Булгакова Мария Ивановна
О невозвратных и далёких

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa2@gmail.com)
  • Размещен: 04/03/2010, изменен: 22/12/2013. 370k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Мемуары
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга 1999 года. "Мне кажется, что когда-нибудь... живая литература мемуаров, дневников, воспоминаний будет почитаться гораздо выше остросюжетных вымышленных сочинений..."Георгий Корольков, прозаик,член Союза писателей России.О книге "О невозвратных и далёких". Н. В. Федотова, Новосибирская область. 05.07.2002 г."...Я немало книг читала о войне, но Ваша книга произвела на меня огромное впечатление. Я её вечером прочитала на одном дыхании. А сейчас письмо четвёртое (Фешин и Казань; Городец) и письмо пятое, и про Сергея Мурадова перечитала ещё раз. Я не литературный критик, но мне кажется, что писать надо именно так, как пишите Вы. Бывало, читаешь книгу известного писателя, но пропускаешь отдельные слова, а то и целые страницы и после прочитанного ничего не остаётся в душе. А тут я читала каждое слово, каждое предложение, иногда возвращалась обратно и перечитывала ещё раз. Здесь всё пропущено через сердце, вот поэтому-то всё так трогает. Только когда читала "Дома", моё сердце сжалось. Я не хотела такого конца. Мне захотелось увидеть Вас, обнять, расспросить, как прошёл рейс, как здоровье. Вы мне показались такой близкой, родной..."


  •    МАРИЯ БУЛГАКОВА
      
       О НЕВОЗВРАТНЫХ И ДАЛЕКИХ
      
      
      
      
       МЫ -- БЫЛИ!
      
      
       Я бы не осмелилась писать воспоминания лично о себе -- кому это интересно? Я самый обыкновенный, ничем не примечательный человек, каких миллионы и миллионы. Но время уводит в небытие мое поколение, и хочется напомнить, что "в Атлантиде той мы были, мы любили", как верно сказал Евгений Евтушенко. Хочется хоть чуть-чуть прикоснуться к судьбам тех, кто жил рядом в безумные годы II мировой, в годы утверждения себя после войны.
      
       О любви на войне.
      
       Даже маленькие локальные войны -- безумие, что ж говорить о войне, в которой участвовало семьдесят два государства! Умом не понять, сколько лилось крови, сколько искалеченных судеб, сколько материнских слез -- во всем мире! И наше поколение носит в сердце эту проклятую войну, нам не избавиться от нее ни на том, ни на этом свете, -- она определила характер и судьбу миллионов людей.
      
       А теперь это поколение уходит, и к этому нельзя равнодушно отнестись, особенно тем, кто идет вслед за нами, ибо они выходят на финишную прямую, ведущую в Вечность.
      
       Я пишу как рядовой уходящего страшного и невероятно интересного XX века, пережив вместе со всеми лихие годы войны и послевоенное время.
      
       Просто человек -- один из миллионов.
      
       ***
      
       Родилась я и росла на Украине в небольшом тогда районном центре Киевской области -- в Черкассах. Отец работал автотехником, машины были его неизменной любовью. Мама не работала, растила нас, часто болела. Мы, то есть моя сестра, я и брат, росли почти без присмотра, без понуканий, ограничений свободы. Отца видели только по вечерам, и то не каждый день, мама месяцами лежала в больнице. Растила и воспитывала нас улица.
      
       Я любила солнце, Днепр, книги, песни. Днепр любила, как живое существо, настолько, что даже зимой приходила его проведать, а к весне прибегала все чаще, подолгу стояла на высоком берегу, с жадностью всматривалась в левый берег, где росли лозы. Весной они краснели и блестели, как лакированные, -- чувствовалось, что просыпается жизнь. Для меня это было счастьем!
      
       Волнение, радостную тревогу вызывал запах освободившейся от снега земли, первые иглы пробивающейся травки. Мне хотелось стать перед ними на колени, вдохнуть их запах, помочь им скорей подняться. Весна волновала меня и куда-то влекла. Неудержимо хотелось идти хоть на край света -- к счастью! к солнцу!
      
       Но, увы! Это было несбыточно. И я уходила в себя, в свой внутренний мир, в песни, книги.
      
       Росла я мечтательницей. Летом утром просыпалась и, не открывая глаз, старалась угадать, есть ли солнце. Если луч пробивался в комнату, -- в моей душе что-то начинало звенеть и переливаться, и я еще в постели, не успев открыть глаза, напевала, и потом целый день в душе жило ощущение счастья. Все было хорошо в такие дни, все ладилось. Быстро справлялась с домашними делами -- и на Днипро, захватив только книгу и яблоки. Плавала я, как рыба, и к осени от горячего солнца превращалась в негритянку -- сверкали только белки глаз да зубы.
      
       Наверное, из-за того, что я целыми днями не вылезала из Днепра, я как-то сразу вымахала на 1 метр 75 см. Господи, как меня это огорчало! Я долго, дурочка, стеснялась трех вещей: своей фамилии Замниборщ (ну, подумать только, где еще на белом свете можно встретить что-нибудь подобное!), моей большой ноги (40 размер!) и моего роста -- 1,75! Бывало, иду по улице и, не вытягивая шеи, вижу поверх голов, что делается в конце квартала. Как тут не приходить в отчаяние! Это сейчас я пополнела, и мой рост кажется нормальным, особенно в наш век акселерации, но тогда я была тоненькая, длинноногая, неуклюжая в 13--14 лет, а к 16-ти изменилась, стала барышней. В эти годы все хороши, молодость всех красит.
      
       Училась я без особых трудностей, хоть никто меня не контролировал, никто не помогал. Мама была малограмотна, а папа уставал на работе -- до нас ли было?
      
       В классе была тихая, застенчивая, замкнутая, незаметная. Все свободное время читала. Дома книг было немного, и я полюбила библиотеку. Праздником и счастьем было сидеть в читальне, уйти в мир книги. До сих пор люблю обстановку читальни, воздух ее, углубленную тишину.
      
       Мечтала я стать балериной (это с моим-то ростом и моей ногой!), играть на рояле, но слишком трудно нам жилось, чтобы думать об этом. Оставался еще хор и спорт. В хор при Дворце пионеров меня взяли сразу, слух у меня был, и песен знала массу. А спортом увлеклась постепенно. Летом гоняла на велосипеде, дралась, лазила по деревьям, играла в футбол -- могла поспорить с любым мальчишкой в силе, ловкости и неутомимости.
      
       Дом моего детства еще несколько лет назад стоял без перемен, а теперь от него не осталось и следа. Но до сноса, когда я бывала в Черкассах, я всегда шла на улицу Гоголя, 47, чтобы подышать воздухом тех лет.
      
       Наверное, не стоило это делать, ибо
      
       Можно в те же вернуться места,
       Но вернуться назад невозможно.
      
       Увы, это так!
      
       Дом наш на улице Гоголя, 47 -- был обычным для Украины одноэтажным белым домом, утопающим в зелени. Жили в нем 3 семьи: две рабочих -- наша и Батаровских, и семья инженера Музыки. C детьми Батаровских -- Николаем и Олей -- мы росли вместе, дружили. Двор был небольшой. Летом ночи на Украине тихие, теплые, и все устраивались спать во дворе под звездным небом. Как славно было! Разговоры, шушуканье, смех, страшные истории, сказки до полуночи. А когда все затихало, наши кошки устраивались у нас в головах, собаки в ногах, а козленок Борька, пошарив под подушкой и съев все яблоки, забирался сбоку -- и всем было хорошо.
      
       Свойство памяти -- забывать плохое, помнить только хорошее. Ведь было трудно, несыто, а часто и голодно. Одета я была более, чем скромно, может быть, хуже всех в классе, но все равно как было счастливо! Свобода, дружба, проказы, игры, беготня босиком целое лето, книги, песни, солнце -- все вместе помогло мне стать крепкой, выносливой, а это так пригодилось потом, на фронте.
      
       Вздыхала я по соседскому мальчишке Талику Кузнецову, а он был влюблен в первую красавицу нашего класса Лену Полушведкину. Она была ну совершенная прелесть и ко всему еще чудесно пела. Никто не мог устоять перед ней, Талик тоже. Будь я мальчишкой, я бы тоже потеряла покой. Но тогда мне было горько. Из-за Талика я поступила в гимнастический кружок, ибо он там занимался.
      
       Талик был очень красив -- так мне тогда казалось. На улице мы играли в футбол (до войны там почти не ходил транспорт, хотя центр находился рядом), я была бессменным вратарем, а Талик забивал мячи с такой силой, что часто я сама летела, как мяч, и готова была разреветься от боли, но не позволяла себе, сдерживалась. А как он делал стойку, как ходил на руках -- целый квартал мог пройти! Но увы, увы! Меня не видел, не замечал, я для него была просто товарищ по играм, а наряжался и уходил туда, где бывала Лена, которая, в свою очередь, его совсем не замечала.
      
       Так бывает в жизни -- и еще как часто.
      
       А в меня был влюблен студент из пединститута. Это было смешно и странно. Однажды перед весной я возвращалась из школы, а недалеко от дома посредине улицы блестела на солнце длинная ледяная дорожка (мы ее называли скоблазка). Я разогналась, чтобы прокатиться, а тут выскочили мальчишки и подставили подножку. Кровь из носа текла ручьем. Они перепугались, подхватили меня под руки и повели к маме. Все это произошло перед домом, где жил тот студент, который потом влюбился в меня. Каждый день он поджидал меня, спрятавшись за занавеску, чтобы увидеть, когда я шла в школу. И теперь не могу понять, что могло понравиться молодому парню-студенту в такой замухрышке-школьнице, но честное слово, он что-то во мне увидел, ибо не проходило ни одного дня в ту весну-осень 1938-го года, чтобы он не поджидал меня у окна. Я же с трепетом, как на сладкую казнь, с замиранием сердца доходила до этого перекрестка, опустив глаза и все же видя его, бледнея и краснея, а потом долго не могла успокоить бьющееся, как птица в клетке, сердце.
      
       Позже он прислал открытку-приглашение на свидание мне, четырнадцатилетней девчонке, со словами Лермонтова:
      
       Пускай холодною землею
       Засыпан я,
       О друг, всегда, везде со мною
       Душа твоя.
      
       И: "Марусю, так будьте ж другом".
      
       Подпись -- Сергей Капелистый.
      
       На свидание, мое первое в жизни свидание, я пришла в городской сад. Была смущена, скована, он тоже, разговор не завязывался, а тут еще увидела грязные ногти на его руках -- и любовь улетучилась.
      
       В десятом классе мы все повзрослели.
      
       Самым красивым парнем, самым видным, броским, умеющим ухаживать и дружить, был Давид Левит, высокий, плечистый, с копной черных вьющихся и непокорных волос, с пробором сбоку. Он легко учился, многим девушкам нравился, а сам встречался с одной из сестер Филоферро -- Женей, всегда тихой, замкнутой, чем-то для нас таинственной, волнующей наше воображение, -- может быть, тем, что Давид избрал ее? Последние полгода я сидела с Давидом на одной парте, и все мне завидовали. Но Женя не ревновала, понимала, что мы просто товарищи. Семнадцатого июня сорок первого года был наш выпускной бал. Давид пригласил меня на вальс -- целое событие в моей жизни, тогда такой робкой, неуверенной в себе и от этого скованной. Потом, не выпуская моей руки, сказал:
      
       -- Пойдем попрощаемся с нашей партой.
      
       Мы побежали в класс, который, пока учились, казался надоевшим и постылым, а теперь, в минуту прощанья, стал вдруг так щемяще люб и дорог, что трудно было расстаться. Сели за парту, помолчали, опечаленные. Давид надписал мне свою фотографию (храню ее до сих пор): "Другу от друга -- Мане З. от Давида Л. Помни наши встречи в школьном классе на общей парте. Да! 17.VI.41 г.", сказал: "Будь счастлива!", и мы пошли в зал, наполненный радостью, весельем.
      
       Давид Левит из нашего класса погиб первым, в самом начале Великой Отечественной войны. В Черкассах на Холме Славы среди черкащан, погибших в боях за Родину, выбито имя и моего товарища по классу, по парте Давида Левита -- прекрасного парня, умного, смелого, красивого, только-только ставшего на порог взрослой жизни.
      
       Так больно...
      
      
       ***
      
       Отшумел наш выпускной бал. Нам было по семнадцать, и вся жизнь расстилалась перед нами. В нашем классе мало кто знал, кем он хочет быть. Я тоже смутно представляла свою будущую профессию, но одно знала твердо: буду учиться дальше. После долгих колебаний, консультаций и раздумий решила подавать документы в Киевский химико-технологический институт. Теплоходом по Днепру отправилась в Киев -- в мое первое самостоятельное путешествие. Уже утром 21-го июня оказалась в сказочно прекрасном городе. Там жила моя подружка Валя Брайко, у которой я и остановилась на Рейтерской улице, 8. Валя показывала город. Мы бродили по Киеву, обошли со всех сторон институт, куда мне предстояло поступать, пошли в Печерскую лавру, на Владимирскую горку. Было солнечно, жарко. К вечеру, чуть живые от усталости, вернулись домой, поужинали и легли спать, решив, что в воскресенье пораньше пойдем на пляж.
      
       Разбудили нас глухие, очень сильные взрывы. Звенели стекла, как при землетрясении качался дом. Мы вскочили с постели, быстро натянули платья и выбежали в предутреннюю свежесть и прохладу улицы. Уже рассвело. Со всех домов высыпали взволнованные, встревоженные люди, и слышался только один вопрос: что случилось? что за взрывы? Тревогу усиливали гудки заводов, фабрик, сигналы машин скорой помощи, мчавшихся с огромной скоростью. Люди не расходились, чего-то ожидая. Солнце припекало все сильнее. Мы с Валей влились в людской поток, направлявшийся к памятнику Богдану Хмельницкому. Там собрались, будто на митинг, тысячи взволнованных людей. Время летело, и вдруг в одиннадцать часов на полную мощность зазвучал откуда-то взявшийся репродуктор, позывные Москвы и речь Молотова -- началась война!
      
       ***
      
       Конечно, в Киеве мне делать было нечего. В полдень шел пароход в мой город. Я быстро собралась, с грустью распрощалась с Валей и отправилась на рейсовом теплоходе в путь. Как вдруг все переменилось! Как будто все то же, но и не то. Моя тревога сливалась с тревогой всех плывущих на пароходе. Это всех роднило, объединяло. Днепр мой любимый стал неузнаваем. Ночью ни одного огонька, только с пристаней и мостов нам подавали сигналы синими лампочками. Спать никто не ложился. Люди собирались группами, тихо и взволнованно обсуждая страшную весть. И у меня, как у всех, сжималось сердце от тревоги: что теперь будет со всеми нами?
      
       Пароход прибыл в Черкассы в пять утра. На пристани тихо, пустынно. Дворники подметали улицы. Шла через весь город пешком. Все казалось странным, тревожным. Мужчины с вещмешками шагали по тихим улицам. Их провожали плачущие женщины, дети.
      
       Папу дома я уже не застала. Его, как офицера запаса, мобилизовали в первый же день. Мама плакала, тревожилась за всех. Тогда плакали все мамы...
      
       ***
      
       В первые же дни войны я поняла, что просто так сидеть дома не смогу, что я должна быть со всеми, приносить пользу. Но как? Я ведь ничего не умела. К счастью, в городе открылись краткосрочные курсы медсестер, и я, не раздумывая, тут же подала документы. Занимались мы много, но все равно этого было недостаточно, чтобы за такое короткое время стать квалифицированной медсестрой.
      
       Фронт стремительно приближался, и уже где-то в середине июля к нам в город привезли первых раненых. Я помню этот день ясно, а еще яснее -- чувство боли, любви, щемящей жалости к этим измученным, искалеченным парням. Ходячим помогали выйти из кают, спуститься по трапу парохода. Они были слабы, опирались на наши плечи, и мы напряглись, как струны, чтоб не дрогнуть, не показать, как нам тяжело. А потом пошли носилки. Как забыть глаза носилочных, эту тоску, боль, растерянность и страх.
      
       Долго снились мне эти глаза...
      
       Машинами отвозили раненых в пединститут, аудитории которого превратились в большие палаты. Госпиталь стал моим домом. Я забывала о маме, о тринадцатилетнем брате (сестра и отец уже были на фронте, и письма от них не шли), о ее тревоге и слезах. Я понимала, что, как и весь медперсонал, нужна эти искалеченным, измученным людям.
      
       Учеба на курсах прекратилась, мы проходили практику в госпитале, делали все, что велели. Утки, судна, грелки, лед, перевязки, перестилка, туалет тяжелораненых, письма за тех, кто не мог писать, песни, чтение для тех, кто тосковал, -- в общем, все, что нужно. Я почти не спала, потому что начались ночные бомбежки города, особенно железнодорожного моста через Днепр. Как только раздавался сигнал тревоги, мы тут же бросались к носилочным раненым, чтобы спустить их со второго и третьего этажей в подвал, в бомбоубежище. Потом отбой -- и нужно поднимать вверх. Чем ближе становилась линия фронта, тем чаще тревоги, -- до сна ли тут, до отдыха ли? Я устала, измучилась, но была рада, что могу приносить пользу, что нужна.
      
       Незаметно прошел август, и когда стало известно о дне эвакуации госпиталя, я только успела забежать домой, взять смену белья, пару платьев, попрощаться с мамой и братом, и с Днепром (как раз налетели самолеты бомбить мост, когда я последний раз нырнула и поплыла). Было горько, больно, но я не сомневалась, что через месяц-два вернусь домой и обниму маму.
      
       ***
      
       Так началась моя самостоятельная жизнь. Я оторвалась от дома, мамы, от всего, что любила, чем жила, в семнадцать лет, прямо со школьной скамьи -- в водоворот жизни безумных военных лет.
      
       Мы ехали в Харьков под частыми бомбежками, с потерями, в тяжелом напряжении. За несколько часов до прибытия нас вызвал комиссар госпиталя. Нас -- это меня, Мару Гуревич и Лену Полушведкину. Лена, хоть и русская по национальности (но почему Полушведкина?), училась со мной в одном классе нашей 3-й украинской школы (это в нее был влюблен Талик), а Мара была дочерью врача, еврейка, но окончила 1-ю русскую школу (у нас в городе до войны были русские, украинские и еврейские школы). Мы все окончили школу перед войной, вместе учились на курсах медсестер, работали в госпитале, и втроем же мы и эвакуировались.
      
       Комиссар с тревогой сказал, что госпиталь прямо на вокзале в Харькове будет расформирован, и что он не знает, что с нами делать, ведь у нас нет никаких документов об окончании курсов медсестер. Единственное, что он может сделать для нас, -- это выдать справки, что мы учились на курсах.
      
       С такими справками мы оказались в чужом огромном городе, почти без денег -- мы в госпитале работали бесплатно. Ночь переночевали на вокзале, а утром пошли искать работу. Свет не без добрых людей, и уже через два дня мы работали санитарками в госпитале. Это было хорошо, ибо была работа, коллектив, угол, где мы по очереди могли ночевать.
      
       Лена смущала меня своей красотой. В ее присутствии я чувствовала себя дурнушкой, робкой, нескладной. А она была так хороша, что невольно хотелось смотреть на нее, не отрываясь. До сих пор помню ее слегка волнистые золотые волосы, светившиеся даже в темноте, нежную кожу с чуть заметным румянцем, мелодичный, как музыка, голос. Она знала, что хороша, и смотрела на всех чуть свысока, хотя, может быть, так только казалось?
      
       С ней я робела, но с Марой чувствовала себя просто и уютно. Была она милая, черноволосая и черноглазая девушка, среднего роста, с красивой фигурой, высоким бюстом, пухлым, красиво очерченным ртом. Мы никогда с ней не разлучались, и с каждым днем привязанность наша росла. Ей было намного труднее, чем мне, потому что она ничего не умела, ни к чему не была приучена. Семья Мары жила до войны хорошо, хозяйство в доме вела домашняя работница. (Помню, как меня поразило, что Маре в постель подавали завтрак, что каждое утро ее ожидала выглаженная работницей школьная форма.) Мара только училась и считала, что всегда кто-то, но не она, будет заниматься скучными домашними делами.
      
       И врачи, и сестры нас, сирот, жалели. Наш город уже был оккупирован, о своих мы ничего не знали -- остались одни на белом свете. Но работы было так много, что на грусть не оставалось времени. Я, как и Мара, была там, где требовалось: помогала при перевязках (ох, какой страшный запах гноя! -- даже сейчас чувствую его. Меня тошнило, и сестры хотели приучить курить, но от курева тошнило еще больше!), мыла в аптеке посуду, а заведующий аптекой, маленький, толстенький, верткий, все норовил обнять, прижать -- как противно было! -- еле отпросилась на другую работу. Потом разносила лекарства, убирала коридоры, палаты, в банные дни мыла тяжелораненых, дежурила в изоляторе -- почему-то запомнился молоденький лейтенант лет девятнадцати-двадцати, у которого была дизентерия. Каждые несколько минут он просил судно и стеснялся меня до слез.
      
       Начались бомбежки Харькова -- и снова эвакуация, на этот раз на край света -- в Сибирь. Стоял ноябрь, когда мы разгружались на ст. Болотная, Новосибирской обл. Шел снег вперемежку с дождем -- название станции соответствовало действительности.
      
       Мы мерзли. Мы ведь думали вернуться домой через месяц-два и взяли только летние вещи. У меня были старенькие туфли, два или три летних платья и не было даже осеннего пальто. Мара захватила с собой побольше, и мы делились, как могли, хотя я была почти на голову выше, и все ее вещи мне не годились. Через несколько дней пошли на базар, но там для наших "миллионов" ничто не было доступно. Впервые увидели жвачку из смолы лиственницы -- оказывается, вся Сибирь ее жевала. Нам это было в диковинку и казалось не особенно эстетичным, хотя теперь я понимаю, почему у сибиряков такие белые и крепкие зубы.
      
       Наступила зима, и нам с Марой выдали шинели, шапки-ушанки и одну пару валенок на двоих. Жили мы у коренных сибиряков недалеко от школы, в которой был госпиталь, в маленькой комнатке с одной кроватью. Хозяева были славные, нас не обижали, в доме было чисто, пахло деревом, уютом.
      
       Когда в декабре начались сорокоградусные морозы, мы с Марой мучились по очереди:
       один день она надевала валенки, а я бежала в туфлях, а на другой -- наоборот.
       Почти всегда нам оттирали снегом то ноги, то нос, то щеки, то руки. Если бы можно было спать в госпитале, мы бы охотно отказались от этих перебежек. Кормили раненых хорошо, значит, и мы были сыты. Жизнь понемногу налаживалась.
      
       Лена вскоре отдалилась от нас. Она как-то сразу повзрослела, обзавелась своими друзьями, а потом уехала из нашего домика. Позже мы узнали, что она вышла замуж, что все у нее хорошо, и перестали за нее тревожиться. Навещали ее, горя любопытством узнать, что значит быть замужем, но встречи становились все реже, а потом судьба разлучила нас на десятки лет.
      
       Но с Марой нам было хорошо!
      
       Никогда не забуду, как мы вслух читали "Преступление и наказание" Достоевского. В комнате холодно, мы забирались в кровать одетые, натягивали на себя все, что было теплого, Мара прижималась ко мне, клала голову на плечо -- и мы забывали, где мы, что с нами, -- переносились в мир Достоевского. Может быть, это были самые светлые наши часы в Болотном.
      
       Казалось, все у нас устроилось нормально: была комната, работа, хороший коллектив, мы были сыты, одеты. Жить бы да работать, пока кончится война. Но нам этого было мало.
      
       Мы слушали последние известия, и сердце сжималось от тревоги. Как можно жить так благополучно, если там, на западе, льется кровь, если фронт так далеко продвинулся! Без нас там нельзя, мы должны помогать раненым прямо на фронте, а не отсиживаться в безопасной Сибири -- так мы рассуждали. План созрел: мы едем на фронт! Немедленно было написано заявление на имя начальника военкомата, и прошло совсем немного дней, как нас вызвал комиссар госпиталя.
      
       -- Девочки, что вы наделали? Куда вы рветесь? Чем в свои семнадцать лет вы сможете помочь фронту? Разве вам здесь плохо? Разве здесь вы не нужны? Разве вас не любят, не относятся, как к родным? Пока не поздно -- откажитесь, я все улажу, -- так говорил нам этот пожилой добрый человек.
      
       Но ему не удалось нас убедить, и 27-го января 1942-го года в трескучий мороз сотрудники госпиталя провожали нас на вокзал. Плакали и целовали, что-то совали на дорогу и снова уговаривали.
      
       ***
      
       Ехали всю ночь в нетопленом товарном вагоне, вокруг были только женщины, и мы с недоумением смотрели на них: неужели все они на фронт? Утром поезд остановился на станции Кривощеково (сейчас часть Новосибирска), и нам сообщили, что мы приехали, что это и есть наш фронт.
      
       Так мы с Марой вместо армии и фронта попали на эвакуированный из Тулы военный завод  556. Вот где я почувствовала, что значит моя закалка в детстве!
      
       Разместили нас в Сиблаге -- в бараке, где до нас жили заключенные. Их куда-то срочно перевели, а мы заняли их места. Огромный барак человек на 90-100, двухэтажные деревянные нары. Ни матрацев, ни соломы -- голые доски. Одна печь где-то посредине, в прихожей титан, где грели кипяток, -- вот и все. Ссоры и стоэтажный мат, особенно ужасный из женских уст, -- целое открытие для меня.
       В семье у нас никто не ругался, я просто не знала о существовании такого "языка" и страдала, а потом научилась не слышать.
      
       В основном, здесь были молодые сибирячки по мобилизации. Они ехали из дому, тепло одетые, да и из еды у каждой что-нибудь имелось. Мы же с Марой были самые бедные, самые одинокие, искали тепла и поддержки только друг в дружке. Спали мы вместе, не раздеваясь на первых порах, на доски подстелив одну шинель, а другой укрывались. Деньги, паек, одежда -- все было общим. Ходили на работу тоже вместе. Половина оборудования завода находилась еще на вокзале, половина работала в незастекленных цехах при 40-45 градусных морозах. В моем цехе стояли прессы, печи для обжига. Из латунных плит в конце концов получались артиллерийские гильзы -- продукция нашего цеха.
      
       До завода надо было идти по открытому полю и железнодорожной насыпи километров пять-шесть. Чего стоили нам эти походы в нашей одежде! Потом Мара стала сдавать, под разными предлогами оставаться в бараке. А я держалась, самой себе на удивление.
      
       Работали мы по двенадцать часов то в дневную, то в ночную смену, и самые трудные часы были от трех до пяти утра. Каждый раз что-нибудь случалось страшное: то рука у кого-то попала под пресс, то пальцы, то еще что-то. В смену один раз нам давали по тарелке теплого супа, где крупинка крупинку никак не могла догнать. Как хотелось есть! Это знает тот, кто голодал, а мы недоедали постоянно. Дома варили тюрю из кусочка хлеба и заедали кусочком -- вкусно! Кое-как перебивались. Всем трудно было в те годы, а эвакуированным особенно.
      
       Нас с Марой направили в отдел технического контроля -- ОТК. У меня сразу дело пошло на лад, и к весне я стала старшей контрольной целого участка. Приходила в цех за полчаса, принимала смену, двенадцать часов работала, потом сдавала смену. Дорога туда и обратно занимала больше двух часов, час уходил на "хозяйство", шесть-семь на сон -- вот и все сутки. Ни на что другое не хватало ни сил, ни времени.
      
       Маре было плохо, я это видела, мучилась этим, но как помочь -- не знала. Шла борьба за выживание. Ей нужно было мобилизовать до предела свою волю, силы, но я видела, что она не выдержит. Пока же Мара то ходила на работу, то лежала в бараке, спасаясь от холода и усталости.
      
       Не сразу мы сдружились с сибирячками. Они нас, эвакуированных, таких чем-то непохожих на них, на первых порах чуждались. Но вот одна, лет 30-35, к нам потянулась, пригрела нас. Это нас сразу подкупило -- без тепла и участия мы страдали даже больше, чем от голода. Она была из бывших заключенных и звала себя по-лагерному ЕБЧ -- Евдокия Борисовна Чикова. На заводе было трудно, и она все время жаловалась на нездоровье и чаще сидела дома, чем бывала на работе. Мара стала ей в этом подражать. Несколько раз Евдокия Борисовна приветливо заговаривала с нами, потом решительно захватила два места рядом с собой и с печкой, потом стала налаживать наш быт, к возвращению с работы запасала нам кипяток, чтобы мы не стояли в очереди, -- в общем, окружила нас вниманием и заботой. Мы привязались к ней, доверяли ей во всем. Я к тому времени уже зарабатывала около тысячи в месяц. Правда, на эти деньги можно было купить всего несколько буханок хлеба, но я все равно была горда. Девятого февраля, в день моего рождения, мы с Марой поехали в Новосибирск и на мои кровные купили красивую, с вышивкой, батистовую рубашку -- я так ей радовалась!
      
       Все барахлишко мы поручали нашей новой приятельнице, когда уходили на работу, и зарплату отдавали ей же. Мы ей верили во всем, но однажды пришли с работы -- ни ЕБЧ, ни наших тряпок, ни денег -- ничего! Первое предательство ранило глубоко и долго болело. Мир вокруг нас мгновенно окрасился в черные тона, стал враждебным и злым.
      
       И все-таки мысль о фронте не оставляла меня, особенно с тех пор, как я осталась одна, без Мары.
      
       Дело в том, что обстановка на заводе была так трудна, что многие не выдерживали, убегали -- массово, сотнями. Их разыскивали, судили, возвращали. И они снова бежали, не все, конечно, но много. Мара попала под их влияние. И пришел день, когда она, не простившись даже со мной, чтобы не утратить решимости, навсегда оставила завод. Я переболела этой разлукой, выплакала все слезы, долго ждала от нее хоть какой-то весточки -- и ничего. До сих пор не знаю, жива ли она, что перестрадала тогда, как сложилась ее дальнейшая жизнь. Уверена, что на плохое Мара не была способна, просто условия были так нечеловечески тяжелы, что она не выдержала. Если крепкие, сильные сибирячки не выдерживали, что ж судить Мару?
      
       ***
      
       Наступила весна, потом лето -- и стало легче, потому что перестал мучить холод. Лето сорок второго на фронтах оказалось тяжелым. Немцы стояли у Волги -- это даже страшно было представить!
      
       В Сибири начали формироваться добровольческие дивизии. Ни минуты не раздумывая, я тут же подала заявление. Повторилась старая история с уговорами. Начальник цеха туляк Трошин говорил, что меня могут убить, -- это еще полбеды, или ранить -- это хуже, ибо куда я тогда, калека, денусь, кому буду нужна, ведь мой дом еще у немцев, и неизвестно, остался ли кто из семьи. И что меня в цехе любят и ценят, что мне повысят зарплату, -- только оставайся. Но я всегда стояла на своем, и на этот раз уже по-настоящему попала в армию.
      
       ***
      
       У Юлии Друниной есть строки обо мне и моем поколении:
      
       Худенькой нескладной недотрогой
       Я пришла в окопные края,
       И была застенчивой и строгой
       Полковая молодость моя.
      
       Я пришла в армию одиннадцатого июля 1942-го года. Среди высоких трав стояли наши палатки, но бывали мы в них только ночью. Нам не дали времени ни осмотреться, ни хоть чуть-чуть обвыкнуть, даже обмундирование не сразу выдали, как тут же начались учения. Было невероятно трудно первые недели, пока не втянулись. Подъем на рассвете, одеться, заправить койку за две-три минуты, зарядка, умывание. Нам хотелось помыться по-настоящему на реке Томь, но где там! Над рекой раздавался плеск и жеребячий гогот тысяч мужских глоток -- мы, девчонки, стеснялись и подходить туда. На первых порах все было сложно: и мытье, и туалет, и приведение себя в порядок в наши женские дни (как мы мучились в походах и в боях с этим!), а потом мы становились смелее, научились постоять за себя, и парням приходилось с нами считаться.
      
       У нас, девчонок, был свой командир -- Иван Поливода; нам сначала показалось, что мы с ним наплачемся. Он учил нас ползать по-пластунски, окапываться, маршировать, докладывать, разбирать и чистить оружие и т.п. На первых порах мы были так замучены, так ошеломлены всей обстановкой, такой неженской была нагрузка, что по глазам нашего командира видели, как ему нас жаль. И тут же срабатывало женское лукавство и хитрость. Мы нащупали его слабое место -- песни! Он уводил нас подальше от лагеря, а когда мы, выбившись из сил, просили передышки, соглашался, с условием, что мы споем ему "Летят утки". Девчонки были звонкоголосые, особенно Лида Семенова, и песня лилась грустно, проникновенно, брала за сердце. Отзвучит, бывало, -- и никто не шевельнется, боясь нарушить святость минуты. Так потом и остались "Летят утки" в наших сердцах связанными с Поливодой.
      
       Как-то под вечер мы шли строем с полигона, еле передвигая ноги, поникшие, до смерти усталые. Поливода терпеть не мог такого, он и так страдал, что у него бабье войско и что каждый готов отпустить соленую шутку по этому поводу. Чтобы взбодрить нас, скомандовал:
      
       -- Запевай!
      
       В строю -- ни звука. Только слышны тяжелые шаги.
      
       -- Запевай!
      
       И снова молчание.
      
       -- Надеть противогазы! Бегом!
      
       Бежим, окутанные пылью, еле дыша.
      
       -- Снять противогазы! Запевай!
      
       И над колонной взвилась наша строевая. Шаг стал четким, засветились лица, глаза, и мы задорно промаршировали мимо солдат, всегда готовых нас поддеть, позубоскалить.
      
       Поливода погиб в ноябрьских боях 1942-го года под городом Белым Смоленской области.
      
       А услышу где "Летят утки" -- и он, как живой, встает передо мной.
      
       Жара в июле сорок второго года в Сибири, недалеко от станции Юрга, где находился наш лагерь, стояла прямо среднеазиатская. Не верилось, что это Сибирь. Для учений тяжело, когда раскаленное солнце ни на минуту не прячется за облака, когда воздух звенит от жары. Мы обгорели, на ногах слезала кожа, на мочках ушей у многих появились ожоги после того, как нас подстригли под мальчишек. Так как на первых порах приходилось ползать в своих летних платьях, то на локтях, коленях кожи не было. Но жаловаться некому, надо терпеть. Потом получили форму: мужское грубое белье, ботинки, обмотки, брюки, гимнастерку -- мальчишки-мальчишками. Особенно такие, как я, -- с маленькой грудью.
      
       Кончились общие учения, и нас распределили кого куда. Меня направили санинструктором 7-й роты 3-го батальона 62-го полка нашей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. В моем подчинении были четыре санитарки -- по одной на взвод: Анна Чумакова, Шура Козленко, Надя Мирошниченко и Нина Черкунова -- все немного старше меня.
      
       В этом же 3-м батальоне санинструктором 8-й роты была Ксана Половникова, рыжеволосая сильная, надежная женщина, а 9-й роты -- Нина-Мария Шкробова.
      
       Нам всем троим повезло -- мы остались живы! Ксана, к моему великому горю, уже ушла в иной мир, Нина живет в Киеве, и мы с ней, как сестры. Долго-долго после войны мы ничего не знали друг о друге.
      
       В 1970-м году я работала на Рижской детской турбазе. Как-то под вечер подошел ко мне мужчина примерно моего возраста и стал просить помочь устроить ребят на ночлег. Мы разговорились. Он рассказал, что привез ребят-следопытов из Новосибирска, которые собирают материалы о 22-й Рижской гвардейской дивизии -- бывшей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. Я онемела, пораженная, от этих слов. Моя дивизия! А потом начались расспросы. Алексей Раздорский (так звали нового знакомого) рассказал, что наши систематически встречаются в Новосибирске, что о нашей дивизии есть фильм, книга, что душой этих встреч является гвардии полковник запаса Андрей Сергеевич Ширяев и его жена Тамара Трофимовна, наш полковой врач. И добавил, что следующая большая встреча планируется в 1972-м году, на 30-летие формирования части, что мне пришлют приглашение. Мы обменялись адресами.
      
       И вот 1972-й год. Я работала экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий и с приглашением пошла к директору, ныне уже покойному, Александрову. Он, фронтовик, подводник, прочитал приглашение, посмотрел на меня и сказал:
      
       -- Ты хочешь поехать на встречу? Зачем? Кто тебя узнает и кого ты узнаешь? Прошло тридцать лет -- годы беспощадны.
      
       Я упрямо молчала.
      
       -- Значит, все же хочешь? Что ж, посиди, сейчас приду.
      
       Пошел наверх, где находился Совет по туризму, и минут через пятнадцать вернулся с разрешением на командировку в Новосибирское экскурсионное бюро. На глазах у него, фронтовика, стояли слезы.
      
       -- Что ж, лети! Желаю счастья.
      
       Я прилетела в Новосибирский аэропорт Толмачево в пять утра. Почти одновременно приземлился самолет из Киева. За багажом очереди -- рижская и киевская -- двигались параллельно. Напротив стояла какая-то женщина и пристально смотрела мне в лицо. Только я поднимала глаза, она тут же делала вид, что смотрит не на меня. Тогда я не сводила с нее глаз -- лицо казалось знакомым до боли. Так мы переглядывались несколько раз, пока вдруг одновременно не кинулись друг к другу.
      
       -- Машка!
      
       -- Нина!
      
       Слезы, и радость, и объятия...
      
       Это была Мария Шкробова, которая, придя в армию, стала себя звать Нина, чтобы, как потом она нам объясняла, обмануть смерть, и убеждена до сих пор, что жива осталась только потому, что смерть искала Марию Шкробову, а такой не оказалось -- была Нина, санинструктор 9-й роты нашего батальона. Мы расстались с ней одиннадцатого декабря 1942-го года, когда меня ранило, а встретились почти через тридцать лет, и, надеюсь, что фронтовое родство и тепло будут жить в наших сердцах до конца дней.
      
       Нина рассказала, что меня разыскивали, но я тогда была Замниборщ, а выйдя замуж, поменяла, как положено, фамилию, стала Булгаковой. И следы потерялись.
      
       Приехали в Новосибирск, в общежитие техникума, где шла регистрация прибывших на встречу. Все здоровались, обнимались, радовались друг другу -- все были, как родные. Одна я чувствовала себя чужой, одинокой. Нина уехала к маме, а тут -- ни одного знакомого лица, ни к кому не тянется сердце. Стало так грустно, так одиноко, что я, чтобы не расплакаться, легла на койку, отвернулась к стене и уснула под шум и разговоры.
      
       Проснулась оттого, что кто-то меня обнимал, целовал и взволнованно и горячо говорил:
      
       -- Ты приехала! Как хорошо! Какая ты умница, что отыскалась! Мы так давно тебя ждали!
      
       Это была наша полковая врач Тамара Трофимовна Ширяева -- пусть ей пухом будет земля. Она была для нас как солнышко, в ее сердце на всех хватало тепла, любви, участия. Как жаль, что ее уже нет с нами!
      
       И вот после этого я ожила. Мои родные, моя фронтовая семья! И перестала чувствовать себя чужой.
      
       Через несколько дней после возвращения из Новосибирска домой вдруг раздался междугородний телефонный звонок -- из Львова. Сняла трубку:
      
       -- Машка! -- и плач.
      
       -- Машка! -- и снова плач.
      
       -- Это ты! Я столько тебя искала, столько думала о тебе. Сейчас же собирайся и приезжай во Львов!
      
       Это была Ксана Половникова, санинструктор 8-й роты нашего 3-го батальона, как и Нина, с Юрги, то есть юргинка, как мы говорим. Та Ксана, которая с таким теплом и участием относилась ко мне в трудные два месяца формирования дивизии, готовая прийти на помощь, приободрить, рассмешить, дать добрый совет -- ведь житейского опыта у нее было намного больше, чем у меня. Та Ксана, рота которой в первом бою 25-го ноября 1942-го года находилась рядом с моей -- и это меня утешало: Ксана рядом! Не оставит в беде, поможет, выручит! Та Ксана, которая по окончании боя нашла меня полуживую, оглохшую, окровавленную, в воронке от снаряда катюши, битком набитой ранеными. Осмотрела, расспросила, помогла перевязать раненых, отвела к ротному -- с ней вдруг стало так спокойно, надежно: ничего не может случиться плохого, раз рядом Ксана. Та Ксана, которая на рассвете 11-го декабря 1942-го года перевязывала меня, плача и утешая, поцеловала и сказала:
      
       -- Сама доползешь до блиндажа или помочь?
      
       Я сказала, что сама, чтобы они уходили: с каждой минутой становилось светлей, траншеи немцев рядом, а остатки нашего батальона до обстрела должны были занять оборону.
      
       Та Ксана, с которой я в последний раз виделась в госпитале в Иваново, уже с раненой, -- в 1943-м году.
      
       И вот теперь звонок из Львова. Такая радость! Такой праздник!
      
       Так я обрела своих фронтовых сестер Нину и Ксану.
      
       Воспоминания, воспоминания... Далеко они меня увели. Лучше вернуться назад, в Юргу.
      
      
      
       ***
      
       Лагерь жил своей напряженной жизнью. Мы становились крепче, выносливей. В срою, куда б мы ни шли, звучала всегда песня, специально написанная Блантером для нас. Эта песня прошла с нами весь путь, и уверена, что живет в сердцах всех моих однополчан, где бы они ни были, до сих пор:
      
       По Сибири, по таежной шири
       Прокатился наш клич боевой:
       Мощь сибирская, сила богатырская
       Поднялась на решительный бой.
      
       Положение на фронтах было таким в 1942-м году, что мы понимали: в Сибири нам осталось жить недолго. В конце августа нам всем сделали очень сильные прививки против дифтерии и других инфекционных заболеваний. Дозы были такие, что многие бойцы сразу теряли сознание, со мной же это случилось на полигоне.
      
       Третьего сентября 1942-го года мы приняли присягу, получили боевое оружие. У меня был карабин. А 14-го сентября ночью по боевой тревоге построились и маршем направились на станцию Юрга, где началась погрузка в эшелоны, в товарные вагоны.
      
       На всех станциях наш эшелон ждали, встречали и провожали. Митинги, напутствия, плачущие женщины, цветы, подарки -- Сибирь провожала на фронт своих земляков. В Новосибирске вместе с добрыми словами какая-то женщина подарила мне финку, тупую, но красивую. Потом в боях она меня здорово выручала при перевязках.
      
       До места доехали быстро, без задержек. Под Москвой разгрузились, разместились в военном городке и стали ждать приказа. На несколько дней нас отправили помогать колхозницам убирать овощи. Помню, как мы набросились на морковку, не мыли -- куда там! -- просто вытирали полой шинели и с наслаждением грызли. Кажется, ничего вкуснее на белом свете не могло быть.
      
       Там же, в подмосковных лагерях, нашу боевую готовность проверила комиссия во главе с тов. Ворошиловым, и, хотя мы все ждали, что направят нас под Сталинград, нам назначили другой участок боев: Калининский фронт, леса, болота, привычные для сибиряков, но не для меня, выросшей на Украине.
      
       Снова эшелон -- и выгрузка ночью, в темноте и тишине на станции Селижарово Смоленской области. Ни минуты промедления -- с вагона построение и марш. В полной боевой выкладке шла пехота-матушка. Транспорта у нас в роте не было, даже подводы. Бойцы несли на себе пулеметы, минометы, противотанковые ружья, не говоря уже о другом оружии и снаряжении. Мне было чуть-чуть легче, но не намного. Одета я была, как все солдаты: ботинки, обмотки, штаны, гимнастерка, шинель, пилотка, каска. Через плечо скатанная плащ-палатка, карабин, противогаз, огромная санинструкторская сумка, набитая медикаментами и перевязочным материалом, на поясе патронташ и финка, за спиной вещмешок и котелок -- это было не так-то мало. А самое страшное -- дорога. Была осень. Лес и болото, которое и летом-то, вероятно, не просыхало, а теперь и подавно. Мы шли, главным образом, ночью, утром и вечером, днем 3-4 часа отдыхали. Шли в темпе. Командиры не жалели ни себя, ни нас: был приказ за 3-4 дня броском пройти около 200 километров. В самых непроходимых местах идущие впереди саперы валили деревья и делали бревенчатый настил. Будь он неладен, этот настил! Ночью у меня нога попала между бревнами, подвернулась, и я присела от боли. Но и помыслить нельзя было, что кто-то со мной будет возиться, утешать. Командир роты сурово сказал:
      
       -- Вставай! Попробуй ступить. Можешь стоять? Да? Становись в первый ряд. Не спускать с нее глаз, чтоб не отстала.
      
