Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Оставить комментарий
© Copyright Булгакова Мария Ивановна
(bulgakowa2@gmail.com)
Размещен: 20/06/2013, изменен: 04/02/2019. 119k. Статистика.
Сборник рассказов: Мемуары
Иллюстрации/приложения: 4 шт.
Скачать FB2
|
|
Аннотация: "...Время летело, и вдруг в одиннадцать часов на полную мощность зазвучал откуда-то взявшийся репродуктор, позывные Москвы и речь Молотова -- началась война!..."
Об этом тревожном времени вспоминает автор, когда только что отгремевшие выпускные балы сменились трагическим известием о начале неимоверных испытаний для народа, о начале новой взрослой судьбы для тысяч и тысяч и мальчишек, и девчонок... Так это было...
|
***
Отшумел наш выпускной бал. Нам было по семнадцать, и вся жизнь расстилалась перед нами. В нашем классе мало кто знал, кем он хочет быть. Я тоже смутно представляла свою будущую профессию, но одно знала твердо: буду учиться дальше. После долгих колебаний, консультаций и раздумий решила подавать документы в Киевский химико-технологический институт. Теплоходом по Днепру отправилась в Киев -- в мое первое самостоятельное путешествие. Уже утром 21-го июня оказалась в сказочно прекрасном городе. Там жила моя подружка Валя Брайко, у которой я и остановилась на Рейтерской улице, 8. Валя показывала город. Мы бродили по Киеву, обошли со всех сторон институт, куда мне предстояло поступать, пошли в Печерскую лавру, на Владимирскую горку. Было солнечно, жарко. К вечеру, чуть живые от усталости, вернулись домой, поужинали и легли спать, решив, что в воскресенье пораньше пойдем на пляж.
Разбудили нас глухие, очень сильные взрывы. Звенели стекла, как при землетрясении качался дом. Мы вскочили с постели, быстро натянули платья и выбежали в предутреннюю свежесть и прохладу улицы. Уже рассвело. Со всех домов высыпали взволнованные, встревоженные люди, и слышался только один вопрос: что случилось? что за взрывы? Тревогу усиливали гудки заводов, фабрик, сигналы машин скорой помощи, мчавшихся с огромной скоростью. Люди не расходились, чего-то ожидая. Солнце припекало все сильнее. Мы с Валей влились в людской поток, направлявшийся к памятнику Богдану Хмельницкому. Там собрались, будто на митинг, тысячи взволнованных людей. Время летело, и вдруг в одиннадцать часов на полную мощность зазвучал откуда-то взявшийся репродуктор, позывные Москвы и речь Молотова -- началась война!
***
Конечно, в Киеве мне делать было нечего. В полдень шел пароход в мой город. Я быстро собралась, с грустью распрощалась с Валей и отправилась на рейсовом теплоходе в путь. Как вдруг все переменилось! Как будто все то же, но и не то. Моя тревога сливалась с тревогой всех плывущих на пароходе. Это всех роднило, объединяло. Днепр мой любимый стал неузнаваем. Ночью ни одного огонька, только с пристаней и мостов нам подавали сигналы синими лампочками. Спать никто не ложился. Люди собирались группами, тихо и взволнованно обсуждая страшную весть. И у меня, как у всех, сжималось сердце от тревоги: что теперь будет со всеми нами?
Пароход прибыл в Черкассы в пять утра. На пристани тихо, пустынно. Дворники подметали улицы. Шла через весь город пешком. Все казалось странным, тревожным. Мужчины с вещмешками шагали по тихим улицам. Их провожали плачущие женщины, дети.
Папу дома я уже не застала. Его, как офицера запаса, мобилизовали в первый же день. Мама плакала, тревожилась за всех. Тогда плакали все мамы...
***
В первые же дни войны я поняла, что просто так сидеть дома не смогу, что я должна быть со всеми, приносить пользу. Но как? Я ведь ничего не умела. К счастью, в городе открылись краткосрочные курсы медсестер, и я, не раздумывая, тут же подала документы. Занимались мы много, но все равно этого было недостаточно, чтобы за такое короткое время стать квалифицированной медсестрой.
Фронт стремительно приближался, и уже где-то в середине июля к нам в город привезли первых раненых. Я помню этот день ясно, а еще яснее -- чувство боли, любви, щемящей жалости к этим измученным, искалеченным парням. Ходячим помогали выйти из кают, спуститься по трапу парохода. Они были слабы, опирались на наши плечи, и мы напряглись, как струны, чтоб не дрогнуть, не показать, как нам тяжело. А потом пошли носилки. Как забыть глаза носилочных, эту тоску, боль, растерянность и страх.
Долго снились мне эти глаза...
Машинами отвозили раненых в пединститут, аудитории которого превратились в большие палаты. Госпиталь стал моим домом. Я забывала о маме, о тринадцатилетнем брате (сестра и отец уже были на фронте, и письма от них не шли), о ее тревоге и слезах. Я понимала, что, как и весь медперсонал, нужна эти искалеченным, измученным людям.
