутся плохие шофера. А для этого надо дружить со своим бесёнком и даже его слушаться. Уж он-то знает. "Человек свободен, но перестает быть свободным, как только перестанет верить в свою свободу" писал Казанова. Я не переставал да и не перестаю в неё верить. Ergo...
      
      "Пальцы в рот и - и весёлый свист!" - Есенин только храбрился, но, к сожалению, так не жил. А мне импонировало -
      
      ...Жить без "мучительных романов",
      И не по нотам соловья,
      Свистеть, не слыша барабанов:
      "Синица я, синица я!"
      Как Эпикур или Лукреций,
      И с вольтерьянской прямотой,
      Да с перцем вместо тонких специй
      Жрать вечной лёгкости настой...
      
       ------------------------
      Была еще одна большая радость в моей тогдашней жизни. В парке жили разные звери и мне с ними удавалось общаться.
      
      В первую же осень в Павловске мы с Сашкой переселились в домик около цветочного питомника "Бодэ", находившегося тогда на склоне, обращенном к Славянке, за Пиль-башней. В домике было две квартиры, одну занимали мы, другую - старший лесник Быков с семьёй. До дворца оттуда пешком через парк было примерно полчаса. Чаще всего я ездил на велосипеде, а зимой - на лыжах, но иногда и пешком шел.
      
      К Висконтиеву мосту почти каждый день ровно в половине одиннадцатого приходил на водопой огромный старый лось. Он знал, что я в это время, по дороге из дому во дворец, пройду или проеду мимо зарослей сирени у моста и протяну ему на ладони большой ломоть хлеба, а он осторожно, прямо с ладони, возьмёт его губами. Днём лось никогда не показывался.
      
      Как-то зимой совсем рядом с домом я услышал звонкий щенячий лай. Я пошел на голос, но шуршание лыж испугало щенка, он нырнул в узкую нору. Я отправился домой за чем-нибудь вкусненьким, вернулся с куском сала, привязал его на верёвку, опустил в нору, но и потянуть не успел: веревка дёрнулась, и я вытащил её, естественно, пустой. Так что не удалось мне на этого странного щенка посмотреть.
      
      Я думал, что это лисёнок, но мой сосед, старший лесник, сказал, что тут живет енотовидная собака с малышами, и его овчар Джек, проходя мимо, всегда порыкивает.
      
      А когда как-то летом в парке, и опять недалеко от нашего дома, обнаружилось семейство рысей, мы с Быковым потратили немало сил на то, чтобы втолковать балбесам из городского совета, что рыси на самом деле не опасны. Если кто и рискует, то не люди, а наши с лесником коты: пришлось их ночами из дома не выпускать, пока рысье семейство куда-то не переселилось.
      
      У Быковых было три кошки и один кот. Они промышляли на "мышеобильных" грядках цветочного питомника, находившегося прямо под нашими окнами. А мои два лентяя целый день лежали на деревянном крыльце по двум сторонам пятиступенчатой лесенки. Лежали они почти всегда в одинаковых позах, за что и получили от Герки Альтшуллера титул "Коты сторожевые" (те, что "с подъятой лапой, как живые", из "Медного Всадника"). Неклассическим было только то, что один был полосатый, и именовался поэтому "Тигра", другой же, Цезарь, вообще был белый и пушистый.
      
      Зимой, правда, котам реже удавалось занять крыльцо, поскольку там валялось не менее пяти пар лыж - Геры, Эллы, и ещё нескольких друзей или знакомых, бывавших у меня, как только позволяло время и работа, чаще, естественно, по воскресеньям.
      
      Днём гости катались на лыжах, а вечером мы выпивали, благо Элла Фингарет, ожидавшая не один год штатной должности в египетском отделе Эрмитажа, работала в какой-то артели по росписи тканей "батиком". При этой технике каждому художнику выдавали чекушку спирта в день, но только неумелые люди тратили его на роспись, мастерам удавалось обходиться без дополнительного растворителя. Элка была отличным мастером, так что сэкономленный за неделю спирт представлял собой немалый запас, и разведённый до крепости простой водки, да ещё на чём-нибудь настоенный, он легко обеспечивал потребности всей нашей компании. Ну а закуски - это была сашкина изобретательная работа.
      
      Иногда к нам присоединялась, закончив дела, Анна Ивановна, да ещё две девочки из числа штатных экскурсоводов. Вечера эти заполнялись то стихами, то спорами об искусстве, то чем-то под гитару...
      
      А если приезжал Жора Бен, то мы бессовестно забивали все прочие разговоры своими спорами о переводах английской поэзии. При этом мы оба все время взывали к авторитету Татьяны Григорьевны Гнедич, на этих "спорищах", как правило, отсутствующей, поскольку жила она в это время в Пушкине, и три километра от автобусной остановки у дворца до нашего домика были для неё зимой путешествием нелёгким и потому нечастым. Стенокардия, приобретённая в лагерях, не давала ей отпуска все двадцать лет, которые она прожила, вернувшись с того света в 56 году...
      
      Но о Татьяне Григорьевне я подробно расскажу дальше.
       --------
      Как-то раз во время вечерней беседы, Зеленова спросила у меня, верю ли я в то, что бывают люди-вехи, такие, которые поворачивают в лучшую сторону судьбу других людей. Я не знал, что ответить, и, пожалуй, почувствовал некоторую неловкость.
      
      А через несколько дней она мне рассказала, что Вера Владимировна Лемус не всегда была таким сухарём, как теперь кажется, что лет двенадцать Вера прожила с человеком на пятнадцать лет её младше, и никто ни в одном музее об этом не знал. А ведь, было все это до войны, во времена похуже нынешних: все у всех на виду...
      
      Я то ли вправду не понял, к чему Зеленова мне об этом рассказывает, то ли постарался не понять. На следующий день мы вместе поехали в управление культуры, и она привела меня в свою городскую квартиру под предлогом, что ей там надо что-то взять.
      
      Скинула пальто в передней на стул, зашла на минуту в комнату, снова вышла в переднюю, и там мы молча простояли минут десять. Она полусидела на батарее отопления, я стоял у стены. И тут я не то чтобы твердо понял, но предположил, почувствовал... и не решился двинуться к ней.
      
      Настолько мне казалось невозможным, чтобы Анна Ивановна... Не знаю, что меня держало на цепи. Не вязался никак её образ синего чулка с сексом... Дурак, не увидел я в ней женщины. А потом, вспоминая этот несостоявшийся роман, я часто думал, что, кажется, обидел её своим непониманьем, невниманьем...
      
      Так до сих пор я и не знаю, не показалось ли мне...
      
      А тогда я с лёгкостью двинулся к двери после того, как она медленно проговорила: "Ну, что ж, пойдём". И мы уехали в Павловск.
      
      Я продолжал развлекаться со своими "ученицами", а вечерами мы с ней так же упоённо общались. И ни она, ни я никогда не касались в разговорах этого эпизода ...
      
       ----
      Как-то раз Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет и сказала: "К нам едет ревизор!", после чего пояснила, что ревизор этот - некая очень высокопоставленная дама из министерства Культуры, кажется, из очень большого начальства, и моя задача - показать ей дворец и парк. От этого зависит не что-нибудь, а категория нашего музея!
      
      Высокое начальство прибыло на чёрной Волге с сопровождающей девушкой-секретаршей и шофёром, имевшим вид то ли милиционера, то ли бандита.
      
      Зеленова представила меня начальственной даме, и мы пошли с ней по дворцовым залам. Эскорт отставал шагов на пять, так, видимо, полагалось по этикету. Я объяснял, дама благодушно пошучивала и была явно в превосходном настроении.
      
      В картинной галерее она остановилась против огромной картины кисти неаполитанца ХVII в. Луки Джордано . Это была самая большая во дворце картина и изображала она изгнание из рая. Я, видя начальственный интерес, негромко заметил: "А ведь Ева стала бы на Вас похожа, если бы только её одеть". "Или, если меня раздеть?" - откликнулась дама. Я ответил, что ей это виднее, она засмеялась "и дальше мы пошли".
      
      После музея мы отправились в парк, и тут вдруг я увидел в глубине аллеи яркое сияние. И надо же, чтобы такое случилось! У Аполлона темной бронзы, стоящего на площадке "12 дорожек", причинное место сверкало на солнце, как фонарь...
      
      Ну не знаю, мальчишки ли шкуркой счистили тёмную патину с бронзы, или, как утверждал потом Кучумов, "это экскурсовод Майя Фёдорова кирпичом ему надраила", но сияние было видно издалека.
      
      Дама оглянулась и убедившись, что эскорт сильно отстал и подчинённые её не видят, заржала как девчонка, я тоже вежливо хмыкнул несколько раз. Потом она, придя в игривое настроение, и вообще отослала своих спутников, сказав мне, что хочет со мной по парку погулять свободно.
      
      Мы пошли в глубину парка, повернув от реки к району Белой берёзы. Зайдя в совсем глухое место, я остановился и вопросительно глянул на свою спутницу. Она улыбнулась: "Так Вы говорите, я на Еву похожа?" Я ответил, что был бы непрочь убедиться...
      
      А примерно через час, когда она, краснея и глядя поверх моей головы на сосновые верхушки, попросила меня отвернуться, пока она оденется и вообще приведёт себя в порядок, она опять спросила, правда ли, что "похожа на ту Еву". Я подтвердил, хотя при удивительном сходстве лица, дама была раза в два полнее тоже не очень худенькой прародительницы человечества...
      
      На другой день Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет. Я струхнул - а вдруг кто-нибудь подсмотрел наш "кустарный флирт" (от слова кусты). Так мы в музее между собой такую "деятельность" называли.
      
      Но оказалось совсем другое. Анна Ивановна вызвала меня, чтобы сказать мне, что начальственная дама осталась очень довольна. И дворцом, и парком... Она только поинтересовалась у Зеленовой, является ли её главный методист членом партии. Когда оказалось, что нет, дама посожалела о том, что, пожалуй, с переводом меня в методический отдел министерства, в Москву, ничего не получится...
      
      Анна Ивановна ответила, что она этому и рада, ведь ей вовсе не хотелось бы "терять методиста, в которого все старшие сотрудники музея вложили столько трудов, да и сам Василий Павлович - "крайний петербуржец", и едва ли он захотел бы ради Москвы расстаться с Павловском".
      
       ----------
      И вот ещё одна встреча, о которой нельзя не рассказать, потому что с неё началась новая серия моих приключений.
      
      Летом 1959 года к нам в музей приехал Бельгийский посол со свитой человек в семь. Все они хорошо говорили по-русски. Я довольно быстро провёл их по дворцу, а потом один высокий и немыслимо тощий бельгиец со своей ироничной и кругловато-коренастой дамой отстали от остальных, представились и спросили, можно ли задать мне несколько вопросов.
      
      Это был секретарь посольства Святослав Малевич-Малевский (по происхождению польский граф) и его жена Зинаида Алексеевна Шаховская. Малевич-Малевский сообщил мне, что вообще-то он художник и совмещает свои такие разные занятия "совсем как Рубенс" . А Шаховская попала в эмиграцию в тринадцать лет, во время войны была английским военным корреспондентом, а к 1959 году у нее уже вышло несколько романов - по-французски.
      
      Сначала они мне задали несколько вопросов по Дворцу, и сразу стало ясно, что они оба разбираются в искусстве не хуже меня. Потом я спросил Шаховскую, не знает ли она своего, видимо, дальнего родственника, Владимира Дмитриевича Шаховского, московского фоторепортёра из журнала "Советский Союз". Она поморщилась и сказала, что разок с ним встречалась, но он ей "ох как не понравился - очень советский и не очень-то интеллигентен". Я рассмеялся и отрекомендовал Владимира Дмитриевича как "супруга моей любимой тетушки".
      
      В общем, мы разговорились, посол уехал, а Малевские решили погулять со мной по парку и вернуться в "Асторию" на такси.
      
      Так и завязалась моя первая связь с Брюсселем и Парижем. Когда я осторожно спросил, не знают ли они, как бы мне раздобыть какие-нибудь книги русских эмигрантских писателей (прежде всего меня интересовали Ходасевич и Георгий Иванов), Шаховская сказала, что это можно легко устроить.
      
      Она сразу стала разговаривать со мной так, будто мы сто лет знакомы. Когда я у нее спросил, что собой представляет НТС , она мягко объяснила, что этим людям не очень-то доверяет, что среди них немало советских агентов. Я не то чтобы возразил, но в советских агентов не поверил, приписав ее неприязнь к этой организации тому, что она, Шаховская, старая эмигрантка, а НТС, как я слышал, в основном состоит из бывших военнопленных, попавших в Европу после Отечественной войны. "Мы называем это Второй мировой", - поправил меня Малевский. И заметил, что несмотря на их неприязнь к НТС, они, конечно, свяжут меня с редакцией энтеэсовского литературного журнала "Грани". Слово они сдержали, причем очень быстро. Хотя все было непросто - срок пребывания Малевских в СССР подходил к концу.
      
      Моя переписка с журналом стала особенно оживленной, когда вскоре после моего знакомства с Малевскими главным редактором "Граней" стала Н. Б. Тарасова. Я переправлял во Франкфурт стихи нравящихся мне и не печатающихся в СССР поэтов, получал оттуда журналы и книги, "Грани" приходили ко мне порой аккуратнее, чем "Юность", несмотря на глубокую конспирацию и прочие сложности.
      
      Дома я не держал никакого "тамиздата", и получив очередную порцию книг и кое-что быстро прочитав, я тут же торопился раздать книги надёжным людям. Так что я нередко разъезжал по городу с толстым портфелем, перескакивая из осторожности из метро в троллейбус, потом в трамвай и опять на метро.
      
      Уже эмигрировав, я с удивлением узнал, что поскольку я в течение многих лет снабжал журнал стихами непечатающихся в СССР поэтов, меня уже где-то году в 65 ввели в редколлегию "Граней". (Кстати, в Союз Писателей СССР меня приняли тогда же!) Журнал никогда не публиковал состава редколлегии, так что прямой опасности для меня это "почётное положение" не представляло.
      
      С Шаховской я, разумеется, переписывался не менее интенсивно, чем с "Гранями", но тоже нерегулярно - всё зависело от оказий. Передачи писем и книг бывали многоступенчатыми. Так или иначе, мне много раз оказывали неоценимые услуги английские, бельгийские и... польские дипломатические работники. Французы тоже, но они, против моих ожиданий, были поосторожнее.
      
      Я основательно забежал вперёд: ведь в Павловске я работал только до 1962 года, а потом полностью перешел на литературные "ненадёжные" хлеба. Переводов, да и выступлений было столько, что я физически не мог совмещать литературную работу с музеем, и музей, естественно, пришлось оставить.
      
      К Анне Ивановне я, разумеется, заезжал, завозил "тамиздатские" книжки. Наше общение не прерывалось до самого 1972 года, до того дня, когда моё намерение уехать стало широко известно. Я прожил в Питере не по своей воле ещё почти год, но общение со мной стало представлять для людей с положением некую опасность и я, естественно, не хотел бросать ни на кого тень.
      
      Когда в начале восьмидесятых годов до Парижа дошла весть о смерти Зеленовой, я несколько дней ходил потерянный. Она была из очень немногих дорогих мне людей.
      
      16.Т.Г.ГНЕДИЧ И ДРУГИЕ (1957- 1962)
       Т. Г. Гнедич. Семинары. Георгий Бен. Как одна советская ракета разом сбила советского лётчика, американского лейтенанта Пауэрса и эдгаровского "Ворона". "Дон Жуан". Акимов и Антокольский... А. А. Сурков, или как кляуза Роберта Саути дошла до ЦК.
      
      
      Весной 1957 года Зеленова позвала меня в свой кабинет и представила Татьяне Григорьевне Гнедич. Как сказала Анна Ивановна, "Татьяна Григорьевна будет обучать научных сотрудников музея французскому языку, а то позор какой-то, кроме директора, никто в музее и прочесть нужный материал не может, если он по-французски, а уж тем, кто занимается концом восемнадцатого, началом девятнадцатого как же без французского !!!"
      
      Невозможно, говоря о Гнедич, не начать с истории перевода байроновского "Дон Жуана". Я услышал эту историю сначала вкратце от Анны Ивановны, а потом подробнее и от самой Татьяны Григорьевны.
      
      История эта с тех пор была пересказана в печати неоднократно. Сначала в искажённом виде в какой-то советской газете, потом спустя много лет мной кратко в "Русской мысли", потом подробнее Георгием Беном в изданной в США "антологии сплетен и стихов" К. Кузьминского "Голубая лагуна", наконец в "Барселонской прозе" Е. Г. Эткинда и в воспоминаниях М Германа "Сложное прошедшее". Естественно, версии несколько разнятся.
      
      Расскажу ее все же и в этой книге в нескольких словах, постаравшись поточнее отфильтровать только то, что слышал от самой Т. Г.
      
      Во время войны Татьяна Гнедич, выпускница английского отделения филфака, недавно закончившая аспирантуру, была мобилизована и работала в Разведуправлении Балтфлота на связи с английскими и американскими союзниками.
      
