Булгакова Мария Ивановна
Так значит нам нужна одна победа.

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa@ojooo.com)
  • Обновлено: 05/05/2014. 153k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Мемуары
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "Так значит нам нужна одна победа. Одна на всех. Мы за ценой не постоим." И они не постояли, воистину... Нам же должно хватить мудрости сохранить память о святом подвиге тех отчаянных парней и девушек, что жизнью своей, здоровьем, молодостью заплатили за великий подвиг в священной той войне, за сладкое слово ПОБЕДА, а мы ещё долгое-долгое время поднимали традиционные тосты "Чтобы не было войны!". Вот уж скоро почти семь десятилетий, как живём мы не зная этого страшного слова "война", как обязаны сознавать всю меру ответственности за мир и покой планеты. Мария Ивановна Булгакова - один из самых ярких летописцев событий той поры, человек, не только переживший военные ужасы в довольно нежном возрасте, но сумевший сохранить память о тех днях, побудить свой недюжинный талант воспроизвести хронику военной поры в мемуарах, исследовавший так тонко и интересно взаимосвязь и взаимоисключение понятий "война и любовь", "война и человек", "война и женщина", "война и юность". Автор, родившийся на Украине, сегодня, как никто другой, переживает события происходящие там... /Из произведений Марии Ивановны Булгаковой разных лет./


  •   
       Так значит нам нужна одна победа.
      
      
       МЫ -- БЫЛИ.
      
       ***
       У Юлии Друниной есть строки обо мне и моем поколении:
                      Худенькой нескладной недотрогой
                      Я пришла в окопные края,
                      И была застенчивой и строгой
                      Полковая молодость моя.
       Я пришла в армию одиннадцатого июля 1942-го года. Среди высоких трав стояли наши палатки, но бывали мы в них только ночью. Нам не дали времени ни осмотреться, ни хоть чуть-чуть обвыкнуть, даже обмундирование не сразу выдали, как тут же начались учения. Было невероятно трудно первые недели, пока не втянулись. Подъем на рассвете, одеться, заправить койку за две-три минуты, зарядка, умывание. Нам хотелось помыться по-настоящему на реке Томь, но где там! Над рекой раздавался плеск и жеребячий гогот тысяч мужских глоток -- мы, девчонки, стеснялись и подходить туда. На первых порах все было сложно: и мытье, и туалет, и приведение себя в порядок в наши женские дни (как мы мучились в походах и в боях с этим!), а потом мы становились смелее, научились постоять за себя, и парням приходилось с нами считаться.
       У нас, девчонок, был свой командир -- Иван Поливода; нам сначала показалось, что мы с ним наплачемся. Он учил нас ползать по-пластунски, окапываться, маршировать, докладывать, разбирать и чистить оружие и т.п. На первых порах мы были так замучены, так ошеломлены всей обстановкой, такой неженской была нагрузка, что по глазам нашего командира видели, как ему нас жаль. И тут же срабатывало женское лукавство и хитрость. Мы нащупали его слабое место -- песни! Он уводил нас подальше от лагеря, а когда мы, выбившись из сил, просили передышки, соглашался, с условием, что мы споем ему "Летят утки". Девчонки были звонкоголосые, особенно Лида Семенова, и песня лилась грустно, проникновенно, брала за сердце. Отзвучит, бывало, -- и никто не шевельнется, боясь нарушить святость минуты. Так потом и остались "Летят утки" в наших сердцах связанными с Поливодой.
       Как-то под вечер мы шли строем с полигона, еле передвигая ноги, поникшие, до смерти усталые. Поливода терпеть не мог такого, он и так страдал, что у него бабье войско и что каждый готов отпустить соленую шутку по этому поводу. Чтобы взбодрить нас, скомандовал:
       -- Запевай!
       В строю -- ни звука. Только слышны тяжелые шаги.
       -- Запевай!
       И снова молчание.
       -- Надеть противогазы! Бегом!
       Бежим, окутанные пылью, еле дыша.
       -- Снять противогазы! Запевай!
       И над колонной взвилась наша строевая. Шаг стал четким, засветились лица, глаза, и мы задорно промаршировали мимо солдат, всегда готовых нас поддеть, позубоскалить.
       Поливода погиб в ноябрьских боях 1942-го года под городом Белым Смоленской области.
       А услышу где "Летят утки" -- и он, как живой, встает передо мной.
      
       Жара в июле сорок второго года в Сибири, недалеко от станции Юрга, где находился наш лагерь, стояла прямо среднеазиатская. Не верилось, что это Сибирь. Для учений тяжело, когда раскаленное солнце ни на минуту не прячется за облака, когда воздух звенит от жары. Мы обгорели, на ногах слезала кожа, на мочках ушей у многих появились ожоги после того, как нас подстригли под мальчишек. Так как на первых порах приходилось ползать в своих летних платьях, то на локтях, коленях кожи не было. Но жаловаться некому, надо терпеть. Потом получили форму: мужское грубое белье, ботинки, обмотки, брюки, гимнастерку -- мальчишки-мальчишками. Особенно такие, как я, -- с маленькой грудью.
      
       Кончились общие учения, и нас распределили кого куда. Меня направили санинструктором 7-й роты 3-го батальона 62-го полка нашей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. В моем подчинении были четыре санитарки -- по одной на взвод: Анна Чумакова, Шура Козленко, Надя Мирошниченко и Нина Черкунова -- все немного старше меня.
       В этом же 3-м батальоне санинструктором 8-й роты была Ксана Половникова, рыжеволосая сильная, надежная женщина, а 9-й роты -- Нина-Мария Шкробова.
      
       Нам всем троим повезло -- мы остались живы! Ксана, к моему великому горю, уже ушла в иной мир, Нина живет в Киеве, и мы с ней, как сестры. Долго-долго после войны мы ничего не знали друг о друге.
      
       В 1970-м году я работала на Рижской детской турбазе. Как-то под вечер подошел ко мне мужчина примерно моего возраста и стал просить помочь устроить ребят на ночлег. Мы разговорились. Он рассказал, что привез ребят-следопытов из Новосибирска, которые собирают материалы о 22-й Рижской гвардейской дивизии -- бывшей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. Я онемела, пораженная, от этих слов. Моя дивизия! А потом начались расспросы. Алексей Раздорский (так звали нового знакомого) рассказал, что наши систематически встречаются в Новосибирске, что о нашей дивизии есть фильм, книга, что душой этих встреч является гвардии полковник запаса Андрей Сергеевич Ширяев и его жена Тамара Трофимовна, наш полковой врач. И добавил, что следующая большая встреча планируется в 1972-м году, на 30-летие формирования части, что мне пришлют приглашение. Мы обменялись адресами.
      
       И вот 1972-й год. Я работала экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий и с приглашением пошла к директору, ныне уже покойному, Александрову. Он, фронтовик, подводник, прочитал приглашение, посмотрел на меня и сказал:
       -- Ты хочешь поехать на встречу? Зачем? Кто тебя узнает и кого ты узнаешь? Прошло тридцать лет -- годы беспощадны.
       Я упрямо молчала.
       -- Значит, все же хочешь? Что ж, посиди, сейчас приду.
       Пошел наверх, где находился Совет по туризму, и минут через пятнадцать вернулся с разрешением на командировку в Новосибирское экскурсионное бюро. На глазах у него, фронтовика, стояли слезы.
       -- Что ж, лети! Желаю счастья.
       Я прилетела в Новосибирский аэропорт Толмачево в пять утра. Почти одновременно приземлился самолет из Киева. За багажом очереди -- рижская и киевская -- двигались параллельно. Напротив стояла какая-то женщина и пристально смотрела мне в лицо. Только я поднимала глаза, она тут же делала вид, что смотрит не на меня. Тогда я не сводила с нее глаз -- лицо казалось знакомым до боли. Так мы переглядывались несколько раз, пока вдруг одновременно не кинулись друг к другу.
       -- Машка!
       -- Нина!
       Слезы, и радость, и объятия...
      
       Это была Мария Шкробова, которая, придя в армию, стала себя звать Нина, чтобы, как потом она нам объясняла, обмануть смерть, и убеждена до сих пор, что жива осталась только потому, что смерть искала Марию Шкробову, а такой не оказалось -- была Нина, санинструктор 9-й роты нашего батальона. Мы расстались с ней одиннадцатого декабря 1942-го года, когда меня ранило, а встретились почти через тридцать лет, и, надеюсь, что фронтовое родство и тепло будут жить в наших сердцах до конца дней.
      
       Нина рассказала, что меня разыскивали, но я тогда была Замниборщ, а выйдя замуж, поменяла, как положено, фамилию, стала Булгаковой. И следы потерялись.
      
       Приехали в Новосибирск, в общежитие техникума, где шла регистрация прибывших на встречу. Все здоровались, обнимались, радовались друг другу -- все были, как родные. Одна я чувствовала себя чужой, одинокой. Нина уехала к маме, а тут -- ни одного знакомого лица, ни к кому не тянется сердце. Стало так грустно, так одиноко, что я, чтобы не расплакаться, легла на койку, отвернулась к стене и уснула под шум и разговоры.
      
       Проснулась оттого, что кто-то меня обнимал, целовал и взволнованно и горячо говорил:
       -- Ты приехала! Как хорошо! Какая ты умница, что отыскалась! Мы так давно тебя ждали!
      
       Это была наша полковая врач Тамара Трофимовна Ширяева -- пусть ей пухом будет земля. Она была для нас как солнышко, в ее сердце на всех хватало тепла, любви, участия. Как жаль, что ее уже нет с нами!
      
       И вот после этого я ожила. Мои родные, моя фронтовая семья! И перестала чувствовать себя чужой.
      
       Через несколько дней после возвращения из Новосибирска домой вдруг раздался междугородний телефонный звонок -- из Львова. Сняла трубку:
       -- Машка! -- и плач.
       -- Машка! -- и снова плач.
       -- Это ты! Я столько тебя искала, столько думала о тебе. Сейчас же собирайся и приезжай во Львов!
       Это была Ксана Половникова, санинструктор 8-й роты нашего 3-го батальона, как и Нина, с Юрги, то есть юргинка, как мы говорим. Та Ксана, которая с таким теплом и участием относилась ко мне в трудные два месяца формирования дивизии, готовая прийти на помощь, приободрить, рассмешить, дать добрый совет -- ведь житейского опыта у нее было намного больше, чем у меня. Та Ксана, рота которой в первом бою 25-го ноября 1942-го года находилась рядом с моей -- и это меня утешало: Ксана рядом! Не оставит в беде, поможет, выручит! Та Ксана, которая по окончании боя нашла меня полуживую, оглохшую, окровавленную, в воронке от снаряда катюши, битком набитой ранеными. Осмотрела, расспросила, помогла перевязать раненых, отвела к ротному -- с ней вдруг стало так спокойно, надежно: ничего не может случиться плохого, раз рядом Ксана. Та Ксана, которая на рассвете 11-го декабря 1942-го года перевязывала меня, плача и утешая, поцеловала и сказала:
       -- Сама доползешь до блиндажа или помочь?
       Я сказала, что сама, чтобы они уходили: с каждой минутой становилось светлей, траншеи немцев рядом, а остатки нашего батальона до обстрела должны были занять оборону.
      
       Та Ксана, с которой я в последний раз виделась в госпитале в Иваново, уже с раненой, -- в 1943-м году.
      
       И вот теперь звонок из Львова. Такая радость! Такой праздник!
      
       Так я обрела своих фронтовых сестер Нину и Ксану.
      
       Воспоминания, воспоминания... Далеко они меня увели. Лучше вернуться назад, в Юргу.
      
       ***
      
       Лагерь жил своей напряженной жизнью. Мы становились крепче, выносливей. В срою, куда б мы ни шли, звучала всегда песня, специально написанная Блантером для нас. Эта песня прошла с нами весь путь, и уверена, что живет в сердцах всех моих однополчан, где бы они ни были, до сих пор:
       По Сибири, по таежной шири
       Прокатился наш клич боевой:
       Мощь сибирская, сила богатырская
       Поднялась на решительный бой.
      
       Положение на фронтах было таким в 1942-м году, что мы понимали: в Сибири нам осталось жить недолго. В конце августа нам всем сделали очень сильные прививки против дифтерии и других инфекционных заболеваний. Дозы были такие, что многие бойцы сразу теряли сознание, со мной же это случилось на полигоне.
       Третьего сентября 1942-го года мы приняли присягу, получили боевое оружие. У меня был карабин. А 14-го сентября ночью по боевой тревоге построились и маршем направились на станцию Юрга, где началась погрузка в эшелоны, в товарные вагоны.
       На всех станциях наш эшелон ждали, встречали и провожали. Митинги, напутствия, плачущие женщины, цветы, подарки -- Сибирь провожала на фронт своих земляков. В Новосибирске вместе с добрыми словами какая-то женщина подарила мне финку, тупую, но красивую. Потом в боях она меня здорово выручала при перевязках.
       До места доехали быстро, без задержек. Под Москвой разгрузились, разместились в военном городке и стали ждать приказа. На несколько дней нас отправили помогать колхозницам убирать овощи. Помню, как мы набросились на морковку, не мыли -- куда там! -- просто вытирали полой шинели и с наслаждением грызли. Кажется, ничего вкуснее на белом свете не могло быть.
       Там же, в подмосковных лагерях, нашу боевую готовность проверила комиссия во главе с тов. Ворошиловым, и, хотя мы все ждали, что направят нас под Сталинград, нам назначили другой участок боев: Калининский фронт, леса, болота, привычные для сибиряков, но не для меня, выросшей на Украине.
       Снова эшелон -- и выгрузка ночью, в темноте и тишине на станции Селижарово Смоленской области. Ни минуты промедления -- с вагона построение и марш. В полной боевой выкладке шла пехота-матушка. Транспорта у нас в роте не было, даже подводы. Бойцы несли на себе пулеметы, минометы, противотанковые ружья, не говоря уже о другом оружии и снаряжении. Мне было чуть-чуть легче, но не намного. Одета я была, как все солдаты: ботинки, обмотки, штаны, гимнастерка, шинель, пилотка, каска. Через плечо скатанная плащ-палатка, карабин, противогаз, огромная санинструкторская сумка, набитая медикаментами и перевязочным материалом, на поясе патронташ и финка, за спиной вещмешок и котелок -- это было не так-то мало. А самое страшное -- дорога. Была осень. Лес и болото, которое и летом-то, вероятно, не просыхало, а теперь и подавно. Мы шли, главным образом, ночью, утром и вечером, днем 3-4 часа отдыхали. Шли в темпе. Командиры не жалели ни себя, ни нас: был приказ за 3-4 дня броском пройти около 200 километров. В самых непроходимых местах идущие впереди саперы валили деревья и делали бревенчатый настил. Будь он неладен, этот настил! Ночью у меня нога попала между бревнами, подвернулась, и я присела от боли. Но и помыслить нельзя было, что кто-то со мной будет возиться, утешать. Командир роты сурово сказал:
       -- Вставай! Попробуй ступить. Можешь стоять? Да? Становись в первый ряд. Не спускать с нее глаз, чтоб не отстала.
      
       Вот и все нежности.
      
       И я шла. В первом ряду. И никому не разрешала себе помочь, потому что бойцам было еще труднее. Женщины -- народ крепкий, двужильный. Многие бойцы отстали, потом только через несколько дней отыскивали свое подразделение, а девчонки выдержали, и я тоже, хоть нога у меня распухла так, что и пытаться нечего было снять ботинок. Этот марш я не забуду никогда, потому что он не только был проверкой для каждого в отдельности, но и сплотил нас, показал, кто на что годен. В основном, мы были молодцы! Держались! В этом марше робко постучалась в мое сердце первая любовь -- мой ротный. Может быть, из-за него я выдержала то, что было выше сил? Он ничем не мог мне помочь, только, когда мне было уж совсем невмоготу, становился рядом со мной -- просто шел рядом -- и мне этого было достаточно, чтобы из каких-то тайников появлялись силы. Но, видно, и я что-то стала значить для него, ибо потом уже, когда он был ранен, ко мне попали его записи, и там были такие слова: "У меня в роте санинструктор со смешной фамилией -- Замниборщ. В марше она подвернула ногу, но держалась! И с тех пор теплота все больше и больше." Теплота... Это много в жизни, очень много.
      
       Как хотелось спать на марше! Бывало, идешь и на ходу спишь до тех пор, пока не стукнешься о каску идущего впереди. На минуту стряхнешь сон -- и снова клюешь носом. А в голове только одна мысль: привал, привал, привал... И вот действительно доносится долгожданное: "При-в-а-а-ал!" -- и все в ту же секунду валятся на землю, не разбираясь, что там под ногами, и мгновенно засыпают. Я -- как и все. Но не проходит и минуты, как по колонне доносится: "Санинструктора во главу колонны!" Санинструктор -- это я, я кому-то нужна, я должна идти. Бреду. У кого-то на ногах водянки, потертости, кому-то плохо. Делаю, что нужно. Только закончила -- команда "Подъем!" -- и снова марш, и снова мысль: "привал, привал, привал..." А нога болит, еле ее тащу, а мои товарищи не спускают с меня глаз, даже во второй ряд не разрешают, плакать хочется, да стыдно. Идешь и кусаешь губы, и стараешься улыбаться этим замечательным ребятам. Не передать словами, как я их всех любила в те дни и как жалела.
      
       Так мы шли. Кухни наши, как и положено по такой дороге, отстали. А мы, пехота, вырвались вперед. Хотелось чего-нибудь горячего, но был только сухой паек и болотная вода. И самое удивительное, что никто не болел животом, никто не простужался, хоть ноги у всех не просыхали, спали мы на сырой земле, костры жечь не разрешалось. Простуд не было не только на марше, но и потом, когда стояли в лесах, и в наступлении, когда снежные сугробы были для нас домом. Чем это объяснить? -- не знаю. Закалкой, вероятно, да полной психической перестройкой: на такие мелочи не было времени обращать внимание, все мысли и чувства были заняты другим.
      
       Наконец-то мы дошли. Слава Богу! Можно отдохнуть, привести себя в порядок, подлечить ноги -- они у всех были до предела разбиты. Строили шалаши, ночью тихонько жгли костры, сушились, мылись. Ребята нашли болото с клюквой. Я тогда впервые увидела и попробовала эту ягоду -- ни клюквы, ни брусники в наших краях на Украине не было. С охотки мы ели ее пригоршнями, а потом стало сводить челюсти от кислоты -- сахару-то не было. Стали подтягиваться кухни, обозы, отставшие солдаты.
      
       Почти полтора месяца мы жили в смоленских лесах. Осенние леса... Сколько в них грусти, отрешенности и какой-то успокоенности! Я и сейчас не могу бродить по лесу осенью без щемящей боли в сердце.
       С неба сеял мелкий дождик. В лесу чисто, сыро и свежо. Изредка выпадали солнечные дни, но нас они не радовали -- бомбили немцы. Бомбить было легко, даже целиться не надо: лес до краев был наполнен войсками.
      