Учеба на курсах прекратилась, мы проходили практику в госпитале, делали все, что велели. Утки, судна, грелки, лед, перевязки, перестилка, туалет тяжелораненых, письма за тех, кто не мог писать, песни, чтение для тех, кто тосковал, -- в общем, все, что нужно. Я почти не спала, потому что начались ночные бомбежки города, особенно железнодорожного моста через Днепр. Как только раздавался сигнал тревоги, мы тут же бросались к носилочным раненым, чтобы спустить их со второго и третьего этажей в подвал, в бомбоубежище. Потом отбой -- и нужно поднимать вверх. Чем ближе становилась линия фронта, тем чаще тревоги, -- до сна ли тут, до отдыха ли? Я устала, измучилась, но была рада, что могу приносить пользу, что нужна.
Незаметно прошел август, и когда стало известно о дне эвакуации госпиталя, я только успела забежать домой, взять смену белья, пару платьев, попрощаться с мамой и братом, и с Днепром (как раз налетели самолеты бомбить мост, когда я последний раз нырнула и поплыла). Было горько, больно, но я не сомневалась, что через месяц-два вернусь домой и обниму маму.
***
Так началась моя самостоятельная жизнь. Я оторвалась от дома, мамы, от всего, что любила, чем жила, в семнадцать лет, прямо со школьной скамьи -- в водоворот жизни безумных военных лет.
Мы ехали в Харьков под частыми бомбежками, с потерями, в тяжелом напряжении. За несколько часов до прибытия нас вызвал комиссар госпиталя. Нас -- это меня, Мару Гуревич и Лену Полушведкину. Лена, хоть и русская по национальности (но почему Полушведкина?), училась со мной в одном классе нашей 3-й украинской школы (это в нее был влюблен Талик), а Мара была дочерью врача, еврейка, но окончила 1-ю русскую школу (у нас в городе до войны были русские, украинские и еврейские школы). Мы все окончили школу перед войной, вместе учились на курсах медсестер, работали в госпитале, и втроем же мы и эвакуировались.
Комиссар с тревогой сказал, что госпиталь прямо на вокзале в Харькове будет расформирован, и что он не знает, что с нами делать, ведь у нас нет никаких документов об окончании курсов медсестер. Единственное, что он может сделать для нас, -- это выдать справки, что мы учились на курсах.
С такими справками мы оказались в чужом огромном городе, почти без денег -- мы в госпитале работали бесплатно. Ночь переночевали на вокзале, а утром пошли искать работу. Свет не без добрых людей, и уже через два дня мы работали санитарками в госпитале. Это было хорошо, ибо была работа, коллектив, угол, где мы по очереди могли ночевать.
Лена смущала меня своей красотой. В ее присутствии я чувствовала себя дурнушкой, робкой, нескладной. А она была так хороша, что невольно хотелось смотреть на нее, не отрываясь. До сих пор помню ее слегка волнистые золотые волосы, светившиеся даже в темноте, нежную кожу с чуть заметным румянцем, мелодичный, как музыка, голос. Она знала, что хороша, и смотрела на всех чуть свысока, хотя, может быть, так только казалось?
С ней я робела, но с Марой чувствовала себя просто и уютно. Была она милая, черноволосая и черноглазая девушка, среднего роста, с красивой фигурой, высоким бюстом, пухлым, красиво очерченным ртом. Мы никогда с ней не разлучались, и с каждым днем привязанность наша росла. Ей было намного труднее, чем мне, потому что она ничего не умела, ни к чему не была приучена. Семья Мары жила до войны хорошо, хозяйство в доме вела домашняя работница. (Помню, как меня поразило, что Маре в постель подавали завтрак, что каждое утро ее ожидала выглаженная работницей школьная форма.) Мара только училась и считала, что всегда кто-то, но не она, будет заниматься скучными домашними делами.
И врачи, и сестры нас, сирот, жалели. Наш город уже был оккупирован, о своих мы ничего не знали -- остались одни на белом свете. Но работы было так много, что на грусть не оставалось времени. Я, как и Мара, была там, где требовалось: помогала при перевязках (ох, какой страшный запах гноя! -- даже сейчас чувствую его. Меня тошнило, и сестры хотели приучить курить, но от курева тошнило еще больше!), мыла в аптеке посуду, а заведующий аптекой, маленький, толстенький, верткий, все норовил обнять, прижать -- как противно было! -- еле отпросилась на другую работу. Потом разносила лекарства, убирала коридоры, палаты, в банные дни мыла тяжелораненых, дежурила в изоляторе -- почему-то запомнился молоденький лейтенант лет девятнадцати-двадцати, у которого была дизентерия. Каждые несколько минут он просил судно и стеснялся меня до слез.
Начались бомбежки Харькова -- и снова эвакуация, на этот раз на край света -- в Сибирь. Стоял ноябрь, когда мы разгружались на ст. Болотная, Новосибирской обл. Шел снег вперемежку с дождем -- название станции соответствовало действительности.