       Вот и все нежности.
      
       И я шла. В первом ряду. И никому не разрешала себе помочь, потому что бойцам было еще труднее. Женщины -- народ крепкий, двужильный. Многие бойцы отстали, потом только через несколько дней отыскивали свое подразделение, а девчонки выдержали, и я тоже, хоть нога у меня распухла так, что и пытаться нечего было снять ботинок. Этот марш я не забуду никогда, потому что он не только был проверкой для каждого в отдельности, но и сплотил нас, показал, кто на что годен. В основном, мы были молодцы! Держались! В этом марше робко постучалась в мое сердце первая любовь -- мой ротный. Может быть, из-за него я выдержала то, что было выше сил? Он ничем не мог мне помочь, только, когда мне было уж совсем невмоготу, становился рядом со мной -- просто шел рядом -- и мне этого было достаточно, чтобы из каких-то тайников появлялись силы. Но, видно, и я что-то стала значить для него, ибо потом уже, когда он был ранен, ко мне попали его записи, и там были такие слова: "У меня в роте санинструктор со смешной фамилией -- Замниборщ. В марше она подвернула ногу, но держалась! И с тех пор теплота все больше и больше." Теплота... Это много в жизни, очень много.
      
       Как хотелось спать на марше! Бывало, идешь и на ходу спишь до тех пор, пока не стукнешься о каску идущего впереди. На минуту стряхнешь сон -- и снова клюешь носом. А в голове только одна мысль: привал, привал, привал... И вот действительно доносится долгожданное: "При-в-а-а-ал!" -- и все в ту же секунду валятся на землю, не разбираясь, что там под ногами, и мгновенно засыпают. Я -- как и все. Но не проходит и минуты, как по колонне доносится: "Санинструктора во главу колонны!" Санинструктор -- это я, я кому-то нужна, я должна идти. Бреду. У кого-то на ногах водянки, потертости, кому-то плохо. Делаю, что нужно. Только закончила -- команда "Подъем!" -- и снова марш, и снова мысль: "привал, привал, привал..." А нога болит, еле ее тащу, а мои товарищи не спускают с меня глаз, даже во второй ряд не разрешают, плакать хочется, да стыдно. Идешь и кусаешь губы, и стараешься улыбаться этим замечательным ребятам. Не передать словами, как я их всех любила в те дни и как жалела.
      
       Так мы шли. Кухни наши, как и положено по такой дороге, отстали. А мы, пехота, вырвались вперед. Хотелось чего-нибудь горячего, но был только сухой паек и болотная вода. И самое удивительное, что никто не болел животом, никто не простужался, хоть ноги у всех не просыхали, спали мы на сырой земле, костры жечь не разрешалось. Простуд не было не только на марше, но и потом, когда стояли в лесах, и в наступлении, когда снежные сугробы были для нас домом. Чем это объяснить? -- не знаю. Закалкой, вероятно, да полной психической перестройкой: на такие мелочи не было времени обращать внимание, все мысли и чувства были заняты другим.
      
       Наконец-то мы дошли. Слава Богу! Можно отдохнуть, привести себя в порядок, подлечить ноги -- они у всех были до предела разбиты. Строили шалаши, ночью тихонько жгли костры, сушились, мылись. Ребята нашли болото с клюквой. Я тогда впервые увидела и попробовала эту ягоду -- ни клюквы, ни брусники в наших краях на Украине не было. С охотки мы ели ее пригоршнями, а потом стало сводить челюсти от кислоты -- сахару-то не было. Стали подтягиваться кухни, обозы, отставшие солдаты.
      
       Почти полтора месяца мы жили в смоленских лесах. Осенние леса... Сколько в них грусти, отрешенности и какой-то успокоенности! Я и сейчас не могу бродить по лесу осенью без щемящей боли в сердце.
      
       С неба сеял мелкий дождик. В лесу чисто, сыро и свежо. Изредка выпадали солнечные дни, но нас они не радовали -- бомбили немцы. Бомбить было легко, даже целиться не надо: лес до краев был наполнен войсками.
      
       Моя рота жила своей жизнью. Нас жило в шалаше одиннадцать человек: ротный и ячейка управления. Из девчонок я одна -- санинструктор ведь находится в непосредственном распоряжении командира роты. Ночи стояли холодные, с заморозками. Мы не раздевались, а только снимали ботинки, сушили у костра портянки (аромат-то, господи!), согревали ноги, потом закутывались в шинели, плащ-палатки, прижимались друг к другу и засыпали. Замечательно! С таким "комфортом" устраивались тогда, когда жили на одном месте несколько дней. Если же меньше, то спали прямо под открытым небом, свернувшись калачиком на еловой постели.
      
       Почти каждый день я строила роту и проверяла своих бойцов по форме 20 -- на вшивость. Ребята сначала стеснялись меня, а потом привыкли, снимали гимнастерку, а нижнюю рубашку выворачивали наизнанку, не снимая с рук, и я просматривала все швы. Проверяла голову, под мышками. На первых порах было все в порядке, но потом появились насекомые, а бороться с ними в таких условиях было не так-то просто. Спасали парилки (мы их называли душегубки), да очень редкие бани. Но все равно до конца эту нечисть истребить не удавалось. Еще хорошо, что не вспыхнули инфекционные болезни!
      
       Все время шли учения: отрабатывали наступление. Одеты мы еще по-летнему. Ходили в "атаку", ползали, окапывались. Во время одного "наступления" я промерзла до синевы, до того, что не чувствовала тела. Военфельдшер шел в "бой" рядом со мной и говорил: "Вот так будет и в настоящем бою. Вот тут твое место. Так ты будешь перевязывать, вытаскивать раненых". Я слушала, а про себя посмеивалась: "Знаешь ты, как там будет, наверное, как я". Мы все были необстреляны и представляли себе бой только теоретически.
      
       С нетерпением ждали приказа о наступлении, но его все не было, а пока нам пришлось испытать еще одну беду -- голод. Где-то с первой недели октября начались беспрерывные холодные осенние дожди. Даже в лесу хлюпало под ногами, а дороги превратились в жижу до колен и выше. Я такой грязи в жизни не видела. Мы были отрезаны от тылов, от снабжения полностью. Сначала нам давали по 250 г хлеба -- суточный паек. А с десятого дня начиная, был один сухарь на день. Бойцы мои совсем дошли. Большая часть опухла и почти не вставала. Их нужно было отправлять в санчасть. Остальные превратились в скелеты, но кое-как держались на ногах. Ели траву, варили ремни, что-то выискивали в лесу, радовались каждой убитой лошади. Мой ротный ходил как тень, но был беспощаден к себе и солдатам, не давал раскисать никому. Каждое утро строил роту и уводил на работы. Ребята были так слабы, что приходилось многих освобождать от заданий. Однажды он влетел в шалаш:
      
       -- Что ты сделала с моей ротой? Пристрелю, если так будешь продолжать!
      
       Я не обижалась: ему, как командиру, было тяжелей, чем кому бы то ни было. Я была так худа и слаба, что еле передвигалась, хватаясь за кусты и деревья. Но чем труднее становилось, тем больше пела. Сидела возле костра, обхватив колени, и пела грустные-грустные песни.
      
       Все с надеждой ждали морозов. И вот после Октябрьских праздников дороги наладились, и нам привезли хлеб. Он был еще теплый, сырой, и выдали нам его по целому килограмму. За одну минуту хлеб исчез в голодных желудках, а через короткое время я только и слышала:
      
       -- Ой, сестра, помоги!
      
       -- Живот! Изжога!
      
       Что тут было делать? Я спасала, как могла, а когда кончились медикаменты, пошел в ход зубной порошок от изжоги.
      
       Похоронили умерших от голода, а потом наладилось питание, подвезли теплое обмундирование, и снова стали говорить о наступлении. Прояснилось небо, а значит, начались бомбежки.
      
       Однажды мои две санитарки, Анка Чумакова и Шура Козленко, ушли по делам в полковую санчасть, которая располагалась в деревне. Было холодно, и я отправилась за дровами для костра. Отошла довольно далеко от подразделения, как вдруг -- самолеты. Совсем близко разорвалась бомба, потом вторая, третья... Бросила дрова и побежала в роту. Навстречу старшина:
      
       -- У тебя все на месте?
      
       -- Не знаю. Сейчас, подожди.
      
       А у самой так тревожно на душе. Смотрю -- Нина и Надя на месте, а о Шуре и Анке я не беспокоилась, зная, где они. И вдруг через несколько минут страшная весть: Шура убита, а Анка ранена!
      
       Это были наши первые потери. Оказалось, девчата возвращались из санчасти, когда на дороге их застала бомбежка. Со страшным свистом бомба неслась к земле. Анка закричала:
      
       -- Прячься за дерево!
      
       И бросилась под сосну, прижалась спиной к стволу, но ноги некуда было спрятать, и осколком ей срезало колено. А Шура растерялась, стала метаться и попала под град осколков.
      
       Вечером я провожала Анку на подводе в санбат. Держалась она молодцом! Она вообще была замечательная, моя Анка. Я всегда с восхищением, любовью и надеждой смотрела на нее, понимая, что такая не подведет никогда. Была она высокая, сильная, выносливая. Светлые, густые волосы курчавились. Хорошее русское лицо. Белозубая прекрасная улыбка. Строгая к себе, к людям. На нее долго поглядывал, вздыхая, командир взвода соседней роты Борис Федоров, а она все посмеивалась над ним, а потом и сама влюбилась. Это была такая чудесная пара! Оба молодые, сильные, чистые. Все мы с теплотой и сочувствием относились к их зарождающейся любви.
      
       А теперь Борис провожал Анку. Она шутила, смеялась сквозь слезы, а он шел печальный и несчастный. Попрощались. Мы поехали дальше. Я взглянула в лицо Анки -- и мне стало страшно.
      
       -- Поплачь, Анка, родная, тебе легче станет!
      
       Она, как ребенок, уткнулась мне в колени и горько зарыдала.
      
       Так я осталась с двумя санитарками, которые мне не очень нравились и на которых, я чувствовала, не особенно можно положиться. И это тревожило -- приближалось ведь время боев. Сколько ни просила пополнить взвод -- так и не допросилась. На всю роту -- санвзвод из трех человек -- это мало, страшно мало.
      
       ...В восемнадцать лет все мечтают о любви. Я не являлась исключением.
      
       Мой командир роты... Моя первая тайная и горькая любовь.
      
       Обстановка была так тяжела, порой просто нестерпима, что то, что стало зарождаться в моем сердце, -- было счастьем, лучом света, согревающим, помогающим выжить. Была ли это любовь или просто мечта, жажда любви -- не знаю. Но тогда мое счастье или несчастье -- все зависело от его взгляда, слова, улыбки.
      
       Мой ротный, каким он остался в моей памяти?
      
       Прежде всего -- суровый, строгий. Часто хмурый. Неприступность и суровость во всем -- в лице, в походке, во взгляде темных глаз из-под густых черных бровей. Но, когда редкая улыбка озаряла лицо, все менялось мгновенно: глаза лучились теплом, добротой, озорством. Но это бывало редко-редко -- не та обстановка. Высокая, худая, подтянутая фигура моего ротного всегда была перед глазами и помогала нашей 7-й роте держаться. Его в роте уважали, он был умен, начитан, казался самым старшим по возрасту, хотя ему было тогда только двадцать два года. Всего на четыре года старше меня, но по поведению -- на все сто! До войны он учился на факультете журналистики, но не успел закончить вуз. Здесь, в армии, его интеллигентность сказывалась во всем: в манере говорить, слушать, держаться, в том, что никто никогда не слышал грубого слова из его уст.
      
       Я совсем не обращала на него внимания в Сибири, но в походе от станции Селижарово, когда подвернула ногу, со мной что-то произошло. Разве это передашь словами? Мне хотелось стать лучше, сильнее, выносливее, чтобы он одобрительно посмотрел, сказал приветливое слово. Когда ротный не обращал на меня внимания, я дурачилась, дралась, смеялась, но стоило ему сказать мне хоть слово, посмотреть не так, как на других, -- и я уходила в себя, погружалась в мечту. Мы с ним виделись мало: у каждого своя работа, свои обязанности, но думала я о нем постоянно. И это наполняло мою душу счастьем.
      
       Однажды мне было особенно грустно. Вечерело. Лес придавило темное, покрытое плотными тучами небо. Вокруг костра сидели бойцы, смотрели в огонь, думали о своем. Подошел ротный. Сел. Разулся, подсушил портянки. Я сидела, обхватив колени руками и положив подбородок на колени, и тихонько напевала что-то грустное. Бойцы ушли на ужин, а мы остались одни у костра. Вдруг ротный поднял голову, посмотрел на меня глубоким печальным взглядом и тихо сказал:
      
       -- Послушай, Марина, война ведь не век будет длиться. Вот представь -- она закончилась, а мы живы, понимаешь, живы! Что, если мы после войны -- все равно когда и где -- встретимся? Как ты отнесешься ко мне?
      
       -- Я встречу тебя, как самого родного человека. А ты?
      
       -- И я тоже, -- глядя в огонь, тихо сказал он.
      
       -- Значит, чудесно!
      
       Я повернулась к нему, несмело наклонилась к руке и потерлась щекой.
      
       -- Знаешь, Марина, все равно это время нам не забыть, не вычеркнуть из жизни -- это же не сад, не танцы, так?
      
       -- Конечно, так, не забыть, ротный!
      
       Грусть и радость, щемящая боль и счастье, и этот осенний покой в лесу, запах дыма, увядающей травы, и захлестнувшая волна нежности -- разве это можно забыть? Вот этот вечер и был самым счастливым. Свет его долго грел меня, помогая в часы горя и отчаяния.
      
       А на другой день все было по-другому. Ротный был суров, часто для меня непостижим. За ночь, видно, он все обдумал, что-то решил для себя. И я сразу почувствовала в нем перемену -- и стушевалась, замкнулась. Наверное, это было правильно. Он был старше, мудрее, и мне ли его судить? Мы ждали приказа о наступлении с часу на час -- до любви ли здесь было? Да и я, как все девчонки в армии, всегда была на виду. За нами следили сотни ревнивых мужских глаз: сестра -- она должна ко всем относиться одинаково дружески, доброжелательно, никого не предпочитая и не выделяя. Во всяком случае, бойцам так хотелось. Мы это чувствовали, понимали, старались не обмануть их надежд. И ротный это понимал. Стал со мной строг, неприступен. Мне трудно было справиться с собой. А тут и ревность недолго заставила себя ждать.
      
       Рядом с нашей ротой почти всегда находилась 8-я, то есть дорогая для меня рота из-за Ксаны Половниковой. У Ксаны были, мне на зависть, чудесные санитарки: Наташа Чепкасова, которую за крошечный рост мы все звали Чижик. Студентка МГУ, эта кроха в первых боях проявила себя так, что была награждена Орденом Красного Знамени; Тоня Богданова, энергичная, живая, смелая, неутомимая; Аня Сизова и Римма Кузнецова.
      
       Римма была тоненькая, как лозинка, стройная, с точеной фигуркой, которую не портила даже военная форма, с копной густых, вьющихся крупной волной волос, с огромными глазищами на худеньком лице -- прелестное создание! И к тому же умна, остроумна, начитана -- когда только успела? Римма, когда бывала свободна, заскакивала к нам в роту, ей было интересно поболтать с моим ротным. И на этот раз она прибежала, чтобы проведать нас. В это время мы готовились уходить на задание. Римма шла с ротным и о чем-то оживленно и весело болтала. Лицо ротного вдруг стало таким светлым, как будто меня и не было тут рядом, и вдруг что-то кольнуло так больно, что я отстала, униженная, несчастная. Ревность мучила меня, перечеркнула простоту и человечность наших отношений, и уже никогда не возвращалось то настроение, что было у костра.
      
       Но вскоре начались бои -- и мои душевные переживания померкли, казались нереальными.
      
       С ротой я была дружна. Чем меньше дней оставалось до наступления, тем сердечней становились бойцы, смотрели на медичек, как на будущую помощь и спасение там, в бою.
      
       ***
      
       24 ноября 1942 года с наступлением темноты мы снялись с места и направились в сторону передовой. Шли, вытянувшись длинной цепочкой, по узкой, проторенной до нас лесной дорожке. Накануне выпал снег, а в ночь с 24 на 25 ноября разыгралась метель, и вокруг ничего не было видно. Шумели, раскачиваясь, сосны, тревога слышалась в завываниях ветра, и тревожно было в наших душах: мы шли занимать исходные позиции для наступления. Вышли на опушку леса, и ротный скомандовал:
      
       -- Окапываться!
      
       Мы со снайпером Мишей Баллоном оказались рядом и решили рыть окоп один на двоих. Сняли вещмешки, я свою битком набитую перевязочным материалом санинструкторскую сумку, карабин и приступила к делу. Земля уже промёрзла, а снега за два дня навалило столько, что мы рискнули окопаться прямо в снегу. Утрамбовали края, подложили вещмешки и уселись. Тишина. Метель почти утихла. От снега вокруг казалось не так темно, как в лесу. Который был час, мы не знали, но по всему чувствовалось, что приближается рассвет.
      
       В роте каждый занимался своим делом, сосредоточенно, без шума. Старшина раздал хлеб, и так как к хлебу ничего не нашлось, то мы с Мишей макали его в снег и жевали. Беспокойство и сознание того, что теперь остался один путь -- бой, вызывали внутреннюю дрожь и напряжение. Мне не сиделось на месте, тянуло к людям, и я оставила Мишу и пошла к солдатам -- от окопа к окопу. Ребята были так сердечны, смотрели на меня с такой надеждой, что меня, 18-летнюю девчонку, захлестнула волна чисто материнской жалости, тревоги за их судьбу. Мне, как курице-наседке, хотелось спрятать их, прикрыть крыльями от беды, от того, что вот-вот должно произойти. Они же, глядя на меня со скрытой тревогой, говорили:
      
       -- Сестричка, ты смотри ж, держись, ты нам нужна.
      
       -- Не оставишь нас, сестра?
      
       -- Сестричка, ты не забывай, что индивидуальный пакет у меня вот где.
      
       -- Сестрёнка, тебе страшно? Не бойся, мы с тобой. Выручим, если понадобится. Держись! Не дрейфь!
      
       -- Сестрица, возьми адрес матери. Если убьют, напиши ей.
      
       Для всех старалась найти доброе слово, а то и шутку. Я их всех в эти минуты перед боем так любила, жалела, так тревожилась за них, что забывала о себе. Мы все были необстреляны, без фронтового опыта, и что нас ждало в первом бою, представляли с трудом.
      
       Меня терзало ещё одно -- мои санитарки. В полной, не потрёпанной в боях стрелковой роте санитарное отделение -- это четыре санитарки и один санинструктор. Но у нас случилась беда: две недели назад во время бомбёжки убило Шуру Козленко, а Анку Чумакову, самую крепкую, самую надёжную санитарку, тяжело ранило. И нас, медичек, осталось в роте трое. Я волновалась, справимся ли, если будет много раненых. Хотелось повидать моих санитарок, почувствовать их настрой. Ребята подсказали, где их найти. Оказалось, Нина и Надя забрались в пустой блиндаж, чтобы не рыть окоп, и грелись. Всегда ершистые и трудные в общении, сейчас они показались мне мягче и покладистей.
      
       -- Ну, как вы, девчата? Страшно?
      
       -- А тебе разве не страшно? -- хмуро вопросом на вопрос Надя. -- Если и скажешь, что нет, всё равно не поверим.
      
       -- Пусть так. Но выбора уже нет. Значит, надо собрать всю волю и держаться, верно? -- И другим тоном закончила. -- Красавицы мои, вы тут забрались так далеко и глубоко, что можно и не услышать сигнал атаки. Смотрите, не прозевайте.
      
       -- Не беспокойся. Услышим.
      
       По пути к взводу Антона Гойко встретила ротного. Он был озабочен, но казался теплее, мягче, чем обычно:
      
       -- Не боишься? Ну, смотри, держись! Не прощаюсь -- встретимся после боя!
      
       Пошла во взвод Антона Гойко, младшего лейтенанта, моего земляка. Это его взвод остался без санитарки Шуры Козленко. Ребята обрадовались моему приходу и в один голос просили не оставлять их, помнить, что они без медика.
      
       Наконец вернулась в свой окоп. Чтобы прогнать тревогу, мы с Мишей, сидя рядком, тихонько запели. Перепели все любимые песни, даже вспомнили "Осень" Вадима Козина, очень популярный в то время романс, и только спели два куплета песни, что звучала в каждом вагоне эшелона, когда мы ехали из Сибири на фронт:
      
       Скоро вдаль умчится поезд стрелой
       И развеет ветер дым.
       Буду писать тебе, родной,
       С тревогой думать о тебе...,
      
       -- как раздался ужасающий грохот. Мы, не поняв, в чём дело, бросились на дно окопчика, вжались в снег и замерли. Нет, разрывов не слышно. Поднялись и рассмеялись -- это ведь началась наша артподготовка! Артиллеристы стояли недалеко за пехотой, и снаряды, шурша и шипя, шли стеной над нашими головами. Гул, а там, впереди, разрывы сливались в одно целое без малейшего интервала. Волнение всё нарастало. Артподготовка казалась нескончаемой. И вдруг внезапная, до звона в ушах тишина, и на высокой ноте, совсем чужой голос ротного:
      
       -- Рота! В атаку! За Родину! За Сталина! У-р-а-а!
      
       Рота рывком поднялась из окопов и цепью побежала вперёд. Свежий снег был глубокий, рыхлый, бежать по нему -- мука смертная. Я старалась попасть точно в следы ротного, чтобы хоть немного было легче. Он бежал впереди с пистолетом в высоко поднятой руке и что-то изо всех сил кричал. В какой-то момент оглянулся, увидел меня рядом и заорал:
      
       -- Отстань, я тебе говорю! Отстань...
      
       И послал таким замысловатым матом, что я чуть не присела от неожиданности. Даже смешно стало. Я думала, что он не знает таких слов, а оказалось, просто не разрешал себе распускаться, хотя мат на фронте звучал абсолютно естественно, выражал все оттенки человеческих чувств. Я крикнула в ответ, чтобы он командовал ротой, а не мной, но вряд ли он слышал.
      
       Мы выскочили на пригорок. Я ещё бежала, не понимая, почему мои бойцы бросились на снег и поползли. По пригорку пулемётные очереди с характерным посвистыванием веером поднимали снег, но встревожиться я не успела, потому что всё моё внимание приковал лежащий на снегу солдат, у которого из-под каски за воротник, на шинель, на снег текла кровь. Сверкающий белизной снег -- и ярко-красная кровь поразили и врезались в память навеки. Увидел меня:
      
       -- Ох, сестра, сестрица, скорей перевяжи! Ради Бога, скорее, и я побегу, а то наши уйдут, не смогу их догнать. Ну же, ну же, что ты медлишь? Быстрей, не копайся!
      
       Он ещё не осознал, что с ним, не почувствовал боли, и ему сгоряча казалось, что он сможет догнать своих, что рана лёгкая.
      
       Я достала бинты, сняла каску, шапку: за ухом обширная рваная рана! Руки у меня дрожали, во рту пересохло. Никогда не видела столько крови. Но мешкать было нельзя, и я стала накладывать повязку. А он возбуждённо и быстро говорил, мой первый раненый:
      
       -- Ух, сейчас поползу к нашим. Узнают гады-фашисты, кто такие сибиряки. Скорей, сестра!
      
       Перевязала, надрезала по бокам шапку, осторожно натянула, поцеловала в губы -- беги!
      
       Поползла дальше. Рядом, справа, за проволочными заграждениями -- минное поле. Мы, то перебежками, то по-пластунски, продвигались вперёд. Огонь был такой, что, казалось, простреливается каждый сантиметр: из пулемётов, миномётов, артиллерии -- представить невозможно, как можно уцелеть в таком аду. Мне было некогда думать ни о чём, кроме моих раненых, а их становилось всё больше. Я переползала от одного к другому, чувствуя, что изнемогаю, что бинтов становится всё меньше, а раненых -- всё больше. Как я мучилась с ранеными в грудь, спину, живот! Бойцы одеты по-зимнему, в телогрейки и шинели, всё затянуто ремнями. Их ведь нельзя было раздеть на снегу, а нужно было разрезать одежду, добраться до раны, сообразить, как перевязать так, чтобы раненый после перевязки не замёрз на снегу. Когда ещё кончится бой и его подберут! Мы были так неопытны, что даже ножниц не имели. Нам сказали, что они, мол, в бою не понадобятся. Хорошо хоть у меня оказалась финка, подаренная какой-то женщиной на Новосибирском вокзале во время проводов эшелона на фронт.
      
       Живые продвинулись вперёд на метров сто, а я оставалась одна с ранеными и убитыми. Плакала от жалости и перевязывала, переползая от одного к другому. Стоял гул, от разрывов тряслась земля, все вжались в снег. Оглянулась назад -- и глазам не поверила: идёт солдат в полный рост!
      
       -- Ты что, с ума сошёл? Ложись! Убьют!
      
       А он спокойно подошёл ко мне и говорит:
      
       -- Мне всё равно, сестра. Если не тут убьют, то после боя командир роты расстреляет.
      
       Наклонился и рассказал, что с ним случилось. Когда артподготовка подходила к концу, у него вдруг резко заболел живот. Может быть, от страха -- так бывает. Он побежал в кусты, а тут артподготовка закончилась, и все рванулись из окопов. Он выскочил из кустов, на ходу подтягивая штаны, но роту уже было не догнать. С ним остался ручной пулемёт, а диски -- у другого солдата. Конечно, за такие дела на фронте не милуют, он это знал и был обречённо спокоен и безразличен к огню, смерти. Рота его находилась далеко от нас, на левом фланге, туда под огнём не добраться. У меня от жалости дрогнуло сердце.
      
       -- Зовут-то тебя как, парень?
      
       -- Сашка.
      
       -- Ну что ж, Сашка, никто из нас не знает, что будет через секунду. Не думай о плохом, и раз ты тут, то давай воевать вместе. Одной мне перевязывать трудно, будешь помогать.
      
       Он поставил пулемёт, и мы поползли от одного раненого к другому. Его безразличие к смерти, отрешённое спокойствие передалось и мне. Я была рада, что живая душа рядом, что хоть словом перекинуться есть с кем. Впереди, метрах в десяти от нас, группа бойцов вела огонь. Мина разорвалась прямо посредине, и почти все остались недвижимы, а одного волной бросило на проволочные заграждения. На него страшно было смотреть. Мы думали, что он убит, но когда ползли мимо него, висящего на проволоке, я взглянула в чёрное от копоти и крови лицо и увидела, что губы шевелятся, силясь что-то сказать. Жив! Мы с Сашей сняли его с проволоки, положили на снег. Саша стал позади меня, спиной к деревне, и через плечо поддерживал то руки, то ноги, а я перевязывала. И вдруг -- мина, и мгновенное, как провал, беспамятство. Сколько оно длилось -- не знаю, но когда я пришла в себя, то увидела, что лежу в метре от того места, где остался чёрный след от взорвавшейся мины. Сашу и солдата, что мы перевязывали, убило, а меня только контузило, изрешетило осколками левый рукав и полу шинели, перебило ремень карабина, сорвало плащ-палатку, и ни одной глубокой раны на теле, только царапины! Саша спас меня ценой своей жизни.
       Никогда, никогда не забываю об этом.
      
       Гудела голова, путались мысли, руки плохо слушались. Вокруг одни убитые и раненые. А рота продвинулась вперёд. Деревню Большое Клемятино мы ещё не взяли. Немцы вели огонь и из других деревень. Они сидели в этих, близких от Москвы краях, под городом Белый, больше года, укрепились, в полной уверенности, что никакая сила их не одолеет. Густые проволочные заграждения, минные пола, доты, дзоты, танки, вкопанные в землю и ведущие огонь прямой наводкой, т. е. огневые точки -- на каждом метре обороны. И под этим многослойным огнём со всех сторон мы всё-таки продвигались! А тут запели катюши. Эту песню мы слышали впервые и она вселяла надежду на скорое завершение боя, на победу. Я подняла голову и увидела, как к земле несутся огромные сигары-снаряды. Но, Господи, что же это? Первый залп пришёлся не по противнику, а по нашим рядам... И сразу всё смолкло: ни немцы, ни наши не стреляли. Потом оставшиеся в живых поднялись в полный рост и с криком "ура!" бросились вперёд, а катюши тоже перенесли огонь на несколько метров вперёд -- и снова по своим! Ох, как это тяжело было видеть и осознавать! Как страшно рвутся осколочные снаряды катюш! Как высоко подбрасывает человека взрывная волна! Какие огромные глыбы мёрзлой земли откалывает, как глубоки воронки от снарядов! В одну из этих воронок я скатилась. Она была полна ранеными. Кровь, кровь, кровь... Я сама была вся в крови, в копоти, и ребята закричали:
      
       -- Сестричка! Наша! Ты ранена? Куда? Давай мы тебя перевяжем!
      
       -- Нет, нет, я не ранена. Меня оглушило, подождите, я скоро приду в себя и всех вас перевяжу.
      
      
       Зубы у меня стучали, руки -- как чужие. Я говорила без умолку: того ранило, того убило, а тот умер у меня на руках. Но как здорово, что мы всё-таки прорвали оборону. Большое Клемятино уже горит -- подожгли катюши. Наши уже в деревне. Подождите, сейчас я вас перевяжу, и за вами приедут.
      
       Так трещала я, не останавливаясь ни на миг и не умея справиться с дрожью, что сотрясала всё моё тело.
      
       Бой затихал. Изредка рвались снаряды, посылаемые немцами из других деревень. Но потом и это прекратилось. Поле стало оживать. Провели пленных с ошалелыми глазами. Раненые провожали их горящими взорами. Появились сани -- подбирали раненых. К нам в воронку ввалился посыльный командира роты. Увидел меня и глазам не поверил:
      
       -- Как, ты жива? А ротному доложили, что тебя убило. Пойдём со мной, быстро.
      
      
       Но я ушла только тогда, когда на смену пришла санинструктор соседней роты. Моя подруга Ксана Половникова, смелая, сильная и надёжная женщина. Мои санитарки Нина и Надя не были видны, наверно, перевязывали в другой части поля боя: раненых везде хватало.
      
       В деревне горели дома, и бегала ошалевшая от ужаса корова. Ротный вспыхнул радостью. И тут же:
      
       -- Посмотри раненых здесь в домах и блиндажах. Их перевязать надо.
      
      
       И снова кровь, растерзанные молодые тела, скрип зубов, прощания.
      
       Стемнело. Мы разместились в каком-то уцелевшем доме, хотя и понимали, чем это может обернуться: тут всё было пристреляно. Варили трофейные спагетти, которыми поделились с нами соседи. Они захватили продовольственный склад, и чего только там не было!
      
       Тяжёлая усталость гнала сон. Хотелось всё осмыслить, но не хватало сил. Всё-таки война -- не женское дело. После первого боя осталось в моей роте 51 человек из двухсот, остальные убиты и ранены. Я долго не могла говорить об этом дне -- всю трясло. И мужчинам трудно, а девчонкам, да ещё таким зелёным, как мы тогда, и подавно. Как случилось с катюшами? Трудно понять. Мы, наверное, в порыве энтузиазма быстрее подползли к деревне, чем рассчитывали артиллеристы. Тут, может быть, никто и не виноват. Такое бывает на войне. Но ребят жаль, ах, как жаль! Какие парни были! Сильные, крепкие, бесстрашные, весёлые, добрые! Как рвались в бой! И мечтали о победе, о доме, о маме, о любви...
      
       ***
      
       Вот таким было наше боевое крещение. Для многих, очень многих этот бой оказался первым и последним в жизни.
      
       Мы рвались вперед. За десять дней с боями, тяжелыми, изнурительными, продвинулись на двадцать километров. Нас становилось все меньше и меньше. Пришло время, когда мою роту можно было пересчитать по пальцам.
      
       3-й батальон держал оборону за деревней Парнево. Мы не могли больше наступать. Несколько дней бойцы стояли в окопах метрах в трехстах друг от друга. И держали оборону, не давая покоя немцам. Фрицы методически разбивали дом за домом, и в конце концов от деревни остался один дом, а все население, с козами, детьми и стариками, забилось в блиндажи, вырытые в холмистой окраине. В логу под горкой стояла банька, где мы организовали медпункт. Раненых хватало.
      
       Как-то утром вбежал к нам боец, бледный, возбужденный, с лихорадочным блеском в глазах. Бегал вокруг меня, поддерживая живот.
      
       -- Я ранен, сестра. Помоги!
      
       Подошла к нему, а он от меня. Не дается.
      
       -- Ну что ты, как маленький. Садись сейчас же, я посмотрю, куда ты ранен.
      
       Послушался. Распустила ремень, подняла гимнастерку -- и на колени вывалились кишки. У меня даже в глазах потемнело, но старалась не подать виду, как мне страшно:
      
       -- Ничего, не волнуйся, осколок только распорол мышцы, а это не очень опасно. Сейчас мы тебя отправим в тыл (а у самой никакой уверенности, что удастся довезти его до операционного стола).
      
       Стерильным бинтом заправила кишки внутрь, перевязала, уложила. Вскоре подъехали сани и вместе с другими увезли и его.
      
       Пополнения нам не давали. Кто наши соседи и есть ли они -- мы не знали. Всех охватило такое чувство, будто наш батальон оторвался от своих и всеми забыт. Ночью немцы освещали передовую бесчисленными ракетами (как в песне: "Светилась, падая, ракета, как догоревшая звезда"). Темноту прорезали линии трассирующих пуль. Где-то вдали пела катюша, и огненная стена ее летящих снарядов производила фантастическое впечатление. Красиво! Если забыть, где все это происходит и что ты сам участник этого спектакля.
      
       Систематически, через определенные промежутки немцы устраивали ночные обстрелы из простых и шестиствольных минометов. Мы боялись и ненавидели эти шестистволки, потому что мины летели с ужасающим воем. Я не знаю, с чем сравнить его. Кто слышал -- никогда не забудет, а кто не слышал -- то пусть скажет: Слава Богу!
      
       Беспечность наших братьев-славян иногда доходила до безрассудства. Полагаясь на русское "авось", чтоб не ночевать на снегу, забрались в тот единственный дом, который оставался от всей деревни Парнево, и заплатили за это дорогой ценой. Днем фрицы его пристреляли, а ночью -- точное попадание и дикий крик. Мы побежали туда, но что в темноте можно разобрать? Копались до утра, и спасти удалось немногих.
      
       Странные были эти дни. Неопределенно на фронте. Иногда тихо, иногда горячо. А в душе мысль: ты никогда не уйдешь с передовой живой и невредимой: или будешь убита, или ранена -- третьего не дано. И это угнетало.
      
       Пришел день, когда мы остались без ротного -- разрывной пулей его ранило в правую кисть. На нем не было лица. Бледный, весь в испарине, стиснуты челюсти, закушена губа. Я находилась не с ним, когда это случилось. Его привела Римма Кузнецова (у нас все роты теперь перемешались, соединились: слишком мало нас осталось). Я стояла возле баньки и вдруг увидела его лицо. Оборвалось сердце...
      
       Подъехали сани. Последний глубокий и печальный взгляд. Не хватило силы даже обнять и сказать слова утешения. Только смотрела, не отрываясь, чтоб навсегда запомнит его дорогие черты.
       "Живи, милая, родная. Держись! А главное -- живи!" -- сказали мне его глаза.
       "Живи, будь здоров. Не забывай, родной." -- ответили мои.
      
       И все. На всю жизнь...
      
       Он знал, что нам грозит. Знал обстановку, как никто из нас. Знал, что мы почти окружены, что еще немного -- и кольцо сомкнется.
      
       В моей роте оставалось четыре человека. Из командиров -- мой земляк, младший лейтенант Антон Гойко, замечательный парень, смелый, выносливый, спокойный. Ко мне он относился заботливо и нежно, как самый любящий брат. Теперь он командовал ротой.
      
       На рассвете девятого декабря получили приказ идти на соединение с другими подразделениями. В полной тишине бойцы забрали оружие и оставили передовую линию траншей. В логу собрались и цепочкой, быстрым шагом пошли, злые, хмурые, недоумевающие. Никто не стрелял. Может быть, немцы еще не проснулись, не заметили нашего отхода, а может быть, сил у них было не больше нашего, и они решили оставить нас в покое. В полном безмолвии мы шли по совершенно открытому полю, ожидая, что вот-вот налетит шквал огня. И вдруг -- слабый пистолетный выстрел, и впереди меня падает боец. Я бросилась к нему, но Гойко грубо схватил меня за руку:
      
       -- Не тронь! Это не твое дело!
      
       И мы прошли мимо. А он лежал на снегу и тихо стонал.
      
       Что это было? Я тогда и сама не поняла, испугалась. А когда мы его оставили -- как будто ночь надвинулась на сердце. Командир имел право расстрелять любого за невыполнение приказа, за паникерство, за нарушение дисциплины. Я не слышала разговора комбата с этим бойцом, но, конечно, там что-то случилось, он ведь знал, что нам нужен каждый человек. Суровое время -- суровые законы. Без железной дисциплины ни одна армия никогда не побеждала. Все это так, но мне по-женски жалко было каждой человеческой жизни. У меня еще не окаменело сердце, хоть плакать уже разучилась. Еще долго в моих ушах звучал тихий стон этого солдата, и снился он мне один, там, на снегу... А мы поспешно уходим, и я не могу ему помочь. Война, будь она проклята!
      
       ***
      
       Вошли в лес. И тут со всех сторон к нам начали присоединяться бойцы из других подразделений. Потом выехал длинный обоз с ранеными (наверное, и тот, раненый в живот, был еще тут), и мы стали осторожно двигаться вперед. Уже рассвело, когда добрались до высоких холмов, на которых были немцы. Пулеметчик сидел где-то высоко и простреливал ту площадку, которую нам предстояло переползти. Бойцы его никак не могли снять, и мы решили рискнуть. Залегли и по команде рванулись вперед. Справа от меня ползла санитарка (я не знала, из какой роты), слева -- Антон Гойко. Он мне громко и возбужденно кричал в ухо:
      
       -- Ну же, быстрей, Марина, быстрей!
      
       Пулемет не затихал ни на секунду, и я только услыхала, как моя соседка справа охнула -- и замерла.
      
       Опомнились мы только на другой стороне. Несколько человек остались на поляне. И эта девушка. Потом бойцы вытащили ее, забрали документы и похоронили в снегу.
      
       Мы сидели в снежном окопе и ждали вечера. Я чувствовала, что еще немного, и я превращусь в ледышку. Двигаться было негде, Антон заставлял прыгать на месте, но не было сил, а потом стало безразлично, что будет. К концу этого пасмурного зимнего дня кто-то из солдат шепнул мне, что тут недалеко есть блиндаж, правда, в нейтральной зоне. Я, не сказав Гойко ни слова, побрела туда одна. В блиндаже оказалось как будто чуть теплее. Один убитый немец лежал на пороге у двери, другой свисал с нар. Чужой запах, чужая обстановка -- но меня охватило безразличие. Мне хотелось одного -- согреться во что бы то ни стало. Понемногу стала чувствовать ноги, руки, и я задремала. Вдруг кто-то затряс меня за плечи. Вскочила -- мой солдат.
      
       -- Сестра! Ты с ума сошла! Наши ведь уже ушли! Хорошо, что я еще раз решил обойти все и зашел сюда. Немцы будут тут с минуты на минуту. Бежим!
      
       И мы побежали. Догнали своих. Они уже перешли ту проклятую площадку, на которой осталось несколько десятков наших жизней (зачем мы ее переползали? -- до сих пор не могу понять), и быстро уходили в лес. Антон не знал, ругать меня или радоваться, только сказал: "Дура! Ненормальная!" -- и крепко сжал руку.
      
       Всю ночь мы шли, и нас становилось все больше и больше -- длинная колонна измученных, замерзших, утомленных до крайности людей. Мы торопились. Нужно было до рассвета, до начала обстрела, выйти через те "ворота", которые специально держали наши для тех, кто выходил из мешка. Кольцо могло вот-вот сомкнуться, и мы спешили изо всех сил. Дошли до этого места, когда уже начало
       чуть-чуть сереть. Все изрыто снарядами, некуда ногу поставить. Только прошли и вбежали в овраг, как началось! Целый день до темноты над нашими головами пролетали мины, снаряды, но нас не задевали. Мы зарылись в снег. Я устроила раненых тоже в снегу и бегала от одного к другому, боясь, чтоб не замерзли. Есть нечего. Пить тоже. Только снег, снег, снег...
      
       Молила бога, чтоб скорее пришел вечер. В темноте раздалась команда строиться, и цепью, один за другим мы двинулись вперед. Отупевшим, измученным, нам хотелось только согреться, съесть что-нибудь горячее. И вдруг в темноте наткнулись прямо на полевую кухню. Это было как чудо! У кого не было котелков, снимали каски, в них наливали горячего супа и тут же, на снегу, ели. Значит, нас ждали! Мы не одни! Кто-то о нас беспокоился, думал!
      
       Кухни стояли под горой. На горе когда-то жила мирной жизнью деревня, а теперь -- ни одного дома, только вырытые в земле блиндажи. И там -- наши! Мы поднялись наверх. Комбат Душкин построил свой 3-й батальон -- 32 человека! -- и сказал, что до утра мы можем располагаться, как хотим, а в шесть утра здесь вот, на этом месте, построение.
      
       -- Ясно?
      
       -- Ясно!
      
       Счастливые, что избежали окружения, что снова со своими, мы пошли искать ночлег. Я по очереди заходила во все блиндажи -- везде битком набито. Хоть снова устраивайся на снегу! Отчаявшись, зашла в последний, решив, что никуда отсюда не уйду.
      
       Коптилка из гильзы освещала блиндаж. На нарах спали чуть ли не друг на дружке. А посередине бойцы стояли, согнувшись, плотно прижавшись друг к другу и положив головы друг на друга, и спали, крепко, самозабвенно. Все, до последнего сантиметра, занято, до самого входа в землянку. Я не знала, что делать. Но усталость была так велика, что я прижалась к последнему солдату, положила голову ему на спину -- и как провалилась в сон. За спиной ветер поднимал дверь (плащ-палатку) и заметал меня снегом, а от солдат шло тепло, и вскоре по животу и груди потекли струйки -- одежда у нас до тела промерзла и стояла коробом.
      
       Разбудил меня Гойко. Нужно было строиться и идти вниз, в траншеи, занимать оборону, пока не начался обстрел. Собрались все и тихо переговаривались. Чуть-чуть серело. Я весь прошлый день не могла набраться духу сходить по надобности -- одна мысль о снеге и холодном ветре бросала в дрожь. Теперь нам предстоял день снова в снегу, и я решилась, пока темно, отойти немного в сторону от бойцов. Рядом устроился какой-то солдат, лица не видно в темноте. Он еще сидел на корточках, а я уже стояла и подтягивала штаны, как вдруг огонь -- и резкая обжигающая боль в правой ноге. Разрыва не слыхала, только увидела огонь. Я повернулась к своим, смотрю -- бегут врассыпную с горы. Зажала рану рукой -- и за ними. Увидела Антона и закричала:
      
       -- Гойко! Гойко, меня ранило!
      
       А он:
      
       -- Куда же ты? Беги в блиндаж! В блиндаж, я тебе говорю!
      
       Но я плохо соображала и бежала за ними, пока перед глазами все не завертелось, и я упала на снег, потеряв сознание.
      