       Моя рота жила своей жизнью. Нас жило в шалаше одиннадцать человек: ротный и ячейка управления. Из девчонок я одна -- санинструктор ведь находится в непосредственном распоряжении командира роты. Ночи стояли холодные, с заморозками. Мы не раздевались, а только снимали ботинки, сушили у костра портянки (аромат-то, господи!), согревали ноги, потом закутывались в шинели, плащ-палатки, прижимались друг к другу и засыпали. Замечательно! С таким "комфортом" устраивались тогда, когда жили на одном месте несколько дней. Если же меньше, то спали прямо под открытым небом, свернувшись калачиком на еловой постели.
      
       Почти каждый день я строила роту и проверяла своих бойцов по форме 20 -- на вшивость. Ребята сначала стеснялись меня, а потом привыкли, снимали гимнастерку, а нижнюю рубашку выворачивали наизнанку, не снимая с рук, и я просматривала все швы. Проверяла голову, под мышками. На первых порах было все в порядке, но потом появились насекомые, а бороться с ними в таких условиях было не так-то просто. Спасали парилки (мы их называли душегубки), да очень редкие бани. Но все равно до конца эту нечисть истребить не удавалось. Еще хорошо, что не вспыхнули инфекционные болезни!
      
       Все время шли учения: отрабатывали наступление. Одеты мы еще по-летнему. Ходили в "атаку", ползали, окапывались. Во время одного "наступления" я промерзла до синевы, до того, что не чувствовала тела. Военфельдшер шел в "бой" рядом со мной и говорил: "Вот так будет и в настоящем бою. Вот тут твое место. Так ты будешь перевязывать, вытаскивать раненых". Я слушала, а про себя посмеивалась: "Знаешь ты, как там будет, наверное, как я". Мы все были необстреляны и представляли себе бой только теоретически.
      
       С нетерпением ждали приказа о наступлении, но его все не было, а пока нам пришлось испытать еще одну беду -- голод. Где-то с первой недели октября начались беспрерывные холодные осенние дожди. Даже в лесу хлюпало под ногами, а дороги превратились в жижу до колен и выше. Я такой грязи в жизни не видела. Мы были отрезаны от тылов, от снабжения полностью. Сначала нам давали по 250 г хлеба -- суточный паек. А с десятого дня начиная, был один сухарь на день. Бойцы мои совсем дошли. Большая часть опухла и почти не вставала. Их нужно было отправлять в санчасть. Остальные превратились в скелеты, но кое-как держались на ногах. Ели траву, варили ремни, что-то выискивали в лесу, радовались каждой убитой лошади. Мой ротный ходил как тень, но был беспощаден к себе и солдатам, не давал раскисать никому. Каждое утро строил роту и уводил на работы. Ребята были так слабы, что приходилось многих освобождать от заданий. Однажды он влетел в шалаш:
       -- Что ты сделала с моей ротой? Пристрелю, если так будешь продолжать!
      
       Я не обижалась: ему, как командиру, было тяжелей, чем кому бы то ни было. Я была так худа и слаба, что еле передвигалась, хватаясь за кусты и деревья. Но чем труднее становилось, тем больше пела. Сидела возле костра, обхватив колени, и пела грустные-грустные песни.
      
       Все с надеждой ждали морозов. И вот после Октябрьских праздников дороги наладились, и нам привезли хлеб. Он был еще теплый, сырой, и выдали нам его по целому килограмму. За одну минуту хлеб исчез в голодных желудках, а через короткое время я только и слышала:
       -- Ой, сестра, помоги!
       -- Живот! Изжога!
       Что тут было делать? Я спасала, как могла, а когда кончились медикаменты, пошел в ход зубной порошок от изжоги.
       Похоронили умерших от голода, а потом наладилось питание, подвезли теплое обмундирование, и снова стали говорить о наступлении. Прояснилось небо, а значит, начались бомбежки.
       Однажды мои две санитарки, Анка Чумакова и Шура Козленко, ушли по делам в полковую санчасть, которая располагалась в деревне. Было холодно, и я отправилась за дровами для костра. Отошла довольно далеко от подразделения, как вдруг -- самолеты. Совсем близко разорвалась бомба, потом вторая, третья... Бросила дрова и побежала в роту. Навстречу старшина:
       -- У тебя все на месте?
       -- Не знаю. Сейчас, подожди.
       А у самой так тревожно на душе. Смотрю -- Нина и Надя на месте, а о Шуре и Анке я не беспокоилась, зная, где они. И вдруг через несколько минут страшная весть: Шура убита, а Анка ранена!
      
       Это были наши первые потери. Оказалось, девчата возвращались из санчасти, когда на дороге их застала бомбежка. Со страшным свистом бомба неслась к земле. Анка закричала:
       -- Прячься за дерево!
       И бросилась под сосну, прижалась спиной к стволу, но ноги некуда было спрятать, и осколком ей срезало колено. А Шура растерялась, стала метаться и попала под град осколков.
      
       Вечером я провожала Анку на подводе в санбат. Держалась она молодцом! Она вообще была замечательная, моя Анка. Я всегда с восхищением, любовью и надеждой смотрела на нее, понимая, что такая не подведет никогда. Была она высокая, сильная, выносливая. Светлые, густые волосы курчавились. Хорошее русское лицо. Белозубая прекрасная улыбка. Строгая к себе, к людям. На нее долго поглядывал, вздыхая, командир взвода соседней роты Борис Федоров, а она все посмеивалась над ним, а потом и сама влюбилась. Это была такая чудесная пара! Оба молодые, сильные, чистые. Все мы с теплотой и сочувствием относились к их зарождающейся любви.
      
       А теперь Борис провожал Анку. Она шутила, смеялась сквозь слезы, а он шел печальный и несчастный. Попрощались. Мы поехали дальше. Я взглянула в лицо Анки -- и мне стало страшно.
       -- Поплачь, Анка, родная, тебе легче станет!
      
       Она, как ребенок, уткнулась мне в колени и горько зарыдала.
      
       Так я осталась с двумя санитарками, которые мне не очень нравились и на которых, я чувствовала, не особенно можно положиться. И это тревожило -- приближалось ведь время боев. Сколько ни просила пополнить взвод -- так и не допросилась. На всю роту -- санвзвод из трех человек -- это мало, страшно мало.
      
       ...В восемнадцать лет все мечтают о любви. Я не являлась исключением.
      
       Мой командир роты... Моя первая тайная и горькая любовь.
      
       Обстановка была так тяжела, порой просто нестерпима, что то, что стало зарождаться в моем сердце, -- было счастьем, лучом света, согревающим, помогающим выжить. Была ли это любовь или просто мечта, жажда любви -- не знаю. Но тогда мое счастье или несчастье -- все зависело от его взгляда, слова, улыбки.
      
       Мой ротный, каким он остался в моей памяти?
      
       Прежде всего -- суровый, строгий. Часто хмурый. Неприступность и суровость во всем -- в лице, в походке, во взгляде темных глаз из-под густых черных бровей. Но, когда редкая улыбка озаряла лицо, все менялось мгновенно: глаза лучились теплом, добротой, озорством. Но это бывало редко-редко -- не та обстановка. Высокая, худая, подтянутая фигура моего ротного всегда была перед глазами и помогала нашей 7-й роте держаться. Его в роте уважали, он был умен, начитан, казался самым старшим по возрасту, хотя ему было тогда только двадцать два года. Всего на четыре года старше меня, но по поведению -- на все сто! До войны он учился на факультете журналистики, но не успел закончить вуз. Здесь, в армии, его интеллигентность сказывалась во всем: в манере говорить, слушать, держаться, в том, что никто никогда не слышал грубого слова из его уст.
      
       Я совсем не обращала на него внимания в Сибири, но в походе от станции Селижарово, когда подвернула ногу, со мной что-то произошло. Разве это передашь словами? Мне хотелось стать лучше, сильнее, выносливее, чтобы он одобрительно посмотрел, сказал приветливое слово. Когда ротный не обращал на меня внимания, я дурачилась, дралась, смеялась, но стоило ему сказать мне хоть слово, посмотреть не так, как на других, -- и я уходила в себя, погружалась в мечту. Мы с ним виделись мало: у каждого своя работа, свои обязанности, но думала я о нем постоянно. И это наполняло мою душу счастьем.
       Однажды мне было особенно грустно. Вечерело. Лес придавило темное, покрытое плотными тучами небо. Вокруг костра сидели бойцы, смотрели в огонь, думали о своем. Подошел ротный. Сел. Разулся, подсушил портянки. Я сидела, обхватив колени руками и положив подбородок на колени, и тихонько напевала что-то грустное. Бойцы ушли на ужин, а мы остались одни у костра. Вдруг ротный поднял голову, посмотрел на меня глубоким печальным взглядом и тихо сказал:
       -- Послушай, Марина, война ведь не век будет длиться. Вот представь -- она закончилась, а мы живы, понимаешь, живы! Что, если мы после войны -- все равно когда и где -- встретимся? Как ты отнесешься ко мне?
       -- Я встречу тебя, как самого родного человека. А ты?
       -- И я тоже, -- глядя в огонь, тихо сказал он.
       -- Значит, чудесно!
       Я повернулась к нему, несмело наклонилась к руке и потерлась щекой.
       -- Знаешь, Марина, все равно это время нам не забыть, не вычеркнуть из жизни -- это же не сад, не танцы, так?
       -- Конечно, так, не забыть, ротный!
      
       Грусть и радость, щемящая боль и счастье, и этот осенний покой в лесу, запах дыма, увядающей травы, и захлестнувшая волна нежности -- разве это можно забыть? Вот этот вечер и был самым счастливым. Свет его долго грел меня, помогая в часы горя и отчаяния.
      
       А на другой день все было по-другому. Ротный был суров, часто для меня непостижим. За ночь, видно, он все обдумал, что-то решил для себя. И я сразу почувствовала в нем перемену -- и стушевалась, замкнулась. Наверное, это было правильно. Он был старше, мудрее, и мне ли его судить? Мы ждали приказа о наступлении с часу на час -- до любви ли здесь было? Да и я, как все девчонки в армии, всегда была на виду. За нами следили сотни ревнивых мужских глаз: сестра -- она должна ко всем относиться одинаково дружески, доброжелательно, никого не предпочитая и не выделяя. Во всяком случае, бойцам так хотелось. Мы это чувствовали, понимали, старались не обмануть их надежд. И ротный это понимал. Стал со мной строг, неприступен. Мне трудно было справиться с собой. А тут и ревность недолго заставила себя ждать.
      
       Рядом с нашей ротой почти всегда находилась 8-я, то есть дорогая для меня рота из-за Ксаны Половниковой. У Ксаны были, мне на зависть, чудесные санитарки: Наташа Чепкасова, которую за крошечный рост мы все звали Чижик. Студентка МГУ, эта кроха в первых боях проявила себя так, что была награждена Орденом Красного Знамени; Тоня Богданова, энергичная, живая, смелая, неутомимая; Аня Сизова и Римма Кузнецова.
       Римма была тоненькая, как лозинка, стройная, с точеной фигуркой, которую не портила даже военная форма, с копной густых, вьющихся крупной волной волос, с огромными глазищами на худеньком лице -- прелестное создание! И к тому же умна, остроумна, начитана -- когда только успела? Римма, когда бывала свободна, заскакивала к нам в роту, ей было интересно поболтать с моим ротным. И на этот раз она прибежала, чтобы проведать нас. В это время мы готовились уходить на задание. Римма шла с ротным и о чем-то оживленно и весело болтала. Лицо ротного вдруг стало таким светлым, как будто меня и не было тут рядом, и вдруг что-то кольнуло так больно, что я отстала, униженная, несчастная. Ревность мучила меня, перечеркнула простоту и человечность наших отношений, и уже никогда не возвращалось то настроение, что было у костра.
      
       Но вскоре начались бои -- и мои душевные переживания померкли, казались нереальными.
      
       С ротой я была дружна. Чем меньше дней оставалось до наступления, тем сердечней становились бойцы, смотрели на медичек, как на будущую помощь и спасение там, в бою.
      
       ***
       24-го ноября вечером мы снялись с места и пошли к передовой. Шли всю ночь по бездорожью, вытянувшись цепочкой. Ничего не было видно. Накануне выпал снег, а в ночь с 24-го на 25-ое ноября разыгралась пурга. Шумели, раскачиваясь, сосны. Тревога слышалась в завываниях ветра, и тревожно было в наших душах: мы шли занимать исходные позиции для наступления. Вышли на опушку леса, и ротный скомандовал:
       -- Окапываться!
       Я со снайпером Мишей Баллоном стала рыть неглубокий окопчик. Земля была твердая, а снег глубокий, поэтому мы сделали окоп просто в снегу, утрамбовали края, подложили вещмешки и уселись. Тишина. Солдаты занимались своими делами. Старшина раздал хлеб, и так как к хлебу ничего не нашлось, то мы с Мишей макали его в снег и ели. Беспокойство и сознание того, что теперь остался один путь -- бой, вызывали внутреннюю дрожь и напряжение. Мне не сиделось на одном месте, тянуло к людям, и я обошла всех, поговорила с каждым. Все были так сердечны:
       -- Сестренка, ты не забывай, что индивидуальный пакет у меня вот здесь.
       -- Сестричка, ты смотри ж, держись, ты нам нужна.
       -- Не оставишь нас, сестра?
       -- Сестричка, возьми адрес матери. Если убьют, напиши ей.
       Для всех старалась найти теплое слово, шутку. Разыскала Нину и Надю, моих санитарок. Они сидели в блиндаже и грелись.
      
       -- Смотрите же, девчата, не прозевайте сигнала атаки!
       -- Не беспокойся. Услышим.
       Встретила ротного. Он был озабочен, но теплее и мягче:
       -- Не боишься? Ну, смотри, держись! Не прощаюсь -- встретимся!
      
       Пошла во взвод Антона Гойко, младшего лейтенанта, моего земляка. Добрые слова, теплые взгляды. Родные мои, как я хочу, чтоб вы все были живы и здоровы! Вернулась в свой окоп. Чтобы прогнать тревогу, мы с Мишей тихонько запели. Перепели все знакомые песни и только начали ту, что звучала в каждом вагоне эшелона, когда ехали из Сибири на фронт:
       Скоро вдаль умчится поезд стрелой
       И развеет ветер дым.
       Буду писать тебе, родной,
       С тревогой думать о тебе...,
       как раздался ужасающий грохот. Мы, не поняв, в чем дело, бросились на дно окопчика, вжались в снег и замерли. Нет, разрывов не слышно. Поднялись и рассмеялись -- это ведь началась наша артподготовка! Артиллеристы стояли где-то за нами, и снаряды, шурша, шли стеной над головами. Гул, а там, впереди, разрывы сливались в одно целое, без малейшего интервала. Волнение нарастало. Артподготовка, казалось, длилась вечность. Уже рассвело. И вдруг внезапная тишина -- и на высокой ноте, совсем чужой голос ротного:
       -- В атаку! За Родину! За Сталина! Ура!
      
       Рота рванулась и цепью побежала вперед.
       Свежий снег был глубокий, рыхлый, бежать -- ужасно трудно. Я старалась попасть точно в следы ротного, чтобы было легче. Он бежал впереди с пистолетом в высоко поднятой руке и что-то кричал. Потом оглянулся, увидел меня рядом:
       -- Отстань, я тебе говорю! Отстань!...
      
       И послал замысловатым матом. Вот тебе на! Я думала, что он не употребляет таких слов, а оказалось, просто не разрешал себе распускаться, хотя мат на фронте звучал абсолютно естественно, выражал все оттенки человеческих чувств. Я крикнула в ответ, но вряд ли он услышал.
       Мы выскочили на пригорок. Я еще бежала, не понимая, почему мои бойцы бросились на снег и поползли, и вдруг увидела: лежит наш солдат, и из-под каски струей льется кровь. Сверкающий белизной снег -- и ярко-красная кровь поразили и врезались в память навеки. Увидел меня:
       -- Ой, сестра, сестрица, скорей перевяжи! Ради бога, скорей, и я побегу, а то наши уйдут, не смогу их догнать. Ну же, ну же, что ты медлишь? Быстрей, не копайся!
      
       Он еще не осознал, что с ним, и в состоянии аффекта не успел почувствовать боль.
      
       Я достала бинты, сняла каску, шапку: за ухом рваная рана. Руки дрожали, во рту пересохло. Никогда не видела столько крови. Но мешкать нельзя было, и я стала накладывать повязку. А он возбужденно говорил, мой первый раненый:
       -- Ух, сейчас поползу к нашим. Узнают гады, фашисты, кто такие сибиряки! Скорей, сестра!
       Перевязала, надрезала по бокам шапку, одела, поцеловала в губы -- беги!
      
       Поползла дальше. Рядом, справа, за проволочными заграждениями -- минное поле. Мы, то перебежками, то по-пластунски, продвигались вперед. Огонь был такой, что, казалось, простреливается каждый сантиметр: из пулеметов, минометов, артиллерии -- нельзя представить, что можно уцелеть в таком аду. Мне было некогда думать ни о чем, кроме моих раненых, а их становилось все больше. Я переползала от одного к другому, чувствуя, что изнемогаю, что бинтов становится все меньше, а раненых -- все больше. Как я мучилась с ранеными в грудь, спину и живот! Солдаты одеты по-зимнему, в телогрейке и шинели. Все затянуто ремнями. Я ведь не могла их раздеть на снегу. Нужно было разрезать одежду, под одеждой перевязать и снова все закрыть так, чтобы они не замерзли. Когда еще кончится бой и их подберут! Нам даже ножниц не выдали -- они, мол, нам в бою не понадобятся. Хорошо, что у меня оказалась финка, хоть и тупая... Я плакала от жалости и перевязывала, перевязывала... Стоял гул, земля тряслась. Все вжались в снег, залегли и по-пластунски понемногу продвигались вперед. Оглянулась назад -- и глазам не поверила: идет солдат в полный рост!
      
       -- Ты что, с ума сошел? Ложись! Убьют!
       -- Ну, сестра, мне все равно. Если не тут убьют, то после боя расстреляет командир роты.
      
       Наклонился и рассказал, что с ним случилось. Когда кончалась артподготовка, у него резко заболел живот. Может быть, от страха. Так бывает. Побежал в кусты, а тут сигнал атаки -- и все рванулись из окопов. Выскочил из кустов, на ходу подтягивая штаны, но роту уже не догнать. С ним остался ручной пулемет, а диски -- у другого солдата. Конечно, за такие дела на фронте не милуют! Он это знал и был абсолютно безразличен к огню, к смерти. Рота его находилась далеко, на левом фланге. Туда под огнем не добраться. У меня от жалости сжалось сердце.
      
       -- Как тебя зовут-то?
       -- Сашка.
       -- Ну что ж, Сашка, никто из нас не знает, что будет через минуту. Не думай о плохом, и давай воевать вместе. Одной мне перевязывать тяжело, будешь помогать.
      
       Он поставил пулемет, и мы поползли от одного раненого к другому. Его безразличие к смерти, обреченное спокойствие передалось мне. Я была рада, что живая душа рядом, что хоть словом перекинуться есть с кем. Впереди, метрах в десяти, лежала группа бойцов. Мина разорвалась прямо в центре, и почти все остались недвижимы, а одного волной бросило на проволочные заграждения. На него было страшно смотреть. Мы думали, что его убило, и хотели ползти дальше к другим, но вдруг донеслось тихое, как шелест:
       -- Сестра, сестрица, перевяжи!
      
