Все эти - очень разные - рассказы-рассказики, новеллки, портреты людей и собак, сценки, небольшие эссе, объединены одним - моим впечатлением при встрече с необычным. А для рассказа о впечатлении - как, к примеру, для написания иного хокку, - слов требуется не много.
Шийна-тасы
Лёнька Новосёлов и Колька Котомчин стали при мне говорить на тайном языке. Меня в него они не допускали. Я заметил только, что, чуть отойдя, они переходили на русский.
Но стоило мне приблизиться, как:
-Ишим-дёсы с Шилькой-Тосы, теши-мносы, а шим-тасы шима-ясы... И тошир-посы на ши-днесы. И шисти-косы. Шьи-то-чисы. Шилые-бесы...
Я, конечно, ничего не понимал и просил:
-Ребя, вы чего? Какие-то "дёсы", какие-то "шилые бесы". Говорили бы на человеческом.
Я, обиженный досмерти, уходил. И слышал еще более таинственные слова:
-И шиньги-десы в шиме-ясы, и ширеп-чесы...
Колька бросал мне вдогонку:
-Никогда он ни слова не поймёт. А мы с тобой обо всём теперь можем разговаривать.
Так продолжалось два дня. И жить мне стало просто невмоготу. И я начал думать и думать насчет тайного языка - в чём его секрет. Надо его во что бы то ни стало разгадать, потому что мои единственные друзья от меня вдруг отделились. Загородились от меня тайным языком, как стеной. Надо, надо его разгадать.
На третий день я снова подошёл к Лёньке и Кольке. И только приблизился, как услышал Колькино:
-Шилька-осы меши-нясы шибит-люсы. Шично-тосы! А Шимке-Дисы шиг-фисы с шиком-масы!
Тут я взвился. И ответил на их тайном, который враз стал мне понятен:
-Шиньё-врасы! Шилька-осы меши-нясы шибит-люсы. А ши-высы шиба-осы шираки-дусы нашитые-бисы!
Лёнька и Колька - оба - рты пораскрывали и стояли так целую минуту. Шилую-цесы мишиту-нусы.
Боксер
Это "необычное" из тех, что в свое время необычным не считалось. Только глянув на него гораздо позже, я удивился явлению.
Я видел бои на ринге... одноногого боксера.
Нет, это не были соревнования для инвалидов, которые возникнут позже и будут называться параолимпийскими, этого вида состязаний тогда еще не придумали. Тот боксер был членом сборной города по боксу и выступал на матчевых встречах. Слишком, скажете, круто? Нисколько. Рассказываю.
Это было в 50-х годах прошлого столетия, годах многим-многим особых. Мы с Борькой Инзлихиным, подростки, юнцы, занимались в секции классической (теперь греко-римской) борьбы. В этом же большом зале, где был раскинут квадратный борцовский ковер, стоял боксерский ринг и мы краем глаза видели, как тренируются боксеры - их разминку, отработку ударов на "лапах", грушах и мешке, обучение защите и сериям ударов, бои с тенью, спаринги на ринге... Один из боксеров, средневес, мускулистый смуглый парень, в разминочном беге вокруг зала никогда не участвовал. Он чаще всего находился в стороне от других и подолгу отрабатывал защиту - перчатками, уклоны, нырки, барабанил то в одну, то в другую грушу, молотил тяжелыми ударами мешок. Садясь отдохнуть, всегда вытягивал перед собой левую ногу...
Мы с Борькой знали, что у этого боксера вместо левой ноги, ампутированной под коленом, протез. Почему-то не удивлялись этому. Может потому, что до настоящего удивления не доросли. Но когда приходило время спарингов и Феликс Разин, так звали боксера, выходил на ринг, с любопытством на бой глазели. Левая нога Феликса была впереди, он только чуть переступал ею - раздавался скрип протеза, подвижна была правая, которой приходилось "работать за двоих". Противник, зная ущерб Разина, кружил вокруг него, посылая быстрые удары обеих рук, но Феликс принимал их либо в перчатки, либо уклоняясь, и готовил, готовил свой удар, который всегда был резким, неожиданным и сильным, как у нынешнего амриканского героя ринга, Роя Джонса.
Видели мы Феликса Разина и в матчевых встречах. Та же картина - кружащийся противник, надежная защита Феликса перчатками и потом сильный, чаще всего встречный удар, который, бывало, сбивал притивника с ног. Иногда он и атаковал, выбрасывая левое колено вперед - шаг, другой - и слышимый всеми в зале стук каблука протеза и его скрип.
Мы с ним жили в одном районе и иногда почтительно провожали его до дома. Приспосабливали свои шаги под его размеренную, прихрамывающую походку, спрашивали, как он "качает" мышцы, что для нас было важнее всего. О протезе, насколько я помню, и о том, каково ему боксировать, у нас хватало ума не спрашивать. Ну, может, не хватало ума сформулировать вопрос. Дойдя до дома, Феликс подводил нас к самодельному "турнику" (правильно: перекладина), стоящему во дворе, и показывал, как он "качается" - подтягивался то на правой, то на левой руке, подбородком достигая поперечины.
Я рассказал внешнюю картину феномена - да и не мог я, 16-летний тогда юнец, знать внутренней его стороны. Только одно важное я проведал - и то случайно. Мой тренер, Георгий Николавевич Фанченко, разговаривал как-то с тренером Феликса Разина, а я сидел неподалеку. Георгий Николаевич спрашивал, как тот согласился взять в секцию инвалида - это было после поражения (по очкам) боксера на протезе. Тренер Разина отвечал, насколько я помню, так. "Он пришел, говорит, хочу заняться боксом". Я: "Как же можно с протезом! У нас, знаешь ли, и двух ног иногда не хватает для скорости". Он: "А Маресьев?"
Понимаешь, Жора, - Маресьев!..
