Профессора и стукачи. "Болтайка" и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.
Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами "бизоном" за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке - книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого!
На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос...
Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка "ненадёжных", то есть для нас - "своих". Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс...
На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.
Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала - а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный... Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он...то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете - "по бумажке", эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.
Критик Тамара Трифонова (сестра известной писательницы В. Кетлинской) была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим селёдочным обликом напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна... Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о "Тринадцати трубках" пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она "юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается"
Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.
Была в этом кружке студентка последнего курса Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по "Маскараду" Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева - девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей "пятёрки" вышла за пределы кружка.
На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей "Черубины". После этого вечера последовал доклад Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела.
Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное - не попадаться на зубы "нашей провокаторше" Трифоновой. Когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в либеральной середине пятидесятых , я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в "Покровском" была официальным негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив "Так по камушку, по кирпичику", о советских критиках-стукачах.. Вначале поётся о том, как мать " не Эм .Горького, не Де Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла..."
---------------------------------
Была у меня в это "моё самое студенческое время" и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи - Алик Мандельштам.
Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, "в погоне за грядущим", как формулировал это Алик.
Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, "солнце, рыжéе, чем стадо горилл"
Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в "достоевском Петербурге": Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская.... В общем "от Сенной до Театральной" и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то "распивочные", открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра...
Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками "новые русские", а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху ...
При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих "достоевских и бесноватых" кварталов Питера...
Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих, как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода,
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле...
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие - с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, "блистательного Санкт-Петербурга", куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле) А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская "Коломна".
Но я - о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
Сон оборвался, но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай,
Пара пустых коридоров
Мчится один за другим,
В каждом - двойник командора,
Холод гранитной ноги.
Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи... И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки...
Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.
Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.
Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев -"Арех"...
А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки...
Мы себя называли "Болтайкой", и прожила "Наша Болтайка" довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской "эмигрировал" на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в "Публичке", выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале...
В начале 56-ого, вернувшись в город, я узнал, что в 54 году повесился Вадик Преловский. Состав "Болтайки" почти полностью сменился, только центром её все равно был Алик...
Он умер в 58-ом. Я думаю, что скорее от безнадёжности, чем от самого костного туберкулёза. Дожить до 28 лет позволили ему только стихи.
Чем серее был туман, тем ярче его стихи. Разлад мечты и действительности - перепад напряжений - порождал эту яркую, хотя в чём-то и беспомощную поэзию.
Видишь, деревья на крыши
Позднее золото льют,
В Новой Голландии, слышишь,
Карлики листья куют...
. . . . . . . . . . . .
... Мы собирали букеты
Тёмных ганзейских монет...
Художник Арефьев - единственный из "Болтайки", с кем я встретился через годы и годы. Он приехал в Париж в середине семидесятых тяжёлым алкоголиком, а месяца через три здесь и умер...
-----------------
В то же институтское время я продолжал посещать "центральное ленинградское объединение молодых писателей".
М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, "демобилизованно-заводской богадельней", так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало "литераторов от станка", ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Владимиру Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк.
Нас "воспитывали", то есть натаскивали "в идейном смысле", ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, "рабочий и крестьянин сразу" да ещё якобы горел в танке...
Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением "Его зарыли в шар земной,/А был он лишь солдат". Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта ("Люси"). А еще одно его стихотворение "Концерт в лесу" наполовину списано с "Леди Гамильтон" Антокольского. Подобное "руководство" привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место.
Начинался "кухонный период русской литературы".
Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили "последнего акмеиста" Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре.
Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил "повышение": через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале "Нева".
----------------------------------------
Итак - Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстреляный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни.
По знанию старинных романсов только Вика Уманская (меццо, переходивший в контральто) могла с Юлей поспорить...
И попробуйте-ка в 19 лет не влюбиться, если вам в старинной манере Х1Х века хорошим контральто под переборы, почти цыганские, поют:
Ах оставьте, ах оставьте,
ваша шутка не нова,
Не лукавьте, не лукавьте,
всё слова, слова, слова...
Или ещё более нелепую чушь:
Капризная, упрямая,
Вы сотканы из роз...
И в эту чушь, и в неё саму я и был смешно влюблён, но (вернее именно поэтому!) о близости речи не было - несмотря на весьма вольные её взгляды во всём, что касалось литературы, и даже несмотря на то, что и она вроде бы ко мне привязалась как-то, она была "непреклонна". В основном, как понимал я, удивляясь её наивной старомодности, она "берегла девственность" потому, что жених у неё был в Кисловодске, и она колебалась: "ему слово дала, а с тобой всё как-то интереснее".