       Дрогнуло сердце. Сняли с проволоки, положили на снег. Саша стал сзади меня, спиной к деревне, и через плечо поддерживал то руки, то ноги, а я перевязывала. И вдруг -- мина, и мгновенное, как провал, беспамятство. Пришла в себя -- смотрю: лежу в метре от того места, где разорвалась мина. Сашу моего и солдата, что мы перевязывали, убило, а меня только контузило, вырвало левый рукав шинели, перебило ремень карабина, плащ-палатку, изрешетило полу шинели, а на теле только царапины! Саша прикрыл меня, и все осколки достались ему. Гудела голова, путались мысли, руки плохо слушались. Вокруг только убитые и раненые. А рота продвинулась метров на сто. Деревню Большое Клемятино еще не заняли. Немцы вели огонь и из других деревень. Они сидели в этих местах, под городом Белый, больше года, укрепились, в полной уверенности, что никакая сила их не одолеет. Густые проволочные заграждения, минные поля, дзоты, танки, вкопанные в землю и ведущие огонь прямой наводкой, то есть огневые точки -- на каждом метре обороны. И под этим многослойным огнем со всех сторон мы все-таки продвигались! А тут запели катюши. Для нас это было, как музыка. Я подняла голову и увидела, что к земле мчатся огромные снаряды. Но Господи, что же это? Первый залп пришелся по нашим рядам... Наступила мгновенная тишина. Ни немцы, ни наши не стреляли. Потом оставшиеся в живых поднялись и с криком "Ура!" бросились вперед, а катюши тоже перенесли огонь на несколько метров вперед -- и снова по своим! Ох, как это было тяжело видеть и осознать! Как страшно рвутся снаряды катюш! Как высоко подбрасывает человека взрывная волна! Какие огромные глыбы мерзлой земли откалывает, как глубоки воронки от снарядов! В одну из этих воронок я заползла. Она была заполнена ранеными. Кровь, кровь, кровь... Я ввалилась в воронку, вся в крови, в копоти, и все закричали:
       -- Сестричка! Наша! Ты ранена? Куда? Давай мы тебя перевяжем!
       -- Нет, нет, я не ранена. Подождите, я сейчас приду в себя и вас всех перевяжу.
      
       Зубы у меня стучали. Я говорила без умолку: того ранило, того убило, а тот умер у меня на руках. Но как хорошо, что мы все-таки прорвали оборону. Большое Клемятино уже горит -- подожгли катюши. Наши уже в деревне. Подождите, сейчас я вас перевяжу, и за вами приедут.
       Так трещала я, не переставая ни на миг.
      
       Бой затихал. Изредка рвались снаряды, посылаемые немцами из других деревень. Но потом и это прекратилось. Поле стало оживать. Провели пленных с ошалелыми глазами. Раненые провожали их горящими взглядами. Появились сани -- подбирали раненых. К нам в воронку ввалился посыльный командира роты. Увидел меня и глазам не поверил:
       -- Ты жива? А ротному доложили, что тебя убило. Пойдем со мной, быстро.
       Но я ушла только тогда, когда на смену пришла Ксана Половникова. Мои санитарки Надя и Нина испугались и в бой не пошли...
       В деревне горели дома, и бегала ошалевшая корова.
       Ротный вспыхнул радостью. И тут же:
       -- Посмотри раненых здесь в доме и в блиндаж. Их перевязать нужно.
      
       И снова кровь, растерзанные молодые тела, скрип зубов, прощания.
      
       Стемнело. Мы устроились в каком-то уцелевшем доме. Это было рискованно: у немцев все пристреляно. Варили трофейные спагетти. Соседняя рота захватила продовольственный склад -- и чего там только не было!
       Тяжелая усталость гнала сон. Осмыслить все не хватало сил. После первого боя остался в моей роте 51 человек из двухсот. Все-таки война -- не женское дело. Я долго никому не могла рассказывать об этих днях -- всю трясло. И мужчинам трудно, а девчонкам, да еще таким зеленым, как мы тогда, и подавно. Как случилось с катюшами? Трудно понять. Мы, наверное, в порыве энтузиазма быстрее подползли к деревне, чем рассчитывали артиллеристы. Тут, может быть, никто и не виноват. Но ребят жаль, ах, как жаль! Какие ребята были! Сильные, здоровые, веселые, добрые! Как рвались в бой! И мечтали о победе, о доме, о маме, о любимой.
      
       ***
       Вот таким было наше боевое крещение. Для многих, очень многих этот бой оказался первым и последним в жизни.
       Мы рвались вперед. За десять дней с боями, тяжелыми, изнурительными, продвинулись на двадцать километров. Нас становилось все меньше и меньше. Пришло время, когда мою роту можно было пересчитать по пальцам.
       3-й батальон держал оборону за деревней Парнево. Мы не могли больше наступать. Несколько дней бойцы стояли в окопах метрах в трехстах друг от друга. И держали оборону, не давая покоя немцам. Фрицы методически разбивали дом за домом, и в конце концов от деревни остался один дом, а все население, с козами, детьми и стариками, забилось в блиндажи, вырытые в холмистой окраине. В логу под горкой стояла банька, где мы организовали медпункт. Раненых хватало.
       Как-то утром вбежал к нам боец, бледный, возбужденный, с лихорадочным блеском в глазах. Бегал вокруг меня, поддерживая живот.
       -- Я ранен, сестра. Помоги!
       Подошла к нему, а он от меня. Не дается.
       -- Ну что ты, как маленький. Садись сейчас же, я посмотрю, куда ты ранен.
       Послушался. Распустила ремень, подняла гимнастерку -- и на колени вывалились кишки. У меня даже в глазах потемнело, но старалась не подать виду, как мне страшно:
       -- Ничего, не волнуйся, осколок только распорол мышцы, а это не очень опасно. Сейчас мы тебя отправим в тыл (а у самой никакой уверенности, что удастся довезти его до операционного стола).
       Стерильным бинтом заправила кишки внутрь, перевязала, уложила. Вскоре подъехали сани и вместе с другими увезли и его.
       Пополнения нам не давали. Кто наши соседи и есть ли они -- мы не знали. Всех охватило такое чувство, будто наш батальон оторвался от своих и всеми забыт. Ночью немцы освещали передовую бесчисленными ракетами (как в песне: "Светилась, падая, ракета, как догоревшая звезда"). Темноту прорезали линии трассирующих пуль. Где-то вдали пела катюша, и огненная стена ее летящих снарядов производила фантастическое впечатление. Красиво! Если забыть, где все это происходит и что ты сам участник этого спектакля.
       Систематически, через определенные промежутки немцы устраивали ночные обстрелы из простых и шестиствольных минометов. Мы боялись и ненавидели эти шестистволки, потому что мины летели с ужасающим воем. Я не знаю, с чем сравнить его. Кто слышал -- никогда не забудет, а кто не слышал -- то пусть скажет: Слава Богу!
      
       Беспечность наших братьев-славян иногда доходила до безрассудства. Полагаясь на русское "авось", чтоб не ночевать на снегу, забрались в тот единственный дом, который оставался от всей деревни Парнево, и заплатили за это дорогой ценой. Днем фрицы его пристреляли, а ночью -- точное попадание и дикий крик. Мы побежали туда, но что в темноте можно разобрать? Копались до утра, и спасти удалось немногих.
      
       Странные были эти дни. Неопределенно на фронте. Иногда тихо, иногда горячо. А в душе мысль: ты никогда не уйдешь с передовой живой и невредимой: или будешь убита, или ранена -- третьего не дано. И это угнетало.
      
       Пришел день, когда мы остались без ротного -- разрывной пулей его ранило в правую кисть. На нем не было лица. Бледный, весь в испарине, стиснуты челюсти, закушена губа. Я находилась не с ним, когда это случилось. Его привела Римма Кузнецова (у нас все роты теперь перемешались, соединились: слишком мало нас осталось). Я стояла возле баньки и вдруг увидела его лицо. Оборвалось сердце...
       Подъехали сани. Последний глубокий и печальный взгляд. Не хватило силы даже обнять и сказать слова утешения. Только смотрела, не отрываясь, чтоб навсегда запомнит его дорогие черты.
       "Живи, милая, родная. Держись! А главное -- живи!" -- сказали мне его глаза.
       "Живи, будь здоров. Не забывай, родной." -- ответили мои.
      
       И все. На всю жизнь...
      
       Он знал, что нам грозит. Знал обстановку, как никто из нас. Знал, что мы почти окружены, что еще немного -- и кольцо сомкнется.
      
       В моей роте оставалось четыре человека. Из командиров -- мой земляк, младший лейтенант Антон Гойко, замечательный парень, смелый, выносливый, спокойный. Ко мне он относился заботливо и нежно, как самый любящий брат. Теперь он командовал ротой.
      
       На рассвете девятого декабря получили приказ идти на соединение с другими подразделениями. В полной тишине бойцы забрали оружие и оставили передовую линию траншей. В логу собрались и цепочкой, быстрым шагом пошли, злые, хмурые, недоумевающие. Никто не стрелял. Может быть, немцы еще не проснулись, не заметили нашего отхода, а может быть, сил у них было не больше нашего, и они решили оставить нас в покое. В полном безмолвии мы шли по совершенно открытому полю, ожидая, что вот-вот налетит шквал огня. И вдруг -- слабый пистолетный выстрел, и впереди меня падает боец. Я бросилась к нему, но Гойко грубо схватил меня за руку:
       -- Не тронь! Это не твое дело!
       И мы прошли мимо. А он лежал на снегу и тихо стонал.
       Что это было? Я тогда и сама не поняла, испугалась. А когда мы его оставили -- как будто ночь надвинулась на сердце. Командир имел право расстрелять любого за невыполнение приказа, за паникерство, за нарушение дисциплины. Я не слышала разговора комбата с этим бойцом, но, конечно, там что-то случилось, он ведь знал, что нам нужен каждый человек. Суровое время -- суровые законы. Без железной дисциплины ни одна армия никогда не побеждала. Все это так, но мне по-женски жалко было каждой человеческой жизни. У меня еще не окаменело сердце, хоть плакать уже разучилась. Еще долго в моих ушах звучал тихий стон этого солдата, и снился он мне один, там, на снегу... А мы поспешно уходим, и я не могу ему помочь. Война, будь она проклята!
      
       ***
       Вошли в лес. И тут со всех сторон к нам начали присоединяться бойцы из других подразделений. Потом выехал длинный обоз с ранеными (наверное, и тот, раненый в живот, был еще тут), и мы стали осторожно двигаться вперед. Уже рассвело, когда добрались до высоких холмов, на которых были немцы. Пулеметчик сидел где-то высоко и простреливал ту площадку, которую нам предстояло переползти. Бойцы его никак не могли снять, и мы решили рискнуть. Залегли и по команде рванулись вперед. Справа от меня ползла санитарка (я не знала, из какой роты), слева -- Антон Гойко. Он мне громко и возбужденно кричал в ухо:
       -- Ну же, быстрей, Марина, быстрей!
       Пулемет не затихал ни на секунду, и я только услыхала, как моя соседка справа охнула -- и замерла.
       Опомнились мы только на другой стороне. Несколько человек остались на поляне. И эта девушка. Потом бойцы вытащили ее, забрали документы и похоронили в снегу.
       Мы сидели в снежном окопе и ждали вечера. Я чувствовала, что еще немного, и я превращусь в ледышку. Двигаться было негде, Антон заставлял прыгать на месте, но не было сил, а потом стало безразлично, что будет. К концу этого пасмурного зимнего дня кто-то из солдат шепнул мне, что тут недалеко есть блиндаж, правда, в нейтральной зоне. Я, не сказав Гойко ни слова, побрела туда одна. В блиндаже оказалось как будто чуть теплее. Один убитый немец лежал на пороге у двери, другой свисал с нар. Чужой запах, чужая обстановка -- но меня охватило безразличие. Мне хотелось одного -- согреться во что бы то ни стало. Понемногу стала чувствовать ноги, руки, и я задремала. Вдруг кто-то затряс меня за плечи. Вскочила -- мой солдат.
      
       -- Сестра! Ты с ума сошла! Наши ведь уже ушли! Хорошо, что я еще раз решил обойти все и зашел сюда. Немцы будут тут с минуты на минуту. Бежим!
      
       И мы побежали. Догнали своих. Они уже перешли ту проклятую площадку, на которой осталось несколько десятков наших жизней (зачем мы ее переползали? -- до сих пор не могу понять), и быстро уходили в лес. Антон не знал, ругать меня или радоваться, только сказал: "Дура! Ненормальная!" -- и крепко сжал руку.
       Всю ночь мы шли, и нас становилось все больше и больше -- длинная колонна измученных, замерзших, утомленных до крайности людей. Мы торопились. Нужно было до рассвета, до начала обстрела, выйти через те "ворота", которые специально держали наши для тех, кто выходил из мешка. Кольцо могло вот-вот сомкнуться, и мы спешили изо всех сил. Дошли до этого места, когда уже начало
       чуть-чуть сереть. Все изрыто снарядами, некуда ногу поставить. Только прошли и вбежали в овраг, как началось! Целый день до темноты над нашими головами пролетали мины, снаряды, но нас не задевали. Мы зарылись в снег. Я устроила раненых тоже в снегу и бегала от одного к другому, боясь, чтоб не замерзли. Есть нечего. Пить тоже. Только снег, снег, снег...
       Молила бога, чтоб скорее пришел вечер. В темноте раздалась команда строиться, и цепью, один за другим мы двинулись вперед. Отупевшим, измученным, нам хотелось только согреться, съесть что-нибудь горячее. И вдруг в темноте наткнулись прямо на полевую кухню. Это было как чудо! У кого не было котелков, снимали каски, в них наливали горячего супа и тут же, на снегу, ели. Значит, нас ждали! Мы не одни! Кто-то о нас беспокоился, думал!
       Кухни стояли под горой. На горе когда-то жила мирной жизнью деревня, а теперь -- ни одного дома, только вырытые в земле блиндажи. И там -- наши! Мы поднялись наверх. Комбат Душкин построил свой 3-й батальон -- 32 человека! -- и сказал, что до утра мы можем располагаться, как хотим, а в шесть утра здесь вот, на этом месте, построение.
       -- Ясно?
       -- Ясно!
       Счастливые, что избежали окружения, что снова со своими, мы пошли искать ночлег. Я по очереди заходила во все блиндажи -- везде битком набито. Хоть снова устраивайся на снегу! Отчаявшись, зашла в последний, решив, что никуда отсюда не уйду.
       Коптилка из гильзы освещала блиндаж. На нарах спали чуть ли не друг на дружке. А посередине бойцы стояли, согнувшись, плотно прижавшись друг к другу и положив головы друг на друга, и спали, крепко, самозабвенно. Все, до последнего сантиметра, занято, до самого входа в землянку. Я не знала, что делать. Но усталость была так велика, что я прижалась к последнему солдату, положила голову ему на спину -- и как провалилась в сон. За спиной ветер поднимал дверь (плащ-палатку) и заметал меня снегом, а от солдат шло тепло, и вскоре по животу и груди потекли струйки -- одежда у нас до тела промерзла и стояла коробом.
       Разбудил меня Гойко. Нужно было строиться и идти вниз, в траншеи, занимать оборону, пока не начался обстрел. Собрались все и тихо переговаривались. Чуть-чуть серело. Я весь прошлый день не могла набраться духу сходить по надобности -- одна мысль о снеге и холодном ветре бросала в дрожь. Теперь нам предстоял день снова в снегу, и я решилась, пока темно, отойти немного в сторону от бойцов. Рядом устроился какой-то солдат, лица не видно в темноте. Он еще сидел на корточках, а я уже стояла и подтягивала штаны, как вдруг огонь -- и резкая обжигающая боль в правой ноге. Разрыва не слыхала, только увидела огонь. Я повернулась к своим, смотрю -- бегут врассыпную с горы. Зажала рану рукой -- и за ними. Увидела Антона и закричала:
       -- Гойко! Гойко, меня ранило!
       А он:
       -- Куда же ты? Беги в блиндаж! В блиндаж, я тебе говорю!
       Но я плохо соображала и бежала за ними, пока перед глазами все не завертелось, и я упала на снег, потеряв сознание.
       Пришла в себя. Обстрел закончился. Меня окружили все мои. Наклонилась Ксана Половникова и стала при всех стаскивать с меня штаны, чтобы перевязать.
       -- Ой, Ксана, не надо. Ради бога, мне ж стыдно и холодно. Ну, что ты делаешь? Пусть все уйдут.
       Все целовали меня, прощались. И ушли от меня навсегда, туда, в траншеи. А я осталась одна, одна...
       Моя родная Ксана хотела мне помочь добраться до блиндажа, но я заявила, что пойду сама. Поднялась -- моментальная темнота в глазах, слабость -- и снова упала.
       -- Я лучше поползу, Ксаночка. Иди, догоняй наших. Спасибо! Будьте все живы и здоровы! Живите!
       Ушла Ксана, а я на четвереньках поползла в блиндаж. Там были артиллеристы 48-го артдивизиона. Они уложили меня на нары, где уже лежал с забинтованной головой тот мой сосед, что сидел еще на корточках, когда разорвалась мина.
       Нестерпимо болела нога. Хотелось пить, но воды не было. Артиллеристы набивали котелок снегом и приносили мне, но снег не утолял жажду. Сержант Игорь Бакуненко утешал:
       -- Подожди, сестричка, до вечера. Мы тогда принесем тебе воды -- она рядом с немцами. Днем туда не добраться.
       Я очень волновалась, что, если придет приказ отходить, они оставят меня одну. Но ребята заботливо и с укором говорили:
       -- Как ты можешь думать о таком, сестричка? Мы тебя на пушке вывезем, на руках вынесем, но никогда не оставим. Лежи, не волнуйся!
      
       Я не находила себе места. Болело сердце не за себя, а за тех, кто, не отдохнув, не согревшись, сидит снова в окопах. Я так их всех любила и жалела, так хотела к ним!
       Нога горела, болела мучительно. Меня лихорадило.
      
       Прошел короткий зимний день, а вечером приехали сани с теплым хлебом. Хлеба могли брать сколько угодно, но некому было весь разобрать. Меня положили рядом с оставшимся хлебом на сани. Артиллеристы ласково и грустно со мной попрощались, и лошади помчались в медсанбат.
      
       Переночевала в просторной землянке медсанбата. Утром машиной отправили дальше. Занесли на носилках в деревенский просторный дом, в большую комнату, где с двух сторон находились нары. Никого не было, и меня устроили в дальнем углу нар. Прошло немного времени, и комната стала наполняться ранеными: сначала на нарах, потом под нарами, потом на полу -- все, до последнего сантиметра, занято. Разговоры, стоны, возбужденные глаза. Из девчонок -- я одна, и это, видно, сдерживало ребят. Старались меньше стонать, материться. Развлекали меня, как могли. Лежала весь день. Мой сосед не выдержал и сказал, чтобы я не стеснялась: все мы люди. Если мне что нужно, они все устроят. Я отказывалась, но потом все-таки пришлось звать санитара. Раненые пояснили ему, что их сестричка (то есть, я) стесняется, и ее нужно как-нибудь вынести или вывести. Санитар, пожилой человек, стоял в дверях, прикидывая, как до меня добраться. Кое-как проложил себе дорогу, взял меня на руки (я ему посочувствовала -- такую тяжесть!) и вынес из комнаты во двор. Поставил к дереву, а сам отвернулся. Как только нога опустилась вниз, сразу же потемнело в глазах, и я куда-то полетела. Санитар, видно, по времени определил, что со мной неладно, повернулся, -- а я уже без сознания. Схватил меня в охапку -- и к врачу. Лежа, я почувствовала себя снова прилично. Врач перевязала рану, предварительно забравшись зондом вглубь и вытащив кусок ватных штанов. Сказала, что рана легкая, в мягкие ткани, через месяц-полтора я вернусь снова в свою часть. Это меня обрадовало, а то, что мне становилось плохо, когда опускала ногу, я приписывала своей девчоночьей слабости и неумению переносить боль.
       Ребята обрадовались, когда санитар устроил меня снова на нары. Сказали, что они волновались, не отправилась ли я туда, откуда не возвращаются.
      