Я туда, сюда - а деваться некуда. Маресьев мне все выходы перекрывает. И отвечаю в конце концов: "Ладно, парень, давай будем пробовать..."
То время было всё еще временем Маресьева, летчика, воевашего без обеих ног, потерянных в результате неудачного боя, и сбившего потом, когда он был на протезах, 7 немецких самолетов. А за всю войну - 11.
Аполлон на день рождения
На день рождения этой женщины каждый из гостей старался сделать собственными руками что-то необычное. Таков был обычай, он родился лет 5-7 назад - с первого необычного подарка, - и всеми это было подхвачено. Городок стоял в Приуралье, выбрать было из чего, стоит лишь поискать в окружающих городок лесах - и Лизе вручали то камень с вкраплениями чуть ли не из золота, то кто-то находил в лесу причудливую корягу, обрабатывал ее, наващивал - и подарок целый год привлекал внимание всех, кто бывал в ее доме. Там были удивительные мозаики из шишечной чешуи, деревянная ящерица с глазами-рубинами, кольцо с необработанным куском изумруда (носить его было нельзя, но надеть на палец и показать восхищенным гостям - можно). Там были черные от жира и грязи шаманские бусы, фигурки божков, тоже черные, деревянная самодельная шкатулка с вделанным в крышку жуком-оленем...
И вот еще один день рождения. Тридцать седьмой. И пятый год, как Лиза потеряла мужа при обвале в шахте. Гостям, мужниным коллегам и их женам, она всегда была несказанно рада. Снова подарки, ахи, охи, шум, гвалт; поделки занимают места на телевизоре, комоде, подоконниках и квартира все больше походит на музей.
На этот раз самым оригинальным приношением была работа местного скульптора. Он принес - и долго разворачиал бумагу, и не торопился открыть коробку... Он достал наконец и вознес над собой - под аплодисменты - фигуру Аполлона Бельведерского (венец на голове, тога на левой руке), вырезанного - гости не сразу поняли, из чего, - вырезанного из огромного корня редьки! Древнегреческий бог, стоящий на деревянной подствке, был мраморно бел, изящен, горделив, от него исходил изумительный запах острого закусона.
Подарок поставлен во главу стола, его окружила пестрая толпа винных и и водочных бутылок. Венец возвышается над ней, а левая рука греческого бога, с которой свисает собранная в складки тога, указывает на празднично накрытый стол.
Был вечер, были тосты, Лизе желали вечной молодости и красоты, которой ей не занимать-стать; потом кто-то спьяну стал умолять дать ему кусочек греческой тоги на закуску, но бога отстояли...
История редечного Аполлона на этом только начинается.
После дня рождения подарок скульптора занял место рядом с телевизором. Острый запах редьки от него еще исходил, но все меньше, бог искусств был по-прежнему строен и горделив.
Но вот что заметила хозяйка на третий день. Аполлон начал... стареть. Он не просто сломался в поясе и бездарно повис, нет, он старел классически: у Аполлона сначала посерела и пошершавела кожа, что особенно было видно на плечах - мраморная белизна теряла свежеть и заменялась тусклостью. Чуть опустилась рука со складками тоги. Присогнулась спина...
Можно было бы не обращать внимания на овощного Аполлона, но начавшийся процесс его старения так походил на человеческий, только убыстренный, что Лиза всякий раз, приходя вечером из редакции домой, на минуту-другую останавливалась перед ним.
Вот повисла рука, отяжеленная тогой.
Поникла (как у Аникушинского Пушкина в Москве) гордая голова.
Венец стал съезжать на лоб.
На щеках прорезались морщины.
Разошлись и стали подгибаться стройные колени.
На животе появились складки...
Аполлон усыхал, он сгибался, как под тяжестью лет, он дряхлел на глазах, и хозяйка квартиры-музея была прямо-таки загипнотизирована ежедневными переменами, происходяшими с богом.
Двенадцатилетний сын Лизы, Темка, тоже остановился перед никнувшим греком.
-Глянь, мам, старый дед, да и только! Еще день, и дадим ему палку.
Лиза решила позвонить скульптору.
-Приходи, покажу картинку.
То, придя, ахнул.
-Так вот что такое старость! Смотри, что она делает, проклятая! - Скульптор, похожий на Врубелевского "Пана", качал головой. - Что ж ты его держишь, выкинула бы на другой же день на помойку. А мне, балде, надо было сделать его из глины, да, я, понимаешь, проходя по базару, увидел огромную редьку, вспомнил твою закуску, соригинальничал - и на тебе. Нет, ты погляди на это кино!..
-И что мне теперь с ним делать?
Скульптор чесал врубелевскую лысину.
-Отдай его мне, он такой уже старик, что хоть рисуй его, хоть лепи. Нет, лучше я его дома сфотографирую. Это ведь тоже скульптура. Боже, какой ужас!.. - Скульптор, не сводя глаз с Аполлона, ошеломленно растирал щеки и теребил бородку. - Я тебе пришлю тот снимок, где он еще молодой и стройный, в память о дне рождения. А этого заберу - с глаз долой, с глаз долой!
Причуда природы
В Володе Сафулине смешались две прекрасные поисковые стихии. Первая - он был довольно остроглазым газетным фотографом и, как многие фоторепортеры, искал снимок, который сделал бы его знаменитым. Вторая - он был выпивоха, а в пивных и забегаловках знакомства бывают самые разные, иные приводят к интересному сюжету, а, может, и к любопытному кадру. Сюжетами интересовался я, и Володя мне время от времени их показывал.
В каком-то "чипке" он познакомился с парнем, тот удивил его своей историей - таким-то образом мы с Володей и попали однажды на зимнюю, занесенную снегом танцплощадку на берегу большого городского озера. По площадке ходили двое: парень и... медведь, которого хозяин животины вывел на прогулку ради дрессировки. Я рискнул подойти к ним, медведь обнюхал меня, я протянул к нему руку - Володя щелкал затвором камеры.