      И вот однажды прикомандированный к тому же управлению английский офицер связи, по гражданской специальности литературовед-славист, лорд Уинкотт (То ли Гнедич, то ли кто другой его прозвал тогда "Воен-кот", как рассказывала Л. Я. Гинзбург), сказал, что хорошо бы после войны ей приехать в Лондон, где они "смогут вместе немало сделать для усиления русско-британских культурных связей". И вот бедная наивная Татьяна Гнедич после этих, строго говоря, ничего не значащих слов, по её собственным словам "всю ночь промечтала о Лондоне, а на другой день пошла в партком". Дело было в 1944 году. Она по сути дела донесла на себя сама: вернула кандидатскую карточку ВКП(б), сказав, что быть членом партии недостойна.
      
      Е. Г. Эткинд сомневается в истинности такого дурацкого происшествия, но тут же сам отмечает, что некоторое юродство не чуждо было Т. Г., а он ведь знал ее с детства: еще задолго до войны Татьяна Гнедич учила его английскому.
      
      В результате такого самодоноса Т. Г. тут же и арестовали. И вот, находясь в предварительном заключении, она на память перевела девятую главу любимого "Дон Жуана". Во время очередного допроса до того ничего не говорившая и не писавшая Т.Г. заполнила данный ей допросный листок этой девятой главой, написав бисерным почерком на обеих сторонах листка более тысячи строк. Следователь, называвший себя Капустин, оказался в порядке чуда, человеком понявшим, кто сидит перед ним. Он добился того, что Гнедич поместили в отдельную камеру, дали книги, бумагу...Она считалась под следствием до окончания работы.
      
      Перевод всей огромной поэмы был завершён за два года, его перепечатала машинистка следственного отдела, а Гнедич вычитала. Один экземпляр следователь по её указке послал на отзыв Мих. Лозинскому. Второй экземпляр пошел в архив МГБ, а третий с резолюцией "Не отнимать и не читать" был отдан Татьяне Григорьевне, поехавшей с ним в лагерь, где она отсидела оставшиеся восемь лет своего срока. Так что чудеса случаются. Возможно, следователь Капустин, дав Т. Г. возможность работать, попросту спас ей жизнь!
      
       ------------
      
      Но вернемся в конец 50-х. Татьяна Григорьевна жила в то время минутах в десяти от Павловского Дворца. Она снимала одну большую сараеобразную комнату в частном деревянном доме. Жили они втроём: она, её муж Г. П. Богданов и "тётушка" - маленькая, невероятно квадратная и седая Анастасия Дмитриевна, когдатошний инспектор РКИ , посаженная ещё в незапамятные времена. Обоих привезла Гнедич с собой из лагеря. Не знаю, где находились они, пока Татьяна Григорьевна, прямо из лагеря приехавшая к Эткиндам, жила у них пару месяцев. Потом она сняла вот эту сараеобразную комнату в Павловске, и они поселились там.
      
      Оттуда я и сопровождал её на её первый, триумфальный - через полгода после выхода из лагеря - творческий вечер в Дом Писателя, в апреле 1957, когда она впервые читала в Белом зале отрывки из "Дон Жуана" .
      
      К тому времени уже был заключён договор с Гослитиздатом и "титульным редактором", к нашей общей радости, назначена была Нина Яковлевна Дьяконова. А Борис Борисович Томашевский, штатный редактор "Гослита", добившийся этого назначения (правда, по подсказке Эткинда), ходил в перерыве по всем гостиным и кабаку писательского дома чуть не вприпрыжку и всем, кого знал, хвастался, потрясая как петушок, гребешком седых волос: "А хорошо я придумал, а? Лучше Дьяконовой редактора для книги этой и быть не может!" (фото 12 Т.Г.Гнедич)
      
      Через год после этого вечера Татьяна Григорьевна со своим семейством переехала в Пушкин на Московскую улицу, где ей выдали две комнаты в маленькой коммуналке: соседи её, занимавшие третью комнату, появлялись там не чаще раза в неделю, и таким образом квартира Гнедич была почти что отдельной. Впрочем, произошло это не в один приём: сначала комнату ей (на троих-то!) дали одну, хотя и огромную, а потом, когда в СССР должен был приехать датский поэт Отто Гельстед, которого она переводила, ей в течение двух дней добавили вторую комнату в той же квартире, срочно переселив из неё куда-то ("с улучшением") проживавшую там старушку. Дело в том, что Гельстед пожелал непременно встретиться со своим переводчиком!
      
      В 1957 году Гнедич стала вести семинар перевода английской поэзии.
      
      Семинар поначалу состоял из пяти человек: И. Комарова, Г. Усова, Г. Бен, В. Васильев и я.
      
      Все мы, её ученики, бывали у неё часто, а я, так вообще многие годы не реже раза в неделю. Это кроме еженедельных занятий её семинара в Доме писателей и ежемесячных заседаний секции перевода.
      
      Вот одна из "наших" историй того времени.
      
      Е. Г. Эткинд "выбил" в Москве в издательстве "Иностранная литература" заказ на перевод книги стихов негритянского американского поэта Ленгстона Хьюза.
      
      Татьяна Григорьевна, назначенная титульным редактором этого издания, решила не распределять стихи Хьюза для перевода между нами, а сделать во много раз более трудоёмкую, но как показало время, и более результативную работу. Каждый из нас получил экземпляр всех стихов планируемого сборника. И каждый был волен переводить то, к чему душа лежала. И вот раз в неделю в Доме писателей на Шпалерной на стол ложилось по три, а то и по шесть переводов одного и того же стихотворения. Это был удивительный "конкурс нараспашку" (просто открытым его назвать было бы недостаточно). Ведь и жюри, и авторы были одни и те же люди! В результате, лучший по нашему мнению перевод выбирался для дальнейшей доработки. Редактировали всем скопом.
      
      И вот вышел первый сборник Хьюза, а через год всё то же издательство, называвшееся уже к тому времени "Прогресс", заказало нам новый сборник, который был раза в три толще первоначального.
      
      К этому времени к нам присоединился А. Щербаков, которого прислал ко мне как-то мой старинный друг Марк Альтшуллер, сказав, что этому молодому инженеру очень хочется познакомиться с ровесниками-поэтами, поскольку он сам пишет и кое-что переводит, а в среде инженеров ему тоскливо... Очень быстро Саша стал среди нас совсем своим.
      
      На занятия семинара нередко заходил Эткинд, в те годы - секретарь секции переводчиков.
      
      Как раз тогда вышла его знаменитая книга "Поэзия и перевод", в которой он, в частности (в главе "Переводчик, как читатель"), сравнивал и подробно анализировал двенадцать переводов одного стихотворения Гёте, и о моём, последнем по времени переводе, писал: "Наконец-то стихотворение Гёте переведено без смысловых и стилистических ошибок.... Верная оценка поэтического содержания дала переводчику право на ритмическую свободу, право на творчество, которого лишали себя прежние поэты-переводчики".
      
      Эта фраза послужила для меня первым серьёзным признанием. В дарственной надписи на книге, Ефим Григорьевич "обозвал" меня "один из положительных героев этой книги".
       -------------------
      Еще одно интересное событие того времени. Как-то раз на совместном заседании нашего семинара с семинаром французской поэзии, которым руководила Э. Л. Линецкая, были представлены к обсуждению переводы Геннадия Шмакова, молодого переводчика французских стихов и византолога. Только переводы были вовсе не с французского.
      
      Прозвучало никому из нас неизвестное имя: Константин Кавафис. К сожалению, никто из нас греческого не знал и для сравнения нам даны были английские и русские подстрочники. Сначала читались стихи в подлиннике, а затем - переводы Шмакова. Кстати, эти переводы были по просьбе Шмакова отредактированы Бродским, который тоже был на этом обсуждении. Позднее он и сам перевёл несколько стихотворений Кавафиса.
      
      
      Теперь надо, наверно, рассказать вкратце о людях из нашего семинара.
      
      Ирина Комарова. Переводила она мало, от работы над Байроном отказалась. Но вот открыла американского сатирика Огдена Нэша, стала его переводить и с ним переписываться. Ее переводы из Нэша стали широко известны после того, как они прозвучали в замечательных программах очень знаменитого в 60-ые годы чтеца Сомова. Благодаря Сомову, люди впервые услышали, не прочитали, а именно услышали, многие переводные стихи. Наверно, не удивительно, что Ира выбрала именно Нэша, ведь из нее вечно сыпались остроумные эпиграммы, противореча ее суховатому облику, который, впрочем, соответствовал её должности редактора адаптированных изданий в "Учпедгизе".
      
      Галя Усова, ближайшая Ирина подруга, была вхожа в дом Эткиндов, учила Машу Эткинд английскому языку, а Ира, слегка ей завидовавшая, спрашивала у Гали так: "Ты была там, Галечка? Что кушает за обедом крокодил?"...
      
      Галина Усова. Переводила австралийских поэтов разных времён, охотно принялась и за Байрона. Что-то мы переводили с ней вместе, а в 1961 году поженились... В 62 родилась одна дочь, в 65 вторая. Разошлись перед эмиграцией. Как объяснила Галя, не хочет она уезжать: рабам, по её словам, похлёбка хоть жидкая, но обеспечена, а на Западе - кто его знает... На самом деле, дело, конечно же не в похлебке, а в ее интуитивном ощущении, что дома она может работать, а на Западе делать ей решительно нечего. ( без номера) Фото ( Г. Усова)
      
      После смерти Т.Г.Гнедич Галина Усова стала хранительницей ее архива. Она унаследовала от Т. Г. любовь к Байрону и теперь имеет отношение почти к любому изданию Байрона в любом конце России.
      
      Владимир Васильев. Всю жизнь свою по его же словам "положил на эпиграммы" Недавно выпустил необъятный четырехтомник эпиграмм всех времён и народов.
      
      Александр Щербаков - поэт, не выпустивший ни одной книги, переводчик, участвовавший в десятке изданий разных поэтов. Перевел полностью оба тома "Алисы" Льюиса Кэррола. Фантаст, выпустивший две книги повестей, изобретатель, имевший несколько патентов на изобретения в электронике. Он умер в середине 90-х - от лейкемии.
      
      И, наконец (the last, but not the least) - Георгий Бен. Мой самый близкий друг. Блестящий знаток английского языка, он дебютировал в переводе раньше всех нас, участвовал в однотомнике Лонгфелло, потом ещё в двух десятках сборников, Байроном занялся тоже охотно. Был в то время великий мастер на забавные капустники - магнитофонные спектакли, которые сочинял и исполнял со своей тогдашней женой Светой, подготавливая эти капустники к каждому более или менее массовому сборищу, к дням рождения, Новому году и проч. и проч. Иногда и я помогал ему.
      
      Эмигрировал он один, почти одновременно со мной (с разницей в десять дней), пожил в Израиле, покрутился в Америке, проехав её из конца в конец, потом работал в Мюнхене на радио "Свобода" и наконец перешел на Би Би Си, где и доработал до пенсии.
      
      Бен, уже живя на западе, перевёл и опубликовал несколько знаменитых, запрещённых в СССР английских и американских романов (антиутопию О. Хаксли "Блестящий новый мир", исторический роман Г. Фаста "Мои прославленные братья", "Помощник" Б. Маламуда, "Тьма в полдень" Кестлера, наконец две книги Германа Вука). Стихи он тоже продолжает переводить. Сейчас вот собирается издавать Суинберна, к которому всю жизнь возвращается . Все годы нашей эмиграции мы видимся нередко, когда-то в Мюнхене, а теперь - в Париже и в Лондоне.
      
      Первая книга его избранных переводов, "Изменчивость", изданная в Израиле, содержала почти все его переводы, которые по тем или иным причинам в СССР напечатать было невозможно. Потом вышла книга "Последнее песнопенье", уже в наше время, поэтому в Питере. Там же издана и главная работа его и, наверное, главная удача - перевод шекспировского "Ричарда Третьего".
      
      Название первой книги переводов Г. Бена, по-моему очень точно отражает характер тех переводчиков, которых не заносит ни в рабское копирование оригинала, ни в поэтическую отсебятину. Они идут по лезвию бритвы, между Сциллой и Харибдой, каждый раз меняясь, как бы входя в роль, данную им автором. Это переводчики-актёры. Таков, мне кажется, Г. Бен. В пределах избранного круга переводимых авторов он каждый раз перевоплощается, играя новую роль.
      
       Вместо "точности" - верность. И автору и себе.
      
      Но вернусь к Татьяне Григорьевне.
      
      Еще одна работа ее - подготовка издания небольшой книжки стихов Байрона, которая в 1967 году вышла в серии "Сокровища лирической поэзии". Тут пришлось Татьяне Григорьевне пойти на некоторые компромиссы. В книгу попала пара-тройка переводов Вильгельма Левика, "гения банальности" как она его прозвала. Он был из числа переводчиков, живущих по принципу "не стой на виду, а не то переведу".
      
      В сборник вошло даже одно стихотворение в скучном переводе Георгия Шенгели, который наклепал за свою жизнь несколько полных собраний сочинений разных поэтов, что-то с оригиналов, что-то с подстрочников, но, по выражению Эткинда, "читать это можно только под страхом смертной казни".
      
      Когда я спросил Т. Г., почему она, как титульный редактор, взяла этот перевод, которым, к тому же, книга открывается, она сказала, что только 12 строчек взять у того, кто "перепёр на язык родных осин" полного Байрона, было даже отважным поступком с её стороны. Тем более, что издательский редактор, наш милейший Б. Б. Томашевский, просил её включить хоть что-то, аргументируя тем, что вот прибегала в издательство вдова Шенгели, что он всё же покойник...
      
      На это Т. Г. сказала: "Боба, дорогой, у каждого есть свой покойник, о котором надо позаботиться: у неё Шенгели, а у меня - Байрон". Но эти злосчастные 12 строк всё-таки взяла.
      
      Наш Борис Борисович был очень скрупулёзным редактором, обращал пристальнейшее внимание на детали, так что после него уж точно никаких явных огрехов в переводе обнаружить было нельзя. Широко образованный, был он человеком к тому же достаточно громким. Спорить обожал!
       .......Томашевский,
      С которым мы вдвоём, как ни придёшь,
      Дом Книги криками вгоняем в дрожь.
      
      Походил он на пожилого, но вполне задиристого петушка.
      ---------------------
      В 1974 году Е. Г. Эткинд опять подвергся травле со стороны властей. Когда его в один день исключили из Союза Писателей и уволили из Педагогического института, многие коллеги, хоть профессора, хоть писатели, из трусости переходили на другую сторону улицы. А Борис Борисович, который чуть ли не на всех обсуждениях был яростным оппонентом Ефима Григорьевича, пришел к Эткинду с бутылкой водки и предложил "запить это дело и плюнуть!", что и было тут же сделано.
       ---------------------------------
      
      Лет за пятнадцать до этого, в мае 1958 года назначен был в Доме Писателей вечер американской поэзии. Я предполагал прочесть на нём только что переведённого мной "Ворона" Эдгара По.
      
      Я предчувствовал, что после этого чтения на меня посыплются бомбы. В большом, пятисотместном зале Дома Писателей могло поместиться немало людей, державшихся за традицию. Я понимал, что рефрен Эдгара, знаменитое "Nevermore", переданное мной с сохранением безнадёжности, как главного лирического мотива, но и с сохранением сходного с подлинным звучания, - "Не вернуть" , нарушает все традиции, требовавшие ставить тут либо дурацкое, как вот у Брюсова, "больше никогда", либо делать вид, что ворон так по-русски каркать и не научился. И в русском тексте, как у Бальмонта, или М. Зенкевича, говорит он упрямо всё тот же (или то же?) "невермор". (Я к этому русскому "невермор" видел прежде всего одну обязательную рифму - Беломор, и одну необязательную - Черномор).
      
      Но бомбы попали в меня и Эдгара По совсем не оттуда, откуда я ждал их.
      
      За два дня до назначенного вечера американский лётчик-разведчик Пауэрс был "сбит" ракетой советских войск ПВО где-то над Свердловском и взят в плен. Как говорил мне мой приятель, с которым я познакомился уже в эмиграции, Артур Вернер, служивший как раз тогда в армии в том самом районе в должности планшетиста, а потом говорили и другие бывшие военные, той ракетой сначала был уничтожен охотившийся за Пауэрсом советский истребитель. А уж обломки этого истребителя и повредили самолёт американца так, что ему пришлось сесть на колхозное поле.
      
       В связи с этим событием, вечер американской поэзии немедленно отменили.
       ------------------------
      Когда Н. П. Акимов, художественный руководитель Театра Комедии, сделал вместе с Т. Г. Гнедич блестящую инсценировку "Дон-Жуана", и началась работа над спектаклем, Т. Г стала меня часто брать с собой на репетиции, и я перезнакомился с несколькими актрисами театра.
      
      Репетиции были каждый раз сотворением нового спектакля. До сих пор в глазах у меня изящнейший ироничный актёр Воропаев в роли Дон Жуана, знаменитая Зарубина (Екатерина Вторая) и бесконечно свободный, петушино-беззаботный, героически великий и смешной А. В. Суворов в исполнении бывшего тюзовца, блестящего актёра Тейха.
      
