МАРИЯ БУЛГАКОВА
О НЕВОЗВРАТНЫХ И ДАЛЕКИХ
МЫ -- БЫЛИ!
Я бы не осмелилась писать воспоминания лично о себе -- кому это интересно? Я самый обыкновенный, ничем не примечательный человек, каких миллионы и миллионы. Но время уводит в небытие мое поколение, и хочется напомнить, что "в Атлантиде той мы были, мы любили", как верно сказал Евгений Евтушенко. Хочется хоть чуть-чуть прикоснуться к судьбам тех, кто жил рядом в безумные годы II мировой, в годы утверждения себя после войны.
О любви на войне.
Даже маленькие локальные войны -- безумие, что ж говорить о войне, в которой участвовало семьдесят два государства! Умом не понять, сколько лилось крови, сколько искалеченных судеб, сколько материнских слез -- во всем мире! И наше поколение носит в сердце эту проклятую войну, нам не избавиться от нее ни на том, ни на этом свете, -- она определила характер и судьбу миллионов людей.
А теперь это поколение уходит, и к этому нельзя равнодушно отнестись, особенно тем, кто идет вслед за нами, ибо они выходят на финишную прямую, ведущую в Вечность.
Я пишу как рядовой уходящего страшного и невероятно интересного XX века, пережив вместе со всеми лихие годы войны и послевоенное время.
Просто человек -- один из миллионов.
***
Родилась я и росла на Украине в небольшом тогда районном центре Киевской области -- в Черкассах. Отец работал автотехником, машины были его неизменной любовью. Мама не работала, растила нас, часто болела. Мы, то есть моя сестра, я и брат, росли почти без присмотра, без понуканий, ограничений свободы. Отца видели только по вечерам, и то не каждый день, мама месяцами лежала в больнице. Растила и воспитывала нас улица.
Я любила солнце, Днепр, книги, песни. Днепр любила, как живое существо, настолько, что даже зимой приходила его проведать, а к весне прибегала все чаще, подолгу стояла на высоком берегу, с жадностью всматривалась в левый берег, где росли лозы. Весной они краснели и блестели, как лакированные, -- чувствовалось, что просыпается жизнь. Для меня это было счастьем!
Волнение, радостную тревогу вызывал запах освободившейся от снега земли, первые иглы пробивающейся травки. Мне хотелось стать перед ними на колени, вдохнуть их запах, помочь им скорей подняться. Весна волновала меня и куда-то влекла. Неудержимо хотелось идти хоть на край света -- к счастью! к солнцу!
Но, увы! Это было несбыточно. И я уходила в себя, в свой внутренний мир, в песни, книги.
Росла я мечтательницей. Летом утром просыпалась и, не открывая глаз, старалась угадать, есть ли солнце. Если луч пробивался в комнату, -- в моей душе что-то начинало звенеть и переливаться, и я еще в постели, не успев открыть глаза, напевала, и потом целый день в душе жило ощущение счастья. Все было хорошо в такие дни, все ладилось. Быстро справлялась с домашними делами -- и на Днипро, захватив только книгу и яблоки. Плавала я, как рыба, и к осени от горячего солнца превращалась в негритянку -- сверкали только белки глаз да зубы.
Наверное, из-за того, что я целыми днями не вылезала из Днепра, я как-то сразу вымахала на 1 метр 75 см. Господи, как меня это огорчало! Я долго, дурочка, стеснялась трех вещей: своей фамилии Замниборщ (ну, подумать только, где еще на белом свете можно встретить что-нибудь подобное!), моей большой ноги (40 размер!) и моего роста -- 1,75! Бывало, иду по улице и, не вытягивая шеи, вижу поверх голов, что делается в конце квартала. Как тут не приходить в отчаяние! Это сейчас я пополнела, и мой рост кажется нормальным, особенно в наш век акселерации, но тогда я была тоненькая, длинноногая, неуклюжая в 13--14 лет, а к 16-ти изменилась, стала барышней. В эти годы все хороши, молодость всех красит.
Училась я без особых трудностей, хоть никто меня не контролировал, никто не помогал. Мама была малограмотна, а папа уставал на работе -- до нас ли было?
В классе была тихая, застенчивая, замкнутая, незаметная. Все свободное время читала. Дома книг было немного, и я полюбила библиотеку. Праздником и счастьем было сидеть в читальне, уйти в мир книги. До сих пор люблю обстановку читальни, воздух ее, углубленную тишину.
