Дилан Томас - один из самых значительных англоязычных поэтов 20-го века.
Не только поэт - автор стихов, но ещё и поэт - человек, живущий в соответствии с романтическим каноном - поэт - человек богемы, свободный от тяжких жизненных обязательств, поэт - вольная птица.
В некотором смысле Дилан Томас - последний романтический поэт. Романтический поэт - это всегда ещё и жизненная роль. В создании своего продуманного образа Томаса можно сравнить с Блоком, Маяковским или даже с Есениным.
В жизни Томаса очень трудно отличить миф от реальности, в его стихах не всегда можно отличить искренность от надуманности.
Если лишить его биографию мифического содержания - болтовни в барах, пьяных дебошей, непристойных выходок, и оставить чистую событийность, то биография уложится в паре страниц.
Именно поэтому писать о нём трудно.
Существует две известных книги о Дилане Томасе, одна написана Полом Феррисом (Paul Ferris), вторая Джонатаном Фрайером (Jonathan Fryer).
Книга Ферриса - каноническая биография Томаса.
Очень подробная- 399 страниц, включая примечания. Мало того, Феррис ещё и биографию Кэйтлин Томас (Caitlin Thomas), жены Дилана, написал. И письма Томаса издал.
Он вообще специалист по биографиям. Написал биографию Фрейда, например.
За Дилана Томаса Феррис взялся собственно из-за того, что родился в том же городке Суонси (Swansea), что и Томас, только на 15 лет позже.
Книга Ферриса поражает полным отсутствием любви к предмету исследования. Говорят, что люди, изучающие тараканов, начинают их любить.
А тут не таракан - великий поэт, и нет - совсем не любит.
Холодная, отчуждённая книга, в которой подробно описываются многочисленные томасовские прегрешения. И как он деньги из плохо лежащих кошельков всю жизнь таскал. И как в порядке протеста писал и какал в буржуазных гостиных. И как напивался, и как работать не желал, и как деньги у благодетельниц выклянчивал, и как не отдавал долгов.
И жена его Кэйтлин не лучше. Всё протрачивала на ерунду, а с Диланом в пьяном виде дралась.
И стихов-то Дилан почти и не писал, хотел быть поэтом, а писать было не о чем, вымучивал стихи.
Нет, Феррис не смакует всяческие безобразия, просто в меру своего понимания "объективно" пишет биографию.
Только у читателя, не знакомого с творчеством Дилана Томаса, после чтения такой биографии пропадает желание читать стихи.
К счастью, существует другая известная книга о Томасе - биография, написанная Джонатаном Фрайером.
Вот что пишет Фрайер в предисловии : "Две предыдущие биографии Томаса строились на том, что Дилан Томас - великолепный поэт, и при этом чудовищный человек; однако человека Томаса можно простить во имя искусства. Я же смотрел на предмет моего исследования с другого конца трубки телескопа. С самого начала я себя спрашивал, как человек, бывший таким говном (выражаясь языком Кэйтлин), мог, если судить по самым лучшим его стихам, создавать такие шедевры."
От того, что Дилан Томас был, следуя общечеловеческим представлениям о повседневной морали, совершенно безнравственным, никуда не деться - желательно понять не только, каким образом этот мелкий безответственный способ поведения нисколько не мешал возникновению гениальных стихов, но и почувствовать, почему всю жизнь рядом с Диланом были беззаветно его любящие люди, готовые всячески ему помогать и всё прощать.
Книжка Фрайера очень в этом помогает - к концу её начинает у читателя шевелиться симпатия к этому пакостнику и безответственному охламону, - понимание, почему люди его терпели и прощали, пускали в свою жизнь и любили.
***
Дилан Томас родился в 1914-ом году в семье школьного учителя. Он второй и последний ребёнок Флоренс и Дэвида-Джона Томасов.
Брак родителей Томаса видится отчасти мезальянсом.
Мать, по воспоминаниям соседей и знакомых, простая женщина из большой семьи Вильямсов. Отец её работал на железной дороге; она - седьмой ребёнок, был ещё и восьмой, но умер в подростковом возрасте. Флоренс была младшей и баловали её не только родители, но и старшие братья и сёстры. Красивая доброжелательная довольно безответственная девочка. Семья много общалась с родственниками фермерами, одна из сестёр Флоренс, Анна, и сама вышла замуж за фермера, Джима Джонса (Jim Jones), именно им принадлежала ферма "Папоротниковый холм", сыгравшая такую большую роль в творчестве Томаса.
Отец Дилана, родившийся в 1876 году, тоже из семьи железнодорожников, при этом с детства он проявлял большие способности, был весьма честолюбив, получил стипендию на обучение в колледже, а после получения степени бакалавра, хотел учиться дальше и в идеале стать университетским профессором. Но не сложилось. Может быть, женился рано, может быть, некоторая склонность к выпивке подвела. Так или иначе, Д. Дж. Томас (David John Thomas) стал школьным учителем английского языка. И всю жизнь им оставался.
Безусловно, часть своих нереализованных амбиций он переложил на Дилана.
В Уэльсе уважение к поэзии - важная часть культуры. И уж тем более в семье школьного учителя, мечтавшего то ли о том, чтоб стать профессором, то ли о том, чтоб стать поэтом, это уважение проявлялось. Даже имя Дилан - литературное, так звали одного из незначительных персонажей валлийского романтического эпоса. Дилан - дитя волн, ребёнок с пышными золотыми волосами.
Дилан был любимым балованным ребёнком - он был болезненным, и умело этим пользовался. Флоренс очень опасалась туберкулёза, так что при любой простуде укладывала мальчика в постель, поила горячим молоком и кормила размоченным в нём хлебом.
Томас вырос ипохондриком, туберкулёз, от которого пристало умереть поэту, был частью его легенды. Он любил рассказывать знакомым, что болен.
Нэнси, старшая сестра Дилана, очень рано начала ссориться с ним, что вполне понятно - Дилан - избалованный до невозможности младший брат, вёл себя безобразно - таскал из кошелька деньги, однажды стащил у неё любимый шарфик, кривлялся. Вполне вероятно, что эта детская безнаказанность и избалованность наложили немалый отпечаток на Томаса - что именно в детстве корни его убеждённой безответственности.
Стихи Дилан начал писать очень рано, лет в 8-9. Естественно, они были подражательными. Флоренс довольно быстро поняла, что для того, чтоб удержать Дилана дома в плохую погоду, оградить от сырости и ветра, достаточно снабдить его бумагой.
В школе Дилан уделял внимание только английскому языку и литературе, прочие предметы он совсем не учил. Д. Дж. Томас относился к этому весьма снисходительно - наверно, потому, что всепоглощающая страсть Дилана к литературе отражала его собственную.
Маленький, похожий на девочку Дилан не знал удержу в драках - он кусался, щипался, царапался.
Как ни странно, после одной из драк началась дружба Дилана с одноклассником Дэном Джонсом (Daniel Jones) - будущим композитором и музыкантом. После драки, закончившейся вничью, они вместе - один с разбитым носом, а другой с синяком под глазом, побрели домой. Дружба эта длилась всю жизнь.
Дэн не был единственным школьным другом Дилана, были ещё мальчишки, с которыми Дилан болтался по берегу, вглядываясь в песок в поисках то ли золотых часов, то ли записки в бутылке от потерпевшего кораблекрушение. С теми же мальчишками, став чуть старше, Дилан исследовал злачные места Суонси.
Важным событием было Рождество. В дом Томасов съезжались родственники. Подарки, ёлка, омела - у Томаса чудесная проза "Детство, Рождество, Уэльс"("A child's Christmas in Wales"). Ритмическая , она качает на волнах и засыпает снегом, который по воспоминаниям Дилана всегда в Рождество шёл.
В доме Джонсов Дилан познакомился с современной поэзией, вкусы Д. Дж. Томаса были очень классичными, а у родителей Дэна была отличная современная библиотека.
Первое стихотворение Дилана Томаса было опубликовано в школьном журнальчике, когда ему было около одиннадцати. Оно написано от лица собаки, которой очень хочется укусить кого-нибудь за голую ногу. Любопытно, что одно из любимых представлений Томаса в барах было "собачье" - он становился на четвереньки и с лаем кусал присутствующих за ноги. А со вторым опубликованным стихотворением случился конфуз.
Дилан послал стихотворение "Реквием" в "настоящую газету" - Western Mail. Стихотворение напечали, Дилану за него даже заплатили. И только через 20 лет после смерти Дилана, когда Дэниел Джонс напечатал его в подборке, среди других стихов, выяснилось, что это плагиат. В основе лежало стихотворение "Похороны птички" известной детской поэтессы Лилиан Гард (Lillian Gard)
Трудно понять, зачем Дилану, столько писавшему, нужно было брать чужое - скорее всего тут присутствовало преследовавшее его всю жизнь желание идти до края - сойдёт - не сойдёт. Сошло.
В 1931-ом году Дилан закончил школу. Вопроса об университете не вставало. Собственно говоря, кроме литературы, Дилан не интересовался ничем, и не пытался даже прикладывать минимальные усилия к тому, чтобы сносно учиться. Д. Дж. Томас помог Дилану устроиться учеником репортёра в местную газету - South Wales Evening Post. Собственно говоря, это была единственная попытка Дилана заработать на жизнь не литературой. Успехом она не увенчалась, его выгнали за то, что он не пытался даже оказываться в нужном месте в нужное время. Официальным поводом к его увольнению послужило незнание Диланом стенографии, неофициально же его выгнали, объяснив ему, что журналиста из него не получится.
В 33-ем году Дилан начал лепить образ поэта.
Он во всём романтик. В представлении о поэте тоже, в смеси высокомерия и наивного самолюбования. Поэт - существо, которому всё простится, всё можно и должно, кроме одного - нельзя ходить на службу, деньги зарабатывать, жить средне-статистическим членом общества.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности.
Не Томас придумал этот образ поэта, он только надел маску, и она пришлась. Возможно, всё началось с Катулла. И не кончится, вероятно, никогда. Читая о томасовских безобразиях, я вспомнила ленинградские семидесятые, некоторую часть представителей второй культуры - нет, всё было намного мягче - только окурки на полу, груды немытой посуды, и таскали только книги, да долгов не отдавали, и ещё были люди, которых всегда можно было найти в Сайгоне - за столиком, в ожидании, чтоб за кофе кто-нибудь заплатил. Естественно, опаздывали, не доходили вовсе до места назначения - идёт А к Б, встречает по дороге С, вместе с С идёт к Д, А всё ждёт и ждёт, пока не плюнет.
Естественно, для того, чтоб жить в соответствии с образом, в идеале юному Дилану нужно было уехать из Уэльса. Но не так это было просто.
Дилан жил с родителями, что, конечно, очень облегчало материальную сторону. В Суонси он, кроме того, был окружён друзьями, обласкан. Новые знакомые Берт Трик (Bert Trick) - бакалейщик, социалист и поэт (такое вот поразительное сочетание!) на 16 лет старше Томаса и его жена Нелл, игра в местном театре, тогда ещё инфантильные безобразия в пабах - всё это делало жизнь Дилана в Суонси вполне приятной.
В феврале 1933-го умерла тётка Анна, сестра Флоренс, та, которая жила на ферме "Папоротниковый холм".
Дилан, примерявший маску циника, написал приятелю Тревору Хьюзу (Trevor Hughes), что смерть её ему совершенно безразлична. Есть тётка - нет её - какая ему разница, только вот жаль, деньги два раза в год некому теперь посылать. Как тут не вспомнить "я люблю смотреть, как умирают дети".
Этой же тётке Анне посвящено стихотворение "После похорон". Очень интересно сравнить два варианта - один, из записных книжек, написанный вскоре после похорон, подчёркивает лицемерие её оплакивающих. А потом, через 6 лет, в 39-ом, в сборнике "Карта любви" появилась новая редакция - полное любви и памяти стихотворение, обращённое к тётке Анне.
Берт Трик пытался пробудить интерес Томаса к политике, и нельзя сказать, что Дилан совсем не замечал нищеты вокруг, это же было время депрессии, не замечал возникновения фашизма, - замечал, конечно, но был чрезмерно эгоцентричен, чтобы всерьёз думать о других. По сути его увлекала только одна социалистическая идея - государство могло бы позаботиться о поэтах и художниках, чтоб те горя не знали и не зависели от семьи и друзей.
В 33-ем году в жизни Томаса произошло несколько событий. Он напечатал поразительно зрелое для восемнадцатилетнего человека стихотворение (одно из лучших) "И безвластна смерть остаётся" в " New English Weekly ".
...
И безвластна смерть остаётся.
Пусть не слышно им крика чаек,
И прибой к берегам не рвётся,
И цветок не поднимет венчика
Навстречу стуку дождей,
Пусть безумны, мертвы как гвозди -
Расцветёт их букет железный,
Сквозь ковёр маргариток пробьётся,
И пока существует солнце -
Безвластна смерть остаётся.
...
В этом стихотворении в отличие от большинства томасовских стихов того времени, нет тёмных мест, оно звонкое, жёстко построенное, страстное. Спустя некоторое время, через Дэниела Джонса он познакомился с Виктором Ньюбургом (Victor Neuburg), литературным журналистом, ведущим страничку "Уголок поэта" в " Sunday Referee ". Виктор Ньюбург напечатал у себя на страничке "Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт" . Не только напечатал, но и объявил лучшим стихотворением, напечатанным в "уголке поэта". В 33-ем году тяжело заболел отец Дилана, у него обнаружили злокачественную язвочку во рту; благодаря тому, что поймали вовремя, всё обошлось, Д. Дж. полностью излечился. Склонный к драматическим эффектам Дилан сообщал знакомым, что у его отца рак горла, и что смерть за углом. Наверно, именно болезнь отца, подогрела и так постоянно тлеющий у Дилана страх смерти, идущий рука об руку с мыслями об её неизбежности. Отсюда и "Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт". Сила, выталкивающая цветок в жизнь, - это та же сила, которая его уничтожит.
...
"Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт,
Творит и зелень юности моей.
Она и корни всех деревьев оборвёт,
Да и меня разрушить норовит.
Ну, как я розе, согнутой ветрами,
Скажу, что та же лихорадка ветра
И мне сгибает юность? -
Ведь немота моя не разрешит!"
...
В том же 33-ем году Дилан познакомился с Памелой Хэнсфорд Джонсон (Pamela Hansford Jonhnson), тогда начинающим поэтом, протеже Ньюбурга, потом известным прозаиком. Памеле был 21 год, она жила с матерью в Лондоне; прочитав стихотворение "Чтоб сохранить рассудок" ("That sanity be kept ") в том же "уголке поэта", она написала Дилану восторженное письмо. Началась переписка, обмен фотографиями, роман. Дилан много врал в письмах, или, может быть, лучше сказать, выдумывал, даже про своё имя сказал, что оно означает "князь тьмы" В марте 34-го года Дилан приехал в Лондон и остановился у Памелы с матерью. Всё было исключительно прилично. Разговоры, пиво в нечрезмерных количествах. Потом Дилан приезжал ещё; Памела летом 34-го приехала к нему в Уэльс. Внешне их отношения ничем не отличались от обычного ухаживания - прогулки вдоль берега, оставшиеся на фотографиях, но в Лондоне Дилан не хотел знакомить Памелу с другими лондонскими поэтами, с которыми он общался, в Суонси он как-то раз на сутки пропал - ушёл в паб и не вернулся. Короче говоря, отношения, едва начавшись, стремительно двигались к концу. Приличная девушка из приличной семьи никак не могла строить отношения с утрированно богемным Диланом.
В 34-ом году недовольство Дилана жизнью в Уэльсе достигло точки кипения. Ему казалось, что в Лондоне идёт настоящая жизнь, пока он прозябает. Он заканчивал подготовку сборника "18 стихотворений", который Ньюбург собирался выпустить. И твёрдо намеревался поселиться в Лондоне к моменту выхода книги. Такая возможность подвернулась, Дилан поселился вместе с Фредом Джейнсом (Alfred Janes), сыном зеленщика из Суонси, студентом-художником на пару лет старше него. Комната, которую снимал Фред, была заполнена смесью грязной посуды, красок, объедков. Уехав из дому, Дилан пустился во все тяжкие - исчезал на несколько дней, бродил по барам, напивался, - работал над легендой. И при этом ещё пытался симулировать туберкулёз и давал понять всем знакомым, что скоро умрёт.
Круг литературно-художественных знакомств всё расширялся. Среди людей, окружавших Дилана, были не только ровесники и люди, готовые разделять его времяпрепровождение, появились и люди, влюбившиеся в его талант и готовые всячески ему помогать. Одним из таких людей была Эдит Ситвел (Edith Sitwell), поэт и литературный критик. Она приняла судьбу Дилана близко к сердцу и пыталась давать ему материнские советы - например, уговаривала его найти работу.