      А когда "Дон Жуана" повезли на гастроли в Москву, то я забежал на Сивцев Вражек за П. Г. Антокольским. Мы отправились с ним в Зал Чайковского, на сцене которого и состоялось первое в Москве представление поэмы. Именно представление поэмы, поскольку во многих сценах два чтеца у двух кулис (актёры Колесов и Севастьянов) читали и сюжетные октавы, и лирические отступления, а на самой сцене в виде немого действа происходило то, о чем рассказывалось. Таким образом, самое интересное и самое острое в байроновской поэме, а именно эти лирические отступления, не только не пропали, но даже составили основу спектакля.
      
      Действие уже началось, когда на балкон к нам, на свободное откидное место, пригнувшись прокрался кто-то и сел. Когда свет стал чуть ярче, я к своему удивлению увидел Николая Павловича Акимова. Он сидел рядом с нами и хохотал так непосредственно, будто был не режиссёром этого спектакля, а обычным зрителем, видевшим представление впервые.
      
      Так я и сидел между двумя легендарными режиссёрами, Акимовым и Антокольским, и боялся слово сказать. Только ворочал головой, когда они перекидывались репликами.
      
      Из Москвы, после торжественных проводов в квартире у Антокольских, мы уехали с Татьяной Григорьевной в Питер. Вечером, сразу после отправления поезда, в наше купе забежал Акимов, и извинившись, что ненадолго, принёс бутылку коньяка, наспех выпил с нами и тут же убежал к себе в вагон. А мы, так и не заснув, читали друг другу всю ночь разные стихи и обсуждали планы полного четырехтомного собрания сочинений Байрона, которое так никогда и не осуществилось.
      
      А так обидно! Ведь Байрон - это прежде всего поэмы.
      Т. Г. сделала все, от нее зависевшее, чтобы пробить полного Байрона, она даже поехала на приём к всесильному тогда Суркову и взяла с собой меня, как сказала, "для храбрости". Сурков не стал, как мелкие издательские сошки, ссылаться на нехватку в стране бумаги, а прямо заявил: "Байрона полностью издавать не будем. Идеологически неподходящий момент" "Но всё равно есть ведь старые издания, - возразила Т. Г., - прежде всего венгеровское!" "Ну это нас не беспокоит, - цинично усмехнулся Сурков - мало экземпляров сохранилось, да и в таких переводах, что никто не читает, только держат на полках из-за золотого обреза и тиснения. А Байрона пропагандировать не стоит: он всё же изменник родины"
      
      Это заявление вождя советской литературы было обезоруживающе анекдотичным. Мы распрощались и ушли. Когда же на приём к Суркову с тем же Байроном пришла московская литературная дама Афонина, она получила отказ ничуть не менее нелепый: "В ЦК прочли биографию Байрона, написанную Андре Моруа и увидели, что ваш Байрон безнравственная личность".
      
      Вероятно, на этот раз Байрону повредил известный донос на него, написанный в 1816 году поэтом-озёрником, тогдашним королевским лауреатом, Робертом Саути, который и цитируется в лихом художественно-биографическом сочинении французского "жезеэльщика".
      
      Мог ли ожидать лорд Байрон, что кляуза "Боба Саути" (с издевательства над коим начинается "Дон Жуан" ) через сто сорок четыре года всё-таки дойдёт до властей предержащих, хотя и не в Англии, что на эту кляузу в конце концов обратят внимание!
      
       И где? В ЦК КПСС!
      
      -------------------------
      
      17. "ФЕБ С НИМ" И ДРУГИЕ ИСТОРИИ. (1958-1972)
      Георгий и "Феб с ним". Питерские переводчики. Шкое Гасан. Подстрочникоеды и джамбулотворцы. А. Сергеев. Великий и безвестный Поляков. Анна. Белинков говорит из бритвы.
      
      Ефим Григорьевич Эткинд купил сборный финский дом и поставил его в посёлке "Верхнее Рощино" (не знаю, почему такое название: ближайшая станция была Ушково, да и все жители считали, что дачи их в Ушкове находятся).
      
      Надо было полностью сделать электропроводку. Муж Гнедич Егорий, он же Ягуарий, был отличный монтер, одна только была маленькая проблема... при детях, да и при Екатерине Фёдоровне, лучше бы не материться. Т.Г. нашла гениальное решение: она научила Егория заменять известное присловье из трех букв другим, содержавшим столько же букв, но существенно более изысканным: Феб. Нашла она замену и некоторым другим выражениям. И вот Георгий отправился в Ушково.
      
      В тот же вечер (я как раз сидел у Татьяны Григорьевны) позвонил Эткинд, чтобы обсудить интереснейший лингвистический факт: супруг Т. Г., оказывается, употребляет "выражения античные по форме и матерные по содержанию".
      
      Гнедич притворно удивилась, а Эткинд пояснил: "Да вот всё время только и слышим, "Феб с ним", "Ну его к Фебу" или "Феб знает что такое!"...
      
      Как-то вскоре после этого эпизода, когда мы сидели втроем у Татьяны Григорьевны (В. Васильев, Г. Бен и я), ввалился Георгий, уже довольно поддавший, с бутылкой водки в каждой руке. Он поставил бутылки на стол и нетвёрдо, но методично стал отодвигать от нас чайные чашки, приговаривая: "раз вы, ребята тут без ваших баб, так выпьем, а что она запрещает - так Феб с ней!"
      
      Ребята прыснули, не понимая, при чём тут Феб, "он же Аполлон же", как откомментировал Володя Васильев. Тогда усадив Георгия, Татьяна Григорьевна поведала об этой истории с Фебом, добавив, что поскольку Георгий Павлович Диониса вовремя не упомянул, то пить сейчас никак нельзя: Дионис может с Фебом поссориться. И налила всем чаю. Георгий вдумчиво согласился с её доводами и даже бутылки убрал в буфет (тот самый, кстати, что по мнению Эткинда получил от Бродского прозвище "Нотр Дам де Пари"), повторил вслух дважды, что бутылки стоят "в левой башне, в левой башне", и, к чаю не притронувшись, грустно ушел к себе в комнату.
      
      Попробую теперь рассказать немного о литераторах, которых я знал в те времена.
      
      О секции поэтов в Питере ничего сказать не могу, потому что настоящие поэты, как правило, на заседания секции просто не ходили. Подавляющее большинство посещавших секцию, были празднописцами. Празднописцы интриговали и дрались за местечко на первой странице "Ленинградской Правды" перед каждым праздником.
      
      А вот в секции переводчиков были колоритные фигуры. Попробую обрисовать некоторых вкратце, так, как помню.
      
      В. Е. Шор. Переводил он французскую поэзию и прозу, но немного. Прозвали его "Гёц фон Берлихинген", поскольку был он однорук и ходил с протезом. Эткинд рассказывал, как однажды весной, когда на Карельском перешейке всё цвело, Шор приехал к нему на дачу. По словам Эткинда, когда они шли с вокзала к даче, Шор заговорил о вариантах переводов кого-то из французских классиков, а он, Эткинд, его перебил, предложив посмотреть на дикие цветы вдоль дорожки, вообще на весь весенний пейзаж. "Да, да" - поморщившись, что его отвлекли от важной темы, пробурчал Шор и продолжал: "Так вот, там прошедшее время неправомерно..."
      
      Эльга Львовна Линецкая. Переводила в основном с французского, по-настоящему крупные удачи были у неё только в переводах из семнадцатого века. Проза моралистов в её переводе неповторимо хороша.
      
      А когда дело касалось стихов, хоть 19 столетия, хоть двадцатого, мне ее переводы не нравились. Они были, на мой взгляд, крепко сделаны, но поэзия куда-то исчезала. Я не мог и поныне не могу отделаться от впечатления, что Линецкая хороший переводчик прозы, но - не поэт, и всё тут.
      
      Считала она, что позиция Гнедич, по которой переводить следует только то, что хотел бы сам написать, это позиция дилетантская, а профессионал должен перевести всё, что закажут, и на самом высоком уровне.
      
      Ребята из семинара Эльги Львовны любили ее не меньше, чем мы Гнедич, и они рассказали о ней в книжке "Э. Л. Линецкая. Материалы к биографии".
      
      Юрий Борисович Корнеев. Блестящий знаток французского языка, изобретательнейший переводчик таких головоломных стихов, как вставные стихотворения в "Гаргантюа", и вместе с тем халтурщик, перекатавший "Конец Главы" Голсуорси и какие-то романы Сименона. Он скучно сделал "Песнь о Роланде" и "Нибелунгов", но мастеровито, даже с холодным блеском, перевел целый театральный репертуар, состоящий из пьес Гольдони, Кальдерона, Лопе де Вега, Шекспира... Хотя уж он никак не был, да и не мог быть "человеком театра".
      
      Ну и не помню, сколько ещё десятков авторов он перевел с испанского, английского и французского.
      
      Были у него исключительно талантливые переводы лучших стихов Арагона и Кокто.
      
      Корнеев служил после окончания института (где учился у Е. Г. Эткинда), преподавателем языка в спецшколе КГБ, о чём говорил вполне открыто. Много лет являлся секретарём партбюро Союза писателей, умел говорить и на "их", и на "нашем" языке.
      
      Я к Корнееву всегда относился плохо и, вполне возможно, и не мог увидеть человеческие качества в человеке, занимающем то положение, которое занимал Корнеев. Да и редактор он был очень своевольный. Но, среди очень мне близких людей, есть люди, которые относились к Корнееву самым лучшим образом. Так что человек он был незаурядный, и представал он разным людям по-разному. "То ли гебешник, то ли белый офицер" - как-то сказала о нём Т. Г.
      
      Последней его работой были переводы из Вийона. Он тогда уже почти ослеп. Переводы эти не тянут в сравнении не только с Эренбургом, но даже и с Мендельсоном. И все равно их нельзя назвать халтурой. Вероятно, интенсивная работа истёрла Корнеева. И всё же изредка он бывал поэтом... Умер он в 1995 году семидесяти четырех лет.
      
      Михаил Донской. Он легко добывал издательские заказы, переводил старательно и мастеровито. Только вовсе он не поэт, а ремесленник, хотя и высочайшего класса.
      
      К переводам его приохотила первая жена, красавица и умница, Софья Львовна, преподававшая в Библиотечном Институте. Работала она там вместе с матерью Гали Усовой, которую и прозвала "Гали-мать-я". Были они подругами.
      
      Одна из удач Донского - перевод "Охоты Бургграфа" Гюго. Это поэма строк в двести, вся построенная на эхо-рифмах - вещь совершенно головоломной трудности.
      
      Донской, пожалуй, не халтурил, но подходил к стихам арифметически и пытался, по словам Гнедич, - "пересальерить самого Сальери". После смерти второй жены, испанистки Инны Чежеговой (ученицы Э.Линецкой), он прожил ещё с десяток, наверное, лет, но в печати не появлялся вообще.
      
      Бессменным секретарём секции переводчиков был Е. Г. Эткинд. Он же "изобрёл" и сам всегда вёл устный альманах секции "Впервые на русском языке", который "выпускался на сцену" Белого Зала два-три раза в год. Переводчики читали новое, больше стихи, но в каждом выпуске была и проза, и даже, порой, критика.
      
      Вот в таком выпуске я однажды (в январе 1963 года) решил опробовать на самой что ни есть квалифицированной аудитории свою мистификацию: пройдёт, или нет? Заподозрят ли, что некий "южноафриканский поэт Мэтью Боссо-кудо" никогда не существовал? Я прочёл шесть "его" стихотворений среди пяти других поэтов Чёрной Африки. По тому, как принимали, ясно понял: во-первых, никто не заподозрил, во-вторых, эти стихи понравились аудитории даже больше, чем вполне реальный М. Акпойовар, или моя знакомая ещё по "Конференции поэтов Африки и Азии" в 1958 г. в Пушкине, тогда Эфуа Моргуе, она же (позднее по мужу) Сазерленд, и другие, менее известные англоязычные африканские поэты.
      
      Танцевала ты в Кейптауне в портовом кабачке,
      На окраине Кейптауна в матросском кабачке,
      И призывный звон браслетов разносился вдалеке.
      
      Извивались руки, гибкие, как хоботы слонов...
      
      Это - мой Боссо-кудо и он имел только один недостаток: его стихи по-английски не существовали, и подлинников, если попросят, я предоставить не смог бы...
      
      Никто на этот раз не спросил. И таким образом моя "пиндемонтя" (как называет такие "переводы" Е. Витковский), прошла с успехом, после чего я её и опубликовал в "Неве"... ну а там я не боялся, что спросят английский текст: зав. Отделом поэзии был тот самый "плагиатор Сергей Орлов", который и русский язык без словаря, как говорили, знает в основном в матерном варианте.
      
      Году в 70-ом в московском Гослитиздате объявили конкурс на три главных стихотворения Эдгара По. Два из них у меня уже были: "Ворон" и "Колокола". Они "отлеживались" не один год, и правил я их не раз, а вот "Улалюм" я сделал специально к этому конкурсу.
      
      Конкурс был открытый, именной, не под девизами, и по условиям в нем участвовали переводы всех времён: и Брюсов, и Бальмонт, и Жаботинский ("Алталена"), и Сергей Владимирович Петров, и Б. Б. Томашевский... В общем, "Воронов" было наверное штук пятнадцать, "Колоколов" - три комплекта, да и "Улалюм" в четырех, кажется, вариантах.
      
      В гослитовский двухтомник, который был издан в результате конкурса, все три стихотворения вошли в моих переводах. И по этому поводу я написал (правда, задним числом) следующее "Послание" редактору Мироновой, (она заведовала англоязычными переводами) поставив в конце каждой из трех строф "ключевое слово" стихотворения из соответствующего перевода:
      
      
      "Эм. Зенкевич наворонил:
      "Ворон в стиле "макарони",
      До чего ж забавный вздор!
      Хоть у вас его издали
      Десять лет тому, не далее -
      Но ещё раз? "Nevermore"
      
      Может Брюсову поблажка?
      Но с инверсиями тяжко,
      С русским языком беда...
      Сотню строк пока читаешь,
      Зубы все переломаешь!
      Брюсов? "Больше никогда"
      
      Посему прошу без драки
      В переводе Ве. Бетаки
      "Ворона" в набор пихнуть,
      Не ругать его манеры,
      Не причёсывать сверх меры,
      И, конечно, "Не вернуть"
      
      Что касается прочих стихов Э. По, то меня удивило обилие в таком представительном двухтомнике плохоньких переводов, которые были подписаны незнакомым мне именем Н. Вольпин. Когда я после выхода книги, уже в 1972 г., спросил у Мироновой, кто это такой, она пожевав папироску, хрипло, как всегда, проскрипела: "Во первых не кто такой, а кто такая. А во вторых - это мать Алика Есенина-Вольпина. Ну а то, что Алик уже одной ногой "там" и на отъезд нужно немало денег, так Вы лучше меня знаете...". И даже не глянула на потолок или на телефонный аппарат! А уж её-то кабинет наверняка прослушивался...
       ---------------------
      
      Шкое Гасан, курдский поэт, живший в Тбилиси, выпустил в Ереване, где выходила газета на курдском языке и иногда курдские книги, две книжки стихов. Будучи аспирантом-лингвистом Института востоковедения в Питере, он пришел как-то году в 65 в Дом писателей искать себе переводчика на русский. Кто-то вспомнил, что я некогда учился на персидском отделении Востфака, и познакомил его со мной.
      
      Остатки моего основательно уже забытого фарси и его прекрасное знание русского помогли нам переводить его стихи. Мы переводили вдвоём, но редакция "Дня поэзии", как, впрочем, и редакции нескольких журналов, печатавших его стихи, категорически отказывались подписывать переводы двумя именами. В сознании советского редактора, чаще всего робота, хотя и довольно грамотного, такое не укладывалось. "Не принято". Вот сакраментальная фраза!
      
      Однажды у одного поэта не приняли книгу, где стихи и переводы перемежались авторскими комментариями и лирическими эссе, не приняли только из-за того, что "прозу и стихи смешивать не принято!"
      
      Беликовское "как бы чего не вышло" было семьдесят лет невысказанным лозунгом советской официальной жизни в любой её области, чем дальше, тем зануднее и бессмысленнее.
      
      Как говорил один из моих приятелей, и не литератор вовсе, а инженер катодной защиты (и поныне не знаю, что это значит): "Инициатива наказуема" (кажется, цитата из Ильфа?).
      
      Так что публиковались стихи Гасана с указанием меня одного, как переводчика. Иначе - "не принято".
      
      В те годы, посетив и Тбилиси, и Ереван, и апаранский район Армении, где жили курды, я понял, что у курдов СССР было только два поэта: Шкое Гасан и Микаэле Рашид, мой однокурсник по литературному институту, и автор нескольких статей на курдскую тему в Литературной энциклопедии. Он же -воздыхатель "Огромной дамы" (нашей с ним однокурсницы Наташи Дуровой из знаменитого семейства цирковых дрессировщиков).
      
      Кстати раз уж я заговорил о Дуровой, мне захотелось сделать маленькое отступление об одном номере Наташиного отца, Юрия Дурова. Номер этот я видел в детстве и навсегда запомнил.
      