Самое же интересное - сюжет - ожидало меня впереди. Парень был женат, у него был трехлетний сынишка, а жили они - он, жена, сын и медведь... в билетной кассе (помните эту небольшую будку?), танцплощадки, той самой, на которую он выводил медведя. Обогревалось помещение кассы электрическим камином, спали все четверо в этой берлоге чуть ли не обнимку, а может, и в обнимку. Окошечко кассы было их окном, туалетом служили подножия деревьев, окружавшего озеро парка...
Это было время, когда многие, многие молодые люди в Кишиневе (да и во всем Советском Союзе), получавшие, как правило, 105-120-рублевую зарплату, жили, без надежды получить собственную жилплощадь, вместе с родителями в небольших, чаще всего двухкомнатых, квартирках, а молодые семьи снимали комнатушки, времянки, хибары... (Я тогда, кстати, жил в общежитии, Володя - в "двушке" с матерью, а его подруга - на чердаке чужого дома, куда надо было влезать по приставной лестнице). Эти же двое новых наших знакомых догадались освоить под жилье билетную кассу летней танцплощадки. Глава семьи раздобыл где-то медведя и дрессировал его, надеясь, что будет выступать с ним в цирке, а уж цирк обеспечит его общежитием.
Это был, конечно, сюжет, но я не стал выспрашивать ни у парня, ни у его молчаливой жены подробности их жизни: знал - никакая газета того времени материала моего не напечатает. То время было без света в конце туннеля.
Мы распили с дрессировщиком, сидя кто на чем в билетной кассе, 750-граммовую бутылку "Вин де масе", кислого красного столового вина, которое прихватил в свой кофр Володя, и покинули танцплощадку, испятнанную медвежьими лапами.
Я уже сказал, что Сафулин мечтал о снимке, который сделал бы его знаменитым. С моей точки зрения у него было таких два, но фотограф об этом не подозревал.
Как-то весной в Кишиневе случилось наводнение - разлилась узёхонькая речка Бык, протекавшая через город, и затопила всю его нижнюю часть. Дома залило чуть не по окна, а говорить о подвалах, где хранились соления, даже страшно. Володя, житель такой улицы, увидел в соседнем доме картинку, что заставила его немедленно схватиться за камеру.
Как и полагалось, фоторепортер щелкнул затвором раз 15-20; а снимок, который он показал мне, был такой: полутемная комната, окно освещает кровать, на ней животом вниз лежит девчушка лет семи-восьми и... пускает бумажный кораблик по воде, достигшей уже угла простыни, свисающей с кровати, и пряди льняных девчушкиных волос.
Снимок назывался "Наводнение".
Конечно, газетами он был отвергнут. Отвергнут по той лишь причине, что власти того времени не признавали ни наводнений, ни пожаров, ни ураганов, ни больших снегов на подведомственной территории, а к снимкам фотографов на эти темы относились как к их фантазиям или даже как к попыткам контрреволюции.
Второй Володин снимок я считаю просто гениальным.
В центре Кишинева стоит кафедральный собор, в котором до Советской власти проводились самые торжественные литургии. Собор окружен парком, в нем проложены удобнейшие асфальтовые дорожки, разбиты цветочные клумбы... Но крестов на соборе нет, а его помещение городские службы использовали по самым разным надобностям, пока не разместили в нем Выставочный зал.
В одном из январей случился обильный снегопад. Он надел барашковые боярские шапки-кушмы на скульптурные головы молдавских писательских знаменитостей в соседнем парке, и грустный Пушкин, стоявший там же, тоже удостоился молдавской кушмы. В Соборном парке снег выбелил скамейки, обратил в цветущие ромашки высохшие цветы на клумбах, задержался на молодых соснах, росших по правую сторону и позади храма. Вовка Сафулин бродил утром, до работы, по парку в поисках снимка. И вдруг он увидел его!
Снег, пав на ветки молоденькой сосны, выпрямил две самые верхние, недлинные, так, что они стали горизонтально, а вершинную, стоявшую столбиком, лишь чуть припорошил. И получился из верхушки сосны заправский крест! Остроглазый наш фотограф увидел его и ахнул про себя. Потом отыскал такую точку съемки, что созданный снегопадом крест возглавил... вершину главного соборного купола, и, приседая, щелкнул затвором раз, другой и третий. И пятый, и десятый.
Снимок я увидел в фотолаборатории Вовки, на столе, среди множества других и сразу выделил его - будто сама Природа восстановила крест на куполе! Спросил, что он с ним будет делать.
-Я его редактору показал, - ответил Вовка, - вот, говорю, причуда природы... А он мне: "На хрена нам эта самодеятельность, Володя! Убери этот крест, чтоб я его не видел, и никому больше не показывай!"
Тут важно заметить, что слово "самодеятельность" было одним из самых часто употребляемых партийных слов, Им обозначалась всякая не запрашиваемая сверху инициатива.
Редактор только не уточнил тогда, чью самодеятельность он имеет в виду - самой ли природы или редакционного фотографа, Володи Сафулина.
Чудо того слова
Из города в город, от поэта к поэту путешестововал Гена Колесников, автор известной на всю страну песни "Тополя". Заходил в чужом городе в молодежную редакцию, представлялся, на него сбегались, начинался разговор. Потом Гена шел к кому-то из поэтов, - а такие непременно или работали, или захаживали в редакцию - шел к кому-то ночевать. В Кишиневе его принимал сначала Рудольф Ольшевский, поэт, но после Колесников перешел ко мне. Причина тут была простая: Гена под разговор любил выпить, а с Ольшевским этого не получалось: у того была гипертония, он ограничивался всего лишь глотком-другим вина. (Рудик и умер как поэт: на сцене, у микрофона, читая стихи. Вдруг повалился...)