       Пришла в себя. Обстрел закончился. Меня окружили все мои. Наклонилась Ксана Половникова и стала при всех стаскивать с меня штаны, чтобы перевязать.
      
       -- Ой, Ксана, не надо. Ради бога, мне ж стыдно и холодно. Ну, что ты делаешь? Пусть все уйдут.
      
       Все целовали меня, прощались. И ушли от меня навсегда, туда, в траншеи. А я осталась одна, одна...
      
       Моя родная Ксана хотела мне помочь добраться до блиндажа, но я заявила, что пойду сама. Поднялась -- моментальная темнота в глазах, слабость -- и снова упала.
      
       -- Я лучше поползу, Ксаночка. Иди, догоняй наших. Спасибо! Будьте все живы и здоровы! Живите!
      
       Ушла Ксана, а я на четвереньках поползла в блиндаж. Там были артиллеристы 48-го артдивизиона. Они уложили меня на нары, где уже лежал с забинтованной головой тот мой сосед, что сидел еще на корточках, когда разорвалась мина.
      
       Нестерпимо болела нога. Хотелось пить, но воды не было. Артиллеристы набивали котелок снегом и приносили мне, но снег не утолял жажду. Сержант Игорь Бакуненко утешал:
      
       -- Подожди, сестричка, до вечера. Мы тогда принесем тебе воды -- она рядом с немцами. Днем туда не добраться.
      
       Я очень волновалась, что, если придет приказ отходить, они оставят меня одну. Но ребята заботливо и с укором говорили:
      
       -- Как ты можешь думать о таком, сестричка? Мы тебя на пушке вывезем, на руках вынесем, но никогда не оставим. Лежи, не волнуйся!
      
       Я не находила себе места. Болело сердце не за себя, а за тех, кто, не отдохнув, не согревшись, сидит снова в окопах. Я так их всех любила и жалела, так хотела к ним!
      
       Нога горела, болела мучительно. Меня лихорадило.
      
       Прошел короткий зимний день, а вечером приехали сани с теплым хлебом. Хлеба могли брать сколько угодно, но некому было весь разобрать. Меня положили рядом с оставшимся хлебом на сани. Артиллеристы ласково и грустно со мной попрощались, и лошади помчались в медсанбат.
      
       Переночевала в просторной землянке медсанбата. Утром машиной отправили дальше. Занесли на носилках в деревенский просторный дом, в большую комнату, где с двух сторон находились нары. Никого не было, и меня устроили в дальнем углу нар. Прошло немного времени, и комната стала наполняться ранеными: сначала на нарах, потом под нарами, потом на полу -- все, до последнего сантиметра, занято. Разговоры, стоны, возбужденные глаза. Из девчонок -- я одна, и это, видно, сдерживало ребят. Старались меньше стонать, материться. Развлекали меня, как могли. Лежала весь день. Мой сосед не выдержал и сказал, чтобы я не стеснялась: все мы люди. Если мне что нужно, они все устроят. Я отказывалась, но потом все-таки пришлось звать санитара. Раненые пояснили ему, что их сестричка (то есть, я) стесняется, и ее нужно как-нибудь вынести или вывести. Санитар, пожилой человек, стоял в дверях, прикидывая, как до меня добраться. Кое-как проложил себе дорогу, взял меня на руки (я ему посочувствовала -- такую тяжесть!) и вынес из комнаты во двор. Поставил к дереву, а сам отвернулся. Как только нога опустилась вниз, сразу же потемнело в глазах, и я куда-то полетела. Санитар, видно, по времени определил, что со мной неладно, повернулся, -- а я уже без сознания. Схватил меня в охапку -- и к врачу. Лежа, я почувствовала себя снова прилично. Врач перевязала рану, предварительно забравшись зондом вглубь и вытащив кусок ватных штанов. Сказала, что рана легкая, в мягкие ткани, через месяц-полтора я вернусь снова в свою часть. Это меня обрадовало, а то, что мне становилось плохо, когда опускала ногу, я приписывала своей девчоночьей слабости и неумению переносить боль.
      
       Ребята обрадовались, когда санитар устроил меня снова на нары. Сказали, что они волновались, не отправилась ли я туда, откуда не возвращаются.
      
       ***
      
       Утром нас всех машинами перевезли на какой-то полустанок и погрузили в товарные вагоны (мы их называли телятниками). Там были только нары из досок и больше ничего. Посередине топилась буржуйка, но тепло до нас не доходило -- везде щели. В моем вагоне находились все тяжелые, главным образом, без рук и ног. Ни одной девчонки. Из медицинского персонала к нам приставили санитара, даже сестры не было -- не хватало. Нам выдали сухой паек: сухари, сахар и селедку. И ни капли воды, а для раненых она нужна, как воздух. На всех остановках мы умоляли санитара только об одном: "Воды!". Но у него был понос, и он ждал остановки, чтоб скорее побежать в кусты, а мы так и оставались без воды.
      
       Ехали долго и мучительно. Вечером поезд остановился, и началась разгрузка. Заносили нас в огромный барак, холодный, неуютный. Наш вагон разгружали одним из первых, и меня снова устроили в дальнем углу, прямо на носилках. Потом барак стал заполняться (ко мне не пройти, не проехать) -- тела, тела, тела -- на носилках, прямо на земляном полу -- лежат, сидят, стонут, кричат, матерятся, скрипят зубами -- ад! Никакого медперсонала не могло хватить для такого количества раненых, хотя работали все до полного изнеможения. Но шло наступление -- рук не хватало, просто физически невозможно было быстро и оперативно всех обработать, помыть, заменить белье, перевязать, увезти в дома, чтобы потом -- в санпоезд и в тыл.
      
       Их, работников этого полевого госпиталя, я понимала и не сердилась, что два дня никто ко мне не подходил, -- они просто и добраться в наш угол не смогли бы. Рядом на носилках лежал какой-то офицер, без руки, с тяжелыми ранениями ног. Он был ко мне бесконечно добр, находил силы и улыбаться, и отвлекать от мрачных мыслей, и чем-то покормить -- у меня, видно, была высокая температура, и перед глазами все плыло, как в тумане.
      
       На третий день врачи стали подбираться и к нашему углу. Я разговаривала с соседом, когда они остановились невдалеке. Услышали мой голос.
      
       -- Как? Тут женщина? И давно ты тут, сестричка? Ну и ну! Сейчас мы заберем тебя в санпропускник. Потерпи еще немножко.
      
       Через полчаса ко мне добралась сестра. С недоумением спросила:
      
       -- Да как же я тебя вытащу отсюда? С носилками тут не пройдешь. Придется тебе забраться ко мне на спину.
      
       Я ужаснулась:
      
       -- Что ты, сестра! Я же в два раза длиннее тебя (она казалась совсем подростком с виду).
      
       Долго думали-гадали, но выхода не нашли: взвалила она меня на спину и понесла. Ох, что это было за путушествие! Нога вниз -- и моментальная дурнота и темнота в глазах. Я цеплялась ногами за всех раненых. Они гнали меня матом, сестричка шаталась под моей тяжестью. Донесла до двери, и тут я в последний раз зацепилась раненой ногой за порог -- и свалилась. Слезы градом. Всю трясет, зубы стучат -- ну и картинка! Стыд просто, истеричная баба, а не фронтовичка. Кое-как отпоили меня чем-то успокаивающим. Полежала, огляделась. На носилках тяжелораненые: безразличные лица, запекшиеся губы, закрытые глаза. Принесли мне чистое белье -- солдатскую рубашку и застиранные, в бурых пятнах от крови подштанники. Потом пришел пожилой санитар-банщик:
      
       -- Раздевайся, доченька. Я помою тебя.
      
       Даже удивиться не хватило силы -- полное безразличие. Разделась. Он положил меня на топчан, одной рукой из ковшика поливал чуть теплой водой, а другой -- мыл какой-то тряпкой. Мне было все равно. Старалась не видеть и не думать. Носилочные раненые безучастно смотрели на всю эту картину. Вдруг дверь отворилась и вошел врач.
      
       -- Как? Это что еще? Девчонку моет мужчина, и тут на носилках мужчины?!? Сестра! Это что за безобразие? Неужели она, пройдя фронт и бои, не достойна того, чтобы к ней отнеслись по-человечески? Три наряда вне очереди! И сейчас же вынести носилки и позвать женщину, пусть ее домоет!
      
       Сестра стояла растерянная и убитая, и мне ее стало жаль до слез. Потом извинялась я перед ней, как могла. За то, что не мужчина, что из-за меня ей нагоняй, лишние хлопоты.
      
       Ну, помыли меня, забрали мое вшивое белье (не убереглась я от них на передовой, негде было посмотреть, переодеться). Одела чистое, хоть и стиранное-перестиранное. Какое блаженство! Непередаваемое наслаждение! На санях повезли искать место, где я могла бы переночевать и дождаться санпоезда. Возил меня возчик от дома к дому -- везде полно, нигде не принимают. Стал ругаться.
      
       -- Люди вы или не люди? Что ж, я ее так всю ночь и буду возить? Она ж после бани, замерзнет. (А мороз стоял крепкий! Скрипели полозья саней, гулко разносился цокот лошадиных копыт, искрился снег в лунном сиянии -- и не слышно воя мин и свиста пуль -- да правдоподобно ли это?)
      
       Одна хозяйка, добрая душа, сжалилась надо мной и взяла к себе в дом.
      
       -- Ну, доченька, устраивайся, как можешь. Полон дом раненых у меня, остался только пол.
      
       Я успокаивала ее, что пол -- это замечательно, лучше, чем снег, и чтобы она не беспокоилась -- найду себе место. Устроилась я под столом: полшинели под бок, другой половиной сверху, моя похудевшая санинструкторская сумка под голову -- и как все чудесно! И крыша над головой, и тепло в доме, и ты уже знаешь, что тебя ждет.
      
       ***
      
       Только на третий день пришел санитарный поезд -- настоящий, с матрацами, простынями, водой, сестрами, уборными. Мы все на фронте мечтали о двух вещах:
       о теплом туалете и чистой постели. Казалось, что все это осталось в какой-то другой, нереальной жизни. А теперь наяву увидела простыни -- чудо!
      
       Привезли нас в Калинин, перенесли в огромное, высокое помещение на вокзале, где носилки подвешивались в три яруса, -- сортировочный пункт. Я лежала под самой лампой, под потолком. В горизонтальном положении моя нога вела себя вполне прилично. Лежала и пела свои любимые песни, а бойцы слушали. Долго нас никуда не забирали. Началась бомбежка, погас свет -- очень неприятно лежать беспомощной в темноте и ждать, что же будет. Наконец -- отбой. На этот раз пронесло.
      
       И снова повторилась история с моим походом в туалет. Меня оттуда вытащил санитар полуживую, поставил к колонне и побежал за носилками. Я обняла колонну и медленно сползала вниз, а надо мной стояла какая-то женщина (из тех, кто помогал после работы раненым), обнимала меня и громко причитала, обливаясь слезами:
      
       -- Деточка моя милая, да что ж с тобой? Совсем ребенок, а уже такие муки. Родная моя, хорошая, гос-по-ди!
      
       Всю материнскую нежность вкладывала она в эти причитания и слезы. Принесли носилки, уложили -- и снова жив курилка! Ничего не понимала я в себе. Чувствовала, что что-то не то со мной, но что -- не знала. А пока только мучил стыд за свою слабость.
      
       Утром, на девятый день после ранения, попала, наконец, в госпиталь. Настоящий госпиталь, с палатами, где были кровати, тумбочки, салфетки и другие удивительные вещи. Тепло, светло. Врачи, сестры, санитарки -- все, что нужно, чтобы чувствовать себя в безопасности.
      
       ***
      
       Меня осмотрели и подтвердили то, что я уже знала: ранение пустячное, месяц лечения -- и стану в строй. Через несколько дней понесли на рентген посмотреть, где лежит осколок. Несли на носилках через большой двор, заснеженный, холодный. Я температурила, и под одеялом зуб на зуб не попадал. Сестры были молодые и говорливые, как все украинки (весь персонал госпиталя был украинский). Несли, переговаривались, а потом я им показалась слишком тяжелой, и они решили отдохнуть. Поставили носилки на снег, а сами тра-та-та-та, как сороки. Наговорились и пошли дальше. А мне каково было?
      
       На рентгене опять повторилось старое: выключили свет и врач начал рассматривать ногу, как вдруг я почувствовала, что вот-вот сознание оставит меня. Какая-то женщина держала мою руку и по дрожи поняла, что со мной что-то неладное. Сказала врачу. А он:
      
       -- Ох, уж эти мне бабы. Лезут куда не надо, а терпеть не умеют. У мужчин поломаны кости, скрипят зубами -- но ни звука. А тут мягкие ткани -- и распустила нюни. Терпи, пока не кончу!
      
       Но конца его речи я так и не услышала -- потеряла сознание. Включили свет, и упреки замерли на устах врача, -- была как смерть. Быстро уложили на носилки, напоили чем-то -- и снова я молодец.
      
       Странные вещи происходили со мной.
      
       Прошло три недели. Рана почти зажила, уже поговаривали о выписке, а я все не могла понять, откуда эта дурнота. И стыдилась рассказывать кому-либо о моем самочувствии.
      
       Как-то вечером, после ужина, мы все лежали тихо и думали нелегкую думу: как жить, что нас ждет дальше. В палате нашей находилось несколько тяжелых. Одна была ранена в живот. Она ждала ребенка, плод рос, и рана не заживала. Другая была забинтована с ног до головы, и на белых бинтах виден был только запекшийся кричащий рот -- мучилась она дни и ночи сама, и вся палата вместе с ней. Мина разорвалась почти на ней, и ран было не счесть.
      
       Рядом со мной лежала Катя, раненная трассирующей пулей в легкое, в такое место, что оперировать никто не брался. Она пылала от высокой температуры и медленно угасала.
      
       Я закрылась с головой простыней и вдруг услышала шум: как будто где-то далеко шел поезд. Откинула простыню -- поезд исчез. Закрылась -- снова тот же шум. Как странно... Что же это может быть? Стала себя ощупывать, дошла до раны, а там -- как второе сердце бьется, ритмично, с шумом. Стало страшно. Вскочила.
      
       -- Девчонки, у вас тоже раны шумят?
      
       -- Шумят? Как так шумят?
      
       -- А у меня рана шумит и пульсирует. Попробуйте!
      
       Я запрыгала на одной ноге. Все потрогали мою рану -- шумит! -- потом свои -- ни у кого не шумела и не билась, только у меня.
      
       -- Ты завтра скажи врачу на обходе. Обязательно!
      
       Утром пришла наша лечащая врач Турецкая. Посмотрела всех, а ко мне даже не подошла, сказала только, что знает, в каком состоянии моя рана. Направилась к двери, а девчонки мои, как гуси, шипят: "Скажи! Скажи, балда, а то мы скажем!". А мне совестно. Я никогда не слыхала, чтоб раны шумели. Когда доктор взялась за дверную ручку, я набралась духу и робко сказала:
      
       -- Доктор, вы знаете, у меня как-то странно рана шумит и бьется, как будто там второе сердце.
      
       -- Шумит? Глупости! Не может этого быть! Ну, покажи!
      
       Положила руку на рану -- и стала бледная, как полотно.
      
       -- Подожди, я сейчас приду.
      
       Через пять минут наша палата наполнилась врачами. Меня окружили, каждый выслушивал стетоскопом рану, все встревоженно переговаривались, старались не смотреть мне в глаза. Что-то происходило со мной, тяжелое и опасное.
      
       С этих пор все переменилось. Ногу загипсовали, велели лежать только на спине без движения, даже не переворачиваясь на бок. Перевязывала меня сама доктор Турецкая, прикасаясь к ране легко, как дуновение ветерка. Меня готовы были кормить всем, что я захочу, участливо, по многу раз на день спрашивали о самочувствии. Все это пугало, я чувствовала себя обреченной, приговоренной к смерти. Все время лежать на спине не хватало сил. Когда сестер и врачей не было в палате, я вставала и на одной ноге прыгала по палате, в туалет, пока меня не поймали и не наказали. Мои подружки смотрели на меня такими же странными глазами, как и медперсонал: когда я спала, им рассказали, что со мной. Но мне они не говорили. Так тревожно шло время, пока не закрылась рана. Повязка больше не нужна была. На другой день пришел главный хирург госпиталя Гендельман, сел ко мне на кровать и сказал:
      
       -- Я пришел к тебе, чтобы сказать, что тебя ожидает. У тебя такое ранение, что или ты будешь вот так всю жизнь лежать на спине и неизвестно, чем это кончится, или ты дашь согласие оперироваться. Но я тебе должен сказать, что такие операции почти всегда кончаются ампутацией. Если ты согласна -- я буду тебя оперировать и постараюсь сделать все, что от меня зависит, чтоб ты танцевала на двух ногах, но гарантии дать не могу. Подумай и скажи, что ты решила.
      
       -- Нет, нет! Я и думать не хочу. Не могу я так лежать всю жизнь. Будь что будет, я согласна на операцию.
      
       Он посмотрел на меня с грустью и ушел.
      
       Меня стали готовить к операции. Что у меня было? -- Очень редкое и опасное ранение. Осколок срезал стенку бедренной артерии, не перебил (если бы это случилось, я бы в тех условиях истекла кровью моментально), а только задел. И на том месте, когда я опускала ногу вниз, под напором крови артерия растянулась и образовался аневризм. Ну, как это объяснить? Все видели, как надувают камеру от мяча. Бывает, что в каком-то месте резина слабее, и вдруг на твоих глазах начинает расти шишка, резина там так тонка, что вот-вот лопнет. Так и у меня случилось. Если бы я вовремя не услышала шум, то меня бы выписали. Может быть, я умерла б на пороге, может быть, немного раньше или позже -- но обязательно эта растянувшаяся стенка артерии прорвалась бы. Поэтому так всполошились врачи, поэтому все смотрели на меня, как на обреченную.
      
       И вот день операции. Меня положили на носилки. Я пела, а вся моя палата плакала. Я легко согласилась оперироваться, понятия не имея, что это такое. В операционной возле окна стоял высокий стол. Стерильная чистота. Хирург в маске, с поднятыми руками. Сверкающий халат. Меня положили на стол, привязали левую ногу, руки. Сестра, милая черноглазая Таня, стала в головах и по сигналу хирурга быстро наложила маску на лицо и скомандовала:
      
       -- Дыши!
       Я хватила полную грудь ужасного, отвратительного эфира и как взбесилась: поднялась на привязанных руках, сбросила маску и закричала:
      
       -- Нет, нет! Не надо! Я буду терпеть! Не надо наркоза!
      
       Но сестра спокойно и ласково уложила меня, погладила, как маленькую, по голове:
      
       -- Успокойся, успокойся, это не так страшно. Это только первый вдох. Ну, попробуем еще раз, только веди себя спокойно.
      
       И она снова наложила маску, а я вся сжалась, решив, что умру, но не стану дышать этим ужасным эфиром. Но сколько можно было выдержать? Осторожно стала вдыхать. А в ушах звучал голос сестры:
      
       -- Считай, считай за мной. Ну же: раз, два, три...
      
       И я вдруг стала тихой, покорной:
      
       -- Раз, два, три...
      
       Дошла до одиннадцати и запнулась:
      
       -- Можно, я начну сначала?
      
       -- Можно, давай сначала.
      
       Быстро досчитала до девяти, а потом все закружилось, замелькало перед глазами, и я замолчала. В последний момент как бы увидела операционную и себя на столе. Над ногой склонился хирург.
      
       Рванулась к нему:
      
       -- Не режьте меня! Я все еще слышу!
      
       И провал.
      
       Проснулась на столе, где-то посередине операции, но боли не успела почувствовать, только услышала чей-то голос:
      
       -- Проснулась. Наркоз!
      
       И снова провал.
      
       С одиннадцати утра до семи вечера я была под наркозом. Меня никак не могли разбудить. Тормошили, били по щекам -- я слышала это, но не могла понять, почему меня мучают, почему не оставят в покое, если так хочется спать... Но они были настойчивы, снова и снова звали меня, что-то спрашивали.
      
       И вдруг страшная боль в руке. Застонала. Врачи ушам не поверили, услышав, что болит левая рука, а не нога. Посмотрели, а там все опухло, посинело: во время операции, вероятно, я потеряла много крови, вены спались, и когда мне делали переливание, не могли сразу отыскать вену, и часть крови попала в мышцы. Полтора месяца у меня не разгибалась в локте рука, мучилась с ней ужасно.
      
       А потом заболела нога. Я уже не могла спать, но слабость была так велика, что не хватало силы стонать, шевельнуть пальцем, открыть рот, глаза -- лежала пластом, трупом. Три дня находилась между жизнью и смертью. Нога холодная, пульс в ноге не прощупывается -- заговорили об ампутации. Мой хирург (нет у меня тех слов, чтоб выразить восторг и горячую благодарность ему) пять ночей не уходил домой, устроился в соседней комнатке и по несколько раз за ночь прибегал ко мне, лихорадочно ощупывал ногу, искал пульс, заглядывал в глаза. Я хотела ему улыбнуться, но для этого нужно какое-то усилие, и улыбка не получалась. Никого он ко мне не подпускал, даже доктор Турецкая не имела права прикасаться ко мне. Бесконечные антисептические и сосудорасширяющие лекарства, электрическая дуга круглосуточно над ногой -- и в конце третьего дня появился нитевидный пульс. Угроза ампутации отодвигалась. Я ничего не ела. Запах эфира вызывал отвращение ко всему и тошноту. Пить тоже не могла. Подумать только, что за несколько часов из веселой жизнерадостной девчонки, какой я была до операции, превратиться в полутруп!
      
       В палате стояла тишина (кричащую раненую перевели в другую палату). Мои подружки по несчастью старались даже не стонать, ждали, когда я выкарабкаюсь.
      
       Сестра-хозяйка часто прибегала ко мне, ласково уговаривала съесть что-нибудь; все, что я пожелаю, обещала достать. Я не желала ничего. Вечером третьего дня она снова пришла и сказала:
      
       -- Ну хочешь, я приготовлю селедочку? С луком, с подсолнечным маслом, как готовят у нас на Украине? Хочешь?
      
       И она так расписала эту селедку, что у меня потекли слюнки и заболело в животе, и я прошептала: "Хочу!"
      
       Так я начала есть. А это значит, что стали прибавляться силы. Нога все время кровоточила, хирург подбинтовывал, все это слиплось, засохло. А на четвертый день сделали мне перевязку. За всю жизнь я не испытывала такой боли, как тогда, когда хирург выдергивал тампоны из моей 20-сантиметровой раны. Я чуть не задушила сестру, которая держала меня за плечи (и откуда только взялись силы?), и кричала совершенно по-звериному: было такое чувство, будто мне разрезали грудь и живьем вырывали сердце. Хирург не сердился, быстро сделал свое дело, забинтовал. А у меня подскочила температура до сорока градусов, красные пятна по всему телу, било меня, как в лихорадке.
      
       Эти дни оказались самыми тяжелыми. Потом быстро я пошла на поправку -- молодость брала свое. Я молилась на моего хирурга, просто боготворила его. Никогда не забуду, как в нашу палату зашла комиссия из высоких медицинских чинов. Мой хирург водил их от кровати к кровати, а напоследок подвел ко мне. Сбросил одеяло с ноги и сказал с непередаваемой интонацией в голосе:
      
       -- А у этой девушки аневризм бедренной артерии. Я ее оперировал. И вот пожалуйста -- нога!
      
       Генерал от медицины смотрел на меня с уважением и удивлением:
      
       -- Вы просто, девушка, родились под счастливой звездой!
      
       И какой взгляд на моего хирурга! Ох, как я тогда была горда и счастлива за него! Уже тогда я поняла, что значит любить свою профессию, отдаваться ей полностью, и какая радость видеть плоды своих рук. Мой хирург выходил меня. Это в то время, когда госпиталь был переполнен тяжелыми ранеными, когда приходилось оперировать каждый день и, бывало, по нескольку раз. И он находил время и силы приходить ко мне и ночью, и днем, знать буквально все о моем самочувствии, вырвать меня у смерти. Я такого чувства преклонения еще не испытывала ни к кому в жизни.
      
       Но вот сняли швы, и хирург сказал мне:
      
       -- Можешь вставать и учиться ходить. И не жди, что я тебе дам костыли или палку. Ходи как хочешь.
      
       И я пошла. Сначала по палате, цепляясь за все. А после обеда вышла за дверь. Так интересно все. Лестница вела куда-то вниз, тянула меня, как магнит. Не удержалась, стала спускаться, еле подтаскивая ногу. Первый этаж, палаты. Силы иссякли, и я забрела в какую-то палату. Ребята обрадовались -- все-таки веселее, новый человек. Сидела, болтала, а сил подняться нет. Тут меня и нашла сестра, сердитая, раздраженная.
      
       -- Ах, вот ты где! Ты знаешь, что ты натворила? Хирург нам всем дал наряды вне очереди, все сбились с ног, тебя отыскивая. Идем! И не думай, что я тебе помогу! Спустилась -- теперь сама и поднимайся!
      
       Я чувствовала себя виноватой и ни в чем не прекословила. Стала на четвереньки и поползла вверх по лестнице, а она шла за мной. Поднялась, смотрю -- в конце коридора стоит мой хирург. Мне так хотелось обрадовать его, что я скрестила руки на груди, оторвалась от стенки -- и пошла, сама, без чьей-либо помощи. Это произошло так неожиданно, что хирург весь засиял, не сказав ни слова упрека, и с сестрой стал мягок, отменил наряды. Создание его рук выжило! -- и гордость светилась в его глазах, а я была рада не так за себя, как за него.
      
       Пришло время расставания: меня направляли в тыл на длительное лечение. Хирург пришел проститься. Его усталое, далеко не молодое лицо было грустным, поникшим. А у меня впервые за последние месяцы что-то оттаяло в душе, и я уткнулась ему в плечо и горько разрыдалась.
      
       ***
      
       Так вместо месяца я провалялась в госпиталях полгода, и выписали меня негодной к строевой службе. Меня требовалось списать совсем из армии, но город мой пока не освободили -- некуда податься. Но даже не это остановило комиссию. Дело в том, что я, лежа в палате, в большом госпитале, где лечились одни эстонцы и несколько палат латышей (это было в городе Иваново), целыми днями читала и пела. Чем мне становилось грустнее, тем больше я пела. Голос разносился по коридорам и палатам и многих радовал и утешал. В госпитале работал начальником клуба Гриша Дубинкин, молодой, энергичный, веселый парень, а библиотекарем -- Наташа Ончукова. Я ее полюбила потом, как родную сестру.
      
       Так вот, Гриша и Наташа стали приставать ко мне, чтобы я выступила на сцене. Я и слышать не хотела об этом. Чтоб я вышла на сцену? Одна? Никогда! Но целую неделю только и слышалось: "Ты должна, должна, должна выступать". И я стала сдавать свои позиции.
      
       Ко мне сердечно относились эстонцы. Среди них -- один, которого мы звали Штраус, за его музыкальность и за прекрасную игру на скрипке. Он ни слова не умел говорить по-русски, и всю свою любовь выливал в звуках. Придет к нам в палату, станет возле моей кровати, смотрит на меня грустными-грустными глазами из-под длинных мохнатых ресниц и играет так, что за душу берет. Никто над ним не подшучивал, как-то невозможно было. Я его научила одной украинской народной песне "Повiй, вiтре, на Вкраiну", и с каким чувством он ее играл! Уверена, что если он жив, то не забыл эту песню и все, что с ней связано.
      
       Нашелся среди эстонцев и гитарист. Вот под аккомпанемент скрипки и гитары я впервые в жизни пела одна на сцене. Наташа принесла мне свое самое лучшее платье, причесала (у меня была короткая мальчишеская стрижка -- очень мне шла), благословила и вытолкнула на сцену. Как я волновалась! Пела я вальс Штрауса "Юность, ликуя, стремилась навстречу весне" (в детстве я, как все мое поколение, находилась под сильнейшим впечатлением от фильма "Большой вальс", и все мелодии знала наизусть). Больше мы не успели ничего приготовить. Меня не отпускали, требовали еще и еще. Я вышла поклониться раз, другой, третий и вдруг зацепилась за что-то раненой ногой, махнула рукой и убежала.
      
       Это был мой дебют. Потом я пела столько, что сейчас даже удивляюсь, откуда брались силы, как выдерживали голосовые связки.
      
       Но это уже другая страница моей жизни.
      
      
      
       О н е в о з в р а т н ы х
       и д а л е к и х ...
      
      
      
      
       О НЕВОЗВРАТНЫХ И ДАЛЕКИХ...
      
       Часть I
      
       1
      
       Госпиталь 1079, в котором я долечивала раненую ногу, находился в самой лучшей гостинице города Иваново, просторной, светлой, уютной. То, что в таком прекрасном здании лечились эстонцы и латыши, ни в ком не вызывало ни зависти, ни протеста: мол, мы привыкли ко всяким трудностям и неудобствам, а прибалты -- это запад, они еще не успели по-настоящему осознать, как у нас тут, в советской стране, так пусть им будет хорошо. И такое уважительное, особое отношение к Прибалтике останется и после войны.
      
       Несколько палат в госпитале занимали раненые девушки-фронтовички. И были тут совсем тяжелые, со смертельной тоской в глазах, и уже пережившие критическую точку и возвращавшиеся (как я, например) к жизни.
      
       Постельный режим при моем беспокойном характере -- мука смертная, поэтому, как только врачи разрешили вставать, меня как ветром сдуло с постели. Физических сил не было никаких, но такая бурная радость жизни переполняла все мое существо, что казалось, будто я заново родилась на свет Божий. Мне хотелось поскорее все увидеть, со всеми перезнакомиться, подружиться, узнать все новости, и я, не мешкая, отправилась исследовать неведомое.
      
       Нога не слушалась, тормозила все мои порывы, а спуститься хотя бы на этаж ниже хотелось неудержимо, и я, недолго думая, оседлала перила и понеслась вниз. К счастью, кто-то остановил мой "полет" и поставил на ноги.
      
       -- Куда это тебя несет? -- спросил иронично-участливый голос. -- А если бы не удержалась? Вид у тебя какой-то шальной. Пойдем-ка лучше ко мне.
      
       -- К тебе? Это куда?
      
       -- В библиотеку. Я там работаю. Посидишь, придешь в себя, а потом я тебя провожу в палату.
      
       Я рассмеялась:
      
       -- На ловца и зверь бежит. Я и спускалась для того, чтобы найти библиотеку.
      
       Так я познакомилась с моей чудесной Наташей, и нежность к ней еще живет в моем сердце. Таких, как она, в своей недлинной тогда жизни я еще не встречала. Медно-рыжие густые, гладко зачесанные волосы, собранные сзади в тяжелый узел, обрамляли прелестное лицо с тонкими иконописными чертами. Кожа, как это всегда у рыжих, была нежно-розовой, шелковистой, и всякий раз возникало желание прикоснуться к этому шелку. А зеленые глаза из-под пушистых рыжих ресниц все время меняли выражение, были то веселыми, то озабоченными, то строгими, но всегда добрыми. Стройная стать, весь облик оставляли впечатление гармонии, завершенности -- все было на месте, как надо. Я с ходу влюбилась в Наташу. С ней всегда было так интересно, так надежно, ее чуткость, мягкость, доброта помогли мне найти утраченное в боях равновесие, ожить душой. Ей хотелось, чтобы я не вспоминала войну, фронт, поверила, что на белом свете есть еще и дружба, поэзия, искусство и масса других чудесных вещей. Почувствовав, как я тоскую по дому, по маме, по семье, о которой ничего не знала уже почти два года, Наташа несколько раз по воскресеньям, когда госпитальные порядки были не так строги, тайком уводила меня к себе домой, в небольшой деревянный домик в стороне от центра города, чтобы я побыла в семейной обстановке, в обществе мамы, от которой, как от солнышка, шло такое тепло и сердечность, что хотелось уткнуться ей в колени, выплакаться и навсегда забыть страх и ужас войны, те кошмары, что терзали мою душу по ночам.
      
       Наташа уходила ставить самовар, а я смотрела, как мама накрывает стол. На белоснежную подкрахмаленную скатерть ставились чашки старинного фарфора -- остатки былой роскоши (до Октября отец Наташи служил управляющим пушной конторой на Алтае, и в доме оставалось еще кое-что от былого достатка). Наташа вносила сияющий медный самовар с медалями на боках и водружала на поднос подле мамы, и мы садились пить чай. Кроме этой красоты, на столе ничего не было -- ни сахара, ни заварки, ни хлеба. Военное время научило людей многому такому, до чего в другой обстановке и не додуматься. Мы пили чай со сваренной в самоваре на пару картошкой. Делалось это так: картошку тщательно мыли и прямо в мундирах помещали под крышку самовара. Только надо было следить, чтобы она не разварилась. Потом осторожно вынимали, разрезали на кусочки, чуть-чуть солили (соль очень берегли) и сбрызгивали несколькими каплями растительного масла. И с этими пирожными военного времени мы пили крутой кипяток из прекрасных фарфоровых чашек. Это было неповторимо и, наверное, вкусно, раз помнится до сих пор.
      
       После чаепития мама уходила отдыхать, а у нас с Наташей начинался литературный час. Наташа училась на вечернем отделении пединститута, на филологическом факультете, и столько всего знала! Я сидела, как завороженная, и могла слушать ее без конца.
      
       Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
       Из сочных гроздьев венки сплетать.
       Хочу упиться роскошным телом,
       Хочу одежды с тебя сорвать...
      
       Бальмонт в то время, в той обстановке был так же странен и экзотичен, как наше чаепитие.
      
       Стихотворение показалось мне слишком смелым, даже бесстыдным и, может быть, именно поэтому сразу, с ходу запомнилось. Наташа прочитала его чуть иронично, как пикантный пустячок, и тут же перешла к Блоку:
      
       Средь этой пошлости таинственной,
       Скажи, что делать мне с тобой --
       Недостижимой и единственной,
       Как вечер дымно-голубой?
      
       И лукавый взгляд из-под рыжих ресниц:
      
       -- Чувствуешь разницу? Поняла? (ее любимое словцо).
      
       Учительская жилка в студентке-филологичке была сильна, она оттачивала ее на мне, за что я ей благодарна по сей день. После войны Наташа долго и успешно преподавала русский язык и литературу в школах и вузах Москвы, но в то лихолетье она днем работала, вечером училась, постоянно недосыпала и недоедала, безумно уставала, и все же всегда была светла, добра, точна, организована, готова прийти на помощь каждому, кто в ней нуждался. Славный человек, моя Наташа!
      
       А сколько таких наташ было по госпиталям в то суровое время!
      
       Моя подруга держала в библиотеке дежурное нарядное платье (после военной формы любое платье нам казалось нарядным), чтобы при случае повести меня или кого другого в театр, в филармонию. И вот однажды мы с ней тайком убежали на концерт дунканят-босоножек. Жаль, что тогда ничего нельзя было прочитать про Айседору Дункан, да и про Есенина тоже. Это теперь у меня на книжной полке стоит "Моя исповедь" Айседоры Дункан, и время от времени я перечитываю, каждый раз восхищаясь раскованностью, смелостью, предельной и беспощадной откровенностью этой удивительной женщины. Она, да еще золотой голос Франции Эдит Пиаф -- две родственные мятежные души, отважившиеся без утайки рассказать о себе все и этим бросить вызов лицемерию общества.
      
       Тогда же, в Иваново, я совсем не была подготовлена оценить по достоинству выступление воспитанниц Дункан.
      
       Танцовщицы были молоды и хороши собой. Я, не отрываясь, следила за причудливо развевающимися разноцветными хитонами, за красивыми маленькими босыми ступнями, быстро мелькавшими по сцене и создававшими своеобразный рисунок-мелодию. Но мне хотелось большей легкости, одухотворенности. А этого не было. Мы сидели недалеко от сцены, и до нас доносилось тяжелое дыхание девушек, видно было, как струйки пота стекают по мокрым лицам, -- сказывалось голодное военное время.
      
       Зал принимал выступление сдержанно, но доброжелательно, с каким-то особым настроением. Казалось, что над всем и всеми витают романтические образы уже ушедших в иной мир Айседоры и Есенина, их две очарованные души.
      
       И, может быть, это и было то главное, что осталось от концерта, что помнится еще и поныне.
      
      
       2
      
       Госпиталь до краев был наполнен болью и страданиями, скрытыми и явными.
      
       Однажды случилось вот что.
      
       Эстонец Юхан вылечился и был выписан, но в этот день таких, как он, было много, и на него не успели оформить документы. Пришлось остаться в госпитале еще на одну ночь.
      
       На радостях набилась полная палата друзей -- болтали, смеялись, курили. Вошла с вечерней порцией лекарств молоденькая медсестра и ужаснулась -- в комнате за дымом лиц не разглядеть. Сдерживая возмущение, стала просить перестать курить и разойтись. А они хором:
      
       -- Сестричка, дорогая, не сердись. Мы ведь провожаем своего товарища на фронт, а не на курорт.
      
       Но сестра была непреклонна и, найдя глазами Юхана, спросила:
      
       -- Это все в твою честь? А ты разве не знаешь, что курить можно только в курительной комнате? Если бы врач сейчас зашел сюда, он наказал бы не тебя, а меня, вашу сестру. Как ты думаешь, хорошо это было бы?
      
       Юхан смущенно и виновато улыбался, стараясь превратить все в шутку. И сестра, в душе все понимая и совсем не сердясь, чтобы не уронить свой авторитет и с честью выйти из положения, подошла к Юхану и сказала:
      
       -- Вот если ты не прекратишь это безобразие и не разгонишь их, я тебя уколю.
      
       Юхан, почувствовав, что гроза миновала, облегченно рассмеялся:
      
       -- Коли! Боюсь я твоей булавки после фронта, как же! Коли!
      
       И сестра вынула из борта халата булавку и, сделав грозное лицо, уколола в плечо. Он улыбался, потом сказал:
      
       -- Ну, пошутила -- и хватит. Больно. Так и быть -- расходимся. И больше не курим.
      
       Утром сестра пришла мерить температуру, Юхану же сказала:
      
       -- Ты уже не наш, тебе градусник не положен. Одевайся. Документы готовы. Пора в батальон выздоравливающих.
      
       Юхан лежал в постели, глаза странно блестели:
      
       -- Послушай, сестра, что-то со мной не так. Дай померить температуру.
      
       Оказалось 39 градусов.
      
       Через несколько минут вбежал встревоженный врач и резко, с подозрением спросил:
      
       -- Это что за фокусы? Откуда может взяться температура у здорового, уже выписанного парня?
      
       Осмотрел -- ничего не понять.
      
       Вечером -- под 40 градусов, на следующее утро -- больше сорока. Начался бред. Срочно собрался консилиум, спрашивают:
      
       -- Что болит?
      
       -- Плечо.
      
       -- Плечо? Почему? Что ты с ним сделал?
      
       И Юхан, еще надеясь отвести беду от сестры, сказал:
      
       -- Я мылся над раковиной и случайно больно ударился о кран.
      
       Стали у раковины, попробовали удариться плечом, как он сказал, -- чепуха! Приступили к осмотру и сразу поняли, что на расспросы уже нет времени: плечо стало багровым, при пальпации появился характерный звук, несколько напоминающий скрип снега при ходьбе в морозный день. Нестерпимая боль, на которую жаловался больной, при предельно высокой температуре -- все симптомы газовой гангрены. В полевых условиях этот диагноз звучал, как смертный приговор. Инфекция попадала в рану с землей, грязью на осколке (а тут на кончике булавки), и заражение стремительно распространялось. Никаких лекарств для спасения от газовой гангрены в медицине тогда не существовало, выход был один -- разрезы или ампутация, если еще не поздно. У Юхана, случись это на фронте, шансов остаться в живых не было никаких. От места укола заражение пошло на спину, грудь, руку, к голове. Нужно было срочно оперировать.
      
       Делали длинные, так называемые лампасные разрезы, закладывали в рану смоченные в растворе марганцовки бинты и так оставляли на несколько часов, потом меняли на свежие. Разрезы не зашивали, не бинтовали, больного держали под каркасом.
      
       Юхану исполосовали спину, грудь, руку. Он мужественно держался, хоть это, казалось, было выше человеческих сил. Борьба за жизнь длилась несколько дней, а когда кризис миновал и дело пошло на поправку, к нему снова приступили с расспросами:
      
       -- Так как же это могло случиться?
      
       И Юхан, пережив ужас смерти, заглянув за грань жизни, сказал просто:
      
       -- Меня сестра уколола булавкой -- не нарочно, нет, а шутя, чтобы мы не курили в палате. Не вините ее, все получилось случайно.
      
       Это было ЧП в госпитале. Все это понимали и волновались уже не за Юхана, а за сестру. Что ее ждет? Что с нею будет?
      
       А был, как и ожидали, военный трибунал -- прямо в госпитале, в зале, куда приказали собраться всем, кто мог ходить.
      
       Семнадцатилетняя худенькая несчастная сестричка вызывала у всех жалость и сочувствие. У всех, но не у трибунала. И ее осудили -- в штрафной батальон. Она потерянно молчала, но как плакала мама! На мужа уже пришла похоронка, а детей -- только она, Таня, и ее на фронт, да не куда-нибудь, а в штрафной, а это значило -- в самое пекло, на верную смерть.
      
       Весь госпиталь взволнованно гудел, как улей. Долго не умолкали разговоры об этом.
      
      
       3
      
       Через полгода, которые показались вечностью, меня наконец-то выписали. В справке о ранении было написано: "Осколочное ранение верхней трети правого бедра. Аневризм бедренной артерии. Травматический неврит бедренного нерва". С этим диагнозом можно было оставаться в армии на нестроевой службе, т. е. без отправки на передовую, но можно было, если проявить настойчивость, и демобилизоваться. Пока в моем городе хозяйничали гитлеровцы, я оставалась без дома, без семьи. Значит, демобилизация откладывалась.
      
       В сопроводительном документе возле моей фамилии стояла маленькая пометка "поет", и это решило мою участь. Меня оставили при санчасти Батальона выздоравливающих, где работы было то густо, то пусто, и одновременно зачислили в концертную бригаду -- и это было куда интересней.
      
       Батальон находился в школе на окраине Иваново, в районе, который местное население за бедность и неприглядность прозвало Шанхаем. Со всех госпиталей вылечившихся бойцов направляли сюда, тут они какое-то время находились под наблюдением врачей, а потом группами их отправляли в запасной полк, а оттуда -- на фронт.
      
       Обычно отправка шла по накатанной программе: все собирались в зале, политрук коротко сообщал о положении на фронтах на данный момент, потом говорились напутственные речи и добрые пожелания, а в заключение для поднятия духа мы давали концерт.
      
       Проводы всегда происходили ранним утром, поэтому нас, артистов, будили в пять часов, когда так сладко спится. Мы, вялые, сонные, заторможенные, с одним желанием поспать еще часок-другой, приводили себя в порядок -- и на сцену. С постели -- на сцену и петь, когда голос еще спит, не разговорен и не распет. Это было -- как гору подымать. Поющие очень хорошо знают, как ранним утром поется.
      
       Где-то во второй половине июня, когда стояли солнечные погожие дни, пришла к нашему комбату заплаканная пожилая женщина и отрекомендовалась:
      
       -- Я председатель колхоза. Посоветуйте, что делать нам, бабам, когда травы стоят по пояс, косить надо, а рук нет? Все наши мужики воюют или уже побиты. Текстильные фабрики держатся на одних женщинах -- совесть не позволяет просить у них помощи, они сами света Божьего не видят. Вот думала, думала, где мне одолжить косарей хоть на несколько дней, и пришла к вам. На весь город вы одни богаты мужскими руками, так, может, выделите нам с десяток калек-полукалек? Век благодарны будем.
      
       И в голосе столько всего -- и слезы, и отчаяние, и надежда.
      
       Комбат был добрый, отзывчивый человек, все сразу понял и приказал собрать небольшую команду из тех нестроевых, кто умел косить и знал крестьянскую работу. Меня приставили к ним медсестрой.
      
