Двери старого автобуса с чавканьем распахнулись. Сергей Волков дернулся что было сил, и застрявший рюкзак, вырвавшись из плотной массы человеческих тел, увлек его за собой в тишину и прохладу апрельского вечера. С трудом сохранив равновесие, Волков перевел дух и огляделся. Прямо перед ним возвышалось, заслоняя закат, сооружение из массивных бетонных плит, выкрашенных в грязно-желтый цвет, напоминавшее то ли грот, то ли долговременную огневую точку. В глубине этого грота таился грязный сугроб, утыканный окурками, как цукатный торт. Сугроб, словно осьминог, обнимал сверху своими щупальцами массивную деревянную скамью. Волков поставил обе свои сумки на свободный от снега кончик скамьи, сверху взгромоздил рюкзак, потянулся и сделал несколько бесцельных шагов взад-вперед. После утомительного стояния с грузом в автобусной давке и духоте двигаться налегке и вдыхать чистый прохладный воздух было чрезвычайно приятно. На одной из бетонных плит, составлявших неуютную пещеру остановки, можно было прочесть с наружной стороны надпись "Назарово", сделанную белой масляной краской. Прямо напротив через шоссе располагалось сложенное из белого кирпича здание продовольственного магазина, при виде которого на лице Волкова появилась гримаса досады: он подумал, что зря поддался на уговоры родителей и тащил на себе в такую даль такое количество провизии. "Удивительная предусмотрительность - надрывать пуп, чтоб только, Боже упаси, не проголодаться",- проворчал он, со стоном взвалил на плечи рюкзак, подхватил сумки и терпеливо зашагал своей дорогой.
Поездкой из Москвы в Назарово он как бы вводил самого себя во владение неожиданно доставшимся наследством. Скоропостижно скончавшись, дядя Волкова по отцу оставил после себя назаровский дом, которому в последние годы явно отдавал предпочтение перед своей московской квартирой, месяцами безвыездно проживая в нем. Возможность вести такой образ жизни дядя получил с того времени, как бросил работу по болезни - то ли реальной, то ли, по утверждению отца Волкова, вымышленной. Впрочем, говорить о том, что
2
дом достался семье Волковых непосредственно от покойного, было бы неверно, так как он был построен еще прадедом Волкова и, таким образом, изначально являлся семейным достоянием. Дядя, приехав в очередной раз из деревни в Москву, умер ночью в своей квартире от сердечной недостаточности, успев вызвать "скорую помощь", но не успев ее дождаться. Похоронив брата, отец Волкова, давно обзаведшийся дачей поближе к Москве, съездил посмотреть на старое семейное гнездо и, вернувшись, посоветовал сыну тоже там побывать, зная его слабость ко всяким архивным бумагам, старым письмам, газетам и журналам. Ничего мало-мальски ценного в доме, по словам отца, не имелось, даже книг оказалось немного - большинство их дядя держал в московской квартире, однако дядиных писем, записей и других бумаг в шкафах и на чердаке накопилось великое множество. Волков вспомнил, как язвительно прозвучал совет отца съездить покопаться в этих, как выразился отец, сокровищах:"Вот, учись: даже живя на пенсию по инвалидности, твой дядя оставил полон дом добра". Тем не менее Волков был уверен: отец втайне надеялся, что сын все же отыщет в бумажных завалах что-нибудь стоящее,- разумеется, с чисто антикварной точки зрения.