Мечтала я стать балериной (это с моим-то ростом и моей ногой!), играть на рояле, но слишком трудно нам жилось, чтобы думать об этом. Оставался еще хор и спорт. В хор при Дворце пионеров меня взяли сразу, слух у меня был, и песен знала массу. А спортом увлеклась постепенно. Летом гоняла на велосипеде, дралась, лазила по деревьям, играла в футбол -- могла поспорить с любым мальчишкой в силе, ловкости и неутомимости.
Дом моего детства еще несколько лет назад стоял без перемен, а теперь от него не осталось и следа. Но до сноса, когда я бывала в Черкассах, я всегда шла на улицу Гоголя, 47, чтобы подышать воздухом тех лет.
Наверное, не стоило это делать, ибо
Можно в те же вернуться места,
Но вернуться назад невозможно.
Увы, это так!
Дом наш на улице Гоголя, 47 -- был обычным для Украины одноэтажным белым домом, утопающим в зелени. Жили в нем 3 семьи: две рабочих -- наша и Батаровских, и семья инженера Музыки. C детьми Батаровских -- Николаем и Олей -- мы росли вместе, дружили. Двор был небольшой. Летом ночи на Украине тихие, теплые, и все устраивались спать во дворе под звездным небом. Как славно было! Разговоры, шушуканье, смех, страшные истории, сказки до полуночи. А когда все затихало, наши кошки устраивались у нас в головах, собаки в ногах, а козленок Борька, пошарив под подушкой и съев все яблоки, забирался сбоку -- и всем было хорошо.
Свойство памяти -- забывать плохое, помнить только хорошее. Ведь было трудно, несыто, а часто и голодно. Одета я была более, чем скромно, может быть, хуже всех в классе, но все равно как было счастливо! Свобода, дружба, проказы, игры, беготня босиком целое лето, книги, песни, солнце -- все вместе помогло мне стать крепкой, выносливой, а это так пригодилось потом, на фронте.
Вздыхала я по соседскому мальчишке Талику Кузнецову, а он был влюблен в первую красавицу нашего класса Лену Полушведкину. Она была ну совершенная прелесть и ко всему еще чудесно пела. Никто не мог устоять перед ней, Талик тоже. Будь я мальчишкой, я бы тоже потеряла покой. Но тогда мне было горько. Из-за Талика я поступила в гимнастический кружок, ибо он там занимался.
Талик был очень красив -- так мне тогда казалось. На улице мы играли в футбол (до войны там почти не ходил транспорт, хотя центр находился рядом), я была бессменным вратарем, а Талик забивал мячи с такой силой, что часто я сама летела, как мяч, и готова была разреветься от боли, но не позволяла себе, сдерживалась. А как он делал стойку, как ходил на руках -- целый квартал мог пройти! Но увы, увы! Меня не видел, не замечал, я для него была просто товарищ по играм, а наряжался и уходил туда, где бывала Лена, которая, в свою очередь, его совсем не замечала.
Так бывает в жизни -- и еще как часто.
А в меня был влюблен студент из пединститута. Это было смешно и странно. Однажды перед весной я возвращалась из школы, а недалеко от дома посредине улицы блестела на солнце длинная ледяная дорожка (мы ее называли скоблазка). Я разогналась, чтобы прокатиться, а тут выскочили мальчишки и подставили подножку. Кровь из носа текла ручьем. Они перепугались, подхватили меня под руки и повели к маме. Все это произошло перед домом, где жил тот студент, который потом влюбился в меня. Каждый день он поджидал меня, спрятавшись за занавеску, чтобы увидеть, когда я шла в школу. И теперь не могу понять, что могло понравиться молодому парню-студенту в такой замухрышке-школьнице, но честное слово, он что-то во мне увидел, ибо не проходило ни одного дня в ту весну-осень 1938-го года, чтобы он не поджидал меня у окна. Я же с трепетом, как на сладкую казнь, с замиранием сердца доходила до этого перекрестка, опустив глаза и все же видя его, бледнея и краснея, а потом долго не могла успокоить бьющееся, как птица в клетке, сердце.
Позже он прислал открытку-приглашение на свидание мне, четырнадцатилетней девчонке, со словами Лермонтова:
Пускай холодною землею
Засыпан я,
О друг, всегда, везде со мною
Душа твоя.
И: "Марусю, так будьте ж другом".
Подпись -- Сергей Капелистый.
На свидание, мое первое в жизни свидание, я пришла в городской сад. Была смущена, скована, он тоже, разговор не завязывался, а тут еще увидела грязные ногти на его руках -- и любовь улетучилась.
В десятом классе мы все повзрослели.