      На арену выходит слон, и рыжий клоун с ужасом от него шарахается. А слон на тоненький столбик вешает такую вот вывеску :
      "Парикмахер Елисей,
      Стрижка, брижка и завивка волосей"
      
      Дуров протягивает слону огромный помазок, на арену выносят громадный стакан, похожий на ступу, и Дуров уговаривает клоуна побриться у Елисея. Клоун в конце концов соглашается и садится в кресло, а вредный слон как окатит его мыльной пеной, взмахнув разок помазком; клоун визжит, ну а уж когда слон аккуратненько берет хоботом картонную или, может быть, фанерную бритву величиной с клоуна, так тот весь в мыле вскакивает с кресла и пытается удрать, а Слон вместе с Дуровым его ловят... Ужасно мне это все в детстве нравилось.
       ----------------------------
      Кроме поэтов, было среди курдов Еревана и Тбилиси штук пять "джамбулов", то есть людей, сочинявших на безграмотном русском подстрочники, но имевших в тех или иных партийных местах волосатую лапу, благодаря которой их переводили и печатали всякие подстрочникоеды-джамбулотворцы. Таким вот джамбулотворчеством часто занимался, например, С. Липкин. Эти его сочинения, да ещё переведённые им же эпосы чуть ли не всех азиатских республик заполняли полки магазинов и библиотек, блестя позолотой девственных, никогда никем не открывавшихся переплётов.
      
      Так что вполне справедливо, что именно Липкину было посвящено одно рубайи Шкое Гасана из сатирического цикла "Современный рубайат":
      
      
      
      
      Семёну Липкину.
      
      Дорогой мой, саз не палка для любого пастуха,
      Лира не седло вьючное для любого ишака:
      Если дёрнет посильнее торопливая рука -
      Квакнет лира как лягушка, как скрипучая доска.
       ( перевод наш)
      
      Надо все же сказать, что кроме "переводов" да весьма банальных и бледных собственных стихов, Липкин написал хорошую правдивую книгу "Декада", в которой рассказано много правды о политике КПСС в отношении "народов СССР", и кое-что о переводчиках подстрочникоедах и джамбулотворцах. Позднее вышли у него и вполне добросовестные мемуары. (С. Липкин, "Вторая дорога")
      -----------
      В переводческой среде того времени (впрочем, не только в переводческой) существовала некая глухая вражда между москвичами и ленинградцами. Мы считали, что москвичи ближе к кормушке и халтурят.
      
      Столь же резко и тоже не всегда справедливо о питерских коллегах отзывался отличный московский поэт-переводчик Андрей Сергеев. Между нами двумя было что-то вроде многолетнего соперничества с некоторой взаимной неприязнью. Неприязнь была, вероятно, связана со сходством характеров. Оба мы вели себя с резкостью, которую коллеги переносили с трудом.
      
      Выражение "типичная ......... халтура" висело у Сергеева на языке так же часто, как и у меня. Только он говорил "ленинградская халтура", а я, соответственно, "московская".
      
      Я и до сих пор считаю, что когда он печатал в "Иностранке" какие-то километровые австралийские белые стихи, он халтурил.
      
      И до сих пор я не понимаю, как мог человек, подаривший русскому читателю "Бесплодную землю" Элиота, великолепно переводивший Дилана Томаса и Роберта Фроста, унижаться до переводов всякой ерунды. За неё платили, конечно...
      
      А незадолго до нелепой гибели под троллейбусом Андрей Сергеев выпустил отличную прозаически-мемуарную книгу "Омнибус", удостоенную премии Букера. Пожалуй, в этой книге лучшие читанные мной воспоминания о Бродском.
      -------
      Из переводчиков в Москве я дружил только с Ириной Озеровой, которая раньше училась в Литинституте двумя курсами младше меня, а потом, надо сказать, сотворяла столько "джамбулов", что никакому Липкину или Гребневу - Козловскому и присниться не могло.
       ------------------------------------------------
      
      Одним из самых необычных и обаятельных людей, с которыми я в те времена общался, был Юлий Михайлович Поляков.
      
      Он работал одно время в московском "Учпедгизе" английским редактором, потом преподавал в педагогическом институте, а еще писал учебники для суворовских училищ.
      
      Английский язык у Полякова был виртуозным, он владел даже диалектами. Откуда в советских условиях могло взяться такое владение языком, трудно сказать. По сведеньям Г. Бена, Поляков в детстве, кажется, жил в Англии, но если и так, он об этом не распространялся. А я как-то никогда не задавал ему прямого вопроса.
      
      Когда-то Поляков учился в ВИЯКе , на четвёртом курсе был арестован, разумеется, как шпион, отсидел сколько-то лет в лагерях, и вернулся ещё до хрущевских массовых освобождений. Был он года на четыре старше меня. "Высокий, чёрный и в очках", как обрисовывала его давно дружившая с ним Галя Усова.
      
      Про Полякова можно рассказывать много и долго, и все равно не передать вполне его человеческого очарования и очевидной небрежной талантливости. Жена Г. Бена, Таня, которая не была с Поляковым знакома, утверждает, что когда Бен вспоминает Полякова, у него даже голос меняется от удовольствия.
      
      К сожалению, Поляков обладал, как выражается одна моя знакомая, "нашим национальным недостатком", был он почти что алкоголиком...
      
      Было у Полякова две кошки, они имели обыкновение, сидя на плечах одновременно, мурлыкать прямо в уши и тереться о толстенную оправу очков, иногда их вовсе сбивая. Это называлось "Двойное интерМЬЮ".
      
      Однажды я приехал в Москву и, как обычно, прямо с вокзала пришел к нему. Вижу, сидит одинокий Поляков за бутылкой очень дорогого коньяка и задумчиво коньячок потягивает. Налив мне, он объяснил: "Понимаешь, я собрался на день рождения к профессору Цветковой. Ну и купил старушке эту бутылку. Потом гляжу, пробка у неё необычная, на крышке написано " Turn to open " ! Ну я её торнул, она и опнулась!"
      
       В его изложении любая ерунда звучала чистейшим Хармсом.
      
      Была у него в Учпедгизе сотрудница, Анна Рукосуева, редакторша русского отдела, которая всё своё свободное время посвящала изучению творчества Бунина. Выглядела она настолько древнерусской, что всегда хотелось увидеть её в сарафане и кокошнике.
      
      Однажды днём она пришла к Полякову, когда я у него гостил, мы втроём чуть выпили, потом Юлик добавил и ещё добавил, остановить его было невозможно, хотя он оставался всё так же весел, добр и остроумен, сколько бы ни выпил. Потом засыпал.
      
      Так и в этот раз ушел он за шкафную перегородку к своему "ложищу" и заснул, а я тут же стал за Анной "ухаживать".
      
       Она только попросила меня удостовериться, что Юля и верно спит, и пока я заглядывал за шкаф, мгновенно разделась на моём диване, сказав: "Этому он меня научил: главное - жить "без черёмухи".
      
      Проснувшись часа через полтора вполне трезвым, Юлик едва разомкнув глаза, понял что к чему, хотя мы, давно одетые, чинно сидели, разглядывая какой-то альбом, и вежливо осведомился: "Дорогие мои, а достаточно вам было этих (взгляд на часы) ста минут?"
      
      Отношения мои с Анной стали неким подобием романа, длившегося по пять-шесть дней два-три раза в году в течение последних четырех лет до эмиграции. В Москве я с тех пор останавливался только у неё. За две недели до моего отъезда Анна приехала на два дня в Питер попрощаться.
      
      Больше я никогда её не видел. Однажды только позвонил из Стокгольма, поскольку звонок из Парижа мог подвести её, работавшую "на идеологическом посту", а Стокгольм через Хельсинки почему-то проходил не "с заказом и вызовом", как тогда все иностранные звонки, а шёл прямым набором, будто с соседней улицы.
      
      А на следующий день я позвонил ей еще раз и по телефону прочёл стихи, которые заканчивались так:
      
      В небе чёрном, немирном лунный щит, ханский щит,
      Но твой голос просвирни в телефоне звучит.
      Не в костюмчике - в летнике ты выходишь на звон,
      Анна, Анна Последняя домонгольских времён,
      И стоишь одиноко, словно та, на Нерли,
      У оконного ока этой зимней земли,
      Лишь платок твой в узоре незабытой весны.
      
      ...На Крутицком подворье терема зелены.
       (1980 г.)
       --------
      Но возвращусь к Полякову.
      Юлик писал стихи, но только по-английски. Один его приятель, хотел их опубликовать, предложив пустить стихи Полякова в журнал по рубрике "Поэзия народов СССР". Естественно, из этой авантюры ничего не вышло. Чувство юмора у советских редакционных работников вещь редкостная.
      
      Переводил Поляков с английского совсем немного, зато на английский - и стихи, и прозу. Кусочек из блестящего перевода маршаковского "Багажа", сохранённый в памяти Г. Беном, я хочу здесь привести:
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      Когда Саша Щербаков закончил перевод обеих частей "Алисы" Л. Кэррола, Юлик познакомил его с зав. кафедрой английской литературы в своём институте Ниной Демуровой, специалисткой по английскому нонсенсу и детским песенкам, которая обещала при первой же возможности помочь Щербакову опубликовать его, как и она считала, прекрасный перевод.
      
      Но когда вдруг такая возможность и вправду появилась (почему-то в Болгарии, хотя и по-русски) то Нина, видимо, пожалела о своём обещании и сама перевела всю "Алису" заново, в рекордный срок, и тоже очень хорошо. Что касается стихов то она включила несколько стихотворений в переводе Маршака, а для остальных привлекла сначала Дину Орловскую, а после смерти Дины юную Ольгу Седакову...
      
      Щербаковский перевод был опубликован позднее. Щербаков переводил и прозу, и стихи сам, поэтому его перевод, по моему мнению, выглядит более цельным. Впрочем, я знаком с людьми, которые отдают безусловное предпочтение переводу Демуровой.
      
      А тогда Юлик, естественно, страшно расстроился - только качал головой, а напившись звонил Саше в Питер и всё извинялся за то, что познакомил его с Ниной.
      
      Поляков познакомил меня и с Вознесенскими. Зоя Богуславская, жена Андрея, училась вместе с Юликом в ВИЯКе. И когда он вышел из лагеря и появился в Москве, Зоя, услышав об этом, первая из всех знакомых прибежала Юлика поздравить. Освобождения не уголовников в 1954 году были событием достаточно редкостным.
      ----------
      Однажды подхожу я к поляковскому дому, расположенному около какой-то больницы, где работала врачом Юликова мама, и вижу - он огромной фанерной лопатой разгребает снег.
      
       "Привет, а я дворником служу!" (?) Мы пошли к нему в комнату, через огромную кухню, где всегда вокруг гигантского стола, стоявшего в центре, толклось несколько подвыпивших мужиков, и куда выходило пять или шесть дверей. (Это был старый одноэтажный особняк, когда-то превращённый в коммуналку, которую мы именовали "Воронья слободка"). И Юлик рассказал мне следующую историю.
      
      Встал он утром, даже не с перепоя. Бритву включил, и вдруг из бритвы голос его старинного приятеля Аркадия Белинкова, который уже больше года, как сбежал в Америку. И говорит ему Белинков : "что, мол тебе, Полякову, в Москве делать!" Короче говоря, прямо из бритвы, звал его Белинков в Штаты. Объяснил и порядок действий. Юля должен был пойти на стоянку такси, и взять не первую, а непременно вторую машину...
      
      Поляков так и сделал, сел во вторую машину и поехал, правда, не прямиком в Штаты, а в институт. Почему, не вполне понятно. Может, вспомнил народную мудрость. "Говорила бабка деду...". Сидит Юля в машине, а Белинков и тут не унимается, чёрт знает из какого динамика всё рассказывает ему что-то про Тынянова и Олешу... А шофёр явно ничего не слышит. Ну, Поляков не сильно удивился, решил, что раз бритва работает, как приёмник, то уж в машине... Стало понятно, почему, оказывается, вторую надо было взять!
      
      Доехал благополучно, расплатился, вышел, а голос не унимается. Откуда ?! Из кармана, что ли? Побежал Юлик на второй этаж, и прямо в кабинет Нины Демуровой, благо он ее на лестнице встретил и знал, что кабинет свободен. Стал он себя обыскивать по всем лагерным правилам. Нигде ничего! Тогда он разделся, трусы снял, по лагерной привычке резинку прощупал - ничего. А тут уже не только голос самого Белинкова, но и белинковской жены Наташи, вроде бы, из-за двери. Уговаривают его скорее к ним, в США...
      
      И вот вышел Поляков из кабинета как был, нагишом, и прислушиваясь, не спеша - вниз по лестнице. Ну а дальше, понятно, скорая помощь, - только в ней и умолкли голоса - больница, диагноз - "белая горячка"...
      
      "Ну вот, и работаю дворником больни..." Его прервал телефонный звонок. Говорил он довольно долго, потом сел за стол и устало сказал: "Вот что такое пролетарское государство: учебник английского для третьего курса Суворовских училищ заказывают больничному дворнику!"
      
      Вскоре, впрочем, Юлик лопату и метлу бросил и окончательно уселся за пишущую машинку. Заказов на учебники и переводы (почти всегда на английский) хватало. Я, кстати, никого не видел никогда, кто печатал бы с такой скоростью.
      
      Перед самой эмиграцией зашёл я к нему попрощаться, но он, оказалось, переехал, никому в Питере не сообщив нового адреса. Адрес мне через кого-то узнать удалось, поехал я к черту на рога по Москве, но не застав никого, так и уехал.
      
      Самое странное, что с тех дней оборвалось и его общение со всеми в Питере. Именно с тех дней, потому что еще в марте 1973 года он встречался в Москве с приехавшим к нему попрощаться Жорой Беном, улетевшим в эмиграцию всего за две недели до меня! И вот за эти две недели он и адрес переменил и, что называется, "исчез из обращения" с питерскими друзьями и знакомыми...
      
      Через какое-то время все питерские решили, что Полякова давно и на свете нет.
      
      И вдруг этим летом (2002 года) Г. Усова узнала, что он умер только лет пять тому назад, и что последние пятнадцать, а может и двадцать лет своей жизни, был он женат на переводчице Марии Редькиной. А с ней никто из нас не знаком.
      Такая вот грустная история.
      
      
      18.ПЕРВАЯ КНИГА и, КАК ГОВОРИЛИ, ПОСЛЕДНЯЯ. (1962-1968)
      Андрей Балабуха. "Райслингиада". Критик Бритиков и Стругацкие. Обезьянка. Зоя. Моя первая книга. "Вредактор" Пагирев. Книжные дела. Эткинда опять травят...
      
      В начале шестидесятых я стал ходить на заседания "секции научно-популярной и научно фантастической литературы". Сам я ничего такого не писал, только изредка переводил. Были там, кроме Стругацких (один из них жил в Питере, а другой в Москве), и другие очень интересные люди: Геннадий Гор, известный не только фантастикой, и весёлый мистификатор Илья Иосифович Варшавский. Варшавский, по профессии морской инженер, как-то очень рассердился на сына - сын увлекался научной фантастикой и терял время на чтение чуши (так, по крайней мере, казалось отцу). Илья Иосифович полистал сыновние книжки и сказал, что подобную ерунду он и сам может производить пачками. Они заключили пари, и Илья Иосифович поставивший на кон свою "шкиперскую" бородку, выиграл - так появилась книга "Молекулярное кафе". Был тогда Варшавский в возрасте почти пенсионном. Книга эта очень веселая, остроумная, по сути пародийная. Вот ученый из института экспериментальной истории попадает в первобытное общество: все бы хорошо, но форма одежды - набедренная повязка, а ее, оказывается, надо уметь повязывать... А каковы космические бандюги по именам Пинта Виски и Люпус Эст?
      
      Я глубоко убежден, что пародистом, по крайней мере, в своём первом романе, был и Сергей Александрович Снегов. "Люди как Боги" выглядят явной пародией, лихой пародией на "космооперу". Чего стоит одна змеедевушка с Веги, в которую влюбляется герой - все у нее на месте, только хвост мешает.
      
      Обращала на себя внимание ироничная, талантливая и очень плодовитая Ольга Ларионова, приходили на секцию симпатичные молодые фантасты, среди которых самым ярким был явно Андрей Балабуха. Мне очень нравились его фантастические лирические миниатюры "Бродяга" и "Туда, где растёт трава".
      
      С Балабухой мы сразу очень подружились, нам совершенно не мешала разница не то что в возрасте, в поколениях: мне тогда было тридцать шесть, ему - шестнадцать.
      
      Наша дружба длится уже лет тридцать пять (с перерывом на те семнадцать лет, когда мои контакты с кем-либо в СССР могли быть для человека в России опасными). Теперь мы перекидываемся эпиграммами "по емеле". (Фото без номера А.Балабуха с кошкой Басей. 2003 год)
      
      Ещё ходил на секцию В. Канн - математик, работавший в Школе подводников. Он переводил Роберта Хайнлайна. И вот Канн, делавший для сборника "Эллинский секрет" перевод хайнлайновской новеллы "Зелёные холмы Земли", предложил мне перевести вставные стихи, которые Хайнлайн приписывал герою новеллы, космолётчику, ракетному машинисту Райслингу.
      