Итак, Гена попал ко мне. Я жил в однокомнатной квартире, жена эту пару ночей согласилась поночевать у своей мамы и пришла забрать кое-какие вещички, пришла с нашей пятилетней дочерью. Гена протянул было руки к девочке - она отшатнулась... Гена был горбун: короткое туловище, короткая шея, раздутая грудная клетка, горб на спине - и длинные, как это бывает у горбунов, руки и ноги. Мой дочь отшатнулась от его рук - Гена не изменил лица. В нем ничто, внешне, не дрогнуло. Он привык... С этого момента началось мое не подвластное мне наблюдение над автором нежнейшей песни про тополя, которая исполнялась в то время по радио, в телевидении, на эстрадах, ее напевали в компаниях - где угодно и кем угодно. Она была из тех, что сама просилась на слух.
Вечер прошел за вином, в интереснейшей беседе - о городах, где Гена (житель то ли Пятигорска, то ли Астрахани) побывал, о людях, об удивительных поэтических строчках, до которых мы оба были охотники. Замечу здесь, что своих стихов, как это делают все до единого поэты, он не читал. Правда, оставил на память тоненькую книжицу, выпущенную каким-то издательством, и я, чуть открыв ее, еще раз поразился нежности его отношения к миру - природе, женщине. От этой книжки отдавало мгновенным теплом.
Через два дня он уехал, на прощание мы обменялись авторучками. Я уже начал забывать о встрече, но Гена напомнил о себе открыткой, кажется, из Курска, там было несколько строк:
Подражая большому поэту,
Всё брожу и брожу по Руси...
Я ему не ответил - писать было просто некуда.
В следующий раз, где-то через год, он позвонил мне с нашего уличного телефона:
-Приехал. Как ты? Встретимся?
Гена пришел ко мне в редакцию. На него, конечно, сбежались, кого-то он не узнал, кого-то назвал по имени, его зазвали в другие кабинеты, мы договорились, что ночевать он снова будет у меня.
-Нужно будет только сходить в гостиницу, - сказал Гена, - я там портфель оставил.
Перед вечером мы поехали на троллейбусе в гостиницу. В вестибюле было людно; перед табличкой "Мест нет" стояла очередь; я не знал, где Колесников оставил портфель, может, в камере хранения. Гена подошел к круглому фонтанчику в центре вестибюля, в чью воду приезжие бросают обычно монетки, там, к его стенке, был прислонен потрепанный портфельчик.
-Ты так его запросто оставляешь? - спросил я. Портфельчик, по моим подсчетам, простоял здесь не менее пяти часов (мин тогда в людных местах никто не подкладывал).
-Ни в одном городе никто к нему даже не притронулся.
Такое было время...
По дороге домой мы запаслись вином и закуской - свежим хлебом, колбасой, сыром, помидорами и огурцами. В холодильничке у меня были яйца и сливочное масто, все будет в порядке.
За разговором засиделись, и вино сыграло свою роль - Гена предложил прогуляться. Еще он сказал, что любимый им напиток - ликер, хорошо бы устроить сегодня пир. Мы поехали в центр. Пошли, разговаривая, по улице.
Я уже сказал, что так или иначе наблюдал за Колесниковым (да и кто бы не наблюдал за горбуном, пишущим удивительно нежные стихи и не носящим в себе ни капли обиды на судьбу и на человечество, чьи любопытные взгляды он постоянно ловил на себе), я не то что ждал, я, грешным делом. предполагал, что Гена где-нибудь да и сорвется.
Ничто не предвещало, как говорится, беды, мы шли, разговаривали... Вдруг Гена обогнал меня и рванулся к трем здоровенным парням, стоявшим у дверей магазина. Подскочил, набросился, стал размахивать руками, пытаясь достать лиц... И уже поднялись ответные кулаки и готовы были обрушиться на голову задиры-горбуна, как я кинулся к парням, крича:
-Ребята, не надо! Это он написал "Тополя"! - Ничего другого мне просто не пришло тогда на ум.
И вот где было чудо того слова - тяжелые кулаки мгновенно опустились, парни повернулись ко мне.
-Что ж он... Откуда ж нам знать... Правда, он написал? - И уже к Гене: - Ты, браток? "Тополя"? Те самые?
-Да я, я... - стыдясь уже вспышки темной своей ярости, отвечал Гена. - Те самые... Извините, ребята, так вышло...
-Бывает, - успокаивали его, - с кем не бывает...
Потом было пожимание рук, недоверчивые взгляды парнюг на взъерошенного горбуна, чьи длинные слабые пальцы сминались в их могучих лапах...
Мы зашли в магазин, купили бутылку зеленого ликера, повернули домой.
Гена заговорил только после нескольких минут молчаливой нашей ходьбы.
-Однажды меня все-таки убили... - Тут была пауза. - Я вот так же на кого-то набросился - в чужом городе, в темном переулке, выбрал, конечно, здоровил - меня стали бить. Потом поняли, что мертвый, взяли за руки, за ноги и перебросили через забор, в чей-то огород. К утру, по росе, я очнулся, дополз до дома, там вызвали "скорую"...
Гена Колесников умер (или погиб) в 1995 году, в 58 лет. А песню "Тополя" можно услышать и сейчас.
...Вы уроните пух,
Тополя, тополя,
На ресницы и плечи подруг...
Тополя, тополя,
Солнцем коронованы...
-Ну что ж, Гена, - выговорилось у меня само собой, когда я перечитал этот текст, - вот я и ответил тебе на твою давнюю открытку. Только адреса твоего, как и прежде, не знаю.
Уникум
Этот человек отличался тем, что за десяток лет нашего приятельства - я потом уже установил данный феномен - НИ РАЗУ НИ НА ЧТО НЕ ПОЖАЛОВАЛСЯ!