Я же "понять её не мог", - ну дофонвизинские какие-то взгляды...
День рождения Юли - 25 лет - праздновали мы с шиком, в Астории вчетвером - (Лена Дрыжакова не смогла пойти) - я, Вика, Люся Князева и сама виновница торжества.
Попали мы в Асторию в первый раз в жизни. Взяли какую-то бутылку вина и что-то с крабами. Удивлялись ещё девочки, что за потраченную сумму мы могли бы в магазине ближайшем купить не менее пяти бутылок таких точно....
Ночью пешком пришли ко мне втроём - Князева куда-то потерялась по дороге, но часом позже пришла-таки. Ворота были заперты, так она под ними пролезла во двор и поднялась по чёрной лестнице.
А через день в Институте скандал, собрания всякие, шум, "ставится вопрос о недостойном поведении студентов...". Короче, за этот поход в ресторан Юлю лишили аспирантуры, несмотря на энергичнейшие протесты Д. Е. Максимова, меня - долой из комсомола, где я тогда, к сожалению, "состоял" и из института заодно. Остальным двум - выговоры.
Через три дня и меня, и Юли в Питере и след простыл.
А Вику Уманскую таскали в ГБ (или как там тогда именовалась главная реальная власть в стране? Не помню. Она всё время меняла названия, как, впрочем, и теперь...)
Вику расспрашивали обо мне и Порховнике, пугали, что нигде больше учиться ей не позволят. Но она и сама не очень-то настаивала на обязательности для себя высшего образования. Из института она ушла и на этом всё кончилось, про нас забыли. А Порховника даже и не побеспокоил никто. А позднее, в шестидесятых, стал он видным питерским адвокатом.
Для всех знакомых мы с Юлей "на Кавказ поехали". Так оно и было, только возвращаться осенью мы не собирались, решив года на два, на три исчезнуть из обращения, авось забудется. Было это вовсе не наивно: ещё в тридцатых годах при массовых посадках люди так поступали, многим именно так удалось уцелеть.
Вообще-то я уверен в некоторой неуязвимости людей моего типа - легкомыслие спасает.
Вот Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что "нет таких сумасшедших", чтобы бросить квартиру или даже комнату, и уехать куда-то, однако сама же приводит пример женщины, которая так спаслась от ареста.
А я слышал, что в тридцатых-то годах таких людей было немало, а вот в конце сороковых, мне кажется, почти все были как замершие кролики перед удавом, и таких легкомысленно спасшихся "сумасшедших" как мы было, и верно, немного. Но это не сумасшествие, а легкомыслие бродяжьего духа. Хлебниковский синдром, что ли....
Понятно, что "дело о ресторане" было только толчком, ведь цель партийной организации института была в том, чтобы разгромить наш литературный кружок, наказать его участников и, главное - отрапортовать куда-то "наверх" о своей бдительности в то время, когда всюду кого-то "разоблачали".
Ведь не мог же наш Институт остаться в стороне! Тут мы и подвернулись со своим "кутежом". Так что и Т. К. Трифонова, и секретарь партбюро, бывший "двадцатипятитысячник" , были довольны, я думаю, даже втайне благодарны нам, что дали мы им повод отличиться.
13.СЁЛАМИ, СТАНИЦАМИ...(1950 - 1953)
Правильная Юля. Верблюд Гачка. Шахтёрский городок. Валентин Соколов-Зека. Снова Сальские степи. Цыганская вольница, циркачка Лена и медведь. Аксай. Ростовские поэты. "Дом халтуры". Сашка и Фаня . Опасно быть врачом! "Пааа-дох!"
Сначала мы поехали в Кисловодск (навестить Юлину маму и представиться ей). Впрочем легко сказать поехали - помчались в шесть утра в Думу, на "городскую станцию", и простояв часа четыре в очереди, купили "сидячие" билеты на следующий день. Купили билеты, сложили тощие рюкзачки. Книги, какие были, штук сто, я отдал Порховнику - он один знал, что уезжаем мы с концами.
Мы прожили у юлиной мамы трое суток. Мама как раз только что вышла на пенсию. И всем она была хороша, только вот всерьез спиритизмом занималась.