Мы мерзли. Мы ведь думали вернуться домой через месяц-два и взяли только летние вещи. У меня были старенькие туфли, два или три летних платья и не было даже осеннего пальто. Мара захватила с собой побольше, и мы делились, как могли, хотя я была почти на голову выше, и все ее вещи мне не годились. Через несколько дней пошли на базар, но там для наших "миллионов" ничто не было доступно. Впервые увидели жвачку из смолы лиственницы -- оказывается, вся Сибирь ее жевала. Нам это было в диковинку и казалось не особенно эстетичным, хотя теперь я понимаю, почему у сибиряков такие белые и крепкие зубы.
Наступила зима, и нам с Марой выдали шинели, шапки-ушанки и одну пару валенок на двоих. Жили мы у коренных сибиряков недалеко от школы, в которой был госпиталь, в маленькой комнатке с одной кроватью. Хозяева были славные, нас не обижали, в доме было чисто, пахло деревом, уютом.
Когда в декабре начались сорокоградусные морозы, мы с Марой мучились по очереди:
один день она надевала валенки, а я бежала в туфлях, а на другой -- наоборот.
Почти всегда нам оттирали снегом то ноги, то нос, то щеки, то руки. Если бы можно было спать в госпитале, мы бы охотно отказались от этих перебежек. Кормили раненых хорошо, значит, и мы были сыты. Жизнь понемногу налаживалась.
Лена вскоре отдалилась от нас. Она как-то сразу повзрослела, обзавелась своими друзьями, а потом уехала из нашего домика. Позже мы узнали, что она вышла замуж, что все у нее хорошо, и перестали за нее тревожиться. Навещали ее, горя любопытством узнать, что значит быть замужем, но встречи становились все реже, а потом судьба разлучила нас на десятки лет.
Но с Марой нам было хорошо!
Никогда не забуду, как мы вслух читали "Преступление и наказание" Достоевского. В комнате холодно, мы забирались в кровать одетые, натягивали на себя все, что было теплого, Мара прижималась ко мне, клала голову на плечо -- и мы забывали, где мы, что с нами, -- переносились в мир Достоевского. Может быть, это были самые светлые наши часы в Болотном.
Казалось, все у нас устроилось нормально: была комната, работа, хороший коллектив, мы были сыты, одеты. Жить бы да работать, пока кончится война. Но нам этого было мало.
Мы слушали последние известия, и сердце сжималось от тревоги. Как можно жить так благополучно, если там, на западе, льется кровь, если фронт так далеко продвинулся! Без нас там нельзя, мы должны помогать раненым прямо на фронте, а не отсиживаться в безопасной Сибири -- так мы рассуждали. План созрел: мы едем на фронт! Немедленно было написано заявление на имя начальника военкомата, и прошло совсем немного дней, как нас вызвал комиссар госпиталя.
-- Девочки, что вы наделали? Куда вы рветесь? Чем в свои семнадцать лет вы сможете помочь фронту? Разве вам здесь плохо? Разве здесь вы не нужны? Разве вас не любят, не относятся, как к родным? Пока не поздно -- откажитесь, я все улажу, -- так говорил нам этот пожилой добрый человек.
Но ему не удалось нас убедить, и 27-го января 1942-го года в трескучий мороз сотрудники госпиталя провожали нас на вокзал. Плакали и целовали, что-то совали на дорогу и снова уговаривали.
***
Ехали всю ночь в нетопленом товарном вагоне, вокруг были только женщины, и мы с недоумением смотрели на них: неужели все они на фронт? Утром поезд остановился на станции Кривощеково (сейчас часть Новосибирска), и нам сообщили, что мы приехали, что это и есть наш фронт.
Так мы с Марой вместо армии и фронта попали на эвакуированный из Тулы военный завод N 556. Вот где я почувствовала, что значит моя закалка в детстве!
Разместили нас в Сиблаге -- в бараке, где до нас жили заключенные. Их куда-то срочно перевели, а мы заняли их места. Огромный барак человек на 90-100, двухэтажные деревянные нары. Ни матрацев, ни соломы -- голые доски. Одна печь где-то посредине, в прихожей титан, где грели кипяток, -- вот и все. Ссоры и стоэтажный мат, особенно ужасный из женских уст, -- целое открытие для меня.
В семье у нас никто не ругался, я просто не знала о существовании такого "языка" и страдала, а потом научилась не слышать.
В основном, здесь были молодые сибирячки по мобилизации. Они ехали из дому, тепло одетые, да и из еды у каждой что-нибудь имелось. Мы же с Марой были самые бедные, самые одинокие, искали тепла и поддержки только друг в дружке. Спали мы вместе, не раздеваясь на первых порах, на доски подстелив одну шинель, а другой укрывались. Деньги, паек, одежда -- все было общим. Ходили на работу тоже вместе. Половина оборудования завода находилась еще на вокзале, половина работала в незастекленных цехах при 40-45 градусных морозах. В моем цехе стояли прессы, печи для обжига. Из латунных плит в конце концов получались артиллерийские гильзы -- продукция нашего цеха.
До завода надо было идти по открытому полю и железнодорожной насыпи километров пять-шесть. Чего стоили нам эти походы в нашей одежде! Потом Мара стала сдавать, под разными предлогами оставаться в бараке. А я держалась, самой себе на удивление.