Он был поэт - и настолько, что даже жалобу (а кому время от времени не хочется просто сообщить о случившейся невзгоде), обращал в небольшое литературное произведение. В сценку. В образ...
Высокий, с хорошего рисунка семитским (чуток Мефистофель) лицом, харизматичный, но несколько странноватый, он преподавал в вечерней школе рабочей молодежи русский язык и литературу. Понятно, что так или иначе сталкивался с приятностями и не приятностями, разного значения взглядами, иногда замечаниями, может быть, колкостями, то одобрительной, то снисходительной улыбкой на ту или иную его неучительскую фразу... мало ли что можно заметить и пережить, находясь в коллективе!
Но только один раз он рассказал мне о школе - вернее, о женщине, с которой работал бок о бок и с которой приходилось коллегиально контактировать.
...Она, молодая, "не так уж чтобы очень красивая" (есть такая мягкая формула), но с хорошей фигурой, слыла неприступной и всячески это мнение о себе поддерживала. Любила напомнить, что... меня, мол, голыми руками не возьмешь! Бывают такие женщины.
И однажды, когда в очередной раз она объявила о своей неприступности, мой герой протянул руку к ее ушку, потом к шее (не дотрагиваясь, разумеется) и закончил неторопливое (и чем-то магическое) движение руки у выреза на платье. Спросил - великолепный баритон:
-А что, Лера, если вас поцеловать здесь, здесь и здесь?
Лера опешила.
Лера вспыхнула, гримаса смятения пробежала по ее лицу, она резко повернулась и убежала, часто стуча высокими каблуками...
Вот и всё, что он рассказал мне о своей многолетней работе в вечерней школе.
Насчет своего нездоровья тоже было рассказано им интересно.
Однажды мой герой, простудившись в сыром, гриппозном одесском декабре, долго кашлял. И вот увидел в мокроте кровь.
И пошел к врачу... И по дороге начал фантазировать. Как умел:
...Он заходит в кабинет врача... Тот берет мокроту на анализ... Потом пациент попадает под рентгеновский луч... И вот наступает время приговора врача:
-Кхм, кхм!.. У вас, молодой человек, к сожалению, болезнь писателей Х1Х века. Да-с... Та самая... Прискорбно... Я, конечно, буду вас лечить...
Больной отправляется домой - и путь его трагичен. И каждый шаг тяжел, как шаг Командора. Дальнейшее представляестся поэту так. Друзья узнают о страшном диагнозе и по одному, по два появляются в его доме, входя в комнату приговоренного, приближаясь к его постели уже на цыпочках.
А он, готовый к самому худшему, ПРИНИМАЕТ ИХ СОВСЕМ В ДРУГОМ РАНГЕ:
-Да... Да... Что ж...
Друзья кивают, а он читает в их взглядах тот же приговор, какой услышал от врача.
Слава богу, кровь в мокроте окзалась случайной, моему герою не пришлось принимать друзей В ДРУГОМ РАНГЕ - хотя как это было бы трагически-величественно:
-Да... Да... Что ж... - И поднятая рука с длинными, тонкими, бледными пальцами, слабо перебирающая сгущенный воздух комнаты.
Из города, где жил мой герой и я некоторое время, мне пришлось уехать. В другом городе я смог сесть за книжку и наппсать ее. В повести я и привел, и развил некоторые наши с ним прекрасные разговоры на ночных улицах. Книжка была опубликована, я привез и преподнес ее моему герою. Через несколько дней мы встретились и я спросил его мнение о повести. Он ответил коротко и гениально:
-Бумеранг...
Вспомнил еще: за десять лет нашего приятельства он НИ РАЗУ НИЧЕМ НЕ ПОХВАСТАЛСЯ! (Хотя мог и имел право).
Только однажды он рассказал о том, как воспринимаются учениками вечерней школы его уроки.
Расхаживая метровыми шагами Маяковского перед классом и мельком, но проницательно на него взглядывая, он рассказывал (великолепный баритон, повторю)... ну, предположим, о Пушкине. Читал:
-... "Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи..."
И вот решил спросить, интересно ли то, о чем он говорит?
Подняла руку девушка. Стесняясь, призналась:
-Нам интересно не то, о чем вы рассказываете, а то, как вы рассказываете. Как ходите..."
..Наверное, и для него написал Валерий Брюсов известные строки:
"Быть может, всё в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов..."
СУДОРОГА
Жил в Кишиневе не совсем обычый человек, Гена Зингер. Зимой, в снег и мороз он ходил в драной майке и без какого-либо головного убора, хотя волос на голове было немного. "Хочу быть ближе к солнцу") Странная походка, вывернутые наружу cтупни и ладони... Часть времени года он проводил в психиатрической лечебнице. Была у него квартира - однокомнатная, в пятиэтажке, выданная ему как инвалиду благодаря многочисленным и неустанным просьбам-требованиям знакомых Гены. Квартира была берлогой, в которой никогда не бывала женщина: грязные окна без занавесок, пыль на подоконнике, никогда не мытые полы, старый-престарый провалившийся диван ("всё это не стоит внимания!"). В кухню лучше было не заходить. Гостю Гены предлагалось, как и хозяину, сидеть на полу. Раговаривать с Геной было сложно: он был философ, в какой-то мере Сократ, но больше Диоген (оттого и квартира - "бочка"). Он задавал собеседнику немыслимый вопрос, собеседник бекал и мекал, Гена брал разрешение вопроса на себя.
Гена Зингер еще и писал - повести, сказки. У него была аудитория, в основном литераторов, понимающая, что Зингер - личность любопытная, личность, к которой полезно прислушаться, личность, могущая расшевелить мозги необычными поворотами мысли, вообще необычным мышлением, четвертым или, скажем, пятым его измерением. Я сказал "писал". Нет, он их наговаривал, записывали и отпечатывали его тексты почитатели философа.