Но Дилану было не до работы. Жизнь шла замечательно. Он был принят в обществе и как поэт, и как рассказчик историй в пабах. Обе стези его увлекали. Материально его поддерживали родители и друзья, жил он то в Лондоне, то в Суонси. А 12 апреля 34-го года он познакомился с Кэйтлин Макнамарой (Macnamara Caitlin), собиравшейся стать танцовщицей. Он предложил ей выйти за него замуж в первый же вечер - когда в баре она положила голову ему на колени.
Кэйтлин со стороны отца была родом из ирландской уважаемой семьи. Отец её был первым нарушившим установленный жизненный уклад. Бросил учиться на юриста в Оксфорде и решил податься в литературу. Женился на полуфранцуженке-полуирландке из семьи французских квакеров под Нимом. От этого брака родились сын Джон и три дочери - Николет, Брижит и Кэйтлин. Когда Кэйтлин была ещё маленькой, её отец ушёл из дому, заведя роман с замужней женщиной. Мать Кэйтлин на некоторое время вернулась к своей матери, потом поселилась в поместье у друга бывшего мужа - совершенно богемного художника Аугустуса Джона (John Augustus). У Аугустуса было пятеро детей от первой жены и двое детей от второй. Мать Кэйтлин со своими детьми естественно вошла в эту большую свободную семью. Отец, Фрэнсис Макнамара (Francis Macnamara), нередко приезжал к ним в гости.
В 36-ом году Кэйтлин жила в Лондоне самостоятельно, пользуясь поддержкой Аугустуса Джона, натурщицей и одной из подружек которого она к тому моменту давно уже была.
Кэйтлин сразу почувствовала в Дилане неопытность через всю его браваду, вероятно, эта неопытность её и привлекла.
Кэйтлин и Дилан были одинаково неприспособлены к практической жизни, обоим была очень нужна любящая поддержка. Эта схожесть и прибивала их друг к другу, и разделяла.
Ни один из них не мог организовать жизнь, они были детьми без взрослых рядом.
Единственным источником заработка для Дилана было Бибиси. Он уже начал выступать с поэтическими программами, с чтением своих и чужих стихов.
Про чтение Дилана надо сказать отдельно. Он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая - он поёт скорее, как поют баллады, как поют кантри (country music). Самые тёмные его стихи оживают в чтении. Нужно слушать, закрыв глаза и сомнамбулически - нет, не следовать за ассоциациями, это невозможно, а плести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности, - найти интонацию, - и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Так что нет ничего удивительного в том, что Дилан достаточно часто выступал по Бибиси, мог бы зарабатывать вполне прилично, если б не его редкостная необязательность. Он не сдавал ничего в срок, опаздывал на выступления, просто не приезжал.
11 июля 1937-го года Дилан с Кэйтлин поженились. Жить им было негде, и они скитались - то жили у родителей Дилана, то у матери Кэйтлин, то у друзей, то им кто-нибудь оставлял домик на лето.
Примерно тогда же Дилан начал писать и печатать прозу. В 40-м году десять автобиографических рассказов вышли книгой под общим названием "Портрет художника в щенячестве" ("The portrait of an artist as a young dog ") - парафраз из Джойса - "Портрет художника в юности". Отрывочная автобиографическая проза - высвеченные прожектором детские воспоминания. Проза поэта, если понимать под поэзией способ видения. В поэтике Томаса очень чувствуется кельтская основа - она в некой кажущейся иррациональности ассоциаций, за которыми часто стоят мистические образы кельтской культуры, и в "Портрете художника в щенячестве" эта кельтская основа особенно чувствуется.
В своих скитаниях по друзьям и родителям Дилан и Кэйтлин нашли место, где в идеале они хотели бы жить - в Лохарне (Laugharne) в Уэльсе - в маленьком городке на берегу моря, в устье реки.
В апреле 38-го года они сняли там рыбацкий домик - первое в их совместной жизни жильё. Домик назывался "Эрос" - крошечный с двумя спаленками, без ванны и с сортиром на улице.
Первым гостем в "Эросе" был Вернон Уоткинс (Vernon Watkins), влюблённый в Дилана молодой поэт, тоже из Уэльса. Уоткинс был одним из людей, прощавших Дилану решительно всё за его гениальность.
Довольно быстро Дилан с Кэйтлин перебрались в больший дом - коттедж Sea view. Кэйтлин забеременела. Дилан попросил денег в Royal Literary Fund, мотивируя свою просьбу тем, что он несколько лет по собственной воле жил в бедности на мелкие литературные заработки, но теперь, с беременной женой, он не мог продолжать этот способ жизни. Денег, однако, Дилан не получил.
Вообще материальное положение Томаса во многом определялось не тем, сколько он зарабатывал, а тем, сколько они оба с Кэйтлин тратили. Зарабатывал он довольно нерегулярно, но не так уж и мало - чтения, публикации, премии. Но тратили оба без счёта - в пабах, на какие-то малонужные покупки. При этом еду и прочее необходимое покупали в долг, и когда кредиторы начинали волноваться и угрожать, находили кого-нибудь, кто за них заплатит. Фактически так всю жизнь и было.
Как ни странно, Дилан с незнакомыми людьми бывал очень робок, и как часто бывает, робость трансформировалась в хамство. И случалось, что он не приходил на важную для его литературного будущего встречу исключительно от страха.
Один из типичных эпизодов - знакомство с Генри Миллером (Henry Miller). Лоуренс Даррелл (Lawrence Durrell) позвал Дилана к себе в лондонскую квартиру специально, чтобы познакомить его с Генри Миллером. В назначенный час Дилан не появился. Потом всё-таки позвонил по телефону, и Дареллу с трудом удалось уговорить его придти. Он очень стеснялся, а в результате Дилан с Генри Миллером очень друг другу понравились.
В этот период жизни Дилан никак не мог решить, хочет ли он жить в Лондоне, или в Уэльсе. В Лондон его тянула увлекательная литературная и социальная жизнь, но в огромном Лондоне ему было неуютно и страшно. Собственно, такое двойственное отношение к Лондону у него было всегда.
В стихотворении "Если правда, что ослеплённая птица" Лондон представляется Дилану обречённым Содомом.
30 января 39-го года родился старший сын Дилана Ллевелин. Инфантильная безответственность Дилана привела к тому, что когда Кэйтлин уехала рожать, он исчез на пару дней из дому. То же самое повторилось и с двумя другими детьми.
Скорее всего Дилан ревновал к детям, ему от Кэйтлин была очень нужна материнская забота.
Зимой 39-го Дилан подписал договор на выход смешанной книги стихов и прозы "Карта любви". Книга вышла в конце августа 39-го года. И не пошла. В ней было 7 рассказов и 16 стихотворений, в частности, "Так вот оно: отстуствие враждебно" и "После похорон". Большая часть стихов были совершенно тёмными - потоком бессвязных ассоциаций. Об этом написал литературный критик Сирил Коннолли (Cyril Connolly), отмечая, что техника Томаса осталась прежней, но книга лишена вдохновения, искусственная.
Отчасти неуспех книги можно связать и с тем, что началась война.
У Дилана возникла новая забота. Он очень боялся призыва, необходимо было найти возможность получить какую-нибудь работу, которая обеспечила бы ему службу "на гражданке".
В результате Дилану удалось получить белый билет. Он явился на медосмотр в таком похмельном состоянии и так кашлял, что его освободили.
Дилан психологически не вырос, ему и в голову не приходило стыдиться своего поведения, он вернулся в Лохарн в праздичном настроении - обманул, всех обманул!
И тогда же Дилану пришло приглашение приехать с семейством в поместье Джона Давенпорта (John Davenport) - бывшего боксёра, бывшего поэта, мужа богатой женщины и покровителя искусств. В поместье жили поэты, музыканты, художники.
Тогда же Дилану впервые предложили писать тексты для радиопередач Бибиси. Дилан начал регулярно ездить в Лондон и останавливаться у друзей.
Вёл он себя, как всегда, безобразно. Причём уже нельзя было списать это поведение на детский инфантилизм. Он продолжал тащить, что плохо лежит. Один раз попытался забрать столовое серебро, но был пойман на месте преступления.
У Давенпортов кончились деньги, и весёлая компания распалась. У Дилана с Кэйтлин опять не было дома. Пришлось снова жить у родителей. Дилан в очередной раз начал писать письма потенциальным благотворителям, объясняя, что деньги необходимы ему, чтобы снять жильё, и рассказывая о рабочих планах.
Наверно, именно в этот период поведение Дилана и Кэйтлин стало совершенно невыносимым. Ллевелин большей частью жил у матери Кэйтлин, а Дилан с Кэйтлин наезжали в Лондон к друзьям. Впрочем, иногда и с маленьким Ллевелином.
Являлся к кому-нибудь с Кэйтлин и Ллевелином - вечером на такси - и не прогонишь, и за такси приходилось платить. Писал и какал пьяный в чужой гостиной. Книги ценные воровал и продавал. Чужую швейную машину в ломбард понёс, правда, владелица на улице его встретила и остановила.
Кидал окурки на пол, падал пьяным с лестниц, не выполнял обещаний, пропадал, не предупредив, клянчил деньги у кого ни попадя...
Вот способ жизни Дилана с Кэйтлин во время войны. Но самое удивительное, что как раз тогда Дилан нашёл серьёзную работу. Его взяли сценаристом в Strand Films. Алкоголиком Дилан не был. На службе всегда был совершенно трезв. Напивался и буянил по вечерам и не писал стихов - некогда было.
Правда, в августе 42-го года Дилан и Кэйтлин наконец сняли жильё в Челси. С крыши в дождь капало, но всё же у них теперь была собственная комната с кроватью, столом и книжной полкой.
3-го марта 1943 года у Дилана и Кэйтлин родилась дочка Аеронуи. Как и при рождении сына, Дилан в это время исчез, в больницу зашёл один раз, а когда Кэйтлин вернулась домой, то обнаружила грязь и горы немытой посуды. Вечером появился Дилан с приятелями - вдрызг пьяный.
Кэйтлин не ушла от Дилана в это время скорее всего из-за влюблённости в дочку, похожую на крошечную копию Дилана, и из-за необходимости о ней заботиться.
Над дочкиной кроваткой развернули зонтик, чтоб на неё не капало в дождик.
Несмотря на все эти заботы, по вечерам Кэйтлин вместе с Диланом отправлялась по пабам в поисках любимых напитков, которые в войну было не так-то легко найти.
Естественно, сценарии документальных фильмов военного времени, часто достаточно примитивных и пропагандистских, не увлекали Дилана. Однако работал он, как ни странно, добросовестно. Время его делилось между работой и выпивкой, но эти две деятельности никогда не смешивались. А кинематограф, как таковой, его увлёк. Ему очень хотелось принять участие в создании полнометражных художественных фильмов.
В начале 44-ого года, когда бомбардировки Лондона опять стали настойчивыми, Дилан и Кэйтлин перебрались из Лондона в небольшой коттедж в Сассексе. Дилану там было скучно, он наведывался в Лондон пару раз в неделю.
В июле они перебрались в Уэльс к родителям Дилана, которые к тому времени жили уже не в Суонси, а в небольшой деревушке неподалёку, так как отец Дилана вышел на пенсию.
Дилан опять начал писать. Он закончил "Похоронную церемонию после воздушного налёта". Работал над "Видением и молитвой" и "Стихами в октябре". Эти обе вещи показывают, что Томас перевернул новую страницу. Они ясные, даже прозрачные. "Стихи в октябре", если б не, как всегда у Томаса, ярчайшие ассоциации, можно было бы назвать автологичной. По словам Вернона Уоткинса Дилан начал писать эту вещь в 41-году, к своему 25-ти летию. А в 44-ом ему было уже почти 30.
Вполне возможно, что этой найденной простоте способствовала работа над сценариями. Дилан никогда не был равнодушен к возможности общаться при помощи стихов. Он всегда считал, что стихи надо читать вслух. Возможно, что освоение нового сценарного языка, с его некоторой прямотой, подало Дилану мысль о том, что прямота в стихах тоже может способствовать тому, что он сможет более внятно донести то, что он хочет сказать.
В сентябре Дилан и Кэйтлин с детьми перебрались наконец в собственное жильё - сняли маленький домик возле городка Нью-Куэй (New-Quay). У самого моря. С сортиром на улице.
Жизнь продолжалась, в общем, такая же как всегда. Наезды в Лондон, подписание контрактов о подготовке книги, фильма или радиопередачи с тем, чтоб потом не сдержать слова, не уложиться в срок, просто не сделать. Но зато если уж передача выходила в эфир, отзывы на неё бывали самые благоприятные. С выпивкой, с ссорами. Обычная жизнь.
Ещё до окончания войны, у Дилана возникла мысль, или мечта - добраться до Америки. Ему казалось, что уж там-то он разрешит все свои вечные материальные проблемы и мечтал о турне по университетам с лекциями и чтением стихов.
Проблема была в получении визы. У него не было сбережений, одни долги, что означало, что кто-то должен был письменно за него поручиться. Скажем, если бы Гарвардский университет предложил Дилану какую-нибудь временную работу, то визу бы он получил.
В 45-ом году ничего из этого не вышло.
Во время всех этих хлопот, окончившихся ничем, Дилан с Кэйтлин забрали Ллевелина у бабушки и перебрались все вместе к родителям Дилана. Там был написан "Папоротниковый холм". Тут Дилану впервые пригодилась его неспособность соблюдать сроки, он настолько задержался с корректурой книги "На порогах смертей", что успел воткнуть туда "Папоротниковый холм".
В это же время Дилан перестал получать зарплату на киностудии (он работал тогда уже не в Strand Films, а в Gryphon Films, и эта студия закрылась). Основным источником дохода стало Бибиси. Слушатели Томаса полюбили. Слава его началась с передачи 31 августа 45-го года "Однажды очень рано утром". Это был изрядно приукрашенный рассказ о жизни в Нью-Куэйе.
Во второй половине 45-го Дилан проводил много времени в Лондоне и пытался найти какое-нибудь жильё, где они могли бы жить вчетвером, понимая, что Кэйтлин очень обижается на то, что он оставил её одну с детьми в Уэльсе.
Рождество 45 года Дилан и Кэйтлин провели в Оксфорде, Дилан возобновил контакт с Маргарет Тэйлор (Margaret Taylor), женой историка, получившего тогда место в Оксфорде. Аллен Тэйлор (A. J. P. Taylor) был совершенно не в восторге от того, что Дилан, с которым они тесно общались короткое время в юности, опять появился в их жизни. Маргарет же считала Дилана абсолютным гением, мечтала только о том, чтоб быть ему полезной и, конечно же, была в него влюблена.
И тут в одночасье пришла слава. 7-го февраля 46-ого года вышла книжка "На порогах смертей ", сначала тиражом в 3000 экземпляров, а на следующий месяц ещё 3000 были допечатаны.
Критик Уолтер Аллен в журнале " Time and Tide " написал, что книга представляет собой выход Томаса на новый виток. Дж. У. Стониер (G. W. Stonier) в журнале " New Statesman " пошёл ещё дальше - объявил, что "Зимняя сказка", "Стихи в октябре" и "Баллада о длинноногой наживке" из лучших стихов своего времени. Вита Сэквил-Вест (Vita Sackville-West) в " Observer " писала о том, что у Дилана поэтическая мощь сочетается с виртуозностью. И наконец Джон Бетджемен (John Betjeman) в " Daily Herald " объявил Дилана не просто лучшим валлийским поэтом, а великим поэтом, безотносительно к Уэльсу.
Слава оказалась для Дилана слишком тяжким испытанием. Неделю он радостно ходил по пабам, улыбаясь пил всё, что ему предлагали, и в конце концов попал в больницу. Естественно, пошли слухи, подогреваемые самим Диланом, что у него цирроз печени, но на самом деле, доктора обнаружили только нервное истощение.
Будь Дилан хоть немного способней к выполнению обещаний, хоть чуть более ответственен, не будь Кэйтлин сделана из того же теста, что и он, жизнь их могла бы потечь вполне благополучно - Бибиси давало регулярный доход, признание могло бы способствовать уверенности в себе и некоторому спокойствию.
Но у кого на роду написано быть повешенным, тот, как известно, не утонет. Приходить на Бибиси вовремя и трезвым Дилану было очень трудно, естественно, что из-за ненадёжности ему давали меньше работы, чем могли бы.
Дилан, застенчивый пай мальчик с теми, с кем выбрал эту роль, бывал очень груб с начинающими поэтами, не выполнял обещаний, данных собственным старым друзьям, бывал очень высокомерен. В общем, атмосфера скандала ему сопутствовала, и, хотя она и соответствовала представлениям Дилана о поэтической судьбе, она и утомляла тоже.
В 47 году по настоянию Эдит Ситвел, которая как раз принадлежала к числу людей, видевших в Дилане нежного робкого мальчика, ему дали очень немалый грант на путешествие по Италии от "Общества авторов" (Society of authors), в котором Эдит Ситвел состояла.