       ***
       Утром нас всех машинами перевезли на какой-то полустанок и погрузили в товарные вагоны (мы их называли телятниками). Там были только нары из досок и больше ничего. Посередине топилась буржуйка, но тепло до нас не доходило -- везде щели. В моем вагоне находились все тяжелые, главным образом, без рук и ног. Ни одной девчонки. Из медицинского персонала к нам приставили санитара, даже сестры не было -- не хватало. Нам выдали сухой паек: сухари, сахар и селедку. И ни капли воды, а для раненых она нужна, как воздух. На всех остановках мы умоляли санитара только об одном: "Воды!". Но у него был понос, и он ждал остановки, чтоб скорее побежать в кусты, а мы так и оставались без воды.
      
       Ехали долго и мучительно. Вечером поезд остановился, и началась разгрузка. Заносили нас в огромный барак, холодный, неуютный. Наш вагон разгружали одним из первых, и меня снова устроили в дальнем углу, прямо на носилках. Потом барак стал заполняться (ко мне не пройти, не проехать) -- тела, тела, тела -- на носилках, прямо на земляном полу -- лежат, сидят, стонут, кричат, матерятся, скрипят зубами -- ад! Никакого медперсонала не могло хватить для такого количества раненых, хотя работали все до полного изнеможения. Но шло наступление -- рук не хватало, просто физически невозможно было быстро и оперативно всех обработать, помыть, заменить белье, перевязать, увезти в дома, чтобы потом -- в санпоезд и в тыл.
      
       Их, работников этого полевого госпиталя, я понимала и не сердилась, что два дня никто ко мне не подходил, -- они просто и добраться в наш угол не смогли бы. Рядом на носилках лежал какой-то офицер, без руки, с тяжелыми ранениями ног. Он был ко мне бесконечно добр, находил силы и улыбаться, и отвлекать от мрачных мыслей, и чем-то покормить -- у меня, видно, была высокая температура, и перед глазами все плыло, как в тумане.
      
       На третий день врачи стали подбираться и к нашему углу. Я разговаривала с соседом, когда они остановились невдалеке. Услышали мой голос.
       -- Как? Тут женщина? И давно ты тут, сестричка? Ну и ну! Сейчас мы заберем тебя в санпропускник. Потерпи еще немножко.
       Через полчаса ко мне добралась сестра. С недоумением спросила:
       -- Да как же я тебя вытащу отсюда? С носилками тут не пройдешь. Придется тебе забраться ко мне на спину.
       Я ужаснулась:
       -- Что ты, сестра! Я же в два раза длиннее тебя (она казалась совсем подростком с виду).
      
       Долго думали-гадали, но выхода не нашли: взвалила она меня на спину и понесла. Ох, что это было за путушествие! Нога вниз -- и моментальная дурнота и темнота в глазах. Я цеплялась ногами за всех раненых. Они гнали меня матом, сестричка шаталась под моей тяжестью. Донесла до двери, и тут я в последний раз зацепилась раненой ногой за порог -- и свалилась. Слезы градом. Всю трясет, зубы стучат -- ну и картинка! Стыд просто, истеричная баба, а не фронтовичка. Кое-как отпоили меня чем-то успокаивающим. Полежала, огляделась. На носилках тяжелораненые: безразличные лица, запекшиеся губы, закрытые глаза. Принесли мне чистое белье -- солдатскую рубашку и застиранные, в бурых пятнах от крови подштанники. Потом пришел пожилой санитар-банщик:
       -- Раздевайся, доченька. Я помою тебя.
       Даже удивиться не хватило силы -- полное безразличие. Разделась. Он положил меня на топчан, одной рукой из ковшика поливал чуть теплой водой, а другой -- мыл какой-то тряпкой. Мне было все равно. Старалась не видеть и не думать. Носилочные раненые безучастно смотрели на всю эту картину. Вдруг дверь отворилась и вошел врач.
       -- Как? Это что еще? Девчонку моет мужчина, и тут на носилках мужчины?!? Сестра! Это что за безобразие? Неужели она, пройдя фронт и бои, не достойна того, чтобы к ней отнеслись по-человечески? Три наряда вне очереди! И сейчас же вынести носилки и позвать женщину, пусть ее домоет!
       Сестра стояла растерянная и убитая, и мне ее стало жаль до слез. Потом извинялась я перед ней, как могла. За то, что не мужчина, что из-за меня ей нагоняй, лишние хлопоты.
       Ну, помыли меня, забрали мое вшивое белье (не убереглась я от них на передовой, негде было посмотреть, переодеться). Одела чистое, хоть и стиранное-перестиранное. Какое блаженство! Непередаваемое наслаждение! На санях повезли искать место, где я могла бы переночевать и дождаться санпоезда. Возил меня возчик от дома к дому -- везде полно, нигде не принимают. Стал ругаться.
       -- Люди вы или не люди? Что ж, я ее так всю ночь и буду возить? Она ж после бани, замерзнет. (А мороз стоял крепкий! Скрипели полозья саней, гулко разносился цокот лошадиных копыт, искрился снег в лунном сиянии -- и не слышно воя мин и свиста пуль -- да правдоподобно ли это?)
       Одна хозяйка, добрая душа, сжалилась надо мной и взяла к себе в дом.
       -- Ну, доченька, устраивайся, как можешь. Полон дом раненых у меня, остался только пол.
       Я успокаивала ее, что пол -- это замечательно, лучше, чем снег, и чтобы она не беспокоилась -- найду себе место. Устроилась я под столом: полшинели под бок, другой половиной сверху, моя похудевшая санинструкторская сумка под голову -- и как все чудесно! И крыша над головой, и тепло в доме, и ты уже знаешь, что тебя ждет.
      
       ***
       Только на третий день пришел санитарный поезд -- настоящий, с матрацами, простынями, водой, сестрами, уборными. Мы все на фронте мечтали о двух вещах:
       о теплом туалете и чистой постели. Казалось, что все это осталось в какой-то другой, нереальной жизни. А теперь наяву увидела простыни -- чудо!
       Привезли нас в Калинин, перенесли в огромное, высокое помещение на вокзале, где носилки подвешивались в три яруса, -- сортировочный пункт. Я лежала под самой лампой, под потолком. В горизонтальном положении моя нога вела себя вполне прилично. Лежала и пела свои любимые песни, а бойцы слушали. Долго нас никуда не забирали. Началась бомбежка, погас свет -- очень неприятно лежать беспомощной в темноте и ждать, что же будет. Наконец -- отбой. На этот раз пронесло.
       И снова повторилась история с моим походом в туалет. Меня оттуда вытащил санитар полуживую, поставил к колонне и побежал за носилками. Я обняла колонну и медленно сползала вниз, а надо мной стояла какая-то женщина (из тех, кто помогал после работы раненым), обнимала меня и громко причитала, обливаясь слезами:
       -- Деточка моя милая, да что ж с тобой? Совсем ребенок, а уже такие муки. Родная моя, хорошая, гос-по-ди!
      
       Всю материнскую нежность вкладывала она в эти причитания и слезы. Принесли носилки, уложили -- и снова жив курилка! Ничего не понимала я в себе. Чувствовала, что что-то не то со мной, но что -- не знала. А пока только мучил стыд за свою слабость.
       Утром, на девятый день после ранения, попала, наконец, в госпиталь. Настоящий госпиталь, с палатами, где были кровати, тумбочки, салфетки и другие удивительные вещи. Тепло, светло. Врачи, сестры, санитарки -- все, что нужно, чтобы чувствовать себя в безопасности.
      
       ***
       Меня осмотрели и подтвердили то, что я уже знала: ранение пустячное, месяц лечения -- и стану в строй. Через несколько дней понесли на рентген посмотреть, где лежит осколок. Несли на носилках через большой двор, заснеженный, холодный. Я температурила, и под одеялом зуб на зуб не попадал. Сестры были молодые и говорливые, как все украинки (весь персонал госпиталя был украинский). Несли, переговаривались, а потом я им показалась слишком тяжелой, и они решили отдохнуть. Поставили носилки на снег, а сами тра-та-та-та, как сороки. Наговорились и пошли дальше. А мне каково было?
      
       На рентгене опять повторилось старое: выключили свет и врач начал рассматривать ногу, как вдруг я почувствовала, что вот-вот сознание оставит меня. Какая-то женщина держала мою руку и по дрожи поняла, что со мной что-то неладное. Сказала врачу. А он:
       -- Ох, уж эти мне бабы. Лезут куда не надо, а терпеть не умеют. У мужчин поломаны кости, скрипят зубами -- но ни звука. А тут мягкие ткани -- и распустила нюни. Терпи, пока не кончу!
       Но конца его речи я так и не услышала -- потеряла сознание. Включили свет, и упреки замерли на устах врача, -- была как смерть. Быстро уложили на носилки, напоили чем-то -- и снова я молодец.
       Странные вещи происходили со мной.
      
       Прошло три недели. Рана почти зажила, уже поговаривали о выписке, а я все не могла понять, откуда эта дурнота. И стыдилась рассказывать кому-либо о моем самочувствии.
      
       Как-то вечером, после ужина, мы все лежали тихо и думали нелегкую думу: как жить, что нас ждет дальше. В палате нашей находилось несколько тяжелых. Одна была ранена в живот. Она ждала ребенка, плод рос, и рана не заживала. Другая была забинтована с ног до головы, и на белых бинтах виден был только запекшийся кричащий рот -- мучилась она дни и ночи сама, и вся палата вместе с ней. Мина разорвалась почти на ней, и ран было не счесть.
      
       Рядом со мной лежала Катя, раненная трассирующей пулей в легкое, в такое место, что оперировать никто не брался. Она пылала от высокой температуры и медленно угасала.
      
       Я закрылась с головой простыней и вдруг услышала шум: как будто где-то далеко шел поезд. Откинула простыню -- поезд исчез. Закрылась -- снова тот же шум. Как странно... Что же это может быть? Стала себя ощупывать, дошла до раны, а там -- как второе сердце бьется, ритмично, с шумом. Стало страшно. Вскочила.
       -- Девчонки, у вас тоже раны шумят?
       -- Шумят? Как так шумят?
       -- А у меня рана шумит и пульсирует. Попробуйте!
       Я запрыгала на одной ноге. Все потрогали мою рану -- шумит! -- потом свои -- ни у кого не шумела и не билась, только у меня.
       -- Ты завтра скажи врачу на обходе. Обязательно!
      
       Утром пришла наша лечащая врач Турецкая. Посмотрела всех, а ко мне даже не подошла, сказала только, что знает, в каком состоянии моя рана. Направилась к двери, а девчонки мои, как гуси, шипят: "Скажи! Скажи, балда, а то мы скажем!". А мне совестно. Я никогда не слыхала, чтоб раны шумели. Когда доктор взялась за дверную ручку, я набралась духу и робко сказала:
       -- Доктор, вы знаете, у меня как-то странно рана шумит и бьется, как будто там второе сердце.
       -- Шумит? Глупости! Не может этого быть! Ну, покажи!
       Положила руку на рану -- и стала бледная, как полотно.
       -- Подожди, я сейчас приду.
      
       Через пять минут наша палата наполнилась врачами. Меня окружили, каждый выслушивал стетоскопом рану, все встревоженно переговаривались, старались не смотреть мне в глаза. Что-то происходило со мной, тяжелое и опасное.
      
       С этих пор все переменилось. Ногу загипсовали, велели лежать только на спине без движения, даже не переворачиваясь на бок. Перевязывала меня сама доктор Турецкая, прикасаясь к ране легко, как дуновение ветерка. Меня готовы были кормить всем, что я захочу, участливо, по многу раз на день спрашивали о самочувствии. Все это пугало, я чувствовала себя обреченной, приговоренной к смерти. Все время лежать на спине не хватало сил. Когда сестер и врачей не было в палате, я вставала и на одной ноге прыгала по палате, в туалет, пока меня не поймали и не наказали. Мои подружки смотрели на меня такими же странными глазами, как и медперсонал: когда я спала, им рассказали, что со мной. Но мне они не говорили. Так тревожно шло время, пока не закрылась рана. Повязка больше не нужна была. На другой день пришел главный хирург госпиталя Гендельман, сел ко мне на кровать и сказал:
       -- Я пришел к тебе, чтобы сказать, что тебя ожидает. У тебя такое ранение, что или ты будешь вот так всю жизнь лежать на спине и неизвестно, чем это кончится, или ты дашь согласие оперироваться. Но я тебе должен сказать, что такие операции почти всегда кончаются ампутацией. Если ты согласна -- я буду тебя оперировать и постараюсь сделать все, что от меня зависит, чтоб ты танцевала на двух ногах, но гарантии дать не могу. Подумай и скажи, что ты решила.
       -- Нет, нет! Я и думать не хочу. Не могу я так лежать всю жизнь. Будь что будет, я согласна на операцию.
      
       Он посмотрел на меня с грустью и ушел.
      
       Меня стали готовить к операции. Что у меня было? -- Очень редкое и опасное ранение. Осколок срезал стенку бедренной артерии, не перебил (если бы это случилось, я бы в тех условиях истекла кровью моментально), а только задел. И на том месте, когда я опускала ногу вниз, под напором крови артерия растянулась и образовался аневризм. Ну, как это объяснить? Все видели, как надувают камеру от мяча. Бывает, что в каком-то месте резина слабее, и вдруг на твоих глазах начинает расти шишка, резина там так тонка, что вот-вот лопнет. Так и у меня случилось. Если бы я вовремя не услышала шум, то меня бы выписали. Может быть, я умерла б на пороге, может быть, немного раньше или позже -- но обязательно эта растянувшаяся стенка артерии прорвалась бы. Поэтому так всполошились врачи, поэтому все смотрели на меня, как на обреченную.
      
       И вот день операции. Меня положили на носилки. Я пела, а вся моя палата плакала. Я легко согласилась оперироваться, понятия не имея, что это такое. В операционной возле окна стоял высокий стол. Стерильная чистота. Хирург в маске, с поднятыми руками. Сверкающий халат. Меня положили на стол, привязали левую ногу, руки. Сестра, милая черноглазая Таня, стала в головах и по сигналу хирурга быстро наложила маску на лицо и скомандовала:
       -- Дыши!
       Я хватила полную грудь ужасного, отвратительного эфира и как взбесилась: поднялась на привязанных руках, сбросила маску и закричала:
       -- Нет, нет! Не надо! Я буду терпеть! Не надо наркоза!
       Но сестра спокойно и ласково уложила меня, погладила, как маленькую, по голове:
       -- Успокойся, успокойся, это не так страшно. Это только первый вдох. Ну, попробуем еще раз, только веди себя спокойно.
      
       И она снова наложила маску, а я вся сжалась, решив, что умру, но не стану дышать этим ужасным эфиром. Но сколько можно было выдержать? Осторожно стала вдыхать. А в ушах звучал голос сестры:
       -- Считай, считай за мной. Ну же: раз, два, три...
       И я вдруг стала тихой, покорной:
       -- Раз, два, три...
       Дошла до одиннадцати и запнулась:
       -- Можно, я начну сначала?
       -- Можно, давай сначала.
       Быстро досчитала до девяти, а потом все закружилось, замелькало перед глазами, и я замолчала. В последний момент как бы увидела операционную и себя на столе. Над ногой склонился хирург.
       Рванулась к нему:
       -- Не режьте меня! Я все еще слышу!
       И провал.
       Проснулась на столе, где-то посередине операции, но боли не успела почувствовать, только услышала чей-то голос:
       -- Проснулась. Наркоз!
       И снова провал.
      
       С одиннадцати утра до семи вечера я была под наркозом. Меня никак не могли разбудить. Тормошили, били по щекам -- я слышала это, но не могла понять, почему меня мучают, почему не оставят в покое, если так хочется спать... Но они были настойчивы, снова и снова звали меня, что-то спрашивали.
      
       И вдруг страшная боль в руке. Застонала. Врачи ушам не поверили, услышав, что болит левая рука, а не нога. Посмотрели, а там все опухло, посинело: во время операции, вероятно, я потеряла много крови, вены спались, и когда мне делали переливание, не могли сразу отыскать вену, и часть крови попала в мышцы. Полтора месяца у меня не разгибалась в локте рука, мучилась с ней ужасно.
      
       А потом заболела нога. Я уже не могла спать, но слабость была так велика, что не хватало силы стонать, шевельнуть пальцем, открыть рот, глаза -- лежала пластом, трупом. Три дня находилась между жизнью и смертью. Нога холодная, пульс в ноге не прощупывается -- заговорили об ампутации. Мой хирург (нет у меня тех слов, чтоб выразить восторг и горячую благодарность ему) пять ночей не уходил домой, устроился в соседней комнатке и по несколько раз за ночь прибегал ко мне, лихорадочно ощупывал ногу, искал пульс, заглядывал в глаза. Я хотела ему улыбнуться, но для этого нужно какое-то усилие, и улыбка не получалась. Никого он ко мне не подпускал, даже доктор Турецкая не имела права прикасаться ко мне. Бесконечные антисептические и сосудорасширяющие лекарства, электрическая дуга круглосуточно над ногой -- и в конце третьего дня появился нитевидный пульс. Угроза ампутации отодвигалась. Я ничего не ела. Запах эфира вызывал отвращение ко всему и тошноту. Пить тоже не могла. Подумать только, что за несколько часов из веселой жизнерадостной девчонки, какой я была до операции, превратиться в полутруп!
       В палате стояла тишина (кричащую раненую перевели в другую палату). Мои подружки по несчастью старались даже не стонать, ждали, когда я выкарабкаюсь.
      