       С какой радостью мы отправились в путь! Свобода! Хоть на несколько дней! Выехали после ужина и через несколько часов были на месте. Переночевали, а с первыми лучами солнца вышли в луга. Травы стояли в росе, свежие, душистые, воздух был такой, что не надышаться. Я глянула на моих парней и рассмеялась.
      
       -- Вы похожи на телят, выпущенных на первую травку!
      
       -- А ты на козу! -- отпарировали они сходу.
      
       Мы все, измученные войной, ранами, малоподвижной жизнью в замкнутом пространстве госпиталей, вдруг преобразились при виде этой земной благодати. Тишина. Только слышны птичьи трели. Роса в лучах солнца переливается всеми цветами радуги. Зачем люди воюют, убивают друг друга, когда наша планета так прекрасна, и этой красоты хватает на всех? Я сняла свои осточертевшие пудовые кирзачи, размотала портянки и прижалась босыми ногами к влажной от росы траве. Острая, как боль, радость пронзила меня. Детство, мое босоногое детство, ау! Где ты? За какими горами и долами?
      
       Утро разгоралось. Дорога была каждая минута, и работа началась. Косить вышли не только наши солдаты, но и колхозницы, те, кто помоложе и покрепче. При виде их мои парни, как орлы, встрепенулись, подтянулись, расправили плечи и, работая, время от времени перекидывались с женщинами многозначительными взглядами, смысл которых был так понятен, так легко прочитывался и домысливался. На всю деревню осталось всего несколько стариков, а женщины молоды, в соку, давно живут без ласки, без радости. Присутствие наших солдат, из зовущие и обещающие взоры, задиристые шутки, крепкий запах мужского пота, смешанный с запахом скошенных трав, -- все вместе кружило голову и женщинам, и мужчинам, особенно в первой половине дня, ибо к вечеру мои косари еле шевелились, просто падали от усталости и вряд ли мечтали о чем-нибудь, кроме сна.
      
       Но утром, в первые часы, всех охватывал азарт. Председатель колхоза, сама работая наравне со всеми, успевала видеть и замечать все. Наши косари умело и споро справлялись с заданием, и она их все нахваливала и подбадривала, зная, что после обеда толку с них будет мало.
      
       Косить меня никто не принуждал, но я сама напросилась ворошить подсыхающее на горячем солнце сено. Казалось, что тут трудного? И все же очень скоро поняла, что и это еще рано, не по силам, -- после госпиталя прошло меньше месяца. Миша Субботин, наш старший отряда, видя, как я тяну ногу, сказал:
      
       -- Знаешь, Марина, иди-ка ты лучше в ту вон крайнюю избу и полежи с часок. А то не ты нас будешь лечить, а нам придется тебя.
      
       И решительно отобрал грабли.
      
       Кое-как добралась до избы, нашла хозяйку. Она встретила меня приветливо, по-доброму, и тут же спросила:
      
       -- Может, хочешь испить холодного молочка? Уж больно печет сегодня.
      
       Я радостно кивнула.
      
       Она вытянула из колодца ведро, в котором стоял кувшин, покрытый белой тряпкой, и налила кружку. Молоко было холодным-холодным и неправдоподобно вкусным.
      
       Хозяйка, торопясь по своим делам, сказала просто:
      
       -- Ну, ступай в избу и забирайся на печь, там никто тебе не будет мешать.
      
       Я так и сделала.
      
       Только устроилась поудобнее и стала засыпать, как вдруг в полудреме услыхала какой-то странный звук, похожий на шуршание. Открыла глаза -- потолок черный и шевелится! Как я очутилась на полу -- не помню. Перепуганная хозяйка вбежала на мой крик и кинулась ко мне:
      
       -- Ты чего кричишь как резаная? Испугалась? Чего?
      
       А я, заикаясь:
      
       -- Господи, что это на потолке?
      
       -- Это? -- хозяйка взглянула и с облегчением рассмеялась. -- Это члены нашей семьи -- прусаки. Они ничего плохого нам не делают. Им, как и тебе, хочется жить -- зачем-то же сотворил их Господь, как ты думаешь? Пусть живут. Чего ты, такая длинная дылда, переполошилась? Покусали они тебя, что ли? Или, может, пощекотали?
      
       И лукаво смеется.
      
       -- Нет, они меня не тронули...
      
       -- Так что ж ты свалилась с печи? Так и ноги поломать можно.
      
       Она так нарочито грубо, с добрым смехом говорила со мной, что стало неловко и стыдно за свой глупый брезгливый испуг. Простая крестьянка преподала мне хороший урок на всю жизнь, заставила задуматься о том, все ли дозволено человеку. Прусаков, конечно, я по-прежнему не люблю, но с тех пор стараюсь (не всегда, правда, успешно) не трогать, не убивать даже то, что мне неприятно, не нравится.
      
       Живое -- пусть живет!
      
      
       4
      
       В нашей концертной бригаде я пела соло под баян, набиралась опыта, уверенности. Бригада уже до моего прихода была хорошо подобрана, о ней знали в госпиталях, в городе, и время от времени приглашали выступать то в одном, то в другом месте. Мы всегда радовались возможности вырваться за пределы воинской части, побыть среди гражданского населения, узнать, чем и как живет тыл.
      
       Однажды давали концерт в пединституте, в большой студенческой аудитории, где ряды поднимались амфитеатром, и, может быть, именно поэтому была прекрасная акустика. Так легко пелось!
      
       После выступления ко мне подошла девочка-подросток 13-15 лет, худенькая, бледная, с такой взрослой болью в глазах, что у меня невольно сжалось сердце.
      
       Подошла и затараторила:
      
       -- Когда ты вышла петь, я подумала: какой славный солдатик, хорошо, если б у него еще и голос был. А солдатик запел -- и оказался девчонкой. Чудеса! Ты мне понравилась, можно мне еще где-нибудь тебя послушать? Я запомнила, что ты Замниборщ, из-за такой смешной фамилии. И кто ее мог придумать, такую? Ты украинка, да? Только на Украине заминают борщ, а другие даже не знают, что это значит. Я наполовину украинка, и у меня тоже смешная фамилия -- Сковородка, но у тебя все же смешнее. А зовут меня Лена.
      
       Так мы познакомились. И вот эта, чем-то задевшая меня девочка с печальными глазами неожиданно и крепко привязалась ко мне, старалась быть там, где бывала я, могла часами поджидать, притаившись, у входа в батальон, где угодно, лишь бы хоть минутку побыть со мной, перекинуться словом, несмело прикоснуться. Я везде чувствовала ее взгляд, ее присутствие, даже не видя ее.
      
       Однажды мы возвращались с очередного концерта. Лена шла рядом и перед расставанием вдруг сказала:
      
       -- Ты так похожа на мою маму. Даже не знаю чем, но похожа.
      
       -- А где твоя мама?
      
       И не успела я это произнести, как увидела, что Лена вздрогнула, сжалась вся и поникла. Я растерянно остановилась. Она долго молчала, глядя в землю и не поднимая головы, а потом заговорила о чем-то другом, как будто и не было моего вопроса.
      
       И все же постепенно я узнавала о ней все больше, и, наконец, стало ясно, почему она так не похожа на других подростков, почему всегда, даже если рассказывает о чем-то веселом, глаза живут своей жизнью, полны боли, тревоги и мрака.
      
       Оказалось, что сестрички, Аня и Лена, попали в Иваново из блокадного Ленинграда. Их вывезли по Ладоге чуть живых, и они, в конце концов, оказались в сиротском доме.
      
       В блокадный зимний день 1942 г. отец, шатаясь от слабости, вышел из дому в надежде найти хоть что-нибудь из еды для дочек и не вернулся. Кто его хоронил, в какой братской могиле -- им никогда не дано было узнать. Мама продержалась чуть дольше -- до весны. Она отказывала себе и в том малом, что выдавали по карточке, чтобы спасти Аню и Лену. Но пришел день, когда дочки с отчаянием увидели, что навеки затихла и мама. Они не плакали, не звали ее, а кинулись к ней, чтобы забрать тот кусочек блокадного хлеба, который мама зажала в руке, чтобы дочери не съели сразу. Лена оттолкнула сестру, разжала пальцы мертвой, но тут Аня с ненавистью закричала:
      
       -- Отдай! Мама для меня берегла! Я маленькая!
      
       Лена не отдавала, и началось что-то наподобие драки, ибо сил не было ни у той, ни у другой. Горели ненавистью глаза, а движения напоминали замедленные кадры какого-то кошмарного фильма.
      
       Первой опомнилась Лена, ужаснулась тому, что они делают, и горько расплакалась. Ей показалось, что мама, глаза которой были открыты, с осуждением и болью смотрела на их драку.
      
       Эта сцена навеки осталась в Лене и стала причиной психического расстройства, несчастной неустроенной жизни и ранней смерти.
      
       После войны она, конечно, вернулась в Ленинград, в город, где было столько пережито, где покоились ее родители.
      
       Жила одна, еле сводя концы с концами, ибо работать могла от приступа до приступа, приближение которого, как неотвратимую беду, всегда чутко улавливала. Все начиналось с непреодолимой тоски и беспокойства. Лена переставала спать, и наступала ночь, когда перед глазами возникала почти пустая комната, на кровати худая, как скелет, мертвая мама, а они с сестрой, не закрыв маме глаза, дерутся за крошечный кусочек хлеба.
      
       Снова соседи вызывали "Скорую помощь", и с каждым годом все чаще, пока пришло время, когда Лена больше домой не вернулась.
      
       До конца жизни буду помнить бедное дитя, которое страдало от одиночества, искало в людях тепла, ласки и любви, а нашло раннюю смерть.
      
       Это все война, ее жатва, будь она проклята!
      
      
       5
      
       Однажды в нашей концертной бригаде появился новый человек -- Юра Головко. Он еще лечился в госпитале, но был уже ходячим, как тогда говорили, и, то ли с разрешения врача, то ли нелегально, довольно часто уходил из госпиталя.
      
       Юра в школьные годы активно участвовал в драмкружке, очень эмоционально и выразительно читал стихи и особенно здорово -- юмористические вещи, а для этого, как известно, нужен особый талант. И он у Юры был.
      
       Каким-то образом он узнал о наших концертах и влился в состав бригады как исполнитель юмористических рассказов и сценок. У нас программа была слишком серьезна, и Юра оказался просто находкой, как наши музыканты говорили на своем жаргоне, -- попал в жилу. Был он славный, открытый, доброжелательный, веселый парень, и вокруг него всегда толпились люди, звучал смех, шутки.
      
       В годы войны происходило что-то такое, что в гораздо меньшей степени ощущается в мирное время. Чем яростнее кипела ненависть на фронтах, тем сильнее жила в людях жажда добра и любви. Если в мирное время соотношение любви -- ненависти, добра -- зла балансировало где-то на отметках 51 на 49, то в военное получилось наоборот, и, вероятно, те Высшие Силы, которые опекают, любят нашу Землю, желают ей добра, встревожились тем, что зло, ненависть стали перевешивать, побеждать, и стремились вселить в сердца людей спасительные для них и для планеты чувства добра, света и любви.
      
       С Юрой мы были земляки, однолетки, прошли фронт, а тут еще выступление на сцене, любовь к поэзии, музыке -- и нам показалось, что мы давно-давно знаем друг друга. Я относилась к нему дружески, с большим доверием -- как к брату. Он же, стала замечать, по-другому. Как и Лена, он всегда знал, где меня можно встретить, а если не знал, то просто ждал у батальона -- долго, в любую погоду. Лену и Юру в батальоне уже знали, и каждый раз кто-нибудь да докладывал:
      
       -- Ты тут сидишь в тепле, а Юра давно мерзнет у калитки. Выйди, не мучай парня.
      
       Но мне совсем не хотелось, чтобы наши отношения переходили во что-то более серьезное, чем дружба. Для Юры же, как он мне скажет позже, я стала первой любовью. Я просто расстроилась от этих слов: мое сердце билось ровно и спокойно, и приказать ему любить было не в моей власти.
      
       Шестого ноября 1943 года нас пригласили с концертом на текстильную фабрику, но не в холодный неуютный зал, а в большую длинную комнату, где стояли празднично накрытые столы. Видно, текстильщицам хотелось, чтобы в сугубо женском обществе звучали и мужские голоса, разговоры. Мои парни, узнав, что концерт будет в такой обстановке, обрадовались, надеясь и выпить, и закусить, но, когда увидели, что на столах почти ничего нет, сникли и уныло переглядывались.
      
       Еще не все собрались, еще не прибежал Юра, как вдруг по радио громко зазвучали позывные Москвы и голос Левитана торжественно и взволнованно, с нескрываемым ликованием сообщил, что после жестоких кровопролитных боев освобожден Киев. Я онемела от этих слов и вдруг зарыдала, зашлась плачем, содрогаясь всем телом. Киев свободен! Значит, скоро хоть что-нибудь узнаю о семье, о маме.
      
       В этот момент вошел Юра, увидел, в каком я состоянии, и вывел меня в длинный коридор.
      
       -- Ну, что ты, Мариночка, что с тобой? Что ты плачешь? Успокойся, это ведь радостная весть, подумай: освобожден, а не сдан. Радоваться надо, а ты плачешь.
      
       Стоял передо мной взволнованный, сам чуть не плача, вытирал мне лицо, нос и говорил, говорил, мягко, ласково, успокаивающе:
      
       -- Не могу видеть женских слез. Сейчас сам зареву, и будет стыдно. Ну же, улыбнись, не плачь. Киев наш, скоро наступит черед и для твоих Черкасс -- они рядом. Видишь, как здорово все идет на фронте. Теперь мы их, паршивцев, погоним без остановки. Не плачь, а то уже нечем вытирать твои слезы -- платочек мокрый, хоть выжимай. Подожди, я пошарю по карманам, где-то у меня должен быть бинт. Ага, вот он!
      
       Оторвал большой кусок:
      
       -- Ну, дай нос. Высморкайся. Вот и хорошо. Больше не будешь? Вспомни, что ты фронтовичка. На передовой столько горя видела -- и не плакала, а тут радость -- и такой поток слез. Ох, уж эти мне женщины! Вечно у них все не так как у людей.
      
       Он сказал это так комично, что я сквозь слезы улыбнулась. Юра запрыгал, как школьник:
      
       -- Легче стало? Улыбнись еще раз, твоя улыбка, как луч солнышка сквозь дождевую тучу.
      
       Я уже могла говорить:
      
       -- Юра, извини. Честное слово, я не плакса. Сама не знаю, почему так получилось, у меня сердце зашлось от этого сообщения. Уже больше двух лет я не знаю, жив ли кто из моей семьи, осталась одна, как перст Божий. Все это время не разрешала себе говорить, жаловаться, думать, загнала в самую глубь сердца тоску, а сегодня она, как пружина, вырвалась и стала неуправляемой. Мне стыдно, Юра. Спасибо и извини еще раз. Киев -- это место, где на рассвете 22 июня 1941 года для меня началась война. Первая бомбежка перечеркнула всю прежнюю жизнь, все планы на будущее. Мгновенно возникло ощущение, что мир летит в пропасть, в преисподнюю.
      
       Юра ласково погладил меня по голове:
      
       -- Но это уже позади, друг мой, Киев наш, скоро закончится война, и все мечты и планы сбудутся. Не грусти.
      
       После слез и волнений сошло на нас какое-то особое настроение светлой грусти, душевной близости. Мы вернулись к своим, в праздничную комнату, где полным ходом шел концерт. Петь я отказалась, а Юра выступил блестяще и за себя, и за меня.
      
       Кончился вечер. Юра пошел меня провожать. И тут я увидела , что он без шинели. Оказалось, в этот предпраздничный вечер никого из госпиталя не выпускали -- таков был приказ главврача. Тогда Юра просто убежал, выбравшись через окно на первом этаже. Мы шли по пустынным улицам, мой провожатый молчал, задумавшись, а потом повернулся ко мне и сказал:
      
       -- Это наша последняя встреча, Маша, завтра я уезжаю из Иваново. Если бы ты только знала, как тяжело расставаться. Ты для меня больше, чем сестра, я хотел бы всегда быть с тобой.
      
       Светила полная луна. Тихо. Холодно. В одной гимнастерке Юра закоченел, и я, жалея его, сняла ремень и распахнула полы шинели:
      
       -- Юра, иди погрейся, а то еще простудишься, и сорвется твой отъезд.
      
       Он, обрадованный, обнял меня одной рукой крепко-крепко, а другой придерживал полу шинели. Но не шинель, а тепло друг от друга грело нас. Мы были одного роста, и Юра смотрел в глаза так близко, такой печалью звучали его слова:
      
       -- Будешь ли ты меня помнить? Будешь ли отвечать на мои письма? Ждать?
      
       А потом вдруг:
      
       -- Можно мне тебя поцеловать? А то убьют на фронте, а я еще ни одной девчонки не поцеловал.
      
       Неумело, как ребенок, прижался к губам. Чисто. Трепетно. Целомудренно.
      
       Ах ты, Господи!
      
       Как это было! Как совпало --
       Война, беда, мечта и юность!
       И это все в меня запало
       И лишь потом во мне очнулось! --
      
       пронзительно и точно скажет на склоне лет Давид Самойлов о поколении сороковых, о себе, о нас с Юрой.
      
       Долго говорили, понимая, что расстаемся навсегда.
      
       Так и вышло -- навсегда.
      
       Прошло столько лет, собственно, жизнь прошла, а я помню Юру. Наверное, потому, что годы войны отпечатались в памяти и сердце, как картины -- навсегда, навеки.
      
       Юра писал до конца войны и даже после. Письма были согреты любовью и тревогой за меня, за нас с ним. Написал отцу, что я его невеста, и однажды пришло письмо от отца, доброе, родственное.
      
       Странно все это было. Думаю, фантазии Юры, торопливость, желание выдать мечту за реальность -- тоже приметы того времени. Ни в ком не было уверенности, что впереди длинная жизнь, наоборот, всегда казалось, что вот-вот все оборвется, закончится. А раз так, то хоть капля радости должна же быть у человека!
      
       Я отвечала Юре хорошими письмами, но ни встречи, ни любви обещать не могла. Понимала, что Юре лгать нельзя.
      
       Любовь, настоящая, безоглядная, придет ко мне в самом конце войны и затмит все и всех. И Юру тоже. Я честно напишу ему об этом, и мы попрощаемся и пойдем по жизни каждый своей дорогой. Юра уже осенью 1945 г. станет студентом Харьковского мединститута, через год женится на однокурснице. Я же буду жить так, как определено в книге моей судьбы: трудно любить, страдать, мучиться, переходить от надежды к отчаянию и снова к надежде, и, когда похороню свою маленькую дочку и жизнь покажется бессмысленной и ненужной, вдруг пойму, что своим горем поделиться могу только с Юрой, и напишу большое письмо-исповедь без надежды, что он его когда-нибудь получит, а просто для того, чтобы снять часть нестерпимой боли с сердца. И вдруг нежданно получу такое человечное, такое сердечное письмо от Юры, что буду читать и плакать.
      
       Юра написал, что проходил мимо главпочты, и вдруг будто кто-то толкнул в сердце:
      
       -- Зайди! Зайди! Там ждет тебя весть.
      
       Зашел -- и через минуту, не веря глазам, держал в руках мое письмо.
      
       А в ответном -- последняя вспышка былого чувства, последний порыв ко мне:
      
       -- Скажи только одно слово -- приезжай! И я оставлю институт, жену, все на свете и приеду. Позови только!
      
       Я не позвала.
      
       Шли годы. Как-то гостила в Киеве у своих друзей и на вокзале перед посадкой в вагон увидела, что стою у справочного бюро. От нечего делать читала, какие справки можно тут получить. Оказалось, самые разные, в том числе и адрес проживающих в Киеве. и неожиданно подумалось: а что, если Юра здесь, он ведь всегда хотел жить в большом городе, тем паче в столице. Я тут же заполнила бланк, и через пять минут адрес Головко Георгия Андреевича был у меня в руках. Я оторопело смотрела на него, не веря, что так легко и просто найти человека.
      
       Вернулась в Ригу и, охваченная воспоминаниями и грустью, села писать Юре. Через месяц пришел ответ: "Извините, пожалуйста, что мы прочитали ваше письмо. У нас в семье действительно есть Головко Георгий (Юрий) Андреевич, но это только совпадение. Фамилия Головко на Украине очень распространена, что уж говорить об имени. Нам очень жаль, что вы ошиблись и не нашли своего друга военных лет. Ищите. Где-то же он должен быть. Удачи вам и счастья. Еще раз извините".
      
       Вот так-то.
      
       Оставалось написать в Подольск, в архив, что я и сделала. И ответ не заставил ждать: "Капитан запаса врач Головко Г. А. умер в 1966 г. в Славянске, на Украине. Там и похоронен".
      
       Что ж, круг друзей неотвратимо сужается. Еще одна близкая душа оставила этот мир. Значит, встреча суждена там, за горизонтом, По Ту Сторону Жизни, куда мы все идем.
      
       Я верю в это. Жду. Хочу ее.
      
      
       6
      
       Прошла холодная снежная зима третьего года войны. В один из дней ранней весны комбат собрал нашу концертную бригаду и сообщил, что из полка, которому мы непосредственно подчинялись, к нам едет комиссия проверять работу батальона, а значит, и нас.
      
       -- Поэтому подтянитесь, продумайте каждую мелочь, порепетируйте лишний раз и не подведите ни меня, ни себя. Держитесь! -- и показал, как мы должны держаться, -- на большой!
      
       Комбат хорошо к нам относился, мы были предметом его гордости и забот, и нам самим не хотелось его подводить.
      
       Комиссия приехала не одна, а вместе с оркестром и солистами полкового ансамбля. Одни занимались ревизией, другие давали концерты по госпиталям, фабрикам, учебным заведениям, а перед возвращением в полк выступили с большой программой у нас в батальоне. Этот концерт надолго остался в моей памяти из-за замечательной певицы Веры Гроздовой.
      
       На сцену легким шагом вышла невысокая женщина с красивыми, почти до плеч, волнистыми волосами, в гимнастерке и юбке (у меня же была мальчишеская стрижка и не было юбки, поэтому так часто принимали за парня). Спокойно встала перед оркестром, чуть заметным наклоном головы дала знак дирижеру, что можно начинать, и зал наполнил голос удивительной красоты, теплый, свободный, сильный. Даже не верилось, что он исходит от маленькой, полноватой, совсем обыкновенной с виду женщины.
      
       Выдал батюшка за немилого,
       За немилого, за постылого... --
      
       низкий грудной голос так правдиво, так проникновенно доносил безысходное горе, жалобу на жизнь без любви.
      
       Я слушала, не шелохнувшись, затаив дыхание, и понимала, что мне до Веры Гроздовой еще так далеко, как до звезды. Жадно всматривалась в каждое ее движение, поклон, походку, улыбку, в то, как просто и естественно она держится на сцене, и думала:
      
       -- Ах, мне бы так! И голос! Боже, что за красота! Как научиться так петь, так держаться на сцене?
      
       После концерта мы окружили Веру, горячо благодарили и с любопытством разглядывали -- вблизи она оказалась совсем другой. Разговорились и узнали, что это ее последние выступления в составе полкового ансамбля, что ее переводят в ансамбль при штабе фронта.
      
       -- Конечно, я понимаю, что это повышение и что нужно было бы радоваться, но почему-то грусти больше, чем радости. Просто привыкла к этим славным ребятам, -- говорила она так доверительно, будто знала нас давно-давно.
      
       С уходом Веры Гроздовой полковой ансамбль остался без солистки, а для разнообразия программ концертов она была просто необходима в мужском коллективе. Начались поиски подходящей кандидатуры, и, к великому моему изумлению, выбор пал на меня. Как только пришел приказ из полка, тут же вызвали к комбату. Он стоял хмурый, насупленный:
      
       -- На, читай. И знай, будь моя воля, никуда б ты не уехала.
      
       Прочитала -- и расстроилась. Мне совсем не хотелось расставаться с батальоном выздоравливающих, я, как кошка, привыкла к его людям, к его стенам. Но в армии нет слов "хочу -- не хочу", есть приказ, и его надо выполнять:
      
       -- Отъезд через три дня. Иди. Готовься.
      
       И я вышла в смятении и тревоге -- что ждет меня впереди?
      
       Моя маленькая Лена, узнав о предстоящей разлуке, горько расплакалась, судорожно обняла и не хотела отпускать. Долго растолковывала ей, что в армии человек подневолен и с этим надо смириться. Перед самым отъездом мы пошли попрощаться с городом, с теми местами, где бывали с ней, с Юрой. Шли медленно, я молчала, зато Лена говорила за двоих:
      
       -- Ты скучаешь по Юре? Тебе жаль, что его нет сейчас с нами? Он мне нравился, потому что любил тебя.
      
       -- Лена, перестань, не надо. Ты еще не доросла, чтобы рассуждать о таких вещах.
      
       -- Это тебе так кажется, -- перебила Лена. -- Пусть я меньше тебя, но я все вижу, чувствую и понимаю. Юра тебя любит, а ты просто хорошо к нему относишься. Ну, скажи, что тебе мешает его полюбить? Я бы хотела, чтобы после войны вы были вместе, а я приехала бы к вам, и мы все трое зажили одной семьей. Я все время думаю об этом. Представляешь, как было б хорошо: ты -- моя мама, Юра -- папа.
      
       И в голосе такая тоска, такая боль...
      
       Я с беспокойством посмотрела на нее:
      
       -- Фантазерка! Вот куда завели тебя мечты! Не надо, девочка, мучить себя, никто из нас не знает, что с ним будет через мгновение. Война еще не закончилась.
      
      
       7
      
       В дальний и нелегкий путь из Иваново до расположения 145-го запасного стрелкового полка (ЗСП) меня отправили одну. До Москвы доехала легко и решила, что никто меня не накажет и не посадит на гауптвахту, если задержусь на день посмотреть, что же такое Москва.
      
       Медленно, экономя силы, щадя ногу, бродила, ко всему присматриваясь, по центру, под вечер оказалась в районе Большого театра и без проблем купила билет на балет "Тщетная предосторожность". Сдала вещмешок, шинель в гардероб и вступила в сказку, в царство красоты, сияния огней, музыки, танца. Мне, провинциалке, все казалось в новинку, все захватывающе интересно. Жаль, что теперь уже не умею так восторгаться, радоваться, -- с годами притупилась острота восприятия, яркость и свежесть впечатлений.
      
       После спектакля, изящного, легкого, светлого, попала в кромешную тьму огромного затемненного города. Темень была неуютной, настороженной, почти мистической: чувствовалось какое-то движение, слышались голоса, рокот моторов медленно едущих машин. И ни одного огонька. Привыкшие к затемнению москвичи, как тени, скользили по тротуарам. С их помощью добралась до вокзала. Там переночевала, а с утра, где на попутках, где как придется, отправилась дальше. Через разбитые Великие Луки, от которых уцелело, пожалуй, одно название, через Невель, тоже почти уничтоженный войной, усталая, голодная, замученная трехдневной дорогой, добралась, наконец, до 145 ЗСП, где мне предстояло осваиваться на новом месте, привыкать и находиться на службе в ансамбле до конца войны.
      
      
       8
      
       Пришла в расположение под вечер, когда на полянке все участники ансамбля ужинали, устроившись где и как придется. Шла к ним не спеша по узкой тропке. Руки свободны, за спиной вещмешок, а в нем весь мой скарб, все, чем я владела в этом мире.
      
       Потом уже, после войны, когда буду учиться в Латвийском госуниверситете, первое изречение, легко запомнившееся на занятиях по латыни у нашей умницы латынистки Черфас, будет "Omnia mea mecum porto" -- "Все мое ношу с собой". Понимаю, что оно философски глубоко и многозначно, но каждый раз, когда произношу его, перед глазами возникает одна и та же картина: по узкой тропке через весенний луг идет, прихрамывая, высокий солдатик с тощим вещмешком за спиной и все свое несет с собой. Так странно, через незначительную деталь -- вещмешок -- сблизились времена -- военное и мирное.
      
       Кто-то из ужинающих оторвался от котелка, с интересом посмотрел в мою сторону:
      
       -- Эй, старшина, ты парень или девка? Кого ты ищешь?
      
       -- Я ищу хозяйство капитана Кудряшова -- полковой ансамбль.
      
       -- Ансамбль? Ну, так тебе повезло. Это и есть ансамбль.
      
       И, присмотревшись:
      
       -- Ты все-таки не парень, теперь ясно. Уж не из Иваново ли ты? Мы ждем новую солистку. Это ты?
      
       Я смущенно кивнула.
      
       Как по команде, со всех сторон уставились на меня любопытные глаза -- смотрели с интересом, оценивающе, так что я поеживалась под их взглядами. Потом кто-то добродушно, по-свойски сказал:
      
       -- С дороги ты, конечно, голодна, как волк. Скажи честно, когда последний раз ела? Подсаживайся к нам, у нас еще осталась горячая каша -- шрапнель. Знаешь, что это такое?
      
       Я рассмеялась:
      
       -- Еще как знаю! Суп-пюре гороховый да перловая каша-шрапнель -- на них, пожалуй, вся наша армия держится.
      
       Подсела к Йосе Шевченко, как он себя отрекомендовал, вытащила из вещмешка котелок, ложку, кружку, и такой вкусной показалась мне эта шрапнель, а потом и чуть теплый, пахнущий веником чай, что расправилась со всем в одну минуту.
      
       -- Ну, ты сильна! -- сказал Йося с удивлением. -- Если ты и в работе такая, то тебе нет цены.
      
       Я рассмеялась, и сразу стало просто и легко, неловкости, напряжения как не бывало. И подумалось:
      
       -- Привыкну!
      
       Поблагодарила и пошла представляться начальству -- капитану Кудряшову.
      
       Так началась моя новая жизнь.
      
      
       9
      
       Только один день мне дали на устройство и отдых. А потом начались репетиции и концерты. Выступлений было -- не счесть. Жаль, что я нигде не отмечала, не вела систематически дневник, как-то не до того было, а сейчас думаю, что по глупости, по непониманию, в какое время жила.
      
       Прошли первые выступления, и на вечерней поверке капитан Кудряшов, мягкий, интеллигентный человек, талантливый музыкант, уважаемый всеми, сказал:
      
       -- Нашей Марии нельзя выходить на сцену с такой фамилией. Как только объявляют: "Поет Замниборщ," -- зал взрывается хохотом. Как после этого петь серьезные вещи? Давайте придумаем ей псевдоним для сцены.
      
       Ансамблисты стояли в строю и сосредоточенно думали. И вдруг кто-то сказал, как прилепил:
      
       -- Пусть она будет Марина Украинская.
      
       Сразу все зашумели, удивились, как удачно придумано, и единодушно согласились.
      
       Так я стала Мариной Украинской, и с этого дня никто по-другому меня не называл. Сама я ничего против такой перемены не имела, ведь в документах все оставалось по-прежнему.
      
       Наш полковой ансамбль насчитывал 50-60 человек и состоял из хора, оркестра, танцевального коллектива, солистов и драмкружка. Когда я приехала, хором, общей направленностью репертуара занимались два талантливых выпускника Московской консерватории Шерешевский и Фрид. Их прислали из ансамбля при штабе фронта, где они проходили службу, помочь поставить работу нашего хора, оркестра, солистов на хороший, по возможности, профессиональный уровень.
      
       Начали они с Чайковского и для пробы выбрали хор из оперы "Евгений Онегин" -- "Болят мои белы ноженьки со походушки".
      
       Тут действительно было над чем работать: и кантилена, и стремительный танцевальный ритм, и, главное, нужно было почувствовать, уловить точный характер этого красивого, но очень трудного для исполнения, хора.
      
       Такие же трудности преодолевали и оркестранты. Шерешевский долго и упорно шлифовал каждую фразу, каждую деталь, и в конце концов, мы справились -- звучало здорово!
      
       Во время занятий, прислушиваясь к голосам, Гриша Фрид выделил низкий бархатный голос нашей Марфуши. Была у нас такая крепенькая, как репка, славная девчушка, которой не нравилось ее имя Марфа, и она все норовила стать Мартой, мы же не соглашались и звали Марфуша, Марфушенька -- это имя ей очень шло, а она, чудачка, не понимала этого. Марфуша пела, писала прекрасные стихи, играла в драмкружке. До сих пор помню ее полное презрения и высокомерия "Пошел прочь, гриб поганый!" из пьесы Горького "На дне", где Марфа играла роль хозяйки ночлежки. Как наша мягкая, деликатная Марфуша могла так перевоплотиться, так сыграть, что запомнилось на всю жизнь, -- остается тайной. Хотя, какая там тайна! Просто она была талантлива во всем, за что ни бралась.
      
       Фрид решил, что у нас с Марфой хорошо сливаются голоса и что мы вполне можем подготовить дуэт Лизы и Полины из оперы Чайковского "Пиковая дама" -- "Уж вечер. Облаков померкнули края". И дал задание нашему аккордеонисту Сереже Ненашеву, не откладывая, приступить к работе.
      
       Были у нас в ансамбле люди, при виде которых сразу хотелось спросить, как они попали в действующую армию. Неужели в военкомате не понимали, что армия им противопоказана, что на передовой от них толку -- никакого, ну, может, только для количества, как пушечное мясо.
      
       Таким, например, был Александр Михайлович Ордынский, до армии артист кордебалета Большого театра, который у нас ставил танцы и сам танцевал. Он и в строю ходил, будто по сцене, и каждое его движение было театрально, балетно, говорило о том, кто он таков.
      
       Таким был скрипач оркестра Большого театра Пачук, маленький, кривоногий, невзрачный, слабосильный, с пяти лет не расстававшийся со скрипкой, как бы сросшийся с ней.
      
       Таким был и Сережа Ненашев, тихий, добрый, безотказный, с глазами, как у только что родившегося теленка. Он мухи не мог убить, а его послали на передовую.
      
       Этим талантливым профессионалам удалось остаться в живых только потому, что они попали в ансамбль, где могли заниматься тем делом, которое знали, любили и поэтому приносили максимум пользы, ибо работали, как привыкли с детства, -- не щадя сил, не считаясь со временем. Я, например, не помню Сережу без аккордеона. Перед расставанием он подарил свою фотографию с очень точно передающим суть собственным четверостишием:
      
       На память фа мажорный тон,
       На память мой аккордеон,
       А вместе все похоже
       Как будто на Сережу.
      
       Сережа довольно быстро разучил с нами дуэт Лизы и Полины, и мы смело стали петь его на концертах. Сохранилась фотография: на кузове с откинутым задним бортом стоит высокая, как жердь, Мария, рядом ей до плеча -- Марфа, за нами в глубине кузова в неполном составе оркестр -- и мы вдохновенно поем дуэт Чайковского, а внизу:
      
       Сидят и слушают бойцы,
       Товарищи мои.
      
       Наши консультанты находились с нами больше месяца и оставили по себе добрую память. Попрощались они так необычно, что помнится еще и теперь.
      
       В большой репетиционной комнате, где стояло пианино (ансамбль не разлучался с ним, возил с собой), Гриша Фрид сел за инструмент, Пачук с неразлучной скрипкой стал рядом, Шерешевский открыл партитуру и приготовился дирижировать, а лучший тенор ансамбля Николай Шелюжко -- петь и женские и мужские партии, -- и в таком странном исполнении зазвучала опера Чайковского "Евгений Онегин". До чего ж это было удивительно! Идет война, наш полк стоит недалеко от передовой, и отдаленный грозный рев наступления сливается с дивной музыкой Чайковского, а мы слушаем, не шелохнувшись, позабыв обо всем на свете.
      
       Чего только не бывало на войне!
      
       Перед расставанием Гриша Фрид отвел меня в сторону и серьезно сказал:
      
       -- Марина, после войны приезжайте в Москву поступать в консерваторию. Мы с Шерешевским поможем подготовиться и замолвим за вас слово.
      
       Увы! Не получилось. Не судьба.
      
      
       10
      
       Уехали консультанты, и хором стал заниматься Николай Шелюжко. До войны он не только успел закончить консерваторию, но и спеть теноровые партии на сцене Львовского оперного театра, т. е. был профессиональным певцом. Голос по тембру мог быть интереснее, богаче красками, зато школа, диапазон, свободные верхи, эмоциональность исполнения -- выше всех похвал.
      
       Человек он был сложный, сильного характера, болезненно честолюбивый, умел подлаживаться к начальству и, конечно, имел много и доброжелателей, и недругов. В ансамбле среди певцов ему не было равных, и все же, к нашему удивлению, мы стали замечать, что Шелюжко ревниво относится к Иосифу Шевченко, простому, малообразованному мужику, которого Господь наградил сильным, замечательно красивым голосом, к огорчению Шелюжко, тоже тенором. Как заноза в сердце сидел этот Йосып у нашего интеллигента-профессионала. По этому поводу наши остряки вовсю веселились.
      
       Иосиф Шевченко, по-крестьянски основательный, несуетливый, хозяйственный, во всем разумный, очень напоминал мне моего отца. У него в селе под Киевом осталась семья, и там росла дочка Зоя, всего на несколько лет моложе меня. Может быть, именно поэтому он взял меня под свое крыло, учил уму-разуму, отгонял назойливых армейских дон-жуанов, просто по-отцовски опекал. Мы с ним ели из одного котелка, и я вначале повела себя непростительно глупо: бывало, быстро поем и убегаю, оставив мытье и уборку на него. Йося сердито хмурился, терпел-терпел, а потом его прорвало, и он так отчитал меня, что урок запомнился на всю жизнь:
      
       -- Какая ж из тебя хозяйка получится, если ты не видишь, не понимаешь, что это твое, женское, дело помыть, прибраться, сделать все аккуратно, красиво? И кто тебя, такую бессовестную лентяйку, замуж возьмет? Мне за тебя стыдно перед нашими ребятами. Если будешь так продолжать, то катись на все четыре стороны.
      
       До сих пор краснею, как вспомню эту сцену. Йося вспыхнул, выговорился, пошумел, облегчил душу и успокоился. Я же, в силу своего характера, долго молча переживала, ходила как опущенная в воду, несчастная и убитая. И не обида меня жгла, а стыд. Слава Богу, что хватило ума понять правоту Иосифа и изменить поведение. Мы, конечно, помирились, но урок помню по сей день.
      
       Скромный Йося не стремился выдвинуться ни в чем, зато Шелюжко в ансамбле хотел быть персоной  1. К нему надо было относиться серьезно и не конфликтовать. Все равно он всегда и во всем был прав -- такой жизненной позиции он придерживался. Люди с таким характером добиваются в жизни многого. Вот и Шелюжко после войны сделал блестящую карьеру: снова стал солистом Львовского оперного театра, снялся в фильме-опере "Запорожец за Дунаем" в ведущей партии Андрия, а потом поднялся еще выше: сел в кресло директора Львовской оперы. Думаю, директор он был толковый, административная жилка в нем ярко проявлялась еще у нас в ансамбле, а тут было где развернуться. Но люди на высоких постах быстро обрастают друзьями и недругами. Вокруг Шелюжко кипели страсти, плелись интриги, многим хотелось занять его место. Он нервничал, переживал, и в конце концов все закончилось инсультом, инфарктом и ранним уходом из жизни. Грустно, но все логично, закономерно в этом характере, в этой судьбе.
      
       В то военное время Шелюжко много занимался с хором, находил для репертуара какие-то удивительные, редкие вещи. Так, песня "Зеленый луг весь в цветах" о юной любви Ганны и Яся, поэтичная, тонкая, акварельно прозрачная, прекрасно звучала в нашем исполнении, как и "Ноченька" А. Рубинштейна, "Соловушко" Чайковского и др. И такие изысканные вещи мы пели для замученных войной бойцов не в помещениях, не на солидной сцене, а где-нибудь на опушке леса, на наскоро сколоченных подмостках, с кузовов студебеккеров и т. д. И как нас слушали, как принимали! Мы убедились, что на войне нужны не только патриотические, боевые песни, но и классика, любовная лирика, -- именно по ней тосковали солдатские сердца.
      
      
       11
      
       В сентябре 1944 года в Латвии шли тяжелые бои за Ригу, они были даже тяжелее октябрьских, когда тринадцатого октября Рига была освобождена. Опять потери. Опять потоки раненых. Санбаты, полевые госпитали не знали ни сна, ни отдыха. А у нас в ансамбле срочно создавалась фронтовая концертная бригада из шести человек, где солистами были все: аккордеонист, чтец, два танцора, два певца. Мы выехали на передовую.
      
       Мое знакомство с Латвией началось с Бауски. Город только освободили, и выглядело все страшно. На улицах лежали неубранные трупы -- и наших, и немцев -- в тех позах, в каких их настигла смерть: воска продвигались дальше, а похоронная команда не успевала хоронить. Разрушений хватало: разбитые дома, окна, настежь распахнутые двери, разбросанные вещи, бумаги. Почти не видно людей. Странная тишина нависла над городом. Пусто. Жутко.
      
       Почти месяц мы обслуживали медсанбаты, полевые госпитали, штабы, блиндажи у самого переднего края в часы затишья, хозчасти. Но больше всего концертов дали в полевых госпиталях, которые размещались там, где была крыша над головой. Мы переходили из дома в дом, из сарая в сарай, из блиндажа в блиндаж и, бывало, давали концерт для нескольких лежачих раненых, а однажды даже для одного, правда, генерала.
      
       Прошли годы, и как-то в разговоре с домочадцами я сказала, что бывали дни, когда мы давали по 10-12 концертов. Они рассмеялись, а я смутилась, -- может быть, и вправду превратилась в барона Мюнхгаузена?
      
       -- Подождите, не веселитесь, я проверю. У меня сохранилась записная книжечка за сентябрь-октябрь 1944 года.
      
       Нашла и удостоверилась, что память не подвела: 10-12-14 и один день даже 16 концертов! Господи, как мы выдерживали это! Уже после седьмого-восьмого концерта забывались слова, раненая нога так отекала и болела, что впору было лечь рядом с ранеными. Бойцы, видя, что со мной что-то не так, просили:
      
       -- Сестра, ты устала, присядь -- но пой! Хоть сидя, но пой!
      
       И какой свет в глазах! Какая жажда слушать и слушать! Ну, как тут будешь думать о себе, об усталости?
      
       Свое выступление всегда начинала песней:
      
       Кто сказал, что надо бросить
       Песни на войне?
       После боя сердце просит
       Музыки вдвойне.
      
       И это была святая правда. Песня на фронте! Значение, силу ее невозможно переоценить.
      
       А вечером еле добирались до ночлега и засыпали мгновенно. Но две ночи мы спали в настоящем дворце. Это было незабываемо.
      
       До Рундале в каждодневных перемещениях по северной Литве, юго-восточной Латвии мы видели скромные дома, простые постройки хуторов. Радовались, что много неразрушенных или полуразрушенных, вспоминали Россию, Белоруссию, где часто война сметала все, и невольно делали вывод, что в сорок четвертом уже воюем по-другому, бережней.
      
       Среди неброской, однообразной, ровной местности вдруг, как видение, возник дворец, поразительно соразмерный, полный простоты и величия -- Рундале. Историю дворца никто не знал, да и спросить было не у кого. Уже в послевоенные годы я узнала, что это один из шедевров Бартоломео Франческо Растрелли, который строил его для фаворита императрицы Анны Иоанновны, Курляндского герцога Эрнста Иоганна Бирона как летнюю резиденцию. Это 40-е годы XVIII века.
      
       Тогда, в начале октября 1944 г., все выглядело по-военному сурово. В Рундале находился штаб армии, разные тыловые подразделения, госпитали и много всего, что нас не интересовало. В прекрасном тронном зале сидели, лежали раненые на носилках или просто на затоптанном паркетном полу, лежали впритык, плотно-плотно. Вдоль стен оставили два узких прохода. По одному из них, правому, меня провели в комнату, где я ночевала. А утром ребята дразнились:
      
       -- Наша Марина спала в царской спальне!
      
       В Рундале, конечно же, мы давали концерты в тронном зале. Петь там -- одно наслаждение, никаких усилий, голос сам летит.
      
      
       12
      
       Усталые, переполненные разными впечатлениями, с осознанием того, что сделано доброе дело, мы вернулись в свой полк. Лабухи (музыканты) и ребята из ансамбля встретили нас дружным:
      
       -- Ура! Наши вернулись!
      