Дилан с Кэйтлин и детьми вместе с сестрой Кэйтлин Брижит и её маленьким сыном отправились в путешествие. Сначала они прожили месяц у самого моря недалеко от Рапалло, потом отправились через Рим во Флоренцию и сняли там виллу неподалёку от города. Чтобы удрать от шума и общества, Дилан договорился о том, что будет использовать коттеджик неподалёку в качестве кабинета. Дилан написал там только одно стихотворение - "В деревенском сне" .
Сначала Дилан попытался завязать контакты с итальянской интеллигенцией, в частности с Эуженио Монтале (Eugenio Montale). Но только тут в гостях у незнакомых людей его способ поведения шокировал куда сильней, чем в Англии. Кроме того, итальянцы пили вино, а Дилан пиво. Пиво в послевоенной Италии найти было трудно, и Дилан мог явиться к кому-нибудь на обед с полными карманами бутылок, в доме у Монтале он выстроил эти бутылки перед собой на столе и весь вечер пил.
Пребывание во Флоренции не оказалось для Дилана ни плодотворным, ни полезным.
А вот когда в июле Томасы перебрались на остров Эльбу, жизнь показалась им веселей. Дети и Кэйтлин наслаждались морем, а Дилан, как карикатурный англичанин, сидел на стуле по пояс в воде и читал газету.
Пока Томасы были в Италии, Маргарет Тэйлор купила для них маленький домик в деревне в Оксфордшире. Дилан часто наезжал оттуда в Лондон, между августом 47-го и январём 48-го он сделал 20 радиопередач.
В 48-ом году Дилана настигла новая забота. Он никогда не платил налогов, и до тех пор, пока он не начал прилично зарабатывать, это было довольно безопасно. Но с тех пор, как работа на Бибиси стала довольно регулярной, увиливать от налогов стало почти невозможно.
Маргарет Тэйлор, считавшая себя ответственной за Дилана, крайне обеспокоилась. Её беспокоило даже не то, что у неё не было денег на то, чтоб в крайнем случае заплатить штраф, а скорее то, что ей казалось, что проблемы с налоговым управлением могут оказаться последним ударом, после которого Дилан не оправится и перестанет писать.
Так что начала она с того, что нашла хорошего бухгалетера, который сумел сосчитать доходы Дилана. Они оказались очень и очень немалыми. Вопрос о том, что же он делал с деньгами, так и остался открытым. Он давал Кэйтлин очень немного, не помогал друзьям, постоянно попрошайничал, а деньги куда-то уходили. При этом он не играл в карты, не покупал пркктически ничего. Деньги просто вылетали в трубу, вероятно, во время многочисленных наездов в Лондон на неопределённоее время, из-за которых Кэйтлин очень нервничала, а Дилан писал ей ноющие письма, и приезжая, раскаивался. Друзьям он говорил, что Кэйтлин лучшая женщина на свете и без неё он жизни не мыслит.
В Лондоне Дилан был членом нескольких высокопоставленных клубов, возможно, деньги уходили на клубные обеды.
Тем временем состарились родители, Д. Дж. Томас, очень нервный, исхудавший, терял зрение. Флоренс сломала ногу и попала в больницу.
Надо сказать, что привязанность к родителям у Дилана всегда была сильной, по отношению к ним долг свой он выполнял, не отлынивая. Когда Флоренс вышла из больницы, Дилан снял родителям маленький коттедж в той же деревне, где жили они с Кэйтлин.
Дилан практически не писал стихов, отношения с Бибиси обострились, потому что он не выполнял обязательств, ничего не делал в срок. В это же время он получил несколько заказов на сценарии от разных киностудий. Полученный аванс тут же потратил. И опять просил деньги у друзей и знакомых.
Обстановка дома была невыносимая. Пьянство. Раздражённая Кэйтлин ненавидела постоянно приезжающую Маргарет Тэйлор и ревновала к ней. Флоренс не желала понимать, что её сын пьёт сверх меры.
Надо сказать, что Маргарет Тэйлор проявляла большое бескорыстие в своём отношении к Дилану. Она осознала, что Дилан очень тоскует по Уэльсу и стала искать какую-нибудь возможность поселить его в Лохарне, несмотря на то, что при этом географически Дилан оказался бы достаточно далеко от неё.
В конце концов ей удалось найти тот самый Дом-Корабль (The boat house), который сейчас стал весьма посещаемым музеем Томаса, и с которым связаны несколько великолепных стихотворений.
Это в отдалении от всякого другого жилья дом за городом, в широком эстуарии, где сливаются перед впадением в море три реки. К дому можно подойти по узкой дорожке, по которой не пройдёт машина. Несколько ступенек вниз с дорожки ведут в садик, а оттуда крутая тропинка к входной двери. Попадаешь на второй этаж. И крутая лестница вверх на третий и вниз на первый.
Вид из дома на холм сэра Джона, на море, на поля. И в отлив цапли ходят по песку, и другие птицы. Маргарет Тэйлор приобрела этот дом и сдавала Томасам за крошечную плату. Родители Дилана тоже перебрались в Лохарн.
Дилан не работал в доме, он устроил рабочую комнату в бывшем крошечном гараже, -большущий стол у огромного окна, портреты любимых писателей на стенах - Оден, Блэйк, Гарди, Лоуренс.
Переезд в Лохарн как будто что-то высвободил в Томасе, он опять начал писать. Он работал над одной из лучших вещей - над стихотворением "Над холмом сэра Джона" - по мнению Вернона Уоткинса, это может быть и просто лучшая вещь Томаса. Трагические и одновременно праздничные стихи, в них радость жизни, неотделимая от ощущения её трагичности. Стихотворение, полное птиц, закатных красок, воли, моря и обязательной гибели. Оно родилось из пейзажа за окном.
24 июля 1949-го года Кэйтлин родила третьего ребёнка - мальчика - его назвали ирландским именем Колум и валлийским Гаран, что означает Цапля. Колум был лёгким ребёнком, радостным, не крикливым. Он стал любимым ребёнком Дилана.
Кэйтлин вспоминает это первое лето в Лохарне, как одно из счастливейших в жизни.
А незадолго до того, как Томасы перебрались в Лохарн, Дилан совершенно неожиданно получил письмо от Джона Малколма Бриннина (John Malcolm Brinnin), американского поэта, на два года младше него. Незадолго до этого Бриннин стал директором еврейского поэтического центра в Нью-Йорке. Бриннин очень давно восхищался поэзией Томаса и мечтал пригласить его в Штаты. И вот теперь у него появилась такая возможность. Чуть ли не первое, что Бриннин сделал, получив новую работу, - позвал Томаса прочесть несколько лекций в поэтическом центре за 500 долларов (по тем временам большая сумма) с оплатой билета.
Томас радостно ответил, что хотел бы приехать в Америку месяца на три, в январе или в феврале 50-го. Он объяснил в письме, что у него тяжёлое материальное положение, и что ему хотелось бы начать зарабатывать деньги сразу и суметь что-нибудь привезти домой. Бриннин приступил к организации лекционного турне Томаса по Америке.
Сначала Дилан рассчитывал поехать с Кэйтлин. Но по мере приближения отъезда стало совершенно ясно, что такую поездку вдвоём им просто не потянуть. У Дилана было запланировано больше сорока выступлений в разных местах, вряд ли можно было рассчитывать, что устроители оплатят расходы на двоих.
Дилан улетел в Нью-Йорк 20 февраля. После большой прощальной пьянки в Лондоне.
Перелёт длился тогда 17 часов. С посадками в Дублине, "где-то" в Канаде (в обычном месте на Ньюфаундленде было не сесть, всё обледенело) и в Бостоне.
Он пил и, наверно, думал о том, какую из своих разнообразных масок надеть в Америке. Во всяком случае, в дальнейшем его поведение было довольно однозначным: поэт, читающий свои стихи, клоун из паба, талантливый и невыносимый, шокирующий, как Оскар Уайлд.
Дилан прилетел в Нью-Йорк в самый холодный день в ту зиму, было -15. Бриннин его встретил и по воспоминаниям Бриннина тут же повёл в аэропортовский бар разогреться виски с содовой. Потом они поехали в отель на Манхеттене.
Первые три дня Дилан с Бриннином бродили по Нью-Йорку, Бриннин показывал гостю местные красоты: Эмпайр Стэйт Билдинг, Гринич Вилледж. Было много выпивки, и для человека из послевоенной Англии превосходная и обильная еда. А ещё знакомства с кучей людей, с литературной нью-йоркской интеллигенцией.
Безобразия разного рода не заставили себя долго ждать. В лифте отеля Дилан устроил своё классическое представление, встал на четвереньки, изображая собаку, и укусил за ногу незнакомого человека. В гостях, когда Дилана спросили, о чём "Баллада о длинноногой наживке", он ответил - "о гигантской ебле". В других гостях, где собрались писатели, актёры, критики, актриса Рут Форд (Ruth Ford), приехавшая прямо со спектакля, сказала Дилану, чтоб его очаровать, что его фотография стоит у неё на столе. Дилан воспринял это сообщение, как приглашение к роману, и почти что набросился на Рут, которая не чаяла, как от него отделаться.
В тот же вечер в отеле, куда Бриннин отвёз Дилана, ещё что-то произошло, что именно Бриннин так и не узнал, в результате Дилана выгнали. Его удалось поселить вместе с его другом новозеландским поэтом Аленом Кёрнау (Allen Curnow), одновременно с Диланом оказавшимся в Нью-Йорке.
Первое чтение Дилана - в поэтическом центре на углу 92-ой улицы, принадлежащем ассоциации молодых христиан (YMCA) - было триумфом. Целый день он плохо себя чувствовал, но когда вышел на сцену чудодейственно преобразился. Он читал, а люди в зале слушали зачарованно.
После второго тоже очень успешного чтения в том же поэтическом центре Дилан отправился с Бриннином к нему домой в Вестпорт.
Читая о Томасе, я всё время искала какой-нибудь узелок, за который я могла бы зацепиться и полюбить этого пакостника и обормота. И вот в книге Фрайера наткнулась на один эпизод, происшедший в Вестпорте.
Томас прочёл лекцию собакам. Поздно вечером в заснеженном саду. У бриннинской пуделихи была течка, и взволнованные псы со всей округи собрались под дверью. Томас вышел к ним, сел на камушек и рассказал псам, что он и сам такой, что понимает их прекрасно - и - что ж, ребята, делать-то, c"est la vie... Хозяин глядел в окно на Томаса и кружок слушателей с высунутыми языками.
Из Вестпорта Томас отправился в Йельский университет, оттуда в Гарвард. И всюду его чтение имело огромный успех. Вместе с рассказами о его потрясающих выступлениях передавались и рассказы о его чудовищном поведении в любых гостях и общественных местах. Он приставал к женщинам в независимости от их возраста и желания флиртовать, напивался.
Дилан побывал в Айове, где тогда профессорствовал Роберт Лоуэлл (Robert Lawell), в Вашингтоне, в Сан-Франциско, заехал в Канаду, в Ванкувер. Писал очень противоречивые письма Кэйтлин. То ругал Америку за её всепоглощающее стремление к успеху, то писал, что если б они могли все вместе поселиться в Сан-Франциско, это было бы самое большое счастье.
В конце апреля Дилан вернулся в Нью-Йорк. Стало совершенно ясно, что несмотря на то, что ему оплачивали все расходы и платили не меньше ста долларов за выступление, денег домой он привезти не сможет. Бриннин пытался уговорить Дилана не тратить столько, положить деньги на счёт, жить на скромную сумму, но это было бесполезно.
Кое-какие небольшие суммы Дилан посылал Кэйтлин, но не больше пятидесяти долларов в раз. И не очень часто. А ещё послал ей как-то нейлоновые чулки и сладости Ллевелину в школу.
Характерным образом Дилан начал обвинять Бриннина в том, что он недостаточно щедро покрыл его расходы.
Перед возвращением домой на этот раз на пароходе Дилан провёл неколько недель в Нью-Йорке. В это время он познакомился с Перл (Pearl Kazin) - очень интеллигентной женщиной, которая перешла от преподавания в колледже в журнальный издательский бизнес. Дилан познакомился с ней, когда искал возможности публиковать стихи в американских журналах. Перл давно восхищалась его поэзией. У них с Диланом возник роман, оказавшийся вполне серьёзным.
Бриннин и Перл посадили Дилана на пароход, и в последнюю минуту Бриннин передал Томасу 800 долларов в подарок Кэйтлин.
Как и многие новые друзья Томаса, Бриннин задавал себе вопрос - надолго ли Дилана в его сумасшедшей жизни хватит.
Кэйтлин встретила Дилана в Лондоне. И всё пошло, как до поездки в Америку. Пьянство, хвастовство в пабах, отсутствие денег. Только Кэйтлин начала очень сильно ревновать Дилана к обобщённым женщинам в Америке, а потом и нашла в кармане у Дилана, где она искала деньги, письма от Перл.
А тут ещё Бриннин вместе с Перл приехал в Лондон, о чём Маргарет Тэйлор тут же доложила Кэйтлин.
В отношениях Дилана и Кэйтлин возникло нечто новое - они стали драться. Во время одной из таких драк Кэйтлин схватила почти уже готовый черновик стихотворения "На белой гигантской ляжке", порвала его на клочки и выкинула в окно. Ночью её замучила совесть, и она бросилась в ночной рубашке подбирать обрывки прямо на берегу. Потом она их сложила на кухонном столе.
В январе 51-го года Дилану предложили съездить в Иран, чтоб поработать там над документальным фильмом. Дилан, естественно, ухватился за предложение, сулившее не только какой-то заработок, но и возможность ненадолго вырваться из ставшей немыслимой домашней обстановки.
Из Ирана он писал письма и Кэйтлин, и Перл. В ответ на одно из писем Кэйтлин написала ему, что собирается от него уйти. Дилан ответил, что он хочет умереть, что сидит в гостинице и рыдает, умолял Кэйтлин не уходить.
На самом деле, оба они полностью зависели друг от друга - и материально, и морально. Дилан мог работать, только ощущая стабильность своей связи с Кэйтлин. Для Кэйтлин уйти от Дилана означало признать своё поражение. Да и некуда ей было уходить - только к матери.
Так что всё осталось, как прежде.
И в 51-ом году Дилан написал два очень существенных стихотворения. " Ламентации " и " Не уходи безропотно во тьму ".
Первое - горькие сетования умирающего поэта, которого покидает и сексуальная энергия, и творческая, и жизнь постепенно уходит, как воздух из шарика.
Второе связано с отцом, с его тихим угасанием. Это яростное неприятие смерти, призыв не сдаваться, скрежет зубовный и мужество, ярость, страсть. Очень многие считают это стихотворение одним из лучших томасовских стихов.
Бриннин ещё раз приехал в Англию и на этот раз провёл несколько дней у Томасов. Вернувшись в Америку, он начал готовить следующую поездку туда Дилана, которая должна была начаться в январе 52-го года. Кэйтлин собиралась отправиться с ним. Она была беременна и решила на этот раз сделать аборт.
Драки с Диланом к тому времени стали рутиной, впечатление создавалось, что обоим был необходим этот физический выход эмоций.
Тогда же Дилан начал работать над радиопьесой "Под сенью млечного леса" ("Under Milk Wood "), потом отложил эту работу, появилось новое стихотворение " Стихи на его день рожденья ". Стихотворение торжествующее, несмотря на то, что, как всегда у Дилана, смерть в нём присутствует. Но в этом очень прямолинейном стихотворении, по прямолинейности приближающемся к некоторым стихам позднего Пастернака, такое торжество творческого начала и красоты мира, перед которым смерть становится лишь частностью личной судьбы.
В январе Дилан и Кэйтлин приплыли в Нью-Йорк. Всё было, как всегда. Блестящие чтения, пьянство, битьё чужой посуды в гостях, драки с Кэйтлин, неразумные траты. Неспособность держать слово, отмены выступлений. Всё как всегда.
Когда Дилан с Кэйтлин вернулись в Лондон, Дилана ждали гранки книги "Избранные стихи 1934 - 1952". Книга была посвящена Кэйтлин. Принята читателями она была с восторгом.
16 декабря 1952-го года умер отец Дилана, перед смертью он успел порадоваться успеху сына.
53-ий, последний год жизни Дилана начался плохо. Он был вынужден оборвать чтение на Бибиси из-за того, что сел голос. Во влажном холодном доме в Лохарне у Дилана начались всяческие лёгочные болезни, из-за обострившейся подагры он почти не мог спать. Давал себя знать алкоголизм, курение. Мучали его и ночные кошмары.
Как всегда, не хватало денег, хотя не так мало было самых разных заработков, включая телевидение.
21-го апреля 53-го года Дилан в третий раз прибыл в Америку - опять морем. Кэйтлин была решительно против этой поездки, но Дилан уговаривал её, что заработает достаточно денег, чтоб потом поехать на год в дешёвую солнечную Португалию.
Практически сразу он познакомился с Лиз Рейтел (Liz Reitell) - новой ассистенткой Бриннина - яркой собранной даже жёсткой женщиной, изучавшей театральный дезайн в Бенингтон-колледже - лучше гуманитарном заведении в штате Вермонт. Организацией чтений Дилана на этот раз ведала именно Лиз.