Самым красивым парнем, самым видным, броским, умеющим ухаживать и дружить, был Давид Левит, высокий, плечистый, с копной черных вьющихся и непокорных волос, с пробором сбоку. Он легко учился, многим девушкам нравился, а сам встречался с одной из сестер Филоферро -- Женей, всегда тихой, замкнутой, чем-то для нас таинственной, волнующей наше воображение, -- может быть, тем, что Давид избрал ее? Последние полгода я сидела с Давидом на одной парте, и все мне завидовали. Но Женя не ревновала, понимала, что мы просто товарищи. Семнадцатого июня сорок первого года был наш выпускной бал. Давид пригласил меня на вальс -- целое событие в моей жизни, тогда такой робкой, неуверенной в себе и от этого скованной. Потом, не выпуская моей руки, сказал:
-- Пойдем попрощаемся с нашей партой.
Мы побежали в класс, который, пока учились, казался надоевшим и постылым, а теперь, в минуту прощанья, стал вдруг так щемяще люб и дорог, что трудно было расстаться. Сели за парту, помолчали, опечаленные. Давид надписал мне свою фотографию (храню ее до сих пор): "Другу от друга -- Мане З. от Давида Л. Помни наши встречи в школьном классе на общей парте. Да! 17.VI.41 г.", сказал: "Будь счастлива!", и мы пошли в зал, наполненный радостью, весельем.
Давид Левит из нашего класса погиб первым, в самом начале Великой Отечественной войны. В Черкассах на Холме Славы среди черкащан, погибших в боях за Родину, выбито имя и моего товарища по классу, по парте Давида Левита -- прекрасного парня, умного, смелого, красивого, только-только ставшего на порог взрослой жизни.
Так больно...
***
Отшумел наш выпускной бал. Нам было по семнадцать, и вся жизнь расстилалась перед нами. В нашем классе мало кто знал, кем он хочет быть. Я тоже смутно представляла свою будущую профессию, но одно знала твердо: буду учиться дальше. После долгих колебаний, консультаций и раздумий решила подавать документы в Киевский химико-технологический институт. Теплоходом по Днепру отправилась в Киев -- в мое первое самостоятельное путешествие. Уже утром 21-го июня оказалась в сказочно прекрасном городе. Там жила моя подружка Валя Брайко, у которой я и остановилась на Рейтерской улице, 8. Валя показывала город. Мы бродили по Киеву, обошли со всех сторон институт, куда мне предстояло поступать, пошли в Печерскую лавру, на Владимирскую горку. Было солнечно, жарко. К вечеру, чуть живые от усталости, вернулись домой, поужинали и легли спать, решив, что в воскресенье пораньше пойдем на пляж.
Разбудили нас глухие, очень сильные взрывы. Звенели стекла, как при землетрясении качался дом. Мы вскочили с постели, быстро натянули платья и выбежали в предутреннюю свежесть и прохладу улицы. Уже рассвело. Со всех домов высыпали взволнованные, встревоженные люди, и слышался только один вопрос: что случилось? что за взрывы? Тревогу усиливали гудки заводов, фабрик, сигналы машин скорой помощи, мчавшихся с огромной скоростью. Люди не расходились, чего-то ожидая. Солнце припекало все сильнее. Мы с Валей влились в людской поток, направлявшийся к памятнику Богдану Хмельницкому. Там собрались, будто на митинг, тысячи взволнованных людей. Время летело, и вдруг в одиннадцать часов на полную мощность зазвучал откуда-то взявшийся репродуктор, позывные Москвы и речь Молотова -- началась война!
***
Конечно, в Киеве мне делать было нечего. В полдень шел пароход в мой город. Я быстро собралась, с грустью распрощалась с Валей и отправилась на рейсовом теплоходе в путь. Как вдруг все переменилось! Как будто все то же, но и не то. Моя тревога сливалась с тревогой всех плывущих на пароходе. Это всех роднило, объединяло. Днепр мой любимый стал неузнаваем. Ночью ни одного огонька, только с пристаней и мостов нам подавали сигналы синими лампочками. Спать никто не ложился. Люди собирались группами, тихо и взволнованно обсуждая страшную весть. И у меня, как у всех, сжималось сердце от тревоги: что теперь будет со всеми нами?
Пароход прибыл в Черкассы в пять утра. На пристани тихо, пустынно. Дворники подметали улицы. Шла через весь город пешком. Все казалось странным, тревожным. Мужчины с вещмешками шагали по тихим улицам. Их провожали плачущие женщины, дети.