      Я сначала перевёл "Башни Марса". А когда дошло дело до песни "Зелёные холмы Земли", давшей название не только самой новелле о Райслинге, но и всей книге Хайнлайна, эти стихи - те три куплета песни, которые Хайнлайн "цитирует", - мне показались такими близкими, так было невероятно жаль с этими строками расставаться, что я решил продолжить писать за Райслинга. Тем более, что в новелле после "цитаты" говорилось, о чем Райслинг пел, так примерно говорилось: "потом он пел, о жутких джунглях на Венере, о каменистых пустынях Марса, о...", ну и так далее. Я превратил это описание в продолжение песни, написав около пятнадцати куплетов, все время строго следуя тому, что Хайнлайн говорил о Райслинге и его поэзии.
      Вот хайнлайновский припев:
      
      Дай, Судьба, нам последнюю посадку,
      Там, где все мы родились и росли,
      Дай увидеть покров голубых облаков
      И зелёные холмы Земли...
      
      Еще Хайнлайн упоминает о нескольких песнях Райслинга, дав им только названия - я все их написал! Так появился цикл "Песни Райслинга". Опубликованы из него только "Башни Марса" и "Зелёные холмы" в "Эллинском секрете". А весь цикл -полумистификация "из рода пиндемонтей" - был впоследствии снабжен "комментариями" А. Балабухи и дурашливой "статьёй" А. Щербакова. Так мы это до сих пор и не напечатали... Впрочем, может, это просто такой капустник, и жалеть не стоит?..
      
      Был в секции фантастов критик Бритиков (пародийность звучания тут не по моей вине), ранее занимавшийся Шолоховым. И хотя этот человек, по сути дела, сломал свою карьеру, уйдя в фантастику из весьма престижного "шолоховеденья", некоторые из фантастов почему-то считали (да и я в том числе), что он прислан в секцию для "укрепления идейности". Бритиков впервые появился на обсуждении нового романа Стругацких "Трудно быть богом". Аркадия Стругацкого Бритиков очень насторожил, ему даже показалось, что опубликование романа попало под угрозу.
      
      Но и Аркадий, и я, и все, посчитавшие Бритикова "человеком оттуда", в этот раз полностью ошиблись.
      
      Роман благополучно напечатали, успех у него был невероятный. Похоже, что идеологические стражи отступили на этот раз перед коммерческой выгодой, ее тогда приносили весьма немногие книги. А Бритиков впоследствии стал одним из ближайших друзей Андрея Балабухи. Наше предубеждение против него безусловно объяснялось только тем, что человек до фантастики занимался Шолоховым.
      
      Вскоре вместе с очередной доставкой "тамиздатских" книг я получил письмо из Франкфурта от главного редактора "Граней" Н. Б. Тарасовой с восхищенным отзывом о романе "Трудно быть богом". Письмо мне передал знакомый моряк, один из тех, кто привозил мне книги из каждого рейса. Очень было обидно, что по соображениям конспирации я никак не мог рассказать об этом авторам...
      
      Когда годы спустя, я был у Тарасовой во Франкфурте, мы еще раз заговорили о Стругацких. Я заметил, что хорошо бы издать полностью "Улитку на склоне", а то ведь в "посевском" издании была опубликована только "административная" часть романа, взятая из журнала "Байкал", а самая потрясающая, "лесная", не была напечатана нигде, кроме сборника "Эллинский секрет" в шестидесятых годах...
      
      "Посевцы" не знали, как именно перемежаются главы обеих частей, поэтому издать "Улитку" согласно авторскому замыслу не могли. Я же читал полную "Улитку" в авторской рукописи за пару лет до разговора с Тарасовой, так что с огромным удовольствием расставил куски для нового издания приблизительно так, как они были у авторов.
      
       --------
      
      К нам в Питер году в 65 ом приехала поступать в Библиотечный Институт Машка, дочка моей двоюродной сестры Иры, той, что когда-то меня нянчила. Машка была похожа на маленькую вертлявую обезьянку и ничем не напоминала ни свою мать, ни тем более бабушку, мою тетку Муру. Какой-то чёрт меня подзуживал посягнуть на эту девятнадцатилетнюю зверюшку, внучку той моей тётки, с которой я в четырнадцать лет... и к которой я относился с большой нежностью...
      
      В двухкомнатной квартире при двух дочках места было немного, и поначалу мы поставили машкину раскладушку в нашей с Галей "большой" комнате. Потом мы перевели ее к девчонкам.
      
      На второе утро после машкиного приезда Галя ушла в свою школу, а Машка проснулась и попросила "что-нибудь рассказать, а то сны скучные надоели". Она перелезла ко мне на тахту и села с краю. Ну, как тут было не полезть к девчонке, которая в одной ночной рубашке сидит у меня на постели? Естественно, оказалось, что я у неё первый... Потом она мне на ухо сказала, что, оказывается, этого-то ей и не хватает, и сны ей снятся вовсе не скучные, а именно "такие".
      
      Изредка по утрам рано-рано, пока дочки спали, а Гали уже не было дома, Машка приходила ко мне на цыпочках. Иногда она отводила девочек в детсад, возвращалась, и - шмыг ко мне под одеяло. Занятия у неё в институте часто начинались в одиннадцать, и мы с утра успевали чуток позабавиться.
      
      Вскоре она завела себе в институте любовника, сирийского студента, армянина по происхождению, арабского поэта. Звали его Ильяс Хадая. Я перевёл с подстрочников, сделанных им самим, несколько его стихотворений, одно из них удалось и напечатать. Ильяс часто у нас бывал, а когда собирались машкины однокурсники, то Ильяс был душой всей компании, которая нам, тридцатипятилетним, тоже была вполне интересна.
      
      Вскоре Машка завела себе ещё одного любовника, нашего Костю Кузьминского. С ним она шаталась по городу и по гостям, по домам бесчисленных костиных друзей. Машка называла себя "адъютантом рыжего чёрта", а Костя её - бесёнком.
      
      Они вдвоем гляделись очень забавно. Он длинный, рыжебородый. Она маленькая, худая. Ну в общем "девка-чернавка" Костя, как правило, заготавливал запас острот и поведенческих трюков, а потом "прокручивал" всё это несколько раз в разных компаниях. Программа острот и эпатажей сменялась примерно раз в три дня. Машка ассистировала, как в цирке, реплики подавала. ( фото 10 Машка)
      
      Все мы знали, что наша малышка успевает со всеми троими, но никого из нас такая ситуация не смущала, только вот Кузьминский порой при всех у Машки спрашивал, для скольких мужиков у неё "ещё есть открытые валентности". Машка хохотала, отвечая, что "ему она всё равно паёк не уменьшит". Так и продожалось, пока она не уехала к себе в Ростов после окончания института.
       --------------
      Иногда у нас бывала журналистка из газетки города Пушкина Зоя Афанасьева. Она писала стихи, подписывая их монограммой "Аз". Когда я уехал, она стала посылать мне стихи в Париж. Она заполняла стихами открытки с матрёшками, медвежатами и прочей мутью. Стихи на оборотах открыток были написаны мелко и обязательно в строку. Одно стихотворение от другого отделялось тоненькой вертикальной черточкой. И все эти писульки спокойно доходили.
      
      Часть из них я напечатал в "Континенте" двумя подборками. Часть - в журнале "Стрелец", который в течение ровно пяти лет издавал авантюрист и жулик Александр Глезер.
      
      Тбилисец, он был одноклассником будущего калифа на час, грузинского президента Звиада Гамсахурдии, они в юности, по выражению Владимира Максимова, "вместе клёшами тбилисские
      мостовые подметали"
      
      Глезер - создатель "Русского музея в изгнании" (в Монжероне под Парижем), очень плохой поэт и очень хороший организатор, да и энергии было в нём немеряно. Как говорил тот же Володя Максимов, "этот паровоз прёт, только успевай перед ним рельсы подкладывать". Стихи тоже писал. Но запомнилось только, как он "в Москву на белом танке" собирается въехать.
      
       Картины он у художников добывал не мытьём, так катаньем: выпрашивал, зажимал, получал в подарок или даже покупал. Впрочем, не всегда слово "покупал" соответствовало своему смыслу: как-то купил он несколько картин у Валентины Шапиро и тут же чек выписал на сумму тогда немалую - 35 тысяч франков. Чек оказался недействительным, Валя осталась без денег, а Глезер как-то выкрутился. Когда его упрекали, он отвечал, что он "таки да, жулик, но не для себя же, а в пользу музея..."
      
      Чего-то я о Глезере не знал, а честнее будет сказать, не хотел знать, не интересовался...
      
      К примеру, относительно недавно, лет 10 назад, мне показали в каком-то номере "РМ" статью Глезера начала восьмидесятых годов, которая объективно является доносом. Речь в ней идет о советских инженерах, приехавших в командировку во Францию. Они попросили у приставленной к ним переводчицы, чтобы та достала им почитать Солженицына. Глезер, называя этих инженеров по имени, пускается в привычные рассуждения о том, что они наверняка "агенты и провокаторы".
      
      Можно только надеяться, что в ГБ не следили так уж пристально за содержанием "Русской мысли".
      
      Так и получилось, что в те времена я много сотрудничал с журналом "Стрелец". Я не задумывался о моральных качествах Глезера - люди делились на тех, кто с нами и тех, кто против нас.
      
      И когда ни в "Континенте" ни в "Гранях" не было места, я всегда мог опубликовать полученные из СССР стихи в "Стрельце".
      ----------------
      А теперь вернусь лет на тридать с хвостом назад, в 1965 год, и расскажу о том, как в Питере вышла моя первая книга.
      
      Она, в основном, состоит из плохих стихов.
      Но эти и без того плохие стихи были ещё ухудшены моим издательским редактором, "поэтом" Глебом Пагиревым. Пагирев был добрый человек, фронтовик, очень порядочный, фантастически бездарный, очень серьёзный, безграмотный. Он не только выкинул из книжки всё с его точки зрения сомнительное, но даже дописал за меня несколько строф! Такое и в те годы бывало нечасто.
      
      Эти "новые" строфы Пагирев вставил в некоторые мои стихи уже в последней корректуре, и я, получив авторские экземпляры, увидел с ужасом, что "Великая интербригада/ сражается против войны" и некоторые другие перлы. Услужливый медведь, и верно, оказался "опаснее врага". А ведь сделал это Пагирев из самых лучших побуждений, только, чтобы моя книжка наверняка прошла.
      
      Изначальный состав книги достаточно безобразный: по выражению Пагирева, он взял в книгу "Хорошие старые стихи". Таким образом, ничего новее стишат пятилетней давности в этот сборник не вошло, а значит, из всего, что у меня было к тому времени действительно стоящего не вошло почти ни строчки.
      
      Когда я рассказал о редактуре Пагирева Наташе Грудининой, она только сказала: "Ну, он же комбат!" Но самое забавное, что действительные "фиги в кармане" "комбат" не заметил, и в результате, через две недели после выхода, несмотря на все старания Пагирева, эту плохую книгу объявили нежелательной, включили в "индекс" и изъяли из библиотек. Но не из продажи, поскольку за две недели все десять тысяч уже успели разойтись.
      
      Так что запрещали иногда и плохие книги тоже...
      
      Выкидывая несчётные деньги на издание "очень своевременных" и никем не читаемых книг, власти по закону больших чисел издавали и то, что не работало на пропаганду, а порой, по недосмотру, даже то, что объективно работало против. Таким образом, кормежка всего "политически нужного" сопровождалась кормежкой и нейтрального, а иногда и сомнительного. Этот "балласт", существовавший вне пропаганды, оплачивался по тем же ставкам, что и пропаганда. Так вот и жила рядом с пропагандой литература. И хорошая, и плохая.
      
      Большая часть издаваемых книг прибыли не приносила. Но плановому хозяйству это ведь неважно! Моя книга - отличный тому пример.
      
      Она стоила в магазине 17 копеек, стандартный тираж тех времен - 10 тысяч экземпляров. Таким образом, государство получило 1700 рублей. Но ведь один только мой гонорар (оплата построчная!) составлял две с чем-то тысячи рублей, то есть превышал на три сотни весь доход от продажи! А стоимость бумаги, печати, транспорта, а зарплата "вредактора" Пагирева и всех корректоров, печатников, продавцов? Всё это - чистый убыток, который никакая прибыль от "Королевы Марго" не перекрывала!
      
      Вот так, оплачивая пропаганду, "они" попутно содержали всю литературу, и хорошую, и плохую, всё, что пропустила цензура!
      
      Логики и последовательности у советской власти зачастую бывало немного. Несмотря на то, что мою книжку быстро запретили, ее выход оказался для меня чрезвычайно полезен: за неё, а не за участие в двух десятках переводных книг, меня приняли в Союз Писателей (истинно, одна рука не ведает, что творит другая!). А это означало защищённость от любых бедствий, связанных с отсутствием постоянного места работы. Членство в "творческом" союзе давало право его не иметь.
      
      Мои немалые заработки, то есть гонорары за переводы и выступления, уже давно, вроде как, служили довольно надёжной защитой, но всё же, поди знай, что взбредёт в башку какому-нибудь воеводину, или другому подонку и графоману, вроде тех, которые раздули дело Бродского, да и ещё несколько мелких "дел" того же типа.
      
      Ну а кроме того, за выступления мне стали платить не восемь, а пятнадцать рублей, и это тоже было не лишним. Выступлений бывало пять-шесть в месяц, и они составляли для меня, как и для многих других писателей, немалую часть ежемесячного дохода -
      не каждый же месяц и даже не каждый год выходят книжки!
      
      
      Занятное тогда было время - плохие книги, если только в них был хотя бы намек на "фигу в кармане" расходились со скоростью света. На поэтические выступления ходили, как на футбол, при этом качество особой роли не играло. Впрочем, это естественная плата за массовость. Множество раз уже было сказано, что поэтические вечера выполняли роль политических собраний.
      
      В то же время, отношение к литературе 30х-50х годов у большинства шестидесятников было очень несправедливым. Вместе с водой они выплёскивали и ребёнка, отрицая всё, написанное в рамках советской поэзии, нарисованное в рамках советской академии... Впрочем, это ведь только теперь видно, что в самые гнусные времена иногда появлялись пропагандные и порой даже подлые произведения, выполненные с высоким мастерством.
      
      К примеру, напряженность классической баллады Киплинга отразилась не только в лучшем (до 1938 года) Н. Тихонове, но рикошетом - даже в проклятом и по определению бездарном жанре так называемой "массовой песни".
      
       Вот, к примеру, только одна строфа из такой песни, которой, я думаю, и классическая баллада начала ХХ века не постыдилась бы - так крепко, энергично да и эвфонически-напряжённо она написана:
      
      ...Мчались танки, ветер подымая,
      Налетала грозная броня,
      И валились наземь самураи
      Под напором стали и огня...
      
      Если отвлечься от шапкозакидательской идеологии и посмотреть на эту строфу в чисто литературном контексте, то ведь какие краткость и резкость, заимствованные из баллад, с каким мастерством это выполнено!
      
      Сорок лет назад было трудно заметить совершенство этих строчек...
      
      А когда сегодня глядишь на собственную книжную полку и видишь тоненькие сборники по сути дела очень посредственных стихов, сборнички, которые тогда за один день исчезали из Дома Книги, делается грустно.
      
      Всё изменилось. Тиражи поэтических сборников уменьшились в 10 раз, и их все равно не раскупают. Цензуры нет, но и простой редактуры тоже нет, так что планка, относящаяся к элементарной грамотности, пожалуй, даже снизилась за последние годы. А чепухи, только что не идеологической, на книжном рынке никак не меньше. Впрочем, наверно, все естественно, и не надо уподобляться Николаю Алексеевичу Некрасову, который мечтал о том, как мужик понесет с базара Белинского и Гоголя.
      
      А вместо тогдашней "фиги в кармане" появился "стёб". То есть, на смену "соцреализму" лезет "соц-арт" - "стёбовая вариация" того самого соцреализма. А на самом деле это - всё тот же самый замечательно описанный у Синявского в статье о соцреализме классицизм.
      
      И ещё бесконечная игра цитатами. Это и Кибиров, и полотна Комара с Меламидом, и эклектичность новейшей архитектуры, "цитирующей" кусочками то классицизм, то "прекрасную эпоху", то конструктивизм... Лишь бы винегрет из цитат, цитат, цитат...
      
      
      Большой прелестью моей жизни в 60-х были разнообразные поездки по стране за казенный счет. Я, немного правда, но все же переводил с подстрочников грузин, армян, азербайджанцев. Началось все с того, что мои переводы из азербайджанского поэта начала ХХ века Микаэла Мушфика, заняли первое место на конкурсе, на который я полез просто из любви к конкурсам.
      
      В результате я стал получать приглашения от местных писателей, побывал и в Азербайджане, и в Армении, много бывал в Грузии. От этих поездок остались удачные, по-моему, собственные (а не переводные) стихи.
      