Сарказм отца Волкову был вполне понятен - когда-то дядя подавал большие надежды, но ни в коей мере их не оправдал. Все имевшиеся на то причины в семье было принято сводить к дядюшкиной блажи,- тот с малолетства возомнил себя писателем и, невзирая на полный провал, который терпели все его попытки напечататься, с годами проявлял все большее упорство в своем заблуждении. Очень рано, в 25 лет, защитив диссертацию и вступив затем на почетное преподавательское поприще, дядя, очевидно, недолюбливал свою работу и ценил в ней только возможность распоряжаться временем по собственному усмотрению. Как еще подростком стал догадываться Волков по намекам взрослых, обрывкам семейных разговоров и другим признакам, дядя жил самой настоящей двойной жизнью: сохраняя по необходимости преподавательскую квалификацию, ведя даже воспитательную работу среди студентов (к этому аспекту своих обязанностей дядя, судя по всему, питал
3
особое отвращение), он в то же время читал невероятное количество художественной литературы, философских и литературоведческих трудов, по вечерам и по ночам до изнеможения строчил, как их называли в семье, "опусы" и водился с самой отпетой богемой, принимая участие в многодневных попойках и не пренебрегая случайными связями среди доступных женщин этого круга. Когда Волков поступил в институт и стал считаться уже почти взрослым, отец рассказывал ему о дядиных заблуждениях уже напрямик. При этом отец постоянно повторял, что все дядины выверты можно было бы извинить, снисходя к особенностям творческих натур, если бы его творческие начинания не терпели постоянно провал. Ни один его "опус" так и не удалось нигде опубликовать. Поэтому не случайно в речи отца по адресу брата проскальзывало слово "графоман", которое отец употреблял в приступах раздражения: ведь хотя двойная жизнь его брата и не всплывала наружу, однако свои научные способности он реализовал в смехотворно малой степени и ничего, в сущности, не прибавил ни к славе, ни к благосостоянию семьи. Когда же отец бывал спокоен, то как интеллигентный человек избегал резких выражений, и брат представал в его речах безобидным, но и безнадежно свихнувшимся чудаком, экзальтированной окололитературной дамой мужского пола. Волков с легкостью усвоил в свое время этот взгляд, тем более что дядю он почти не знал, а то, что он слышал о нем, вполне согласовывалось с устоявшимися семейными представлениями. Он с удовольствием рассказывал приятелям о всяких дядиных чудачествах и привык называть его не иначе как "дядюшка". Такое снисходительное отношение ничуть не менялось и от того, что сам Волков пописывал стихи и рассказы и ходил на заседания нескольких так называемых "литературных объединений". Однако постепенно Волков проникся царившим в литературной среде духом особого любопытства, заставлявшего, с одной стороны, напряженно ожидать прихода из безвестности некоего самобытного гения, а с другой - толкавшего к раскапыванию всяческих литературных ляпсусов и курьезов, столь важных для самоутверждения их открывателей. Это любопытство вкупе с пристрастием ко
4
всякой старине и заставило Волкова предпринять поездку в родовое гнездо. Пусть дядюшка вряд ли окажется гением, но он вполне может оказаться одним из тех забавных графоманов, цитатами из которых можно до слез рассмешить кружок ценителей литературы. Кроме того, в дорогу толкало и желание насладиться приятным положением собственника: ведь теперь дом вместе со всем, что в нем находилось, представлял собой, по существу, личное достояние Волкова. Родителям вполне хватало их привычной ухоженной дачи, да и добираться до Назарова даже на машине приходилось два с лишним часа - это их никак не могло устроить. Конечно, продать дом или существенно его переделать отец Волкову никогда бы не позволил - он не относился к тем людям, которые ради кого бы то ни было отказываются от своих имущественных прав, однако и просто распоряжаться изо дня в день таким немалым добром представлялось Волкову чем-то и совершенно необычным, и очень приятным. Правда, сладкие ощущения внезапно разбогатевшего человека постоянно перебивались в душе Волкова чем-то вроде угрызений совести - все же речь шла о последствиях смерти, и покойный был родным братом отца. Вкрадывалась даже какая-то жалость к покойному, настолько глупо распорядившемуся своей жизнью. Еще при жизни он был, пожалуй, слишком уж жестоко наказан, до конца дней оставшись одиноким, встречая осуждение со стороны близких людей, а среди посторонних считаясь, должно быть, совершенно комическим типом.
Невзирая на такую двойственность своих чувств, Волков шагал бодро. Чем бы ни объяснялось его влечение к родовому гнезду, по мере приближения к цели это влечение становилось все сильнее. На ходу Волков озирался по сторонам и видел вокруг деревни поля, освещенные последним вечерним светом - в лощинах и впадинах залегли уже бледно-лиловые тени. Задирая голову, он мог разглядеть даже самые мелкие веточки старых лип на бледно-голубом фоне неба. Тишину нарушали только хруст его собственных шагов по подтаявшему льду дороги да монотонное карканье одинокой вороны. В то же время вокруг стоял почти неуловимый, но непрерывный всеобъемлющий шум, который можно
5
услышать только весной в открытом поле,- шум таяния снегов. Когда ветер упруго касался разгоряченных щек Волкова, этот шум, казалось, усиливался, словно порожденный каким-то колоссальным духовым инструментом.