Работали мы по двенадцать часов то в дневную, то в ночную смену, и самые трудные часы были от трех до пяти утра. Каждый раз что-нибудь случалось страшное: то рука у кого-то попала под пресс, то пальцы, то еще что-то. В смену один раз нам давали по тарелке теплого супа, где крупинка крупинку никак не могла догнать. Как хотелось есть! Это знает тот, кто голодал, а мы недоедали постоянно. Дома варили тюрю из кусочка хлеба и заедали кусочком -- вкусно! Кое-как перебивались. Всем трудно было в те годы, а эвакуированным особенно.
Нас с Марой направили в отдел технического контроля -- ОТК. У меня сразу дело пошло на лад, и к весне я стала старшей контрольной целого участка. Приходила в цех за полчаса, принимала смену, двенадцать часов работала, потом сдавала смену. Дорога туда и обратно занимала больше двух часов, час уходил на "хозяйство", шесть-семь на сон -- вот и все сутки. Ни на что другое не хватало ни сил, ни времени.
Маре было плохо, я это видела, мучилась этим, но как помочь -- не знала. Шла борьба за выживание. Ей нужно было мобилизовать до предела свою волю, силы, но я видела, что она не выдержит. Пока же Мара то ходила на работу, то лежала в бараке, спасаясь от холода и усталости.
Не сразу мы сдружились с сибирячками. Они нас, эвакуированных, таких чем-то непохожих на них, на первых порах чуждались. Но вот одна, лет 30-35, к нам потянулась, пригрела нас. Это нас сразу подкупило -- без тепла и участия мы страдали даже больше, чем от голода. Она была из бывших заключенных и звала себя по-лагерному ЕБЧ -- Евдокия Борисовна Чикова. На заводе было трудно, и она все время жаловалась на нездоровье и чаще сидела дома, чем бывала на работе. Мара стала ей в этом подражать. Несколько раз Евдокия Борисовна приветливо заговаривала с нами, потом решительно захватила два места рядом с собой и с печкой, потом стала налаживать наш быт, к возвращению с работы запасала нам кипяток, чтобы мы не стояли в очереди, -- в общем, окружила нас вниманием и заботой. Мы привязались к ней, доверяли ей во всем. Я к тому времени уже зарабатывала около тысячи в месяц. Правда, на эти деньги можно было купить всего несколько буханок хлеба, но я все равно была горда. Девятого февраля, в день моего рождения, мы с Марой поехали в Новосибирск и на мои кровные купили красивую, с вышивкой, батистовую рубашку -- я так ей радовалась!
Все барахлишко мы поручали нашей новой приятельнице, когда уходили на работу, и зарплату отдавали ей же. Мы ей верили во всем, но однажды пришли с работы -- ни ЕБЧ, ни наших тряпок, ни денег -- ничего! Первое предательство ранило глубоко и долго болело. Мир вокруг нас мгновенно окрасился в черные тона, стал враждебным и злым.
И все-таки мысль о фронте не оставляла меня, особенно с тех пор, как я осталась одна, без Мары.
Дело в том, что обстановка на заводе была так трудна, что многие не выдерживали, убегали -- массово, сотнями. Их разыскивали, судили, возвращали. И они снова бежали, не все, конечно, но много. Мара попала под их влияние. И пришел день, когда она, не простившись даже со мной, чтобы не утратить решимости, навсегда оставила завод. Я переболела этой разлукой, выплакала все слезы, долго ждала от нее хоть какой-то весточки -- и ничего. До сих пор не знаю, жива ли она, что перестрадала тогда, как сложилась ее дальнейшая жизнь. Уверена, что на плохое Мара не была способна, просто условия были так нечеловечески тяжелы, что она не выдержала. Если крепкие, сильные сибирячки не выдерживали, что ж судить Мару?
***
Наступила весна, потом лето -- и стало легче, потому что перестал мучить холод. Лето сорок второго на фронтах оказалось тяжелым. Немцы стояли у Волги -- это даже страшно было представить!
В Сибири начали формироваться добровольческие дивизии. Ни минуты не раздумывая, я тут же подала заявление. Повторилась старая история с уговорами. Начальник цеха туляк Трошин говорил, что меня могут убить, -- это еще полбеды, или ранить -- это хуже, ибо куда я тогда, калека, денусь, кому буду нужна, ведь мой дом еще у немцев, и неизвестно, остался ли кто из семьи. И что меня в цехе любят и ценят, что мне повысят зарплату, -- только оставайся. Но я всегда стояла на своем, и на этот раз уже по-настоящему попала в армию.
ВОЙНА И ЛЮБОВЬ
Так странно устроен человек, что, чем старше он становится, тем явственнее, ближе его душе прошлое, те годы, где все жило, болело, пело, страдало, где ты был полноценным участником бурных событий, а не выброшенным за борт жизни наблюдателем. Память -- это осознание себя в мире, а в нем прошлое, настоящее и будущее неразрывно связаны.
Были в истории нашей великой и, к сожалению, распавшейся страны 1418 дней страшной войны. На защиту поднялись все. И как же могла стоять в стороне женщина, жалостливая, эмоциональная, бесстрашная? Девушки смело шли в армию, подавляя страх перед оружием, разыгрывали, кровью, смертью, не думая, что могут убить, искалечить, что на груди у мамы не поплачешь и не спрячешься.