Папу дома я уже не застала. Его, как офицера запаса, мобилизовали в первый же день. Мама плакала, тревожилась за всех. Тогда плакали все мамы...
***
В первые же дни войны я поняла, что просто так сидеть дома не смогу, что я должна быть со всеми, приносить пользу. Но как? Я ведь ничего не умела. К счастью, в городе открылись краткосрочные курсы медсестер, и я, не раздумывая, тут же подала документы. Занимались мы много, но все равно этого было недостаточно, чтобы за такое короткое время стать квалифицированной медсестрой.
Фронт стремительно приближался, и уже где-то в середине июля к нам в город привезли первых раненых. Я помню этот день ясно, а еще яснее -- чувство боли, любви, щемящей жалости к этим измученным, искалеченным парням. Ходячим помогали выйти из кают, спуститься по трапу парохода. Они были слабы, опирались на наши плечи, и мы напряглись, как струны, чтоб не дрогнуть, не показать, как нам тяжело. А потом пошли носилки. Как забыть глаза носилочных, эту тоску, боль, растерянность и страх.
Долго снились мне эти глаза...
Машинами отвозили раненых в пединститут, аудитории которого превратились в большие палаты. Госпиталь стал моим домом. Я забывала о маме, о тринадцатилетнем брате (сестра и отец уже были на фронте, и письма от них не шли), о ее тревоге и слезах. Я понимала, что, как и весь медперсонал, нужна эти искалеченным, измученным людям.
Учеба на курсах прекратилась, мы проходили практику в госпитале, делали все, что велели. Утки, судна, грелки, лед, перевязки, перестилка, туалет тяжелораненых, письма за тех, кто не мог писать, песни, чтение для тех, кто тосковал, -- в общем, все, что нужно. Я почти не спала, потому что начались ночные бомбежки города, особенно железнодорожного моста через Днепр. Как только раздавался сигнал тревоги, мы тут же бросались к носилочным раненым, чтобы спустить их со второго и третьего этажей в подвал, в бомбоубежище. Потом отбой -- и нужно поднимать вверх. Чем ближе становилась линия фронта, тем чаще тревоги, -- до сна ли тут, до отдыха ли? Я устала, измучилась, но была рада, что могу приносить пользу, что нужна.
Незаметно прошел август, и когда стало известно о дне эвакуации госпиталя, я только успела забежать домой, взять смену белья, пару платьев, попрощаться с мамой и братом, и с Днепром (как раз налетели самолеты бомбить мост, когда я последний раз нырнула и поплыла). Было горько, больно, но я не сомневалась, что через месяц-два вернусь домой и обниму маму.
***
Так началась моя самостоятельная жизнь. Я оторвалась от дома, мамы, от всего, что любила, чем жила, в семнадцать лет, прямо со школьной скамьи -- в водоворот жизни безумных военных лет.
Мы ехали в Харьков под частыми бомбежками, с потерями, в тяжелом напряжении. За несколько часов до прибытия нас вызвал комиссар госпиталя. Нас -- это меня, Мару Гуревич и Лену Полушведкину. Лена, хоть и русская по национальности (но почему Полушведкина?), училась со мной в одном классе нашей 3-й украинской школы (это в нее был влюблен Талик), а Мара была дочерью врача, еврейка, но окончила 1-ю русскую школу (у нас в городе до войны были русские, украинские и еврейские школы). Мы все окончили школу перед войной, вместе учились на курсах медсестер, работали в госпитале, и втроем же мы и эвакуировались.
Комиссар с тревогой сказал, что госпиталь прямо на вокзале в Харькове будет расформирован, и что он не знает, что с нами делать, ведь у нас нет никаких документов об окончании курсов медсестер. Единственное, что он может сделать для нас, -- это выдать справки, что мы учились на курсах.
С такими справками мы оказались в чужом огромном городе, почти без денег -- мы в госпитале работали бесплатно. Ночь переночевали на вокзале, а утром пошли искать работу. Свет не без добрых людей, и уже через два дня мы работали санитарками в госпитале. Это было хорошо, ибо была работа, коллектив, угол, где мы по очереди могли ночевать.
Лена смущала меня своей красотой. В ее присутствии я чувствовала себя дурнушкой, робкой, нескладной. А она была так хороша, что невольно хотелось смотреть на нее, не отрываясь. До сих пор помню ее слегка волнистые золотые волосы, светившиеся даже в темноте, нежную кожу с чуть заметным румянцем, мелодичный, как музыка, голос. Она знала, что хороша, и смотрела на всех чуть свысока, хотя, может быть, так только казалось?