Первое чтение было назначено на 3-е мая. Дилан должен был прочесть "Под сенью млечного леса " в Гарвардском университете. Текст он срочно дописывал в день выступления. Успех был невероятный - Дилан бросил в это чтение всю свою страсть.
Эмоциональное состояние Дилана было очень нестабильным. Он писал любовные письма Кэйтлин, встречался с Перл, всё сильней сближался с Лиз.
Потребность в алкоголе тоже была очень неровной - иногда он мог удовлетвориться несколькими кружками пива, иногда поглощал виски и мартини в безумных количествах.
Потом было чтение в Нью-Йорке, тоже очень успешное. Дело в том, что "Под сенью млечного леса " не просто пьеса для актёрского чтения, в ней предполагается участие зала, в результате возникает хеппенинг.
Неожиданно к Дилану обратился Игорь Стравинский с предложением совместно работать над оперой. Помимо того, что писать либретто для Стравинского Дилану было бы интересно, предложение было очень соблазнительным материально.
Дилан должен был вернуться в Англию, устроить детей и, забрав Кэйтлин, отправиться в июле в Лос-Анжелес.
Всё шло совсем неплохо. И к тому же Дилан и Лиз стали любовниками. Дилану было не так-то просто с Лиз, но сыграв роль потерявшегося маленького мальчика, он пробудил материнские свойства этой жёсткой американки.
2-го июня Дилан вернулся в Лондон. И оттуда в Лохарн.
Обстановка дома была невыносимой. Дилану под любым предлогом хотелось там не быть. Значит, опять отправиться в Америку.
Проект сотрудничества со Стравинским провалился из-за того, что у бостонского университета возникли материальные затруднения.
Бриннин всеми силами уговаривал Дилана не ехать в Америку, считая, что поездка окончательно подорвёт его здоровье и творческие возможности.
Дилан настаивал, и Бриннин был вынужден организовать очередное турне.
Последний день Дилана в Лохарне пришёлся на 8-ое октября. Он попрощался с матерью и в сопровождении Кэйтлин отправился в Лондон. Ещё несколько дней пьянства и невыполненных обещаний.
В Нью-Йорке его встретила Лиз.
Дилан был в ужасном состоянии. Лиз пыталась держать его при себе, отчасти для укрепления их отношений, отчасти, чтоб предохранить от чудовищного пьянства. Он пил, почти не ел, был совершенно болен.
Лиз удалось свести его к своему доктору. Доктор Фельтенштейн (Dr. Feltenstein), который уже видел Дилана в его предыдущее пребывание в Нью-Йорке, сразу понял, что Дилан в ещё худшем состоянии, чем раньше. И что советов он не слушается.
Шло саморазрушение. Дилан ещё давным-давно говорил, что до сорока поэт дожить не должен. И впечатление создавалось, что именно приближение этой страшной даты заставляет его намеренно искать смерти. 29-го октября Дилану исполнилось 39.
3 ноября к нему в отель пришёл литературный агент и предложил контракт, по которому он должен был получать как минимум 1000 долларов в неделю во время турне.
Это был конец всем материальным затруднениям. Но Дилан был уже не в состоянии даже обрадоваться таким на то время немалым деньгам.
От этих последних дней жизни Дилана создаётся впечатление, что с горы несётся неостановимая лавина. Ему казалось, что перспектива читать эти лекции - это очередная ловушка.
Весь вечер он вспоминал Лохарн.
Потом заснул, проснулся в два часа ночи и сказал Лиз, что ему нужно выйти за глотком свежего воздуха и за выпивкой.
Он ушёл на полтора часа, а когда вернулся, заявил, что выпил 18 стаканчиков виски.
Заснул опять и, проснувшись поздним утром, заявил, что ему нечем дышать. Они вышли вдвоём с Лиз. Выпили пива.
Дилан жаловался, что ему невыносимо плохо. Вернулись в гостиницу. Вызвали доктора Фельтенштейна. Несмотря на успокоительное, лучше не становилось. Началась белая горячка. Ужасы, принимавшие геометрические формы. Доктор приходил ещё два раза.
Лиз держала Дилана за руку. Рядом был ещё художник Джон Хеликер, потому что доктор Фельтенштейн настоял на том, чтобы кто-нибудь помогал Лиз.
Неожиданно Дилан посинел и потерял сознание. Всё тот же доктор Фельтенштейн прибыл через несколько минут. Дилана отвезли в больницу.
Точного диагноза не было - инсульт, диабет, сердечная недостаточность?
Он был в коме, и было совершенно ясно, что если он из неё выйдет, мозг останется повреждённым.
Прилетела Кэйтлин. Лиз уступила ей место в изголовье у Дилана.
9 ноября Дилан умер.
Томас написал относительно немного стихов. В каноническое издание входит девяносто четыре стихотворения (около ста тридцати стихотворений из записных книжек Томас сознательно не включил ни в одно из изданий). Он не дневниковый поэт. Повседневная жизнь не ложилась у него на бумагу. Каждое стихотворение существует само по себе, имеет определённую тему, стержень, от которого бенгальскими огнями отлетают ассоциации.
Стихи Дилана Томаса, на мой взгляд, довольно отчётливо делятся на три группы.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных. В них Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа - стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа - плохие стихи - натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Во второй и в третьей группе, как правило, синтаксиса нет. Смысл крайне тёмен, многочисленные комментаторы говорят совершенно разные вещи - одни - об отсутствии связности и смысла, другие занимаются психоанализом. Не без оснований. Томас писал, имея в виду фрейдистское прочтение - так задавал себе темы - ну, а дальше отталкивался - и картина за картиной, слово за слово - цепляются и торопятся. Фрейдистские толкования легко ложатся на стихи человека, который совершенно сознательно рифмует tomb и womb (могила и лоно).
По количеству больше всего стихов несомненно во второй группе.
Тёмные, лишённые синтаксиса строки, разбегаются отпущенные на свободу ассоциации, и Томас не делает ни малейшей попытки их собрать. Такие стихи надо по возможности сначала услышать.
Восприятие на слух ведь обычно досмысловое - первое ощущение стиха вообще досмысловое - мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.
Собственно, с этого начинается любовь - с бормотанья.
Вот например, маленькая поэма из двенадцати сонетов. "На полпути в тот дом".
В первом прочтении без произнесения вслух она вызывает ощущение предельно нелогичного набора слов.
Начинаю мычать. Потом читаю вслух - что-то засловесное брезжит, какие-то ассоциации возникают из перечислений - из смеси отца, сына, Адама, лона, рождения, вырастания-эрекции, смерти за углом, кастрированного барана, детского страха на ступенях тёмной лестницы, ведущей в спальню.
Ещё раз читаю - вдруг ударом - отличные стихи со своей железной сонной логикой.
Немедленно возникают проблемы, связанные с переводом. Нельзя оставаться на засловесном уровне, нужно вбить образы во что-то синтаксически возможное.
Обдумывая этот переход с внесловесного на словесный, начинаешь понимать, что загадочным образом - на внесловесном уровне, на котором всегда стихи исходно действуют, Томас очень понятен. Мучителен именно переход на словесный.
По форме многие стихи Томаса чрезвычайно классичны.
Впечатление, что он открывает шлюзы и позволяет картинам, возникающим у него в голове, хлестать на бумагу. И этот поток часто заполняет русло строгих форм.
Вот, например, как зрительно развивается образ в "Сказке зимы"
"Время поёт. Поёт тут и теперь
Над замысловатым круженьем клубящегося снега.
Рука или голос
В минувшую страну распахнули тёмную дверь,
И пылающей невестой пробудилась, встала
Птица-женщина над землёй, над хлебом,
И на груди её белое и алое засверкало!
Гляди. Танцоры! Вот:
На зелени, заваленной снегом, но всё же буйствующей в лунном свете.
(Или это прах голубей?
Вызывающее ликованье коней,
Которые подкованы смертью и топают по этим
Белым выгулам фермы?) "
Многие стихи Томаса строятся на рифме tomb-womb (могила-лоно). Они по сути сюжетны, причём сюжет достаточно примитивен.
С детства все знают, что самый короткий роман - восточный - "они жили, страдали и умирали".
Строго говоря вся литература вертится вокруг того, что "живут и умирают", а уж страдания - это кто как.
Можно и иначе - литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход - человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл - те или иные ассоциативные дали. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти.
У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет толстовский Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций - из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу.
Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда уже невозможно без смеха читать womb-tomb (лоно-могила). Но смех этот возникает во втором прочтении. В первом - только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором - тривиальность - да, знаем, что родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас - безудержный романтик, поэтому дорога его не слишком интересует, но часто возникает параллельная тема - рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете - рождение маленького гения Дилана - рождение стиха, и здесь-то путь интересен - воспитание стиха, собственная смерть, но бессмертие стиха.
Интересно, что несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление от Томаса создаётся, как от поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, и даже некоторая местами надуманность в плохих и средних стихах - эдакая с рубахой на груди.
Плохие томасовские стихи я бы назвала спекулятивными. Вместо бешеной скачки ассоциаций её симуляция. И очень большая концентрация tomb-womb (могила-лоно).
Плохих стихов не очень много.
Поэзия - это способ мышления, и в этом качестве штука очень интернациональная. Самые неожиданные переклички через страны и языки возникают.
Томас-Есенин, Томас-Маяковский, Томас-Пастернак.
Есенинская привязанность к родным местам, их идеализация, двойственное отношение к городу - притяжение и отталкивание - город - средоточие неестественности, в некотором смысле вертеп разврата.
А разговор Томаса с собаками во дворе у Бриннина легко относит к "Давай с тобой полаем при луне на тихую, бесшумную погоду"
С Маяковским роднит ассоциативная безудержность и преувеличенность, да и огромность собственного "я".
Томас вполне мог бы сказать "Вселенная спит, положив на лапу с клещами звёзд огромное ухо", или "иду красивый, двадцатидвухлетний"
А с Пастернаком Томаса сближает пантеизм и способ развития от раннего к позднему.
А.Д. Синявский в статье, послужившей предисловием к изданию Пастернака в "библиотеке поэта", выделил этот особый способ отношений с природой, пастернаковский пантеизм, как одно из основным свойств его поэтики.
Пастернак
"...У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шёл спор. Я замер. Про меня!"
"Холодным утром солнце в дымке
Стоит столбом огня в дыму.
Я тоже, как на скверном снимке,
Совсем неотличим ему."
А вот Томас
"На тёмных камнях в лужицах отлива, негромкие хоры
Мидий, а так же цапля, славили берег. Утро меня позвало
Молитвой воды, криками чаек, скрипом грачей,
Ударами лодок о повитую паутиной стенку причала..."
Да и ассоциативность раннего Пастернака по сути не менее пунктирна, чем томасовская, переходы образов не вынесены в слова, та же бешеная скачка.
Поздние оба часто логически построены - удивительным образом эта построенность не мешает ни у позднего Пастернака, ни у зрелого Томаса.
Простота не становится простоватостью.
Четыре основных темы Томаса: детство, смерть, глубинная сексуальность, творчество. Первые две темы очень сильно переплетаются. "Мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года". Все четыре проходят через всё творчество Томаса - от начала до конца. И проявляются в стихах самого разного уровня.
Вот несколько опорных стихов Томаса, проясняющих его мировоззрение и одновременно тех самых, которые позволяют говорить о Томасе, как о гениальном поэте.
"Папоротниковый холм" - почти стих-рассказ, почти сюжетен...
Стих зелёного цвета, - зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, и лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.
И тут же в голове возникает - Бабель - "Мы
оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони."
Что ж - пронизывающие мир связи - подтверждение стройности мироустройства.
Географическая привязка этого стихотворения - ферма, принадлежавшая тётке Дилана с материнской стороны, Дилан часто проводил там каникулы. Но вряд ли под этим стихотворением стоит реальность детских воспоминаний. Скорее тут работают идеальные представления.
Детство - такой волшебный мир, существующий в неприкосновенности - будто бы внутри стеклянного яйца, которое потрясёшь, и снег идёт. Ретроспективный взгляд, придумывающий, как должно было быть. Рай. И время, уводящее из рая.
И это же, уводящее из рая время, не только враг, оно же и держит в ласковых руках.
"Когда я был мал и свободен
у времени в милостивых руках,
Когда оно берегло меня - зелёным и смертным,
И пел я, как море поёт, в легчайших его кандалах."
Лохарн. Пейзаж Томаса - холодное море, устье реки. Дом-голубятня, нависающий над приливами и отливами. А сбоку холм сэра Джона.
Так называется одно из самых сильных стихотворений Дилана Томаса. На мой взгляд, именно в нём лучше всего проявлены и томасовские основные мотивы, и его видение.
Жизнь, неотделимая от смерти, пожираемая смертью, смертность, придающая жизни особую остроту. Это стихотворение населяют птицы - томасовские хорошие знакомые, думаю, что они были непременной частью заоконного пейзажа - мудрая цапля, певчие птички, становящиеся добычей ястреба. По сути всё стихотворение - осмысление пейзажа, а через него - жестокости и красоты существования. Некоторая перекличка с "осенним криком ястреба" И. Бродского.
"Трещат искры и перья.
Праведный холм Сэра Джона
На голову надел чёрный клобук из галок. Теперь -
К ястребу, огнём охваченному, одураченные
Птички летят увлечённо,
В шуме ветра над плавниками реки,
Где идиллическая цапля
протыкает клювом плотвичек и судачко,
На галечной отмели, поросшей осокой.
Ястреб с виселицы высокой кричит: "Дили-дили,
Поди-ка сюда, чтоб тебя убили!"
Мощная сексуальность - ещё одна необходимая движущая сила томасовской поэзии, сильнее всего она проявлена в стихотворении "На белой великанской ляжке", где сексуальность - неотъемлемая часть пейзажа; единственное, что остаётся от давно умерших - их страсти, их желания, их жизнь.
"Давно заледенели тропы,
по которым этим бабам ходилось,
Под солнцем таким палящим, что впору изжарить быка,
Извивались они на телегах,
где сено пахучее громоздилось,
Так что его клочья взлетали в низкие облака..."
Два значительных стихотворения связаны у Томаса с его собственным днём рожденья: "Стихи в октябре" и "Стихи на его день рожденья". День ежегодного подведения итогов.
В "Стихах на его день рожденья" основу составляет тот же пейзаж, что и в "Над холмом сэра Джона". Собственно, "Стихи на его день рожденья" эмоционально тоже сильно перекликаются с "Над холмом сэра Джона". Только в первом поэт, как и звери, и птицы прежде всего смертен, подвержен безжалостному времени, уязвим, и радуется миру в этом осознании невечности.
"Пока рот не забили глиной...".
А во втором Дилан вместе с цаплей - созерцатель, философ:
"Эта цапля и я стоим перед холмом сэра Джона,
ибо он - судия,
И рассказываем о вине погребального
Колокола и о птицах, с пути совращённы...
Соблаговоли, Господь,
в своём водоворотном безмолвии их спасти, Ты,
Благословляющий пение воробьиных душ!"
....
Что касается формы, то Томас в ней предельно свободен.
Он достаточно часто остаётся в пределах классической просодии, но ни секунды не сомневаясь, нарушает её, если того, по его мнению, требует образность,
Томас виртуозен и пишет ровно так, как хочет. К примеру, открывающий каноническую книгу "Пролог" построен так, что первая строка этого стихотворения-монострофы рифмуется с последней, сотой строчкой, вторая - с девяносто девятой, третья с девяносто восьмой, и так далее.
Заметить это, естественно, читатель может лишь в самой середине стихотворения, когда рядом стоят рифмующиеся пятидесятая и пятьдесят первая, и, соответственно, пятьдесят вторая рифмуется с сорок девятой, а пятьдесят третья - с сорок восьмой.
Так что подобное построение по сути рассчитано не на читателя, а скорее является игрой, доставляющей удовольствие автору, и только.
Значительная часть стихов Томаса чрезвычайно темна. Он не проясняет поток ассоциаций, скорее даже запутывает его, иногда намеренно.
Вот что пишет известный комментатор Томаса Уильям Тиндалл по поводу стихотворения "На годовщину свадьбы":
"Мы не можем с уверенностью сказать, о чём это стихотворение, но определённо непонятность этого синтаксически ясного стихотворения всё-таки беспокоит нас меньше, чем иные совершенно невнятные стихи".
Собственно говоря, довольно часто комментатор попросту разводит руками и говорит по сути вот что: к сожалению для читателя, в этом стихотворении совершенно непонятен синтаксис - где тут глагол, где существительное - а кто ж его знает. Может, одно имеется в виду, а может, и совсем другое.
Тем не менее, и среди таких вот тёмных до предела стихов есть очень значительные.
Когда долго продираешься через эту тьму, ломая ветки, напарываясь на сучки, таская камни, нагружая вагоны, злишься и теряешь нить, пытаясь понять, - нужно его попросту послушать.
Он поёт и звенит. И оказывается естественным, даже ассоциируется с кантри (country music).