Одна из повестей Зингера называлась "Лопоухий", она была о нем самом, пришельце, в самом деле лопоухим - еще одна отличительная черта Гены, пришельце, вынужденном жить в окружении простовато мыслящих землян...
Со мной Гена познакомился потому, что я писал сказки, кто-то меня ему порекомендовал, как, может быть, слушателя. Я несколько раз сидел в его "бочке" на полу, он бывал у меня. Мы выпивали по глотку красного сухого вина ("хочу быть ближе к солнцу"), он говорил. Гена Зингер рассказывал мне свои сказки...
Речь его отличалась грамотностью (жаль не было диктофона), в сказках царила последовательность событий (необычных), все они заканчивались тем, что герой сказки - он или она - во конце концов взлетали. Полет был целью всех усилий героя. "И он взлетел..." - сообщал Гена и испытующе смотрел на меня.
Но что я заметил, на что обратил внимание во время Гениного рассказа (на этот раз он сидел в кресле моей гостиной). В прозе, в стихотворении всегда есть строчки, которые, либо возникнув по ходу дела (счастливый плод вдохновения), либо ради их воплощения и писался текст - метафора, цельный образ, сильная мысль, выраженная в нескольких словах (они после становятся афоризмами). Так вот, когда Гена сообщал мне такую фразу, по всему его телу пробегала судорога, словно некая молния ударила в него, лицо искажалось, судорогой сводило тощие руки. ("Его пронизала мысль..." - известное выражение в литературе). Потом шла проходная фраза, вроде "Он пошел своей дорогой...", Гена успокаивался, вёл рассказ дальше, но вдруг новая судорога при сообщении сильного образа вызывала корчи во всем его теле... И лишь тогда мой гость облегченно вздыхал, когда говорил последнюю фразу: "Он взлетел...".
Наверняка это напряжение известно дирижеру, когда откестр сообщает некий ответственный момент концерта или симфонии известного композитора - уж как бережно он рисует палочкой музыкальный узор, - то ведь глубочайшее откровение гения! - как насторожён, как исполнен страха, что какой-нибудь инструмент собьется или сфальшивит... А если этот момент передан залу правильно, следуют облегченный взмах обеими руками и вздох, не видимый публике...
Описанную мной судорогу я замечал и гораздо раньше - у знакомого поэта. Я так описал ее в рассказе о нем.
Ночью мы идем с Ильей к морю. Это за городом - там, где собственные дома, дачи, сады. Над морем яркая круглая луна. Она освещает узкую улочку, по которой мы бредем, не разбирая дороги, кусты цветущей сирени над калитками. Сквозь черную листву серебряно светятся крыши. Все сказочно, все полно значения, все, что мы видим, неоднозначно. И - вторично. Сирень не назовешь просто сиренью, ибо это сирень Врубеля, это "глубокий обморок сирени" Мандельштама, это "соски сирени" Заболоцкого: в самом деле - гроздья ее тяжелы, округлы, душисты... Что же еще, что же еще нового можно сказать о сирени?
Молочно светящаяся табличка на калитке, полускрытая кустами цементная дорожка к дому, свет настольной лампы из-за шторы, крадущееся к луне хищного облика облако - все это только части того цельного и огромного, что называется майской ночью у моря, когда светит полная луна.
На море лежит лунная дорожка.
Дорожка, похоже, выложена живой трепещущей рыбой. Нет, это мост! Длинный - до самого ночного горизонта, где под луной лежит светлая площадка, - висячий мост, сверкающий златом и звенящий серебром, сказочный мост, выстроенный, как известно из русских сказок, за одну только ночь.
"-Вот тебе твой мост, - сказал Иван-дурак царю, показывая на лунную дорожку, - вот тебе заказанный тобою мост, - сказал Иван-дурак-поэт."
Мы стоим высоко над морем: берег внизу и вдали, к нему ведет тонущая в темноте деревянная лестница.
Здесь все сотворено из двух изначальных материалов - Тьмы и Света. Наверно, Бог-художник, сказав: "Да будет свет!", вызвал сначала из небытия луну, и, вдоволь налюбовавшись Первым Пейзажем, пригласил в дневные светила солнце.
Мы стоим очарованные, подавленные храмово величественным зрелищем, мы искоса поглядываем друг на друга и боимся произнести хоть слово - найди-ка его, соразмерное тому, что мы видим!
В горле моего поэта начинает клокотать, но он не выпускает рвущихся наружу слов. Он судорожно хватает ртом воздух, извиваясь даже, чтобы помочь вдоху, забрасывает голову, стонет...
Луна сияет как новая монета, она кажется звонкой, как щит, луна светит, как прожектор, луна висит над морем, как часы, под которыми принято назначать свидание...
Поэт бормочет, прикашливая:
-Луна... полночная луна... Когда... - И неожиданно, словно что-то или кого-то услыхав, замирает. Слушает, запрокинув голову... Потом поднимает руку, поворачивается ко мне. Гордый, вознесшийся надо мной как памятник - профиль его врезан в луну, - выждав паузу, чтобы аудитория настроилась, освобожденно произносит:
Когда над Черным морем полночь
Пробьет торжественно луна,
Я призову тебя на помощь,
Тебя, эвксинская волна.
Из бесконечности, оттуда, - он показывает рукой на темь моря, - Накатит первая строка, -
И вздрогнет жаждущая чуда
Поэта ...... рука!
Там, где пушкинское многоточие, было некое та-та-та, некий, вернее, гул, угукание, заменявшее три слога еще ненайденного слова.
-Кто это? - взволнованно спрашиваю я. - Это...
-Это я! - гордо отвечает мой поэт. И, сойдя с пьедестала, делает торжественный приглашающий жест к лестнице, к берегу моря, к волне...