       День-другой отдыхали, а потом начались каждодневные репетиции до обеда, под вечер же концерты. На репетициях готовили новогоднюю программу. Полк наш все время менял места расположения, стоял то недалеко от Паневежиса, то под Пасвалисом, то близ Ионишки, то под Шауляем, на хуторах.
      
       Вот тут мы и встретили 1945 год -- последний, победный год войны. И новогодняя ночь определила всю мою дальнейшую жизнь.
      
       На хуторе стояла неразрушенная длинная рига, которую офицеры нашего полка приспособили для встречи Нового года. У стен поставили сколоченные солдатами, скромно накрытые столы, в углу елочку, а середину оставили свободной для концерта и танцев. Концерт был небольшой. Мы с Шелюжко пели наш любимый дуэт Андрия и Оксаны из оперы "Запорожец за Дунаем" -- он так удобно и хорошо написан для голоса! Гулак-Артемовский, композитор, сам великолепно пел и понимал, что такое голос и его возможности.
      
       У нас с Шелюжко было приподнятое настроение, радость на сердце -- война стучала на коду (т. е. кончалась), как говорили наши лабухи на своем жаргоне. Пели мы с большим подъемом, и нам долго аплодировали.
      
       Начались танцы, и в ту же секунду, как из-под земли, передо мной вырос высокий, стройный, красивый кареглазый старший лейтенант и пригласил на вальс. Танцевал он превосходно, вел так уверенно, что сразу все пошло на лад, как будто мы всю жизнь с ним танцевали. Я как-то умудрялась танцевать на одной ноге, раненой слегка касаясь пола, но в густой толпе никто этого не замечал.
      
       Познакомились. Станислав. Слава.
      
       Всю новогоднюю ночь он не отходил от меня ни на шаг. Все переглядывались, шушукались, я делала вид, что это меня не касается.
      
       Первого января 1945 года вечером в полном составе ансамбль давал новую программу при переполненном зале.
      
       Я запевала: Я открою дверь -- солнце в дом скорей войди.
       Хор: Войди!
       Я: И среди гостей жениха мне найди.
       Хор: Найди!
      
       Открылась дверь -- и в зал вошел Станислав. Моя судьба.
      
       Так все это началось. До встречи с ним я всегда жила в атмосфере влюбленности, и мне такое душевное состояние нравилось, просто было необходимо, давало возможность отстраниться, подняться над армейскими трудностями и неустроенностью. Всегда кто-то мне нравился, кому-то я. Мечты, несмелые взгляды, легкий вздох, грусть -- чистая романтика. И до встречи со Станиславом мне этого хватало. Я получала много писем, теплых, сердечных, они меня грели и поддерживали. Писал Воост -- эстонец, с которым мы подружились еще в Иваново, в госпитале, предлагал уйти из армии и поступить в институт, а материальную сторону обещал взять на себя. Я, обдумав, решила, что нет у меня к нему такого большого чувства, чтобы согласиться на такой серьезный шаг. Писал, конечно, Юра Головко -- часто, горячо, поэтично.
      
       Но это были письма, а жизнь шла по своим законам. У большинства моих подруг-однолеток была любовь, ясные планы на жизнь после демобилизации. Я же жила мечтами -- до встречи со Славой.
      
       Уже с первого вечера я поняла, что это любовь и что мне от нее никуда не уйти. Ну, прямо, как у пушкинской Татьяны:
      
       Ты чуть вошел -- я вмиг узнала,
       Вся обомлела, запылала
       И в мыслях молвила: вот он!
      
       Мы встречались почти каждый день, хоть на минутку, хоть на чуть-чуть, чтобы перекинуться словом, взглядом. Как красиво он умел ухаживать! Как был внимателен и нежен! Я теряла голову, не узнавала себя, как будто меня подменили, околдовали. Всегда умевшая держать парней на расстоянии, теперь я сама искала и ждала встреч, смело и бесстрашно шла на свидания. Мои товарищи по ансамблю, кто с тревогой, кто с любопытством, кто со злорадством следили за каждым моим шагом, ждали, что будет дальше. Наш танцмейстер Александр Михайлович Ордынский, всегда относившийся ко мне тепло, с уважением, первый не выдержал, попросил разрешения поговорить:
      
       -- Маша, ради Бога, будьте осторожны, не наделайте глупостей, чтобы не плакать и не раскаиваться потом. Вспомните, что пел Мефистофель в опере "Фауст": "Мой совет -- до обрученья не целуй его".
      
       Ах, почему я не послушалась, почему не сделала как раз наоборот? Меня как на крыльях несло!
      
       С Йосей Шевченко нас по-прежнему объединял общий котелок, и мне никак не удавалось избежать его внимательных, осуждающих глаз. Я краснела, бледнела под его взглядами, а в душе назревал протест. Не успела возмутиться, высказать все, что думаю по этому поводу, как моего сотрапезника и опекуна прорвало. Он так кипел возмущением, что перемешал два языка, тогда как в спокойном состоянии мы всегда общались на нашем родном украинском:
      
       -- Ты, Марыно, збожеволiла (сошла с ума), ты хоть понимаешь, что ты делаешь? Ни стыда, ни совести не осталось. Кого ты выбрала? Красавчика, у которого в голове одно: дiвчата, та хай би iх було побiльше. Ти забула, як на Украiнi кажуть: з краси води не пити. Думаешь, твоему красавцу нужна семья? Да и откуда ты знаешь, что ее у него нет? Тут все такие, как он, клянутся, божатся, что неженаты, а вы, дурочки, верите. Ты еще с ним поплачешь. Брось, пока не поздно. Это мой совет -- и другого не будет.
      
       Я сидела, несчастная и подавленная, слушала гневные речи, понимала, что Йося желает мне добра, что он прав, счастливой с моим избранником мне не быть, но... ничего с собой поделать не могла.
      
       Мыкола Шелюжко, с которым мы так много и хорошо пели и который стал моим первым педагогом по вокалу, остановил на улице:
      
       -- Ну-ка, ну-ка, покажись. Не успел вернуться из штаба фронта, как мне тут же доложили о твоих подвигах. Что прячешь глаза? Дай посмотреть, понять, что с тобой стряслось.
      
       Я собрала всю волю и смело подняла голову. Шелюжко долго и пристально смотрел на меня:
      
       -- Да, ты стала какой-то другой. Похудела. Глаза тревожные и сияющие. Любишь? Что же ты ведешь себя так, будто виновата перед людьми? Дурочка! Господь послал тебе любовь, выделил тебя среди других, а ты не понимаешь, какое это счастье. Я старше и опытнее тебя и знаю, что любовь, как талант, редко дается людям, она -- как жар-птица. А ты любишь! Так держи голову выше, свети и сияй, и пусть все лопаются от зависти!
      
       И без пафоса, спокойнее, с тревогой:
      
       -- А теперь скажи: он -- любит?
      
       Внимательно посмотрел в лицо:
      
       -- Что-то не вижу уверенности. Ты сомневаешься? Раз так, то постарайся хоть не сразу обзаводиться дитем -- жизнь-то после демобилизации придется начинать с чистого листа, а это будет, ох, как трудно!
      
       Я слушала, ошеломленная, не веря, что это говорит Шелюжко, всегда такой закрытый, неприступный, казалось, никем, кроме себя, не озабоченный. Как хорошо, что я ошиблась.
      
       Слава никакого замужества не предлагал, у нас даже разговоров на эту тему не было. Мы просто любили, не думая, а что же дальше, как сложится наша жизнь после войны.
      
       Ночь с 8 на 9 мая встретили вместе. Где-то после трех часов утра вдруг под окнами началось что-то невообразимое: крики, стрельба со всех видов оружия, раскатистое "Ура!". И первая, как молния, мысль: "Бой! Идет бой!" С лихорадочной быстротой оделась, выскочила на улицу и тут же попала в чьи-то крепкие объятия:
      
       -- Марина! Победа! По-бе-да!!! Конец войне! Наша взяла!
      
       А я вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась. Господи! Победа! Как долго и тяжко мы шли к ней! С каким напряжением! С какими муками и потерями! И дошли!
      
       Слезы высохли, и внезапно навалилась на душу такая усталость, такая пустота, как будто что-то сломалось внутри.
      
      
       13
      
       10-го мая в нашем клубе (стояли мы недалеко от Кенигсберга, в городке Гроссфридрихсдорф, каким-то чудом уцелевшем) был вечер, посвященный концу войны, Победе. Концерт мы дали на славу, все лучшее, что имелось в нашем репертуаре. Потом наш духовой оркестр заиграл вальс , и все пошли танцевать. Девушки были нарасхват.
      
       В перерыве ко мне подошел майор Соловьев из штаба полка и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Мы вышли во двор, и майор сказал:
      
       -- Послушай, Марина, кажется, твои отношения со старшим лейтенантом зашли слишком далеко. Ты полюбила не того человека. Выйти замуж за него ты не можешь -- он женат.
      
       Я онемела. Господи, за что мне такое? Померк праздник, радость. Душили слезы.
      
       -- Что ж вы не сказали мне об этом раньше? Ведь наши отношения ни для кого не являлись тайной. Можно было меня и пожалеть.
      
       Я разрыдалась и убежала.
      
       Слава долго меня искал, а найдя, долго уговаривал, что это неправда, что он любит меня, что мы будем вместе и т. д., и т. п.
      
       И уговорил, и мы помирились.
      
       Так начались мои сомнения и горькие раздумья. Я переходила от веры к неверию.
      
       В ансамбле все мыслями и душой уже находились дома, хотя еще шли репетиции, концерты. Во второй половине июня мы выехали с концертами в штаб фронта, в Лабиау, где я впервые в жизни увидела море. И это мое первое море, Балтийское, было жемчужно-серым, спокойным в этот день и удивительно красивым.
      
       Для штабистов мы с Шелюжко спели недавно появившуюся в связи с открытием второго фронта американскую песенку:
      
       Нашел я чудный кабачок,
       Вино там стоит пятачок.
       И вот сижу с бутылкой на окне,
       Не плачь, милашка, обо мне.
      
       Собственно говоря, довольно пошленькая песенка, просто дань времени и моде, но спели мы ее задорно, с юмором и блеском, нам долго аплодировали, и пришлось повторить. А потом мне преподнесли чудесный букет сирени. Моим почитателям показалось мало аромата сирени, они от широты души полили ее еще и духами. Я вдохнула -- и мгновенно волна тошноты подступила к горлу, и, как молния, обожгла догадка: беременна? Заглушила тревогу, надо было продолжать концерт.
      
       Подошло время демобилизации, у всех уже было чемоданное настроение, а я все не могла решить, оставаться со Славой или нет. Любовь моя горчила, но от этого не уменьшилась, он же оставался по-прежнему нежным и заботливым, хотя иногда ставил своими рассуждениями в тупик. Так, однажды полушутя, полусерьезно сказал:
      
       -- Знаешь, дружок, скрывать нечего, у меня были женщины, и я ценил их за простоту и легкость отношений, ибо всегда боялся женской верности и постоянства.
      
       Как я должна была относиться к таким премудростям? Для меня верность, надежность казались самыми ценными и привлекательными чертами в мужчине.
      
       Сомнения решились сами собой: я была беременна, Слава никуда меня не отпускал, и мы продолжали нашу совместную жизнь.
      
      
       14
      
       Из Восточной Пруссии полк для расформирования перевели в Латвию, Славу же, как кадрового офицера, оставили в армии. До родов он устроил меня на хуторе "Цепли", между Добеле и Елгавой.
      
       Хутор находился прямо в лесу и принадлежал двум сестрам -- Лидии и Милде. У Лидии и Петериса росло трое маленьких детей -- мал мала меньше, у Милды -- ребенок-калека, который находился где-то в больнице. Сестры были милые и дружные и меня приняли спокойно и доброжелательно.
      
       Сейчас, с высоты моих прожитых лет, пристально вглядываюсь в ту себя, двадцатилетнюю, -- и мне ее так жаль. А с другой стороны, не перестаю удивляться: как это мне удалось выстоять, не сломаться?
      
       Как странно я жила на этом хуторе! После четырехлетнего напряжения военных лет, водоворота событий, кипения жизни вокруг меня -- вдруг полное одиночество и безлюдье. Тишина. Книг, радио нет. Что делается вокруг -- не знаю. Перекинуться словом не с кем. Одна кошка Минька. Она была хозяйской, но своим кошачьим чутьем уловила, что в этом доме хуже всего мне, и пришла на помощь. Минька не отходила от меня, ела со мной из одной тарелки, спала в головах. С вечера я оставляла для нее открытой форточку, и она возвращалась с прогулки свежая, пахнущая лесом, ласково и успокаивающе мурлыкая. Мы любили друг друга, как будто кто-то послал мне эту живую душу, чтобы смягчить тоску и одиночество.
      
       Слава, конечно, приезжал, хотя не каждый день, привозил продукты, подбадривал. Но к тому времени я уже начинала что-то понимать: перед демобилизацией мои "доброжелатели" успели столько порассказать о нем, что теперь было о чем думать и переживать.
      
       Лидия и Петерис выделили нам небольшую комнатку, где имелось самое необходимое, разрешили на кухне пользоваться посудой, кастрюлями, но мне нечего было варить. Я обходилась чаем и бутербродами. Сначала хозяева настороженно и внимательно присматривались ко мне, Славе, но это длилось недолго. Вскоре я почувствовала с их стороны симпатию и доброту. Если я целый день не выходила из комнаты, Лидия не выдерживала, стучала в дверь и звала:
      
       -- Мария, идемте с нами ужинать. Я сварила вкусную кашу.
      
       Я отказывалась, тогда она приносила в комнату.
      
       -- Нельзя жить на одном чае. Это плохо для малыша, ведь вы теперь не одна.
      
       Мне было неловко, я понимала, что она отрывает от семьи, -- их было шестеро, а время трудное.
      
       Лидия и Петерис просили меня не уходить далеко от дома, не бродить по лесу, повторяли это каждый день, не объясняя, почему нельзя. Они уже тогда знали то, что я узнала гораздо позже. Но большую часть времени я проводила в комнате, разговаривала с кошкой, сама с собой, читала наизусть стихи, тихонько напевала, чтобы как-то себя подбодрить. Все было непостижимо странно, смутно, и возвышенно, и отрешенно, как будто происходило не со мной, а с кем-то другим, и я этого другого наблюдала со стороны и удивлялась.
      
       Пришла зима. Комната не отапливалась, и приходилось или лежать под одеялом, или одевать все, что было, а было только то, что на мне.
      
       Слава, видно, договорился с Лидией, чтобы она за мной присматривала, потому что после Нового года она сказала:
      
       -- Мария, как только заболит живот, сразу зовите меня или сестру.
      
       И вот 15 января поздно вечером на заснеженном дворе послышались торопливые шаги, приглушенные голоса, ржание лошади. Милда бережно вывела меня из комнаты, Петерис устроил на сани, Лидия закутала потеплее. Сестры расцеловали меня -- и лошадка поцокала в сторону Елгавы. В пути Петерис волновался, оглядывался:
      
       -- Опять схватка! Ну, Мария, не торопитесь, нам еще ехать и ехать. Что я буду делать с вами, если вы вдруг вздумаете рожать прямо в дороге?
      
       И подгонял лошадку.
      
       Въехали в совершенно разрушенную Елгаву. Редкие огоньки мелькали среди развалин. Все казалось нереальным, потусторонним, как из какого-то кошмара. Петерис, пробираясь между развалинами, подъехал к полуразрушенному дому, погладил по руке и передал медикам.
      
       И под утро в муках и слезах я родила хорошую крепкую девочку.
      
       В палате лежало всего несколько рожениц-латышек, смотрели они на меня с иронией, -- мол, военная нагуляла ребенка. Но утром прибежал Слава, принес пеленки, еду, какие-то вкусные вещи, которыми я тут же поделилась с соседками, покрасовался перед дамами, -- и мне стало спокойно и хорошо. Мои соседки подобрели, сказали, что девочка будет красавицей от такого отца. А потом стали учить женским премудростям меня, в 17 лет оторвавшуюся от мамы, ничего не знавшую и не умевшую. Самым тяжелым оказалось кормление. Молоко стремительно прибывало, а дочке требовалось немного, и уже на третий день начались боли, высокая температура. В таком состоянии Станислав забрал нас и увез на хутор к Лидии. Все встретили меня, как родную. Сейчас, когда так много говорится о национальной разобщенности, вражде, я с удивлением, радостью и благодарностью вспоминаю мое первое общение с представителями латышской нации -- обитателями хутора "Цепли". Они были так человечны, так добры! Спасибо вам, люди, через годы и расстояния -- спасибо! Вечно буду помнить вашу поддержку в такие трудные для меня дни. Теперь я знаю, что вы подвергали себя опасности, приютив нас, и счастлива, что все обошлось, что все остались живы. Как-то на улице в Риге встретила Милду, и мы обнялись, как сестры.
      
       Лидия учила меня пеленать ребенка, показала, как купать, как следить за собой, чтобы избежать температуры. Петерис помогал собираться. Малыши вертелись под ногами и просили показать живую lellite. Кошка сразу все поняла и убежала, а мне так хотелось забрать ее с собой -- Лидия разрешила.
      
       Поблагодарили. Обнялись на прощание. И уехали в Ригу, в город, с которым будет связана вся моя дальнейшая жизнь.
      
      
      
       О НЕВОЗВРАТНЫХ И ДАЛЕКИХ...
      
      
       Часть II
      
       1
      
       Помню Ригу в первый свой приезд летом 1945 года. Мы со Станиславом, стоя в кузове грузовика и держась за кабину, в яркий солнечный день приехали посмотреть, что же такое Рига. Въехали в центр, оставили машину и пошли. Развалин почти не встретилось на нашем пути. Рига казалась спокойной и малолюдной. Троллейбусов в городе тогда еще не было. По улице Бривибас гремели редкие трамваи, их мы видели меньше, чем извозчиков. Пролетки стояли у вокзала, рынка, на улицах. Часто лошадьми правили колоритные солидные женщины, как-то по-особому одетые. Загорелые, крепкие, они уверенно и спокойно справлялись с лошадью, редко прибегая к кнуту. Машин в городе видно было мало, а значит, и шума тоже было мало, и цокот копыт по мостовой звучал, как музыка. Работали магазины, кафе, парикмахерские. Рижанки казались красивыми, ухоженными, хорошо одетыми, и во мне проснулось извечно женское желание прихорошиться. Зашла в парикмахерскую. Как странно смотрели на меня мастера! Я физически чувствовала их изучающие взгляды, то недоумевающие, то ироничные, то откровенно враждебные. А когда я щедро расплатилась, ничего не понимая в ценах, ибо впервые имела с ними дело, и мы со Славой, который ожидал меня, пошли по улице, они, как по команде, выскочили посмотреть нам вслед. Мы смеялись и радовались солнцу, миру, городу. Парило, все шли легко, по-летнему одетые, я же в сапогах (правда, красивых, сшитых по ноге для сцены, со шнуровкой и помпончиками по бокам -- последний крик моды в конце войны), гимнастерке, шерстяной юбке. И ордена -- девчонка с орденами! Да еще такой красавец рядом! Прохожие оглядывались на нас, а мы веселились, переполненные любовью и радостью.
      
       Это был мой короткий приезд в Ригу, всего на несколько часов.
      
       А с января 1946 года -- уже другая жизнь, другие настроения.
      
      
       2
      
       Жили мы сначала за Двиной, а летом перебрались в Старую Ригу, под крышу дома на улице Калькю, 20, там, где висит подкова, -- о ней экскурсоводы рассказывают всякие небылицы. До нас в этой мансарде обитали цыгане и превратили ее Бог знает во что. Мебели не было никакой, спали мы на полу, и нас заедали клопы, оставшиеся на память от цыган. С какой жадностью они на нас набросились! Ночью эти голодные звери прямо с потолка пикировали на нас и особенно на дочку (вкуснее!), и приходилось по очереди дежурить, иначе Аллочка просыпалась и заходилась плачем.
      
       Нас было тут, в одной комнате, две семьи: мои товарищи по ансамблю -- Володя (трубач) и Нина (танцовщица), -- и я со Славой и дочкой. Слава, правда, ночевал редко -- негде и не на чем было спать, но приходил часто. Жили мы дружно, питались, главным образом, ка-ка-эль, как мы шутили, -- картошкой, капустой, луком. Хорошо, хоть так.
      
       Володя часами упражнялся на трубе -- прямо трубач на крыше! Пассажи разносились по всей Вецриге. В сорок шестом году она казалась безлюдной, и можно было тешить себя мыслью, что это никому не мешает. Нина хозяйничала, возилась с Аллочкой, училась обращению с ребенком -- сама ждала малыша. Я невольно сравнивала наши со Славой отношения с союзом Нины и Володи и со светлой грустью отмечала, что нам далеко до них. Володя для Нины был как скала, за которой можно укрыться от всех невзгод, я же могла надеяться только на себя, стояла, открытая всем ветрам, моля Господа не оставлять меня, дать силы выстоять.
      
       Еще в утро нашей любви мы со Славой не раз говорили, что, как только закончится война, я пойду учиться. Мы мечтали, что сначала буду учиться я, а когда получу специальность, встану на ноги, он поступит в академию. Рождение дочери не изменило наших планов. И так как меня влекло только одно -- музыка, пение, то летом сорок шестого года я пошла в консерваторию узнать, что мне можно, а что нельзя. Оказалось, в консерваторию -- нельзя, ибо нет среднего музыкального образования, а в музыкальное училище при консерватории -- можно. Туда я и подала документы.
      
       Володя взялся за мою подготовку. Проверил знание нот, подиктовал, за неимением рояля, на трубе диктанты по сольфеджио и приступил к чистке романса Глинки "Не искушай меня без нужды". Я его знала на слух и некоторые места пела не совсем точно.
      
       Володя играл на трубе музыкальную фразу, я слушала и повторяла, потом он слушал и, если надо, исправлял -- так фразу за фразой все проверили и привели в порядок. Нужен был аккомпаниатор, но где его взять? Решили, что нечего заранее паниковать, как-нибудь все уладится.
      
       Где-то в двадцатых числах августа пришла в консерваторию сдавать экзамен по вокалу (музучилище тогда еще находилось прямо в здании консерватории). В военной форме выглядела белой вороной среди красиво одетой молодежи. Через мгновение подбежала ко мне высокая светловолосая милая девушка и приветливо спросила:
      
       -- Ты поступать? Я Мила Скворцова, учусь на втором курсе консерватории. Тебе ничего не надо? Я тут всех знаю.
      
       Я радостно рассмеялась. Ну, до чего ж здорово! Только вошла -- и такой светлый человек встретился. Хорошая примета!
      
       -- Милочка, мне нужен аккомпаниатор и хоть одна репетиция. Мелодию я знаю, а с аккомпанементом ни разу не пела.
      
       -- Да?!? -- Милочка удивленно уставилась на меня. -- Это даже интересно. Сейчас мы тебе найдем кого-нибудь.
      
       В это время со второго этажа по широкой лестнице летел, как вихрь, через три ступеньки какой-то молодой человек с пышной шевелюрой, с выразительным подвижным лицом.
      
       -- Юра! -- схватила его за руку Милочка, -- проаккомпанируй Маше на вступительном экзамене.
      
       -- Маше? -- недоумевающий взгляд в мою сторону. -- А откуда она взялась, такая?
      
       И, не слушая ответа, выхватил из моих рук ноты и помчался. Я за ним. Но не успела увидеть, за какой дверью он скрылся, пришлось заглядывать во все подряд.
      
       -- Так ты где? -- выглянула вихрастая голова. -- Ку-ку! Я тут.
      
       Зашла в аудиторию. Юра ждал, пока успокою дыхание, и с интересом, довольно бесцеремонно разглядывал меня.
      
       -- Ну, отдышалась? Можно?
      
       Я согласно улыбнулась.
      
       Спели.
      
       -- Иди и не бойся. Все будет в порядке.
      
       И исчез.
      
       У двери в аудиторию, где шел экзамен, стояло несколько десятков нервничающих в ожидании вызова девушек. Парней почти не видно. Милочка взялась меня опекать:
      
       -- Маша, если ты серьезно хочешь поступить сюда, сними ордена (у меня был орден Красной звезды, орден Отечественной войны II степени и две медали). Так они тебя ни за что не пропустят.
      
       Я оторопело посмотрела на нее.
      
       -- Снимай, снимай! Потом я тебе все объясню, да ты и сама поймешь.
      
       Вскоре вызвали меня.
      
       Я не смотрела на комиссию, чтобы избежать лишних волнений. За столом сидело до десяти человек, но я ведь никого из них не знала, ни одна фамилия мне ничего не говорила. Надеяться могла только на себя. Стала к роялю. Поклонилась, дала знак Юре и спела, как могла, как умела. Комиссия сказала:
      
       -- Достаточно. Можете идти.
      
       Мы с Юрой вышли. Юра прыгал вокруг меня:
      
       -- Молодец! Не волнуйся. Все было хорошо.
      
       Этот вихрастый стремительный парень, Юра Лишин, был внуком той Лишиной, у которой в Риге до войны была знаменитая частная Лишинская гимназия, давшая Латвии значительную часть высокообразованной русской интеллигенции. Юра учился на фортепианном факультете у профессора Валерия Зоста, к которому старались попасть самые талантливые пианисты. Учился успешно и мог бы стать выдающимся пианистом, но что-то помешало, скорей всего, неуравновешенность, какие-то особенности характера. А впрочем, трудно понять, почему один талант выходит на широкую дорогу, а другой -- чахнет. Юра себя в полную силу не реализовал, и это жаль.
      
       Комиссия прослушала более ста вокалистов и отобрала всего несколько. Мы все стояли в коридоре и ждали своей участи. Жарко. Напряженно. Нервно. Я не волновалась -- будь что будет. Постепенно уменьшалась толпа. Вышел профессор Екабс Медыньш, я стояла рядом. Он пытался прочитать:
      
       -- За... Зам... Господи, что за фамилия! Не получается.
      
       -- Замниборщ. -- подсказала я.
      
       -- Да, да! Правильно. У вас пять. Вы приняты.
      
       Я рванулась к Милочке, она обхватила меня, и мы закружились и завизжали. Екабс Медыньш смотрел и улыбался:
      
       -- Ну, ну, тише, тише!
      
       Так я стала студенткой вокального факультета Музыкального училища имени Язепа Медыня.
      
      
       3
      
       Уже перед началом учебного года я знала, что взяла меня к себе в класс Милда Брехман-Штенгеле, хотя еще несколько педагогов предлагали учиться у них. Я не могла выбирать, ибо абсолютно никого не знала. Авторитет же
       М. Брехман-Штенгеле в консерватории и училище был безусловен и непререкаем. Она захотела взять меня к себе -- и взяла. И до сорок восьмого года, до тех пор, пока ее на неопределенное время не отстранили от преподавания по политическим причинам, я училась в ее классе. Она прекрасно ко мне относилась и надеялась научить многому. Но не успела.
      
       В это время она еще пела в опере, филармонии, выступала с нами в студенческих тематических концертах, и я видела, как боготворит ее Латвия. О, для Латвии это целая эпоха в искусстве -- Милда Брехман-Штенгеле! Диапазон ее голоса не знал границ. Она легко пела и сопрановые и меццо-сопрановые партии: сегодня, например, могла быть Лиза из "Пиковой дамы", а завтра -- Кармен. Об ее игре, темпераменте ходили легенды. Но когда я сама увидела ее в оперных спектаклях, то поняла, что это не легенды, а правда. Да, Брехман-Штенгеле была, без сомнения, выдающейся личностью, яркой, сильной, талантливой.
      
       Но ее школа мне не подошла.
      
       Я много раз в течение всей жизни возвращалась мыслями в те годы, стараясь понять, как получилось, что, окончив музучилище с пятеркой по специальности (высшая оценка в то время), я не хотела поступать в консерваторию, не хотела петь. В полковом ансамбле было столько репетиций и концертов, что мой голос окреп, развился. Я, не зная никаких вокальных премудростей, пела на дыхании, свободно, легко и к концу войны находилась в хорошей форме. Мой первый педагог Николай Шелюжко как-то после очередного концерта с удивлением сказал:
      
       -- Марина, ты сделала рывок в вокале, поешь хоть куда. Не потеряй эту линию, запомни и не отходи от нее.
      
       С этим я пришла на вступительный экзамен и получила высший балл. Потом пошли занятия. Очень скоро я поняла, что теряю больше, чем приобретаю, и все чаще стало казаться, что из меня ничего не получится.
      
       После отстранения Штенгеле от преподавания, наш класс месяца на два остался без педагога. Потом я попала к Дестерк-Коршуновой, которая заявила, что вели меня неправильно, и стала переучивать на свой лад. В общем, банальная история в среде вокалистов. А кроме того, я была замучена всем: войной, ранением, неженскими нагрузками, вечной тревогой за дочь, материальной неустроенностью, все большей усталостью -- всем, что со мной сотворила война. Она же украла пять лучших лет моей жизни, как раз те, что нужны были на консерваторию. И я, вместо консерватории, быстро подготовилась и поступила в Латвийский университет.
      
       Несколько лет не хотелось петь, и только, когда выветрились преподавательские премудрости и очистилась природа, меня снова потянуло к пению.
      
      
       4
      
       Из мансарды с клопами на улице Калькю мы со Славой и дочкой переехали в комнату на улице Блауманя. В просторной четырехкомнатной квартире жил старый фельдшер и две его великовозрастные дочери -- Герта и Эрика. Отец называл их "мои старые девы". Даже не верилось, что это сестры, такими абсолютно разными они были. Герта, высокая, статная, с крашеными черными волосами и синими глазами, увлекалась поэзией, литературой, музыкой, оккультными науками. Своих единомышленников, интеллигентных, очень интересных людей, время от времени она собирала у себя дома на музыкальные вечера, и там блистала известная всей Латвии Элга Игенберга, прекрасная пианистка и композитор. В дневные часы она, тогда еще студентка, к выпускному экзамену разучивала и шлифовала "Балладу соль минор" Шопена. И, если в это время я находилась у себя в комнате, все отступало, становилось неважным, кроме этой музыки. Она меня волновала и брала в плен. С тех пор не перестаю ее любить. Наверное, у всех неравнодушных к музыке людей есть свои любимые произведения. У меня, кроме Баллады, еще "Песня Солвейг" Грига, Шестая симфония Чайковского и, конечно, многое другое. Когда я оставлю этот мир (а возраст такой, что часто думается об этом), хотелось бы, чтобы они звучали при прощании.
      
       Земная Эрика, маленькая, кругленькая, уютная, терпеть не могла все, чем жила сестра. В свое время она окончила школу домоводства, и ее выхоленные ручки все умели делать так искусно и красиво, что можно было залюбоваться.
      
       Отец мечтал о внуках, а дочери замуж не шли. И тут появились мы с малышкой, и его сердце потянулось к ней. Стоило Алле заплакать, как он тут же стучал в дверь, заходил, брал на руки и с нежностью прижимал к себе, что-то рассказывая по-латышски и тихонько напевая:
      
       Aija ~u~u la a berni,
       Aija, ~u~u...
      
       И она затихала, прильнув к нему. Хорошо они смотрелись!
      
       Няню взять нам было не на что, и пришлось устроить девочку в ясли. Каждую свободную минуту я бежала туда, и мне казалось, что к моей малышке совсем не такое отношение, как к другим. Часто ножки у нее были, как лед, еле отогревала дыханием и поцелуями. А в начале лета сорок седьмого года Алла заболела диспепсией, и потребовалось стационарное лечение в Республиканской детской больнице. Там она заразилась скарлатиной с тяжелыми осложнениями и шестого июля умерла, не дожив десяти дней до полутора лет.
      
       Трудно мне вспоминать эти дни. Слава находился в отъезде, когда девочке стало совсем плохо. Он уехал на Смоленщину, уж не помню, по какому неотложному делу, а я осталась одна со своей тревогой и отчаянием. Денег -- ни гроша, друзей -- ни одного. Стиснув зубы, не разрешая себе плакать, жаловаться, бродила по больничным дорожкам вокруг отделения, где умирала моя любовь, моя радость. К ней врачи пустили за день до смерти -- попрощаться, и это была такая боль, такая мука...
      
       Дала телеграмму Славе: "Алла умирает. Приезжай". На следующий день: "Алла умерла. Приезжай". И не получила ответа ни на одну. Июльская жара торопила хоронить, но было не на что. Пошла на работу Славы, рассказала, что случилось. Мне помогли машиной, купили гробик, место на кладбище. И тут мои "старые девы" проявили себя с самой лучшей стороны -- ввек этого не забуду. Они не отходили от меня, видя, в каком я состоянии, так красиво одели мою девочку, украсили гробик букетиками темно-синих садовых фиалок -- навеки они в моей памяти соединились со смертью дочери. Я не плакала. Окаменела. Спать не могла, лежала ночи напролет с открытыми глазами и думала, думала. Зачем жить? Ради кого и чего? Все чепуха, суета сует. Знаю я цену этой жизни, и мне она не нужна.
      
       Днем бродила, не замечая, где, -- все было, как в тумане. Так прошло несколько дней. Под вечер одного из этих дней вернулась домой, открыла дверь -- посреди комнаты стоит Станислав. Кинулся ко мне, обнял:
      
       -- Ах, Маша, Маша, что ж это такое? Нет нашего Зайки...
      
       И вдруг зарыдал, громко, в голос, содрогаясь всем телом. Господи, как страшно, когда плачет мужчина! Я стояла не шевелясь, безвольно опустив руки, а он, рыдая, метался по комнате, сжав голову руками. Я ничем не могла помочь ни ему, ни себе, даже плакать вместе с ним не могла.
      
       Долго так продолжалось. Потом он затих и стал рассказывать, что обе телеграммы получил только вчера и тут же кинулся на вокзал, но было поздно. Я что-то говорила в ответ, безучастно и отстраненно.
      
       А на следующий день я уезжала на каникулы к отцу. Слава провожал меня и был так нежен, заботлив, так преданно смотрел мне в глаза, с такой любовью.
      
       А я была мертва.
      
       И когда подали поезд, я сказала:
      
       -- Слава, теперь ты свободен. Нас ничто больше не связывает.
      
       Он вздрогнул:
      
       -- Нет, Маша, нет, не так. Теперь только я понял, что ты для меня значишь. Я тебя никогда не оставлю.
      
       Долго стоял на перроне и махал рукой. Таким и живет в памяти.
      
       * * *
      
       К началу учебного года я возвратилась в Ригу, но Станислава уже не застала -- его по службе перевели в литовский город Каунас.
      
       Началась переписка. Изредка он приезжал, звонил, помогал материально, и я понимала, что по-прежнему занимаю определенное место в его жизни. Вот только не знала, какое. К этому времени мы как бы поменялись ролями: он дорожил мною больше, чем я им. Любовь угасала, умирала, и это вызывало в душе такую печаль. От переживаний спасала напряженная учеба, музыка, преодоление материальных трудностей, атмосфера студенческой беззаботности. Завязывались дружбы, приятельские отношения. Мы встречались, пели, спорили, озорничали, танцевали на студенческих балах и свято верили в светлое будущее. Но сколько раз слышала я о себе:
      
       -- Какая ты странная! Смеешься, а глаза грустные-грустные. Почему?
      
       В сорок восьмом году после окончания весенней сессии студенты Риги отправились в Сигулду праздновать, под видом окончания учебного года, полузапрещенное советскими властями Лиго. На берега реки Гауи съехались несколько тысяч жизнерадостной молодежи. Днем играли в мяч, валялись на траве, загорали, купались, знакомились. А вечером все собрались у костра, и Председатель Президиума Верховного Совета Латвийской ССР семидесяти шестилетний Август Кирхенштейн поздравил нас с окончанием учебного года и торжественно зажег огромный, красиво убранный полевыми цветами костер. До утра звенели молодые голоса, смех, песни Лиго над романтичной красавицей Гауей. Так было молодо и хорошо!
      
       Тут, в Сигулде, наша музыкальная компания пополнилась новой молодежью -- студентами университета: Зиновий Сегаль (после окончания филфака он начал работать в Русском драматическом театре в литературной части, и до сих пор там. Трудно даже представить театр без Сегаля и Сегаля без этого театра), Гарик Мацков и еще несколько человек.
      
       Гарик был из местных русских, жил в Риге где-то на Московском форштадте. Спокойный, умный, мягкий, доброжелательный парень, сразу располагающий к себе.
      
       Под утро молодежь притомилась, костер почти потух, и все двинулись к станции, где стоял специальный поезд для участников праздника. По мере заполнения, состав тут же отправлялся в Ригу, а на пути подавали следующий. Все было продумано и хорошо организовано.
      
       Вагон наш был битком набит. И все же какой-то полупьяный студентик пробился в наше купе. Места, разумеется, не нашлось, и он молча полез на багажную сетку, что над окном. Мы со страхом и любопытством смотрели, что будет, а потом заговорились и забыли о нем.
      
       Он уснул, а когда поезд на ходу тормознул, всей тяжестью свалился вниз. Я сидела у окна, и он каблуком ботинка ударил прямо по раненой ноге. Боль была такая, что зашлось сердце. Долго молчала, чтобы никто не заметил, что я вот-вот готова расплакаться. Постепенно боль стала отпускать, но зато какой синячище украсил мою бедную ногу! Еле с помощью Гарика допрыгала до дома.
      
       А потом мы виделись -- не часто, но дружески. Если я уезжала, он писал мне письма стихами. Одно сохранилось на память. Недавно перечитала -- и загрустила. Гарик Мацков умер внезапно. Защитил успешно диссертацию, не успел даже документы об ученой степени получить -- и умер. Совсем молодым, в расцвете сил. Меня не было в Риге в это время, и я не была на похоронах. Поэтому он остался живым для меня -- одна доброта и благородство.
      
       А тогда, в студенческие годы, мы дружили. Как-то он увидел фотографию Станислава и удивился:
      
       -- Послушай, Маша, кто это? Я его не раз видел в университете, он встречается с нашей студенткой с факультета журналистики -- Розой.
      
       Я рассмеялась:
      
       -- Наш пострел везде поспел. Это так похоже на моего возлюбленного, что уверена: ты не ошибся.
      
       Так и было. К сорок девятому году наши отношения со Славой вошли в новую фазу -- дружбы брата и сестры. Он по-прежнему был в курсе всей моей жизни, писал, приезжал, помогал, сколько мог, и окончательно расставаться не хотел. Муки мои затихали, я чувствовала, что освобождаюсь от его власти, от этого наваждения. Ему же хотелось опять вызвать во мне ревность, подчинить себе, а я смеялась и шутила -- уже могла!
      
       -- Роза! Еще одна наивная, чистая душа попала в твои сети. И что же ты будешь делать? Ее отец -- полковник, он просто-напросто испортит тебе карьеру, если ты соблазнишь его дочь и не женишься.
      
       Он хмурился:
      
       -- Откуда ты знаешь про Розу?
      
       И я рассказала о приходе Розы ко мне и о нашем разговоре.
      
       От Гарика Роза узнала обо мне и, мучимая ревностью и сомнениями, пришла для тяжелого разговора, а я встретила ее спокойно и доброжелательно, в душе радуясь, что ничуть не ревную. Милая, чистая, влюбленная девочка, совсем как я когда-то. Я чувствовала себя рядом с ней мудрой и старой, и мне было по-женски жаль ее. Но какой смысл предостерегать, что-то советовать? Я по глазам видела, что она любит и ни перед чем не остановится. Что ж, каждый несет свой крест, идет своей дорогой.
      
       Расстались мы дружески. Я пожелала ей счастья.
      
      
       * * *
      
       Приближался новый 1950-й год. Пять лет наших непростых отношений со Станиславом, пять послевоенных напряженнейших лет, наполненных и радостью, и горем, и трудом. Я чувствовала, что приближаюсь к какой-то новой фазе моей жизни. И какой она будет?
      
       Тридцать первого декабря пришла телеграмма из Москвы от Славы (он уже учился в академии). Поздравление с Новым годом и слова: "Верю этот год неразлучным будет для нас".
      
       О, Господи! Опять! Нет, не могу, нет сил!
      
       Я написала, что выхожу замуж, что желаю ему счастья. И вскоре от Гарика узнала, что Роза рассчиталась с университетом и уехала в Москву.
      
       Все.
      
       Мы освободились друг от друга и всеми силами стремились не вспоминать, забыть прошлое. Изредка доходили скупые вести о нем. Лет через десять его встретила наша общая знакомая на улице Риги, и он, не успев поздороваться, спросил:
      
       -- Где Маша? Дай мне ее адрес.
      
       -- Тебе там нечего делать. У нее семья, дети. Не вмешивайся.
      
       Послушался. Проходили годы, десятилетия, менялись взгляды, оценки прошлого. Изредка мы писали друг другу. Иногда он звонил:
      
       -- Ты жива? Здорова? Ну, и слава Богу.
      
       Добрые человеческие отношения. Я знала, что у них с Розой растут две хорошие дочки, он -- что у меня сын и дочь. Потом как-то вскользь, между прочим, написал, что с Розой они разошлись, что он много работает и рад этому -- легче переносится одиночество. Станислав никогда не был откровенным, поэтому даже такая информация -- уже много.
      
       А через тридцать пять лет мы встретились и даже узнали друг друга. Странно было видеть того, кого так мучительно любила. Сначала оба были скованы, официальны, потом неловкость и смущение прошли. Говорили обо всем, только не о наших общих годах. Решили пообедать вместе. В ожидании официанта перекидывались незначительными фразами. Молчали, присматриваясь друг к другу. И вдруг я услышала слова, от которых не знала, смеяться или плакать:
      
       -- Маша, выходи за меня замуж.
      
       Ну, прямо, как в бульварном романе!
      
       Он сидел, напряженный, бледный, и я, щадя его самолюбие, ответила как можно мягче:
      
       -- Слава, ты опоздал ровно на тридцать пять лет.
      
       Какой все же непостижимый человек этот Станислав, а по паспорту -- Евстафий. Ему не нравилось это имя, казалось старомодным (а может быть, деревенским?), и он стал называть себя красиво -- Станислав (а мне Евстафий кажется куда интересней!). Что-то в этом уже было не то. Он в совершенстве владел искусством полунамека, загадочности, недосказанности, таинственности, умением заинтриговать, вызвать ревность, не отпускать -- и в то же время ничего не решать, как будто все чего-то выжидая. Взрослую опытную женщину этими донжуанскими приемами и не завлечешь, и не проведешь, а для неопытных душ -- как раз то, что надо.
      
       И все же мне не хочется о нем говорить плохо, тем более, что и я от идеала очень далека. Я не могу к нему быть равнодушной уже потому, что он провел меня через все: любовь, ненависть, ревность, слезы, счастье, отчаяние, прощение, горе потери нашей дочери -- через всю гамму человеческих чувств. Разве такое забывается?
      
       Напротив, я благодарна ему за это, благодарна, что он встретился на моем пути и стал моей любовью, а что может быть выше этого? А то, что не сберегли любовь, это вина обоих. Значит, так должно было быть в наших судьбах.
      
       * * *
      
       У каждого времени свое лицо, свои приметы.
      
       Думы о поколении, опаленном той страшной войной, прошедшем через радости и горести второй половины двадцатого века, не оставляют меня по сей день. Это навеки во мне. Хотела бы забыть -- да не забывается. Болят раны, болит сердце за тех близких, дорогих, кто ушел и в войну, и после войны: ведь каждый ушедший -- это целая Вселенная, целый мир. И эти миры погасли, ушли -- куда?
      
       У рижского композитора Юрия Глаголева, моего товарища еще по тем далеким студенческим годам, человека самых разных талантов, есть прекрасный романс на стихи Есенина "Я снова здесь, в семье родной". Он заканчивается так:
      
       И часто я в вечерней мгле
       Под звон надломленной осоки
       Молюсь дымящейся земле
       О невозвратных и далеких.
      
       Вы все, меня любившие и не любившие, уже ушедшие в иной мир и отрешившиеся от земных печалей и радостей, вы все мне дороги. Я помню вас и каждый раз молюсь за вас:
      
       Господи, прости им все прегрешения, вольная и невольная,
       и сотвори им вечную память и царствие небесное.
      