Деревня Назарово казалась безлюдной. Два порядка домов стояли задом друг к другу - один глядел на дорогу, по которой пришел автобус, второй выходил в поле и на пруд, окруженный старыми ветлами. Заснеженную котловину пруда уже покрывала вечерняя тень, когда Волков подошел к большой бревенчатой избе, выкрашенной коричневой краской, с белыми наличниками. На заборе у калитки была прибита жестяная табличка с еле различимой надписью "Ул.Набережная, д.12". Калитку, забор и весь участок так завалило снегом, что Волкову не удалось открыть калитку и пришлось перелезать через забор, предварительно перекинув вещи. Он с трудом отомкнул замерзшие замки на дверях дома и сарая, открыл разбухшие двери, принес из сарая дрова, растопил в доме печь и до самого наступления темноты прокладывал лопатой дорожки от калитки к дому и дальше к сараю, изредка прерываясь, чтобы подбросить в печь еще дров. Когда он закончил работу, мышцы у него ныли от непривычных усилий. В доме все еще было зябко, и его передернуло при одной мысли о том, что придется ложиться на холодные простыни. Он улегся на широкую никелированную кровать не раздеваясь, укрылся привезенным с собой спальным мешком, а поверх мешка - еще каким-то покрывалом, от которого исходил горьковатый запах покинутого жилья. Он так устал, что уснул почти мгновенно.
Проснулся он свежим и отдохнувшим, а когда вспомнил о предстоявших ему приятных делах, то почувствовал себя еще бодрее. Ему не терпелось добраться до двух шкафов с книгами и до сундука, в котором, как ему было известно, дядюшка хранил свои рукописи. Волков охотно приступил бы к делу тотчас же, но заставил себя сперва растопить печь, сходить на колодец за водой, поставить чайник, умыться и позавтракать. Впоследствии он долго вспоминал эту минуту, когда он, отрешившись от всех городских забот и нарочно откладывая начало дела, стоял на крыльце, оглядывая посеревшие
6
снега с лиловатыми впадинами лощин, а мимо, трепеща, с глухим гулом проносился ветер, словно свитый из теплых и холодных жгутов. Впоследствии ему стало ясно, что именно с тех дней, которые он посвятил чтению дядюшкиных рукописей, жизнь его круто изменилась независимо от всяких внешних перемен.
Большинство рукописей пребывало в ужасающем беспорядке. Казалось, дядюшка перед смертью нарочно разворошил их с какой-то одному ему известной целью. Лишь чужие письма составляли несколько аккуратно увязанных пачек. В конце концов Волков отчаялся увидеть в ворохах бумаг на чердаке какую-либо систему, охапками перетащил все бумаги со стылого чердака в теплую комнату и принялся просматривать все подряд начиная с самого верха образовавшейся кучи.