...А потом, в опубликованных в его книжке дневниковых записях, в разделе, названном "Параграфы", я найду строчку:
"В судорогах ищите смысл жизни. Прочее - гиль".
"Не каждый Коган - лев!"
Кавычки в заголовке потому, что не я автор этой замечательной фразы, а студенты Свердловского (тогда) университета. Было это во времена уже оны. Студенты шли по коридору своего учебного заведения и несли над собой плакат с утверждением насчет льва, чем отдавали препочтение одному из трех Коганов, преподававших в то время.
Это будет история в истории, один текст в другом, так нужно для пользы дела.
Итак... Куда бы ни приехал доктор филологических наук, профессор Лев Коган, везде он собирал немалые аудитории, скажем, определенного состава, и мгновенно в них воцарялся. Ибо все знали, что пришли "на Когана из Свердловска".
В то время в книгах, журналах и газетах печаталось далеко-далеко не все, цензоры просеивали сквозь свое сито всякую напечатанную на машинке строчку, но дыхать как-то было надо, и талантливый литератор Лев Коган придумал жанр "устных рассказов об истории Свердловского университета". С ними он был известен на Урале, когда мог, разъезжал по Союзу, снимая аплодисменты там и сям. Без них, без аплодисментов всякое творчество постепенно угасает.
Мне посчастливилось побывать на вечере профессора, который проводился, разумеется, не в концертном зале. Высокий, сутулый, мельком взглядывающий на аудиторию, он ходил по гостиной в квартире моей знакомой журналистки, и чудодействовал. Подобных вещей мы не слышали с времен Зощенко.
Я посмею изложить первый рассказ Льва Когана; тень запомнившегося мне человека - высокого, повторю, сутулого... да будет с нами. В этом случае я, может, меньше совру.
Итак, пересказ.
Славянскую филологию в Свердловском университете преподавал некий Сергей Петрович Ежеверов. Умница мужик, предмет знал преотлично, увлекался им на уровне хобби и, естественно, был коллегами науськан на написание кандидатской диссертации. Был он человек своего времени, и тему выбрал животрепещущую. Накануне вышла в свет работа И.В.Сталина "Марксизм и языкознание", где вождь, отложив на минуточку заботы о восстановлении страны после страшной войны, поправлял академика лингвиста Н.Я. Марра. Текст сталинской работы читал по радио Юрий Левитан, так что основные положения ее знали в Советском Союзе и сталевар, и доярка, и даже зек. Декан факультета объявил, что каждая строчка этого труда - тема для диссертации. Ежеверов выбрал строчку и взялся расшифровывать ее научным языком...
Закончил он писать диссертацию... когда вождя положили в мавзолей; страна замерла; защиту на всякий пожарный отложили. А вскоре Ежеверову посоветовали испытать себя на другой теме. Упрямый соискатель нашел ее: он написал труд о творчестве Александра Фадеева, озаглавив его: "Писательское слово - самое верное отображение дейстительности". Стопка листов легла на стол оппонентов в начале мая 1956 года. А в этом же месяце писатель... застрелился.
Да-а-а...
Сказать, что Ежеверов отчаялся, нельзя. Но выбор следующей темы кое-что говорит о его настроении. Он снова сел за стол и обложился старыми книгами из закрытого отдела университетской библиотеки. Страницы на этот раз писались легко и быстро. Время от времени филолог даже смеялся, что случется редко при работе над диссертацией. Теперешний его труд назывался "Этимология и семантика русского мата". Ну, этимология занимается происхождением слова, семантика - смыслами слов; что такое мат, знает без научного объяснения каждый нормальный человек.
Предмет для исследования был преинтересный, сплошное творчество, поэзия, удаль, изобретательность, отдохновение. Певцом этой удали был Иван Семенович Барков, а у Владимира Ивановича Даля, составителя уникального "Толкового словаря живого великорусского языка", был "заветный" раздел пословиц и поговорок, где язык фольклора был представлен без изъятий. Отдал дань народному творчеству (в нем ищется достойный эквивалент действительности) прекрасный, нашего почти времени писатель, автор "Москва - Петушки" Венедикт Ерофеев. Но в этой книжке он взял да и вырубил эти полторы страницы - отборнейшего, как он сам сказал, мата, когда узнал, что Ерофеева читают именно с этих страниц.
Диссертация (немалый и вдохновенный труд) была написана, обильно снабжена необходимыми цитатами и представлена ученому обществу университета.
"Кхм, кхм! - покашляли маститые филологи. - Работа, безусловно, интересная... но вы ведь знаете, Сергей Петрович, что большая часть аудитории при защите диссертации будут женщины? И не известно, как они станут реагировать, слушая ваши - кхм! -доказательства".
Короче говоря, на Урале диссертация С.П. Ежеверова не прошла. Он послал ее в Москву. Вернулась она нескоро и весьма-весьма затрепанная. К ней было приложено заключение, где писалось что-то вроде того, что "К сожалению, Ваша диссертация в настоящее время интереса не представляет...". Наш кандидат в кандидаты сунулся в местное издательство "Наука и культура", но там на него замахали руками: как, мол, можно?! Где тут у вас культура?!"
Получив отказы со всех сторон, соискатель на минуточку расслабился, напился и хорошо похулиганил в общественном месте. Заехал кому-то по морде, разбил витринное стекло и крыл окружение неслыханными словосочетаниями. И попал в кутузку. И дело дошло до суда...
Суд - тогда как раз вышло очередное постановление о непримиримой борьбе с хулиганством - суд был строг. Не помог даже адвокат, который доказывал, что его подзащитный не оскорблял, отнюдь, слух советской общественности нецензурными словами, а, из лучших побуждений, цитировал целые строчки и даже абзацы из своей диссертации "Этимология и семантика...".. Защитник демонстрировал разбирателям дела толстую стопку листов и предлагал тройке ознакомиться с материалом... Но судья-женщина была неумолима, С.П. Ежеверов получил два года.