      Бахтияр Вагаб-заде, профессор Бакинского университета и поэт, которого я немного переводил для "Звезды", объяснял мне, что в СССР живут грамотные азербайджанцы, и что их шесть миллионов. Я сначала не понял, к чему он это говорит. Тогда Бахтияр прояснил - оказывается, "под шахом ещё примерно двенадцать миллионов, но там почти все и читать-то не умеют".
      
      Так что, по его мнению, Азербайджан смог бы отлично жить, если бы иранский присоединить к советскому. И тогда можно стать, естественно, отдельной страной, к тому же с нефтью...
      
      "Ну а кто мы тут, в СССР? А тогда мы здешние и составили бы из себя всю верхушку, ну а шахские, они все стали бы низшим классом..." Первый раз слышал я такой странный националистический и вместе с тем кастовый бред...
      
      Кстати, когда алиевский Азербайджан отделился от СССР, то националисты жгли книги Бахтияра на площади. Не знаю уж, почему. Короче говоря, грамотность соотечественников не помогла этому европейски образованному интеллигенту...
       ---------------
      В Баку есть кабачок на поплавке. Хорошее белое вино. Огромные куски жареной в сухариках осетрины... Мы там сидели вдвоём с молодым бакинским поэтом Ага Лачанлы. Он - природный курд, пишущий на двух языках - азербайджанском и курдском - шутил, что "один только Саят Нова на трех языках писал, ну а я скромнее". Через год я написал "Бакинскую бухту" - вот начало этого стихотворения:
      
      Тут бродячих собак под навесом полно,
      И морская вода попадает в вино,
      На дюралевых ножках, как на сваях, столы,
      И читает стихи мне Ага Лачанлы.
      И звучит надо мной ритм газели двойной,
      И я слышу, что он в самом деле двойной,
      А его повторяют каспийский прибой,
      И закат, оттенённый персидскою хной.
      И неправдо-подобно-восточной стеной
      Дворец ширваншахов торчит за спиной...
      
      И две последние строчки:
      
      Гейне в горы грозился, ну а я уж сбегу
      Под изодранный тент на морском берегу.
      
      В отличие от Есенина, сочинившего свою "Персию" тут же в Баку, я и не думаю про "дальше", мне и здесь очень хорошо. Пока - на хрен дополнительная экзотика...
      
      Одна из моих самых славных поездок связана со Шкое Гасаном и Микаэле Рашидом. Я уже рассказывал об этих курдских поэтах. Шеко жил в Тбилиси, а Миша в Ереване.
      
      И вот по приглашению армянского союза писателей я впервые поехал в Ереван - остановился у Миши. Однажды вечером к Мише пришли гости - первый секретарь райкома Апаранского района Армении и какой-то тамошний исполкомский деятель. А надо сказать, что Апаранский район практически целиком населен курдами, а у курдов родовые связи очень сильны. Поэтому то, что Миша знаком с курдскими партийными деятелями, не было так уж странно - они прежде всего курды, а уж потом деятели. В Ереване мишины гости были проездом, назавтра собирались обратно к себе и пригласили нас с Мишей поехать с ними. Меня несколько насторожило подобное предложение, но Миша сказал, что я не пожалею. И действительно не пожалел.
      
      Апаранский район - это самые высокие в Армении горы, в частности бывший вулкан Алагяз (по армянски - Арагац). Там знаменитая обсерватория. В обсерваторию мы к вечеру и приехали, заночевали и даже стихи там почитали. А по дороге мы заезжали в курдские деревни, где нас одаривали то барашком, то поросенком. Ехали мы на двух машинах, а за нами ехал небольшой пикапчик, куда дары и складывали.
      
      Миша по дороге мне рассказал, что секретарь райкома, на самом деле, шейх, а исполкомовец - пир. Шейх у курдов-огнепоклонников (т. н. езиди) - это кто-то вроде верховного жреца, а пир попросту означает князь. Так что князь и жрец собирали дань... Вероятно, повсюду на Востоке так советская власть и выгдялела.
      
      Только мы с Мишей вернулись в Ереван, как позвонил Шеко.
      Он сказал нам, что его двоюродная сестра выходит замуж, большая компания собирается на свадьбу, и мы, если хотим, можем присоединиться. Положив трубку, Миша сообщил, что двоюродная сестра Шеко живет в Турции.
      ШКО-е Гасан ( Шеко)фото
      Я поразился - мне и в голову не приходило, что можно так вот запросто попасть хоть и в Турцию, а все-таки за границу. Оказалось, что курды, живущие в Грузии, связаны тесными родственными связями с курдами, живущими у границы в соседней Турции, и есть негласный уговор, по которому грузинских курдов пускают к ним в гости.
      
      Короче, отправились мы с Мишей в Тбилиси, а оттуда большой толпой на автобусе в пограничное село. Меня только предупредили, чтоб не вздумал оставаться в Турции, а то у всех будут большие неприятности. Ну и еще меня приодели. Народ, идущий на свадьбу, был одет по-разному: были люди, у которых на голову было намотано что-то вроде тощей чалмы с висящим концом, были и просто в пиджаках с открытой головой. Я приехал в свитере, да и весь мой вид был больно не местный. Решили меня немного замаскировать - надели какой-то пиджачок и голову лиловым замотали.
      
      Подошли к границе - вполне нестрашный пограничник спросил, кто ответственный за группу, пересчитал нас по головам, записал, сколько нас и фамилию ответственного из его паспорта выписал, предупредил, чтоб никто не вздумал остаться,... и пропустил.
      
      С турецкой стороны на нас и вовсе не обратили никакого внимания. Мы прошли пешком несколько километров и оказались в деревне, страшно похожей на ту, из которой мы отправились с другой стороны границы.
      
      Свадьба была отличная, был оркестрик, в котором брат Шеко, по профессии автомеханик, играл на барабане. Замечательно играл, пока не напился и не упал под стол. А как же без барабанщика?
      
      Я чувствовал себя во всей этой компании преотлично и решил вспомнить, как я подрабатывал в студенческие времена. Так что схватил барабан и включился.
      
      А потом были шашлыки. Мне, как гостю издалека и как музыканту, шашлык торжественно поднесла мать невесты. Я несколько удивился - мой шашлык был меньше остальных и какой-то невзрачный. Два небольших кусочка мяса и помидоры посредине.
      
      Но только я откусил, как понял, что лучшего шашлыка никогда в жизни не едал. Быстро с ним расправившись, я спросил у Миши, сидевшего рядом со мной, удобно ли будет попросить еще такой шашлык. На это Миша ответил: "Удобно или неудобно, но у барана всего два яйца".
      
       -----------------
      В 68 году произошло очень неприятное событие: сгустились тучи над Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Доцент Выходцев (всё-таки фамилия, хоть и не из пьесы Островского, но вполне "значащачая", почти как Выбегалло у Стругацких) очень хотел стать главным редактором престижного издания "Библиотека поэта", для этого ему надо было скинуть с этой должности известного специалиста по Блоку В. Н. Орлова. И вот Выходцев, тот самый, что когда-то кричал, что стихи Гали Цениной "ещё хуже ахматовских", отыскал крамолу в двухтомнике "Мастера русского стихотворного перевода", составленном Эткиндом и вышедшем в "Библиотеке поэта". В предисловии к этому сборнику была фраза о том, что современные русские поэты, не имея возможности выразить себя полностью в собственных стихах, разговаривают с читателем переведёнными стихами западных классиков.
      
      Эта фраза послужила началом "первому делу Эткинда" или, как называл это сам Е Г "делу о фразе".
      
      Тут же накинулись и на неопубликованную фундаментальную работу Е. Г. "Материя стиха", накинулись те же самые люди, которые незадолго до того эту рукопись восторженно хвалили.
      
      Я сообщил об этой истории Шаховской в Париж для передачи Арагонам . Шаховская быстро ответила: "Вечно Вы, Вася, заставляете меня контактировать с неприятными мне людьми...
      Всё сделала. З. Ш."
      
      Отчасти благодаря вмешательству Арагона, историю эту и спустили на тормозах, а Выходцев остался с носом.
      
      Впрочем, про Эткинда никто так хорошо не написал, как он сам.
      
      Но тут я должен воспользоваться моментом, и рассказать чуть подробнее о том, как работала хотя бы одна из "цепочек" моей связи с Западом вообще и с русскими эмигрантами в частности. Вообще этот "сверхсрочный канал", как и пару других подобных, можно было использовать лишь в крайних случаях. Во всех остальных работали оказии. Пусть не быстро, но достаточно надёжно.
      
      А эта "срочная связь" мной была задействована в трех случаях: первый раз - в связи с только что описанной атакой властей на Е. Г. Эткинда, второй - в связи с "делом Бродского", а третий - связан уже с моей собственной эмиграцией.
      
      Я довольно подробно следил за развитием событий, когда Иосифа Бродского обкладывали наподобие медведя: дело было в том, что мне легко удавалось разговорить поэта Льва Куклина, который был хвастлив настолько же, насколько завистлив. А он как раз в это время как бы состоял в "помощниках" у секретаря так называемой "Комиссии по работе с молодыми авторами" уже упоминавшегося тут мерзавца Е. Воеводина.
      
      Все полученные от Куклина сведения я тут же передавал Ефиму Григорьевичу, который по сути дела координировал все меры по защите Бродского. Но главное - нечто вроде подробных репортажей (от имени и с обратным адресом на конверте одной общей нашей приятельницы) я отправлял простой почтой в Москву Юлику Полякову. Он, в силу своего блистательного английского, имел знакомых в Британском консульстве. Таким образом в самые краткие сроки материал попадал на БиБиСи прямо в руки знаменитому тогда Анатолию Максимовичу Гольдбергу. Он использовал эти материалы в своих передачах, да ещё и отправлял копии во Франкфурт, в редакцию "Посева", откуда всё это могли получать американские и немецкие журналисты, и в "Русскую мысль" Шаховской, которая снабжала подробностями журналистов французских и бельгийских. Как говорится - "далее везде".
      
      
      19. ПИТЕР, ПИЦУНДА, И ДАЛЕЕ... (1964-1970)
       Мой кружок в библиотеке. Заведующая "Невской библиотекой" Валя Тропинина. Альпинист Замятнин. Поколение "тайной свободы". Забытые. Феминистки понаслышке. Пицунда и Гамсахурдиа. Как я за день приехал в Коктебель. Странная дама.
      
      Как-то в середине шестидесятых мне в так называемом "Бюро пропаганды художественной литературы", ведавшем выступлениями, вручили путёвку на выступление в библиотеке Невского района. Причём, администратор сказала, что мне хотят предложить вести там литературное объединение (так официально назывались кружки, куда ходили начинающие писатели и поэты).
      
      Собралось человек тридцать. Я почитал стихи и поотвечал на вопросы, после чего заведующая библиотекой Валя Тропинина увела меня в свой кабинет, и мы стали разговаривать о том, как собрать кружок.
      
      Валя сидела на диване напротив меня, и я довольно внимательно её разглядывал. Она была высоченная, гораздо выше меня, с тонкой талией и очень широкими бёдрами. Платья тогда носили "мини", так что я упирался взглядом в её внушительные коленки. Как-то потом Валя в шутку сказала, что носит кофточки сорок шестого размера, а юбки - пятьдесят второго. И было это очень красиво! Почти как при дворе Екатерины Второй!
      
      А в нашу первую встречу, в самом начале разговора она сказала, что как-то раз слышала какое-то мое выступление и решила добиться, чтобы я вел кружок в её библиотеке.
      
      Ну, я понял, что не миновать...
      
      Да, я и не хотел "миновать".
      
      Короче говоря, я поехал её провожать. Она жила на Фонтанке против Цирка, и мне от нее к себе на Выборгскую оставалось полдороги. Мы поднялись по лестнице, и она показала на табличку у двери. Там значилось "В.Тропининой - 3 зв."
      
      Я тут же решил, что табличку эту она мне многозначительно показала, чтобы дать понять, что живёт одна и свободна.
      
      В следующий раз мы увиделись на моем первом занятии с молодыми поэтами (прозу писала только одна девочка из девяти человек). Я опять проводил Валю до дому и, когда мы подошли к двери, попросился зайти. Коммуналка была небольшая, кроме Вали жило там ещё две семьи.
      
      Мы сели пить чай. Когда я взял её за руку, она спросила, не пугает ли меня её рост и то, что она на три года старше. Я в ответ притянул её к себе...
      
      ... Валя всем своим поведением так напоминала Лиду, мою покойную подругу и тётку, что порой даже грустно становилось.
      
      Мы привязались друг к другу, и для всех знакомых, да и в Доме писателей, года с 1967 и почти до самой моей эмиграции в 1973 Валя считалась, по формуле Т. Г. Гнедич, моей "официальной, и неоспоримой фавориткой".
      
      Валя писала рассказы под псевдонимом Виктория Ленёва и ходила в "Объединение прозаиков" при Доме писателей, которым руководил замечательный фольклорист Владимир Бахтин. А псевдоним такой она выбрала, потому что лень раньше её родилась.
      
      Между тем, мой кружок в библиотеке обрастал новыми ребятами.
      Ходил ко мне Коля Волынский, не писавший ни стихов ни прозы, но обладавший безупречным вкусом. Коля работал в Университетской газете литсотрудником, а в кружке он, по его собственному выражению, "канал за присяжного критика". А вот после перестройки оказался отчего-то в одной компании с дубовыми ретроградами-коммунистами...
      
      Иногда приходил в кружок Витя Кривулин. Он ходил как минимум в три объединения и, естественно, бывал в каждом нерегулярно. Стихи у него как раз в это время становились всё интересней и интересней, а если что мешало, то это его страсть к систематизации. Всех ему хотелось непременно рассовать по соответствующим полочкам: тот - символист, этот - футурист, такой-то реалист.
      
      Кстати, это Кривулин и прозвал своих ровесников (поэтов, родившихся сразу после войны) "поколением тайной свободы", взяв само выражение "тайная свобода" из последнего стихотворения Блока.
      
      Несколько позже, уже в начале семидесятых, Кривулин написал большое стихотворение "Пью вино архаизмов" которое, по- моему так и осталось самым лучшим, что он оставил после себя:
      
      "Дух культуры подпольной - как раннеапостольский свет"...
      
      Регулярно бывал у меня другой Виктор - Ширали. В стихах он употреблял самые обычные слова, часто нарочито банальные, да и обороты у него были вполне классические, но стихи его, даже прочитанные шепотом, держались на страстной интонации.
      
      Ширали, чуть ли не единственному среди своих ровесников, удалось выпустить книжку в советском издательстве.
      
      Вторая его книжка, вышедшая уже в перестроечные времена, бледнее первой.
      
      А в то время он прихрамывал как Байрон, был для девочек человеком-театром и отлавливал их с высоким мастерством и рекордной скоростью на углу Невского и Литейного около "Сайгона", в котором торчали целыми днями начинающие поэты, полупоэты, студенты и, наверно, стукачи тоже. Неначинающие литераторы там тоже бывали, и особо доверенным лицам там варили тройной кофе - напиток, от которого у непривычных начиналось сердцебиение.
      
       ...Однако же, куда спешил от так?
      На уголке, знакомом всем пижонам,
      Ну там, где был когда-то "Главтабак",
      Кафе с названьем неопределённым
      В те дни ещё скрипело кое-как,
      Звалось то "Подмосковьем" , то "Сайгоном",
      То "Петухами": кафели стены
      Там были петьками испещрены.
      
      Нет, "Петухи" - не в ранге ресторана,
      И вывески с названьем не найдёшь,
      Но там с утра до ночи, как бараны
      Полустуденческая молодёжь,
      Фарцовщики, доценты, графоманы,
      И те, кого никак не назовёшь,
      Воспринимали, как судьбы подарок
      Продукцию венгерских кофеварок.
       . . . . .... .... .... .... ....
      Тут вам, конечно, встретится Кривулин,
      И ждущий, кто заплатит, Топоров,
      И старый Дар на колченогом стуле,
      И Ширали в компаньи двух коров,
      Порой - стукач Куклин на карауле
      (Свисток в кармане, говорят, готов)
      Порой заходит Свяцкий с гостем польским,
      И Гнедич Т, со мной и с Антокольским...
      
      Это цитата всё из той же, из начатой когда-то в шестидесятых, но, естественно, заброшенной поэмы-дневника. Такие вещи никто не заканчивает, только одни бросают, как Байрон, после двадцати тысяч строк, а другие, как я, после неполных двух сотен...
      
      Еще приходил в кружок Лёня Замятнин, по образованию инженер, а по любви поэт и альпинист. Во время камнепада ему камнем пробило голову, и иногда он надолго исчезал из-за сильных головных болей.
      
      С Лёней мы потом встретились в Париже в середине 90-х годов. Он сам рассказал подробно о своих путешествиях в заметках, опубликованных, кажется, в "Неве", но мне тоже хочется тут немного об этом поговорить. Уж очень необычным человеком был Лёня.
      
      Альпинизм был безусловно основой его жизни. Каждый год лето он проводил в каком-нибудь альплагере, работая инструктором.
      
      На Кавказе Лёня познакомился с несколькими английскими альпинистами, которых водил на восхождения. И вот во время перестройки, когда открылись границы, один из англичан пригласил Лёню к себе. Естественно, денег на билет у Лёни не было, фактически была у него пенсия по инвалидности из-за пробитой головы, гроши, которые он иногда получал за публикации, да летом зарплата инструктора. Он, кстати, написал очень подробную книжку об истории советского альпинизма.
      