       Вы, живущие рядом, равнодушные, любящие или не любящие меня, я и для вас прошу у Господа милосердия, смирения, доброты и любови -- иначе, как жить на этой Земле?
      
       1995-1998 гг.
      
      
      
      
      
      
      
       ПИСЬМА К АНКЕ
      
       Волжские этюды
       (из записок экскурсовода)
      
      
       Письма к Анке
      
      
       Письмо первое
      
      
       Ах, Анка, друг мой бесценный, что за жизнь пошла! Сегодня вела экскурсию со школьниками по Старой Риге и еще издали увидела, что дверь в костел Екаба открыта. Обрадовалась, что смогу показать ребятам изнутри этот древний храм XIII века. В нем все так намолено и свято, что невольно хочется хоть на несколько минут укрыться там от городского шума и суеты, успокоиться, послушать тишину, подумать о Высоком, духовном.
      
       В открытой двери в профиль стояла, прижавшись спиной к притолоке, скромно, чисто и аккуратно одетая, молодая латышка с огромным животом -- мне показалось, что через неделю-другую ей рожать. Живот был так велик, туг и остр, что подумалось, не двойня ли появится на свет Божий? Но не это меня поразило, а то, что она стояла с робко и униженно протянутой рукой, прося подаяние, и на неподвижном, как маска, лице вздрагивали лишь веки над полузакрытыми глазами.
      
       И меня как ударило в сердце. Господи, да что ж это? До чего мы докатились? Что пережила, передумала, перестрадала эта женщина, прежде чем решиться стать с протянутой рукой? И что ждет ее дитя? Мать уже сориентировала его жизнь не на свет и радость, а на страдание и муку. И люди, равнодушно скользнув по ней взглядом, проходят мимо. Уже привыкли к протянутым рукам!
      
       В нашу бытность беременную оберегали, советовали побольше гулять в красивых местах, думать о светлом, встречаться с добрыми людьми, слушать мелодичную музыку, смотреть на цветы, читать стихи, умные книги -- заложить в еще не родившегося человека побольше добра и любви.
      
       И беременные прислушивались к этим советам. Заботу о матери и ребенке брало на себя государство, и я за всю мою длинную жизнь не видела ни разу, чтобы беременная стояла с протянутой рукой. А вот теперь, в сентябре 1997 года, увидела. И расстроилась до слез.
      
       Выходя из костела, задержалась на минутку около просящей и тихо спросила:
      
       -- Что случилось? Как вам помочь?
      
       Она покраснела, растерянно взглянула припухшими от слез глазами:
      
       -- Накопился долг за квартиру, хозяин подал в суд, а суд вынес приговор выселить. Завод не работает, рабочих отправили в отпуск без зарплаты, и муж перебивается на случайных заработках. Что нас ждет -- не знаю. Вот стою тут, но толку мало. У людей самих нет денег.
      
       И добавила с болью:
      
       -- Неужели придется отказаться от ребенка, оставить в роддоме, как некоторые теперь вынуждены делать?
      
       Я достала свой тощий кошелек и отдала все, что в нем было, понимая, что этим горю не поможешь.
      
       Домой вернулась мрачнее тучи и вот пишу тебе, чтобы хоть часть тяжести снять с души. Рассказала знакомым о виденном, а они, выслушав, посоветовали не принимать близко к сердцу, раз не могу помочь, и еще добавили, что человек сам отвечает за свою жизнь.
      
       Да, конечно, звучит это красиво, но не каждый может взять себя в руки, справиться с обстоятельствами, особенно в этот распрекрасный -- будь он неладен! -- переходный период дикого капитализма.
      
       И, как часто случается со мной в последние годы, вспомнилась наша фронтовая молодость, голодные послевоенные годы, и показалось жестокое военное время в чем-то даже более гуманным, чем то, в котором живем сейчас.
      
       Анночка, не забыла ли ты еще нашу батальонную фельдшерицу Любу? Она, как живая, стоит у меня перед глазами, хоть прошло столько лет! Небольшого роста, ладная, с высокой грудью, тонкой талией, пушистыми волосами, в подогнанных по ноге сапожках, -- легкая, быстрая, с ослепительной улыбкой счастливой женщины. И это в тяжелейших условиях фронтовой обстановки! Любочка вышла замуж за неделю до начала войны. Мужа мобилизовали вечером двадцать второго июня и вскоре направили в пехотное училище. Летом сорок второго года новоиспеченный офицер оказался в нашем полку. Люба, как ниточка за иголкой, добровольно последовала за Николаем, хоть он умолял ее остаться дома. У нее было два законченных курса мединститута, и она стала нашим батальонным фельдшером.
      
       И вот их молодое семейное счастье -- помнишь? -- сияло перед нами, как солнышко, и освещало нашу тяжкую армейскую действительность. Хотя они и старались притушить это сияние, не выказывать свою любовь так открыто, но не получалось, было выше их сил.
      
       Голосок нашей Любы-Любушки звенел всюду, как колокольчик, она была заводная хохотушка, певунья. А плясала как! Жизнь била в ней ключом, переливаясь через край, и все потому, что Он, любимый, был рядом.
      
       Как сложилась их жизнь, ты, Анночка, вряд ли знаешь, так как тебя ранило до роковых для нашей части событий. Убеждена, что тебе не безразлична судьба каждого однополчанина, а этой прекрасной пары -- тем более. Так вот, перед началом боев в глазах Николая мы стали замечать растерянность и тревогу. Оказалось, Люба ждала ребенка! В такое время и в таких условиях, когда никто из нас не знал, что будет через минуту! Хоть срок был еще невелик, но наша Любочка менялась на глазах.
      
       Двадцать пятого ноября сорок второго года началось наступление, и в первом же бою Николай был смертельно ранен: осколок снаряда попал в низ живота, и в тех условиях спасти его не было никакой возможности.
      
       Можно только представить, что творилось с Любой, когда ей сказали о гибели мужа. Я встретила ее месяца через три в госпитале. Увидела -- и глазам не поверила. Куда девалась та светлая, сияющая влюбленная женщина? На кровати лежала измученная, потухшая, на сто лет постаревшая Люба с заметно увеличившимся животом.
      
       Встретились мы, как родные. Рыдания сотрясали ее тело, когда она рассказывала о Николае, себе, разбитом батальоне. В госпитале Люба очутилась не из-за беременности, а потому, что была ранена -- подумать только! -- тоже в живот. Осколок распорол мышцы, рана была длинная, к счастью, неглубокая, но врачи тревожились: плод рос и мешал заживлению.
      
       Долго поговорить нам не пришлось. В палату заглянула медсестра и, увидев меня, велела немедленно отправляться в свою палату, в постель, -- я еще была лежачая. Любу вскоре увезли дальше в тыл, и связь наша оборвалась.
      
       Прошли годы, и совершенно случайно, на одной из встреч с однополчанами, я узнала, что Люба жива и здорова, родила сына -- копию отца, сама вырастила его в любви и заботе, хотя было это так непросто. И все же ей и в голову не приходило отказаться от ребенка, сдать в детдом на попечение государства. Люба справилась с горем, с трудностями, сумела закончить институт, стать врачом.
      
       Две женщины -- две судьбы, и обе нелегкие.
      
       Одна нашла в себе силы и сумела выстоять, реализовать себя в материнстве, в работе.
      
       А другая... Что ждет ее в такое бездушное, безразличное к человеку время?
      
       Грустное письмо получилось у меня, Анка. Прости, я нагнала на тебя тоску, хоть знаю, что уныние -- тяжкий грех, нельзя допускать его в сердце. В последующих письмах буду сдержанней. Обещаю.
      
       Жаль, что развал Союза разъединил нас. Казахстан и Латвия -- это так далеко, так непреодолимо; для встреч нет ни сил, ни средств. И остаются у нас, Анка, лишь письма, да и то нечастые, -- почтовые услуги становятся все дороже и дороже.
      
       И все же -- будем писать, помнить друг друга, поддерживать добрым словом, надеждой на лучшее.
      
       Обнимаю. Твоя Мария.
      
       Не унывай!
      
      
      
       Письмо второе
      
       Дорогая Анка, солнышко мое ясное, ты так быстро ответила, что стало хорошо на душе. Спасибо. Рада, что у тебя все более или менее в порядке, что твои ученики не забывают свою учительницу, всегда готовы прийти на помощь, подставить плечо. Значит, жизнь прожита не зря, хоть легкой ее никак не назовешь.
      
       Я все думаю и хочу понять, почему все послевоенные годы ты незримо присутствовала в моей жизни? И прихожу к мысли, что вероятней всего потому, что ты была сильная, яркая, красивая, неунывающая, бесстрашная -- как
       Анка-пулеметчица из любимого нашим поколением фильма "Чапаев". Недаром никто в роте не звал тебя иначе, как Анка, -- это имя тебе очень шло. В санвзводе нашей седьмой роты ты, по характеру лидер, вожак, должна была подчиняться мне, зеленой девчонке-мечтательнице, -- только потому, что я санинструктор, а ты -- санитарка. Я же считала, что должно быть наоборот, и надеялась, что, когда начнутся бои, все станет на свое место. К сожалению, не получилось, -- тебя ранило раньше. Девятого ноября сорок второго года мы расстались, а встретились после, казалось, безнадежных поисков в марте восемьдесят шестого года.
      
       Наша встреча была наполнена такими эмоциями, так хотелось побыстрее все узнать, спросить, рассказать, что на обсуждение очень важной для любой женщины проблемы: как я выгляжу, осталось ли хоть что-то от того юного санинструктора, -- времени просто не хватило. Уверена, что впечатления от встречи у нас разные. Ты напиши свои, у меня же было вот как.
      
       Жители Латвии в советское время любили путешествовать по всем республикам Союза, а Алма-Ата, Средняя Азия влекли их, как магнит, своей экзотикой, солнцем, несхожестью с Прибалтикой. Путевки экскурсионного бюро на эти маршруты раскупались мгновенно. Как только я узнала, что ты живешь в тридцати километрах от Алма-Аты, я тут же попросила назначить меня групповодом на первую самолетную группу. Ждать пришлось недолго: колхозники богатого хозяйства "Лачплесис" летели в Алма-Ату, чтобы не только познакомиться с прекрасным городом, но и погреться на горячем, как им представлялось, мартовском солнце, загореть, пощеголять в летних нарядах. Увы, их ждало разочарование: шел дождь со снегом, дул пронзительный ветер, в гостинице собачий холод -- совсем рижский март!
      
       Устроив все дела, я вырвалась на несколько часов к тебе. Как я волновалась! Пришла -- тебя нет дома. Соседка побежала в школу за тобой, а я осталась на площадке третьего этажа у твоей квартиры и напряженно прислушивалась. Хлопнула дверь подъезда -- ты поднималась по лестнице. Раненая нога не шла так быстро, как тебе хотелось, ты чертыхалась, спотыкалась, падала, стонала, дышала, как загнанная лошадь, и я, еще не видя тебя, поняла, что той молодой сильной Анки больше нет, и расплакалась.
      
       Наконец, ты одолела лестницу, ворвалась на площадку -- и мы онемели. Каждая читала в глазах другой:
      
       -- Как? Это ты? Не может быть! Где же твоя молодость, красота, роскошные русые косы, белозубая улыбка?
      
       Передо мной стояла худенькая, не очень высокая женщина (но ведь в армии ты была выше меня), с белой головой, грустными глазами, смуглым лицом, изрезанным глубокими бороздами морщин у рта, на лбу. Анка?! Нет! Не верю!
      
       Столбняк прошел, и какая-то сила кинула нас друг к другу. Мы обнялись и по-бабьи заревели в голос. Ах, Анка, Анка, как потрепала нас жизнь, как безжалостно поработало время, годы! Сердце мое сжалось от жалости и любви к тебе.
      
       Наплакались -- и сразу стало легко, просто, как будто и не расставались. Чем больше смотрели друг на друга, говорили, тем моложе становились, перестали замечать то, что так поразило в первую минуту. Моя подружка не знала, куда меня посадить, чем угостить. Включила духовку, сунула противень с курицей и тут же забыла. Вдруг из кухни повалил дым -- горела наша курица! Я смеялась, ты сокрушалась, но это все было как бы помимо нас, задевало только внешне, а главное -- мы встретились!
      
       Несколько часов пролетело, как минута. Мне пора было уходить. Ты пошла проводить на автовокзал. По дороге я с интересом разглядывала все вокруг и радовалась, что ты живешь в таком красивом месте: чистые зеленые улицы, быстрая речушка в глубокой долине, вокруг горы -- уютный милый городок, спутник Алма-Аты. Бросалось в глаза обилие машин разных марок и в каждой по выводку смуглых, скуластых, черноволосых, черноглазых, хорошо ухоженных казахов и казашек всех возрастов. Ясно было, что тут -- они хозяева, а не светловолосые славяне, немцы или кто-то еще (в Казахстане -- более ста наций!).
      
       И я спросила с тревогой:
      
       -- Куда тебя занесло, дружок? Ты не думаешь, что скоро неказахам тут жизни не будет?
      
       А ты с горечью:
      
       -- Да, знаю, но в Алма-Ате я закончила пединститут, вся трудовая жизнь прошла здесь. Тут выросли мои дети, внуки -- куда же мне деваться? Никто нигде меня не ждет.
      
       Ну, чем не моя и миллионов подобных судеб после распада СССР? Человек -- песчинка на этой Земле, мало что от него зависит, когда ушли годы и с ними силы, а вокруг творится что-то несусветное, будто сам сатана справляет бал.
      
       Чтоб отвлечься от грустных мыслей, шутливо спросила:
      
       -- Учительница с высшим образованием, объясни, почему ты пишешь "Я вышла взамуж"? Это описка или что?
      
       -- А как надо? -- в голосе удивление. -- В наших краях в Сибири так пишут и говорят -- взамуж. Я даже не задумывалась, что надо по-другому.
      
       -- Вот тебе на! Чему же тебя учили в институте?
      
       И мы весело рассмеялись.
      
       Подошел автобус, и на мое приглашение погостить в Риге ты сказала:
      
       -- Разве ты не понимаешь, что это мне не по силам? Ты же видела ногу -- не гнется, болит, не слушается. Нет, нет, не зови, не приеду. Я, в отличие от тебя, домоседка поневоле, и к этому отношусь уже спокойно.
      
       Что ж, дружок, пусть так. Это я со школьных лет, начитавшись Жюль Верна, Майн Рида, Дюма, Паустовского, мечтала о сказочных краях, о головокружительных приключениях, и мечта, пусть не сразу, но сбылась, когда стала работать экскурсоводом. Из опыта знаю, что многим эта специальность кажется чем-то очень несерьезным, -- мол, посмотрите направо, посмотрите налево -- и все. Но такое суждение слишком примитивно. Поверь, это трудная, ответственная и даже опасная (в дороге что только не случается!) работа. Работа с людьми -- ох, как нелегка!
      
       Ты тоже, узнав, что я экскурсовод, посмотрела на меня странно -- чуть-чуть иронично и даже будто с жалостью. Мне показалось, или действительно так? Давно хотела разобраться в особенностях этой профессии, тем более, что наука, сколько знаю, ею не занималась. Когда я начинала работать, на весь Союз числилась двадцать одна тысяча штатных экскурсоводов -- капля в море. То есть это была редкая специальность, хотя с развитием туризма гидов становилось все больше. И все же не так много, как педагогов, врачей, инженеров, ученых и т. д.
      
       Вот тебе, дружок, мои размышления о работе экскурсовода. Не поленись, прочитай и напиши, что ты об этом думаешь.
      
       Обнимаю. Помню и люблю.
      
       Твоя Мария.
      
      
      
       Размышления о работе гида
      
      
       Много-много лет назад встретились, уж не помню, в каком произведении Паустовского, слова, что сразу стали моими. Паустовский много путешествовал и к концу жизни как завещание написал: "Наряду с самым сильным сожалением о быстротечности времени, есть еще одно, липкое, как сосновая смола. Это сожаление о том, что не удалось -- да, пожалуй, и не удастся -- увидеть весь мир в его ошеломляющем и таинственном разнообразии". И призывал быть всегда верными музе дальних странствий.
      
       Нет-нет, да и вспоминались эти слова и будоражили душу, но пришло время -- и путешествия стали содержанием моей жизни.
      
       Где-то в семидесятый-семьдесят первый годы в СССР начался настоящий туристский бум. Всех охватила "охота к перемене мест". Путевки по цене были доступны всем, кому зуд в пятках не давал покоя. Профсоюзы не скупились, выплачивали часть, а то и всю стоимость путевки. Туристские маршруты соединили все пятнадцать республик, сделали их ближе, понятней.
      
       Прибалтика пользовалась особой популярностью. Редкий день не стоял на станции Ошкалны (Земитаны) туристский поезд, а то и два. А сколько групп прилетало, приплывало, приезжало пассажирскими поездами, автобусами! Такое нашествие туристов давало работу не только экскурсионному бюро, но и автопарку, музеям, Домскому концертному залу (разве можно быть в Риге -- и не послушать Домский орган?), столовым, кафе, турбазам, кемпингам, гостиницам, ресторанам, торговому ведомству. Магазин "Детский мир" раскупался, главным образом, туристами, огрский трикотаж носил весь Союз, каждый хотел увезти бутылку-другую Рижского черного бальзама, сигареты "Рига" и "Элита", карамель, янтарь, варежки и т. д. Туризм приносил хорошие доходы, стимулировал работу многих предприятий, хотя рижане сердились, ворчали, высмеивали мешочников -- этих варваров с востока. Но вот с тысяча девятьсот девяносто первого года Рига живет без них -- хорошо это или плохо? Думаю, очень плохо для многих и многих, и надеюсь, что придет возрождение туризма, как это должно быть в цивилизованном государстве. Но будет уже не так, как в советское время. Тогда путешествовали все, кто хотел, сейчас -- у кого есть деньги. Тогда на отсутствие сервиса или плохой сервис можно было смотреть сквозь пальцы, сейчас за него платят большие деньги из своего кармана и требуют, чтобы он был на высоте. Советский туризм охватывал пятнадцать республик, теперь же открыт весь мир -- были бы деньги! Но есть они далеко не у всех, любящих путешествия. И приходится ограничиваться программой "Клуб путешественников" по ТВ да надеждой на перемены к лучшему.
      
       Но тогда, с семьдесят первого года, Рижское бюро путешествий и экскурсий жило, как в лихорадке. Срочно требовались экскурсоводы, групповоды.
      
       Я записалась на курсы, и моим руководителем стала Лариса Куркалова, экскурсовод, методист, лектор, умница, влюбленная в дело, которым занималась. Она считала, что на свете нет профессии интереснее, чем экскурсовод, и очень быстро передала эту увлеченность и мне.
      
       Начинать надо было с основы основ -- со Старой Риги. Я обложилась книгами, справочниками, -- и все остальное отошло на второй план. Было невероятно интересно узнавать новое. Стала оживать Рига, Латвия, все переплеталось с историей соседних стран, народов. Писала работу и отдавала на проверку моей наставнице, и строгая Лариса безжалостно перечеркивала целые страницы, требовала переработки еще и еще.
      
       Но вот работа написана. Теперь нужно послушать экскурсоводов -- и чем больше, тем лучше.
      
       Однажды я зашла в автобус, где должна была проводить экскурсию Курлакова. Шофер завел мотор, и тут Лариса наклонилась ко мне и тихо, чтобы не слышали туристы, сказала:
      
       -- Выручай, у меня болит горло, трудно говорить. Не бойся, бери микрофон -- и в добрый час!
      
       Любое дело начинать трудно, а тут перед тобой тридцать пар глаз, внимательных, изучающих и, мне казалось, понимающих, что это моя первая экскурсия. Не знаю, как все прошло, я была, как в бреду, но старалась держаться. Кончилась экскурсия, разошлись туристы, и Лариса сказала:
      
       -- Для первого раза вполне прилично. Экскурсоводом будешь, не сомневайся.
      
       И действительно, двадцать один год жизни я отдала экскурсионному делу и каждый раз шла на работу, как на праздник. Разве это не счастье? Никогда не пожалела, что связала свою жизнь именно с этой, такой трудной, забирающей все силы, всю энергию, работой. Но я давно поняла смысл латинского изречения: do ut des -- даю, чтобы ты давал, а еще лучше в Библии: да не оскудеет рука дающего. Все эти годы работала с полной отдачей, казалось, на пределе сил, но от людей, от групп всегда шла такая волна тепла, благодарности, положительных эмоций, что я быстро восстанавливалась и назавтра могла идти на работу с радостью и желанием. За эти годы открыла для себя очень важную вещь: в полнакала работать нельзя -- себе же хуже.
      
       Долго сидеть на одном маршруте неинтересно, и я превратилась в вечную студентку, готовила маршрут за маршрутом. Учеба никогда не прекращалась: все, что читала, видела, слышала, -- все шло в копилку экскурсовода. Всегда помнила слова моей дорогой наставницы: экскурсовод -- что айсберг, только часть знаний на поверхности, а там, глубже, им не должно быть конца и края.
      
       Удивительная профессия! Хотя, впрочем, можно к ней относиться по-разному. Я не сразу поняла, что она опасна -- работа на износ. Помню, была как-то в Москве на обзорной экскурсии по городу. Московский гид сухо поздоровалась с группой и тут же повернулась спиной. Чувствовалось, что туристов она не может больше видеть, что они ей ненавистны. Голос тусклый, заученные фразы отскакивают от зубов сухо, безжизненно, и всем было ясно, что она говорит автоматически, а сама думает о чем-то своем. Закончила, взглянула на группу смертельно усталыми глазами, улыбнулась вымученной улыбкой, и у меня сжалось сердце. Я вдруг поняла, что моя коллега дошла до точки, что ей нужно немедленно бросать эту работу и поменять обстановку. После экскурсии перекинулись несколькими фразами, и она прямо простонала:
      
       -- Господи, дай мне необитаемый остров, где можно молчать, молчать, молчать! И тишину... тишину...
      
       Как поляки говорят, а цо занадто, то не добже, что по-русски -- все хорошо в меру.
      
       Помимо знаний, эта профессия требует еще очень многого: здоровья, уравновешенного характера, доброжелательности, любви к людям, умения ладить с шофером, когда работаешь на автобусной экскурсии. И, конечно, у гида должна быть не отталкивающая внешность, аккуратность во всем, грамотный и свободный язык (пользоваться шпаргалками не рекомендуется), дикция, тембр и сила голоса, артистизм -- да мало еще что!
      
       Может быть, кому-нибудь из мечтающих стать гидом попадутся эти заметки старого экскурсовода, прочитают и засомневаются: лучше чем-нибудь другим займусь, а это дело слишком сложно. Да нет, не так страшно. Каждый экскурсовод очень индивидуален, каждый работает по-своему. У нас в бюро был особый подбор истинных, фанатично преданных делу экскурсоводов очень высокого класса, и ни один не походил на другого. Это, в основном, были женщины в прекрасной поре, красивые, элегантные и... почти все одинокие. Выйти замуж, сохранить мир в семье трудно, просто при такой работе некогда, вся жизнь в разъездах.
      
       В девяносто первом году бюро распалось, мои коллеги остались без любимой работы, ждут, когда их знания, опыт понадобятся. Дай-то Бог дождаться.
      
      
      
       Письмо третье
      
       Анка, радость моя, ты здорова? На этот раз что-то долго от тебя не было вестей, и я всякое передумала: как-никак годы нам не прибавляют сил. Но, слава Богу, письмо у меня перед глазами, хотя о себе ты могла написать и не так скупо.
      
       Хорошо, что мое толстое послание дошло, и, кажется, я тебя убедила, что работа у меня -- хоть куда, не хуже твоей, хотя из письма видно, что ты ни за какие коврижки не согласилась бы быть на моем месте. Что ж, каждому свое. Да тебе и нельзя после такого ранения. Специальность ты выбрала правильно, дорогая Анна Александровна, к тебе все живое тянулось, а детвора -- и говорить не приходится. То, что ты хромала, не могла долго и быстро ходить, помогало воспитанию доброты, сочувствия, сопереживания в душах твоих учеников, -- они ведь знали, почему ты такая, и еще больше любили и уважали. Так что, дружок, останемся каждый при своем, лишь бы работа была по душе.
      
       Несколько раз перечитывала твое письмо, думала, что в нем меня тревожит. Потом поняла! Как ни стараешься ты, друг мой, скрыть свой пессимизм, переживания при виде того, что происходит вокруг, тебе это не всегда удается. Но мне кажется, что на этом зацикливаться опасно. Нельзя видеть мир только в одном цвете -- черном. Он гораздо богаче и разнообразней. Несмотря ни на что, жизнь -- прекрасная штука, и так интересно жить! Если у нас уже нет сил, энергии для общественных дел, то остается еще много всего в духовном плане, и тут каждый должен искать свою опору, то, что помогло бы сохранить интерес к жизни. Нам надо, дружок, учиться радоваться простым вещам -- цветку, лучу солнца, улыбке встречного, доброму слову и т. д. "Что, сударь, плачете? Живите-ка, смеясь!" -- эти слова Грибоедова очень мне по сердцу, прямо для нас. Так вот, сударыня, давай жить, смеясь, ведь мы с тобой закалены войной. И еще, пока живы, будем беречь желания. До чего ж это важно, Анночка! Вдумайся в эти слова: "Береги желание!" -- в них вся мудрость жизни. Как осенью с каждым порывом ветра все меньше листьев на дереве, так годы уносят одно за другим наши желания. Не останется ни одного -- наступит конец.
      
       Жаль, что ты непримиримая атеистка, но не бойся, разубеждать не собираюсь, это все такое личное, вмешиваться нельзя. Я человек верующий, и мне помогает держаться Библия, каждодневная молитва (всегда молюсь и о твоем здравии), по воскресеньям церковь, где я пою в хоре, где вся обстановка говорит о вечном: мол, все было на этой грешной Земле, и все прошло, и всегда после безысходных наступали светлые времена -- не отчаивайся.
      
       Очень важно для меня человеческое общение. В Риге такие возможности есть, и это помогает избавиться от одиночества, ненужности. Уверена, что и ты не сидишь дома, встречаешься с близкими по духу и интересам людьми.
      
       Ну, и особое место в моей теперешней жизни занимают воспоминания. Мрачные держу под запором. Но светлые -- о, это другое дело! К ним можно возвращаться снова и снова, и это так отрадно!
      
       Часто вспоминаю, как впервые попала на Волгу, -- не работать, а отдышаться, прийти в себя. Стояла поздняя осень, в экскурсионном бюро было кратковременное затишье, и директор без возражений согласился дать отпуск. Купила путевку в одноместную каюту на теплоход "Энгельс" от Калининского экскурсионного бюро и отправилась в путь. Из Риги в Калинин (Тверь) лучше всего ехать через Москву. Я прикинула, что хватит времени навестить мою Наташу, которая в 1943-м году в госпитале, где я долечивала раненую ногу, работала библиотекарем, относилась ко мне так сердечно, что забыть это никогда не смогу.
      
       Наташа встретила радостью, ароматным чаем и бесконечными разговорами, а на прощанье предложила:
      
       -- Возьми в дорогу эту прекрасную книгу. Ничего, что она толстая и увеличит вес твоего багажа, зато в плохую погоду, когда наскучит смотреть в окно, она станет утешением. Ты от нее не оторвешься.
      
       И дала мне "Три Дюма" Андре Моруа.
      
       Стояла моя любимая пора -- осень. На Волге заканчивалась навигация, и теплоход "Энгельс" отправлялся в свой последний рейс, загруженный хорошо, если наполовину. Но меня это не огорчало, по мне, так чем меньше, тем лучше. Я мечтала какое-то время побыть одна, без знакомств, без разговоров. На палубе гулять не хотелось -- сыро, ветрено, и я, как зверек в нору, забилась в каюту, смотрела на волжские берега, с увлечением читала "Три Дюма", дремала, снова читала -- и была счастлива одиночеством, сознанием, что здесь, на теплоходе, не знаю ни одной души и меня никто, -- как раз то, что надо.
      
       Через неделю, когда книга была прочитана, потянуло к людям. Я стала наведываться в музыкальный салон, в читальню, и все же ревниво оберегала свою независимость
       -- как киплинговская кошка, гуляла сама по себе.
      
       Время проходило быстро. Каждый день мы знакомились с очередным городом, а для отдыха на природе устраивались так называемые зеленые стоянки. Они были то лучше, то хуже, но Ильинка на границе Чувашской и Марийской АССР лучше всех. На высоком правом берегу за домом отдыха, который работал только летом и теперь пустовал, я забрела в березовую рощу, где было светло и возвышенно, как в храме. Березы с такими шелковистыми белоснежными стволами редко встретишь в Латвии, а тут меня окружила осенняя сказка, пронизанная бело-золотым сиянием. Невозможно было уйти от такой красоты. Но, дружок, о русской березоньке столько написано, столько песен спето, что лучше я сдержусь, чтобы не впасть в сентиментальность и не наговорить банальностей. Ты такие рощи видела не раз -- они прекрасны, и в них человеку хорошо.
      
       Налюбовавшись, пошла на поляну, где туристы играли кто в футбол, кто в волейбол, а чуть в стороне стройная красивая девушка в спортивном костюме, подчеркивающем безупречную фигуру, с длинными волосами, сзади стянутыми в пучок, слабо,
       по-детски перекидывалась воланом с мужчиной лет тридцати-тридцати пяти, чем-то неуловимо похожим на любимого мной Есенина, только, может, поплотнее и погрубее, да русые волосы не курчавились, а падали на лоб прямыми прядями и мешали в игре.
      
       Волан летел медленно, как бы нехотя. Девушка старалась загнать его высоко-высоко в небо, и если это удавалось, смеялась радостно и звонко.
      
       Я остановилась поодаль и наблюдала за игрой. Бадминтон мне очень нравился, но не такой. Я любила резкую, стремительную игру, когда слышен только свист рассекаемого воланом воздуха да учащенное дыхание игроков. Бывало, на даче все мальчишки двенадцати-четырнадцати лет почитали за честь сыграть со мной и гоняли без жалости, забывая о разнице в возрасте. А тут ленивое перекидывание просто смешило. Мне вдруг захотелось движения, радости. Дождалась, когда девушка явно притомилась, и попросила разрешения подменить. Она охотно отдала ракетку, мы с ее партнером стали друг против друга, и я, как застоявшийся конь, понеслась вскачь! Мой партнер встрепенулся, ожил и навязал такой темп, что через несколько минут пот заливал мне глаза, сердце бешено колотилось, но я не сдавалась. Игра была что надо! Минут через десять я отдала ракетку девушке, поблагодарила и поспешно ушла, чувствуя спиной пристальный взгляд партнера.
      
       И после Ильинки я жила своей замкнутой жизнью, но все же что-то неуловимо изменилось. Стоило мне где-нибудь появиться, как через минуту-другую поклонник бадминтона был тут как тут. Сначала я сердилась, досадовала, отворачивалась, уходила, потом перестала прятаться от его пристального тяжелого взгляда, нахмуренного лица.
      
       -- Только этого мне не хватает! -- думала с досадой.
      
       Путешествие подходило к концу. В последний вечер в холодном брезентовом "зале" на корме на общем собрании туристов и команды подвели итоги, поблагодарили капитана и после небольшого концерта с шумом и смехом разошлись кто куда. К этому времени я уже была знакома с завсегдатаями музыкального салона, и мы договорились на прощанье собраться там и почитать стихи. Пришло человек двадцать. Светила полная луна, и в салоне было по-особому хорошо и таинственно. Единодушно решили не включать свет, читать стихи наизусть при свете луны. Открылась дверь, пришел еще кто-то. По беспокойству, тревоге в сердце поняла, кто, и порадовалась, что в полумраке не разглядеть моего смятения.
      
       Читали по очереди -- кто что знал и любил. Настала моя пора, и я почему-то в последнюю минуту решила читать не то, что повторила заранее, а что неожиданно само собой пришло на память:
      
       О, как нас учит жизнь! Но опыт наш невидим,
       И никому до нас нет дела все равно.
       Я буду тихо жить, и я себя не выдам,
       Что тайну бытия познала я давно.
      
       Я буду делать вид, как будто я бессмертна
       И не боюсь ни горя, ни беды.
       Быть может, проскользну в толпе я незаметно,
       И смоет дождь с лица познания следы?
      
       И, может быть, судьба, пройдя небрежно мимо,
       Не остановит взгляд на мне и в этот раз?
       И быть еще смогу любимой и счастливой. --
       Еще хотя бы день! Еще хотя бы час!
      
       -- Кто это? Чьи это строчки? -- донесся знакомый голос. -- Это хорошо...
      
       -- Лорина Дымова. Я о ней ничего не знаю, но согласна, что это хорошо, во всяком случае, мне по душе.
      
       Помолчали. Потом кто-то попросил:
      
       -- Маша, спойте нам "Ночь светла", это будет как раз то, что надо.
      
       Я подошла к окну. Лунная дорожка на воде, казалось, соединяла нас с небом, с луной. И так к месту были слова песни:
      
       Ночь светла. Над рекой тихо светит луна,
       И блестит серебром голубая волна.
      
       Давно не испытывала от пения такой радости и грусти одновременно. Замер последний звук, и долго стояла тишина. Мне хотелось незаметно выскользнуть из салона, чтобы не нарушить настрой компании. Только подошла к двери, как тут же рядом вырос тот, присутствие которого я чувствовала все время. Мы вышли вместе.
      
       -- Вы уже уходите? -- в голосе такая тревога. -- Не надо, не уходите, все-таки сегодня последний вечер. Давайте же, наконец, познакомимся. Меня зовут Вадим.
      
       -- Вадим? Козин? -- вырвалось невольно.
      
       -- Нет, не Козин, но удивительно, что и у вас такая реакция на мое имя. Все, услышав "Вадим", тотчас добавляют "Козин" и еще спрашивают, не в родстве ли я с ним.
      
       Я улыбнулась:
      
       -- Но это понятно и объяснимо. Козин прекрасно пел и был любим всеми -- целое поколение выросло на его песнях, его имя было у всех на устах.
      
       И мы почему-то легко рассмеялись.
      
       -- Меня зовут Мария, -- сказала я.
      
       -- Я давно знаю Ваше имя, еще тогда, после бадминтона. Давайте где-нибудь присядем, поговорим.
      
       Гулять по палубе было холодно. Со всех кают доносился шум, смех, звон стаканов, песни. Деваться было некуда, и мы зашли в мою каюту. Он повернулся ко мне и долго смотрел глубоким неотрывным взглядом прямо в глаза, не говоря ни слова. Потом властно и нежно привлек к себе и стал легко, чуть касаясь, покрывать поцелуями лицо, глаза, губы, и мгновенно меня захлестнула волна нежности такой пронзительной силы, что я в испуге отшатнулась. Но он снова привлек к себе:
      
       -- Мария-Маша, что же ты пряталась от меня? -- и в голосе такая глубина, такая нежность. -- И что же теперь нам делать, если завтра расставание, а живем мы так далеко друг от друга?
      
       Не поняла, как получилось, что мгновенно рухнула стена отчуждения, вдруг стало так легко, так просто сказать друг другу "ты". И пришло ощущение, будто знаем мы друг друга всю жизнь.
      
       Долго говорили, сидя рядом. Время от времени он подносил мою руку к губам, целовал пальцы, ладонь, и меня снова захлестывала волна глубокой нежности и бесконечного доверия. Ничего подобного не испытывала во всю мою жизнь.
      
       Постучал сосед в стенку:
      
       -- Что вы там шепчетесь? Приходите лучше к нам, у нас собралась маленькая компания, не хватает только вас.
      
       -- Спасибо. Мы лучше тут пошепчемся. Не мешаем?
      
       -- Нет. Ладно. Не хотите -- как хотите.
      
       Вадим рассказывал о себе. Мне показалось, что в голове и душе этого человека идет мучительная работа, поиск ответа на вечные вопросы: Как жить? Зачем? В чем смысл нашего прихода на Землю? Я слушала молча, понимая, что ему хочется выговориться, но не сразу поняла, что конкретно его мучает. Все оказалось таким тривиальным: любил одну, ее увлек другой. В пику ей познакомился с Таней и, недолго думая, женился. Жил и мучался, а перед путешествием по Волге узнал, что жена беременна. Договорились, что за это время он обдумает и решит -- развод или семья, быть или не быть ребенку.
      
       -- Ах, ты Боже мой, мне только его проблем не хватает, я со своими не могу справиться, -- подумала про себя, а вслух сказала:
      
       -- Я так понимаю, что ты хочешь знать, что я думаю по этому поводу? Что ж, слушай: Таня должна рожать. Ребенок наполнит твою жизнь новым смыслом, и кончатся колебания, сомнения. Это и будет ответ на "зачем живу?". Так устроена жизнь, Вадим, и нам ее не переделать.
      
       -- Но Таню я не люблю. Ребенок от женщины, которую не любишь, -- разве это нравственно?
      
       -- Конечно, Вадим. Ребенка ты обязательно полюбишь, он ведь ни в чем не виноват. А потом через любовь к ребенку изменишь свое отношение к женщине, давшей жизнь твоему ребенку.
      
       Он долго молчал. Потом смущенно улыбнулся:
      
       -- Что ж получается? Столько дней я только и делал, что думал о тебе, искал встречи, а когда мы, наконец, познакомились, тут же вылил на тебя все, что не дает мне покоя. Абсурд какой-то и только. Ты не сердишься?
      
       -- Нет, ничуть. Я рада, что ты сделал это с таким доверием.
      
       -- Мне так хорошо с тобой! Я не хочу расставаться. А ты?
      
       Я вздохнула:
      
       -- Придется. Вот поговорим еще немного и разойдемся. Завтра у меня трудный день.
      
       Утром мне совсем не хотелось попадаться ему на глаза -- я почти не спала и знала, что вид у меня не ахти. Но он нашел меня и рванулся навстречу с такой радостью, что я забыла об усталости, новых морщинках. Теплоход уже ошвартовался в Калинине, туристы быстро расходились.
      
       Мы вышли вместе.
      
       В трамвае Вадим стоял близко-близко и, не отрываясь, смотрел мне в лицо. А когда что-то хотел сказать, чтобы никто не слышал, наклонялся к уху, и от щеки, даже без прикосновения, шел такой ток нежности, что я терялась, не умея совладать с собой. Весь вагон не сводил с нас глаз, мы чем-то будоражили людей, особенно женщин. В их глазах была и ирония, и осуждение, и грусть. Вадим же, кроме меня, по-моему, ничего не замечал. А я прямо читала:
      
       -- Ох, бабонька, слепая ты, что ли, не видишь, что он слишком молод для тебя. Оставь его, вы не пара.
      
       Я и сама знала, что не пара, но ведь капля радости еще никому никогда не была лишней!
      
       Всего несколько остановок мы проехали вместе. Он на виду у всех поцеловал меня, прижался щекой, замер на миг -- и вышел. Стал как изваяние на остановке и, не отрываясь, смотрел в мою сторону, пока не ушел трамвай. У меня сжало горло, я отвернулась к стене и так доехала до вокзала.
      
       Вот так-то, Анка. Воспоминания далеко увели меня, как будто побывала в другом мире, и все это было не со мной, а с какой-то другой женщиной.
      
       Не суди. В течение всей жизни я чувствовала себя человеком только тогда, когда была влюблена. Только тогда все вокруг оживало, наполнялось смыслом, красотой -- так я устроена, и другой быть не могу. Влюблена не обязательно в мужчину, но во все, что мне нравилось, волновало, приносило радость.
      
       В тебя я тоже была влюблена, Анка, там, на фронте, когда все вокруг рушилось и гибло. Ты помогала мне держаться -- это забыть нельзя.
      
       Обнимаю.
      
       Твоя Маша.
      
      
      
       Письмо четвертое
      
       Анка, дорогая, с тревогой ждала ответа, боясь осуждения. Ты умница, все поняла, как надо. Я рада этому.
      
       В твоем письме столько вопросов и все о Вадиме. И главный -- что же дальше?
      
       Да ничего, дружок. Мне это было ясно сразу, просто что-то яркое, как солнце, ворвалось в мою жизнь, ослепило на мгновение и превратило дни и ночи в праздник и муку.
      
       И все же, если по-честному, не совсем ничего. Были письма -- нечастые, но с такой скрытой, прорывающейся то в одном, то в другом слове болью, нежностью, что у меня сердце замирало. И я снова начинала думать о нем, хотя, когда долго не было вестей, встреча казалась далекой и нереальной.
      
       Из писем постепенно узнавала о его жизни. Таня родила дочь, через два года сына. Как я и говорила, детей он горячо любил, и отношения с Таней стали ровными, нормальными. Писал, что много сил и времени забирает докторская диссертация, что в институте работы невпроворот -- и преподавательской, и научной. Еще через год с гордостью сообщил, что успешно защитился, стал доктором технических наук, заведующим кафедрой. Увлечен машиной, садом-огородом -- по всем статьям нормальная полноценная жизнь! Вадим сумел справиться с собой, многого добиться, и философские проблемы отошли сами собой -- на них не хватало времени.
      
       Так что, Анка, наши платонические странные отношения никогда не прерывались. Скажу тебе по секрету, они были мне нужны, грели, светили, вносили в мою жизнь романтику. В переписке мы были на "вы" и очень сдержаны. Думаю, жена ревниво следила за его корреспонденцией, и ему казалось, что и у меня так же. Отсюда такая официальность, хотя все равно я читала между строк совсем другое.
      
       Так шли годы, Анка. Я много работала на самых разных маршрутах -- по всему Союзу и, конечно, на Волге, любимой реке, овеянной для меня нежностью и грустью первого путешествия.
      
       Ты столько лет преподавала историю и географию, а на Волгу так и не выбралась -- ну, куда это годится? Мне хочется сделать тебе, друг мой, подарок -- переслать записки рижского экскурсовода о Волге.
      
       Читай и не суди слишком строго.
      
       Скучаю по тебе.
      
       Твоя Мария.
      
      
      
      
      
      
       Волжские этюды
       (из записок экскурсовода)
      
       Маршрутов у меня было много, и я их любила, но больше всего пришлись по душе водные маршруты. Море -- не так (не переношу качку), а реки -- очень. Я с туристами прошла по всем крупным рекам Союза и считаю, что по красоте реке Лене нет равных, но Волга... Не менее пятнадцати раз я работала на ней, отдала столько сил и энергии, что равнодушной к ней никак не могу быть.
      
       В летние месяцы от рейсов отказывалась: судно на солнце превращалось в раскаленную сковородку, не было спасения ни днем, ни ночью, хоть, казалось, вода должна освежать. А вот первый весенний и последний осенний рейсы среди экскурсоводов охотников не находилось, а для меня это было как раз. Бюро фрахтовало все судно, и, если туристов из Латвии не набиралось, путевки рассылались в другие республики. Тогда намного интереснее проходило путешествие.
      
       Команда от Рижского бюро путешествий и экскурсий обычно состояло из четырех человек: директора маршрута, методиста, культорга и баяниста. Каждый директор хотел работать со знакомыми, проверенными в деле людьми. Это было очень важно, ведь путешествие длилось восемнадцать-двадцать дней. Я несколько раз работала в команде Шабанова и менять ее не собиралась.
      
       После совместного первого рейса Шабанов сказал мне:
      
       -- Маша, любой маршрут выбирайте, в любое время, и если там по штату нужен начальник маршрута, я, как юный пионер, всегда готов!
      
       Конечно, ему со мной было спокойно, он знал, что нареканий на методиста не будет, что я не только буду добросовестно работать у микрофона, но и охотно проводить с туристами зарядку по утрам, вечерами в музыкальном салоне петь, рассказывать, читать стихи, лекции. Директору было хорошо, а мне интересно, но уставала я к концу рейса до слез, до потери сна.
      
       Культоргом Шабанов всегда приглашал Владимира Правдина, пианиста и композитора. Они с давних пор знали и ценили друг друга.
      
       Вот эта троица: Шабанов, Правдин, Булгакова -- и была пределом желаний нашего директора. Мы хорошо сработались, и не было случая, чтобы наши рейсы проходили не на уровне.
      