       Сестра-хозяйка часто прибегала ко мне, ласково уговаривала съесть что-нибудь; все, что я пожелаю, обещала достать. Я не желала ничего. Вечером третьего дня она снова пришла и сказала:
       -- Ну хочешь, я приготовлю селедочку? С луком, с подсолнечным маслом, как готовят у нас на Украине? Хочешь?
       И она так расписала эту селедку, что у меня потекли слюнки и заболело в животе, и я прошептала: "Хочу!"
       Так я начала есть. А это значит, что стали прибавляться силы. Нога все время кровоточила, хирург подбинтовывал, все это слиплось, засохло. А на четвертый день сделали мне перевязку. За всю жизнь я не испытывала такой боли, как тогда, когда хирург выдергивал тампоны из моей 20-сантиметровой раны. Я чуть не задушила сестру, которая держала меня за плечи (и откуда только взялись силы?), и кричала совершенно по-звериному: было такое чувство, будто мне разрезали грудь и живьем вырывали сердце. Хирург не сердился, быстро сделал свое дело, забинтовал. А у меня подскочила температура до сорока градусов, красные пятна по всему телу, било меня, как в лихорадке.
       Эти дни оказались самыми тяжелыми. Потом быстро я пошла на поправку -- молодость брала свое. Я молилась на моего хирурга, просто боготворила его. Никогда не забуду, как в нашу палату зашла комиссия из высоких медицинских чинов. Мой хирург водил их от кровати к кровати, а напоследок подвел ко мне. Сбросил одеяло с ноги и сказал с непередаваемой интонацией в голосе:
       -- А у этой девушки аневризм бедренной артерии. Я ее оперировал. И вот пожалуйста -- нога!
       Генерал от медицины смотрел на меня с уважением и удивлением:
       -- Вы просто, девушка, родились под счастливой звездой!
      
       И какой взгляд на моего хирурга! Ох, как я тогда была горда и счастлива за него! Уже тогда я поняла, что значит любить свою профессию, отдаваться ей полностью, и какая радость видеть плоды своих рук. Мой хирург выходил меня. Это в то время, когда госпиталь был переполнен тяжелыми ранеными, когда приходилось оперировать каждый день и, бывало, по нескольку раз. И он находил время и силы приходить ко мне и ночью, и днем, знать буквально все о моем самочувствии, вырвать меня у смерти. Я такого чувства преклонения еще не испытывала ни к кому в жизни.
       Но вот сняли швы, и хирург сказал мне:
       -- Можешь вставать и учиться ходить. И не жди, что я тебе дам костыли или палку. Ходи как хочешь.
       И я пошла. Сначала по палате, цепляясь за все. А после обеда вышла за дверь. Так интересно все. Лестница вела куда-то вниз, тянула меня, как магнит. Не удержалась, стала спускаться, еле подтаскивая ногу. Первый этаж, палаты. Силы иссякли, и я забрела в какую-то палату. Ребята обрадовались -- все-таки веселее, новый человек. Сидела, болтала, а сил подняться нет. Тут меня и нашла сестра, сердитая, раздраженная.
       -- Ах, вот ты где! Ты знаешь, что ты натворила? Хирург нам всем дал наряды вне очереди, все сбились с ног, тебя отыскивая. Идем! И не думай, что я тебе помогу! Спустилась -- теперь сама и поднимайся!
       Я чувствовала себя виноватой и ни в чем не прекословила. Стала на четвереньки и поползла вверх по лестнице, а она шла за мной. Поднялась, смотрю -- в конце коридора стоит мой хирург. Мне так хотелось обрадовать его, что я скрестила руки на груди, оторвалась от стенки -- и пошла, сама, без чьей-либо помощи. Это произошло так неожиданно, что хирург весь засиял, не сказав ни слова упрека, и с сестрой стал мягок, отменил наряды. Создание его рук выжило! -- и гордость светилась в его глазах, а я была рада не так за себя, как за него.
       Пришло время расставания: меня направляли в тыл на длительное лечение. Хирург пришел проститься. Его усталое, далеко не молодое лицо было грустным, поникшим. А у меня впервые за последние месяцы что-то оттаяло в душе, и я уткнулась ему в плечо и горько разрыдалась.
      
       ***
       Так вместо месяца я провалялась в госпиталях полгода, и выписали меня негодной к строевой службе. Меня требовалось списать совсем из армии, но город мой пока не освободили -- некуда податься. Но даже не это остановило комиссию. Дело в том, что я, лежа в палате, в большом госпитале, где лечились одни эстонцы и несколько палат латышей (это было в городе Иваново), целыми днями читала и пела. Чем мне становилось грустнее, тем больше я пела. Голос разносился по коридорам и палатам и многих радовал и утешал. В госпитале работал начальником клуба Гриша Дубинкин, молодой, энергичный, веселый парень, а библиотекарем -- Наташа Ончукова. Я ее полюбила потом, как родную сестру.
       Так вот, Гриша и Наташа стали приставать ко мне, чтобы я выступила на сцене. Я и слышать не хотела об этом. Чтоб я вышла на сцену? Одна? Никогда! Но целую неделю только и слышалось: "Ты должна, должна, должна выступать". И я стала сдавать свои позиции.
       Ко мне сердечно относились эстонцы. Среди них -- один, которого мы звали Штраус, за его музыкальность и за прекрасную игру на скрипке. Он ни слова не умел говорить по-русски, и всю свою любовь выливал в звуках. Придет к нам в палату, станет возле моей кровати, смотрит на меня грустными-грустными глазами из-под длинных мохнатых ресниц и играет так, что за душу берет. Никто над ним не подшучивал, как-то невозможно было. Я его научила одной украинской народной песне "Повiй, вiтре, на Вкраiну", и с каким чувством он ее играл! Уверена, что если он жив, то не забыл эту песню и все, что с ней связано.
       Нашелся среди эстонцев и гитарист. Вот под аккомпанемент скрипки и гитары я впервые в жизни пела одна на сцене. Наташа принесла мне свое самое лучшее платье, причесала (у меня была короткая мальчишеская стрижка -- очень мне шла), благословила и вытолкнула на сцену. Как я волновалась! Пела я вальс Штрауса "Юность, ликуя, стремилась навстречу весне" (в детстве я, как все мое поколение, находилась под сильнейшим впечатлением от фильма "Большой вальс", и все мелодии знала наизусть). Больше мы не успели ничего приготовить. Меня не отпускали, требовали еще и еще. Я вышла поклониться раз, другой, третий и вдруг зацепилась за что-то раненой ногой, махнула рукой и убежала.
      
       Это был мой дебют. Потом я пела столько, что сейчас даже удивляюсь, откуда брались силы, как выдерживали голосовые связки.
      
       Но это уже другая страница моей жизни.
      
      
       АХ, ВОЙНА, ЧТО ТЫ, ПОДЛАЯ, СДЕЛАЛА!
      
       Женщина на войне -- это не её предназначение. Но в 1941 году пришла беда, и была она так огромна, что стоять в стороне женщина не смогла, ей было совестно оставаться в роли наблюдателя. Отсюда такое огромное количество участниц Великой Отечественной войны. Кем только они не были! Я вспоминаю моих фронтовых подруг с нежностью, любовью и удивлением. Как достойно они держались, с каким мужеством и бесстрашием делили с воинами все трудности и невзгоды, как были прекрасны в своих облепленных непролазной грязью фронтовых дорог кирзачах, ботинках с обмотками, в старых, побитых осколками шинелях и ушанках. Их молодость и красоту ничто не могло скрыть, затмить, умалить.
      
       Моя первая книга "О невозвратных и далеких" навеяна памятью о войне. Хотя я писала её от первого лица, но это книга не обо мне, а о нас, девчонках-медичках, которые оказывали первую помощь раненым прямо на поле боя. Мне хочется ещё раз отдать дань удивления и любви моим фронтовым подругам: санитаркам моей 7-ой роты -- Анке Чумаковой, Шуре Козленко, Нине Черкуновой, Наде Мирошниченко, санинструктору 8-ой роты, надёжной, верной в дружбе, любимой мною Ксане Половниковой и её бесстрашным Римме Кузнецовой, Тоне Богдановой, Ане Митрякиной, Наташе Чепкасовой (Чижику), санинструктору 9-ой роты Марии-Нине Шкробовой, такой родной и близкой моему сердцу, Тамаре Кривенко, Гале Гололобовой, Лиде Семёновой и многим, многим другим. Они все прошли через свой первый бой, подобный тому, о котором пишу я.
      
       Мои чудо-девчонки тех незабвенных лет, поклон вам, живым и мёртвым, и моя любовь!
      
      
      
       ПЕРВЫЙ БОЙ
      
       24 ноября 1942 года с наступлением темноты мы снялись с места и направились в сторону передовой. Шли, вытянувшись длинной цепочкой, по узкой, проторенной до нас лесной дорожке. Накануне выпал снег, а в ночь с 24 на 25 ноября разыгралась метель, и вокруг ничего не было видно. Шумели, раскачиваясь, сосны, тревога слышалась в завываниях ветра, и тревожно было в наших душах: мы шли занимать исходные позиции для наступления. Вышли на опушку леса, и ротный скомандовал:
       -- Окапываться!
      
       Мы со снайпером Мишей Баллоном оказались рядом и решили рыть окоп один на двоих. Сняли вещмешки, я свою битком набитую перевязочным материалом санинструкторскую сумку, карабин и приступила к делу. Земля уже промёрзла, а снега за два дня навалило столько, что мы рискнули окопаться прямо в снегу. Утрамбовали края, подложили вещмешки и уселись. Тишина. Метель почти утихла. От снега вокруг казалось не так темно, как в лесу. Который был час, мы не знали, но по всему чувствовалось, что приближается рассвет.
      
       В роте каждый занимался своим делом, сосредоточенно, без шума. Старшина раздал хлеб, и так как к хлебу ничего не нашлось, то мы с Мишей макали его в снег и жевали. Беспокойство и сознание того, что теперь остался один путь -- бой, вызывали внутреннюю дрожь и напряжение. Мне не сиделось на месте, тянуло к людям, и я оставила Мишу и пошла к солдатам -- от окопа к окопу. Ребята были так сердечны, смотрели на меня с такой надеждой, что меня, 18-летнюю девчонку, захлестнула волна чисто материнской жалости, тревоги за их судьбу. Мне, как курице-наседке, хотелось спрятать их, прикрыть крыльями от беды, от того, что вот-вот должно произойти. Они же, глядя на меня со скрытой тревогой, говорили:
       -- Сестричка, ты смотри ж, держись, ты нам нужна.
       -- Не оставишь нас, сестра?
       -- Сестричка, ты не забывай, что индивидуальный пакет у меня вот где.
       -- Сестрёнка, тебе страшно? Не бойся, мы с тобой. Выручим, если понадобится. Держись! Не дрефь!
       -- Сестрица, возьми адрес матери. Если убьют, напиши ей.
      
       Для всех старалась найти доброе слово, а то и шутку. Я их всех в эти минуты перед боем так любила, жалела, так тревожилась за них, что забывала о себе. Мы все были необстреляны, без фронтового опыта, и что нас ждало в первом бою, представляли с трудом.
      
       Меня терзало ещё одно -- мои санитарки. В полной, не потрёпанной в боях стрелковой роте санитарное отделение -- это четыре санитарки и один санинструктор. Но у нас случилась беда: две недели назад во время бомбёжки убило Шуру Козленко, а Анку Чумакову, самую крепкую, самую надёжную санитарку, тяжело ранило. И нас, медичек, осталось в роте трое. Я волновалась, справимся ли, если будет много раненых. Хотелось повидать моих санитарок, почувствовать их настрой. Ребята подсказали, где их найти. Оказалось, Нина и Надя забрались в пустой блиндаж, чтобы не рыть окоп, и грелись. Всегда ершистые и трудные в общении, сейчас они показались мне мягче и покладистей.
      
       -- Ну, как вы, девчата? Страшно?
       -- А тебе разве не страшно? -- хмуро вопросом на вопрос Надя. -- Если и скажешь, что нет, всё равно не поверим.
       -- Пусть так. Но выбора уже нет. Значит, надо собрать всю волю и держаться, верно? -- И другим тоном закончила. -- Красавицы мои, вы тут забрались так далеко и глубоко, что можно и не услышать сигнал атаки. Смотрите, не прозевайте.
       -- Не беспокойся. Услышим.
      
       По пути к взводу Антона Гойко встретила ротного. Он был озабочен, но казался теплее, мягче, чем обычно:
       -- Не боишься? Ну, смотри, держись! Не прощаюсь -- встретимся после боя!
      
       Пошла во взвод Антона Гойко, младшего лейтенанта, моего земляка. Это его взвод остался без санитарки Шуры Козленко. Ребята обрадовались моему приходу и в один голос просили не оставлять их, помнить, что они без медика.
      
       Наконец вернулась в свой окоп. Чтобы прогнать тревогу, мы с Мишей, сидя рядком, тихонько запели. Перепели все любимые песни, даже вспомнили "Осень" Вадима Козина, очень популярный в то время романс, и только спели два куплета песни, что звучала в каждом вагоне эшелона, когда мы ехали из Сибири на фронт:
       Скоро вдаль умчится поезд стрелой/ и развеет ветер дым./ Буду писать тебе, родной,/ с тревогой думать о тебе./ Ты к глазам подносишь платок,/ прощальный гудок, /твоих не слышно слов./ И в ясном окне улыбаешься мне./ Прощай, моя любовь...
       -- как раздался ужасающий грохот. Мы, не поняв, в чём дело, бросились на дно окопчика, вжались в снег и замерли. Нет, разрывов не слышно. Поднялись и рассмеялись -- это ведь началась наша артподготовка! Артиллеристы стояли недалеко за пехотой, и снаряды, шурша и шипя, шли стеной над нашими головами. Гул, а там, впереди, разрывы сливались в одно целое без малейшего интервала. Волнение всё нарастало. Артподготовка казалась нескончаемой. И вдруг внезапная, до звона в ушах тишина, и на высокой ноте, совсем чужой голос ротного:
       -- Рота! В атаку! За Родину! За Сталина! У-р-а-а!
      
       Рота рывком поднялась из окопов и цепью побежала вперёд. Свежий снег был глубокий, рыхлый, бежать по нему -- мука смертная. Я старалась попасть точно в следы ротного, чтобы хоть немного было легче. Он бежал впереди с пистолетом в высоко поднятой руке и что-то изо всех сил кричал. В какой-то момент оглянулся, увидел меня рядом и заорал:
       -- Отстань, я тебе говорю! Отстань...
      
       И послал таким замысловатым матом, что я чуть не присела от неожиданности. Даже смешно стало. Я думала, что он не знает таких слов, а оказалось, просто не разрешал себе распускаться, хотя мат на фронте звучал абсолютно естественно, выражал все оттенки человеческих чувств. Я крикнула в ответ, чтобы он командовал ротой, а не мной, но вряд ли он слышал.
      
       Мы выскочили на пригорок. Я ещё бежала, не понимая, почему мои бойцы бросились на снег и поползли. По пригорку пулемётные очереди с характерным посвистыванием веером поднимали снег, но встревожиться я не успела, потому что всё моё внимание приковал лежащий на снегу солдат, у которого из-под каски за воротник, на шинель, на снег текла кровь. Сверкающий белизной снег -- и ярко-красная кровь поразили и врезались в память навеки. Увидел меня:
       -- Ох, сестра, сестрица, скорей перевяжи! Ради Бога, скорее, и я побегу, а то наши уйдут, не смогу их догнать. Ну же, ну же, что ты медлишь? Быстрей, не копайся!
      
       Он ещё не осознал, что с ним, не почувствовал боли, и ему сгоряча казалось, что он сможет догнать своих, что рана лёгкая.
      
       Я достала бинты, сняла каску, шапку: за ухом обширная рваная рана! Руки у меня дрожали, во рту пересохло. Никогда не видела столько крови. Но мешкать было нельзя, и я стала накладывать повязку. А он возбуждённо и быстро говорил, мой первый раненый:
       -- Ух, сейчас поползу к нашим. Узнают гады-фашисты, кто такие сибиряки. Скорей, сестра!
      
       Перевязала, надрезала по бокам шапку, осторожно натянула, поцеловала в губы -- беги!
      
       Поползла дальше. Рядом, справа, за проволочными заграждениями -- минное поле. Мы, то перебежками, то по-пластунски, продвигались вперёд. Огонь был такой, что, казалось, простреливается каждый сантиметр: из пулемётов, миномётов, артиллерии -- представить невозможно, как можно уцелеть в таком аду. Мне было некогда думать ни о чём, кроме моих раненых, а их становилось всё больше. Я переползала от одного к другому, чувствуя, что изнемогаю, что бинтов становится всё меньше, а раненых -- всё больше. Как я мучилась с ранеными в грудь, спину, живот! Бойцы одеты по-зимнему, в телогрейки и шинели, всё затянуто ремнями. Их ведь нельзя было раздеть на снегу, а нужно было разрезать одежду, добраться до раны, сообразить, как перевязать так, чтобы раненый после перевязки не замёрз на снегу. Когду ещё кончится бой и его подберут! Мы были так неопытны, что даже ножниц не имели. Нам сказали, что они, мол, в бою не понадобятся. Хорошо хоть у меня оказалась финка, подаренная какой-то женщиной на Новосибирском вокзале во время проводов эшелона на на фронт.
      
       Живые продвинулись вперёд на метров сто, а я оставалась одна с ранеными и убитыми. Плакала от жалости и перевязывала, переползая от одного к другому. Стоял гул, от разрывов тряслась земля, все вжались в снег. Оглянулась назад -- и глазам не поверила: идёт солдат в полный рост!
      
       -- Ты что, с ума сошёл? Ложись! Убьют!
      
       А он спокойно подошёл ко мне и говорит:
       -- Мне всё равно, сестра. Если не тут убьют, то после боя командир роты расстреляет.
      
       Наклонился и рассказал, что с ним случилось. Когда артподготовка подходила к концу, у него вдруг резко заболел живот. Может быть, от страха -- так бывает. Он побежал в кусты, а тут артподготовка закончилась, и все рванулись из окопов. Он выскочил из кустов, на ходу подтягивая штаны, но роту уже было не догнать. С ним остался ручной пулемёт, а диски -- у другого солдата. Конечно, за такие дела на фронте не милуют, он это знал и был обречённо спокоен и безразличен к огню, смерти. Рота его находилась далеко от нас, на левом фланге, туда под огнём не добраться. У меня от жалости дрогнуло сердце.
      
       -- Зовут-то тебя как, парень?
       -- Сашка.
       -- Ну что ж, Сашка, никто из нас не знает, что будет через секунду. Не думай о плохом, и раз ты тут, то давай воевать вместе. Одной мне перевязывать трудно, будешь помогать.
      
       Он поставил пулемёт, и мы поползли от одного раненого к другому. Его безразличие к смерти, отрешённое спокойствие передалось и мне. Я была рада, что живая душа рядом, что хоть словом перекинуться есть с кем. Впереди, метрах в десяти от нас, группа бойцов вела огонь. Мина разорвалась прямо посредине, и почти все остались недвижимы, а одного волной бросило на проволочные заграждения. На него страшно было смотреть. Мы думали, что он убит, но когда ползли мимо него, висящего на проволоке, я взглянула в чёрное от копоти и крови лицо и увидела, что губы шевелятся, силясь что-то сказать. Жив! Мы с Сашей сняли его с проволоки, положили на снег. Саша стал позади меня, спиной к деревне, и через плечо поддерживал то руки, то ноги, а я перевязывала. И вдруг -- мина, и мгновенное, как провал, беспамятство. Сколько оно длилось -- не знаю, но когда я пришла в себя, то увидела, что лежу в метре от того места, где остался чёрный след от взорвавшейся мины. Сашу и солдата, что мы перевязывали, убило, а меня только контузило, изрешетило осколками левый рукав и полу шинели, перебило ремень карабина, сорвало плащ-палатку, и ни одной глубокой раны на теле, только царапины! Саша спас меня ценой своей жизни.
       Никогда, никогда не забываю об этом.
      