Эта невнятица, зримая и мощная, из которой время от времени вылупялись чёткие жёсткие внятные кованые страстные стихи.
Такие как "И безвластна смерть остаётся"
"И безвластна смерть остаётся,
И все мертвецы нагие
Воссоединятся с живыми,
И в закате луны под ветром
Растворятся белые кости,
Загорятся во тьме предрассветной
На локтях и коленях звёзды,
И всплывёт всё, что сожрано морем,
И в безумие разум прорвётся,
Сгинуть могут любовники, но не Любовь,
И безвластна смерть остаётся..."
Эт ещё одно программное стихотворение. Всё томасовское противление - противление смерти, старости, небытию тут высказано страстно и чётко, ассоциации не разбрелись веером, а наоборот стянулись в кулак, и вся мощная зримость тут, пожалуй, управляема.
И тут становится ясной ещё одна сторона Томаса - сопротивление - старости, смерти, обстоятельствам, над которыми человек не властен.
Он в высшей степени не готов принять судьбу. И, пожалуй даже, в нежелании принимать судьбу иногда становится почти проповедником - скажем, в стихотворении, посвящённом отцу. По форме это стихотворение - виланелла - одна из самых сложных и изысканных форм, оставшихся от средневековья.
"Не уходи безропотно во тьму,
Будь яростней пред ночью всех ночей,
Не дай погаснуть свету своему!
Хоть мудрый знает - не осилишь тьму,
Во мгле словами не зажжешь лучей -
Не уходи безропотно во тьму..."
И тут опять возникают параллели с ранним Маяковским - по силе неподчинения порядку вещей.
Томас написал мало стихов, его никак нельзя назвать поэтом потока - человеком, повседневно осмысляющим всё с ним происходящее на бумаге. Каждое томасовское стихотворение существует само по себе, фактически без связи с соседями. Почти нету циклов, разделение на книги достаточно произвольно, практически всё, что было написано к моменту выхода очередной книги, в неё попадало.
Всю жизнь, как мне кажется, он искал темы, часто не находил, может быть, эти назойливые повторения tomb-womb (могила-лоно) - тоже поиски темы, заколдованный круг страха смерти и обречённости, и в какой-то мере утраченная с детством способность радоваться повседневности - может быть, впрочем, и в детстве её не было, и "Папоротниковый холм", как я уже говорила, - не память, а проекция.
Огромным толчком было приобретение пейзажа Лохарна в повседневную собственность - приливы-отливы - прямо из окна птицы.
Но душевного покоя не принёс и пейзаж...
Бессмысленно гадать, что было бы, если б Томас прожил дольше - переключился бы он на прозу, на драматургию, продолжил ли бы писать стихи?
Так или иначе, от него осталось десятка два великих стихотворения, и это очень много.
..............................................
А как же Томаса переводить?
Не так уж часто в русских переводах хороши английские стихи, нередко уходит переливчатая аллитеративность, сложнейшая сплетённость звуков, а появляется топорность формального соответствия - строф, рифм или их отсутствия.
Как вытащенный на берег осьминог. Прекраснейший в воде зверь, - глядит печальными глазами, движется с предельной грацией - то махнёт щупальцем, то небрежно обовьёт камень и сольётся с ним. А когда какой-нибудь злодей убивает его из подводного ружья, на берегу оказывается кусок бесформенной тряпки.
И Томас с его глубочайшей звучностью и часто тёмным смыслом представляет колоссальную проблему для перевода.
Иногда интересно отойти в сторону и представить себе аналогичные проблемы, с которыми сталкивается переводчик русских стихов, например, на английский.
Проблемы смысловые, ничуть не меньшие.
Читая у Дилана Томаса про "torrent salmon sun" и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный "Я начертил на блюде студня косые скулы океана" и думает -
the slant cheekbones of the ocean - ЧТО ЭТО?
Вроде бы, ничуть не проще, чем Томас. Единственно, что всё-таки синтаксис обычный, фраза с подлежащим и сказуемым, дело упрощается из-за отсутствия в русском языке конверсии.
Перевод тёмных стихов Томаса никак может быть словесно точным. В. Бетаки переводил их почти по принципу, сформулированному некогда Леонидом Мартыновым: "Любой из нас имеет основанья добавить, беспристрастие храня, в чужую боль своё негодованье, в чужое тленье своего огня."
Эти тёмные стихи представляют возможность для множества довольно различных пониманий, и трудно говорить об "основном" или "точном" истолковании, все они будут более или менее "верными".
Вот например стихотворение " Now "
Say nay,
Man dry man,
Dry lover mine
The deadrock base and blow the flowered anchor,
Should he, for centre sake, hop in the dust,
Forsake, the fool, the hardiness of anger.
Now
Say nay,
Sir no say,
Death to the yes,
the yes to death, the yesman and the answer,
Should he who split his children with a cure
Have brotherless his sister on the handsaw.
Now
Say nay,
No say sir
Yea the dead stir,
And this, nor this, is shade, the landed crow,
He lying low with ruin in his ear,
The cockrel's tide upcasting from the fire.
Now
Say nay,
So star fall,
So the ball fail,
So solve the mystic sun, the wife of light,
The sun that leaps on petals through a nought,
The come-a-cropper rider of the flower.
Now
Say nay
A fig for
The seal of fire,
Death hairy-heeled and the tapped ghost in wood,
We make me mystic as the arm of air,
The two-a-vein, the foreskin, and the cloud.
И вот его перевод.
* * *
Итак -
Скажи "нет",
Чёрствый человек,
Взорви, взорви ту смертную скалу,
Ради любви взорви...
И якоря спасенья
Покроются цветами.
Ты не должен
Во имя установленных порядков
По праху топать, прыгать через прах:
Тот, кто упорством жертвует, - дурак.
Итак -
Скажи миледи-смерти "нет".
Не говори ей "да":
У ней найдётся
И без тебя поддакиватель. Да.
Тот, кто грозился разрубить ребёнка,
Свою сестру безбратнюю отправить
Под зубья пил не сможет никогда.
Итак -
Скажи миледи-смерти "нет".
Да, мёртвые кричат. Не в этом дело,
Всё это тень.
И ворон, севший наземь,
Рождает слух о гибели всего,
Но восходящий из огня прибой
Крик гребешка возносит над землёй.
Скажи ей "нет".
Так падает звезда,
Так мячик пролетает мимо цели.
Так солнечная суть, подруга света,
Над пустотой на лепестках танцует,
С мистическою женственностью слов
Мёд собирают всадники цветов.
Итак,
Скажи ей "нет",
И наплевать
На мохноногость смерти и на призрак,
Что отзывается на всякий стук,
И на печать из апокалипсиса, и...
Мы таинство творим кистями рук,
И крайней плоти контуром капризным.
Вот что говорит В. Бетаки о переводе этого стихотворения и других "тёмных" стихов Томаса:
"У переводчика есть десятки слогов, иногда целых слов, рассыпанных по бумаге так же случайно, как бросают кости.
Есть ритмическая схема, по которой нужно расположить эти фрагменты, сначала сохраняя хаотичность во всём прочем.
На следующем этапе переводчик располагает обрывки по принципу доминирующих настроений, чаще других возникающих при произнесении этих слов и слогов.
Всё ещё достаточно туманно, хотя уж теперь не полностью случайно, и наконец из перетасовок и выделения доминант вырисовываются стержни (только стержни!) тех или иных мотивов.
Дальше из новых попыток выстроить материал, проявляется уже кое-что крупнее. А именно: доминирующие отдельные образы и цельные мотивы, не противоречащие друг другу.
Они тоже определены господствующим большинством настроений-смыслов, которые теперь, укрупнившись и став почти фразами, находят друг друга не столь уже случайно. Из них уже - вырисовывается мысль.
И постепенно подчиняясь всё более властной цепочке образов-мыслей-настроений растёт определённость "содержания".
В конце концов всё случайное осыпаетс, и выходит система образов, синтезированная на первом этапе из мелких осколков, затем из всё более и более крупных блоков, уже легко и логично сливающихся в один, который и есть воссозданное стихотворение.
Естественно при этом, что на другом языке почти все слова окажутся другими. Но будет воссоздана их иерархическая зависимость и соответственно авторский дух и настрой самого стихотворения."
Иногда проблемы возникали и при переводе чрезвычайно ясных стихов Томаса.
Вот например "Церемония после воздушного налёта".
Реквием в трёх частях. Для Томаса - очень прозрачное стихотворение.
Только вот в первой части вместо слова "мы" (we) всё время употребляется "я" во множественном числе (myselves).
Смысл совершенно понятный - не "мы", как некое сообщество где "я" - один из многих, а "мы", пропущенное через себя, гораздо более личное, - в каждом из людей, образующих "мы", - "я".
"Myselves
The grievers
Grieve
Among the street burned to tireless death
A child of a few hours
With its kneading mouth
Charred on the black breast of the grave
The mother dug, and its arms full of fires."
И вот по-русски:
"Горюющий я, - (сколько меня ни есть!), -
Горюем
На улице до смерти сожжённой:
Вот
Ребёнок, который не дожил ни до какого возраста,
Ибо только едва...
Лежит на груди могильного холмика,
На чёрной груди
До черноты углей опалённый
(Какой выразительный рот!!!).
Мать могилку вырыла,
А в ладошках ещё колышутся клочья огня."
Ещё один вопрос, возникающий при переводе современных англоязычных стихов - как быть с рифмовкой.
Довольно часто переводчики принимают за верлибры то, что ими отнюдь не является. Не обращают внимания не только на аллитерации, но и просто на разбросанные нерегулярные рифмы. В результате по-русски уходит звучание, уходит структура стиха.
У Томаса рифмы часто приблизительные, к тому же отдалённые на расстояние 5-6 строк, так что их не всегда сразу замечаешь, иногда игровые, консонансные, но нередко и вполне классические.
Чтобы их услышать, нужно обязательно прочесть стихотворение вслух. Расположены они в строфе обычно нерегулярно. Получается огромное звуковое разнообразие, которое ритмикой напоминает то акцентный (чисто тонический) стих Маяковского, то логаэды раннего Пастернака, а иногда - даже и раёк...
По сути стих Дилана Томаса часто дисциплинирован и нередко классичен.
Иногда в стихотворении, написанном в основном четверостишиями с обычной перекрёстной рифмовкой, попадается "гейневская рифмовка", т.е. рифмуются только чётные строки, иногда вдруг рифмуются только нечётные, и ухо с непривычки не улавливает рифмы. Бывает, что рифма отсутствует там, где её ждёшь, и выскакивает там, где её никак не ждали - где-то через пять или семь строчек... Или вообще как бы случайно, где ей вздумается. Случайность, конечно же, мнимая: рифмы у Дилана Томаса как правило усиливают наиболее важные для автора места.
Томас употребляет и виртуозно-точные рифмы, и предельно банальные, и приблизительные, размещая их в самом произвольном порядке. Иногда ожидаемая рифма уступает место ассонансным или аллитерационным созвучиям.
Бывает, что у стихотворения в 14, 13 или 15 строк с пунктирными исчезающими рифмами присутствуют структурные и композиционно-логические признаки сонета (тезис, антитезис, столкновение, вывод). И есть у него даже один сонет, полностью написанный белым "шекспировским" стихом... И все-таки сонет!
....
Говоря о переводах, имеет смысл различать формальную близость к подлиннику и верность подлиннику. Для обозначения формальной близости можно употребить слово "точность".
У переводчиков в ходу выражение: "дальше от буквы, ближе к духу". Но дух - малоопределимая вещь...
Переводить Томаса близко к тексту совершенно невозможно. Нельзя заменить английскую синтаксическую невнятицу русской, да ещё и с употреблением тех же слов.
Разлетающиеся вольно ассоциации несут по-английски дополнительные нагрузки, связанные с аллитеративностью, со звучанием, дающим определённое эмоциональное содержание.
Достаточно послушать чтение самого Томаса, и становится ясно, что звучание для него - один из доминирующих признаков стиха.
Редкие рифмы, как бы абсолютно случайно рассыпанные по стихотворению в беспоряке - эти рифмы вовсе не случайны, и музыкальный строй стиха несёт тут больше эмоциональной, а с ней и смысловой информации, чем синтаксис, которого зачастую в разбушевавшейся стихии Томаса вообще нет, и "случайность", полнейшая неожиданность, максимально произвольное появление или исчезновение рифм необходимо во что бы то ни стало сохранить. Пусть не на тех же самых местах, но в той же степени, потому что они работают на эмоционалный строй строк...
Импрессионистические мазки в стихотоворении часто бывают важнее последовательности картин... Эти мазки есть и в переводах, часто не в том порядке, в каком они у автора.
Итак, Томас - это крайний случай той поэзии, которая в переводе может потерять всякое подробие верности именно из-за сохранения вербальной точности.
В каждом стихотворении есть главное, то, что непременно надо сохранить при переводе. У Томаса это чаще всего слышимая интонация, несущая настроение, и гораздо реже - зримая картина.
При переводе Томаса можно жертвовать последовательностью расстановки фраз, порядком расстановки образов... Важно создать у русского читателя настрой сходный с тем, какой испытывает английский читатель при чтении оригинала. Стих должен вызывать у читателя-слушателя те же или близкие эмоции. Настроения. И в конечном счёте даже мысли, которыми так странно и так неканонично делится с читателями Томас.
Переводы Томаса могут казаться далёкими от буквы подлинника, и при этом передавать его настроение, интонацию часто без видимого сходства слов и даже фраз.
Дилан Томас - поэт, которого можно переводить максимально вольно, но не своевольно, переводчик должен быть предельно и подчинённо близок к эмоциям автора, ни на миг их от себя не отпуская, а прочие компоненты стиха только подчиняя эмоциональному настрою. Для того чтобы быть не внешне, а по всей лирической сути близким к автору.
То есть перевод Томаса должен быть самым вольным переводом, какой можно представить себе. И вместе с тем оставаться переводом именно этих, а не каких-то иных стихов...
Василий Бетаки в своих переводах следовал вышеизложенным принципам.
...
Дилан Томас - не только поэт, Дилан Томас - это поэтическая легенда. Дилан Томас - поэт рубежа. Граница классической романтической поэзии и поэзии современной. Без него невозможно увидеть пути сегодняшней англоязычной поэзии.
"Предания всех времён в мою жизнь вплелись.
И грядущим векам тоже, наверное, предстоит...
Мячик, который когда-то в парке я кинул ввысь,
До сих пор ещё не вернулся, ещё летит."
ДИЛАН ТОМАС
Собрание стихотворений 1934 - 1953 г.г.
1. Пролог
Это - день, подгоняемый Богом к осенним дням;
Лосось его солнца смертельно устал как этот,
Сотрясаемый морем, дом на крутой зубастой скале ...
День перемешан со щебетом птиц, плавниками, плодами, свирелью,
С ритмом танцующих в лесу копыт великого Пана,
С морскими звёздами, с пеной на сером песке,
С чайками, ворчливыми, как бабы-рыботорговки,
С волынщиками и парусами - мачты царапают облачный слой -
Силуэты людей опускаются на колени
У рыбацких сетей на закате, где гуси почти долетают до рая,
Где мальчишки и цапли рыбачат, и ракушки шепчут о семи морях.
Вечные воды отрезали этот мир от городов девятидневной
Ночи... Башни-клювы, нанизывают, протыкая
Божественный ветер строк.
Незнакомцы, в нищем мире! Для вас, для вас
Я пою: и пусть мои стихи своей волей
На узком горном хребте зажигают
Звук этой песни - в птичьих мерцающих огоньках,
(Хотя и выглядят так, будто они - только надпись кривая эта
На одном из деревьев в лесу мировом!)
Из этих листков, которыми море играло,
Которые с меня скоро осыплются, и улетят,
Как с деревьев, которые вокруг растут,-
Да, как листья деревьев засохнут они вот-вот,
Чтобы, не помирая, жить по вампирски: непременно, бессменно
В ночах, и в книгах, затрёпанных до того,
Что углы всех страниц как свиные уши взлохмачены, -
Стихи мои - лососи, до синевы обессиленные в морях,
Тянутся к сумеркам залива моего,
Пока я этот хаос образов вырубаю упрямо
Для вас, дабы все вы знали, что я,
Человек свою вечную пряжу прядущий,
Славлю, как менестрель, и звезду вот эту,
Птицами закриканную, морем, рождённую,
Проткнутую насквозь человеком, и
Кровью жизни благословлённую.
Слушайте:
я восславляю гулкой трубой
Весь этот край, весь от рыб до холмов,
На горизонте играющих в чехарду,
Смотрите!
Потоп начинается!
И я строю ковчег мой, ревущий,
Ковчег мычащий, лающий... Строю
Всей силой неоглядной любви
(Фонтанами извергаются страх и ярость,
Алая ярость жизней и судеб,
Людских!) Я строю ковчег мой корявый -
Этот лес из стихов - чтобы он устремился
Над спящими белыми и пустыми
Израненными фермами-кораблями
В Уэллс, лежащий - в объятьях моих!