Содержание записей оказалось для него совершенно неожиданным. Отец внушил ему скептическое отношение к дядюшкиным литературным потугам, и он готовился столкнуться с одним из тех вариантов творчества, которые были хорошо знакомы ему по литературным объединениям. Волков знал множество людей, чье сознание полностью определялось газетами, телевидением и радио; продукты своего сознания такие люди переносили на бумагу без малейших сомнений в их оригинальности и занимательности для читателя. Волков иногда думал, что если бы не вопиющая безграмотность большей части этих творений, их следовало бы напечатать, дабы представить на общее обозрение плоды ума, который, не успев окрепнуть, сразу попал в удушающие объятия средств массовой информации и потому лишился возможности производить на свет что-нибудь кроме уродцев, вызывающих либо смех, либо мучительную неловкость и представляющих в дурацком свете даже самые правильные мысли. Другая категория бездарных авторов внушала Волкову даже известную симпатию. То были веселые жизнелюбы, хотя и склонные временами к показному отчаянию, ведущие богемный образ жизни, бескорыстные и всегда готовые помочь друг другу или просто первому встречному. Сочинения их отличались обычно искренностью и высоким накалом чувств, но очень редко бывали своеобразны
7
и никогда не бывали хороши. Создавалось ощущение, будто в голове или в душе автора существует некая таинственная преграда, которая, не мешая ему написать иной раз хорошую строку, в то же время не дает ему избавить свое детище от множества уродств и сделать его гармоничным. И первая, и вторая группы сочинителей состояли в основном из людей беезобидных, не строивших иллюзий относительно собственных талантов и охотно признававших талант в других,- если, разумеется, он не перерастал пределов их понимания. Наиболее зловредной Волков считал третью категорию авторов, к которой он был поначалу просто равнодушен, но позднее проникся к ней ненавистью. Эти люди, как правило, неплохо рифмовали, писали гладкую прозу, не делали слишком уж явных ошибок и чуждались карикатурного конформизма,- более того, в их произведениях частенько звучали ноты гражданской скорби. Только эта группа авторов была откровенно нацелена на публикацию своих трудов и обычно в конце концов добивалась своего. Видимо, их успехи объяснялись той просветленностью, тем оптимизмом, которыми дышали все без исключения их произведения,- как известно, против этих свойств, если они поднимаются над всеми сиюминутными трудностями, советскому редактору очень трудно устоять. Со страной могло твориться все, что угодно, люди могли погрязать в любых гнусностях, но просветленность и оптимизм никогда не покидали этих сочинителей. Два главных свойства их писаний совпадали с двумя главными свойствами советской прессы, чем вполне объяснялся тот факт, что вожделенная публикация становилась в конце концов исключительным уделом авторов третьей категории. Люди эти успешно держались золотой середины: не впадая в карикатурную благонамеренность, они в то же время не говорили правды, болезненной для всех, но в особенности для власть имущих. Ярче всего данный подход проявлялся в поэзии, которая, как известно, по сути своей чуждается частных случаев и тяготеет ко всеобщему, говоря только о нем даже через детали и частности. В то же время сочинители третьей категории имели в запасе ряд тем, позволявших оттенить их неуклонный оптимизм гражданской скорбью: загрязнение окружающей среды, судьба
8
заброшенных деревень, события древней русской истории и кое-что еще в зависимости от изобретательности автора и его чувства меры. Особенно старательно эти сочинители избегали писать о человеке, так как здесь их просветленность имела бы под собой весьма зыбкую почву, а для откровенного вранья они были слишком умны. Камнем преткновения для них являлись метафоры, описания и вообще создание образов, хотя вообще-то писали они гладко. Волков хорошо знал многих подобных авторов. Их человеческие достоинства были, разумеется, различны, однако все они, терпимо относясь к явно бездарным писаниям, скорее удавились бы, чем признали в своем товарище несомненный талант. Для Волкова явилось неожиданностью то, что эти люди, составлявшие большинство его литературных знакомых, обладали чрезвычайно сварливым нравом - даже поддерживать беседу с ними оказывалось нелегко, за исключением тех случаев, когда они ожидали в будущем каких-либо услуг от собеседника. Волков в душе потешался над их постоянной похвальбой собственной образованностью, не мешавшей им сплошь и рядом обнаруживать самое анекдотическое невежество. Конечно, собираясь выяснить, к которой из трех категорий сочинителей принадлежал его покойный дядюшка, Волков не имел в голове столь развернутой характеристики этих категорий: все свойства товарищей по литературному цеху хранились у него где-то в подсознании. К своему великому удивлению, в первой же кипе пожелтевших листов он обнаружил классификацию сочинителей, словно написанную им самим. Единственное различие заключалось в том, что дядюшка приводил множество фамилий, большинство из которых были Волкову незнакомы, в особенности когда речь шла о первых двух категориях. Что же касается третьей, то многие из называемых дядюшкой фамилий он уже видел на обложках книг, примелькавшихся на прилавках книжных магазинов, поскольку их никто не покупал. Сочинив свою классификацию сочинителей, дядюшка, однако, не стал развивать данную тему, завершив ее матерным ругательством.