Воинская часть, в которой служили хоть одна девушка солдат, не могла воевать плохо. Каждый боец думал: вот она, хрупкая зеленая девчонка, не ноет, не трусит, стойко держится, так почему ж я не могу? Могу! И еще как! Командирам легче было поддерживать боевой дух там, где находилась хоть одна девушка-солдат. Парни опекали нас, чувствовали себя рыцарями, защищавшими Женщину, т. е. жизнь И нам такое отношение давало силы держаться, не сломиться в тяжких условиях войны, фронта. Мы друг другу были нужны, чтобы выстоять, остаться людьми, чтобы наши мужчины не озверели, не забыли, что на Земле, кроме ненависти, есть и Любовь.
Мы все тогда были так молоды, так мечтали о любви -- разве в тылу было по-другому? Ни до войны, ни после не ощущалась такая потребность в любви, как в войну. Вокруг кровь, смерть, ненависть, жестокость, а в душах юных солдат и солдаток тоска по любви. Как в песне, что мы пели:
Кто сказал, что сердце губит
Свой огонь в бою?
Воин всех сильнее любит
милую свою.
Как ждали солдаты писем от любимых! Как тосковали по любви же, кто в свои 17-18 не успели полюбить и, может быть, даже поцеловаться! И это в обстановке, где почти не было надежды остаться в живых,-- в ту войну наши потери были, как ни в одной когда-либо воевавшей стране, ужасающи -- более 26 миллионов убитых! Что ж удивительного и преступного было в том, что на фронте к кому-то приходила любовь. У свидетелей этой любви она вызывала только грусть, тревогу и желание помочь сберечь ее. И не надо забывать, что большая часть молодежи тех далеких лет отличалась скромностью, чистотой, нравственностью,-- так нас воспитывала школа, литература, поэзия , кино. Нам никогда не привыкнуть и не согласиться с тем, что это нормально, когда по TV, в кино, на страницах газет, журналов, на плакатах, в рекламе открытый во всех подробностях секс, насилие, драки, звериная жестокость, убийства, смерть во всех видах. Разве это не грех показывать смерть так часто, так равнодушно? Рождение и смерть -- две великие тайны Вселенной, и нельзя относиться к ним, как к рядовым, обычным явлениям. Тем, кто этого не понимает, придется расплачиваться горем и слезами.
На войне я была старшиной мед службы, санинструктором стрелковой роты. В моем подчинении находилось четыре санитарки -- Нина, Надя, Саня и Анка -- четыре сильных, ершистых женских характера. Легче всего мне было с Анкой, моей любимицей, самой крепкой, выносливой и надежной. Высокая, ладная, легкая и гибкая, как лозинка, с пленительной улыбкой -- девчонка что надо! Она пришла в армию с длинными густыми русыми косами -- ну, прямо русская красавица с полотен художника Константина Васильева! Косы и армия -- это несовместимо. Через несколько дней после прихода в часть нас повели стричься. Лагерь находился далеко от населенных пунктов, никакой парикмахерской в привычном понимании этого слова быть не могло. Просто на поляну принесли пень вместо стула, и стриг на солдат, кое-как умевший держать ножницы в руках.
Пришла Анка. Он увидел ее косы и ахнул. Ходил, ходил вокруг нее -- не мог решиться отрезать такую красоту. Потом сказал:
-- Иди и приведи командира роты. Что он скажет, то и сделаю.
Пришел ротный, посмотрел, вздохнул тяжело и сказал, пересиливая что-то в себе:
-- Ладно. Пусть будет одно исключение -- оставим твои косы, чтобы не забывать, какой должна быть женщина.
Ходила Анка со своими роскошными косами недолго -- сама поняла, что нужно отрезать. Дома мама помогала мыть, расчесывать, ухаживать, чтоб не завелась нечисть, а тут, в полевых условиях, даже за головой с короткой стрижкой трудно следить, а с косами -- беда! И Анка сама, пока никого не было в палатке, ножницами отхватила как попало сначала одну, потом другую косу, чтобы не было пути для отступления, и пошла к "парикмахеру" довершить начатое.
Но и мальчишеская стрижка ей очень шла. Все равно голову украшала корона прекрасных вьющихся белокурых волос. Чудесная улыбка открывала сверкающие белизной и здоровьем не густо посаженные зубы. Анка чем-то напоминала задорного голенастого петушка. Ну, как не влюбиться в такую прелесть!
И появился Борис. Его в наказание за увлечение чкаловщиной перевели из летного соединения в пехоту. Наверное, судьба так распорядилась, чтобы Анка и Боря встретились и полюбили друг друга. Начало их любви проходило у нас на глазах. Мы тогда стояли в заболоченных лесах калининского фронта и ждали приказа о наступлении.
Боря каждый день хоть на минутку, да заскакивал в нашу роту. Анка вся светилась при встрече. Отношения их были так чисты, так целомудренны, что у нас сердца сжимались от тревоги за них. Нам так хотелось, чтоб эта любовь жила долго-долго. Боря не прикасался к Анке, оберегая от пересудов, от косых взглядов.