      
       Шабанов
      
       Николай Георгиевич Шабанов (мы его ласково звали Шабанчик) был влюблен в работу с туристами. У него все великолепно получалось, он как будто рожден был для того, чтобы быть директором маршрута, работать с людьми, сглаживать острые углы шуткой, смехом, заботой. Без усилий с его стороны в обществе нашего директора всем становилось весело, легко и празднично. Думаю, из него вышел бы первоклассный комик.
      
       Невысокий, кряжистый, с венчиком седых волос вокруг широкой загорелой лысины. На лице человека не первой молодости цветут, как васильки, добрые, умные, лукавые глаза. Нос картошкой, лицо простовато-плутовато-веселое и очень привлекательное. Руки удивительные, я редко видела такую кисть: пальцы короткие, толстые, с выхоленными ногтями. Он делал маникюр и покрывал ногти белым лаком. Это всегда ставило меня в тупик: весь облик чисто мужицкий -- и вдруг маникюр. Но разговоры на эту тему как бы не слышал или отшучивался. Он когда-то был инженером по связи, умел чинить, собирать, соединять крошечные детали, проволочки -- надо было видеть, как работают эти короткие, толстые, но такие умные и ловкие пальцы!
      
       Все в Шабанчике было самобытно. Вот он несется по перрону вдоль туристского поезда или по пристани. Короткие ноги перебирают быстро-быстро, а зад движется до того потешно, что обязательно кто-нибудь не выдержит и громко воскликнет:
      
       -- Во чешет наш Шабанчик! Во дает!
      
       И от веселых улыбок становилось светло.
      
       Уже на станции в Риге Шабанов выделялся среди туристов тем, что единственный нес на плечах, как Дед Мороз, огромный мешок. Небольшой чемодан предназначался для личных вещей, а в мешок складывалось все, что нужно и не нужно на маршруте: книги, игры, мячи, бадминтон, шахматы, сувениры и т. д. Туда же опускалась и гармонь. В Москве на Рижском вокзале он первый вылетал из поезда и мчался (спокойно ходить вообще не умел) на привокзальную площадь узнать, ждут ли автобусы. Их, конечно, не было. И вот тут Шабанов проявлял все свои актерские данные. Туристы не должны заметить, как у него тревожно и муторно на душе. Надо было делать веселое лицо, улыбаться, на ходу шутить, перебегать от группы к группе и говорить, говорить, чтобы ни в ком не возникло сомнение, а будут ли вообще автобусы. Я наблюдала за этим представлением и получала удовольствие.
      
       Но вот, наконец, подъезжает первый автобус, за ним еще и еще. Все с шумом, смехом рассаживаются, уезжают, и только тогда лицо директора меняется, становится усталым, потухшим.
      
       -- Ух! Слава Богу! Отправили. Теперь еще посадка на теплоход, а там уж пойдет.
      
       С трудом затаскивает свой дедморозовский мешок, и мы едем на Северный речной вокзал, в Химки.
      
       Там снова все бегом: найти причал с нашим теплоходом, встретиться с капитаном, командой, посадить людей, самому затащить в каюту вещи, хоть немного отдышаться, набраться сил для последующей беготни и забот.
      
       Туристы получают ключи и расходятся по каютам, а через минуту как ошпаренные вылетают наверх с криком:
      
       -- Где директор? Где он, такой-сякой? Разве за такую каюту я платил? Разве на таком дне можно жить и отдыхать? Начальник, верни деньги, и я уеду!
      
       Директор, как мышка, прячется в своей каюте -- до поры до времени, до отхода в рейс. А потом появляется как ни в чем не бывало перед возмущенными туристами третьего класса: вот, мол, я, терзайте!
      
       И начинается самый беспокойный для директора период путешествия: надо умиротворить, обнадежить, поменять, перевести и т. д. Первый класс доволен, претензий нет. Это одно- и двухместные каюты, чистые, уютные, компактные, с большими окнами, за которыми проплывает такая красота, такое разнообразие, что на первых порах оторваться невозможно. А третий класс в самом низу, с двухэтажными спальными местами, без воздуха, дневного света -- все данные, чтобы почувствовать возмущение и неприятие. И тут туристы забывают, что при покупке путевки думали только о цене, а не интересовались, что же такое третий класс. Или не хотели вспомнить, что вообще не платили за путевку ни копейки. Как бы там ни было, из года в год, из рейса в рейс повторялось одно и то же: часть туристов третьего класса готова была на все, лишь бы перебраться повыше. И если директор находил возможность улучшить условия, он это делал, но если все места были заняты, приходилось смиряться. И третий класс через день-два успокаивался, потом и привыкал, ибо днем весь теплоход доступен всем, а спать -- не все ли равно, где?
      
       Шабанов же, набегавшись за эти два-три дня, наволновавшись и наслушавшись всего в свой адрес, вступал в мирный период работы, вытаскивал из своего таинственного мешка гармонь, садился на скамейку на палубе у меня под окном и растягивал меха. Это означало, что на душе у нашего Шабанчика спокойно и ладно: рейс начался нормально.
      
      
      
      
       Начало маршрута
      
       Первый отрезок пути -- сто двадцать восемь километров Канала имени Москвы -- интересен до чрезвычайности, ибо это только начало, значит, все ново, все надо увидеть, во всем разобраться. Теплоход идет по небольшим уютным водохранилищам довольно быстро. Но это до шлюза, а дальше -- медленно, крадучись. Между шлюзами (их на канале на нашем пути было шесть) идти быстро нельзя, иначе волна будет размывать берега, ведь ширина канала невелика, судов проходит -- не счесть, и приходится идти плавно, затаенно. У меня как-то был рейс ранней весной, когда по берегам зелень только распустилась, цвели вишни, черемуха, и ночью пели соловьи так самозабвенно и близко, что, казалось, протяни руку -- и дотронешься до певца. Незабываемо! Хотелось счастья, любви в такую ночь. И было почему-то грустно.
      
       Волга условно делится на верхнюю, среднюю и нижнюю. Мне больше всего по сердцу верхняя, ибо тут река, хоть и испорчена водохранилищами, но все же не до такого безобразия, как в среднем и нижнем течении. Берега ближе, все обжито, зелено, живописно -- отвести взор не хочется, жаль что-нибудь пропустить.
      
       Но через несколько дней туристы успокаиваются. Им уже понятно, что такое шлюз, принцип его работы. Они довольно быстро втянулись в размеренный ритм жизни на своем плавучем доме, и он им по душе. Каждое утро их будят горластые петухи и веселый марш -- эту запись я привожу с собой, и она очень подходит к Волге. Петухи орут весело и задорно, я сама в них влюблена. А мои туристы выходят на палубы с улыбкой, шуткой, и это дает заряд на весь день.
      
       Информация идет по радио до темноты. Туристы уже привыкли к моему голосу, к манере изложения. Им интересно, и они стараются ничего не пропустить, ибо все становится ближе, понятней, наполняется жизнью, если знаешь хоть немного о том месте, мимо которого идешь. Теперь наступило время заводить знакомства, влюбляться, загорать, читать, мечтать -- и, конечно, не пропускать красоту, что так щедро дарит это путешествие.
      
       Туристам хорошо. Но меня работа держит в ежовых рукавицах, не дает расслабиться, передохнуть. Я все время начеку, слежу по карте и по берегам, чтобы не пропустить то или иное интересное место, о котором стоит рассказать. Мы, хоть и кажется, что незаметно, на самом деле идем на хорошей скорости все дальше и дальше вниз. Волга вся зашлюзована, и мы, как по лестнице, незаметно и непостижимо, спускаемся при помощи шлюзов к Астрахани -- на сто шестьдесят четыре метра!
      
      
       Владимир Правдин
      
       На третий или четвертый день за завтраком в ресторане наш культорг Владимир Правдин, отвечающий за то, чтобы на теплоходе по вечерам не было скучно, роняет как бы между прочим:
      
       -- Мария, не пора ли?
      
       И я тяжело вздыхаю, ибо знаю, о чем речь: скоро моя нагрузка намного увеличится, хотя тяжесть эта мне мила и желанна.
      
       Дело в том, что на маршруте мы вдвоем с Правдиным проводим самые разные вечера-концерты: пушкинский, есенинский, народной песни, вечер поэзии (у него и у меня голова полна стихов), старинного русского романса, оперных арий и романсов, вечер для ветеранов войны, лекции о Латвии, Райнисе для туристов из других республик и т. д. -- получается целый народный "университет" на плаву. Нам самим интересно, и делаем мы все с большой охотой и абсолютно бескорыстно.
      
       Владимира Правдина я знаю с тех далеких студенческих лет, когда училась на вокальном факультете музучилища при Латвийской консерватории, а он -- на композиторском и дирижерском факультетах консерватории. Два друга -- Владимир Правдин и Юра Лихнов -- бойко, на глазах у всех студентов и преподавателей ухаживали за красавицей-армянкой Эммой с хордирижерского факультета. Было весело и захватывающе интересно наблюдать, как они, будто павлины, распушившие хвосты, вертелись, кружились, хохотали, острили, подкусывали друг друга только для того, чтобы завоевать сердце красавицы. Победил Юра. Я была приглашена на свадьбу, все было торжественно и красиво, особенно невеста, но брак, увы! оказался недолговечным. Володя же Правдин быстро утешился (думаю, с его стороны это была азартная игра, а не серьезное чувство) и стал писать прекрасную музыку. Его соната для скрипки и фортепиано нас поразила, и мы начали смотреть на него с уважением, удивляясь, что студент мог написать такую зрелую музыку. Сонату прекрасно исполнила самая знаменитая скрипачка Латвии пятидесятых-шестидесятых годов Лида Рубене.
      
       Не могу удержаться, чтобы не рассказать о последней встрече с Лидией Рубене. Как-то шла по Домской площади и вдруг услышала прекрасную игру на скрипке. Так мог играть только профессионал высокого класса. Подошла -- и глазам не поверила: Лида Рубене! Я много раз слушала ее тогда, когда в Риге она была первой, лучшей, украшала любой концерт. А теперь она стояла на площади, одетая во все черное, в черном парике, с черным бантом сбоку. На фоне светлых стен Дома радио черная фигурка со скрипкой в руках смотрелась, как картина, как иллюстрация к стихотворению Беранже "Нищая". У ног раскрытый футляр. Рижане постарше застывали в горестных позах, некоторые наклонялись к футляру и торопливо уходили, опустив глаза, другие дожидались паузы, чтобы дать деньги в руки и сказать слова благодарности и сочувствия. А Рубене играла отрешенно, вдохновенно, как бы и не видя ничего вокруг. День выдался тихий, солнечный, удивительно гармонично сливался с нежными звуками скрипки. И люди стояли и слушали, как завороженные.
      
       Грустно все это. Музыкант, в свое время прославлявший культуру Латвии по всему Союзу и за рубежом, заслуженная артистка республики, лауреат вынуждена просить милостыню в нашей свободной Латвии!
      
       Но вернусь к Правдину. Лида Рубене оказала честь юному композитору: первая исполнила сонату в Латвии, а потом и в Москве, и наш веселый и с виду бесшабашный товарищ вдруг сразу стал знаменитым.
      
       Природа вообще не пожалела сил на Владимира Правдина. Он и пианист, и певец, и композитор, и дирижер, и чтец, и пишет хорошие стихи, и кладезь мудрости -- и все это одному человеку! Ко всему еще и и удивительный сын. Помню, как на улице Владимир нежно вел свою маму под ручку. Между ними чувствовалась такая любовь, что даже не верилось, что так бывает. Что-то не часто можно встретить молодого парня, ведущего под ручку свою мать так почтительно и благоговейно. Мы сплетничали, что не поздоровится той невестке, которая отважится жить вместе с такой влюбленной в сына свекровью.
      
       Студенческие годы пролетели быстро. Мы изредка виделись то на концертах, то на улице, то где-нибудь еще. Думалось, что после Сонаты, прекрасных фортепьянных пьес, хороших мелодичных песен и романсов о Правдине заговорит весь Союз. Но нет, большого шума не слышалось. Музыка Владимира Правдина очень русская по характеру, что, скорей всего, и явилось причиной, почему здесь, в Латвии, ей не особенно охотно давали ход. Хотя, думаю, не только в этом дело. Очень много зависело от самого автора, его энергии, настойчивости, умения понравиться правлению Союза композиторов, филармонии.
      
       Как все талантливые люди, Владимир Правдин очень своеобразен. На судне, например, Шабанов весь на людях, весь с людьми, он иначе не мыслит свою работу, свою жизнь. Владимир же, как улитка в раковине, прячется в своей каюте. Ему там уютно, хорошо и никогда не бывает скучно самому с собой: что-то пишет, читает, обдумывает, слушает музыку, витает в облаках -- вот его мир. И больше всего ему хочется, чтобы его не тревожили, оставили в покое. Но на судне он не турист, а на работе; за нее ему, правда, мало, но платят, и обязанности -- хочешь -- не хочешь -- выполнять надо.
      
       -- Володя, пойдем порепетируем, -- прошу я, зная наперед, что он скажет:
      
       -- Когда? Сегодня? В такую погоду? Не хотелось бы. Может, завтра? -- в голосе явное нежелание.
      
       И я тут же вспоминаю, как однажды несколько лет назад Владимир встретил меня на улице и, вместо приветствия, обрадованно выпалил:
      
       -- О, вот кто мне нужен! Будешь со мной петь!
      
       И на мою попытку возразить продолжал напористо, не слушая:
      
       -- Быстро готовь лекцию о старинном русском романсе, напиши ее так, чтоб придраться было не к чему. Общество "Знание" утвердит, и будем выступать в санаториях, домах отдыха, пансионатах Юрмалы.
      
       Правдин в это время занимался неприятным и трудным делом -- протезированием зубов, ни петь, ни говорить на сцене не мог, а заказы от общества "Знание" поступали регулярно, и ему срочно нужен был лектор и певица, желательно, в одном лице.
      
       -- Володя, я уже несколько лет не пою, да сказать по правде, и не хочу, -- говорю нетвердо, а в душе звенит: как хорошо! Снова сцена!
      
       Лекцию подготовила быстро, подобрала репертуар, звоню Правдину:
      
       -- Володя, я готова. Нужна репетиция -- завтра ведь уже концерт в доме отдыха "Селга" -- в Дзинтари. Надеюсь, ты не забыл?
      
       -- Да, да, я помню. Порепетируем обязательно, но знаешь, сегодня я занят. Давай завтра созвонимся.
      
       Я тяжело вздыхаю.
      
       С утра звоню -- никто не берет трубку (позже узнала, что Владимир -- сова, может всю ночь до четырех-пяти утра читать, сочинять музыку, копаться в старых записях, дневниках, а потом спит до одиннадцати-двенадцати дня, благо на работу не бежать -- свободный художник!). Где-то около пяти вечера дозвонилась:
      
       -- Ну, что же ты со мной делаешь? Разве после такой нервотрепки да еще без репетиции можно выходить на сцену? -- говорю, чуть не плача.
      
       -- Можно. Опытная певица, а паникуешь. Успокойся. Сейчас приду.
      
       Пришел, когда через десять минут надо было отправляться на электричку. Сел к роялю.
      
       -- Ну, что ты хочешь спеть? "Белую акацию"? Ладно, давай.
      
       Времени хватило на первый куплет -- вот и вся репетиция.
      
       -- Ну, видишь, как хорошо звучит forte и piano, а ты боялась, -- говорит весело. -- А об остальном в вагоне.
      
       Побежали на станцию. Еле успели. В вагоне Владимир тут же исчез в тамбуре. Через стекло вижу: вынул из кармана бритву и стал бриться.
      
       -- Ну, и оригинала же мне Бог послал, -- подумала с удивлением.
      
       Вернулся:
      
       -- А теперь покажи программу. Ноты мне не нужны. Давай обсудим тональности.
      
       -- Без инструмента?
      
       -- А почему нет? Я и так все слышу (у Правдина абсолютный слух) и знаю, что тебе надо.
      
       И такая убежденность в голосе!
      
       Концерт прошел на ура. Володя в конце даже растроганно прямо на сцене расцеловал меня. Еще бы! Все, кроме аккомпанемента, легло на мои плечи, и два часа зал слушал и не отпускал. Но чего это мне стоило! Правдин за инструментом -- как рыба в воде, что ему репетиция? Но певцу обязательно нужно разогреть, распеть голос, чтобы появилась уверенность, легкость, желание петь.
      
       Выступали мы с Правдиным до девяносто первого года по три-четыре раза в месяц. А в экскурсионном бюро был такой объем работы (это при том, что штатных гидов человек восемьдесят и триста-четыреста внештатных), что трудиться приходилось без выходных, и усталость все накапливалась, накапливалась. Правдин же, как свободный человек, не понимал, что это такое.
      
       Звонит:
      
       -- Мария, ты не забыла, что сегодня у нас концерт?
      
       И, не давая вставить хоть слово, продолжает:
      
       -- Знаю, знаю, что ты мне скажешь сейчас: я не причесана, не распета, целый день говорила -- что, не так? Помолчи, лучше послушай, что я скажу. Мы зайдем в вагон, ты сядешь, вытянешь ноги, закроешь глаза, расслабишься и будешь мысленно повторять: я отдыхаю... я отдыхаю... усталость прошла... мне хорошо... концерт спою отлично... я отдыхаю... -- и так всю дорогу. Вот увидишь, как это помогает.
      
       И самое удивительное, что действительно помогало.
      
       А сколько раз бывало, хочу петь новый старинный романс, а репетиции не допросишься. Звоню -- и в ответ слышу:
      
       -- Новый романс? Ну-ка напой. Ага, это я знаю. Сейчас поищем тональность.
      
       Поет в трубку:
      
       -- Хорошо? Подходит? Спой теперь ты, я послушаю. Да, это то, что надо. Запомни: ре мажор.
      
       Вот таким оригиналом был Владимир Правдин. Я благодарна ему за то, что он продлил мою певческую жизнь.
      
      
       Концерт в салоне
      
       Это сейчас кто только не поет старинный романс! А на теплоходах в семидесятые-восьмидесятые годы он еще не набил оскомину, слушался с превеликим удовольствием. Наши вечера мы открывали именно старинным русским романсом.
      
       Уже за час до начала концерта наш музыкальный салон полон. Шабанов умоляет разойтись, чтобы не выдышали весь кислород, но куда там!
      
       -- Мы лучше устроим сквозняк, но не уйдем, -- отвечают хором.
      
       Шабанчик тяжело вздыхает и смиряется.
      
       Концерт начинать мне, но пробраться в салон к инструменту невозможно. Директор, торжественный, возбужденный, в элегантном костюме французской фирмы, сидящем на нем так, как будто шили на заказ в Париже, плечом раздвигает стоящих в дверях, а я иду за ним, боясь, что кто-нибудь наступит на мою длинную юбку. Становлюсь у маленького рояля. До слушателей первого ряда рукой можно дотронуться. Коротко рассказываю историю старинного русского романса и объявляю первую вещь -- "Не брани меня, родная", я на ней пробую голос, распеваюсь, Владимира пока в салоне нет.
      
       На мгновение мысленно переношусь в Юрмалу. Правдин всегда являлся не на пять минут раньше, не точно минута в минуту, а хоть на чуть-чуть, но позже. Сколько переживаний было у культоргов! Сколько крови он им попортил! Ведь до последней минуты не было уверенности, явится ли? Нет? Зал полон, возбужденно шумит, а музыканта нет. В последнюю минуту вальяжно, не спеша идет и еще удивляется, из-за чего переполох.
      
       Но здесь, на теплоходе, все проще, ибо каюта культорга рядом с музыкальным салоном. Позвали. Пробрался с трудом. сел к инструменту.
      
       -- Володя, -- говорю при всех, -- пожалуйста, не громко, не заглушай, салон маленький.
      
       -- Да, да, хорошо.
      
       И тут же забывает обещание. Так почти всегда, можно сто раз говорить, просить -- не помогает.
      
       -- Ну, Машечка, ты ничего не понимаешь. Я тебя как на подушке держу, -- вот так, -- показывает раскрытую ладонь, -- и слышу со стороны лучше, чем ты себя.
      
       Так-то оно так, но Правдин заглушал не только меня, но и себя. Это удивляло и казалось просто немузыкальным. У него высокий, своеобразного тембра тенор, он сам его развил, отшлифовал верхи, piano, и звучало все правильно, хотя мне казалось, что местами форсированно. Все свои вокальные вещи пел сам, а на нашем вечере завершал концерт романсами из репертуара Вадима Козина "Осень" и "Смейся, смейся громче всех, милое создание". В конце этого романса на forte шел на si:
      
       Для меня -- страдание!
      
       Салон взрывался аплодисментами и не собирался расходиться. Точку мы ставили дуэтом Глинки "Не искушай меня без нужды" -- у нас хорошо сливались голоса, мы хорошо чувствовали друг друга.
      
       На вечере, посвященном Пушкину, где мне приходилось много говорить и мало петь, Правдин дополнял рассказ романсами на стихи Пушкина, и звучало все просто замечательно. Ноты ему были не нужны, он все знал наизусть, но никаких вольностей в классике не допускал. А вот в старинных русских романсах его аккомпанемент каждый раз мог быть другим, тут традиция разрешала импровизацию. Мне очень нравилось, как талантливо он это делает.
      
       Да, конечно, и Шабанов, и Правдин -- своеобразные, яркие личности, каждый в своем роде.
      
      
       Немного о Ярославле
      
       А Волга катилась плавно, широко, раздольно, то немного сужаясь, то разливаясь, как море. И плавно, размеренно катились дни наши на теплоходе.
      
       Вот подходим к Ярославлю. Как прекрасно он смотрится с реки! Новый речной вокзал, а наверху -- церкви, церкви, колокольни, старинные постройки -- глаза не отвести. Даже сейчас поражает обилие церквей, а до Октября их было в Ярославле семьдесят семь, да еще три монастыря. Это был третий город после Москвы и Киева по количеству церквей, а по числу на душу населения -- первый. Можно только представить, какое чудо происходило тут на Пасху, когда звонили все колокола в Ярославле, по всей Волге, и колокольный звон сливался в одну величавую славу Создателю. Нигде на планете, наверное, ничего подобного не встречалось. Такое обилие церквей на Ярославской и Костромской земле связано с началом царствования первого представителя династии Романовых -- Михаила Федоровича. Эта земля поддержала его, защитила, на этой земле в Ипатьевском монастыре, что в Костроме, он взошел на престол в 1613-м году. И Романовы всегда помнили добро, покровительствовали и Костроме, и Ярославлю, дарили большие суммы на строительство храмов.
      
       Из Ярославля тянутся нити к Латвии, и никогда не устаешь удивляться, как тесен мир. Девятнадцать лет здесь находился в ссылке Курляндский герцог, фаворит Анны Иоанновны, Эрнст Иоганн Бирон, который высоко поднялся при Анне Иоанновне и лишился всего после ее смерти в 1740-м году. На память о людской гордыне остались в Латвии два дворца Бирона, построенные по проекту Франческо Бартоломео Растрелли, -- в Рундале и Елгаве.
      
       В Ярославле родился выдающийся певец Леонид Собинов, чародей оперной сцены. В одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году, возвращаясь из заграницы, остановился в Риге, в гостинице "Петроград", где и скончался в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября, почти одновременно с главой православной церкви Латвии архиепископом Иоанном Поммером, зверски убитым двенадцатого октября ночью у себя на даче. Эти две смерти потрясли Ригу и до сих пор окутаны тайной.
      
       Леонида Собинова похоронили в Москве, на Новодевичьем кладбище, и прекрасный беломраморный лебедь на его могиле -- работа скульптора Веры Мухиной, родившейся в Риге.
      
       Все переплетено, все связано на нашей маленькой Земле.
      
       От Ярославля до Костромы восемьдесят один километр, и где-то посередине на низком левом берегу Волги лежит село, которому я мысленно всегда кланяюсь. Это Рыбницы, где в 1838-м году в семье крепостного родился Александр Михайлович Опекушин, создатель памятника Пушкину в Москве. Люблю этот памятник. Москва без него -- не Москва. А автор умер в двадцать третьем году в родных местах. Могила в селе Рыбницы сохраняется, с борта теплохода ее, конечно, не видно, но я кланяюсь ей.
      
      
       Плес. Рыжая Лиса
      
       Плес -- маленький, удивительно живописный городок Ивановской области на высоком правом берегу Волги. До ввода в строй Горьковской ГЭС в 1956-м году река здесь была уже, летом мелела, для крупных судов становилась несудоходной. Теперь -- глубже на семь метров, но зато романтичный Плес стал ниже, лишился нескольких улиц с добротными купеческими домами. И все же -- красота!
      
       Экскурсоводов по Плесу приходило чаще всего двое. Мы делили туристов на две огромные группы, и длинные хвосты тянулись один по берегу к музею Левитана, другой -- вверх к памятнику основателя Плеса князю Василию Дмитриевичу, сыну Дмитрия Донского.
      
       Шабанов был хорошо знаком с директором и гидом по музею и по городу -- он ее звал Рыжая Лиса за гриву пышных рыжих волос. Мы догадывались, что он к ней неравнодушен, ибо, о чем бы ни говорил до Плеса и после Плеса, все начиналось словами:
      
       -- А вот Рыжая Лиса сказала...
      
       -- А вот Рыжая Лиса обещала...
      
       -- Ух, Рыжая Лиса -- это класс!
      
       Она, действительно, была одна такая на всю Волгу. Ее энергией и стараниями из ничего, просто потому, что эти места любил и писал Левитан, был создан очень интересный музей Левитана с мемориальной комнатой Софьи Кувшинниковой. Она же вела экскурсии по Плесу так увлекательно, что туристы, как пришитые, влюбленно и покорно следовали за ней, ловя каждое слово. Как она рассказывала о чаепитии на Волге!
      
       -- Знаете, как раньше пили чай в наших краях? -- спрашивала лукаво, понизив голос.
      
       Останавливала группу -- и начинался театр. Мы прямо видели, как на стол ставился кипящий ведерный самовар, пахнущий вкусным дымком. Большие чашки с блюдцами. Баранки. Маленькие кусочки наколотого сахару. Из бани приходил хозяин, после парилки с березовым веником свежий, розовый, в чистой холщовой рубахе, расстегнутой на груди. Садился к столу -- и начиналось священнодействие. Пил, вытирал перекинутым через плечо полотенцем льющийся ручьями пот, и снова блюдце за блюдцем -- размеренно, с наслаждением. Пил, а сам поглядывал на крестик, что висел на шее на длинном шнурке и доходил до живота. С каждой выпитой чашкой крестик все поднимался, поднимался, пока -- раз! -- становился торчком. Баста! Напился.
      
       Хохот туристов слышен был на другом берегу Волги -- в Костромской области, притом она рассказывала с волжским оканьем.
      
       А однажды осенью мы пришли в Плес с опозданием. Пока то да се -- начало темнеть, а экскурсию отменять нельзя. Явилась Лиса, взяла своих сто пятьдесят человек, повернулась к ним лицом и повела, по дороге рассказывая о Плесе и шагая спиной вперед. И, хоть было уже темно и освещение еле-еле, все шли как зачарованные. Потом, в конце рейса, на прощальном собрании, я спросила, какой из волжских городов им больше всего понравился.
      
       -- Плес! -- кричали хором.
      
       -- Но вы же его не видели...
      
       -- Видели! Она так рассказывала, что и в темноте все было видно.
      
       Талант! -- что тут говорить.
      
       У меня от нее на память осталась брошь. Как-то во время очередного рейса я пришла в музей Левитана еще раз послушать о художнике. Лиса увлеченно рассказывает, а сама поглядывает на меня, на мою янтарную брошку, похожую по форме на осенний листик. Я ее купила как-то за копейки на Куршской косе, но она мне нравилась.
      
       И вдруг прерывает рассказ:
      
       -- Не уходите, вы мне нужны. Я скоро освобожусь.
      
       Я подождала. Лиса подошла, оттеснила меня в угол и сказала напористо:
      
       -- Давайте меняться: я Вам палех, Вы мне янтарь.
      
       -- Да что Вы! Разве это равноценно? Палех дорогой, а мой янтарь -- стоит мелочь.
      
       -- Меняйтесь! -- говорит, не слушая. -- Это хорошая именная работа известного в Палехе художника Куркина, одна такая, не пожалеете. Я себе достану, сколько захочу, -- Палех тут недалеко, да и друзей у меня там полно. А в Прибалтику ехать за янтарем некогда.
      
       И, видя, что я не сдаюсь, добавила очень по-женски, доверительно, как подруге:
      
       -- У меня зеленое платье сшито, к нему янтарь был бы как раз.
      
       Я представила эту стройную женщину, с непокорной гривой медно-рыжих волос, в зеленом платье с янтарем -- и торопливо стала отстегивать свою брошку:
      
       -- Возьмите так, не надо обмена.
      
       Но это был не тот характер. Ни в какую! Только так, как она сказала.
      
       И вот теперь у меня прекрасная брошь из Палеха. Смотрю на нее, а перед глазами Волга, Плес и удивительная Рыжая Лиса. Пусть будет счастлива!
      
       В восемьдесят девятом году я работала последний раз на Волге. Рейс был поздний, по утрам уже белела изморозь. В Плес пришли ночью. В шесть утра мои петухи разбудили туристов, я поздоровалась, коротко сообщила, где мы находимся, и пригласила на зарядку, а сама первая побежала на корму. Не успела понять, почему так странно выглядит настил, как уже лежала со сломанной рукой. Ночью подморозило, палубы покрылись тонким, как стекло, ледком, а вахтенный матрос не удосужился проверить, предупредить, чтобы были осторожны. Хорошо, что поломала руку я, а не кто-нибудь из туристов. Мне было и больно, и грустно.
      
       В нашей стране все шло к распаду, к развалу, к хаосу, и тут, на судне, это все отражалось, как в капле воды. С каждым рейсом команды все хуже выполняли свои обязанности. Капитаны менялись, подменялись, команду знали плохо, дисциплина никуда не годилась. Волга еле справлялась со все увеличивающимся количеством теплоходов, огромных, величавых, комфортабельных. На причалах часто не хватало мест, или бок о бок стояло по три-четыре теплохода. Шлюзы работали напряженно, на полную мощь. Видя все это, становилось тревожно, не по себе.
      
       И вот в мае восемьдесят третьего года теплоход "Суворов" после экскурсии в Ульяновске пошел не под тот пролет ульяновского моста, где стоял знак и куда направлялись все суда, а по непонятной причине взял левее. И в результате -- страшная трагедия, более двухсот человек погибло. Мы потом боялись этого места, как будто души погибших витали над ним.
      
       А в марте восемьдесят четвертого года в затоне сгорел дизель-электроход "Ленин" -- флагман волжского судостроения, гордость Сормовского судостроительного завода, что в Нижнем Новгороде.
      
       Это все звенья одной цепи: ослабла дисциплина, требовательность, ответственность. Даже в малом это сказывалось. Вот мой радист, например, за исправностью аппаратуры, порядком в радиорубке не следил, а все время и силы тратил на любовные похождения.
      
       -- Ну, пойдем, цыпочка, пойдем! -- нашептывал он очередной жертве, обнимая за талию и увлекая в каюту.
      
       И шли эти цыпочки -- каждый вечер другая. Бедные женщины! Видно, одиночество, тоска по ласке гнала их в объятия случайного соблазнителя.
      
       Плес... Оказывается, не так мало с ним связано. От Плеса до областного Иваново чуть более семидесяти километров. В сорок третьем году я долечивала там в госпитале раненую ногу и старалась забыть тот кровавый кошмар, что довелось пережить на передовой. Фронт до Иваново не докатился, но в годы лихолетья все эти места были переполнены госпиталями, и сколько милосердия, сердечного тепла, доброты, заботы, любви отдавали золотые русские женщины раненым, как выхаживали всех, не разделяя их по национальности. Латыш, узбек, еврей, украинец, эстонец или еще кто-то -- какое это имело значение? Раненый -- значит, нуждается в помощи, заботе. Я лечилась в
       эстонско-латышском госпитале, где весь персонал был русский, и с какой любовью и самоотверженностью здесь ухаживали за ранеными!
      
       Низкий поклон всем!
      
      
       Вниз, к Астрахани
      
       А Волга катилась плавно и раздольно, успокаивала, лечила наши души. Туристы загорели, похорошели, сдружились и стали думать, что лучшего отдыха и не надо. Поэтому встречала одни и те же лица на волжском маршруте по три-пять и даже семь раз. Они, как правило, покупали путевки первого класса, экскурсиями больше не интересовались, отдыхали по своей программе. Жаль, что теперь, в отличие от советского времени, это доступно очень немногим.
      
       Чем больше дней проходило, тем роднее становился наш плавучий дом. Кончалась экскурсия в очередном городе, и туристы с радостью возвращались на судно.
      
       -- Везде интересно и хорошо, но у нас всего лучше. Жаль, что время летит так быстро и скоро придется расставаться.
      
       Но грустить пока было рано -- к концу подходила только первая половина пути.
      
       Ниже плотины Волгоградской ГЭС и до Астрахани Волга четыреста восемьдесят четыре километра несет свои воды в естественных берегах. Слева тянется Ахтубинская пойма, правый берег обрывистый, но невысокий, мало заселенный, почти без зелени. Ближе к Астрахани входим в зону полупустынь.
      
       Однажды я шла первым рейсом в мае месяце. После суровой зимы в водохранилищах скопилось полным-полно шуги -- раздробленного льда. И мы пробивались через ледяные поля, не веря, что такое может быть на юге, в Волгоградском водохранилище, в середине мая, когда уже началась навигация. Туристы третьего класса боялись находиться в каютах -- от грохота, трения льда о борта казалось, что вот-вот пробьет обшивку и случится что-нибудь ужасное.
      
       Я вышла на нос верхней палубы и невольно засмеялась от радости: на безоблачном небе сияло солнце, сиял в радужных переливах воздух, снизу от безбрежного поля голубоватого льда поднимался холод, а навстречу судну с юга, из Калмыкии, Астраханской области, как из раскаленной печи, шла волна горячего воздуха. И сочетание льда и жара было поразительно, воспринималось, как ласка. Хотелось стоять и отдаваться этой горячей ласке без конца.
      
      
       Астрахань
      
       Но вот Астрахань -- самая южная точка нашего восемнадцатидневного путешествия по Волге. За девять дней мы прошли чуть больше трех тысяч километров, и столько же предстояло пройти назад.
      
       Астрахань дарит нам ощущение свободы и спокойствия -- целый день наш, мы можем делать, что хотим. На этом маршруте это много, ибо во всех городах на знакомство больше трех-четырех часов не отводилось. Тут же с утра до вечера ходи, смотри, любуйся без страха, что теплоход уйдет без тебя. Замечательно! Для методиста просто необходима такая пауза, чтобы снять напряжение и достойно провести вторую половину маршрута.
      
       Астрахань нравилась многим, но прежде всего -- Успенским собором в кремле. Он так прекрасен, что, если бы ничего другого в городе не было, то только ради этого собора можно ехать сюда хоть с другого конца света. Он доминирует над кремлем, над всем городом -- великолепное творение крепостного зодчего Мякишева. С 1710-го года до тридцатых годов двадцатого века собор был действующим, а потом его постигла участь тысяч и тысяч церквей на территории СССР: все было разорено, иконы куда-то вывезены (а может быть сожжены?), колокольня осталась без колоколов. Надеюсь, что сейчас, когда изменилось отношение к религии, собор вернули верующим.
      
       Астрахань стоит не на море (до моря еще сто километров "Ракетой"), а на дельте Волги, поэтому в городе много проток, каналов, мостов -- прямо азиатская Венеция. Ее так и называют в справочниках, хотя, конечно, до итальянской Венеции ей далеко. Каждый раз мне хотелось повидать Каспийское море, но, поразмыслив, отказывалась. День был бы не отдыхом, а сплошной нервотрепкой -- можно было не успеть к отплытию. И я, отогнав мысли о море, не спеша шла в Кремль, дальше через парк -- в центр, по дороге задерживалась у пруда с домиком для лебедей на островке, долго любовалась прекрасными птицами -- они напоминали красотой, плавностью движений теплоходы на Волге
       -- и шла побродить по ухоженному, зеленому, с красивыми зданиями, центру. Радовалась обилию рыбы. Ее продавали на причалах, площадях, улицах, в магазинах -- живую (полные ванные), печеную, жареную, сушеную, копченую, заливную, отварную, фаршированную -- на все вкусы! Астрахань -- единственный город на Волге с таким обилием рыбы.
      
       К этому времени однообразие кухни на судне успело всем поднадоесть, хотелось перемен, и в Астрахани туристы набрасывались на все, чем славен этот город: на рыбу, арбузы, дыни, перец, мясистые помидоры, южную зелень. У кого были деньги, искали (и находили) черную икру -- ее продавали из-под полы, главным образом, цыгане. Теплоход наполнялся такими ароматами, что кружилась голова. Идешь по коридору -- и по запаху ясно представляешь, чем лакомятся обитатели той или иной каюты.
      
       Но вот вечер. Закатилось солнце -- и мгновенно темень окутала город. Все набегались, устали, и, хоть до отправления в рейс остается часа два, никому больше не хочется оставлять уютный обжитый теплоход ради того, чтобы побродить по слабо освещенному пыльному городу.
      
       Чем ближе к отплытию, тем больше предлогов у нашего директора побегать, поволноваться -- без этого ему скучно и неинтересно. Суетится, вызывает старост групп, пересчитывает туристов по несколько раз -- боится, чтобы никто не отстал, не потерялся. Мне каждый раз хочется сказать, что это не дети, а взрослые люди, отвечают сами за свои поступки, но сдерживаюсь -- Шабанчик все равно будет бегать, волноваться, тормошить всех -- по-другому не может.
      
       Но вот с капитанского мостика доносится:
      
       -- Отдать швартовы!
      
       И по ночной реке плавно, не спеша мы начинаем свой путь к дому.
      
      
      
       Мамаев курган
      
       Перед Волгоградом наш культорг Правдин становится серьезным и замкнутым -- настраивается на свой авторский концерт. У него много музыки связано с военной темой, и на Мамаев курган он едет один. Я тоже не люблю общества, разговоров в таком месте. Медленно поднимаюсь по ступеням крутой лестницы навстречу все явственнее доносящимся звукам разрывов, автоматных очередей, воя мин. Подхожу к той части ансамбля, где каждые полчаса звучит голос Левитана, "Священная война", крики "Ура!", звуки боя, а в минуты затишья песни тех суровых лет, и долго не могу уйти. Все это так тревожит душу. Потом иду на звуки шумановских "Грез", доносящихся из сооружения над Вечным огнем. Мелодия то усиливается, то становится еле слышной, нежной, как дуновение ветерка, и снова растет, проникает в меня, в мое сердце. Заколдованная ею, я, как лунатик, брожу в пределах слышимости мелодии и не вижу ни скульптур, ни Матери-Родины -- мне они не нужны. Звуки, кажется, идут не от Земли, а из другого мира, куда ушли те, кто здесь сражался и погибал.
      
       В какой-то момент прихожу в себя, смотрю на часы -- и бегом вниз, на трамвайную остановку. К теплоходу торопятся наши, уже ставшие дорогими и близкими, с цветами в руках.
      
       В назначенный час с капитанского мостика доносится привычная команда:
      
       -- Отдать швартовы!
      
       И теплоход движется вдоль города.
      
       После экскурсии туристы смотрят на него уже другими глазами, и внезапно всех объединяет понимание того, что творилось здесь в одна тысяча девятьсот сорок втором году. Сталинград! Вот куда докатилась война! В нескольких местах немцы вышли прямо к воде, пили из Волги, плескались, мылись. Непостижимо! Там, где наши держали берег, там были блиндажи, командные пункты, санбаты. А через Волгу, видную с Мамаева кургана до последнего сантиметра, под непрекращающимся огнем переправляли раненых и шло пополнение. И каждый знал, что теперь у него только два пути: убит или ранен. И третьего не дано.
      
       Напротив Мамаева кургана теплоход замедляет ход, и над рекой разносятся траурные гудки нашего и других судов. Не стыдясь слез, плачут женщины, лица мужчин суровеют. Все цветы летят в воду, Волга подхватывает их и, покачивая на волнах, уносит все дальше и дальше.
      
       Я плачу и снова и снова хочу понять, почему люди воюют, зачем Гитлер посылал на верную смерть сотни тысяч своих солдат сюда, к Волге? На что он рассчитывал? Победить Россию? А потом что? Прошло более пятидесяти лет после той безумной войны, все государства остались на своих местах, живут кто лучше, кто хуже, и победительница Россия намного хуже побежденной Германии. За что же гибли наши солдаты в этом аду? И поймут ли когда-нибудь люди, что на пути насилия, ненависти, злобы нет будущего у нашей планеты?
      
       Захожу в каюту, а перед глазами ковер ярких цветов на воде и лица моих туристов. Хорошо, что не надо к микрофону. Мы замедляем ход перед шлюзами Волгоградской ГЭС, и методист не имеет права давать информацию во время шлюзования. Есть время побыть одной, мысленно поговорить с моей Анкой о том трагичном сорок втором годе, когда наша дивизия на далеком отсюда Калининском фронте начала наступление почти одновременно с наступлением по ликвидации сталинградской группировки. Бои там по жестокости не уступали боям здесь, на Волге: от нашей С Анкой роты за две недели боев из двухсот сильных молодых ребят осталось в строю четверо. А сколько было таких рот на всех фронтах в течение всей войны!
      
       Вот откуда одиночество наших с Анкой ровесниц, тоска по любви, нерастраченная нежность в сердцах, несложившиеся судьбы, странные браки.
      
       Нам вечно помнить и оплакивать наших парней.
      
      
      
       Авторский концерт
      
      
       Вечером после Волгограда музыкальный салон переполнен. Здесь сегодня авторский вечер композитора Владимира Правдина. К этому времени туристы уже узнали его как аккомпаниатора, певца. Одним он нравился, другим -- нет. Так всегда между людьми. А Владимир -- особый человек, он вызывал или горячую симпатию, или абсолютное неприятие -- середины почти не было.
      
       К концерту своему Правдин относился очень ответственно, продумывал каждую деталь в репертуаре, в одежде. В этот день мы старались оставить его в покое, не попадаться на глаза. За полчаса до концерта Владимир выглядел как картинка: высокий, статный, плечистый, в темном костюме, белоснежной рубашке с цветной бабочкой -- загляденье! Вот только с годами волос на голове становилось все меньше, а залысины все больше, и требовалось большое искусство, чтобы из ничего сотворить подобие прически. Но это не портило общего внушительного вида Правдина.
      
       На первых рейсах Владимир всегда спрашивал меня:
      
       -- Ты придешь?
      
       И я согласно кивала. А потом стала отказываться. Не потому, что не ценю талант Правдина, нет, но у меня на этом маршруте совсем мало свободных вечеров и возможности хоть чуть-чуть отдохнуть, почитать, побыть одной. Я забиралась в постель и мысленно представляла, что сейчас происходит в музыкальном салоне. Владимир рассказывает о себе каждый раз одно и то же, одинаковыми словами, фразами. И всякий раз мне хочется крикнуть: не надо так хвалить себя! Ну, пожалуйста, скромнее! Публика сама разберется, талантлив ты или нет. Лучше играй и пой, это у тебя получается намного лучше, чем хвалебный гимн себе.
      
       Эту тираду я произношу про себя, а сказать прямо в глаза не могу -- слишком хорошо его знаю. Он видит себя другим, и, кроме обиды, ничего бы не вышло. Правдина надо принимать таким, каков есть, и помнить, что все мы странны -- каждый по-своему.
      
       Но на авторский вечер приходят его поклонники, и все заканчивается триумфом. Звездный час Владимира Правдина на теплоходе! Туристы даже не представляли, как многогранен и талантлив этот человек: песни мелодичны, красивы, автор прекрасно их поет. Инструментом владеет в совершенстве. Программа продумана так, что сила воздействия нарастает от вещи к вещи. И под конец в салоне ни одного равнодушного лица. Долго не отпускают, всем хочется поговорить, притронуться к живому композитору, взять автограф, поблагодарить. И концерт затягивается до полуночи, благо музыкальный салон в кормовой части, и шум никому не мешает.
      