Там, в гулких замках, в залах пустых
Светятся совы лунными королями,
Хлопают крылья во тьме, а под ними
Мохнатый комочек убитый, свалился...
Уу - ууу! На холмах моих многоглавых
Изрытые рудники ветер остудит,
И встрёпанная голубка уже раскричалась
В ухающей тьме, где ни зги не ви...
Вместе с грачом преподобным, порою!
Куууу! - молитву лесам вездесущим
Возносит птица - и прорываются
Лунно-синие ноты от гнезда к гнезду
Падая к стайкам кроншнепов и куличков!
Хооо! - шумные кланы с тоской
Разинутых клювов - толпа удивлённая
На крючконосых мысах над реками!
Хэ-ээ-эй! По холму заяц мчит ослеплённо, и
Слышит сквозное мерцание света
С моего ковчега, над потопом идущего,
Видит металлический звон, когда я
Из грома наковальни, из скрипки, из шума и гама
Выковываю мелодию ковчега своего,
Мелодию гриба дождевика
(он, пожалуй, тоже своё слово сказать сможет!)
Животные - все вместе на божьих шершавых лугах
(Привет и почтение Его Зверячеству):
Звери спят крепко и чутко в лесах Его!
Тише вы, в кабаньих щетинистых рощах, вы, кто на стогах сена
На крышах пустых ферм толпится, кудахчет над шумом вод,
Когда крыши амбаров петушиную войну ведут.
Царство соседей: кто с плавниками, кто в шкурах, и кто пернат -
Сверкают все на ковчеге, лунносветном, как лоскутное одеяло!
И пьёт Ной: залив мой - этот Ной - с чешуёй,
С перьями, шкурой или руном...
И только колокола, затонувшие где-то,
Овечьи колокольчики, и блеяние в шумных церквях
Перед закатом солнечный свет разливают,
И тьма накрывает любое святое поле.
Мы поскачем одни в этот час
Под звёздами Уэльса сразу по сотням дорог,
Крича: смотри: сотни словоковчегов, пролетая
Над землями, накрытыми водой гневной,
Поют под солнцем в несущихся облаках:
"Том - это синица, а Дил - это мышка такая..."
И на каждом ковчеге из одних любовей состоит населенье.
На носу моего корабля, плывущего над землёй -
Ого-го! Старый морской волк: враскачку, движенья неловки.
В воздухе синем ковчеги строк тянутся налегке,
Угу-гууу! На носу моего корабля неустанно -
Голубка со взятой у Пана свирелью,
А ковчег мой поёт на солнце, стремясь в облаках к земле,
К подгоняемому Богом концу лета
И расцветает там.
ВОСЕМНАДЦАТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ (1934)
2. Я вижу летних мальчиков...
1.
Я вижу летних мальчиков паденье:
Они оставят землю без плодов
И, золотую почву заморозив,
Из мерзлоты любовей извлекут
Себе девчонок, чтоб струёй белесой
Забрызгать кучи переспелых яблок
В тепле глубинном зимнего теченья...
Да, мальчики, что сотканы из света
Застыли в том безумии, когда
Кипящий мёд, и тот почти скисает!
Морозные их пальцы шарят в ульях,
Они тьмой и сомненьем кормят нервы.
Сигнальная луна - ноль в их пустотах -
На солнце нить сомненья застывает.
Я вижу, как в глубинах матерей
Руками распирают животы
Они. И ночи отделив от дней,
Там, пальцами расчетверяя тени
Луны и солнца, словно изнутри
Расписывают матки как пещеры,
И солнца нимб над ними всё светлей...
Я вижу, как из них, потомков лета,
Какие-то мужчины вырастают
И, разрывая воздух, вылетают
Из той жары под пульс под ритм сердец.
Смотри, как бьётся лето - пульс во льду!
У каждого из них свой личный праздник
Взорвётся в горле для Любви и Света!
2.
Все времена просчитанного года
Наш вызов примут, или прочь уйдут
В звенящее неведомое нечто,
Где мы, звоня в одни и те же звёзды,
Дотошны, словно смерть в ночи времён,
И языки колоколов черны.
Так сонный зимний человек звонит,
Но звон не сдует ни луну, ни ночь .
Мы отрицатели, шлём смерти вызов
От летней бабы, мускулистой жизни,
От судорог любовников в тот миг,
От тех прекрасных и ещё не живших,
Тех слепо плавающих в море лона,
Засветим огонёк шахтёрской лампы:
Хоть чучело оттуда бы извлечь!
Мы летние, мы в вихрях всех ветров,
Зелёные мы, в водорослях зелёных,
Усилив шум морской, роняем птиц
И гоним, гоним вспененные волны
Приливами пустыню задушить,
Листву садов готовим для венков
И выше вскидываем мяч Вселенной.
Весной мы освящаем лбы омёлой.
Восславим кровь и ягоды, прибьём
К деревьям развесёлых джентльменов!
Здесь мышцы влагу от любви теряют,
Так преломи, как поцелуй, тот хлеб
Ничьей любви! И разгляди полярность
Всех детских обещаний непременно.
3.
Я вижу летних мальчиков паденье.
В личинке человека - пустота,
А эти мальчики всё наполняют,
Я - некто вроде вашего отца.
Вы созданы из кремня и смолы
И, разглядев путей пересеченье,
Сплетаются, целуясь, полюса.
3. Когда засовы отворились
Когда засовы отворились,
И пальцы вдруг рассвободились,
Сорвали сумерек замки,
А губы засосали время,
Сглотнув сгущавшуюся темень
И море вкруг моей руки -
Вселенских океанов толща
Исчезла, и открылось тут же
Иссохшее морское дно,
Отправил я своё созданье
Обследовать мой шар с вихрами,
Пришитый нервами к душе.
И, сердце зарядив творенью,
Его согрели батареи,
Чтоб к свету путь ему открыть,
И звёзды, обретая форму,
Отцовской магии остатки
В сне успели утопить.
Вот этот сон: могил доспехи,
И краб живой рыжеголовый,
И бельма саванов, и прах,
И мертвецы давно небритые,
И мухи над мешками крови,
И руны смерти на камнях
Заучены на память снами,
Что плавают над временами.
Саргассы замерших могил
Всех мертвецов, восставших к сроку,
К работе и к времён потоку,
Вернут, как Тот бы возвратил,
Кто сны над койками катает,
Тень и зародыш окормляет,
Так люди рыбок кормят, чтоб
Через цветы и зелень тени,
Презрев толпу пустых видений,
Смотрели словно в перископ.
Повешенный встаёт из ямы
С извёсткой. И жужжит упрямо
Пропеллеров прозрачный рой,
И кипарисовые люди
От пенья петуха иссохнут,
А сны глядящий под луной
Глупцам не зря стреляет в спину,
Тем, кто просторы сна покинул,
И лунных сосунков творит,
Когда засовы повернутся,
И сумерки в клубки свернутся!
И с материнским молоком,
Что гуще, чем песка сгущенье,
Отправил к свету я творенье,
Но был он кем-то усыплён,
Имел, как видно, кто-то виды
Украсть души моей флюиды,
Но остов формы сотворён!
Не спи, не спи, мой спящий кто-то,
В рассветном городе работай
Пусть свет зашторенный темней,
Но самый быстрый всадник всё же
Сквозь сумрак штор прорваться сможет,
Миры развесив меж ветвей.
4. Процесс раскручиванья непогоды
Процесс раскручиванья непогоды
В глубинах сердца так суров:
Раскручиванье непогоды в венах
Всю влажность иссушает разом.
Ночь превратится в день, а червяков
Сожгут бесчисленные солнца крови.
Процесс, в глазу начавшийся, пророчит
Окостененье, слепоту. Из лона
Исходит смерть, по мере выхожденья
Оттуда жизни...
Тьма в непогоду глаз - неотделима
От света их. Так монотонно море
С упорством бьётся о сухие скалы,
А семя, из которого растёт
Лес лона, по вине безветрий сонных
Иссохло и пропало...
А непогода в мышцах и костях
То вдруг дождливая, то вновь сухая,
Невольно будит мысль о мертвецах,
О призраках, что мечутся, мелькая
Перед глазами...
Непогода в мире
Столкнёт к лицу лицом
Фантомы. И малыш, которого любили,
В их тень двойную погружен. Луну
Вдувает в солнце непогодой чёрной,
Задёргивающей наши шторы - поры,
И сердце возвращает наших мёртвых...
5. Пока не постучался в плоть я
Пока не постучался в плоть я,
Был я аморфен, как вода,
Та, что у моего порога
Сформировала Иордан.
Руками жидкости в утробу
Я занесён на тот причал -
Таинственный племянник Мнеты*,
Сестры Отца, конец начал
Всех... - Был я глух к весне и лету,
Не знал ни солнца, ни луны.
Ни их имён: ведь я был - "это":
Как след расплывшейся волны,
Как молоток дождя, которым
Отец взмахнул, скопленьем звёзд
Свинцовых, собственным мотором
Туда заброшенным, пророс.
Я знал, что весть зимы бывает
Весельем, кинутым снежком,
А ветер, что во мне взвывает,
Он был влюблён в мою сестру,
Росою адской брызнул ветер,
Гоня по венам Рождество:
Ещё не зачат я - но понял,
Что день от ночи отличим.
Ещё не зачатый, на дыбе
Снов, знал я: лилии моих
Костей раскрылись и могли бы
Овеществить сложнейший шифр
Живого. Смертность платит плотью
За переход черты, где - Крест,
Костёр, и печень Прометея,
И, как колючий хаос звёзд -
Терновые переплетенья
В монады скрученных мозгов
Познали Вод и Слов смешенье,
И как бежит по венам кровь.
И жажду ощутило горло,
И сердце знало: есть любовь,
И голод брюха есть, и голод
Ещё не высказанных слов,
Пока всё не сгниёт,
То было
Предмыслью о грядущей тьме:
Ведь смерть так явственно сквозила
В ошибках, в памяти, в дерме,
А время подгоняло плетью
Всю сущность смертную, всю дурь:
Тонуть ли в море, жить ли, плыть ли
С толпой солёных авантюр?
В приливах, берега лишённых,
Я был богат, я богател,
И днями вин неразведённых
Весь устремлялся за предел!
Я сын людской, сын духа тоже,
Но так не стал аж до конца
Ни тем, ни тем: как плеть по коже
Меня хлестнула смерть отца.
Я смертен как порог молчанья:
Не зря холодные уста
Несли отцу в конце дыханья
Весть смерти от его Христа!
И ты, пред алтарём склонённый,
Ты пожалей в молитве тех,
Кто дух, чудесно воплощённый,
В плоть одевает, как в доспех,
И сколько раз опять - безмерно! -
Её утробу предал Он
Тем, что от сущности бессмертной
Обычный смертный был рождён...
6. Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт
Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт,
Творит и зелень юности моей.
Она и корни всех деревьев оборвёт,
Да и меня разрушить норовит.
Ну, как я розе, согнутой ветрами,
Скажу, что та же лихорадка ветра
И мне сгибает юность? -
Ведь немота моя не разрешит!
Та сила, что сквозь скалы воду гонит,
Она же гонит красный мой поток,
Она ручьи живые иссушает, -
И речки вен как воск застынут, дайте срок!
Но как мой голос венам сообщит,
Что горные ручьи всё тот же рот
Сосёт?... Ведь немота не разрешит!
Рука, творящая в пруду водоворот,
Пески размешивающая в пустынях,
Она же крепко держит против ветра
Мой саван, парус мой, - и мачта не дрожит.
Но как могу я палачу сказать,
Что и его скелет из моего же праха
Сформован?... Немота не разрешит!
А губы времени присасываются к фонтану.
И скапливается в лужицах любовь.
Сочится кровь, затягивает раны
Любви... Но как я шторму расскажу,
Что стрелки времени уже промчались
По циферблату звёзд?... Ведь немота...
И я не в силах рассказать могиле
Влюблённого,
Что жадные, кишащие в ней черви,
Мой саван тоже обгрызают...
7. И вот он нервы напрягает
...И вот он нервы напрягает дико
Вдоль всей руки,
Чувствительной от кисти до плеча,
Высовывая голову, как призрак,
Сам опирается на крепкий столб-владыку,
Чей гордый поворот несёт презренье...
Но нервы бедные подвластны голове,
И на бумаге, мучимой любовью,
Болят. Целую писаное слово
За непослушность, за тоску любви:
В нём отразился весь любовный голод,
Передающий боль пустой странице.
Он открывает бок. Он видит сердце
И, как по пляжу голая Венера,
Он движется вдоль плоти, развевая
Волос кроваво-рыжую копну.
Обещанного нет! Зато недаром
Невнятный, тайный жар мне уделён,
Он держит выключатель нервных токов,
Чтоб восхвалять грехи рождений и смертей,
И двух разбойников распятых. И жестоко
Царь голода меж них поникнет. Вот тогда -
Он спустит воду и погасит свет...
8. И там где Лик Твой был водой
И там, где Лик Твой был водой,
Там веет лишь Твой дух сухой,
И не подымет взгляда
Тот, кто ещё и не рождён,
Но житель водяной -тритон -
Сквозь соль земли, икру и корни
Проберётся...
Там, где когда-то в зелень ив
Зелёные узлы воды
Волной накатывал прилив -
Зелёный акушер жестоко
Клал наземь влажные плоды,
Пути отрезав от истока.
В свой час невидимый прибой
Все водоросли любви волной
Окатывал, но влага исчезала,
Враждебно веял суховей,
Но с берега толпа детей, -
(Не тени ли твоих камней?) -
Всевластным криком призывала
Дельфинов из живых морей.
Твои ресницы, фараон, -
И не волшебство, и не сон
Их не сомкнут,
Пока магическая сила есть - начать с начала!
Прилив опять пригонит змей,
Твоя родильная постель
Создаст коралловую мель,
И снова расцветут кораллы,
Пока ещё мы верим ей,
Творящей мощи всех морей!
9. Да, если б это трение любви
Да, если б это трение любви
Девчонка выкрала со мною вместе
Из клетки тех запретов подростковых,
Порвалась бы резинка связи с детством,
И если бы та красная струя,
Что льётся из телящейся коровы,
Царапала бы бронхи лёгким смехом,
Тогда я не боялся б ни потопа,
Ни яблока, ни бунта мутной крови.
Пусть клетки скажут, кто мужик, кто баба.
Уронят сливу, словно пламя плоти,
И если волосы бы прорастали,
Как крылышки гермесовых сандалий,
И эти бёдра, детские пока,
Чесались бы... ну, как у мужика.
Я не боялся бы ни топора,
Ни виселицы, ни креста войны.
Пусть пальцы скажут, кто я есть, рисуя
На стенке девочек и мужиков,
И я не убоюсь движений силы
Туда-сюда... И голодом подростка
Жар обнажённых нервов тренируя,
Не убоюсь чертей, зудящих в ляжках,
И той, рождающей людей, могилы.
Да, если б это трение любви,
Которое ничьих морщин не тронет,
Но и омолодить не сможет тоже,
Меня бы щекотало... Если б старость
Хранила мужество творить всегда,
Не убоялся б я походки крабьей,
И пены моря: пусть у ног любимых
Прибои мёртвые рождают брызги,
И время охладится как вода!
Мир этот полу-дьявол. полу-я,
Наркотиком, дымящимся в девчонке,
Обкрутится вокруг её бутона
И наконец-то выплеснет желанье,
Пока ж - сижу бессильно-стариковский,
И все селёдки моря пахнут бабой,
А я сижу, смотрю на эти пальцы,
Куда-то уносящие дыханье...
Так это тренье, что меня щекочет, -
Игрушка обезьяны между ляжек?
Младенчество людского рода? Или
Предвестье мокрой и любовной тьмы?
И пусть грудь матери или любимой
Прекрасна, пусть мы в этом утопили
Свои шесть футов трущегося праха -
Но лёгкость смеха не постигнем мы.
Что это трение? Пёрышко по нервам?
Смерть по бумаге? Жаждущие губы?
Христос рождается уже в терновом
Венке под древом жизни? Смерть иссохнет,
Но шрифт - стигматы слов моих - начертан
Пером твоих волос Дождусь же дня,
И станет тренье взрослости и слова
В конце концов метафорой меня!
10. Наши евнуховы сны
1.
Беcплодны евнуховы наши сны в свете любви:
Сны по ногам мальчишек лупят:
Им простыни, как скрученные шарфы,
Ногами девичьими кажутся. Мальчишка хочет
То гладить, то в объятиях сжимать
Ночных невест, вдов, добытых из ночи.
А девочек задёрганные сны
Оттенков цвета савана полны,
Они, едва закатится светило,
Свободны от болезней и смертей,
Оторваны от сломанных кроватью мужских костей:
Лебёдки полночи их вынут из могилы.
2.
Вот наше время: гангстер и его подружка,
Два плоских призрака. Любовь на плёнке
В наш плотский взгляд хоть искорку огня
Несёт, с полночной чушью раздуваясь.