Буквально на следующий день его пребывания в лагере в барак, куда определили Ежеверова, началось паломничество. Он доступным языком рассказывал новому окружению о диссертации. Ничего более прекрасного зэки за всю свою жизнь не слышали. Старые урки и авторитеты, собравшись вместе, пригласили Кандидата, так его мгновенно прозвали, к себе и предложили поделиться знаниями древнего искусства вольнословия. (Тов. Сталин, известно сейчас, вызывал порой на посиделки Леонида Утесова, чтобы послушать песенку "С Одесского кичмана...".) Урки, внимая дивной музыке родной речи, облагороженной высшим образованием, размякали, даже пускали слезу.
-Почаще бы сажали таких, - услышал как-то Кандидат доброе о себе слово, - не лагерь был бы, а концерт Райкина.
Никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь.
Вернувшись с отсидки, Ежеверов - времена чуть-чуть изменились - снова стал преподавать - на этот раз в педагогическом институте. Но тут начались трудности вот какого рода. Студенты как-то проведали о теме его несостоявшейся диссертации и все время пытались вывести учителя на нее. Как будто других тем не существовало! Сергею Петровичу приходилось увертываться, но иногда его припирали к стенке, и он тогда в общих словах сообщал концепцию ученого труда.
(Сколько, должно быть, небывалых метафор, сколько убойных, как пушечный выстрел, образов промелькивало в эти минуты в его зафлаженной, как волчий лес, голове!..).
Цензура над тем временем висела Дамокловым мечом, готовым свистнуть в любой момент, честолюбивый преподаватель педагогического института написал следующую, вполне приемлемую диссертацию. Называлась она "Преференциальное употребление мягкого знака в существительных женского рода в русском языке". Цитировались слова: слякоть, тень, дробь, дрянь, боязнь, гладь, кладь...Она "прошла", и Ежеверов стал к 40 годам настоящим кандидатом наук...
Еще один рассказ Льва Когана, был про трудное погребение издохшего в зоопарке слона, над которым держал шефство Свердловский университет. История была умопомрачительная, жаль, я ее не вспомню. Может, кто-то из читателей соприкасался со Свердловском в те времена, может, знавал и Льва Когана, человека безусловно яркого, - пусть ее расскажет. Ничто хорошее не должно пропадать.
Но и от плохого куда денешься.
Я сказал в начале, что это будет текст в тексте. Рассказ Льва Когана помещен в рассказ о нем. Вот и о нем, чтобы не возникло, не дай бог, впечатления, что он ангел во плоти. Таких в реальной жизни не бывает.
Проруха случается со всеми без исключения, от нее не спрячешься, разве что займешься каббалой и станешь абсолютно гладким человеком, пригодным - по твоему мнению - для общения с Творцом. Карьера профессора оборвалась в одночасье. Его обвинили в том, что он, "...пользуясь авторитетом советского преподавателя и профессора университета, занимается совра..." Лев, иначе говоря, по слухам, уложил в постель (может даже было наоборот) молоденькую, влюбленную в него по уши студентку. Подробностей этой катавасии я не знаю, да и не интересовался банальностью, здесь можно предположить что угодно, даже интриги его коллег, в честь которых студенты не носили плакатов.
Профессор был уволен, дальнейшей судьбы его я не знаю, может быть, он угас, как угасают люди после сокрушительного удара.
От плохого никуда не денешься, но и ничто хорошее не должно пропадать, - потому-то я и рассказал о Льве Когане, "авторе устных рассказов об истории Свердловского университета". Слушал я его самого всего лишь два раза. И о нем - несколько раз, да и то коротко, самое-самое...
Медицинский казус
Случай этот врачебный, для врачей, особенно для хирургов, он, может быть, не такой уж и необычный, и они могли бы прояснить интересную ситуацию... Но я-то не врач, и читатель, может быть, не врач. и если бы в этой истории не было чисто, на мой взгляд, человеческой загадки, ни за что бы я за нее не взялся. Только загадка подвигнула меня на дальнейшие строки деликатной темы.
Одной красивой женщине понадобилась помощь проктолога. Она к нему пришла, врач взялся за дело. Не нам с вами разбираться в его подробностях, я скажу о заключительном этапе лечения. Доктору нужно было кое-что подшить, сделать два-три стежка. Он вооружился специальными иглой и ниткой и...
Теперь наступает самый важный момент нашего рассказа. Нужно попытаться объяснить состояние врача, когда он совершил необъяснимое действие, - погадать, что им, так сказать, в этот момент руководило, или чья рука двигала его руками, или, может быть, о чем он думал...
Подшивая доверенное ему место, врач зашил и то, без которого красивой жещине никак нельзя. Ну, то... Женщина этого, будучи под наркозом, не могла знать.
Зашил... но почему? Вот где задача для коллеги-проктолога или даже для психолога!
Однако, попытаемся и мы высказать свои догадки.
То ли это произошло "по инерции".
То ли глаза ему в те минуты чем-то запорошило.
То ли он вступил в общество асексологов.
То ли врач находился в состоянии сильнейшей меланхолии.
Или принял дозу наркотика.
А может, он был гомосек.
То ли врач влюбился в эту замужнюю женщину и хотел насолить ее мужу.
То ли... То ли... То ли... (где ты, Фрейд?!).
Муж привез жену домой, какое-то время женщина подлечивалась. И вот она выздоровела. И муж, испросив разрешения, приблизился к ней. Но его встретило непривычное, скажем, "отсутствие". Он, между нами, мужчинами говоря, и так, и этак, но ничего не выходило. То есть, не входило.
Наутро женщина поехала к тому же врачу. Оказалось... Ну да, оказалось, что врач, мягко говоря, (приходится осторожно подбирать слова) "переусердствовал". Зашил слишком много.