Затем Волков достал из кучи пару пожелтевших листков, на которых было написано нечто вроде вступления к роману. Сам роман Волкову отыскать
9
не удалось, но тем не менее вступление показалось ему достаточно занятным для того, чтобы дочитать его до конца. Вот как писал дядюшка о своем романе:
"Автор прежде всего считает необходимым подчеркнуть: все описанное в нижеследующем романе - чистая правда. Впрочем, человек проницательный понял бы это и без всяких предварительных замечаний. Однако поскольку общепризнано, что искусство, в том числе и писание романов, должно выполнять воспитательную функцию, постольку автор считает необходимым для юных читателей, не обладающих достаточной проницательностью, а проще сказать, туповатых, делать некоторые пояснения и растолковывать места, могущие составить трудность для понимания. Сочиняя свой роман, автор стремился постоянно придерживаться ряда непреложных принципов, без соблюдения которых литературное произведение теряет, как свидетельствует опыт, всякую ценность. В нем, во-первых, должен присутствовать дух бодрости и оптимизма, не только доставляющий любителю литературы в процессе чтения большое удовольствие, но и придающий ему дополнительные силы для свершения различных общественно полезных дел. Во- вторых, литературное произведение должно быть как можно более понятным и доступным, ибо если читатель прочел роман, но не понял его, то есть не нашел в нем четких и недвусмысленных побуждений к созидательной деятельности, то в чем состоит польза такого, с позволения сказать, романа? И в третьих, сочинитель должен придавать первостепенное значение тематике своих произведений. По возможности - ибо мы ни в коем случае не хотим сковывать инициативу художника - избранная тема должна отражать наиболее насущные задачи, стоящие перед обществом в данный момент, а само произведение - способствовать решению указанных задач в соответствии с тем, как подходят к проблеме те ведомства, которые призваны данной проблемой заниматься. В то же время не следует касаться низменных и темных сторон жизни, дабы не преувеличивать их значения и не вселять в читателя ненужного уныния и необоснованного беспокойства. Не годится также и
10
уделять излишнее внимание темным сторонам человеческой души и уж тем более приписывать этим темным сторонам всеобщий характер, тогда как на самом деле они присущи лишь испорченной натуре самого сочинителя. Откуда в наших людях взяться порокам (я не имею в виду заведомо патологических типов)? Ведь пороки, как известно, продукт среды, а социальная среда наших людей находится под пристальным вниманием организаций, призванных заниматься ее улучшением. Поэтому применительно к нашим людям можно говорить только об ошибках, слабостях, но никак не о пороках. Откуда может взяться почва для отчаяния и даже просто душевного беспокойства при виде еще имеющихся у нас недостатков? Устранением недостатков занимались и занимаются в установленном порядке компетентные учреждения, и уж конечно, они не хуже дилетантов-сочинителей знают, что им надлежит делать в этом направлении. Уж если и браться за описание недостатков, то конструктивно, со здоровым оптимизмом, показывая те конкретные меры, которые предпринимаются для изменения положения в лучшую сторону, а также то, как в конечном счете рушатся препятствия, мешающие нам двигаться вперед. Только такие произведения способны вселить в людей тягу к созидательной деятельности, побудить их к полному раскрытию собственных возможностей и имеющихся на производстве резервов. А в целом надо еще раз подчеркнуть: негоже писателю изображать жизнь в мрачных тонах: это значит попросту заниматься вредным делом. По нашему глубокому убеждению, тот, кто пишет, не соблюдая изложенных нами выше принципов, достоин ни в коем случае не признания и поощрения, но самого строгого осуждения. Разумеется, следует уважать талант, и если художник оступился, следует терпеливо и бережно помогать ему выйти на прямую дорогу, тактично указывать на допущенные просчеты. Однако если автор будет упорствовать в своих заблуждениях, то необходимо принять жесткие меры вплоть до изоляции от общества, дабы не дать ему с головой погрязнуть во зле и в конце концов окончательно погибнуть. Так будет лучше для всех, в том числе и для него самого. Сделав необходимые предварительные замечания, перейдем непосредственно..."