Однажды под вечер группа офицеров отправилась к передовой на рекогносцировку местности. Анка ушла с ними. Заметив движение в лесу, немцы тут же открыли огонь. Наши быстро рассредоточились. А когда обстрел прекратился и все снова собрались вместе, оказалось, что нет Анки. Темнело. Громко звать нельзя. Отошли немного от передовой и увидели Бориса, с тревогой ожидавшего Анку. Узнав, что она потерялась, Борис, потрясенный, онемел. Начались поиски. Все разошлись в разные стороны, а Борис пошел один по еле заметной лесной тропинке в сторону передовой и, уже почти отчаявшись, вдруг в темноте лицом к лицу столкнулся с Анкой. В порыве Бурной радости подхватил ее на руки, спрятал лицо в волосах и смог только выдохнуть: "Жива!" И это слово, вырвавшееся из глубины сердца, вместило все: любовь, тревогу, радость, счастье.
Ничего выше не было отпущено судьбой моей подружке.
А через несколько дней во время бомбежки, еще до начала боев, Анку тяжело ранило -- осколком разворотило колено. Господи, как это было бессмысленно и несвоевременно! Я так надеялась на мою бравую санитарку, так гордилась ею! Но на войне -- как на войне, загадывать, строить планы наперед нельзя. Во время этой бомбежки я лишилась сразу двух санитарок: Саню убило, А Анку, хоть живую, рота тоже теряла, и на 200 человек нас, медичек, оставалось всего трое.
Анке же, если рассуждать, в чем-то даже повезло. В это время еще не начались бои, и можно было надеяться, что на длинной и опасной дороге к госпиталю с ней ничего страшного не случится. А вот в период боев перевязанного раненого могло ранить еще и еще, да и запросто убить. Поэтому я и сказала Анке, отвозя ее в санбат:
-- Ах, Анка, не мучайся так. Подумай, ты уже знаешь, что с тобой будет. А мы?
Кто из нас останется в живых?
И эти слова она напомнила мне, когда через 44 года мы, наконец, встретились.
А тогда в хмурый ноябрьский день 1942 г. Борис шел рядом с подводой, такой несчастный и печальный, что я не могла смотреть на него -- боялась расплакаться. Пришло время прощаться. Борис наклонился над Анкой, посмотрел в глаза долгим глубоким взором и поцеловал -- первый и последний поцелуй в их жизни. Они будут помнить его до смерти. Больше Боря и Анка никогда не встретятся, но будут писать друг другу письма, полные любви. Письма помогли Анке выдержать все, что было связано с ранением. Был один черный день, когда назначили операцию -- ампутировать ногу (а ей сказали, что хотят основательно исследовать рану). Анка узнала о готовящейся ампутации от операционной сестры, с которой подружилась, и решила, что лучше умрет, но не поддастся. И когда в палату вошла врач с санитарами, чтобы увозить ее в операционную, Анка вцепилась в кровать, царапалась, кусалась, вырывалась из рук санитаров, потом в гневе и отчаянии запустила костылем во врачиху. Та закричала:
-- Да вы просто бешеная! Ну, и помирайте! Не хочу с вами возиться!
И выскочила из палаты.
Пока Анку отпаивали валерьянкой, пришел старенький, седой, как одуванчик, начальник отделения, спокойно поговорил, погладил по руке, посмотрел синюю, отечную, похожую на колоду ногу и сказал:
-- Что ж, давайте рискнем и попробуем обойтись без ампутации. Сначала хорошенько почистим рану -- терпеть умеете?
Анка готова была перенести все, что угодно, лишь бы осталась нога. И муки оказались не напрасны: нога, хоть не гнется, сильно хромает, все же служит Анке. После госпиталя до самого конца войны моя храбрая подружка рвалась в нашу часть, но с такой ногой медицинская комиссия в пехоту не направляла, и она стала связисткой. Борис вернулся в летную часть, писал, заочно познакомил ее с матерью, сестрой Клавой, и те писали ей как своей, родной. Кончилась война, был назначен день встречи и свадьбы на август 1945 года, а в июле пришло письмо от Клавы: Борис погиб во время испытания самолета. После войны!
И жизнь для Анки остановилась, потеряла смысл. Стало все равно, как она пойдет дальше. Года через два вышла замуж, чтобы не оставаться одинокой, чтобы, как у нормальной женщины, была семь, дети.
Письма Бориса берегла, прятала, тайком перечитывала и горевала, а однажды вернулась из школы (преподавала историю) -- нет писем! Муж, ревнуя к армии, к Борису, хоть и мертвому, сжег все, до единого.
И от всей любви осталось Борино вырвавшееся из сердца: "Жива!" и единственный поцелуй.