С ней я робела, но с Марой чувствовала себя просто и уютно. Была она милая, черноволосая и черноглазая девушка, среднего роста, с красивой фигурой, высоким бюстом, пухлым, красиво очерченным ртом. Мы никогда с ней не разлучались, и с каждым днем привязанность наша росла. Ей было намного труднее, чем мне, потому что она ничего не умела, ни к чему не была приучена. Семья Мары жила до войны хорошо, хозяйство в доме вела домашняя работница. (Помню, как меня поразило, что Маре в постель подавали завтрак, что каждое утро ее ожидала выглаженная работницей школьная форма.) Мара только училась и считала, что всегда кто-то, но не она, будет заниматься скучными домашними делами.
И врачи, и сестры нас, сирот, жалели. Наш город уже был оккупирован, о своих мы ничего не знали -- остались одни на белом свете. Но работы было так много, что на грусть не оставалось времени. Я, как и Мара, была там, где требовалось: помогала при перевязках (ох, какой страшный запах гноя! -- даже сейчас чувствую его. Меня тошнило, и сестры хотели приучить курить, но от курева тошнило еще больше!), мыла в аптеке посуду, а заведующий аптекой, маленький, толстенький, верткий, все норовил обнять, прижать -- как противно было! -- еле отпросилась на другую работу. Потом разносила лекарства, убирала коридоры, палаты, в банные дни мыла тяжелораненых, дежурила в изоляторе -- почему-то запомнился молоденький лейтенант лет девятнадцати-двадцати, у которого была дизентерия. Каждые несколько минут он просил судно и стеснялся меня до слез.
Начались бомбежки Харькова -- и снова эвакуация, на этот раз на край света -- в Сибирь. Стоял ноябрь, когда мы разгружались на ст. Болотная, Новосибирской обл. Шел снег вперемежку с дождем -- название станции соответствовало действительности.
Мы мерзли. Мы ведь думали вернуться домой через месяц-два и взяли только летние вещи. У меня были старенькие туфли, два или три летних платья и не было даже осеннего пальто. Мара захватила с собой побольше, и мы делились, как могли, хотя я была почти на голову выше, и все ее вещи мне не годились. Через несколько дней пошли на базар, но там для наших "миллионов" ничто не было доступно. Впервые увидели жвачку из смолы лиственницы -- оказывается, вся Сибирь ее жевала. Нам это было в диковинку и казалось не особенно эстетичным, хотя теперь я понимаю, почему у сибиряков такие белые и крепкие зубы.
Наступила зима, и нам с Марой выдали шинели, шапки-ушанки и одну пару валенок на двоих. Жили мы у коренных сибиряков недалеко от школы, в которой был госпиталь, в маленькой комнатке с одной кроватью. Хозяева были славные, нас не обижали, в доме было чисто, пахло деревом, уютом.
Когда в декабре начались сорокоградусные морозы, мы с Марой мучились по очереди:
один день она надевала валенки, а я бежала в туфлях, а на другой -- наоборот.
Почти всегда нам оттирали снегом то ноги, то нос, то щеки, то руки. Если бы можно было спать в госпитале, мы бы охотно отказались от этих перебежек. Кормили раненых хорошо, значит, и мы были сыты. Жизнь понемногу налаживалась.
Лена вскоре отдалилась от нас. Она как-то сразу повзрослела, обзавелась своими друзьями, а потом уехала из нашего домика. Позже мы узнали, что она вышла замуж, что все у нее хорошо, и перестали за нее тревожиться. Навещали ее, горя любопытством узнать, что значит быть замужем, но встречи становились все реже, а потом судьба разлучила нас на десятки лет.
Но с Марой нам было хорошо!
Никогда не забуду, как мы вслух читали "Преступление и наказание" Достоевского. В комнате холодно, мы забирались в кровать одетые, натягивали на себя все, что было теплого, Мара прижималась ко мне, клала голову на плечо -- и мы забывали, где мы, что с нами, -- переносились в мир Достоевского. Может быть, это были самые светлые наши часы в Болотном.
Казалось, все у нас устроилось нормально: была комната, работа, хороший коллектив, мы были сыты, одеты. Жить бы да работать, пока кончится война. Но нам этого было мало.
Мы слушали последние известия, и сердце сжималось от тревоги. Как можно жить так благополучно, если там, на западе, льется кровь, если фронт так далеко продвинулся! Без нас там нельзя, мы должны помогать раненым прямо на фронте, а не отсиживаться в безопасной Сибири -- так мы рассуждали. План созрел: мы едем на фронт! Немедленно было написано заявление на имя начальника военкомата, и прошло совсем немного дней, как нас вызвал комиссар госпиталя.