Юля старалась убедить маму, что Коля, официальный жених, которого мать ей давно прочила, местный председатель комитета физкультуры и спорта, ей и вовсе не нужен, что у неё есть я. И мы решили, что лучше всего ей это удастся в мое отсутствие, так что я уехал в Ростов, в надежде где-нибудь устроиться на какую-нибудь незаметную работу, ну хоть барабанщиком в джаз, или, может, в кукольный театр...
Вечером перед моим отъездом мы пошли с Юлей гулять в горы, стало холодно, мы спрятались в какой-то пещере... Но того, чего я ожидал, опять не произошло: Юля сказала, что приедет ко мне недели через две, "вот тогда ...", а теперь ей почему-то было важно сначала развязаться со своими "обязательствами" в девственном состоянии!
Ну, поехал я в Ростов. Две недели, которые Юля рассчитывала пробыть в Кисловодске, уже почти прошли, когда кто-то из знакомых предложил мне работу за 50 километров от Ростова, в начале Сальских степей. Станица Кагальник - последняя казачья станица на восток от Ростова, за ней были Целинский и Сальский районы, а за ними - уже Калмыкия.
Меня пригласили в Кагальницкий Районный Дом Культуры художественным руководителем самодеятельности.
Приехал. Пришел в Дом Культуры. "Оформился". Снял хату.
А Юля почему-то задерживалась. К тому же в моей телеграмме слово "Кагальник", думая что телеграфисты ошиблись, она прочла как "начальник" и страшно забеспокоилась: "мы же решили понезаметнее работу". Потом, когда она уже ко мне приехала, наконец и сама решив, и маму убедив, что Колю она посылает подальше, мы долго над этим смеялись.
В Кагальнике мы поселились ненадолго, потому что в местной школе не было учительских мест, так что Юле негде было работать. И все же мы решили немного повременить с отъездом оттуда - в РОНО говорили, что место может и появиться.
А у меня в Кагальнике завёлся знакомый верблюд, звали его Гачка . Принадлежал он магазину сельпо, и возил в магазин со станции продукты: от станицы до железной дороги было около трех километров. Вокзальчик виднелся за волнами ковыля - между Кагальником и вокзальчиком и посеяно даже ничего не было.
Директор магазина, видя как я к этому верблюду привязался, часто мне давал его покататься, а иногда мы припрягали к Гачке трапециеобразную низкую телегу-площадку на трехметровых оглоблях, и ехали с Гачкой на вокзал за ящиками, чаще всего ящики были с макаронами и с водкой. Директор после такого путешествия меня пивом угощал, а Гачку печеньем. Причём в магазине не было ни того, ни другого, правда, бочкового пива было в местной "чайной" - хоть залейся. Казаки имели обыкновение играть около чайной в домино - каждый из них при этом выпивал кружек по пятнадцать.
Вопреки легендам, ни в кого верблюд этот не плевал, только сердито ревел, если к нему подходил кто-нибудь из станичных подростков: надоели они ему страшно со своими рогатками.
А как-то вечером попросил я верблюда опуститься на колени, взнуздал, взгромоздил на него длинную Юлю - между горбов ее посадил, сам перед ней сел, и мы попробовали к общему хохоту казаков, особенно баб, вдвоём на Гачке проехаться. Гачка тут же понял, что его демонстрируют и гордо крупной рысью пробежался пару раз по всей станице.
Но лето кончалось, а работы для Юли всё не было. Стало ясно, что надо что-то подыскивать в другом месте. Мы поехали в Ростов, в Областной Отдел Народного Образования, и там Юле предложили место в старших классах школы в городе Красный Сулин, а мне - руководство театральной самодеятельностью в двух школах этого же городка. Мы и поехали. Красный Сулин был от Ростова уже километрах в трехстах.
Город состоял из десятка шахт и металлургического завода.
Первое, что нас там поразило, это зарплаты: учителю - обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Вот что такое "плата за страх" - и то сказать, за зиму, что мы там проработали, из десятка шахт в двух случились обвалы, погибло человек пятнадцать, несколько человек стали инвалидами...
Не знаю, сколько платили на заводе, но рабочие шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше его получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то коллеге объяснять, негромко.
Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи.
Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле.
У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе, где Юля была классным руководителем. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине).
Стали оба они иногда к нам приходить. Валя читал свои стихи. В основном стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил.
Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт.
Впервые Валю посадили по делу какой-то "антисоветской студенческой группы" в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря после той первой отсидки. Ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось "минус сто".