       ***
      
       Деятельность культорга этим концертом не заканчивалась. Вторая половина маршрута труднее, ибо все уже знакомо на Волге, на судне (были экскурсии на капитанский мостик, в машинный зал), и теперь надо подумать, как и чем заполнить досуг.
      
       Всегда находились среди туристов интересные люди, готовые поделиться опытом, знаниями. И лекции на самые разные темы привлекали много любознательных. Помню, однажды среди туристов был автор учебника по эсперанто Абрам Гутман. Он сам предложил провести несколько занятий, познакомить с основами этого искусственного языка -- и неожиданно на борту образовались курсы эсперанто. Очень интересно!
      
       Хорошо, когда туристы не только из Латвии. Тогда можно устраивать конкурсы, выставки, концерты. Обычно все проходило с подъемом, весело, азартно. Директор доставал из своего бездонного мешка подарки, сувениры, грамоты. Советский туризм охватывал самые широкие массы трудящихся, как тогда говорили, и люди были так непосредственны, с такой охотой отзывались на все, что могло разнообразить их отдых, делало его веселей, содержательней. Сейчас этим "широким массам" не скоро представится возможность за мизерные цены так беззаботно отдыхать. А людям с достатком не нужно все то, что составляло смысл работы нашей команды из Рижского бюро путешествий и экскурсий. Все осталось в прошлом. Новые времена -- новые песни. И, может быть, для того, чтобы не забыть то хорошее в нашей жизни, в туризме, что было в советское время, и пишутся эти волжские заметки экскурсовода. До сих пор встречаю в самых разных уголках Латвии, в Риге моих туристов -- и латышей, и нелатышей, и с какой радостью и грустью они говорят:
      
       -- Ах, как хорошо было на Волге! Как интересно!
      
      
       О названиях волжских городов
      
       На обратном пути туристы меньше времени проводили на палубах, не так пристально разглядывали все по правому и левому борту, особенно, когда шли по колоссальным водохранилищам. Каждый раз сокрушались: сколько земли загублено!
      
       Вот по Куйбышевскому водохранилищу подходим к Казани. Она на левом берегу широко разлившейся реки. Я перелистываю свои записи и натыкаюсь на выписку из справочника по Волге столетней давности большого знатока Волги Василия Сидорова. Написано так поэтично, что грех не поделиться:
      
       "По общему правилу волжских городов все мужчины-города лежат на правом берегу. Так, прелестный старичок Ярославль, ветхий и курьезный Углич, молодой купчик Рыбинск, маленький веселый Плес, стройный Юрьевец, бесшабашный богатый Нижний, стерляжий царь Васильсурск, старый барин, помещик знатного рода Симбирск, молодой сереброголовый Вольск, сам волжский король Саратов, арбузный Камышин, песчаный и пыльный Царицын -- все они на правом берегу. Дамы расселись на левом, как старая, гордая и сановитая Кострома, так и узорчатая, с татарской кровью в жилах, Казань, и молодая жаркая Самара, и сама рыбная торговка, загорелая от зноя, Астрахань -- все лежат на левом берегу. Ни один мужчина не решился нарушить права дам, зато дамы, верные себе, подтвердили поговорку, что нет правил без исключений и что для дам закон не писан: три из них не усидели на своем берегу и предпочли общество мужчин: это скучная Тверь, живописная Кинешма и торговая Сызрань."
      
       Конечно, за это время много воды утекло, многое изменилось в нас, вокруг нас и на Волге, но все города остались на своих берегах, иногда перебираясь какой-то частью на противоположный.
      
       Мы побывали во многих, а вот теперь подходим к "узорчатой, с татарской кровью в жилах", Казани.
      
      
       Фешин и Казань
      
       Наверное, как людей неинтересных в мире нет, так и городов. О Казани, как и о всех волжскиж городах, написано много, повторяться не стоит. Город живописный, яркий, колоритный, в нем еще больше, чем в Астрахани, видна смесь Европы и Азии, христианского и мусульманского начал.
      
       Меня в этом городе, как магнит, привлекало одно -- Художественный музей, а в нем только один художник -- Николай Фешин. В семьдесят шестом году я попала на самую полную выставку его работ, привезенных дочерью из музеев Америки, частных коллекций. Выставлено было и все, что хранилось в музеях нашей страны. Это была счастливая возможность увидеть и оценить истинную силу так мало кому известного художника. Выставка стала праздником Казани, высшей точкой духовной жизни города в 1976-м году. Тут была жанровая живопись, много портретов, несколько пейзажей, графика, деревянная скульптура. И все вместе -- как могучий аккорд первоклассного оркестра -- поражало и покоряло навсегда. Кто видел картины Фешина, уже никогда не будет безразличен к этому имени. От них шел такой свет, такая волна стихийной силы, что охватывала радость, что человек способен создать такую красоту.
      
       Казань гордится тем, что в 1881-м году здесь родился Николай Фешин, что учился в Казанской художественной школе, а после окончания Петербургской Академии художеств и практики за границей четырнадцать лет преподавал в своей родной художественной школе. Гражданская война в Поволжье закончилась ужасающим голодом. Фешин, у которого был туберкулез легких, спасся только тем, что сумел уехать за границу в 1923-м году. Думал, не надолго, а вышло навсегда. Поэтому даже сейчас мало кто знает о судьбе этого художника, о его творчестве. А ведь это Мастер, которого счастлива была бы иметь любая страна мира. В Японии, например, он был бы, думаю, достоянием нации (у них высшее звание "человек -- национальное сокровище"), мы же предали его анафеме и забвению.
      
       Фешин любил Россию, хотел вернуться на берега Волги. И вернулся, но... после смерти. Дочь Ия Фешина-Бренхэм выполнила волю отца, привезла урну с прахом. И теперь его могила в родной Казани на Арском кладбище. Летом семьдесят седьмого года я упросила казанского экскурсовода Нэллию Шихонбалову показать место захоронения. Могила, увы, оказалась запущенной, хоть прошло так мало времени после торжественного перезахоронения. Смущенная Нэллия заверяла, что это случайно, что сотрудники художественной школы, на которых возложен уход, сейчас разъехались на каникулы, но с осени все будет в порядке.
      
       Мы прибрали могилу, положили цветы, поклонились и пошли к выходу уже по другой дорожке. Нэлля специально повела так, чтобы показать место захоронения Василия Иосифовича Джугашвили -- сына Сталина. Для меня это было полной неожиданностью. Мне казалось, что сын Сталина мог быть похоронен только в Москве, и если не на Красной площади, то хоть на Новодевичьем. А оказалось, Василий Сталин покоится на Арском кладбище, в Казани.
      
       Но это к слову.
      
       Фешин стал знаменит еще до Октября -- и не только в России, но и за рубежом. В девятьсот десятом году он участвовал в Париже в выставке вместе с Клодом Моне, Писсарро, Ренуаром, Сислеем, и в этом созвездии не только не потерялся, но был признан первым. Американские миллионеры скупали его полотна. В девятьсот шестнадцатом году Фешин удостоился звания академика живописи и все же остался мало известным в широких кругах, может быть, потому, что жил не в столице, а в далекой провинциальной Казани, был скромен, замкнут, немногословен.
      
       В Америке Фешин очень быстро понял, что отрыв от родной земли для художника -- трагедия, но изменить что-либо не мог: туберкулез не отпускал, из России писали об арестах, репрессиях, в личной жизни все разладилось -- ушла жена, оставив дочь ему. Несколько лет не мог писать, а в сорок пятом году дочь Ия вышла замуж, зажила своим домом, и Фешин последние десять лет живет замкнуто, одиноко в мастерской, похожей на старинный русский терем, в городке Санта Моника (Калифорния), вдвоем со своей маленькой собачкой. В этой же мастерской за работой в одна тысяча девятьсот пятьдесят пятом году Николай Фешин и умер.
      
       Полотна художника разбросаны по всему миру, а в России есть в Чебоксарах, Вятке, Козьмодемьянске, в Русском музее, в Петербурге, но больше всего -- в Казани. Стоит постараться ради Фешина попасть в Казань, кому не безразлична живопись.
      
       В годы, когда Фешин преподавал в Казанской художественной школе, там учились и известный латышский художник Лудолфс Либертс, и скульптор Карлис Зале. Если хорошо разобраться, то следы фешинской школы можно, вероятно, найти в латышской живописи, в частности, в цветовой гамме Калнрозе.
      
      
       Городец
      
       Размеренно, не торопясь, не нарушая расписания, идем все дальше на север, отклоняясь то к западу, то к востоку. Уже пройдена нижняя и средняя Волга. И вот маршем "Славянка" прощаемся с роскошно раскинувшейся по берегам Волги и Оки волжской столицей -- Нижним Новгородом (Горьким). До Москвы по воде восемьсот шестьдесят два километра, по железной дороге почти в два раза меньше. Входим в пределы верхней Волги -- самой исконно русской части нашего путешествия. Меня давно смущает броская, как лозунг, фраза: Волга -- великая русская река. Но разве только русская? С этой рекой связана история, жизнь стольких народов! Русской она стала в результате кровавых войн, завершившихся при Иване Грозном присоединением Казани и Астрахани.
      
       Но вот верхняя Волга -- это действительно исконно русские земли. Удивительные по красоте места!
      
       Давно задаю себе вопрос: чего больше в цивилизации -- добра или зла? Не слишком ли дорого мы платим за наш комфорт, наши удобства? Да, у нас есть электричество и много всего, чего не было раньше, но во что, например, превратилась Волга! Она вся зашлюзована, затоплены земли, леса, луга, нарушены нерестилища, загрязнена вода промышленными и канализационными стоками, взорваны или затоплены памятники старины, согнаны люди с тех мест, где прошла жизнь многих поколений, где остались могилы предков, и переселены в безликие многоэтажки. Стал ли от этого человек счастливее?
      
       Вот, например, типичный провинциальный русский городок -- чуть ниже плотины Горьковской ГЭС, в сорока пяти километрах от Нижнего Новгорода -- Городец.
      
       Заложил его князь Юрий Долгорукий на одиннадцать лет позже Москвы -- в 1158-м году -- как крепость на подступах к Владимиро-Суздальским землям. Уже в тринадцатом веке тут находился Феодоровский монастырь, где в 1263-м году остановился по пути из Золотой Орды на родину Александр Невский. Тут он почувствовал себя совсем больным (есть предположение, что в Золотой Орде ему дали яд замедленного действия) и, чуя приближение смерти, принял постриг и вскоре умер.
      
       Феодоровский монастырь семь раз брали татаро-монголы, семь раз он горел и снова возрождался. В восемнадцатом веке Екатерина II, путешествуя по Волге, посетила Городец и монастырь. До сих пор передается из поколения в поколение предание, как монахи устилали дорогу царицы шелковыми платками. Екатерине прием понравился, и она подарила монастырю крупную сумму на строительство каменных церквей вместо обветшавших деревянных.
      
       В советское время, в пылу борьбы с религией, было закрыто и разрушено все: девять церквей, собор, сорок молелен -- ничего в Городце не осталось.
      
       Но исчезает и та красота, которой славился этот городок. В нем жили удивительно талантливые люди, любившие свой дом и умевшие сделать его сказочно красивым. Городчане знали тайну глухой резьбы по дереву, делали ее топором, стамеской и ножом. И деревянные кружева украшали фронтоны, карнизы, наличники окон, двери, калитки, ворота, заборы. Жесть, металл им тоже были послушны. Дымоходы, водосточные трубы, ручки дверей, щеколды -- прямо произведения искусства, глаза не отвести.
      
       Я побывала в этом городке уже после пуска в строй Горьковской ГЭС и вынесла от этой встречи горечь и разочарование. Домов из сказок осталось совсем мало. Их без всякой жалости сносили, когда готовили площадки для строительства серых блочных многоэтажек: водохранилище согнало людей с обжитых мест, жить было негде, и для переселенцев строились дома в разных местах, в том числе и в Городце. А потом Городец объединили с новым городом Заволжье, где не было никакой красоты, но были квартиры в современных домах со всеми удобствами, была возможность учиться, работать, легко электричкой добраться до Горького. И по восемнадцатикилометровой плотине городчане ринулись в Заволжье, оставляя свои сказочные дома и всю красоту. Уклад жизни, устои рушились. Все, что веками хранилось, давало людям ощущение прочности, надежности, гармонии, оказалось ненужным.
      
       Так цивилизация -- благо или нет? И куда она нас заведет?
      
       Вопросы, вопросы -- их много на Волге, как и во всей нашей жизни.
      
      
       ***
      
       После Горького у туристов появились все признаки перенасыщения. Вдруг все вспомнили о доме, и на каждой стоянке на переговорных пунктах выстраивались длинные очереди. Директор маршрута Шабанов звонил в Ригу своей Екатерине Алексеевне из каждого города. Бывало, отправит туристов на экскурсию -- и мчится на почту, к телефону:
      
       -- Катенька, как ты там? Я жив. Хочу домой.
      
       И верно, тоска по дому у него начиналась с третьего-четвертого дня. Он вытаскивал свой заветный мешок и каждый день что-нибудь туда забрасывал, потом снова вытряхивал и снова складывал. Со стороны это могло показаться какой-то странной игрой, но мы давно знали, что это явный знак, что Шабанчик тоскует по дому, семье.
      
       Чем ближе к Москве, тем чаще туристов посещало сожаление, что кончается отдых, отпуск. А я, стоя на палубе, глядя на берега, воду, думала, что в течении воды и времени много общего: как реки не текут вспять, так и не возвращаются дни нашей жизни.
      
       Но вот Большая Волга пройдена. Мы приближаемся к шлюзу  1, за которым канал имени Москвы, и через сто двадцать восемь километров -- Москва. Справа Иваньковское водохранилище и дорога к Твери-Калинину. Этот город как-то непонятно и необъяснимо связан с моей судьбой. В сорок третьем году я с Калининского фронта, раненая, попала в госпиталь города Калинина, и по всем медицинским показателям шансов остаться в живых у меня было мало -- но Кто-то решил по-другому.
      
       В этом городе живет человек, почему-то встретившийся на моем пути. И если на Земле ничего не бывает случайно, просто так, то что я для него? И что он для меня?
      
      
       Письмо пятое
      
       Дорогая Анка, пишу тебе с Волги, усталая, как говорится, до потери пульса. Работа подходит к концу. С каждым рейсом все чаще вспоминаю ту московскую коллегу, которая мечтала о необитаемом острове и тишине. И все больше ее понимаю. Людской поток, как ни отстраняюсь, ни прячусь, захлестывает меня и отбирает силы. Я, всегда такая общительная, становлюсь все более замкнутой, нелюдимой. Каюта-радиорубка-каюта -- вот моя проторенная дорожка. В некоторые дни даже в ресторан не хожу, чтобы никого не видеть. Меня саму пугает такое состояние, но ты, дружок, не волнуйся, я справлюсь. Это просто твоей Машке захотелось поплакаться, чтобы ты меня пожалела.
      
       А пишу тебе потому, что вот только-только прошли мимо поворота к Твери, и я вспомнила Вадима с такой грустью, что сама удивилась и обрадовалась, что не стареет сердце. Прошло три года после нашей второй встречи, я писала тебе о ней вскользь, слишком свежо все было в душе, и никому не хотелось рассказывать, даже тебе. А теперь могу.
      
       Через много лет после знакомства мы встретились -- совершенно случайно.
      
       Однажды с группой туристов я была в Ленинграде. Экскурсии закончились. До отъезда оставалось чуть более четырех часов, сидеть на вокзале скучно, и я прикинула, что успею пройтись по Невскому, подышать воздухом любимого Питера.
      
       На Невском внезапно кто-то окликнул:
      
       -- Маша! Господи, неужели ты?
      
       Смотрю -- и глазам не верю. Вадим! Почти такой же, хотя, конечно, не такой -- годы никого не щадят.
      
       -- О, здравствуй, Вадим! Рада видеть тебя после стольких лет! Как ты меня узнал? Надолго тут? Жаль, что через пару часов мне уезжать и поговорить не удастся. Я шла выпить кофе перед дорогой.
      
       Он взял меня под руку:
      
       -- Тогда давай зайдем сюда, в бывшую кондитерскую Вольфа, где бывал Пушкин, и хоть немного поговорим. И кофе тут вкусный.
      
       Зашли. Кофе нам принесли быстро, но мы к нему не притронулись, забыли. Вадим не сводил с меня радостных глаз, и взгляд его был тот же, как в те далекие годы встречи и расставания. Мы сидели за столиком одни. Он взял мою руку, поцеловал и не отпускал. И, как тогда, мгновенно вернулось почти забытое чувство боли и нежности, да такое острое, что я чуть не расплакалась.
      
       -- Что ты со мной делаешь? Все опять, как тогда, но теперь мне это и не к лицу, и не по летам. Я все эти годы решала загадку -- ты слепой?
      
       -- Стоп, стоп, стоп! -- поспешно перебил меня. -- Не продолжай, я и так знаю, что ты хочешь сказать. Чудачка, что тебя мучает? Да, я слепой, но и зрячий -- вижу то, о чем ты и не догадываешься, и это для меня главное. Не переживай, лучше скажи, что все эти годы помнила меня, мечтала о встрече и сейчас счастлива видеть. Так? Ну, скажи же?
      
       -- Рада, Вадим. Всегда помнила и верила, что увидимся.
      
       -- Вот это хорошо, Манечка. А еще лучше, если бы ты сказала, что нам нужно быть вместе. Я не хочу разлук на годы, а ты?
      
       -- Ох, Вадим, не говори так, не искушай такими речами. Мы всегда в ответе за тех, кого приручили, -- помнишь, кто это сказал? Нет? Мой любимый Маленький принц Экзюпери.
      
       И повторила с грустью:
      
       -- Мы всегда в ответе за тех, кого приручили, Вадим, а у нас с тобой есть эти прирученные, и мы за них в ответе, разве не так?
      
       -- Но, Маша, жизнь-то проходит...
      
       -- Да, дорогой, проходит, и у меня быстрее, чем у тебя, но...
      
       Я, не договорив, взглянула на часы и вскочила:
      
       -- Бегу, Вадим! У меня общий билет на группу, туристов без меня просто не пустят в вагон. Не дай Бог опоздать!
      
       -- Снова моя неуловимая жар-птица улетает, -- сказал с тоской. -- Что ж, пошли. Ты все равно уже вся на вокзале.
      
       В шуме, сутолоке Невского он что-то говорил, горячо, взволнованно, потом внезапно остановился, повернул к себе и чужим голосом сказал:
      
       -- Маша, я так тебя люблю -- с той Волги неизменно ты всегда рядом. Знаешь ли ты об этом?
      
       И, видя неверие в моих глазах, продолжал:
      
       -- Не веришь? Нет? Хочешь, стану перед тобой на колени вот тут, прямо на Невском? Я не шучу.
      
       По глазам, побледневшему лицу поняла, что не шутит, и умоляюще сказала:
      
       -- Нет, нет, не надо на колени, это будет похоже на театр, а нам пора расставаться и, может быть, навсегда, Вадим. Не грусти. То, что у тебя на душе, у меня в душе, -- это прекрасно. Будь благословенна наша встреча и -- ох, как больно! -- наша разлука. Будем помнить друг друга, что бы с нами ни случилось.
      
       Он обнял меня -- и внезапно шум Невского исчез. Люди обтекали нас двумя бесшумными потоками, а мы стояли и не могли расстаться. Потом я резко повернулась и побежала к метро, наталкиваясь на пешеходов и ничего не видя.
      
       Вот такой, Анка, была наша неожиданная встреча -- скорей всего последняя.
      
       А потом, как и прежде, жизнь поставила каждого на свое место, и все пошло, как идти должно.
      
       Будь здорова, моя дорогая Анка. Как раз прошли шлюз, и надо отправляться к микрофону.
      
       Не тревожься за меня.
      
       Твоя Мария.
      
      
      
       Домой
      
       Мы снова в Москве. В Химках на Речном вокзале у директора обычные волнения: нет автобусов. Бегал. Звонил. Умолял. Грозил. И вот, наконец, подъехали, но на три машины меньше, чем заказано и оплачено. Да и те никуда не годятся. Наши тут же окрестили их скотовозами. Но хорошо хоть такие, можно было и не дождаться, а у туристов груз сильно увеличился. Везут арбузы, дыни, рыбу, подарки. Все утомлены после прощального вечера, затянувшегося до утра, мыслями уже дома. Волга со всеми радостями и огорчениями вернется к ним в снах, воспоминаниях позже, а сейчас -- скорей домой.
      
      
       Дома
      
       На вокзале в Риге прощаемся:
      
       -- До встречи!
      
       -- До новых маршрутов!
      
       Дома моя семья сдержанно отвечает на радостное "здравствуйте!", смотрит холодно, отчужденно. И меня сразу охватывает чувство вины, как будто не работала, как проклятая, эти двадцать дней, а развлекалась. И ни одного вопроса, как прошел рейс, здорова ли. Так всегда после моих поездок. Всем существом чувствую неприятие моей профессии, бессловесный протест семьи против нее.
      
       Поникшая, бреду в свою крошечную комнатку. На столике несколько писем. Читаю адреса. Одно толстое, в потрепанном конверте, от Анки. Другое -- от Вадима! Лихорадочно разрываю конверт и пробегаю страницу. Обычные фразы: как живете? Здоровы ли? Как прошло лето? Как идет перестройка в Латвии? Не кажется ли Вам, что мы скоро будем жить в разных государствах?
      
       А внизу мелкими буковками, таинственно: "Если когда-либо потребуется моя помощь, я сам, напиши, позови. Помни!"
      
       По этим словам, как по проводу, прямо в сердце вошла боль, нежность, печаль, сожаление, что жизнь отшумела и прошла, и еще что-то щемяще-горькое и безысходное.
      
       Я падаю на диван и лежу, не шевелясь, крепко закрыв глаза, чтобы ничего не видеть вокруг, чтобы загнать слезы вовнутрь, не дать им пролиться.
      
       Но вот зовут к телефону:
      
       -- Мария Ивановна, вы знаете, как завтра работаете?
      
       -- Побойтесь Бога, я только вернулась...
      
       -- Это хорошо, что вернулись. Некому работать. У вас на отдых полдня и ночь, а утром -- Псков и Пушкинские Горы -- два дня. Приходите за путевкой.
      
      
       Февраль-август 1997 г.
      
       Рига
      
      
      
      
       С е р г е й М у р а д о в
      
      
       "Мы уйдем без следа -- ни имен, ни примет", -- в последние годы, как рефрен, звучат во мне эти строчки Омара Хайяма. И от них на душе печаль. Мое поколение освобождает место на Земле идущим вослед. Уходят люди, яркие, интересные, неповторимые. И долго ли мы их помним? Жизнь несется вскачь, мы гонимся за мечтой, за мнимыми материальными благами, по пути теряя что-то очень важное, без чего человека трудно назвать венцом сущего, -- доброту, сострадание, сопереживание, бескорыстие, душевную щедрость, память о людях, чья жизнь просияла, как метеор, и погасла.
      
       Не знаю, наберется ли в Латвии несколько десятков человек, кому имя Сергей Мурадов еще о чем-то говорит. А ведь это был потрясающий талант. Я все не могу его забыть, хоть знала только в студенческие годы и в последний период его жизни. Он был так неординарен, так непохож ни на кого, что вот прошла уже четверть века после его кончины, а он как живой стоит перед глазами.
      
       С 1946-го по 1950-ый я училась на вокальном факультете Музыкального училища имени Язепа Медыня, а Сергей Мурадов на фортепианном факультете Латвийской консерватории. До сорок восьмого года Музучилище находилось прямо в здании консерватории, и на ее сцене чуть ли не каждую неделю шли студенческие концерты и училища, и консерватории.
      
       Послевоенная молодежь возвращалась к жизни, очищалась искусством от кошмаров войны, жестокости, ненависти и как губка впитывала все прекрасное, что звучало в стенах консерватории. Мы старались не пропускать ни одного концерта, разобраться, кто есть кто и в какой мере талантлив. Это было так интересно, так увлекательно.
      
       Однажды я пришла послушать пианистов. Один за другим выходили на сцену побледневшие, еле справляющиеся с волнением студенты. Играли -- кто лучше, кто хуже, их спокойно слушали. Последним был объявлен Сергей Мурадов.
      
       На сцену вышел маленького роста черноволосый, черноглазый, с черными усиками, в черном костюме то ли подросток, то ли молодой мужчина. Спокойно поклонился, подошел к роялю и стал устраиваться на стуле, подкручивая его так, чтобы было удобно. Это продолжалось довольно долго, и я успела рассмотреть, как мала его кисть и коротки пальцы, а маленькие ноги еле достают педали. И подумалось: этот малыш собирается играть Бетховена? В зале весело и насмешливо переглядывались студенты, глазами показывая на пианиста. Наконец, сидение было отрегулировано, наступила тишина на сцене, в зале.
      
       И Сережа заиграл!
      
       Господи, что это было? Куда исчез этот маленький человечек с пошловатыми усиками и чуть одутловатыми щеками на типично армянском лице? Он как-то мгновенно вырос, одухотворенное лицо стало прекрасным, маленькие руки летали как птицы над клавиатурой, а рояль и плакал, и пел, и бушевал, и снова пел вместе с творцом этой красоты, этой дивной музыки.
      
       Что творилось в зале! Я оглянулась и не увидела ни одного равнодушного лица. Глаза слушателей загорелись светом, восторгом, удивлением, завистью, счастьем. Инструмент под руками Сережи звучал как оркестр в местах forte, а piano было таким проникновенным, что сжималось сердце и к горлу подкатывали слезы. Ах, ты Боже мой, что за чудо и какая сила в музыке, когда ее творит талант, гений -- не боюсь произнести это слово в оценке игры Мурадова. Сам педагог его, профессор Зост, говорил своим ученикам:
      
       -- Знаете, кто такой Сергей Мурадов? Гений!
      
       О такой оценке профессора я узнала гораздо позже, а это первое выступление Сережи я не забуду никогда. Он стал для меня своеобразным эталоном в оценке игры всех пианистов, которых довелось слышать в течение жизни. И каждый раз происходило одно и то же:
      
       -- Да, хорошо и даже очень хорошо. Но Сережа превратил бы концерт в праздник, счастье.
      
       Мурадов продолжал учиться в консерватории, когда я, окончив училище, решила поступать на филологический факультет Латвийского госуниверситета.
      
       И пути наши разошлись на годы.
      
       Какое-то время не пелось, а потом снова непреодолимо потянуло к музыке, и я пошла в Дом учителя, где, как мне сказали, хорошо работала вокальная студия.
      
       Дом учителя незадолго перед этим получил в свое распоряжение красивый особняк на улице Юра Алунана, 7 (теперь там посольство Швеции), обжился и все интереснее развертывал работу. Директор Хелга Вернере, красивая молодая женщина, педагог по специальности, очень хорошо пела и, значит, сама была заинтересована в настоящем преподавателе по вокалу. Сначала с певцами работала Лили Штолце, ее сменил солист оперы Заслуженный артист Латвийской ССР Осип Петровский. Оба дорожили своей репутацией, местом работы, и заниматься было интересно.
      
       При директоре Хелге Вернере, как и после нее -- при Бируте Тюзе, в Доме учителя царила какая-то особая атмосфера уюта, доброты, бескорыстия и радостной деятельности. Учителя приходили сюда отдыхать, заниматься тем, что было по душе, посидеть в читальне, взять книги домой, просто побыть в обществе хороших людей, -- не было национализма.
      
       Школа Штолце и Петровского мне подошла (а может, сама поумнела), и где-то к 1960-му году я вдруг почувствовала твердо и уверенно -- могу петь! В шестьдесят втором году в Риге проходил заключительный тур Вселатвийского конкурса самодеятельных певцов, в котором участвовала и я. Конкурс проходил на улице Амату, 5, в Доме культуры республиканского совета профсоюзов. Дом этот, Малая гильдия, очень красив и внешне, и внутри. На втором этаже зал просто великолепен, в таком зале хотелось петь.
      
       Длинный стол для комиссии поставили на небольшом расстоянии от сцены. Комиссия была так многочисленна, что это приводило нас в трепет и недоумение, -- зачем так много? А когда мы узнали, что возглавлять комиссию будут профессор из Болгарии Йосифов и ведущий баритон нашего оперного театра Александр Вилюман, стало совсем не по себе.
      
       Профессор Йосифов, специалист по вокалу, приехал в Ригу по приглашению министра культуры Латвии В. И. Каупужа на целый год и уже несколько месяцев работал с солистами филармонии, оперного театра, консультировал в консерватории в тех случаях, когда возникали проблемы с голосом. Думаю, многие наши певцы и теперь вспоминают его добрыми словами. И хотя нагрузка у профессора была велика, он все же не отказался председательствовать на нашем конкурсе, и это придало конкурсу солидность и значимость.
      
       Как бы там ни было, надо было не думать о том, кто сидит за столом, а суметь прогнать лишнее волнение, сосредоточиться -- и спеть. По условиям конкурса требовалась одна классическая вещь и одна песня -- все равно какая. Я приготовила "Музыке" Шуберта (на немецком) и хорошую песню, только входившую в моду, -- "Я люблю тебя, жизнь" на текст Константина Ваншенкина, музыка Колмановского.
      
       Участников конкурса было много, и до меня очередь дошла только после десяти вечера. К этому времени я уже так устала ждать и волноваться, что вышла на сцену в каком-то странном отрешенном состоянии. Спела -- и побежала домой, где меня заждались дети, муж, дела. Думать о том, как спела, не хотелось. Спела -- и ладно.
      
       А вскоре газеты сообщили результаты: среди мужских голосов первое место по Латвии получил доктор Жук (баритон), среди женских -- я. Прочитала и удивилась. Я? Первое место? Может быть, ошибка?
      
       Но нет, так и было.
      
       И мы с доктором Жуком автоматически стали солистами Народной филармонии, какого-то эфемерного, непонятного заведения, которое, прожив несколько лет, само собой исчезло, растаяло за ненадобностью, ибо солистам Государственной филармонии не хватало нагрузки, а тут еще какая-то народная...
      
       Мой Дом учителя стал относиться ко мне уважительно и предложил подготовить программу сольного концерта. Я с увлечением и радостью взялась за дело, и к концу шестьдесят второго года программа была готова.
      
       Дирекция арендовала зал Консерватории (я его знала и любила), отпечатала афиши, программу. И тут я задумалась и всполошилась: первый сольный концерт! Мне так хотелось, чтоб все в нем удалось, все было на хорошем уровне: и репертуар, и аккомпаниатор, и платье, и туфли, и прическа. Аккомпаниатор вокальной студии Алиса Мунтерс мне нравилась, но для сольного концерта мне хотелось кого-то другого (хоть понимала, что делаю больно Алисе). И тут как будто кто-то подсказал:
      
       -- Сережа! Сережа Мурадов!
      
       Весь день я думала о нем, а на завтра, возвращаясь с работы, вдруг прямо на улице, как по воле Провидения, лицом к лицу столкнулась с Сережей! Остолбенела от неожиданности, с трудом веря глазам. Несколько лет не виделись, подумала о нем -- и вот он! Прямо фантастика какая-то!
      
       Встретились мы тепло и дружески, вспомнили студенческие годы, сожалея, что их не вернуть, что время так летит. Я с любопытством и непонятно откуда взявшейся тревогой присматривалась к Сереже, стараясь понять, что в нем меня тревожит. Глаза? Лицо? Небрежность в одежде? Счастливым этого человека не назовешь. Отогнала тревогу и, поведав о концерте, напрямик спросила, не согласится ли он аккомпанировать. И он торопливо, с радостной готовностью воскликнул:
      
       -- Да! Да! Я буду рад. Спасибо, что выбрали меня.
      
       А я про себя удивилась:
      
       -- Сережа меня благодарит? Меня? Нет, что-то все же с ним не так.
      
       Вечером позвонила Осипу Петровскому, моему педагогу, и сказала, что все решено, что петь буду с Сергеем Мурадовым. И услышала в ответ тревожное:
      
       -- Вы с ума сошли! Он же пьет!
      
       Как ушат ледяной воды вылил на меня.
      
       И все же мне никто другой не был нужен. Мы начали репетировать и очень быстро поняли, что у нас получится, что все будет хорошо.
      
       Наш первый концерт накануне Рождества шестьдесят второго года принес радость и мне, и Сереже. Было много людей, аплодисментов, цветов, тепла. Мой выбор был верен -- Мурадов аккомпанировал так, что я ликовала в душе и не переставала хвалить себя за то, что пою с таким удивительным музыкантом. Как он чувствовал певца! Как легко с ним пелось! Я зачарованно смотрела на его маленькие руки, и мне хотелось прикоснуться к ним губами.
      
       Через несколько дней в газете "Cina" появилась хорошая рецензия, где в конце было сказано: "Успеху певицы Марии Булгаковой способствовал талантливый пианист Сергей Мурадов, сопровождение которого было поэтично и глубоко в своей музыкальности. Их творческий союз обещает много".
      
       Я была счастлива.
      
       В начале шестьдесят третьего года в наш Республиканский дом культуры работников просвещения, высших школ и научных учреждений (так громоздко, но солидно стал называться наш скромный Дом учителя) приехал для обмена опытом заместитель директора Московского Дома учителя. Два дня ему все показывали и рассказывали, а когда он пришел на занятия вокальной студии, попросили меня спеть. Результат был ошеломляющий: меня пригласили в Москву с сольным концертом. Тут же побежала к телефону поделиться радостью с Мурадовым:
      
       -- Сережа, мы едем в Москву! Вы согласны?
      
       В ответ какое-то невразумительное бормотание. Я похолодела:
      
       -- Сережа, что с вами? Вы больны?
      
       -- Ма... Маш..., -- голос как с того света. -- Я поеду... сейчас... не в форме.
      
       С трудом соединила отдельные слоги в слова, и сердце сжалось от горького понимания: запой! У Сережи запой!
      
       К сожалению, я не ошиблась. До отъезда оставалось дней десять, а репетировать невозможно. И уверенности, что Сергей очнется, возьмет себя в руки, никакой. За пару дней до отъезда он прибрел ко мне домой на репетицию. Лицо отечное, глаза больные, запекшиеся сухие губы, руки не слушаются, пляшут на клавиатуре. А сам твердит заплетающимся языком:
      
       -- Маша, не волнуйтесь, не надо. Я справлюсь. Не подведу.
      
       А я -- комок нервов, напряжена, как струна, не знаю -- верить? Не верить? Отказаться?
      
       И все же победило не благоразумие, а вера в его талант, воспоминание о нашем первом концерте.
      
       И я решилась.
      
       Концерт был назначен на субботу, тридцатое марта, а выехали мы двадцать девятого, в пятницу. В купе находились еще двое -- средних лет мужчины. Сережа посмотрел оценивающим взглядом на одного, потом на другого, тот в ответ многозначительно улыбнулся, и я поняла, что сулит мне эта ночь. До утра звенели стаканы, менялись бутылки, раздавались несвязные речи. Я, лежа на верхней полке, закрывала уши, считала до тысячи и снова до тысячи, молилась, уговаривала себя успокоиться и уснуть. Куда там! Только под утро, измученная вконец, забылась на короткое время тяжелым сном. Сережа не спал ни минуты.
      
       В Москве нас встречали мои друзья. До обеда побыли у них, а потом поехали на Пушечную, 4, в Дом учителя. Мне хотелось скорее увидеть зал, сцену. Попросила Сережу порепетировать одну-две вещи, чтобы понять, какая тут акустика. Он сел за рояль -- и сыграть ничего не смог -- руки не слушались. Отчаяние охватило меня, душили слезы. Видя это, Сережа подскочил ко мне, сжал мои руки и умоляюще сказал:
      
       -- Только не слезы! Не надо плакать -- сядет голос! Ругайте, обзывайте последними словами, побейте, если хотите, но не плачьте! Я сыграю, клянусь вам!
      
       И понизив голос, наклонившись к уху, хоть в зале мы были одни, сказал смущенно:
      
       -- Я сыграю, только достаньте мне чекушечку хоть за полчаса до выхода на сцену.
      
       И рукой показал величину этой чекушечки.
      
       Что мне оставалось делать? Пришлось обратиться с такой странной просьбой к другу нашей семьи Эльзе Карловне, которая опекала меня в этот день. Эта добрая душа все поняла и, не расспрашивая, побежала в магазин, а мы разошлись по комнатам одеваться, ибо зал начинал оживать, наполняться людьми. Только успела одеть концертное платье, как раздался стук. Вошел Сергей:
      
       -- Маша, помогите застегнуть бабочку, у меня не получается.
      
       И умоляющие, извиняющиеся глаза ищут моего взгляда.
      
       -- Не смотрите на меня так! Вот возьмите свое лекарство и уйдите, я не могу вас видеть!
      
       Он ушел, а за несколько минут до выхода пришел уже готовый: безукоризненно сидящий элегантный фрак, белая манишка, черная бабочка, черные усики, черные лакированные туфли -- неотразим! И какое спокойное достоинство, уверенность в каждом движении! Я не верила глазам.
      
       В семь часов вечера мы вышли на сцену. Наверное, это было потешное зрелище -- певица под метр восемьдесят и пианист, не достающий ей до плеча. Но мне было не до того, как мы вместе смотримся, я загадала: если Сережа без запинки сыграет семь тактов вступления к "Восторгу любви" Мартини, -- все получится. Этой вещью я начинала первое отделение, она для меня была как талисман.
      
       И вот при полной тишине зала Сережа ровно-ровно, без единой запинки, на одном дыхании сыграл вступление, скованность и напряжение отпустили меня, и я нутром поняла -- справимся!
      
       И правда, концерт удался, несмотря ни на что. Переполненный зал становился все теплее и теплее. Я пела то, что мне нравилось, что любила: "Гадание Кармен" Бизе, "Я не сержусь" Шумана, "Еще ты розы рвешь" Эмиля Дарзиня, "Воспоминание" Алфреда Калныня, романс Рахманинова на текст Мережковского
       "О нет, молю, не уходи" (уж тут Сергей в конце дал волю своему армянскому темпераменту!), "5 японских стихотворений" Ипполитова-Иванова и много другого. Сережа был просто великолепен, так точен, чуток, одухотворен, что моя душа наполнилась благоговением и любовью к нему. Я не видела его, но в музыке мы были, как одно целое. Концерт подходил к концу. Нас много вызывали, и я пела еще и еще, раскованно, легко, с радостью.
      
       После концерта в артистическую набилось полно людей, незнакомых, но таких теплых, сердечных:
      
       -- Приезжайте еще вместе с вашим чудесным аккомпаниатором (мы стояли рядом -- ну прямо Пат и Паташон!), будем ждать.
      
       -- Но у вас столько певцов! -- говорили мы в один голос.
      
       -- Пусть они поют, а вы приезжайте!
      
       Хорошо на душе от таких слов.
      
       Зал опустел. Все затихло. Мы переоделись, и нас повели в большую комнату вокальной студии. Сережа тут же сел за рояль, и начался еще один концерт, теперь уже для нас. Я слушала хорошие голоса, все очень старались. Тем, у кого с собой не было нот, но петь хотелось, Сережа аккомпанировал по памяти -- он все знал, все умел, все помнил. Вскоре москвичи смотрели на него влюбленными, очарованными глазами и в один голос твердили:
      
       -- Ах, нам бы такого пианиста, уж мы бы запели!
      
       А я про себя усмехалась и думала:
      
       -- Не надо. Не выдержали бы.
      
       Время приближалось к двенадцати ночи, нужно было расходиться, но никому не хотелось. Моя подруга Наташа, с которой мы стали как сестры, когда я, тяжело раненная, долечивалась в госпитале города Иваново, теперь жила в Москве и повезла нас к себе. Мы еще ехали, когда я увидела, что Сережа на глазах меняется, становится беспокойным, неуправляемым.
      
       -- Ах, Маша! -- и в голосе такое отчаяние, -- неужели все магазины закрыты? Все? До одного?!? Что же мне делать, о, Маша?
      
       И столько горя, трагедии во всем облике!
      
       У Наташи ничего спиртного не оказалось. Сережа не мог уснуть ни на минуту, ходил, вздыхал, стонал, разговаривал сам с собой, никому не давал спать, спрашивая без конца, который час, сколько осталось до утра, до открытия магазина.
      
       Наконец утро. Миша, муж Наташи, побежал в магазин. Сели завтракать. Сергей выпил -- и сразу ожил, начал шутить, смеяться, что-то весело рассказывать, как будто и не было ночи страданий. Бедные мои друзья! Мне было жаль, что столько хлопот, неудобств мы внесли в их дом, но я так была благодарна Наташе и Мише за такт, понимание, мягкость и всепрощение.
      
       К трем часам дня приехали в Дом учителя, чтобы послушать Галину Вишневскую. У нее в том же зале, на той же сцене начинался сольный концерт. Мне хотелось еще раз посмотреть зал, сцену из зала, послушать, как звучит голос. А тут такая удача! По радио много раз слышала Вишневскую, но не представляла, какая она.
      
       На сцену вышла красивая гордая женщина, пела, свысока глядя в зал, блестяще, но так академично и холодно, что до конца мы не выдержали. Просто мне, усталой до предела, не сиделось и не слушалось. Я все время боялась потерять Сергея из виду -- мне ведь во что бы то ни стало надо было доставить его в Ригу.
      
       И вот мы в поезде. Я забралась на верхнюю полку, повернулась к стене и пыталась уснуть, понимая, что все равно не усну, -- слишком много всего за двое суток. Теперь мне было все равно, чем занимается мой аккомпаниатор, -- концерт позади, впереди -- Рига, поезд довезет в любом виде. Как только поворачивалась лицом, Сережа тут же вскакивал, и:
      
       -- Машенька, дайте вашу ручку!
      
       И поцелуй.
      
       Через минуту-другую снова:
      
       -- Маша, я так вам благодарен, что вы поверили в меня. Дайте ручку!
      
       И так всю дорогу.
      
       Утром, в понедельник, поезд прибыл на станцию Рига. Мне казалось, что прошла вечность со дня отъезда, а не два с половиной дня. На перроне я сказала:
      
       -- Сережа, я вас не потеряла в Москве, нигде по дороге, а теперь мы расстанемся. Мне хочется плакать -- и от горя, что с вами такая беда, и от счастья, что вы такой великий музыкант. Я благодарю вас.
      
       И низко, до земли поклонилась.
      
       -- Позвоните мне, чтобы я знала, что вы дома, и простите, но петь с вами больше не буду, просто не выдержу, не хватит сил. Мне грустно. Прощайте.
      
       И мы расстались.
      
       Прошли годы, и к 8 Марта 1971-го года неожиданно получила поздравление, написанное чистым ясным почерком. Всего несколько слов: "Очень хочу, чтобы люди снова услышали ваш милый и душевный голос. Ваш Сережа". Последние на этой Земле слова моего дорогого аккомпаниатора, обращенные ко мне.
      
       Пятого декабря семьдесят первого года Сережи не стало.
      
       Будь благословенна память о великом таланте -- и слабом человеке.
      
       12 сентября 1996 г.
      
       Рига
      
      
       С о д е р ж а н и е
      
      
       Мы - были!
       О невозвратных и далёких
       Часть I
       Часть II
       Письма к Анке
       Волжские этюды (из записок советского экскурсовода)
       Письма к Анке
       Письмо первое
       Письмо второе
       Размышления о работе гида
       Письмо третье
       Письмо четвёртое
       Волжские этюды (из записок советского экскурсовода)
       Шабанов
       Начало маршрута
       Владимир Правдин
       Концерт в салоне
       Немного о Ярославле
       Плёс. Рыжая Лиса
       Вниз к Астрахани
       Астрахань
       Мамаев курган
       Авторский крнцерт
       О названиях волжских городов
       Фешин и Казань
       Городец
       Письмо пятое
       Домой
       Дома
       Сергей Мурадов
       Содержание
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa2@gmail.com)
  • Обновлено: 22/12/2013. 370k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Мемуары
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.