Да, трудно складывались судьбы моих однополчанок -- и на войне, и после. Но удивительно, что и в письмах, и при встречах никто не ноет, не жалуется. Если рассказывают о своих горестях, то всегда с улыбкой, соленой шуткой, иногда приправляют матом: мол, не то пережили, а это чепуха, выдержим! Крепкий народ мои фронтовые подружки, стойкий, закаленный трудностями и бедой! От них идет такая волна жизнелюбия, надежности, удивления, что судьба по-царски наградила их, подарив жизнь! Жаль только, что мало среди них любимых и счастливых,-- юность сгорела в огне войны, а старость так незащищена и горька.
Март 1998 г., РИГА.
ПЕРВЫЙ ПОСЛЕВОЕННЫЙ ВАЛЬС
В самом конце войны к Дарье пришла любовь, взрослая, серьезная, со всеми радостями и тревогами. Для Даши -- первая, для Кирилла же -- не первая и, как вскоре она поймет, не последняя.
Все, кто видел их вместе, в один голос твердили, что они созданы друг для друга, что более гармоничной пары трудно себе и представить. Даша верила, что Кирилл -- ее судьба, что с ним она пройдет по жизни, деля и радость, и горе.
Но (уж это вечное "но"!) еще в XI веке мудрый Омар Хайям предупреждал:
Любовь вначале -- ласкова всегда,
В воспоминаньях -- ласкова всегда,
А любишь -- боль! И с жадностью друг друга
Терзаем мы и мучаем -- всегда!
Даша в середине XX столетия своим опытом могла подтвердить верность этих слов.
Как только закончилась война и появилась возможность бывать среди гражданского населения, все изменилось. Ее возлюбленный при виде молодых ярких женщин преображался до неузнаваемости: глаза загорались особым блеском, азартом, и в эту минуту он напоминал Дарье гончую на охоте, делающую стойку на дичь, только тут дичью обычно была самая красивая женщина. И Дарья сначала обмирала и холодела от ревности и унижения, а потом поняла, что ее Кирилл для семейной жизни не годится, что он еще не нагулялся, а, может, и не нагуляется никогда. Ей все чаще приходила на ум восточная пословица: "когда бы ты ни прекратил неприбыльное дело,-- все прибыль". Даша понимала, что чем раньше она расстанется со своим возлюбленным, тем лучше будет для нее, иначе эти переживания заберут все здоровье, доведут до отчаяния.
Могла ли Даша соперничать с красавицами-рижанками, если она ушла из армии в чем стояла: шинель, гимнастерка, юбка, сапоги -- и больше ничего.
С чего начинать жизнь? Этот вопрос задавали себе все, прямо со школьной скамьи ушедшие на войну, чудом уцелевшие и дожившие до Победы. И каждый решал эту проблему по-своему. Даша поступила учиться в музыкальное училище, там ей было интересно и хорошо, но все тяжелее, все несноснее казалась военная форма. Ей хотелось быть такой, как вся молодежь, слиться с ней, раствориться, чтобы ничто больше не напоминало о проклятой войне. Для этого нужны были деньги, а их в Дашином кошельке имелось что кот наплакал. Чтобы не расстраиваться, она не позволяла себе заходить в магазины, отворачивалась от всех витрин. Оставалась толкучка, где, как ей говорили, цены доступнее, выбор побольше, и, главное, можно торговаться.
И вот в один из воскресных дней она отправилась туда.
Толчок в Риге после войны находился в Московском районе, на острове Звиргзду, и поразил Дарью многолюдьем, шумом, обилием всего на свете. Она долго ходила по рядам, присматриваясь и прицениваясь, пока не увидела наконец те туфли, которые пленили ее сразу, сходу: светлые, с изящной черной отделкой, на высоком каблуке - чудо после ботинок с обмотками и грубых сапог! Туфли были на номер меньше, чем ей нужно, но Даша не устояла и купила, решив, что красота требует жертв.
Придя домой, она долго их разглядывала, сдувала несуществующие пылинки, протерла чистым платочком, даже понюхала -- запах кожи показался удивительно приятным. Потом, священнодействуя, осторожно надела, прошлась по комнате, все вытягивая шею и наклоняясь, чтобы увидеть ноги. Но так рассмотреть не удавалось, и она поставила на пол зеркальце и крутилась, вертелась перед ним, наслаждаясь созерцанием своих постройневших ног в таких потрясающих туфлях.
За этим занятием и застал ее Кирилл. Увидя Дашино радостное лицо, сияющие глаза, воскликнул:
-- Я и не знал, что ты у меня такая красавица! С обновкой, радость моя!-- Крепко обнял и закружил по комнате.-- Знаешь что? Пойдем сегодня на танцы, устроим себе праздник, хочешь?
Даша, зардевшись, прильнула к нему:
-- Ох, ты чудо-юдо, как ты угадал мое заветное желание? Конечно, хочу!
И порывисто поцеловала, обвив руками его шею.
Узнав, что молодая пара собирается на танцы, Дашина соседка Мадара, вспомнив свою молодость, заявила, что гимнастерка и такие шикарные туфли -- это просто ну никуда не годится, и принесла померить свою блузку и юбку.
Даша была тоненькая, как лозинка, и юбку пришлось прямо на ней зашпиливать, делать складки -- кое-как справились, а блузка, легкая, свободная, подошла сразу -- ее Мадара носила лет двадцать назад, когда была такой, как Даша теперь.