11
В этом месте рукопись, можно сказать, обрывалась, так как дальше шло несколько почти сплошь исчерканных листов, а из уцелевших абзацев невозможно было составить никакого представления ни о событиях, которые собирался описывать дядюшка, ни о замысле автора, ни о действующих лицах. Постоянно упоминался лишь какой-то "товарищ Дятлов". В одном из отрывков этот герой кричал на неизвестного оппонента:"Я-то знаю, что говорю, а вот вы не знаете, что говорите!" И в ответ на неразборчивое возражение заявил:"Если вы сами думать не можете, то я буду за вас думать!" Волков от души пожалел, что не может поближе познакомиться с таким сильным персонажем.
Вслед за листками, запечатлевшими неудачные попытки начать роман, Волкову попался листок, свидетельствовавший о нездоровом гигантизме некоторых замыслов дядюшки. На бумаге большими буквами было тщательно выведено:"Агрегирование ощущений. Роман-тетралогия в 12 книгах, 600 главах, с предисловием, послесловием, стихотворными интермедиями, обширными комментариями, подробными примечаниями, с портретом автора и многочисленными иллюстрациями". Далее Волков обнаружил две довольно объемистые рецензии на дядюшкины рукописи из одного издательства и одного журнала. Поскольку самих рукописей Волков не читал, то и рецензии проосмотрел лишь поверхностно. Для дядюшки они были неблагоприятны - в конце каждой прямо говорилось о невозможности публикации. Правда, рецензент издательства делал оговорку "в настоящем виде" и требовал "существенной переработки" причем оказался так любезен, что сам переделывал некоторые стихотворения в желательном духе. Именно этому рецензенту дядюшка адресовал обширное послание, которое лежало тут же в стопке листов и которого дядюшка, видимо, даже и не собирался отправлять, а писал только для того, чтобы дать выход досаде,- такой вывод Волков сделал исходя из неразборчивого почерка и многочисленных помарок. Кроме того, в семье была известна необычайная дядюшкина скромность (или, наоборот, гордыня), делавшая для него мучительным обращение к кому угодно
12
с какой угодно просьбой, благодаря чему дядюшка частенько попадал в затруднительные и даже нелепые положения и становился героем семейных анекдотов. Волков также знал об этом свойстве характера покойного и потому понимал, что дядюшке нелегко было обратиться в редакцию, а настаивать на своем, получив отказ, и посылать негодующие письма дядюшка уж наверняка не мог. Итак, в письме, заранее обреченном на то, чтобы остаться неотправленным, отвергнутый автор писал:
"Здравствуйте, уважаемый Феликс! Простите за вынужденную фамильярность, но я, к сожалению, не знаю Вашего отчества, да и по возрасту мы с Вами приблизительно ровесники, так что мое вольное обращение вряд ли Вас покоробит. Должен поблагодарить за то внимание, с которым Вы отнеслись к моей скромной рукописи, прочитав ее дважды и дважды подвергнув ее подробному разбору. Как Вы, вероятно, помните, все Ваши замечания по первому варианту рукописи я принял без всяких возражений. Это не означало, что с каждым из них я был полностью согласен,- более того, уже тогда мне казалось, будто предлагаемая Вами доработка носит необязательный, как бы ритуальный характер, раз уж не принято публиковать рукопись без переделок. Я согласился пройти такой ритуал, хотя к каждой позднейшей правке стихов (именно стихов, а не прозы) отношусь настороженно. Согласие моей объяснялось тем, что в сложившейся литературной ситуации, когда невозможно опубликовать мало-мальски самобытное произведение, требования ко мне вы предъявили относительно умеренные - как по объему правки, так и в том отношении, что правка не должна была затронуть те особенности моих стихотворений, которые я считаю принципиально важными и определяющими их художественное своеобразие. Осуществив изменения во всех отмеченных Вами местах, я вернул Вам исправленную рукопись и вскоре получил ее обратно. Должен сознаться, уважаемый Феликс, что Ваша оценка проделанной мной работы вызвала у меня, скажем так, недоумение. Возьмем для начала некоторые формальные моменты. Как я уже сказал, правку я произвел всюду, где Вы мне предлагали, хорошо или плохо - другой вопрос. После этого мне