      Отсутствие денег Лёню не устрашило - он решил отправиться в Англию автостопом. По дороге остановился в Польше у знакомых по горам, немножко подзаработал, кажется, ремонтируя квартиры. Отправился дальше. Как Лёня раздобыл необходимые визы для своего первого путешествия, я не знаю, - вероятно, по альпинистским же каналам.
      
      Так или иначе, добрался он до Лондона, пожил с месяц у своего приятеля и захотелось ему в Шотландию - в горы. Лондонский альпинист тут же созвонился со знакомыми в Эдинбурге, и ребята организовали весеннее восхождение на какую-то шотландскую горку.
      
      Тем временем, новые лёнины знакомые, альпинисты из Эдинбурга, вспомнили, что их дочка познакомилась летом с дочкой живущего в Париже чилийского архитектора. Познакомились девчонки в скаутском горном лагере. Было решено, что такое знакомство вполне обеспечивает Лёне приезд в Париж. Правда, телефона чилийца у шотландцев не оказалось, но адрес был, так что не беда - как в старые добрые времена отправили Лёню с рекомендательным письмом.
      
      Добравшись до Парижа, Лёня поутру постучался в дверь к совершенно незнакомым людям. Надо заметить, что ни французским, ни тем более испанским Лёня не владел, у него был весьма средненький английский, и все тут. Но Лёню с его письмом впустили и даже не сильно удивились. А в довершение всего чилиец оказался коммунистом, так что политические споры сопровождали лёнино парижское житье. Что, кстати, совершенно не помешало этим наверняка славным людям на следующий год прислать Лёне приглашение, необходимое для получения визы.
      
      Мне Лёня позвонил уже под конец своего парижского житья, устав от музеев. Он прожил у нас последние несколько дней, мы гуляли по лесу с нашей ньюфкой Нюшей и болтали о том о сем. В частности он сказал тогда, что жизнь его переломилась после того, как ему в руки попало несколько стихотворений Цветаевой. До этого он собственно никаких стихов и не читал - не нужно ему было.
      
      От нас Лёня уехал в городок Шамони, чтобы оттуда взобраться на Монблан, там его ждали очередные альпинистские знакомые знакомых.
      
      В следующий раз он объявился в Париже года через полтора. Опять вначале жил у чилийца, а потом у нас.
      
      На этот раз он приехал в Париж непосредственно после восхождения на Монблан. Оказалось, что в предыдущий приезд взобраться на Монблан не удалось, не помню уж почему. Так что на этот раз Лёня с Монблана начал. И уже после этого отправился автостопом в Париж.
      
      Дело было осенью, рано темнело, автостоп в такое время не подарок. И вот стоял Лёня в темноте под дождем на дороге в Бургундии и голосовал. Наконец остановилась машина и из нее послышалось : "Ну, садись что ли, бля ! Чего стоишь?". Первая возникшая у Лёни мысль была о том, что он допрыгался и у него начались галлюцинации, скажем, от голода - из-за полного отсутствия денег Лёня последние пару дней питался грецкими орехами с деревьев. Но фраза повторилась, причем тон произносившего стал более нетерпеливым.
      
      Так что Лёне ничего не оставалось, кроме как залезть в машину. Ну а первый вопрос водителя был: "Воруешь?".
      
      Новый знакомец оказался по профессии международным вором, правда, довольно зачуханным. Он все время жаловался на несправедливость, на то, что его затирают более преуспевшие коллеги.
      
      Лёня узнал, что международных воров в наши бюрократические времена поджидают разнообразные неприятности, и одна из самых страшных - это "попасть в компьютер". После такого перестают давать визы. С лёниным знакомцем именно это недавно произошло - он засыпался в Италии и сел в итальянскую тюрьму. В тюрьме как раз ничего страшного не было, но итальянцы сначала занесли его в компьютер, а потом выставили в Словению, поскольку в Италию он попал именно оттуда. И пришлось ему ехать дальше, минуя Италию, что было совсем неудобно.
      
      Неудачливый вор подобрал Лёню на своем пути из Женевы в Париж. Женеву он посещал по делу - украл там в магазине несколько костюмов. Вор сразу пообещал Лёне отвезти его, куда тому нужно, только сказал, что надо сначала быстренько заскочить в аэропорт.
      
      В аэропорту на стоянке стояла машина, которую щедрый вор тут же предложил своему новому другу. Лёня отказался, объяснив, что он не только прав не имеет, но и водить не умеет. Тогда вор со вздохом перегрузил костюмы из одной машины в другую, после чего отвез Лёню к чилийцам.
      
      Вообще же на этот раз Лёня приехал в Европу с тем, чтобы подготовить свое следующее путешествие. Оно должно было стать кругосветным. Вокруг света автостопом! Начать он собирался с Сибири, оттуда добраться до Аляски, потом в Калифорнию, ну и так далее...
      
      Он очень беспокоился из-за прохождения тундры - необходимо было успеть проехать ее зимой, пока есть наст.
      
      Лёня очень торопился - за полгода до этой нашей встречи наш общий приятель, хирург и детский писатель Семенов-Спасский, прооперировал ему меланому на ноге. Лёня очень хотел успеть.
      
      А поездка в Европу была ему необходима для того, чтобы обзавестись нужным оборудованием (палаткой, хорошими ботинками), да и заручиться хоть какой-нибудь материальной поддержкой. Друзья-альпинисты свели Лёню с фирмами, выпускающими туристское оборудование и со спортивными журналами. В каком-то журнале он рекламировал ботинки, за что получил пару в подарок, ну и заплатили что-то. От какой-то фирмы он получил палатку нового образца на опробование...
      
      В этот лёнин приезд мы с ним виделись в последний раз. Он сумел организовать свое кругосветное путешествие, сумел пройти Сибирь и Аляску. Заболел он, кажется, уже в Калифорнии. Оттуда вернулся в Питер и через несколько месяцев умер.
      
      Такой вот был удивительный человек, очень свободный.
      
       ------------------
      В конце шестидесятых и в начале семидесятых я вёл семинары на "конференциях молодых писателей Северо-Запада". Помню оттуда нескольких человек.
      
      Во-первых, был там Юра Алексеев, которого я позже "передал" Татьяне Григорьевне Гнедич, поскольку Юра жил в Пушкине, а Т. Г. как раз в это время, кроме переводческих семинаров, вела в Пушкине кружок молодых поэтов. Алексеев писал очень интересно, слегка "обериутничал", и хоть обериутство мне не близко, были у Алексеева строки, которые запали в память на многие десятилетия:
      
       ...Скорпионы, как пионы
      Расцветают на песке,
      И английские шпионы
      Кувыркаются в тоске,
      В славном граде Самарканде
      У прохожих на виду
      Падишах сидит в саду,
      Дева зреет на веранде.
      
      На первый взгляд, вроде бы ахинея, хоть и смешная. А вот как привяжется, так и ясно, что что-то весьма незаурядное тут проделано с языком! Жалко, что он перестал писать!
      
      Понятно, что многие хорошо начинавшие поэты, поначалу казавшиеся яркими, со временем "осыпались". Но ведь кто-то и в самом деле стоящий провалился в Лету...
      
      Многих сегодня в "суете сует" прочно забыли. А зря! Выплеснули вместе с водицей "советской поэзии" несколько очень даже неплохих поэтов. Кто помнит Александра Морева, Александра Рытова? Их забыли, наверное, потому что они мало печатались и рано умерли. А был ведь еще просто блестящий Илья Рубин, он умер в Израиле вскоре после эмиграции...
      
      А почему, интересно, забыли Раису Вдовину? Она выпустила три, кажется, книжки, одна из них даже толстая. А Геннадия Алексеева с его умными и печальными верлибрами? Горят всё же рукописи, горят синим пламенем, и даже книги горят...
      
      Была на нескольких конференциях молодых писателей Ольга Бешенковская, сейчас она живет в Штутгарте. Издаёт журнал. С ней мы снова встретились, когда я впервые после 1973 года приехал в Питер в 1990 году, и теперь время от времени перезваниваемся, видимся. Был как-то Сергей Скверский.
      
      Как-то раз была Татьяна Мамонова. Она писала очень средние стихи, хотя в них и была некая странность структуры: они были рифмованными, но ритмически совершенно неорганизованными. В последний день конференции Мамонова вручила мне три листка со стихами, посвященными мне.
      
      Боюсь, что именно поэтому они мне тогда и запомнились, сейчас, правда, ни строчки не вспомнить. Я позвонил ей, она очень обрадовалась и приехала ко мне. Выглядела она весьма выпендрёжно: обтянутые белые штаны напоминали лосины, да ещё стэк какой-то, словно на коне прискакала. Ну, была она настолько изящна, что я тут же на неё клюнул.
      
      Наш микро-романчик был весёлым и приятным. Она раз пять - шесть у меня побывала к обоюдной радости.
      
      А потом я уехал. О Мамоновой я прочитал года через три после отъезда в какой-то эмигрантской газете. Статья была о группе питерских феминисток. Я страшно удивился: ну, зачем красивой девчонке становиться феминисткой? Вообще же в этой феминистской группе было четверо дам и художник-фотограф, называющий себя Валентин Мария Тиль. Тиль - талантливый необычный фотограф и человек с очень большими странностями. Про свое участие в этой женской группе, которую преследовали власти, он говорил, что "девчонок ему было жалко".
      
      А девчонки кроме Мамоновой были: одна из бывших жен Вити Кривулина Татьяна Горичева, которую в Питере почему-то звали Хильдой, неудавшийся прозаик из того же моего семинара Соня Соколова и некто Малаховская, про которую я ничего не знаю.
      
      В Париже потом безосновательно шутили, что девочки, побывавшие в моих семинарах, почему-то стали феминистками. Чепуха: вот ведь Бешенковская, например, не стала...
      
      А что забавно, так только то, что все питерские феминистки и "феминисты" рано или поздно оказались в Париже.
      
      Что сейчас стало с Мамоновой, я не знаю, мы с ней после Питера не общались. В Париж она приехала почему-то с обритой головой, на которую надевала платочек. Впечатление было, что девчонка захотела стать некрасивой. Она растеряла всё прежнее изящество и стала напоминать не то комсомолку двадцатых годов, не то монашку. Ужасно было это неприятно...
      
      А вот Горичева мгновенно сориентировалась. Она окончила Богословский православный институт в Париже и стала ездить с лекциями о православии по Германии, благо немецкий язык у неё с детства был. Писала какие-то религиозные статьи, выпускала религиозный журнал "Беседа" и даже приобрела некоторое имя. Надо сказать, что интерес к православию у нее возник еще в Питере, сменив увлечение йогой, буддизмом и чем-то еще, чего я не помню.
      
      --------------------
      Но в конце шестидесятых годов всё это ещё было далеко впереди. Я тогда писал, переводил, печатался, ездил на выступления, "распространял" привозимый мне "тамиздат", переписывался с "вражескими организациями" и "не нашими людьми", как всегда уделял немалое время дамам всех возрастов и комплекций (хотя, как и синьор Джакомо, предпочитал покрупнее) - короче говоря, процветал.
      
      ----------
      Летом 1967 года мы с Валей полетели в Пицунду. Там жила валина мать, заведующая детским садом. Она жила в стандартном двухквартирном коттедже; пара десятков таких домов тянулись вдоль дороги напротив трехкилометрового серого забора "государственной дачи", которую называли "дачей Хрущёва", несмотря на то, что там жили и ещё многие из самой верхушки. Люди говорили, что на этой огромной територии каждая дачка имеет свой немалый участок, и хотя они не огорожены, "хозяева строго соблюдают границы и друг к другу в гости не ходят"
      
      Двухквартирные коттеджи через дорогу напротив служили домами для обслуги. Валина мама там жила, поскольку ее детский сад был предназначен как раз для детей этой самой обслуги. Там я впервые услышал выражение "мы - слуги наших слуг", ведь "депутат - слуга народа", а вся верхушка - это чьи-то депутаты...
      
      Валина мама жила в самом последнем коттедже. Против него как раз кончался серый забор, отгораживавший многогектарный "кончик" мыса со всеми "госдачами", а рядом был дикий пляжик метров сто на сто, после него снова забор, но уже не каменный, а прозрачный, из металлических прутьев, который скромно отгораживал кусок моря с примерно гектаром земли. Там стоял
      полустеклянный дом. Это была дача тогдашнего "хозяина" Грузии Мжаванадзе.
      
      Вот на этом диком пляжике между двумя заборами мы с Валей и купались. Там всегда было немного народа.
      
      Напротив пляжа, по другую сторону дороги стоял дом с квадратной башней, и из этого дома каждый день выходил седой высокий человек с узорчатой в чернённом серебре тростью. Валя сказала мне, что это очень почитаемый в Грузии исторический романист, бывший профессор берлинского университета, Константин Гамсахурдиа.
      
      А на следующий год, когда мы с Валей поехали в Пицунду, П. Г. Антокольский попросил меня найти ему жилье поближе к берегу. Валина мама сумела это сделать, и Павел Григорьевич приехал в Пицунду со своей юной подругой. Дом, в котором ему сняли комнату, был на той же самой бесконечной улице, метрах в двухстах от нашего пляжа и хевсурской башни Гамсахурдии.
      
      Как-то Антокольский повёл меня к этому грузинскому классику, с которым он был знаком с незапамятных времён. Во время типично грузинского застолья, где было не счесть ни блюд, ни тостов, старик стал печально говорить о том, что великое стихотворение Николоза Бараташвили "Мерани" есть по-русски в шести переводах, и все они не тянут, ох не тянут! Антокольский в ответ на эти слова предложил мне попробовать.
      
      Я первым делом сказал, что, как понятно всем за этим столом, языка я не знаю... Но тут Гамсахурдиа перебил меня, сказав, что его никакой писатель не знает, если он, конечно, не грузин, и что грузинские поэты, а тем более прозаики уже, к сожалению, давным-давно привыкли к этому печальному факту. И добавил, что если я хочу попытаться, то он сам не просто сделает мне подстрочник, но даст "все возможные варианты слов и оборотов", и посидит со мной.
      
      На следующий день мы со стариком проработали часа три. За это время нас один раз прервал молодой человек, слегка помладше меня, он заглянул в кабинет и что-то по-грузински спросил у старика. Когда он вышел, Гамсахурдиа сказал, что это его сын Звиад, всем бы хорош, да только вот в религию ударился, ну куда это годится!
      
      Через несколько дней я закончил перевод, по крайней мере, довёл его до того состояния, когда мне самому казалось, что лучше уж не перевести. Однако, старый писатель в присутствии Антокольского сделал с десяток замечаний, каждый раз обращаясь к моему учителю с одной и той же фразой: "Ну разве не так, Павел, дорогой, А? Скажи!"
      
      Короче говоря, мы оба согласились с его редактурой, и вскоре мой перевод появился в каком-то альманахе, сопровождаемый подлинником, который с детства знает наизусть чуть ли не каждый грузин.
      
      И ещё одна знаменательная встреча произошла у меня в Пицунде, но только совсем "из другой оперы", и оставила она тягостное и жалкое впечатление.
      
      От дороги до моря тянулся забор "партийного леса", в этом месте метров на сто, не больше. Считалось, что чуть ли не 60 % знаменитых и уникальных третичных сосен, покрывающих мыс, находятся на участке этой "госдачи". За несколько шагов до воды забор был уже не каменный а проволочный, он входил в воду и продолжался еще шагов на двадцать в море.
      
      И вот как-то раз, когда у самого забора расположилась кучка молодых ребят, приплывших на ялике со стороны рыбозавода, к открытой проволочной части забора внутри участка подошёл маленький, старый, неверно ступающий человечек, в котором на расстоянии полутора десятков шагов мы узнали Ворошилова. Он спросил у ребят через забор, нет ли у них зажигалки. И когда мальчишки со смехом послали его куда подальше, он, пожав плечами, удалился. Был он в пижамных штанах, но в военном кителе, маленький и жалкий...
      
      Два раза я летал в Пицунду, в первый свой приезд и в последний. А остальные три - имея неограниченное время - ездил прямо из Питера на велосипеде. Занимало это примерно две недели в один конец. Портфель, застёгнутый на два замка и перекинутый через раму, содержал всё тяжелое, на багажнике сзади лежала свёрнутая маленькая трехгранная палатка, а кольями для неё служили две лыжных палки без колёсиков, привязанные к раме вдоль. Да ещё на спине был рюкзачок с одеждой. Впрочем, большая часть вещей летела с Валей, и мой велосипед был не слишком перегружен.
      
      Люблю асфальт, летящий под колёса
      И с двух сторон сиреневый кипрей,
      Сбегающий по желтизне откоса
      К шоссе из-под сосновых галерей,
      И чёрным лаком, словно знак вопроса,
      Бегущий из-под мостика ручей,
      Педалей круговое напряженье
      И лёгкость безмоторного движенья.
      