Но чуть проектор кончил - их уносит
В дыру. И нет их на задворках дня.
Между юпитерами и нашими черепами
Отраженья ночных видений вертятся, вызывая дрожь,
Чтобы мы, глядя, как тени то целуются, то убивают,
Поверили в реальность и стрельбы, и объятий,
Влюбляясь в целлулоидную ложь.
3.
Так что ж такое мир?
Который из двух снов пойдёт к чертям?
Как выпасть нам из сна?
Зады поднимет красноглазый зал -
Прочь, полотно крахмальное и тени,
Прочь, солнечный владыка сказочек Уэллса,
Ты лучше б из реальности сбежал!
Но глаз на фотокарточке женат,
И одевает он невесту в кожу
Нелепой кривобокой правды.
Сон высосал у спящих веру в то,
Что люди в саванах вновь оживут исправно!
4.
Вот это - мир: он лгущая похожесть,
Клочок материи, что рвётся от движенья,
Любя, но сам оставшись нелюбимым,
Ведь сон выкидывает мёртвых из мешков
И делает их прах зачем-то кем-то чтимым.
Поверь, что мир таков.
Мы прокричим рассветным петухом,
Отправим к чёрту мертвецов забытых,
И наши выстрелы легко собьют
Изображенья с кинолент. А там
Мы снова сможем приравняться к жизни:
Всем, кто останется, - цвести, любить и жить!
И слава нашим кочевым сердцам.
11. Особенно, когда октябрьский ветер
...Особенно, когда октябрьский ветер
Мне пальцами морозными взъерошит
Копну волос, и пойман хищным солнцем,
Под птичий крик я берегом бреду,
А тень моя, похожая на краба,
Вороний кашель слышит в сучьях сонных,
И вздрогнув, переполненное сердце
Всю кровь стихов расплещет на ходу -
Я заточён в словесную тюрьму,
Когда на горизонте, как деревья,
Бредут болтливые фигуры женщин,
А в парке - звёздная возня детей...
И я творю стихи из буков звонких,
Из дуба басовитого, из корня
Терновника, или из этих древних
Солёных волн - из тёмных их речей.
И папоротник маятником бьётся:
Раскрой мне этот нервный смысл времён,
Смысл диска, вспыхивающего рассветом,
Смысл флюгера, что стонет от ветров, -
И я опять стихи творю из пенья
Лужаек, шорохов травы осенней,
Из говорящего в ресницах ветра,
Да из вороньих криков и грехов.
Особенно когда октябрьский ветер...
И я творю стихи из заклинаний
Осенних паучков, холмов Уэллса,
Где репы жёлтые ерошат землю,
Из бессердечных слов, пустых страниц -
В химической крови всплывает ярость,
Я берегом морским иду и слышу
Опять невнятное галденье птиц.
12. Тебя выслеживало время
Тебя выслеживало время, как могила,
Гналось, ласкаясь и грозя косой,
Голубка, в катафалк запряженная в твой,
Любовь наверх по голой лестнице спешила
Под купол черепаший, и тогда
Настал портновский час: вот ножницы шагают.
О, дай мне робкому, дай сил средь робких сих.
Я без любви так наг! Бездомно я шатаюсь,
Ведь у меня украли лисий мой язык!
Портновский метр отмерил время!
О, Господа мои вы, голова и сердце,
Позвольте тощей восковой свечой
От мёрзлых синяков души мне отогреться,
Забыть тот стук лопат, и - головою в детство!
От всех логичных мыслей прочь.
Ну как с моим лицом воскресным, школьным, постным,
С мишенью этих глаз, как будет мне дано?
Мне в куртке времени, смертельной и морозной,
Успеть ли в жизни мне замкнуться в женском "о"?
Или в смирительной могиле?
Вы, гложущие мозг, вы надо мною властны,
Морзянкою стуча по черепам камней,
Отчаянье в крови и веру в бабью влажность
Оставьте мне меж ног, и не мешайте ей
Средь евнухов собою стать...
О, глупость возраста! Куда скажи мне деться?
Над черепом любви вдруг с неба молоток!
Ты череп, ты герой, ты труп в ангаре детства,
Ты палке всё твердишь, мол не настал ей срок,
Так я и никогда...
Но радость, господа, без стука входит в двери,
И пусть железный крест мне поперёк пути,
Ни дёготь города, ни тёмный страх потери
Не помешают мне по щебню перейти
Через расплавленный смертельный...
Я восковую свечку в купол окунаю
(Так радость или прах маячит там в окне?),
Бутон Адама вскочит, продырявив саван,
Для сумрачной любви есть всюду место мне!
Сэр череп мой, вот где твоя судьба!
Конец всему придёт. И эта башня тоже,
Как пирамиды слов, как дом ветров, падёт.
Мяч пнут ногой . Окаменелость кожи,
Как ночью сцена опустевшая замрёт
Без солнца...
Вы люди,- вечно сумасшедшие, - как люди.
Уистлеровым кашлем ветер заражён.
И Время-тление мчит за тобой по следу,
И ты, преследуемый топотом времён,
Отдашь за шулерство любви весь этот
Поцелуеупорный мир.
13. От жара первой страсти до чумы
От жара первой страсти до чумы,
От нежной той секунды до пустых
Недель, потерянных когда-то в лоне,
От распускания бутона до
Мучения срезаемых цветов,
Был и слюнявчика зелёный возраст,
И рот, над коим голод был не властен:
Мир был един. Был - нечто ветровое.
Он окрещён был струйкой молока.
А небо и земля ещё казались,
Прозрачным, обдуваемым ветрами,
Одним холмом. А солнце и луна -
Одним, ещё не разделённым светом...
От первого следа босой ноги
К руке, копающейся в волосах,
И к чуду только слепленного слова,
От первой и невнятной тайны сердца,
От призрака, что вдруг предупреждал,
До самых первых изумлений плоти...
И солнце стало алым, а луна
Жемчужно-серой. А земля и небо
Сошлись и встретились, как две горы.
Всё тело благоденствовало. Зубы
Росли и утверждались в крепких дёснах.
Предощущение мужских семян
Светилось. Кровь благословляла сердце.
Четыре ветра, бывшие одним,
В моих ушах сияли светом звука
И звуком света надо мной кричали...
И множился, и жёлтым был песок.
И золотилась каждая песчинка,
И для другой выплёвывала жизнь.
И зелен был поющий дом. Та слива
Всё время в матери моей росла.
И мальчик тот, что свету на колени
Был ею выброшен из тьмы, возрос,
И стал прислушиваться к крику бёдер.
И голос голода зудел в костях,
В ветрах и в солнце...
Я начал изучать людскую речь,
Чтоб в каменные идиомы мозга
Все очертанья мыслей загонять,
Чтоб оттенять и заново сшивать
Лоскутные образованья слов,
Оставленные мёртвыми, которым
В их тесном и всегда безлунном акре
Тепло словесной ткани ни к чему...
Язык беспомощен: конец ему
От расползанья рака наступает,
И подпись червяка - небрежный крест.
Я выучил глаголы сильной воли
И собственную тайну заимел.
Смысл ночи бил меня по языку.
И всё единое теперь звучало
Сплетеньями бечисленных сознаний.
Из них одно лишь изрыгало суть.
Ведь только грудь давала жар любви.
У неба, разделённого с землёй,
Я научился двойственности... Шар
Двойной, родительский, легко вращался,
И возникали партитуры слов.
Так тысячи разрозненных сознаний
Давали пищу новому бутону,
Который разветвлялся перед зреньем...
Сгущалась юность. Капли слёз весны
Накапливаясь, растворялись в лете
И в безымянном множестве других
Времён того же года. Только солнце -
Единое, как манна на потребу,
Согретая и скормленная мне....
14. В начале - три луча одной звезды
В начале - три луча одной звезды,
Улыбка света на лице пустом,
Укорененье воздуха; а в нём -
Ветвящейся материи спираль,
И первосолнца круглый циферблат
Вращал неразделённо Рай и Ад.
В начале - бледное факсимиле
В три слога, как неясная улыбка,
Как оттиск на поверхности воды,
И отчеканивался лик луны;
Кровь, по кресту стекавшая в Грааль,
Оставила на облачке следы.
В начале пламя яркое взвило
Из искр - все бури, грозы и шторма,
Трехглазой, алой вспышкой расцвело
Над струями крутящихся морей;
Насосы-корни гнали в стебли трав
Масла таинственные из камней.
В начале было Слово. Было Слово.
Оно сквозь плотность световых лучей
Дыханием тумана и дождя
Все смыслы слов из бездны извлекло,
И расцвело само, переводя
Для сердца суть рождений и смертей.
В начале был незримый, тайный разум,
Отлившийся в мыслительный процесс,
Но до того, до разветвлений солнца,
До дрожи вен сплетённых - до всего
Кровь разнесла по всем потокам света
Корявые прообразы любви.
15. Свет разразится там, где солнца не бывает
Свет разразится там, где солнца не бывает.
И там где моря нет -
Но есть приливы и отливы сердца,
И призраки в мозгу как светляки,
И всё, что сотворил предвечный свет,
Сквозь плоть проходит там, где плоти нет:
Свеча меж бёдер греет юность, греет семя,
Сжигая всё, что возраст нам несёт,
Там, где не всходит никакое семя,
Меж звёзд раскручивается человечий плод.
Он ярче яблока, он свет свечи пронёс
Сквозь мглу волос...
Рассвет - в полузакрытые глаза,
И кровь играет, как морской прибой,
От черепа до самых пальцев ног,
И вот во тьму врывается струёй
Несдержанность небесного фонтана -
Улыбка, обращённая слезой.
В глазницах ночь, как чёрная луна, -
Тьма вдоль течения безвестных рек,
Но светом дня земля освещена,
Теплы пронизывающие ветра,
И зимняя одежда не нужна,
И завеси весны свисают с век...
Свет вспыхивает в тайных уголках,
Где мысли пахнут ранними дождями;
Там логика мертва. Там смысла нет,
Мысль пальцами не роется в словах,
Но тайны всей земли растут в глазах.
И кровь играет в солнечном сверканье,
И ширится над пустырём рассвет.
16. Мне мысли целовал сон
Мне мысли целовал
сон, друг мой сон,
Глаз сонно уронил слезу времён
И повернулся, как луна, ко мне.
Я рядом с двойником моим летел,
И в небо устремился, сбросив сон.
Вот так с земли удрал я нагишом,
Достиг другой земли, что дальше звёзд,
Карабкаясь уступами стихий,
Рыдая в кронах вместе с двойником,
Но и оттуда я взлетел пером.
А в алтаре - мир моего отца:
"Да, мы ступаем по земле отца!"
Тут сонмы херувимов так нежны!
"А это? Это лишь людские сны:
Дунь - и они исчезнут..." А фантом
С глазами матери исчез, когда
Я сдул в постельки херувимов тех,
Но дунув, потерялся навсегда
Среди теней, что спят на облаках,
Не зная ничего о двойниках.
Но поднял голос воздух полный сил,
Вскарабкавшийся по ступенькам слов,
И записал я лёгкий сон звезды
Рукой и волоском на той земле:
Он легче был, чем отсветы воды,
Чем пробужденье в облаках миров.
И лестница Иакова росла,
Тянулась, приближаясь по часам,
К светилу. Каждая ступень её
Мне и утраты, и любовь несла,
Ступенька, вновь ступенька. Шаг, другой...
И каждый дюйм её в крови людской.
Ввысь очумелый старец лезет там,
И призрачный наряд не скинув с плеч,
Отцовский призрак влазит по дождям.
17. Приснилось мне в поту
Приснилось мне в поту моё возникновение.
Сквозь скорлупы могучее вращенье
Оно по тросам нервов через зрение
Как механическая мышца прорывалось.
Оно от складок плоти отходило,
От червовидных пальцев отделялось
Сквозь гвозди трав, сквозь медный облик солнц
Расплавивших ночного человека.
Наследник вен всеобжигающих, в которых
Ещё есть капля дорогой любви,
Я этой сущностью моих костей
Весь унаследованный шар освоил
И путешетвие (читай "стиха творенье")
Сквозь человека (сущности ночной!)
Прошло на самых низких скоростях -
Так снилось мне моё возникновенье.
Я умер под шрапнелью в тот же час.
Мне вбили в марширующее сердце,
В зашитую дыру мой сгусток крови,
И смерть в наморднике, глотавшем газ.
И вот - вторая смерть. За ней холмы,
Тяжёлый урожай болиголова,
Кровь ржавая и лезвия травы -
На ржавых трупах - объявляют снова
Ещё одно сражение - за жизнь!
Всех мощью при своём втором рождении
Я поражал: скелет оделся плотью,
Пусть призрак гол, но мужеству плевать
На боль, возникшую уже вторично.
Приснилось мне моё возникновение:
Мой смертный пот два раза падал в море
Кормящее. И морю надоели
Рассолы слёз Адамовых, и там,
Там - новый человек?- Ищу я солнце.
18. Мой мир пирамида
1.
Пол-сына есть отец, когда удвоен
Адам на корабле уже пустом,
Пол-сына - это мать, ныряльщик в завтра -
Рог похоти в молочном изобилии.
Гроза. Их тени движутся ритмично...
Так неожиданно рождение потом!
Пол-сына, вроде, всё таки замёрзло,
Пока весна ржавея, пузырилась,
И семя с тенью бормотало глухо.
Пусть половина призраков замёрзла -
Любовь взошла, и струйка молока,
Взлетев, забьёт фонтаном из соска !
Обломки половинок бок о бок
Стучались в сон, толпясь среди морей
В приливах тьмы голов и пузырей,
И что-то пело в том начале мира.
Со смехом удалось ему и ей
Проткнуть в могиле спящего вампира.
Обломки, сшитые из лоскутов,
Вбежали на копытцах в мир ветров
Сквозь дикий лес, что полон омерзенья,
И в темноте засевший цианид
Враждебный таинству совокупленья
Извивами гадючьих кос горзит!
Каков цвет славы? Ну а смерти цвет ?
В игле дыру пробить и уколоть
Через напёрсток палец необъятный
И бессловесный. Он ещё не плоть,
Но, запинаясь,только зарождён,
Слепит глаза и сеет хаос он.
2.
Весь мир мой - пирамида. На солёных
И охристо-пустынных срезах лета
Рыдает эта мумия. В пелёнах
Сгибается египетский доспех,
Но сквозь смолу скребусь я к звёздной кости
И к солнцу ложному, что цвета крови.
Мой мир - тот кипарис и та долина...
Как снова сделать целой плоть под градом
Австрийского огня? Сквозь гром я слышу
Все барабаны мертвецов моих.
Кишки тех изрешёченных парней
Ещё змеятся по холмам костей.
И крики - "Или, или, Савахвани!" -
За переправою на Иордане
Моя могила полита водой.
Из Арктики? Из тех морей. что к югу?
На гефсиманскую тюрьму в мой сад...
И все, кто отыскать меня хотят
По следу Азии - меня теряют.
А я уже в Уэллсе. Половинки
С копытцами качаются в прибоях
И в ракушках плутают. Враг рождений,
Чёрт с огненными вилами не даст
Понюхать пятки нового младенца,
Мешает сплетничать колоколам.
И вот скольжу я ангелом под небом.
Кто сдует смерть? А в чём вся слава цвета?
В совокупленье! Я вдуваю в вену
Невнятной смерти тёмное перо.
Младенец тайный, на волнах качаюсь.
...Качается, работая, бедро!
19. Всё всё!
1.
Всё всё! Рычаг сухих миров.
Морская твердь - эпоха льдов.
Масла - во всём. Обломок лавы.
Город весны. И поворот
Цветка к земле, и колесо
Огня - вращенье городов.
Но как же, как же плоть моя?
Пустая пашня - бурой тенью.
Соски морей. Желёз явленье.
Всё, всё и всё. И плоть - в движенье,
Грех. Костный мозг. Возникновенье.
Вся плоть - рычаг сухих миров.
2.
Не бойся мира в час труда.
Не бойся сердца в клетке рёбер
Стальных. Не бойся никогда
Химической и ровной крови,
Миров размалывающих и
Тяжёлых топотов машинных,
Курка. Серпа... Тех искр старинных,
Что кремень сыплет в миг любви.
С ослиной челюстью Самсон.
Грех плоти знай! Запоры клеток
И серпоглазый ворон. Он
Тут заперт до скончанья света.
Рычаг всех рычагов. И это -
Торопит звуки граммофон.
Лицо любовника послушно,
А искры кремня сыплют стон.
3.
Всё, всё и всё. Миры мертвы.
И призрак с призраком сольётся.
Тот, кто грядущим заражён,
Получит по пути из лона
Начала формы. А пока -
До первой капли молока -
Удар металла по живой
Моей ж плоти через шкуру.
На смертном круге квадратура
Миров, взорвавшихся травой.
Цвети, взаимопроникновенье
Людское! Спаренный бутон.
Свет из зенита вспламенён
Виденьем плоти. Продвиженье
Безвестных масел моря - ввысь.
В мирах любви огни сплелись.