       Гудела голова, путались мысли, руки плохо слушались. Вокруг одни убитые и раненые. А рота продвинулась вперёд. Деревню Большое Клемятино мы ещё не взяли. Немцы вели огонь и из других деревень. Они сидели в этих, близких от Москвы краях, под городом Белый, больше года, укрепились, в полной уверенности, что никакая сила их не одолеет. Густые проволочные заграждения, минные пола, доты, дзоты, танки, вкопанные в землю и ведущие огонь прямой наводкой, т. е. огневые точки -- на каждом метре обороны. И под этим многослойным огнём со всех сторон мы всё-таки продвигались! А тут запели катюши. Эту песню мы слышали впервые и она вселяла надежду на скорое завершение боя, на победу. Я подняла голову и увидела, как к земле несутся огромные сигары-снаряды. Но, Господи, что же это? Первый залп пришёлся не по противнику, а по нашим рядам... И сразу всё смолкло: ни немцы, ни наши не стреляли. Потом оставшиеся в живых поднялись в полный рост и с криком "ура!" бросились вперёд, а катюши тоже перенесли огонь на несколько метров вперёд -- и снова по своим! Ох, как это тяжело было видеть и осознавать! Как страшно рвутся осколочные снаряды катюш! Как высоко подбрасывает человека взрывная волна! Какие огромные глыбы мёрзлой земли откалывает, как глубоки воронки от снарядов! В одну из этих воронок я скатилась. Она была полна ранеными. Кровь, кровь, кровь... Я сама была вся в крови, в копоти, и ребята закричали:
       -- Сестричка! Наша! Ты ранена? Куда? Давай мы тебя перевяжем!
       -- Нет, нет, я не ранена. Меня оглушило, подождите, я скоро приду в себя и всех вас перевяжу.
      
      
       Зубы у меня стучали, руки -- как чужие. Я говорила без умолку: того ранило, того убило, а тот умер у меня на руках. Но как здорово, что мы всё-таки прорвали оборону. Большое Клемятино уже горит -- подожгли катюши. Наши уже в деревне. Подождите, сейчас я вас перевяжу, и за вами приедут.
      
       Так трещала я, не останавливаясь ни на миг и не умея справиться с дрожью, что сотрясала всё моё тело.
      
       Бой затихал. Изредка рвались снаряды, посылаемые немцами из других деревень. Но потом и это прекратилось. Поле стало оживать. Провели пленных с ошалелыми глазами. Раненые провожали их горящими взорами. Появились сани -- подбирали раненых. К нам в воронку ввалился посыльный командира роты. Увидел меня и глазам не поверил:
       -- Как, ты жива? А ротному доложили, что тебя убило. Пойдём со мной, быстро.
      
       Но я ушла только тогда, когда на смену пришла санинструктор соседней роты. Моя подруга Ксана Половникова, смелая, сильная и надёжная женщина. Мои санитарки Нина и Надя не были видны, наверно, перевязывали в другой части поля боя: раненых везде хватало.
      
       В деревне горели дома, и бегала ошалевшая от ужаса корова. Ротный вспыхнул радостью. И тут же:
       -- Посмотри раненых здесь в домах и блиндажах. Их перевязать надо.
      
       И снова кровь, растерзанные молодые тела, скрип зубов, прощания.
      
       Стемнело. Мы разместились в каком-то уцелевшем доме, хотя и понимали, чем это может обернуться: тут всё было пристреляно. Варили трофейные спагетти, которыми поделились с нами соседи. Они захватили продовольственный склад, и чего только там не было!
      
       Тяжёлая усталость гнала сон. Хотелось всё осмыслить, но не хватало сил. Всё-таки война -- не женское дело. После первого боя осталось в моей роте 51 человек из двухсот, остальные убиты и ранены. Я долго не могла говорить об этом дне -- всю трясло. И мужчинам трудно, а девчонкам, да ещё таким зелёным, как мы тогда, и подавно. Как случилось с катюшами? Трудно понять. Мы, наверное, в порыве энтузиазма быстрее подползли к деревне, чем рассчитывали артиллеристы. Тут, может быть, никто и не виноват. Такое бывает на войне. Но ребят жаль, ах, как жаль! Какие парни были! Сильные, крепкие, бесстрашные, весёлые, добрые! Как рвались в бой! И мечтали о победе, о доме, о маме, о любви...
      
      
      
       АНТОН ГОЙКО
      
       Мы с Антоном Гойко однополчане, даже еще ближе -- из одной роты.
       Был он высокий, худой, как все мы в ту пору, но крепкий, подтянутый, выносливый, с легкой стремительной походкой, всегда в хлопотах и заботах. Лицо совсем некрасиво. Глаза глубоко запали, из-за худобы под чистой смуглой кожей выделялась каждая косточка -- хоть анатомию изучай! И ко всему -- торчащие уши. Некрасив, но удивительно обаятелен. Через минуту общения некрасивости как не бывало, и перед тобой добрейшая душа светится в каждом слове и поступке.
      
       Мы все тогда были такие юные и во всем видели романтику. Если бы не молодость и романтика -- просто было б не выдержать. Антон, всего на год старше меня, уже успел окончить краткосрочные курсы младших лейтенантов и получить взвод и должен был думать не о себе, не о том, как ему трудно, а о солдатах своего взвода, таких же молодых, а то и моложе, и не имевших того тяжкого "преимущества", что имел командир: думать и отвечать за других, забывая себя.
      
       Во время спрессованного до 2-х месяцев формирования нашего добровольческого сибирского корпуса, как потом в боях, никому не было легко, а особенно девчонкам. И если парни подкусывали нас, зубоскалили по нашему адресу, то это была ширма, за которой пряталось сочувствие и жалость: мол, дожили -- куда уж дальше!-- если в армию массово пошли девушки. Нашим парням было совестно, что женщина несет такую же физическую перегрузку, как и мужчина. Это было не по законам природы, противоестественно.
      
       Солдаты постарше, особенно женатые, замечали и понимали все, не зная, как снять хотя бы часть перегрузок в наши, женские дни, когда нам было особенно тяжело.
      
       Военный быт был таким, что условности исчезали, в человеке обнажалось естество, истинная суть -- фронт, как рентген, высвечивал все до донышка, казаться лучше или хуже, чем ты был на самом деле, никому не удавалось.
      
       Антон был добр, мудр, смел и строг -- это очень быстро поняли солдаты, и во взводе установилась атмосфера доверия и уважения. Мне часто приходилось бывать во II-ом взводе, особенно после того, как во время бомбежки погибла их санитарка Саня и взвод остался без медика. И после каждого посещения уходила от них просветленной и радостной, видя, как они сплочены, дружны,-- прямо одна семья. Все шло от головы -- от Антона.
      
       Боевое крещение мы получили недалеко от Москвы, под гор. Белым. Как-то так вышло, что в книгах по истории Отечественной войны этот участок фронта упоминается мало, вскользь,-- может быть, потому, что то, что творилось там в ноябре-декабре 1942 г., не делает чести нашему командованию: за несколько дней наступлений погибли тысячи (кто их считал?) молодых, сильных сибиряков и сибирячек. Бои были такие тяжкие, потери так велики, что хоронить погибших мы не успевали. Трупы заносило снегом, потом нам пришлось до марта 1943 г. оставить эту, такой кровью отвоеванную территорию, и немцы их тоже не хоронили.
      
       Через 30 лет с группой однополчан я посетила эти печальные места, где почти не осталось деревень, людей. У скромного памятника, к которому мы еле добрались (дорога ну прямо фронтовая -- одни ухабы, ямы и грязь до колен), сидела худенькая пожилая женщина с голубыми выцветшими глазами и седой головой. Смотрела на нас с печалью и укором.
      
       -- Вы ушли тогда, зимой 42-ого,-- говорила она.-- А в марте 43-его и немца отсюда выбили. Весна была дружная, снег растаял сразу, и поплыло в этой, как верно говорят, долине смерти все, что сдвинуть могла вода. А потом под горячим солнцем трупы начали разлагаться, мы не знали, что делать, куда деваться. Мужиков почти не осталось, да и женщин мало. Собрались миром, выкопали яму побольше. И хорошо хоть от довоенных времен трактор нашелся. Наши старики приспособили его так, чтобы можно было сталкивать останки ваших однополчан в яму. И сколько их было и как их фамилии -- никто не знает.
      
       -- А по лесам еще сколько не захороненных,-- продолжала она.-- Грех это тяжкий так относиться к человеку, к солдату.
      
       Нам было больно и стыдно слушать эти речи.
      
       Местное население, помнящее те бои, до сих пор называет октябрь-декабрь 1942 года под городом Белым -- II-ым Сталинградом, и в этом есть правда. Наступление и там, и тут началось во второй половине ноября 42-го года и было жестоким и кровавым.
      
       В ночь с 24 на 25 ноября мы пробирались по лесу к исходным позициям, чтобы с рассветом идти в наш первый бой. Шел густой снег, ничего не было видно, но мы полагались на командиров. Антон Гойко еле узнал меня, заснеженную, нагруженную, как ишак.
      
       -- Марусю, иди к нам, мы хорошие, но без медика. Вот и будь с нами.
      
       Через какое-то время остановились в лесу и стали устраиваться на ночлег -- на сон оставалось часа три. Как только перестали двигаться, сразу же почувствовали, как холодна ночь,-- и не очень-то належишься на снегу. Антон сказал:
       -- Марусю, никуда не ходи, в темноте можно потеряться. Мы с ребятами наломаем еловых веток, и ты ляжешь поспать.
      
       Ветки ломали осторожно (до передовой рукой подать) и принесли не только для меня, но и для всех. Антон со знанием дела устроил еловую "постель" на пушистом снегу, закутав в плащ-палатку:
       -- Спи! Времени мало. Завтра уже будет не до сна.
      
       И столько заботы, тревоги в голосе -- как родной брат. Повеяло теплом дома, семьи.
      
       Таким Антон был и потом, в боях, когда ряды наши стремительно редели, когда казалось, что мы не на земле, а в каких-то иных измерениях,-- все происходящее было таким невозможным, таким нереальным. Смерть перестала поражать, страшить, даже не вызывала слез, переживаний -- все сместилось, окаменело в душе. Потоки крови, вся в бурых пятнах стоящая коробом шинель, под ногтями запекшаяся чужая кровь, руки как у мясника -- меня все это уже не пугало и не смущало. Оказалось, человек ко всему может привыкнуть, к самому непостижимому. От всего, что происходило вокруг во время боев, можно было сойти с ума, и все же случалось это крайне редко. В душе включалось что-то спасительное, притуплялась острота восприятия, переживания, человек как бы поднимался на какую-то новую ступень, новый уровень -- даже трудно объяснить словами это состояние, но оно было, раз мы выжили. Думаю, это еще одно свидетельство бесконечной мудрости Создателя, его доброты и Любви к Человеку, иначе, что стало бы с этим безумным миром?
      
       Разве я могла, например, когда-нибудь представить в той далекой мирной жизни, что буду спасаться от пронзительного ветра в поле, где ни одного дома, ни одного кустика, за двумя закоченевшими трупами, занесенными с одной стороны снегом? Трупы и снег над ними образовали как бы стену, за которой не так дуло. Я сначала присела, а потом и прилегла за этой "стеной", с трудом достала негнущимися пальцами ледяную горбушку хлеба и жевала, макая в снег. Гойко вырос как из-под земли:
       -- Вот где ты устроилась! Пойдем, ранило наших двоих, перевязать надо! Ноги еще чувствуешь? Ну, давай руку!
       Рывком поднял с земли и заставил попрыгать, пошевелить пальцами ног. И мы побежали. Гойко всегда все видел, все понимал, всегда был там, где нужен.
      
       В первом же бою я осталась без оружия -- осколком перебило ремень карабина, и я просто не заметила потери. По правде сказать, я не горевала из-за этого. Меня мучило другое: количество бинтов уменьшалось с такой быстротой, что я думала только о том, как и где смогу пополнить мою стремительно худеющую санинструкорскую сумку. А оружие? У меня все в душе протестовало против него. Чем больше перевязывала моих искалеченных парней, тем ненавистнее мне оно было. Я не хотела его иметь,-- понимала, что даже если прямо в меня будут стрелять, я не отвечу, не смогу пойти против себя. На фронте я, как и все мои подруги-медички, перевязывала, таскала, прятала раненых до отправки где только возможно, дрожала над ними, чтобы снова не ранило, чтобы не замерзли,
       -- и ни разу не выстрелила, Бог миловал.
      
       Антон же считал, что на переднем крае у каждого должно быть оружие, и попросил ребят достать мне что-нибудь трофейное. И вскоре они принесли парабеллум убитого немецкого офицера. Я с опаской и сомнением смотрела на это произведение оружейного искусства, и мне не хотелось брать его в руки.
      
       -- Ну до чего же ты странная, сестра! Посмотри, как он красив, а главное, как стреляет! Тебе все будут завидовать. Бери!
      
       И заставили взять. Парабеллум был тяжел, оттягивал кобуру, мешал, я с ним мучилась до ранения, так ни разу и не выстрелив. А потом с радостью рассталась -- у меня его отобрали на каком-то этапе к госпиталю и еще отчитали за то, что имела при себе офицерское оружие. С облегчением вздохнула и во всю последующую жизнь старалась не прикасаться к оружию.
      
      
       НЕНАВИЖУ ВОЙНУ !
      
      
       А тогда, в боях, ряды наши таяли, как снег весной. И чем меньше нас становилось, тем больше поражал меня Антон Гойко. Я не могла понять, откуда он, 19-летний деревенский паренек, совсем не военный по складу характера, берет силы, спокойствие, мужество, готовность взять на себя ответственность за жизнь других, выручить, прикрыть, забывая себя? Гойко в эти последние дни перед моим ранением был так высок, что свет его души не померк до сих пор и помогает жить. И когда на рассвете 11 декабря меня ранило, я звала не кого-то, а Антона, подсознательно ища в нем защиту,-- так велика была вера в него:
       -- Гойко! Гойко! Меня ранило!
      
       Он не мог остановиться, подбежать -- нас разделяла стена огня, но в какой-то миг донеслось:
       -- Куда же ты бежишь? В блиндаж! Туда! Туда!
      
       Обстрел кончился так же внезапно, как и начался. Я лежала на снегу, потрясенная, еще не осознав, что произошло. Жгучая боль разрывала ногу. Меня окружили все наши. Их осталось так мало -- из 200-т молодых сильных парней моей роты всего четверо, а из командиров один Гойко. У меня прямо физически болело сердце за них всех, я была их частицей и теперь отрывалась от них. Все прощались со мной, говорили какие-то особые слова и торопливо уходили в окопы, пока не рассвело, а я не могла сдержать слез. Слезы катились в снег, и след на щеках горел огнем. Антон погладил мои мокрые щеки, поцеловал и сказал:
       -- Марусю, ты отвоевалась. Я рад, что ты ранена, а не убита. Живи за нас всех, не вешай нос! Помни! Встретимся -- если не на этом, то на том свете! Держись, сестра!
      
       И все ушли -- навсегда! Даже теперь охватывает отчаяние при воспоминании, как мы разделились (навеки!), оторвавшись друг от друга -- они в окопы, я -- в хождение по мукам, но с надеждой на жизнь.
      
      
       ***
      
       После войны долго-долго не хотелось вспоминать, говорить о тех днях, даже память об однополчанах пряталась где-то глубоко в сердце. Наверно, нужно было время для выздоровления души, чтобы сместившиеся в войну понятия добра и зла,
       любви и ненависти, вражды и мира заняли свои места, чтобы осмыслить, что же произошло с людьми, если они дошли до такого кровавого кошмара. Медленно и трудно выпрямлялись фронтовики, уходя от памяти о войне в бесконечные заботы и трудности послевоенной жизни. Но пришло время -- и все настойчивее память возвращала к тем дням. Я очень жалела, что мы не обменялись адресами, что уже не могу вспомнить всех моих поименно. Но Антон Гойко никогда не уходил из памяти, незримо присутствовал в моей жизни. Он не был моим возлюбленным, никогда не объяснялся мне в любви, не бродил по моим следам -- даже смешно подумать об этом. И все же до сих пор я помню о нем, думаю, он мне так близок и дорог. Это как наказ Свыше: помни , не забывай, через память о нем помни всех, кто погиб в ту проклятую войну. В Антоне слились воедино образы солдат, которые отдали молодость, здоровье, жизнь, но не позволили утвердиться на Земле фашизму. Поэтому Гойко для меня свят, воплощение всего чистого и светлого на земле.
      
       Через 20 лет я, наконец, узнала о его судьбе: капитан А. Гойко погиб
       27 января 1945 г. в должности комбата на территории Латвии, под Салдусом. Похоронен на братском кладбище Курсиши.
      
       Был ему всего 21 год.
      
       Я оплакала Антона, но на сердце покоя не было. Каждый день я думала о нем, а ночами он снился, как будто умоляя о чем-то, внушая что-то. Я стала беспокойной, не могла избавиться от мыслей и видений и в какую-то ночь, лежа без сна, вдруг поняла, чего ждет от меня мой товарищ: я должна встретиться с его матерью, родными. Я знала, что село Антона находится на Украине, в Винницкой области. Написала на школу (прямо по Чехову -- на деревню дедушке), понимая, что в селе все друг друга знают и письмо дойдет. И вскоре пришел ответ, как крик боли и радости: "Господи, неужели на белом свете есть еще душа, помнящая нашего Антона? Приезжайте! Вы наша родная, любимая сестра. Скорей приезжайте!"
      
       И дальше о семье: отец погиб на войне, мать выплакала все слезы по мужу и сыну и, прожив недолго после войны, умерла. Осталась младшая сестра Антона, Палашка, и трое ее детей. Письмо написала дочь Палашки, Люба, и от имени семьи звала меня сначала к себе под Харьков, чтобы потом вместе ехать на Винничину. Я колебалась, понимая, какие это расстояния, но что-то внутри не давало мне покоя. И когда в декабре выдался просвет в работе, я собралась и -- поехала, сама поражаясь тому, что все идет помимо моей воле, как будто кто-то меня ведет.
      
       Поездка была и непростой, и нелегкой. Только на третий день мы с Любой добрались до большого и красивого села Антона. Переезд из Харькова в Киев в тропически жарком вагоне, а потом в битком набитом автобусе вымотал меня до предела, и я не переставала удивляться: зачем я здесь? Что я тут делаю? Какая сила заставляет меня поступать так, а не сидеть спокойно в благополучной Риге?
      
       Недоумевала, а в душе что-то твердило: правильно. Так надо.
      
       В село приехали под вечер. Люба побежала за матерью на ферму, а я осталась ждать на улице у калитки. Вскоре увидела бегущую маленькую, худенькую, как подросток, женщину. Она налетела на меня как вихрь, обхватила руками, упала на грудь и запричитала на все село:
       -- Ох, ты ж мой братику, ох, ты ж мой любый, соколик ты наш, да где ж твоя душенька, где ж ты теперь? Да на кого ж ты нас оставил? Мать выплакала все слезы и не дождалась, и Оксана твоя не дождалась, ох, вернись к нам, наш любимый братику, сонечко наше...
      