      Мне оправданием послужит формула,
      Столь нужная для наших дней шальных,
      Известная ещё с эпохи Ромула,
      (Её я постарался встроить в стих,
      Чтобы она вам доказать легко могла,
      Что сумма впечатлений путевых,
      Необходимых нам, чтоб после вздор нести,
      Обратно пропорциональна скорости...)
      
      
      Валя обычно прилетала дня за два до моего предполагаемого приезда.
      
       ----------------
      А в 70 году, когда Галя Усова с нашими дочками месяц были в Коктебеле, я договорился, что на обратном пути из Пицунды за ними туда заеду. Но вдруг оказалось, что билетов до Симферополя ни на поезд ни на самолёт не было.
      
      Рано утром на вертолёте-подкидыше долетев за 15 минут до Сухумского аэропорта, я смог купить билет на самолёт только до Краснодара. Оттуда в Керчь, как я узнал, летал двенадцатиместный биплан "кукурузник". А я-то даже не подозревал, что такие самолёты ещё летают, и не сданы в музей!
      
      В самолётике этом было две продольных лавки. На них было кажется пятеро пассажиров. Потом в Темрюке, где самолётик сел, принять ещё пассажиров, в него влезла одна бабка с громко хрюкающим мешком.
      
      Над Керченским проливом, где всегда, как оказалось, множество воздушных ям, поросёнок как-то вылетел из мешка и его понесло прямо в открытую дверь пилотской кабины. Один из пилотов лягнул его каблуком. Зверёныш отлетел назад и я его с трудом изловил. (Остальных мужиков и баб просто укачало.)
      
       От Керчи до Феодосии пришлось ехать в маршрутном такси. Машина провезла меня через Феодосию до самого выезда из города. Всё, дальше нечего делать, надо было идти пешком. Дело было к вечеру и автобусы уже не ходили. На моё счастье подвернулся какой-то "жестяной" грузовик, кажется старинная довоенная "пятитонка", груженая углём. Водитель ехал один, и в кабине нашлось для меня место.
      
      Так примерно километров через десять он с шиком и грохотом остановился у Дома Творчества, и я случайно встреченный у ворот кем-то из питерских писателей, с хохотом был препровождён прямо на пляж.
      
      Я понял, что нередко так и бывает: начнёшь с пижонского лайнера, закончишь грязным углевозом.
      
      Но зато за день добрался.
      
      Навстречу мне из воды вылез Саша Кушнер и сказал, что Галя "где-то в воде, она всегда очень далеко заплывает", а девочки рядом на детской площадке играют с другими ребятишками. Там кроме моих девочек оказалось ещё несколько ребят, среди которых был Буля, сын Булата Окуджавы. Буля сказал мне, что отец завтра утром приедет.
      
      Позднее вечером нам пришлось усмирять напившегося московского писателя Виля Липатова, которого мы с Кушнером едва сумели затолкать в его комнату.
      
       Кушнеры занимали вторую половину коттеджа, в котором жила Галя, и уложив всех детей, мы вчетвером уселись на терраске. Нашлась и пара бутылок хорошего массандровского вина.
      
      Из новостей этого дня Галя отметила, как самое главное, что Долматовского "ужалила сколопендра", на что Кушнер заметил, что сколопендра это паук, и потому почтенный прохвост Евгений Аронович не является романтически "ужаленным" а только вульгарно укушенным.
      
      Утром за завтраком мы обнаружили, что и верно приехал Булат. Но всего на один день. Я, впрочем, тоже на два дня. Он за завтраком рассказал, что пишет "исторический роман", как справедливо сказано в песне, написанной позднее, "пробиваясь сквозь туман / от пролога к эпилогу".
      
       Мы с ним вышли на детскую площадку, и наблюдали, едва сдерживая смех, как его семилетний Буля ухаживал за моей восьмилетней Таней.
      
      Но когда Буля сел на какой-то трехколёсный велосипед и поехал в сторону волошинского дома, причём явно проехал уговоренное место поворота и исчез за кустами, Танька, сжав руки, как дурная актриса времён Островского, трагическим голосом очень громко заныла: "Он уехал! Он уехал!" А Булат пропел в тон к случайно получившейся у неё строчке из явно неизвестного ей старинного романса, вторую строчку: "И слёзы льются из очей!"...
       --------------
      Но вообще в Коктебеле мои дочки были только дважды, по месяцу: Галя предпочитала, чтобы летом дети постоянно жили на усовской даче в Рощино, и она сама там тоже сидела, если дела не заставляли быть в городе; а я, когда возвращался из Пицунды, больше торчал в городе, но порой по несколько дней тоже проводил в Рощине.
      
      Через дом от усовской дачи жил (летом, разумеется) профессор М***, крупный филолог. У него была на даче немалая библиотека, особенно справочная часть была весьма обширна. Поэтому я иногда заходил к М*** посмотреть в энциклопедиях или словарях самые разные вещи, нужные мне для работы.
      
       Однажды профессор, как это часто бывало, с двумя внуками отправились за грибами, а я сидел внизу в библиотеке. Минут через пять после ухода всей компании сверху позвала меня Софья Леонидовна, жена профессора, и спросила, могу ли я на минутку к ней подняться.
      
       Я пошел по скрипучим ступенькам, и когда вошел в некое подобие холла, увидел её обнаженную очень белую спину. Похожая на Валькирию, она стояла перед туалетным столиком лицом к зеркалу, в одних трусах, а лифчик был надет только на плечи, поэтому она его придерживала перед собой, и не обернувшись, сказала: "Извините, Вася, но не могли бы Вы помочь мне застегнуть сзади..." Я кивнул. Лифчик, конечно, упал на столик. Его заменили мои ладони...
      
      "Вот, - шепнула она, - вот..." и пригнулась, почти положив голову с тяжёлым узлом золотистых волос на туалетный столик, и поминутно взглядывая в зеркало, несколько раз наши глаза вот так встречались...
      
      Не прошло и десяти минут... "Ну вот... И хватит". Она повернулась, и глядя в сторону, сказала, что я могу приходить, когда хочу, как только все уйдут на озеро или за грибами, и что она хоть каждый день рада, но только по одному разу. Я нагло ответил, что в Библии ведь сказано: "всякое даяние благо"...
      
      Всё это лето я время от времени забегал к ней. Именно забегал, потому что во-первых никогда она не ложилась: всегда вот так, как и в первый раз - стоя у туалетного столика, пригнувшись, она всё время, но как бы тайком, взглядывала на наши отражения в огромном трельяже; а во-вторых, это был всегда действительно один раз.
      
      Странная дама...
      
      
      
      20. В СВОЁМ РЕПЕРТУАРЕ (1967 -1972)
      Белка в клетке и что из этого вышло. Фаина. Миша Юдкевич. "Главное - во время смыться".
      
      Мне было тогда 37 лет.
      Ольге Сергеевне - директорше детского сада - 43 года. Она была довольно тонкая, среднего роста, но вот груди... Таких я в жизни не видел ни до неё, ни после - даже тетка Мура и то, кажется, уступала ей... Казалось, что они вот-вот перетянут своим весом всю её стройную фигурку, и поэтому она ходила слегка откинувшись назад, отчего казалась ещё стройней...
      
      Когда я вечером забирал дочек из детсада, мы иногда перекидывались несколькими словами. Как-то я пришел днем: не за ними, просто надо было о капризной Таньке, старшей, с ней поговорить.
      
      В детском садике жила белка в большой клетке с колесом.
      Вхожу - во дворике шум и суета - белка сбежала и носится по участку (хоть деревьев там и не было, поймать её никак не удавалось).
      
      Я включился в эту суету, а белка выскочила за калитку и на ближайшую стройку - там был наполовину выложен первый этаж кирпичного дома, и белка уселась на будущем подоконнике. Побежали мы за ней вдвоём с О.С..
      
      И вот я тихо, чтоб не спугнуть, протянул к белке руку, глядя только на нее, отчего слегка споткнулся, а споткнувшись, скользнул ладонью по груди Ольги Сергеевны. Случайно? Думаю, что скорее подсознательно-нарочно.
      
      И слышу: "В.П., это не белка! Белка ведь маааа-ленькое животное!" Со словом "догадываюсь" я повторил своё движение, и глянул ей прямо в глаза. Взгляд она выдержала, чуть улыбнулась и предложила "позднее продолжить наши игры", а то белка пропадёт.
      
      Мы наконец "изловили" неподвижно сидевшего испуганного зверька и водворили его в клетку. Потом Ольга Сергеевна повернула к себе в кабинет, а я за ней. Вошел и закрыл за собой дверь. Тут она сказала, что дверь закрыл я зря: её рабочий день через пять минут закончится, и не пойти ли нам по этому случаю в кино. Пошли. По дороге начали говорить о чём-то третьестепенном. Я взял её под руку.
      
      Она остановилась: "А впрочем, что мы, как маленькие? Пошли ко мне!" - и решительно повернула к соседнему с моим дому. Едва захлопнув дверь, сказала: "Идите в ту комнату и ложитесь. Я сейчас приду". Я сделал, как было сказано. Одеялом не укрылся.
      
      Хорошо, что я был тогда в самом пике возможностей - 37 лет. Такого буйного темперамента и такой ненасытности я ни до неё, ни после не встречал нигде и никогда... Разве что Марианну вспомнил... Но там-то нас было четверо, а тут я один.
      
      Когда часа через три я собрался уходить, чтобы забрать из садика дочек, она поднялась на локте и деловито спросила: "А Вы-то довольны?". "Вам Вийон за меня ответит" - усмехнулся я, и еще раз обхватив её, на прощанье процитировал:
      
      
      Тут на меня Марго верхом садится,
      Взлетают груди, ляжки - ходуном,
      Как будто в щепки разнести грозится
      И наш кабак, и весь наш грешный дом!
      
      Она встала, прижалась на миг и пошла босиком за мной дверь запирать.
      
      С тех пор мы с регулярностью школьного расписания встречались раз в неделю, чаще у неё, изредка у меня, обычно по вторникам, когда у неё был короткий день на работе. Её дочь, студентка, приходила из Университета не раньше шести.
      
      И так - до самой моей эмиграции. Почти шесть лет. С перерывами на лето.
      
      ---------------
      Однажды, в самом конце шестидесятых мы с Марком Альтшуллером стояли в Детгизе у окна. Мимо прошла рыжая довольно крупная женщина с очень тонким, даже острым лицом и немыслимо тонкой талией. Она поздоровалась с Марком и пошла дальше. Я спросил, кто это. Оказалось, критик Фаина Шушковская. "Очень сексуально выглядит, а?", пробормотал Марк. Я промолчал, но когда, через несколько дней, мы с Фаиной столкнулись в Доме писателей, я вспомнил слова Марка и решил с этой дамой познакомиться.
      
      ...Когда мы поехали к ней домой, выйдя из метро, она вдруг остановилась и спросила, где же букет цветов. Я сказал: "Вот" - и подойдя к ларьку, тут же преподнёс ей белые табаки. "То-то,- усмехнулась Фаина, - мы ведь почти ровесники, я всего-то на год тебя старше, а приходится галантности тебя учить".
      
      С тех пор я у неё иногда бывал, приходил поздно и оставался на всю ночь. Дневных встреч она не любила.
      
      Одного я не знал: Фаина и Валя Тропинина были хорошо знакомы!
      
      Фаина многие годы была не только читательницей валиной библиотеки, но и валиной приятельницей - они бывали друг у друга в гостях, иногда вместе ходили на выставки. Но ни одна из них мне ни разу не намекнула на то, что они знакомы, так и длились оба моих романа. Дамы эти наверняка делились между собой, уж не знаю чем, но я об этом узнал от Фаины чуть ли не через тридцать лет, в 1995 году!
      
      В 1972 году, когда я точно понял, что пора мне эмигрировать, Фаина, так же как и Усова, и Тропинина, уехать со мной отказалась.
      
      Наш роман, естественно оборвался, тем более что Вета Хамармер, которая согласилась уехать со мной, была Фаине неприятна и даже враждебна. На прощанье я послал Фаине почтой короткое стихотворение:
      
      
       ***
      Ф.Шушковской.
      
      В этом торчащем и многоэтажном
      Хаосе книг, электричек и встреч,
      Вдруг промелькнёт неизбывная жажда
      Несберегаемое сберечь.
      
      В городе тёплом, спешащем и мокром,
      В городе, мчащемся наперекос,
      Рыжие, молча не движутся окна,
      Всё растеряв, что хранили всерьёз
      
      Не сбережёшь... Так не надо быть страусом,
      Прямо в глаза, словно в окна взглянуть!
      Что мне за дело - мы правы, не правы ли?
      Мне б только рёбра успеть застегнуть.
      
      А когда я снова стал ездить в Россию, мы снова встретились с Фаиной на моём вечере в редакции "Звезды". Но обо всём в своё время...
      
       --------------------------
      Галин бывший ученик, Миша Юдкевич, был первым человеком, от которого я услышал, что он непременно уедет в Израиль.
      
      Я в это время и сам уже подумывал воспользоваться этой новой фантастической, как казалось поначалу, возможностью смыться из Отечества.
      
      Возможность писать и печатать что хочется, без "вредакторов".
      
      Возможность снять с себя усталость от постоянной напряжённости, копившейся десяток лет и всё сгущавщейся в результате подпольной, хотя и не такой уж крупной, работы...
      
      Просто желание сбросить, как змеиную кожу, статус "невыездного", налепленный на меня когда-то кем-то почему-то, сбросить, и увидеть мир.
      
      И далеко не последнее: возможность открыто работать на то, чтобы когда-нибудь рухнула эта вся советская бредятина... Вот явные плюсы.
      
      А минусы? Один очевидный минус, пожалуй: переводы стихов на русский там едва ли кому интересны. А впрочем, ведь есть там русские журналы и газеты (уж это я знал лучше, чем многие в СССР!), есть "Бибиси", "Свобода" и на крайний случай "Голос Америки". Можно переводить и печатать поэтов, в Отечестве "нежелательных", да и просто запрещённых... А их ведь на свете больше, чем разрешённых. А многие из них куда крупнее и интереснее, чем "друзья СССР". Так что, вроде, и этого минуса нет.
      
      Ура, еду! Конечно, еду! Уж там какая-никакая литературная работа найдётся. На самый худой конец - в каком-нибудь университете преподавать.
      
      Так что стал я первым делом, пользуясь всеми своими связями, выяснять возможности. А их оказалось даже больше, чем я ожидал!
      
      Только хотелось уехать потише, чтобы чего раньше времени не выплыло... Так что лучше всего было уехать по еврейской линии. Оживить своих еврейских предков и - в открытый мир! "Главное - ввязаться в дело, а там будет видно" - как говорил Наполеон.
      
      Но прежде, чем "ввязываться", я хотел дождаться выхода трёх книжек с моим участием как переводчика, уже отправленных в типографию, очень уж не хотелось, чтоб их зарезали! И другие переводчики, уж точно ни в чём не замешанные, на этом бы пострадали... Одна из книжек, правда, была целиком в моём переводе, но вот две другие... Ну, а на книгу моих избранных переводов, которую мне обещала глава английской редакции московского "Гослита" Миронова приходилось плюнуть: улита едет, и ждать, пока она приедет, было страшно - можно прождать слишком долго и не суметь потом уехать... Кто их знает! Не будем жадничать.
      
      Был конец 71 года. Миша Юдкевич, к тому времени всего год как закончивший школу, подал заявление на отъезд, добыв "липовый вызов от какого-то однофамильца, назвавшегося его дядей". И тогда мишин отец, мелкий партработник, напечатал в "Вечорке" открытое письмо о том, что он "категорически против", что его сын, по строгому еврейскому закону, даже и не еврей, поскольку "является сыном русской матери", и что "настоящие евреи должны обязательно-таки выгнать Мишу с позором из их Государства и отправить этого самозванца обратно в Ленинград".
      
      Хохотали в городе все, кто знал Мишу, а впрочем, не знавшие Мишу лично, а только читавшие "Вечорку" люди, хохотали тоже. И в конце концов, мишиному отцу сделали выговор в каких-то партийных органах, сказали, что он, мол, компрометирует... не помню уж кого, и посоветовали тихо отпустить сына. Так что старый дурак действительно пошел в ОВИР и подписал бумагу о том, что он "не возражает против выезда сына в государство Израиль". Кстати, почему, в СССР официальные инстанции всегда употребляли такое странное наименование? Ведь никто никогда не писал и не говорил "государство Англия" или "государство Чили"?
      
      Миша уехал. Один из первых.
      
      Говоря о Мише, мне захотелось вспомнить об одном знакомстве, которое произошло благодаря Мише. Через Мишу я познакомился с пумой по имени Фрося. Фрося проживала на Тихорецком у одной мишиной знакомой, работавшей в зоопарке. Она (Фрося) была чрезвычайно приветлива и имела обыкновение ставить лапы на плечи входящего в дверь друга. Кроме того, Фрося была политически подкованным животным: на вопрос "Кто гад" она с завидным постоянством отвечала "Мао".

  • Комментарии: 2, последний от 23/06/2007.
  • © Copyright Бетаки Василий Павлович ( vbetaki@gmail.com)
  • Обновлено: 20/06/2006. 282k. Статистика.
  • Статья: Проза
  • Оценка: 4.93*6  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.