Всё, всё и всё - одно цветенье.
ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ (1936)
20. Я вижу свой образ
1.
Я вижу свой образ на двух уровнях сразу, словно верхом на себе. Выкованный из человечьей плоти поэт, бесстыдный, юный, латунный,
Заталкиваю свой призрак в свинец типографских литер,
Весы этого двухчашного мира - создатель - сам же своё творенье.
Призрак моей половины в латах держится за беззащитную половину
И упирается, хватаясь за стены коридора, ведущего к смерти.
Судьба из луковки стрелкой выталкивает весну.
Пёструю, как веретено: это время болевых усилий
В мире пробивающихся лепестков,
А пряжа её - и соки и кровь, и пузырьки и хвоинки...
Всё это от корней, кормящих сосну, человека вздымает как гору,
Выращивает его из почти ничего - из недр голых.
Такова судьба призрака - сначала чудеса разбрызганы,
Картина картин - это мой выкованный пером фантом,
Прорастает сквозь голубые колокольчики и медные колокола
Человек, эфемерный, словно листва,
и бронзовый, словно бессмертие,
Смешивая зыбкую розу строк с ритмом мужского движенья.
Я создаю двойственное чудо стиха и себя.
Это начало взрослости (за которой неминуема гибель),
Башня - это судьба, на которую надо влезть, но она без опоры.
Пока стоит, но карабкаться надо выше и выше.
Самая естественная смерть - карабкаться без остановки,
И я, - человек, вампир, не имеющий тени,
Вол работаюший, дьявол воображенья в спазмах молчанья.
Обычная закономерность: чем выше, тем ближе к концу...
Образы карабкаются по деревьям, льются как сок по туннелям.
Ну что опасней зелёных шагов? А где-то предшественник.
Я со своей деревянной пчелой, со стихами, в терновом венце,
Внутри стеклянной виноградины я, а со мной
И лепестки строк, и улитка мысли.
Мы слабы - всё мужество растрепалось, и жизни на волоске...
Путешествие по часовой стрелке из гавани символов.
Эта вода - наш последний путь: вскоре придут иные,
Те, незнакомые, которых приветствуют лепестки моих роз
На террасе туберкулёзного санатория шепча "прощайте"...
И мы отплываем, уступая пристань прибывшим с моря.
2.
Карабкаются строки на силосную башню, а там
12 ветров встречают облачный белый призрак.
Осёдланные луга, - их загоняют в холмистый загон -
Видят они всё: и то, как спотыкается белка,
И то, как заяц или улитка, шатаясь, ходит вокруг цветка,
И ссору ветров с деревьями на винтовых ветровых ступенях.
Когда они спрыгивают вниз - оседает пыль,
Но сыплется густо и непрерывно смертельный гравий.
Водяная дорога - путь белых медведей, котиков и макрелей.
И строки спешат вдоль длинной артерии моря,
Слепые лица поворачивая к врагу,
А мёртвое слово без всадника - к стенке канала...
(Смерть - инструмент, чтобы взрезать глаз во всю длину,
Отмычка, отвёртка, отвинчивающая гроб,
Твоя могила - и в пупке, и в соске, и... где?
Ноздри под маской хлороформа творят кровавый
Набор скальпелей... Похороны с антисептикой
Прочь отгоняют чёрный патруль
Твоих чудовищных офицеров и распавшуюся армию,
Пономарь-часовой с гарнизоном чертополоха,
Петух на навозной куче кукареканьем Лазаря воскресит,
Всё - суета сует! Пусть этот прах тебя тщится спасти
На волшебной почве, вырастив строки из ничего)
Когда стихи тонут, вдали заливаются колокола,
Ныряльщик - звон его колокола льётся по шпилю пены.
Вот ещё одна звонкая ступенька в мёртвое море.
Ныряльщикам этим аплодируют так, что закачается
Даже эмбрион строки - тритон,
привязаный водорослями к виселице.
Слышны ли тебе в глубине виноградинки
Стёкла, разбивающиеся солёно и похоронно?
Поверни веретено моря - завертится плоская земля в желобках,
По ним - граммофонная иголка молнии
ослепит одну сторону пластинки
С голосами, звучащими словно с луны, вертящейся на столе.
Пускай себе восковая пластинка лепечет, скрежеща, выпевая
Влажные, стыдные следы тайны:
Это фонограмма жизни твоей. А круглый мир - неподвижен.
3.
Они страдают в вампирьих водах, где хищные черепахи
Вползают в торчащие башни, об которые бьётся море,
Как будто сдвигается крайняя плоть, и
Чувственный череп спешит, и клетки спешат куда-то,
Страдайте, перепутаницы-напёрсточки-строчки,
от того, что двойной ангел
Вскакивает из камня, как дерево над пустынной землёй.
Станьте призраками самих себя, призрачными остриями,
Трубой медной, образом бестелесным, нанизанным на безумия,
Восходя лестницей Иакова, глядящей в звёздное небо.
Возникнет холм в дыму и головокружительная долина.
Пятикратно призрачный Гамлет на отцовских кораллах
Увеличит рост мальчика-с-пальчик чуть не до целой мили.
Страдайте от зрения,обрезанного зелёным плавником,
Будьте около кораблей. побитых морем, на якоре пуповины.
Не можешь ни о чём, кроме? Тогда утопи свои клёпаные кости
В кораблекрушении мышц. "Оставь надежды" и на любовь,
Прекрати битву, оставь и любовь, и туман, и огонь на ложе угрей.
В крабьих клешнях кипящего круга, в море частица тебя,
Инструмент этот временем окольцован: ты уже возрослый!
Железо в моей крови обычно для города, избиваемого дождями,
Я в пламенном ветре поэзии вырос из зелёной колыбели Адама.
Нет человека волшебней, чем вытащенный когтями из... крокодила.
Человек был шкалой весов, эмалевой птицей смерти.
Хвост. Нил. И морда. (В седле уже, а не в тростниках Моисей).
Шуршал папирус.
Время в домах без часов качало череп как маятник.
Выпотрошенный человек в пирамиде (полёт Грааля!)
Рыдал об утраченой чистоте. Он был мастером мумий,
Гримёром трупов.
Из ветра слепленный призрак властен над человеком,
Посмертная маска разложившегося фантома.
А мой призрак выкован из посейдонова металла,
Из человечьего минерала. Это он был богом.
Богом первоначал в хаотичном водвороте моря.
И все мои образы, рыча, вылазят из глубины на холм неба.
21. И преломил я хлеб
И преломил я хлеб. Он рожью был когда-то.
Вино - создание земли чужой -
Пульсировало в плоти винограда;
Но труд людей дневной и ветр ночной
Скосили рожь, с лозы сорвали радость.
Когда-то, - счастье голубой лозы -
Кровь лета билась в виноградной плоти,
Хлеб был весёлой рожью на ветру,
Но людям надо было солнце расколоть
И вольный ветер придавить к земле!
И преломил ты плоть, и пролил кровь -
Осиротели виноград и рожь,
Возросшие когда-то
Из чувственных корней лозы и злака...
Моё вино ты пьёшь. Мой хлеб крадёшь.
22. И дьявол в говорящую змею
И дьявол в говорящую змею
Был воплощён, и на равнинах Азии
Раскинулись его сады, а грех
Возник уже в начале сотворенья,
Став бородатым яблоком в раю,
И так понятие грехопаденья
Возникло с ним... А Бог вошёл в творение
Хранителем, играющим на скрипке,
С холмистой синевы сыграть прощенье.
Мы были новичками в тех морях,
Послушных Богу, и луна свисала
Вручную сделанная, в облаках
Ещё не до конца освящена...
Но мудрецы сказали мне о том,
Что боги Сада на вершине древа
Добро и зло переплели в веках,
И что качаясь на ветрах луна
В пустое небо вознеслась и стала
Чернее зверя и бледней креста.
Мы знали стража, тайного хранителя
В своём раю. Он проявлялся только
В святой воде, в той, что не замерзает,
И в мощных утрах молодой земли.
Но Ад принёс нам серное кипенье
Да миф о двух раздвоенных копытах,
А рай нам дал всего лишь полночь солнца,
Да ту Змею, игравшую на скрипке
В дни сотворенья...
23. Вот насекомое и мир
Вот насекомое и мир, которым
Дышу, когда заполнили пространство
Мне символы, а символами мир
Мои стихи заполнив, гонит время
Сквозь стены города "здесь и сейчас!",
Но половина времени уходит
На то, чтоб только фразу подтолкнуть!
Я смысл делю на сказку и реальность.
И резко опускаю гильотину:
Кровь. Хвост отдельно от башки - свидетель:
Убит эдем, увяло возрожденье.
Стих? Насекомое? Чума, проклятье сказок?...
Стих этот - монстр (прикинулся змеёй).
Обвился вокруг контура, слепой
И длиный, обвивает стену сада,
И в шоке разбивает скорлупу.
Вот перед насекомым крокодил.
Крылатое, оно - осёл субботний:
Так новый стих разрушит прежний стих.
Иерихон по Раю ударяет!
Но сказка насекомая реальна!
Смерть Гамлета, безумцы из кошмара.
А крылья мельницы - на деревянной
Лошадке? Зверь из Апокалипс...
И терпеливость Иова. (Виденья
Надуманы.) Античный вечный голос
В ирландском море: "Я люблю, Адам!
А чувства сумасшедших бесконечны!"
Умрёт любой классический любовник:
История подвесила на ветви
Всех, чья любовь вошла в её легенды.
Моё ж распятье зрителю не видно
За театральным занавесом века...
24. Так просто не осеменят
Так просто не осеменят
Тот призрачный, тот лонный град,
Ведь в нём не дремлют бастионы:
И никогда богогерой,
Споткнувшись о рубеж крутой,
Торчащей башнею святой
Не рухнет вдруг на это лоно.
Так просто не осеменят
Тот призрачный, тот крепкий град,
Пробившись через бастионы,
Да. Никакой богогерой
Горизонтальной башней той
Преодолев порог святой,
Рубеж святой - не внидет в лоно..
Нет, семя звёздное никак
Не вломится туда, как враг,
Небесные войска сметая,
Оно есть манна почве той,
Покой для глубины морской,
Оно пред девственной стеной
Сразится с волей стражи злой,
Что охраняет ключ от рая.
Нет, семя звёздное никак
Не вломится туда, как враг,
Небесные войска сметая,
Оно есть жизнь для почвы той,
Восторг для глубины морской,
Оно пред девственной стеной
Подавит волю стражи злой,
Что потеряла ключ от рая.
Как скромный хутор скажет "Да"
А континент, боясь труда,
Откажет, на чём свет ругая
Героя? Не небесный свод,
А дюйм зелёный пронесёт -
И жизнь убежище найдёт :
Её у пьяных берегов
Матросы спрячут от врагов,
От иродовых полицаев.
Ну как планета скажет "Да"?
Деревня ж, убоясь труда,
Откажет, на чём свет ругая
Героя? Не трава спасёт,
А свод небесный пронесёт,
И жизнь укрывище найдёт:
Её у жаждущих брегов
Матросы спрячут от врагов,
От иродова полицая.
Почти ничто, он, эмбрион
Из дальних стран сюда внедрён,
Да посягнёт на град небесный!
Ни звезднобокий гарнизон,
Ни грозный пушечный заслон
Не будет завтра вовлечён
В бой вредный и неинтересный...
Почти ничто, он, эмбрион
Из звезднобоких стран внесён,
Заморскую повергнет силу,
И пусть в окопах гарнизон,
Пусть из мешков с песком заслон,
Но если град не побеждён,
Не взят, не оплодотворён -
Он вырыл сам себе могилу.
25. Не боги лупят в облака
Не боги лупят в облака,
С чего-то проклятые громом,
Зачем богам рыдать, пока
Без них взвывает непогода?
Расцветкой туники богов
Едва ль на радугу похожи.
Ну, дождь идёт. А боги где?
Они ли разливают воду?
И кто же? Старый Зевс из лейки?
Или из титек - Афродита?
Нет, нянька-ночь ворчит и мокнет:
Ведь боги - это только камни,
Но камень не сравнить с дождём:
Он по земле не взбарабанит,
Всем внятным, лёгким языком!
26. Этой весной
Этой весной звёзды плавают в пустоте,
Этой узорной зимой голая непогода
Сдирает шкуры, а желторотую птичку
Это спелое лето хоронит.
Символы зодиака выбраны из множества лет,
Кружащихся по циферблату, из времён года,
Чтобы осенью выучил ты
Три остальных времени, - трёх костров свет
И четыре птичьих ноты всего-то.
О сущности лета деревья расскажут мне,
А черви, - только о зимних похоронах солнца,
И кукушка научит меня весне,
А ничтожный слизняк - объяснит процесс разрушенья.
Слизняк - верная замена календарю погоды.
Червяк точнее часов укажет явленье лета,
Но что он скажет мне, когда предвечные насекомые
Предскажут подползающий конец света?
27. "Не ты ли мой отец?"
Не ты ли мой отец? - Рука ввысь, будто башня, -
Не часть ли башни той, что я весь век творю?
Не ты ли мать моя? - Ведь я такой как есть я,
И дом любви дрожит от моего греха.
Не ты ли мне сестра? - И разве преступленье -
Узоры башенок? Моя ль, твоя ль вина?
А ты не брат ли мой, - карабкаясь на башню,
Мечтаешь летний день увидеть из окна?
А я? Я - и отец, и мальчик, восходящий
Ступенями, и я - сын матери моей,
Ребенок резвый и внимательно глядящий
На сумрачный залив. Я - летней плоти суть.
Я не сестра ль себе, и кто он, мой спаситель?
Я - все вы враз у предсказуемых морей,
Где птица с ракушкой в моей словесной башне
Болтают что-то над песком строки моей!
Ты - это все они! - мать нас кормя сказала.
Ты - это все они! Не строй же из песка!
(И Авраам встаёт, меня обрёкши в жертву),
Кто строил, кто ломал - то всё - твоя рука!"
Я существую. Да! - так повторяла башня,
Разваливаясь от удара вне времён,
И разрушителю моих безумий страшно,
Когда в кольце руин он мрачно вознесён,
Как людотворцы на сухом морском мираже...
Не ты ли мне отец над зыбкостью песка?
Ты царь сестёр своих, - внушал мне мол замшелый
И те, кто скучно жил по правилам игры.
Так задом наперёд не раскрутить ли землю?
На горе ветровым строителям утех?!
Во прах легли и дом любви, и башня смерти,
Не ведая о том, кто на себя взял грех.
28. Не много выудишь из вздохов
Не много выудишь из вздохов,
А уж из горя - вовсе ничего...
И эти строки
Я высек не из вздоха, не из горя -
Из огнива агонии...
Дух, разрастаясь, забывает всё,
Всё кроме крика....
Ну, пробуют на вкус и одобряют:
(Не всё ж разочаровывать должно бы,
Ведь хоть какая-то определённость есть!)
Вот - правда постоянных поражений:
Невнятность не относится к любви.
Ну что ж! Раз так, то так....
Но побеждённый и слабейший знают,
Что поле битве больше чьей-то смерти.
Так не противься боли, ну а рану -
Перебинтуй: боль будет очень долгой.
И даже если ты без сожаленья
Ушёл от женщины, она ведь ждёт,
Ждёт всё равно, как своего солдата:
Из пятен слов разбрызганных сочится
Такая едкая и злая кровь...
Да, если б сожаления хватало
На то, чтоб боль не чувствовалась после
Всего, что делало тебя счастливым,
Всего, что насылало светлый сон
О том, как ты и вправду был счастливым,
Пока обманы строк твоих звучали,
Да, если б сожаления хватало -
Тогда пустые, в сущности, слова
Взвалили на себя бы всё страданье
И вылечили...
Если вправду было б
довольно мышц, костей,
Да перекрученных мозгов и крови,
Да гладких ляжек - ведь тогда бы ты
Разнюхал и в собачьей миске смысл,
И, как щенок от чумки, излечился.
А я вместо всего,
что только может человек отдать,
Я предлагаю крошки этих строк:
Вот корм и конура, и поводок...
29. Крепче держитесь за старинные минуты
Крепче держитесь за старинные минуты в месяце кукушки!
Под кронами высоких деревьев на Гламорганском холме,
Когда зелёные ростки рвутся вверх в скачущем ритме времени.
Оно - хозяин, оно - очумелый всадник - вперёд и вперёд -
Вольтижирует среди высоких деревьев; и пёс у его стремени.
Время эту жизнь земляков моих от нависшего тяжкого юга ведёт.
Деревня, твоя отрада - лето! А декабрь на пруду
У водокачки, подъёмного крана, потрёпанных деревьев
Лежит, давно уже не помня коньков, скользящих по льду.
Держитесь крепче, дети Уэллса, в мире сказок и таинственных трав:
Зелёный лес умрёт, когда олени станут падать на тропках...
А пока что - пора скачек с препятствиями, в сторону летних забав.
А пока - английский рожок из воздуха вылепляет звуки,
Призывающие снежных всадников, и холм в четыре струны