...Всё, что написано - проба,
Проба подняться из гроба...
Впоследствии Валя стал бессрочным заключённым, то он выходил ненадолго на волю, то попадал снова в лагерь в качестве "повторника".
Во второй раз его посадили в 56-ом, в 58-ом выпустили, а через год снова посадили "за антипартийную агитацию", после этого ему удалось прожить вне лагеря ещё несколько лет. Тогда и встретился я с ним снова - в Москве у моих друзей, Яши Коцика и его жены Гали Полонской, одной из знаменитых тогда "учителей шестидесятников". Валю привёл к ним в дом тоже знаменитый "учитель-шестидесятник", Анатолий Якобсон, впоследствии автор прогремевшей на западе книги о Блоке "Конец Трагедии".
И вот через годы после Красного Сулина Валя читал стихи в Черёмушках... Слушали его Коцики, Якобсон, Фрида Вигдорова и я. Валя читал тихо, но очень ритмично:
Там в холодных казематах,
там в домах казённых,
Как шары катались в лапах
головы казнённых...
Я сказал, что десять лет назад был он "реалистом" а теперь сплошной гротеск, на эти мои слова Валя ответил тем, что прочёл нам небольшую поэму, которая так и называлась, "Гротески":
Страшно как и пусто как
Жить под знаком пустяка...
. . . . . . .
Здравствуй, зона! Бесноватей
Песня в узеньком квадрате,
Стен твоих, твоих запреток...
Ты душе глоток озона - здравствуй, зона...
. . . . . . . . . .
Там на вахте мёрзнут трупы,
А в столовой, в миске супа,
Взглядом жадным ищет круп
Человек большой и чёрный,
Скорбной мыслью омрачённый
Полутруп.
Может, всё это и не совсем поэзия, но только - прав был Сапрыкин, это истинная СОВЕТСКАЯ поэзия, только не та, какую хотели бы видеть в ССП...
Как во всяком обществе была и в ГУЛАГе литературная среда а в ней - свои мастера, и свои начинающие, и "реалисты" вроде Вали, и те, чьи стихи никакого отношения к "окружающей действительности" не имели...
Спустя двадцать с лишним лет после того вечера, уже в Париже, я узнал, что опять Соколов сидит, не сосчитать в который уже раз...Так и погиб Валентин Соколов-Зека, сгинул в каком-то лагере в середине восьмидесятых годов... Уже после того, как вышла в Израиле антология "Поэзия в концлагерях", изданная тоже многолетним зеком, Авраамом Шифриным. (Может, увидел всё-таки Валя свои стихи напечатанными?)
Я получил в Мюнхене от тогдашнего редактора новостей Эдуарда Кузнецова большую подборку валиных стихов, которые ходили в семидесятых годах в самиздате. Эту подборку мы и напечатали в "Континенте" с предисловием Кузнецова.
----------
Чертов этот Красный Сулин был всё-таки для житья не приспособлен.
Шумно, дышать нечем. Нам очень захотелось в нормальную деревню. И удалось, на следующий учебный год, хотя нормальной эту деревню назвать можно было с натяжкой.
В четырехстах километрах на восток от Ростова, в сальских степях, где росла только пшеница, и то кое-как, вперемешку с полынью, где можно было иногда издали увидеть даже сайгаков, где толком никто и не знал, где кончается Ростовская область, а где начинается Калмыкия, есть село Средний Егорлык.
Там была такая нехватка учителей, что мне, тогда заочнику третьего курса Новочеркасского Пединститута, предложили преподавать литературу в старших классах. Кроме литературы, стал я еще преподавать немецкий в пятых-шестых. А когда ушла в декрет географичка, пришлось почти полгода вести еще и географию.
Нас поселили в одном из домиков для учителей. Эти домики находились почему-то километрах в трех от школы.
Директор, справившись, умею ли я сидеть на коне, договорился с председателем одного из двух здешних колхозов, и мне выдали отличного коня, пятилетнего жеребчика по имени Серко. (Серко, потому что серый в яблоках).
Мне дали его "под стопроцентную ответственность". Это означало, что и к ветеринару и к кузнецу я должен был его водить, и корм сам у колхозного кладовщика для него получать.
Юля же, которая не только опасалась лошадей, но была к тому же беременна, получила от школы в пользование велосипед, которым, впрочем, почти не пользовалась: врачище местной больницы, один из двух врачей на всё огромное село, уже через месяц после начала учебного года приказал ей ходить пешком до самых родов.