       Не знаю, сколько так длилось, только вдруг Палашка вся обмякла, зашаталась, я подхватила ее, сама еле держась на ногах. Слезы забрали все силы, но омыли душу.
      
       Люди стали расходиться, а мы зашли в дом.
      
       Три дня я была в селе Антона. Бродила, встречалась и говорила с сельчанами. Побывала в школе, познакомилась с друзьями детства -- и Антон открылся мне с какой-то новой и удивительно теплой стороны.
      
       В последний вечер собралась вся семья, запаздывал только Толя, племянник Антона. Но вот скрипнула дверь, и вдруг из сеней донесся голос... Антона! Его тембр, интонации! А когда увидела Толю, долго не могла слова сказать -- мешал комок в горле. Так похож, такой родной! Я не сводила с него глаз, не могла успокоиться.
      
       Долго говорили, я рассказывала об Антоне жадно слушающей семье и понимала, как это важно для них, как необходимо и как хорошо, что я тут, что вижу их, говорю с ними. Думаю, они не поверили, что мы с Антоном были просто фронтовые товарищи, я это поняла по отдельным словам. Но мне не хотелось ничего доказывать, разуверять -- это не имело никакого значения.
      
       И вот пришло время расставания. Прощались тепло и сердечно:
      
       -- Вы наша родная, член нашей семьи. Приезжайте, поживите у нас, сколько хотите и сколько можете. Никогда не забудем, что вы для нас сделали.
      
       И я уехала, переполненная всем, что видела и слышала. В поезде все думала, думала, а когда уснула, пришел во сне Антон, как легкая тень, как намек -- я подсознанием понимала, что это он -- постоял, глядя каким-то особым, непередаваемым взором, потом низко склонился к руке -- и растаял. И я, еще до конца не проснувшись, не открыв глаза, почувствовала, как захлестнула меня волна света и радости.
      
       Антон меня отпустил! Можно жить дальше!
      
      
       Ноябрь 1996 г. РИГА.
      
      
      
      
       ГОДЫ -- ВЫ КАК ЧУТКИЕ СТРУНЫ...
      
      
       "Чтобы жить в мире, надо помнить войну", -- говорили древние. И ветераны Второй мировой помнят её и будут помнить до конца дней своих, до могилы.
      
       Сколько о ней написано и сколько ещё будут писать!
       Но теперь пишут не те, кого она опалила, кто на своей шкуре познал, какими были эти 1418 дней кровавой бойни. За оценку её взялись поколения, пришедшие после нас, не нюхавшие пороху, не сидевшие в окопах, не хоронившие своих боевых товарищей, не познавшие горечи отступления и радости победы. Им стали доступны архивы, секретные документы, и они изучают их, сопоставляют, анализируют, обдумывают и пишут об этой войне каждый с позиции своего мировоззрения или политического заказа. Они раскопали много такого, о чём и представить себе не мог ни один фронтовик, потому что в годы войны у нас была одна правда: фашизм -- это угроза для всего человечества, и его во что бы то ни стало надо уничтожить, смести с лица Земли. Поэтому всё то новое, ценное, интересное, неожиданное, что разыскали историки, журналисты, писатели так часто воспринимается ветеранами неоднозначно и болезненно. Оно как бы умаляет, принижает их ратный подвиг, самое высокое, что было в их жизни. В новых оценках тех лет, основанных на документах, всё равно не может быть полной правды, ибо в них нет того, что знал, чувствовал каждый труженик тыла и фронтовик, того, что так трудно передать словами: нет духа времени, духа единения, сплочённости перед лицом общей беды, т. е. того главного, что и привело к Победе.
      
       60 лет со Дня Победы! Почти всем живым ветеранам уже за 80, и кто из них доживёт до 70-летия Победы? Уже давно меня преследует образ летящей в Космосе планеты Земля, с каждым витком которой с её поверхности срываются и исчезают в безбрежных просторах неба души моих товарищей-однополчан. И всё неотвратимее подкрадывается одиночество, от которого сжимается сердце и хочется убежать, что я и делаю, пытаясь на этих страницах ещё раз (скорей всего последний) вернуться памятью в те годы, чтобы хоть на мгновение собрать вместе живых и мёртвых на дружескую встречу и беседу.
      
       Сейчас уже забылось, что наша победившая страна не сразу стала отмечать День Победы как государственный праздник, как красный день календаря. Нам, ветеранам, это казалось странными непостижимым. Мы считали, что 9 Мая для Советского Союза ничуть не менее значимая дата, чем 7 Ноября 1917 года, по существу, оно являлось вторым рождением страны. При встречах с близкими по духу однополчанамимы всё пытались найти объяснение этому загадочному феномену, разобраться, в чём тут дело. Мы рассуждали так: может быть, произошло это потому, что наши потери в войне были ужасающими (более 26 млн убитых, а искалеченных -- в два раза больше!) на фоне потерь противника, и совестно и больно было сознавать, что Победа далась нам такой страшной ценой?
      
       А может, потому, что эта война стала ещё одним подтверждением истины, что Россия не умела и не умеет беречь своих сыновей и дочерей? Для Сталина, Жукова и других высоких чинов солдат был лишь орудием достижения цели, а не величайшей ценностью, венцом сущего. Фронтовик Булат Окуджава всё понимал правильно, когда пел в своей песне:
      
       Так значит, нам нужна одна победа,
       Одна на всех. Мы за ценой не постоим.
      
       Вот это "мы за ценой не постоим" и прошло красной нитью через всю войну, и горечь, трагизм этих слов в полной мере осознал народ уже намного позже.
      
       И ещё одно -- это нечеловеческое отношение Сталина к нашим воинам, попавшим плен, а их был не один миллион.
      
       После смерти Сталина в 1953 году в стране наступила оттепель. Многие думающие журналисты, писатели, историки пытались осмыслить то, что при Сталине являлось строжайшим секретом. Журналист Сергей Сергеевич Смирнов 10 лет жизни отдал изучению малоизвестных фактов и событий начала войны, и прежде всего того, что было связано с Брестской крепостью. Его книга всколыхнула страну, помогла понять трагизм и героизм сорок первого года, попытаться рассмотреть историю народа сквозь призму доверия, а не подозрительности, как было до этого. Такой взгляд был абсолютно новым, смелым и стал спасением, возвращением к жизнидля миллионов и миллионов воинов, прошедших через окружения и плен. И на войне, и после войны к ним было отношение, как к людям второго сорта, а то и просто, как к предателям и изменникам. Солдат, офицер, пройдя все круги ада в плену, чудом пробившись к своим, должен был ещё раз пройти через ад, но уже на своей стороне: попадал под подозрение, подвергался допросам, репрессиям. И всё потому, что старший сын Сталина оказался в плену (и погиб там), а до фронта дошло Сталинское зловещее указание: "У врага нет наших пленных, есть лишь изменники".
      
       Исследовательская работа Сергея Смирнова затронула самые болевые точки, вызвала поток писем прежде всего тех, кто носил страшное клеймо: "был в плену". Радио, телевидение, сам Смирнов за короткое время получили более миллиона писем, и в каждом трагическая исповедь -- крик исстрадавшейся души.
      
       К этому временив народе уже созрела потребность отмечать День Победы открыто, широко, с достоинством и гордостью. Нужен был только толчок, лёгкий, чуть заметный, чтобы всё ожило и закрутилось. И таким толчком стало предложение Сергея Смирнова о превращении 9 Мая в красный день календаря, в государственный праздник. Случилось это в 1965 году, через 20 лет после Победы!
      
       Вскоре на территории Брестской крепости был создан мемориальный ансамбль, и посмотреть его со всех концов Советского Союза двинулся поток туристов. В Латвии желающих побывать в Бресте, в местах, где начиналась война, было более чем достаточно. Я, работая экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий, часто возила туда группы. Местных, брестских, экскурсоводов не хватало, чтобы обслужить столько приезжих, и приходилось вести экскурсию самой. Мне, фронтовичке, знавшей войне не понаслышке, каждый раз это давалось нелегко, было просто страшно, будто я сама находилась в крепости в ночь с 21 на 22-ое июня 1941 г., спокойной, мирной, не предчувствующей беды. Жизнь в крепости катилась буднично, привычно. После окончания учебного года в школах к семейным из разных мест приехали жёны с детьми. Стояли жаркие дни, и семьи собирались воскресный день 22 июня провести у воды, покупаться, позагорать. Часть комсостава находилась в плановых отпусках, некоторые ушли в увольнение на ночь. В Брестской крепости оставался только необходимый минимум солдат и комсостава. В субботу бойцы получили приказ разобрать оружие, чтобы в воскресенье с утра начать плановую проверку и чистку. А граница рядом, рукой подать, за неширокой речкой видны пограничные вышки с вооружёнными часовыми на них, в воздухе висит ощущение беды, угрозы, а тут в крепости все спокойны, никто не тревожится и не чувствует, что время отсчитывает последние часы мирной жизни. Непостижимо!
      
       И вот рассвет, а скорее -- предощущение рассвета самой короткой в году ночи 22 июня 1941 года -- и мгновенно всё превращается в ад. Следы этого ада в Брестской крепости видны и теперь, они заставляют людей содрогаться, невольно вызывают слёзы. Не пышный мемориал, а именно изрешёченные пулями, осколками остатки стен из оплавленного огнём красного кирпича, глубокие казематы без света, воздуха, гду умирали раненые, прятались женщины с детьми, скрывались защитники крепости много дней и ночей, всё надеясь, что их не бросили, что подмога придёт и они прорвутся к своим. Они не знали, что фронт ушёл далеко на восток и докатился почти до Москвы...
      
       Трагедия и мужество начала войны шли рядом, рука об руку.
      
       И всё же эта самая жестокая, самая кровавая война на планете закончилась Девятым Мая 1945 года -- Днём Победы. Пусть Латвия, Европа называют другую дату -- 8 Мая, от этого ничего не меняется, главное -- фашизм не прошёл, не утвердился на Земле.
      
       9 Мая живёт в сердце каждого ветерана, и каждый бережно хранит свои, пережитые им лично, воспоминания о нём.
      
       60 лет назад я встретила День Победы не в моей 150-ой Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков, которая после боёв за Ригу 13 - 15 октября 1944 г. стала называться 22-ой Рижской гвардейской дивизией. С ней рассталась не по своей воле, а из-за ранения. После полугодичного лечения в госпиталях медкомиссия выписала меня негодной к строевой службе, что меня совсем не обрадовало. Я, как все фронтовики, рвалась в свою часть, где всё начиналось и сплотило нас в крепкую фронтовую семью. Но разжалобить комиссию не удалось, и я пригодилась в армии в качестве солистки полкового ансамбля. Если кто-то думает, что это не служба, а сплошное веселье и праздник, то очень ошибается. Это труд, напряжённый, каждодневный, упорный, требующий всех сил, полной отдачи. Репетиции в самых неподходящих условиях, бесконечные концерты -- на полянах, опушке леса, в землянках, с кузовов студебекеров, на передовой... И всегда надо быть в форме, в голосе, собранной, спокойной, неутомимой. Песня в годы войны была так же необходима, как оружие. Она помогала держаться и побеждать.
      
       9 Мая 1945 года застал наш ансамбль в Восточной Пруссии, недалеко от Кёнигсберга, в небольшом городке Гроссфридрихсдорф, каким-то чудом почти не разрушенном. Улицы с одинаковыми домами под черепичными крышами сходились к центральной площади, где возвышалась стройная кирха из красного кирпича. Перед каждым домом -- газон, цветник, за домами -- ухоженные большие дворы, по которым бродили наши парни с длинными заострёнными палками и прощупывали землю в поисках закопанных трофеев. И находили то банки варенья, то мясные консервы, то вещи. Гитлер клялся, что Восточную Пруссию и Кёнигсберг советские войска никогда не возьмут, и немцы верили этим клятвам, верили, что оставляют дома на короткое время и скоро возвратятся. Вот тогда и пригодятся запасы, закопанные в землю.
      
       Не вышло. Бегство жителей Гроссфридрихсдорфа было таким поспешным, что взять с собой почти ничего не удалось. И мы впервые за долгие годы войны спали на кроватях с мягкими, прямо воздушными перинами, которыми немцы, говорят, любили укрываться в холодное время. Ощущение было таким странным, непривычным, что нас даже не радовал этот комфорт. Всё было чужим, недобрым.
      
       Война подходила к концу. Кёнигсберг был взят, затихла Восточная Пруссия, уже шли бои в Берлине, и ансамблистов охватило чемоданное настроение, всеми помыслами и мечтами они уже находились дома.
      
       Весть о конце войны пришла к нам где-то в третьем часу ночи 9 Мая, когда человеку так крепко спится. Я проснулась от криков, пальбы изо всех видов оружия в полной уверенности, что идёт жестокий бой. С лихорадочной быстротой оделась и бросилась к выходу. Распахнула дверь -- а на улице как в преисподней! В огнях выстрелов мечутся кричащие бойцы с оружием в руках и палят, палят в небо! Ко мне метнулась какая-то странная фигура с ошалелыми глазами, что-то орущим ртом, размазанными по щекам слезами, и я исчезла в железных объятиях:
       -- Марина! Победа! По-бе-да! Мы одолели её, сволочь проклятую, эту войну! Наша взяла! У-р-а-а-а!!!
      
       Я припала к его плечу и по-бабьи заревела, забилась в плаче. Господи! Победа! Конец войне! Как тяжко мы шли к этому дню! С какими муками и потерями! И дошли. Смогли.
      
       Солдат бережно держал меня в объятиях, ожидая, когда я выплачусь, потом разжал руки -- и помчался дальше. А я стояла потрясённая, до краёв наполненная радостью и горем. Слёзы высохли. И нежданно навалилась такая усталость, а душу заполнила такая пустота, что я застонала от горя, не зная, что с этим делать. Так навсегда и остались в памяти эти первые минуты мира: ликование и горе. Усталость и опустошённость.
      
       А через несколько дней наши неугомонные ансамблисты певец Коля Поляков и трубач Миша Субботин пришли с трофейным велосипедом и сказали:
       -- Это не тебе, не надейся, он общий. У нас есть ещё два таких. Ребята уж накатались, теперь наша очередь. Хочешь покататься с нами? Мы для тебя выбрали велик с самым мягким ходом, поедешь? Ты же видела, какие у фашистов дороги, у нас таких отродясь не было и не скоро будут. А тут -- что тот каток, разогнаться можно о-го-го как!
      
       И мы втроём помчались по центральной улице, выехали за пределы городка и на хорошей скорости, обгоняя друг друга, хохоча и перекрикиваясь, покатили в сторону видневшегося леска. Сияло солнце на безоблачном небе. Цвели вишни, черёмуха. Молодая травка пестрела весенним разноцветьем. Птицы заливались на все голоса. Теплынь. Благодать. Красота. И мир, мир на Земле!
      
       Въехали на опушку леса -- и дыхание перехватило от тяжкого смрада разлагающейся человеческой плоти. Мгновенно померкло солнце, затмилась радость, и мы, не сговариваясь, молча, повернули назад. Война ещё не закончилась...
      
       Говорят, она длится до тех пор, пока не предан земле последний убитый солдат. А у нас по прошествии 60 лет после Победы всё ещё появляются сообщения о найденных следопытами незахороненных останках воинов. И стыдно, и больно...
      
      
       ***
      
       Фронтовое братство -- это навсегда, до конца жизни, ибо оно скреплено кровью, нечеловеческим напряжением всех сил, горем и радостью, утратами и обретениями, всем, что входит в понятие война. Фронтовики и с нашей, и с противной стороны носят в сердце эту проклятую Вторую мировую. На фронтах они стояли как враги, друг против друга, и до сих пор в их душах нет прощения, нет желания примирения, они всё ещё по разные стороны баррикад. Но время -- удивительная субстанция, рано или поздно оно ставит всё на свои места. Так, ещё 10-15 лет назад о белогвардейцах периода гражданской войны 1917-21 г.г. говорили, как о предателях и изменниках, а теперь отношение к ним уже другое. Жаль только, что ни один из них не дожил до этих перемен.
       Как будет с враждующими до сих пор ветеранами II-ой мировой, рассудит время, но уже без них.
      
       Ветераны стареют, болеют и уходят, а оставшимся в живых, чтобы жить дальше, необходимо было бы встречаться с однополчанами, потому что эти встречи всегда заряжали их энергией, радостью, заставляли почувствовать себя молодыми, а главное, всем существом ощутить, что они по-прежнему одна семья, по-прежнему хранят верность фронтовому братству. Теперь для этих встреч уже ни у кого нет ни энергии, ни сил, остаются лишь воспоминания о них.
      
       Встречи ветеранов моей дивизии проходили то в Новосибирске, то в Риге, то в Москве, когда 10-ая гвардейская армия, в состав которой входила наша дивизия, отмечала в столице свои памятные даты.
      
       Эти встречи, лечащие наши души, были незабываемыми. Всякий раз начало было одинаковым: первые минуты у всех вызывали шок, оторопелость. Каждый, глядя на своего товарища после долгой разлуки, расстроенно думал: "Ох, как же ты, братец, постарел. А морщин-то сколько! И голова уже вся белая, и согнулся-то как! Неужели и я ему кажусь таким старьём? Не может этого быть, я же чувствую себя совсем молодым!"
      
       Но огорчение быстро исчезало, радость встречи, как живая вода в сказках, разглаживала морщины, омолаживала одинаково всех, и через 10-15 минут всё становилось на свои места, годы отступали, оставалось главное -- мы снова вместе, снова видим друг друга.
      
       День заезда да начала официальной программы для съехавшихся был самым желанным, самым сердечным и радостным. Обычно иногородних размещали в одной гостинице, что было очень удобно для общения. В первые же часы стихийно, само собой возникало сборище у кого-нибудь в номере, где места побольше и где не было чужих. Каждый приносил с собой что-нибудь из своих припасов, привезённых из дальних мест, то, чего не было в этих краях, чтобы друзей удивить и порадовать. Конечно, появлялась одна-другая бутылка -- как же без фронтовых сто грамм? И начинался весёлый сабантуй. Первый тост -- всегда за встречи, а после него начинались воспоминания, разговоры. Времени никто не замечал, питьём не увлекались -- не для того был проделан такой путь. Главное -- общение, ощущение тепла фронтовой семьи, братства. Наговорившись, переходили к песням, стихам, шуткам. И расходиться никому не хотелось, засиживались чуть ли не до рассвета. Так было во время всех встреч -- в Новосибирске ли, в Риге, в Москве.
      
       Сибирь -- колыбель нашей дивизии, и новосибирцы к каждой встрече долго и тщательно готовились. Сибиряки вообще народ особый, крепкий, щедрый, терпеливый, выносливый, бесхитростный, широкий. Гостей они принимали от чистого сердца, с великой радостью. Каждый раз нас ждала содержательная, интересная программа. Начиналась она с общего торжественного собрания городского актива и приехавших ветеранов. Для этого отводился великолепный Оперный театр, которым по праву гордятся новосибирцы. После торжественной части нам давали концерт лучших исполнителей города.
      
       И последующие дни были очень насыщенными: возложение венков и цветов к Мемориалу, к памятнику нашему поэту Борису Богатову. Незабываемое шествие по центральным улицам Новосибирска, закрытым на это время для транспорта, когда в тишине слышались лишь медленные тяжёлые шаги ветеранов, стук костылей, палок, всхлипыванье стоящих стеной на тротуарах горожан, большинство которых о войне знало не понаслышке. Это шествие глубоко волновало и нас, и горожан, давало ощущение единства, сплочённой семьи.
      