-- Девочки, что вы наделали? Куда вы рветесь? Чем в свои семнадцать лет вы сможете помочь фронту? Разве вам здесь плохо? Разве здесь вы не нужны? Разве вас не любят, не относятся, как к родным? Пока не поздно -- откажитесь, я все улажу, -- так говорил нам этот пожилой добрый человек.
Но ему не удалось нас убедить, и 27-го января 1942-го года в трескучий мороз сотрудники госпиталя провожали нас на вокзал. Плакали и целовали, что-то совали на дорогу и снова уговаривали.
***
Ехали всю ночь в нетопленом товарном вагоне, вокруг были только женщины, и мы с недоумением смотрели на них: неужели все они на фронт? Утром поезд остановился на станции Кривощеково (сейчас часть Новосибирска), и нам сообщили, что мы приехали, что это и есть наш фронт.
Так мы с Марой вместо армии и фронта попали на эвакуированный из Тулы военный завод 556. Вот где я почувствовала, что значит моя закалка в детстве!
Разместили нас в Сиблаге -- в бараке, где до нас жили заключенные. Их куда-то срочно перевели, а мы заняли их места. Огромный барак человек на 90-100, двухэтажные деревянные нары. Ни матрацев, ни соломы -- голые доски. Одна печь где-то посредине, в прихожей титан, где грели кипяток, -- вот и все. Ссоры и стоэтажный мат, особенно ужасный из женских уст, -- целое открытие для меня.
В семье у нас никто не ругался, я просто не знала о существовании такого "языка" и страдала, а потом научилась не слышать.
В основном, здесь были молодые сибирячки по мобилизации. Они ехали из дому, тепло одетые, да и из еды у каждой что-нибудь имелось. Мы же с Марой были самые бедные, самые одинокие, искали тепла и поддержки только друг в дружке. Спали мы вместе, не раздеваясь на первых порах, на доски подстелив одну шинель, а другой укрывались. Деньги, паек, одежда -- все было общим. Ходили на работу тоже вместе. Половина оборудования завода находилась еще на вокзале, половина работала в незастекленных цехах при 40-45 градусных морозах. В моем цехе стояли прессы, печи для обжига. Из латунных плит в конце концов получались артиллерийские гильзы -- продукция нашего цеха.
До завода надо было идти по открытому полю и железнодорожной насыпи километров пять-шесть. Чего стоили нам эти походы в нашей одежде! Потом Мара стала сдавать, под разными предлогами оставаться в бараке. А я держалась, самой себе на удивление.
Работали мы по двенадцать часов то в дневную, то в ночную смену, и самые трудные часы были от трех до пяти утра. Каждый раз что-нибудь случалось страшное: то рука у кого-то попала под пресс, то пальцы, то еще что-то. В смену один раз нам давали по тарелке теплого супа, где крупинка крупинку никак не могла догнать. Как хотелось есть! Это знает тот, кто голодал, а мы недоедали постоянно. Дома варили тюрю из кусочка хлеба и заедали кусочком -- вкусно! Кое-как перебивались. Всем трудно было в те годы, а эвакуированным особенно.
Нас с Марой направили в отдел технического контроля -- ОТК. У меня сразу дело пошло на лад, и к весне я стала старшей контрольной целого участка. Приходила в цех за полчаса, принимала смену, двенадцать часов работала, потом сдавала смену. Дорога туда и обратно занимала больше двух часов, час уходил на "хозяйство", шесть-семь на сон -- вот и все сутки. Ни на что другое не хватало ни сил, ни времени.
Маре было плохо, я это видела, мучилась этим, но как помочь -- не знала. Шла борьба за выживание. Ей нужно было мобилизовать до предела свою волю, силы, но я видела, что она не выдержит. Пока же Мара то ходила на работу, то лежала в бараке, спасаясь от холода и усталости.