В просторном зале Дома офицеров играл духовой оркестр и было многолюдно. Для жаждущих танцевать представительниц прекрасного пола кавалеров явно не хватало: война выкосила мужчин. Столько было убито и искалечено, что, казалось, на земле остались одни женщины. Кирилл, как актер на сцене, почувствовав на себе оценивающие женские взгляды, мгновенно подтянулся, расправил плечи, заиграл глазами и сразу стал чужим и далеким. Даша, похолодев, внутренне сжавшись, поняла, что ее возлюбленный уже не с ней, но решила не сдаваться: ведь в этот вечер она выглядела, как ей казалось, ничуть не хуже остальных.
С первыми тактами плавного широкого вальса Кирилл, опережая других, вывел ее на середину зала, чтобы хоть вначале никто не мешал вальсировать. Он великолепно танцевал. Даша даже думала, что это, пожалуй, было самым бесспорным его достоинством. Ее, всегда недооценивающую себя, с массой комплексов, он сумел заставить поверить в то, что она способна на многое, в том числе и красиво танцевать вальс.
Даша с упоением, позабыв обо всем на свете, отдалась плавным волнам музыки. Великолепный зал, люстры, сверкающий паркет, берущая за душу мелодия вальса, красавец кавалер -- все поднимало ее и несло, как на крыльях.
-- Как хорошо!-- пела в ней радость.-- Как чудесно!
И вдруг ноги в туфлях на непривычно высоких каблуках в какой-то миг вышли из-под ее контроля! Кирилл не успел сообразить, что с ней, как Даша на глазах у всего ахнувшего зала растянулась на зеркальном паркете во всю длину своего 175-сантиметрового роста!
Господи, какое это было горе! Какой маленькой, никчемной и несчастной она вдруг себя почувствовала! Катастрофа! Позор!
Кирилл стремительно наклонился, помог встать на ноги и быстро вывел из зала. В коридоре Даша забилась в угол и безутешно рыдала, содрогаясь всем телом, а он стоял над ней, расстроенный, потемневший, гладил по голове и говорил:
-- Ну что ты! Перестань! С кем не бывает. Эта мелочь не стоит таких рыданий. Перестань же!
А она, умирая от горя и стыда, вдруг, в одно мгновение, как ясновидящая, поняла, что между ними все кончено, что ее надежды на семейную жизнь с Кириллом развеялись как дым, что эта унизительная сцена никогда не забудется, всегда будет стоять между ними, и ничего изменить уже нельзя.
И когда поток слез иссяк, Даша твердо сказала:
-- Иди в зал, там не хватает кавалеров, а мне нужно домой.
-- Я с тобой! Мне без тебя здесь делать нечего,-- поспешно возразил ее возлюбленный тоном, в котором Даша услышала совсем другое.
-- Уйди. Не надо меня жалеть. Мне лучше побыть одной,-- в голосе прозвучала такая непреклонность, что Кирилл покорно повернулся и пошел.
Даша, оставшись одна, еще какое-то время постояла, собираясь с силами, а потом медленно, держась за перила, на дрожащих ногах стала спускаться вниз. Улица, парк напротив, прохожие показались серыми, мрачными, враждебными. Ее охватила смертельная усталость и тоска. Вдруг в тесных туфлях нестерпимо заболели ноги, она еле сдерживалась, чтобы не пойти босиком. А дома прямо с порога с ненавистью сошвырнула их с замученных ног и, крадучись, чтобы не встретиться с соседкой, проскользнула в комнату. В чем была, упала на кровать и долго лежала неподвижно, безутешная и несчастная.
-- Все кончено!-- твердила как в бреду.-- Все, все кончено! Впереди одиночество и тоска!
Это была расплата за нетерпеливое желание стать, как все. После войны многотысячной армии девушек-фронтовичек нужно было учиться всему заново: носить платье, туфли, сидеть за столом и пользоваться приборами, непринужденно и естественно вести себя в обществе, выйдя замуж, учиться быть женой, матерью, хозяйкой дома -- всему учиться с самого начала, упорно, не сдаваясь. А кто, как Дарья, сгоряча ринулся в неведомое, тот расплачивался стыдом и слезами.
Дарья действительно напророчила свою судьбу: Кирилл не стал спутником ее жизни. Конечно, не случай на танцах был тому причиной, он только дал первую, чуть заметную трещинку в их любви, но, с того вечера начиная, трещинка все увеличивалась, расширялась, пока не превратилась в пропасть, которую ни он, ни она переступить уже не смогли. Былая радость, естественность, сердечность отношений оставили их, и перевод Кирилла по службе в другой город каждым в душе воспринят был с облегчением, всё поставил на свои места. О совместной жизни речи больше не шло, хотя полного разрыва тоже не наступало. Они ещё долго писали друг другу письма, полные грусти, надежды, заботы, нежности, изредка встречались. Но недосказанность, неопределенность в их отношениях давали свободу распоряжаться своей судьбой и ему, и ей.
Оленька-Оля
(посвящение Ольге Зашибиной)
Душа моя, Элизиум теней,