       Были встречи в школах, на заводах, тёплые, сердечные.
       Конечно, в программу входила автобусная экскурсия по городу и в Академгородок. А прогулка на теплоходике по реке Оби, на двух берегах которой раскинулся Новосибирск, воспринималась как передышка, отдых после напряжения первых дней. Заканчивалась же встреча прощальным ужином в ресторане, после которого начинался разъезд по домам...
      
       Незабываемыми были и дружеские застолья в семьях однополчан-новосибирцев. Три подруги, прилетевшие из Львова, Киева и Риги, старшины медслужбы Ксана, Нина и Мария удостаивались чести быть приглашёнными в дом нашей фронтовой пары -- Анания и Панны. Ананий -- образцовый семьянин (каждая женщина мечтает о таком!), умный, трудолюбивый, энергичный, как капитан, вёл свой семейный корабль по верному курсу, и в доме жили любовь, тепло, согласие, был порядок и достаток. Стол так аппетитно и красиво был накрыт, что у всех приглашённых сразу возникало желание поскорее усесться за него. И хозяева, чувствуя наше нетерпение, не тянули и приглашали к столу. Разместившись и перекинувшись одним-другим словом с соседями, все умолкали в ожидании первого тоста. Вставал Ананий с бокалом в руке, красивый, торжественный, и произносил слова, живущие у него в сердце ещё с тех далёких лет войны:
       -- Друзья мои, мои бесценные товарищи по фронту, первый тост мы с вами поднимем за наших боевых подруг, которые мужественно делили с нами все тяготы войны, сумев сохранить в самых невероятных условиях женственность и нежность, мужество и верность. Война -- не женское дело, но они не только держались сами, но и делились силой с нами, заряжая нас энергией и отвагой. Низкий поклон вам, наши фронтовые подруги, и наша любовь. За вас!
      
       В этом доме такой тост не был случайным, в нём присутствовал глубокий смысл, ибо любовь Анания и Панны началась на войне, и мы, глядя на них, сидящих рядом за столом, понимали, что она не угасла, живёт в их сердцах и теперь.
      
       У моих фронтовых подруг, девчонок-бабушек, как мы, смеясь, теперь себя величали, редко у кого послевоенная жизнь сложилась удачно и надёжно. Таких счастливых, как Панна и Ананий, среди них оказалось совсем мало, хотя, может быть, это только так казалось? Люди с несложившимися судьбами более уязвимы, незащищены, о них много судачат, поэтому создаётся впечатление, что их много на свете, гораздо больше, чем счастливых.
      
       Панну по фронту я не знала. Она была в медсанбате, я -- в стрелковой роте, и наши пути не перекрещивались. Но о ней много говорили, кто с завистью, кто с восторгом: она и красавица, и певунья, и умница, и при случае сплясать может так, что всех зажжёт. Её пение я услышала уже в мирное время во время одной из встреч в Новосибирске, когда однополчане собрались на прощальный ужин в просторном зале ресторана гостиницы "Обь". Там играл хороший ансамбль музыкантов-профессионалов. Каждый ветеран, желающий спеть с оркестром, мог подойти к к руководителю, назвать песню, ему подбирали тональность, пожалуйста, пой!
      
       Подошла Панна, пошепталась с музыкантами, и вдруг полилась горячая цыганская мелодия -- "Очи чёрные". Ах, как свежо Панна спела этот романс! Какие необычные ходы, краски, темпы нашла! Казалось, пела истинная цыганка, с гривой чёрных волос, с огнём в чёрных очах. От неё невозможно было отвести глаза, так хороша она вдруг стала, так слилась с песней. Я сразу поняла, почему Ананий всегда смотрел на неё влюблёнными глазами.
      
       На застолье в их доме после первого тоста за дружеским столом Ананий ещё раз рассказывал, как началась их любовь.
      
       В нашей дивизии Ананий одно время командовал артдивизионом. Незадолго до его назначения ранило санитарку, и на её место из медсанбата прислали в дивизион Панну. Она сразу пришлась артиллеристам по душе, они её ценили и оберегали. Однажды Ананий с солдатами ушли на задание, а Панну с собой на этот раз решили не брать. Она осталась в землянке одна и, не теряя ни минуты, тут же принялась за уборку. Вымела мусор изо всех углов, переворошила и подбила сено, на котором спали артиллеристы, вытряхнула плащ-палатки и застелила нары, из марли сделала занавески и завесила углубления-ниши (окон в землянке не было), нашла гильзу от снаряда и поставила в неё причудливую, чем-то понравившуюся ей ветку.
       Когда землянка преобразилась и стала неузнаваемой и уютной, Панна принялась за готовку. Накануне во время артналёта в дивизионе убило лошадь. На фронте это всегда большая утрата, беда, но с другой стороны и неожиданное подспорье в питании. Концентраты суп-пюре гороховый и перловая каша надоели досмерти, их солдаты наелись на всю оставшуюся жизнь. А конина, да если она молодая и свежая, сразу вносила в рацион разнообразие. Панна решила порадовать своих товарищей-сибиряков пельменями. В полевых условиях осуществить это было непросто, перемолоть мясо было нечем, но она нашла бритвочки и приступила к делу. Пришлось помучиться, чтобы нарезать конину мелко, и всё же Панна справилась, добавила какие были приправы, замесила тесто, положив в него немного яичного порошка, и сноровисто, как истинная сибирячка, налепила пельменей. На всё ушло немало времени, артиллеристы должны были вот-вот вернуться, и она торопилась развести огонь и вскипятить воду. Только всё закончила, как явились её товарищи. Понадобилось всего несколько минут, чтобы пельмени, горячие, дымящиеся, нежданные, были готовы. Ананий воспринял их как чудо. И всё, что сделала Панна с землянкой за время их отсутствия, поразило его навеки. Он понял, что такой женщине нет цены и потерять её нельзя.
      
       Так началась любовь на всю жизнь. Эта пара сумела создать прекрасную семью, сохранить свежесть чувств и то тепло, что соединило их на войне.
      
       Хорошо, что есть на земле любовь и счастье, жаль только, что есть они не у всех, достойных их.
      
       А в Риге моих однополчан прекрасно встречали, и программа встреч мало чем отличалась от новосибирской. Было много тепла, сердечности, улыбок, слов благодарности. И не надо забывать это, не надо переписывать историю. Она была такой, какой была.
      
       На прощальном ужине в гостинице "Даугава", где жили ветераны на время встречи, посвящённой 30-летию освобождения Риги, талантливый поэт из нашей дивизии, член Союза писателей СССР, сибиряк по рождению и ленинградец по местожительству Василий Петрович Цеханович написал стихотворение-экспромт, которым мне и хочется завершить мои чисто женские отрывочные заметки, навеянные славной датой 60-летия Победы.
      
       Мы шли под своды праздничного зала,
       Сияли нам юпитеров лучи,
       Когда простая женщина сказала:
       -- Ну, загуляли старые хрычи!
       Немало пережившая, как видно,
       Опалена военною грозой,
       Она сказала это не обидно --
       С улыбкой и застенчивой слезой.
       И я подумал: "Милая, права ты.
       Сердца у нас не очень горячи!
       Порою мы не можем без бравады,
       А вообще -- мы старые хрычи.
       Шагает время поступью железной,
       Застопорить его -- напрасный труд.
       Всё чаще атакуют нас болезни,
       Нас годы в окружение берут.
       Но стойко, до последнего держаться
       Учились мы под пулями в бою --
       Под Белым, под Павлиново, под Ауце,
       У жизни и у смерти на краю.
       А потому забудем хвори наши
       И всё, что нам пророчили врачи,
       А потому содвинем наши чаши --
       Давайте выпьем, старые хрычи!
       Давайте выпьем, впрочем, меру помня,
       За давние и добрые дела,
       За женщину, которая сегодня
       Хрычами нас любовно назвала.
      
      
       27 июля 2004 года. Рига.
      
      
      
       ВОЙНА И ЛЮБОВЬ
      
       Так странно устроен человек, что, чем старше он становится, тем явственнее, ближе его душе прошлое, те годы, где все жило, болело, пело, страдало, где ты был полноценным участником бурных событий, а не выброшенным за борт жизни наблюдателем. Память -- это осознание себя в мире, а в нем прошлое, настоящее и будущее неразрывно связаны.
      
       Были в истории нашей великой и, к сожалению, распавшейся страны 1418 дней страшной войны. На защиту поднялись все. И как же могла стоять в стороне женщина, жалостливая, эмоциональная, бесстрашная? Девушки смело шли в армию, подавляя страх перед оружием, разыгрывали, кровью, смертью, не думая, что могут убить, искалечить, что на груди у мамы не поплачешь и не спрячешься.
       Воинская часть, в которой служили хоть одна девушка солдат, не могла воевать плохо. Каждый боец думал: вот она, хрупкая зеленая девчонка, не ноет, не трусит, стойко держится, так почему ж я не могу? Могу! И еще как! Командирам легче было поддерживать боевой дух там, где находилась хоть одна девушка-солдат. Парни опекали нас, чувствовали себя рыцарями, защищавшими Женщину, т. е. жизнь И нам такое отношение давало силы держаться, не сломиться в тяжких условиях войны, фронта. Мы друг другу были нужны, чтобы выстоять, остаться людьми, чтобы наши мужчины не озверели, не забыли, что на Земле, кроме ненависти, есть и Любовь.
      
       Мы все тогда были так молоды, так мечтали о любви -- разве в тылу было по-другому? Ни до войны, ни после не ощущалась такая потребность в любви, как в войну. Вокруг кровь, смерть, ненависть, жестокость, а в душах юных солдат и солдаток тоска по любви. Как в песне, что мы пели:
       Кто сказал, что сердце губит
       Свой огонь в бою?
       Воин всех сильнее любит
       милою свою.
       Как ждали солдаты писем от любимых! Как тосковали по любви же, кто в свои 17-18 не успели полюбить и, может быть, даже поцеловаться! И это в обстановке, где почти не было надежды остаться в живых,-- в ту войну наши потери были, как ни в одной когда-либо воевавшей стране, ужасающи -- более 26 миллионов убитых! Что ж удивительного и преступного было в том, что на фронте к кому-то приходила любовь. У свидетелей этой любви она вызывала только грусть, тревогу и желание помочь сберечь ее. И не надо забывать, что большая часть молодежи тех далеких лет отличалась скромностью, чистотой, нравственностью,-- так нас воспитывала школа, литература, поэзия , кино. Нам никогда не привыкнуть и не согласиться с тем, что это нормально, когда по TV, в кино, на страницах газет, журналов, на плакатах, в рекламе открытый во всех подробностях секс, насилие, драки, звериная жестокость, убийства, смерть во всех видах. Разве это не грех показывать смерть так часто, так равнодушно? Рождение и смерть -- две великие тайны Вселенной, и нельзя относиться к ним, как к рядовым, обычным явлениям. Тем, кто этого не понимает, придется расплачиваться горем и слезами.
       На войне я была старшиной мед службы, санинструктором стрелковой роты. В моем подчинении находилось 4 санитарки -- Нина, Надя, Саня и Анка -- 4 сильных, ершистых женских характера. Легче всего мне было с Анкой, моей любимицей, самой крепкой, выносливой и надежной. Высокая, ладная, легкая и гибкая, как лозинка, с пленительной улыбкой -- девчонка что надо! Она пришла в армию с длинными густыми русыми косами -- ну, прямо русская красавица с полотен художника Константина Васильева! Косы и армия -- это несовместимо. Через несколько дней после прихода в часть нас повели стричься. Лагерь находился далеко от населенных пунктов, никакой парикмахерской в привычном понимании этого слова быть не могло. Просто на поляну принесли пень вместо стула, и стриг на солдат, кое-как умевший держать ножницы в руках.
      
       Пришла Анка. Он увидел ее косы и ахнул. Ходил, ходил вокруг нее -- не мог решиться отрезать такую красоту. Потом сказал:
       -- Иди и приведи командира роты. Что он скажет, то и сделаю.
      
       Пришел ротный, посмотрел, вздохнул тяжело и сказал, пересиливая что-то в себе:
       -- Ладно. Пусть будет одно исключение -- оставим твои косы, чтобы не забывать, какой должна быть женщина.
      
       Ходила Анка со своими роскошными косами недолго -- сама поняла, что нужно отрезать. Дома мама помогала мыть, расчесывать, ухаживать, чтоб не завелась нечисть, а тут, в полевых условиях, даже за головой с короткой стрижкой трудно следить, а с косами -- беда! И Анка сама, пока никого не было в палатке, ножницами отхватила как попало сначала одну, потом другую косу, чтобы не было пути для отступления, и пошла к "парикмахеру" довершить начатое.
      
       Но и мальчишеская стрижка ей очень шла. Все равно голову украшала корона прекрасных вьющихся белокурых волос. Чудесная улыбка открывала сверкающие белизной и здоровьем не густо посаженные зубы. Анка чем-то напоминала задорного голенастого петушка. Ну, как не влюбиться в такую прелесть!
      
       И появился Борис. Его в наказание за увлечение чкаловщиной перевели из летного соединения в пехоту. Наверное, судьба так распорядилась, чтобы Анка и Боря встретились и полюбили друг друга. Начало их любви проходило у нас на глазах. Мы тогда стояли в заболоченных лесах калининского фронта и ждали приказа о наступлении.
       Боря каждый день хоть на минутку, да заскакивал в нашу роту. Анка вся светилась при встрече. Отношения их были так чисты, так целомудренны, что у нас сердца сжимались от тревоги за них. Нам так хотелось, чтоб эта любовь жила долго-долго. Боря не прикасался к Анке, оберегая от пересудов, от косых взглядов.
      
       Однажды под вечер группа офицеров отправилась к передовой на рекогносцировку местности. Анка ушла с ними. Заметив движение в лесу, немцы тут же открыли огонь. Наши быстро рассредоточились. А когда обстрел прекратился и все снова собрались вместе, оказалось, что нет Анки. Темнело. Громко звать нельзя. Отошли немного от передовой и увидели Бориса, с тревогой ожидавшего Анку. Узнав, что она потерялась, Борис, потрясенный, онемел. Начались поиски. Все разошлись в разные стороны, а Борис пошел один по еле заметной лесной тропинке в сторону передовой и, уже почти отчаявшись, вдруг в темноте лицом к лицу столкнулся с Анкой. В порыве Бурной радости подхватил ее на руки, спрятал лицо в волосах и смог только выдохнуть: "Жива!" И это слово, вырвавшееся из глубины сердца, вместило все: любовь, тревогу, радость, счастье.
       Ничего выше не было отпущено судьбой моей подружке.
       А через несколько дней во время бомбежки, еще до начала боев, Анку тяжело ранило -- осколком разворотило колено. Господи, как это было бессмысленно и несвоевременно! Я так надеялась на мою бравую санитарку, так гордилась ею! Но на войне -- как на войне, загадывать, строить планы наперед нельзя. Во время этой бомбежки я лишилась сразу двух санитарок: Саню убило, А Анку, хоть живую, рота тоже теряла, и на 200 человек нас, медичек, оставалось всего трое.
        
       Анке же, если рассуждать, в чем-то даже повезло. В это время еще не начались бои, и можно было надеяться, что на длинной и опасной дороге к госпиталю с ней ничего страшного не случится. А вот в период боев перевязанного раненого могло ранить еще и еще, да и запросто убить. Поэтому я и сказала Анке, отвозя ее в санбат:
       -- Ах, Анка, не мучайся так. Подумай, ты уже знаешь, что с тобой будет. А мы?
       Кто из нас останется в живых?
      
       И эти слова она напомнила мне, когда через 44 года мы, наконец, встретились.
       А тогда в хмурый ноябрьский день 1942 г. Борис шел рядом с подводой, такой несчастный и печальный, что я не могла смотреть на него -- боялась расплакаться. Пришло время прощаться. Борис наклонился над Анкой, посмотрел в глаза долгим глубоким взором и поцеловал -- первый и последний поцелуй в их жизни. Они будут помнить его до смерти. Больше Боря и Анка никогда не встретятся, но будут писать друг другу письма, полные любви. Письма помогли Анке выдержать все, что было связано с ранением. Был один черный день, когда назначили операцию -- ампутировать ногу (а ей сказали, что хотят основательно исследовать рану). Анка узнала о готовящейся ампутации от операционной сестры, с которой подружилась, и решила, что лучше умрет, но не поддастся. И когда в палату вошла врач с санитарами, чтобы увозить ее в операционную, Анка вцепилась в кровать, царапалась, кусалась, вырывалась из рук санитаров, потом в гневе и отчаянии запустила костылем во врачиху. Та закричала:
       -- Да вы просто бешеная! Ну, и помирайте! Не хочу с вами возиться!
      
       И выскочила из палаты.
      
       Пока Анку отпаивали валерьянкой, пришел старенький, седой, как одуванчик, начальник отделения, спокойно поговорил, погладил по руке, посмотрел синюю, отечную, похожую на колоду ногу и сказал:
       -- Что ж, давайте рискнем и попробуем обойтись без ампутации. Сначала хорошенько почистим рану -- терпеть умеете?
      
       Анка готова была перенести все, что угодно, лишь бы осталась нога. И муки оказались не напрасны: нога, хоть не гнется, сильно хромает, все же служит Анке. После госпиталя до самого конца войны моя храбрая подружка рвалась в нашу часть, но с такой ногой медицинская комиссия в пехоту не направляла, и она стала связисткой. Борис вернулся в летную часть, писал, заочно познакомил ее с матерью, сестрой Клавой, и те писали ей как своей, родной. Кончилась война, был назначен день встречи и свадьбы на август 1945 года, а в июле пришло письмо от Клавы: Борис погиб во время испытания самолета. После войны!
      
       И жизнь для Анки остановилась, потеряла смысл. Стало все равно, как она пойдет дальше. Года через два вышла замуж, чтобы не оставаться одинокой, чтобы, как у нормальной женщины, была семь, дети.
      
       Письма Бориса берегла, прятала, тайком перечитывала и горевала, а однажды вернулась из школы (преподавала историю) -- нет писем! Муж, ревнуя к армии, к Борису, хоть и мертвому, сжег все, до единого.
       И от всей любви осталось Борино вырвавшееся из сердца: "Жива!" и единственный поцелуй.
      
       Да, трудно складывались судьбы моих однополчанок -- и на войне, и после. Но удивительно, что и в письмах, и при встречах никто не ноет, не жалуется. Если рассказывают о своих горестях, то всегда с улыбкой, соленой шуткой, иногда приправляют матом: мол, не то пережили, а это чепуха, выдержим! Крепкий народ мои фронтовые подружки, стойкий, закаленный трудностями и бедой! От них идет такая волна жизнелюбия, надежности, удивления, что судьба по-царски наградила их, подарив жизнь! Жаль только, что мало среди них любимых и счастливых,-- юность сгорела в огне войны, а старость так незащищена и горька.
      
       Март 1998 г., РИГА.
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa@ojooo.com)
  • Обновлено: 05/05/2014. 153k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Мемуары
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.