Не сразу мы сдружились с сибирячками. Они нас, эвакуированных, таких чем-то непохожих на них, на первых порах чуждались. Но вот одна, лет 30-35, к нам потянулась, пригрела нас. Это нас сразу подкупило -- без тепла и участия мы страдали даже больше, чем от голода. Она была из бывших заключенных и звала себя по-лагерному ЕБЧ -- Евдокия Борисовна Чикова. На заводе было трудно, и она все время жаловалась на нездоровье и чаще сидела дома, чем бывала на работе. Мара стала ей в этом подражать. Несколько раз Евдокия Борисовна приветливо заговаривала с нами, потом решительно захватила два места рядом с собой и с печкой, потом стала налаживать наш быт, к возвращению с работы запасала нам кипяток, чтобы мы не стояли в очереди, -- в общем, окружила нас вниманием и заботой. Мы привязались к ней, доверяли ей во всем. Я к тому времени уже зарабатывала около тысячи в месяц. Правда, на эти деньги можно было купить всего несколько буханок хлеба, но я все равно была горда. Девятого февраля, в день моего рождения, мы с Марой поехали в Новосибирск и на мои кровные купили красивую, с вышивкой, батистовую рубашку -- я так ей радовалась!
Все барахлишко мы поручали нашей новой приятельнице, когда уходили на работу, и зарплату отдавали ей же. Мы ей верили во всем, но однажды пришли с работы -- ни ЕБЧ, ни наших тряпок, ни денег -- ничего! Первое предательство ранило глубоко и долго болело. Мир вокруг нас мгновенно окрасился в черные тона, стал враждебным и злым.
И все-таки мысль о фронте не оставляла меня, особенно с тех пор, как я осталась одна, без Мары.
Дело в том, что обстановка на заводе была так трудна, что многие не выдерживали, убегали -- массово, сотнями. Их разыскивали, судили, возвращали. И они снова бежали, не все, конечно, но много. Мара попала под их влияние. И пришел день, когда она, не простившись даже со мной, чтобы не утратить решимости, навсегда оставила завод. Я переболела этой разлукой, выплакала все слезы, долго ждала от нее хоть какой-то весточки -- и ничего. До сих пор не знаю, жива ли она, что перестрадала тогда, как сложилась ее дальнейшая жизнь. Уверена, что на плохое Мара не была способна, просто условия были так нечеловечески тяжелы, что она не выдержала. Если крепкие, сильные сибирячки не выдерживали, что ж судить Мару?
***
Наступила весна, потом лето -- и стало легче, потому что перестал мучить холод. Лето сорок второго на фронтах оказалось тяжелым. Немцы стояли у Волги -- это даже страшно было представить!
В Сибири начали формироваться добровольческие дивизии. Ни минуты не раздумывая, я тут же подала заявление. Повторилась старая история с уговорами. Начальник цеха туляк Трошин говорил, что меня могут убить, -- это еще полбеды, или ранить -- это хуже, ибо куда я тогда, калека, денусь, кому буду нужна, ведь мой дом еще у немцев, и неизвестно, остался ли кто из семьи. И что меня в цехе любят и ценят, что мне повысят зарплату, -- только оставайся. Но я всегда стояла на своем, и на этот раз уже по-настоящему попала в армию.
***
У Юлии Друниной есть строки обо мне и моем поколении:
Худенькой нескладной недотрогой
Я пришла в окопные края,
И была застенчивой и строгой
Полковая молодость моя.
Я пришла в армию одиннадцатого июля 1942-го года. Среди высоких трав стояли наши палатки, но бывали мы в них только ночью. Нам не дали времени ни осмотреться, ни хоть чуть-чуть обвыкнуть, даже обмундирование не сразу выдали, как тут же начались учения. Было невероятно трудно первые недели, пока не втянулись. Подъем на рассвете, одеться, заправить койку за две-три минуты, зарядка, умывание. Нам хотелось помыться по-настоящему на реке Томь, но где там! Над рекой раздавался плеск и жеребячий гогот тысяч мужских глоток -- мы, девчонки, стеснялись и подходить туда. На первых порах все было сложно: и мытье, и туалет, и приведение себя в порядок в наши женские дни (как мы мучились в походах и в боях с этим!), а потом мы становились смелее, научились постоять за себя, и парням приходилось с нами считаться.
У нас, девчонок, был свой командир -- Иван Поливода; нам сначала показалось, что мы с ним наплачемся. Он учил нас ползать по-пластунски, окапываться, маршировать, докладывать, разбирать и чистить оружие и т.п. На первых порах мы были так замучены, так ошеломлены всей обстановкой, такой неженской была нагрузка, что по глазам нашего командира видели, как ему нас жаль. И тут же срабатывало женское лукавство и хитрость. Мы нащупали его слабое место -- песни! Он уводил нас подальше от лагеря, а когда мы, выбившись из сил, просили передышки, соглашался, с условием, что мы споем ему "Летят утки". Девчонки были звонкоголосые, особенно Лида Семенова, и песня лилась грустно, проникновенно, брала за сердце. Отзвучит, бывало, -- и никто не шевельнется, боясь нарушить святость минуты. Так потом и остались "Летят утки" в наших сердцах связанными с Поливодой.
Как-то под вечер мы шли строем с полигона, еле передвигая ноги, поникшие, до смерти усталые. Поливода терпеть не мог такого, он и так страдал, что у него бабье войско и что каждый готов отпустить соленую шутку по этому поводу. Чтобы взбодрить нас, скомандовал:
-- Запевай!
В строю -- ни звука. Только слышны тяжелые шаги.
-- Запевай!
И снова молчание.
-- Надеть противогазы! Бегом!
Бежим, окутанные пылью, еле дыша.
-- Снять противогазы! Запевай!
И над колонной взвилась наша строевая. Шаг стал четким, засветились лица, глаза, и мы задорно промаршировали мимо солдат, всегда готовых нас поддеть, позубоскалить.
Поливода погиб в ноябрьских боях 1942-го года под городом Белым Смоленской области.
А услышу где "Летят утки" -- и он, как живой, встает передо мной.
Жара в июле сорок второго года в Сибири, недалеко от станции Юрга, где находился наш лагерь, стояла прямо среднеазиатская. Не верилось, что это Сибирь. Для учений тяжело, когда раскаленное солнце ни на минуту не прячется за облака, когда воздух звенит от жары. Мы обгорели, на ногах слезала кожа, на мочках ушей у многих появились ожоги после того, как нас подстригли под мальчишек. Так как на первых порах приходилось ползать в своих летних платьях, то на локтях, коленях кожи не было. Но жаловаться некому, надо терпеть. Потом получили форму: мужское грубое белье, ботинки, обмотки, брюки, гимнастерку -- мальчишки-мальчишками. Особенно такие, как я, -- с маленькой грудью.
Кончились общие учения, и нас распределили кого куда. Меня направили санинструктором 7-й роты 3-го батальона 62-го полка нашей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. В моем подчинении были четыре санитарки -- по одной на взвод: Анна Чумакова, Шура Козленко, Надя Мирошниченко и Нина Черкунова -- все немного старше меня.
В этом же 3-м батальоне санинструктором 8-й роты была Ксана Половникова, рыжеволосая сильная, надежная женщина, а 9-й роты -- Нина-Мария Шкробова.
Нам всем троим повезло -- мы остались живы! Ксана, к моему великому горю, уже ушла в иной мир, Нина живет в Киеве, и мы с ней, как сестры. Долго-долго после войны мы ничего не знали друг о друге.
В 1970-м году я работала на Рижской детской турбазе. Как-то под вечер подошел ко мне мужчина примерно моего возраста и стал просить помочь устроить ребят на ночлег. Мы разговорились. Он рассказал, что привез ребят-следопытов из Новосибирска, которые собирают материалы о 22-й Рижской гвардейской дивизии -- бывшей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. Я онемела, пораженная, от этих слов. Моя дивизия! А потом начались расспросы. Алексей Раздорский (так звали нового знакомого) рассказал, что наши систематически встречаются в Новосибирске, что о нашей дивизии есть фильм, книга, что душой этих встреч является гвардии полковник запаса Андрей Сергеевич Ширяев и его жена Тамара Трофимовна, наш полковой врач. И добавил, что следующая большая встреча планируется в 1972-м году, на 30-летие формирования части, что мне пришлют приглашение. Мы обменялись адресами.
И вот 1972-й год. Я работала экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий и с приглашением пошла к директору, ныне уже покойному, Александрову. Он, фронтовик, подводник, прочитал приглашение, посмотрел на меня и сказал:
-- Ты хочешь поехать на встречу? Зачем? Кто тебя узнает и кого ты узнаешь? Прошло тридцать лет -- годы беспощадны.
Я упрямо молчала.
-- Значит, все же хочешь? Что ж, посиди, сейчас приду.
Пошел наверх, где находился Совет по туризму, и минут через пятнадцать вернулся с разрешением на командировку в Новосибирское экскурсионное бюро. На глазах у него, фронтовика, стояли слезы.
-- Что ж, лети! Желаю счастья.
Я прилетела в Новосибирский аэропорт Толмачево в пять утра. Почти одновременно приземлился самолет из Киева. За багажом очереди -- рижская и киевская -- двигались параллельно. Напротив стояла какая-то женщина и пристально смотрела мне в лицо. Только я поднимала глаза, она тут же делала вид, что смотрит не на меня. Тогда я не сводила с нее глаз -- лицо казалось знакомым до боли. Так мы переглядывались несколько раз, пока вдруг одновременно не кинулись друг к другу.