13
было несколько странно видеть те же самые строфы, буквально облепленные новыми замечаниями, и читать Ваши выводы о том, что я "не умею работать с текстом" и тому подобное. С какой же стати я взялся бы "работать" над тем, что у Вас в первый раз не вызвало возражений? И кто же из нас после этого "не умеет работать"? Не вызвано ли неожиданное возникновение новых замечаний с тем обстоятельством, что оплата труда литконсультанта зависит от объема его переписки с авторами? Кроме того, должен признаться: меня ошарашил крайне фамильярный тон Вашего второго послания. Насколько я помню, на брудершафт мы с Вами не пили (да и Боже меня сохрани от таких занудливых собутыльников), поэтому странно читать занудливые советы вроде "думать надо", "засуньте это себе в стол" и т.п. Если последовательно придерживаться в нашем общении такого тона, то мне надо было бы посоветовать Вам засунуть все Ваши замечания себе в задницу, тем более что ничего лучшего они и не заслуживают. Вообще если задуматься не о Вас лично, а о Ваших собратьях по ремеслу, то приходится признать правотру тех, кто называется их всех без изъятия "крапивным семенем" и призывает, учитывая их крайнюю зловредность, свезти их всех в известный овраг под Люберцами, облить соляркой и запалить. Почему я, будучи по природе человеком чрезвычайно мягким, приветствую такую меру? Ответ можно найти в строках, а точнее, между строк Вашего, говоря беспристрастно, глупого послания. Возникает, к примеру, вопрос, с какой целью Вы облепляете мои стихи неиссякаемым пометом Ваших формальных придирок? Ведь если Вы какую-либо строку, пусть даже и не самую сильную, объявляете "пустой", это столько же свидетельствует о моей бездарности, сколько и о Вашей слепоте, особенно если учесть Ваши же слова из первого письма о том, что редко приходится иметь дело с таким (простите за нескромность - повторяю, это Ваши слова) зрелым и оригинальным автором-любителем. Позвольте уж кстати Вам заметить, что в наше время глупо называть автора любителем (читай - дилетантом) в литературе только на том основании, что он не получает денег за свою работу. Слишком много существует в таком случае одаренных
14
любителей. Впрочем, бездарным профессионалам и подавно счету нет, но при этом что-то незаметно, чтобы Вы и Ваши собратья по ремеслу расточали на них свой критический пыл - так, очевидно, проявляется корпоративная солидарность. Достается пусть и зрелым, и оригинальным, но - любителям. Что же в них такого вопиюще нескладного,- что, к примеру, мне ставите Вы в упрек? Начнем опять-таки с формальных моментов. Замечу, что свои весьма многочисленные убийственные замечания вроде "не то", "неудачно" и т.п. вы растолковываете в очень редких случаях, но когда это происходит, то получается, не взыщите, сущая чепуха. Нельзя, оказывается, говорить "жив только тем, что..." - надо непременно говорить "тем, чем", иначе, мол, сбивается мысль и разрушается образ (кстати, какой образ? по поводу данного стихотворения Вы заявляли, будто в нем никакого образа нет); выражение "только им и живет" читается якобы обязательно "ими живет" - это, мол, сбивает с толку; "муку-глотку" и т.п. - плохие рифмы (а собственные стихи Вы давно проверяли на предмет подобной рифмовки?); черепаха, гложущая лапами гладь паркета - это не метафора, а просто нонсенс, и так далее. На основании этих (выисканных лишь в одном стихотворении!) и других столь же тяжких преступлений против почитаемых Вами "законов эстетики, видов, жанров литературы, архитектоники и т.д." Вы пытаетесь убедить меня в моей художественной неполноценности. Совершенно ясно, что Вам для чего-то необходимо внушить этот вывод то ли мне, то ли самому себе. Каковы же мотивы, побудившие Вас взяться за столь неблагодарный труд?
Признаюсь Вам, что в школьные годы меня увлекала зоология, да и нынче я готов часами с неослабевающим интересом наблюдать за жизнью всевозможных низших организмов, пытаться разгадать закономерности поведения в их на первый взгляд хаотических и бессмысленных действиях. Видимо, это же свойство моей натуры побудило меня засесть за данное письмо, которое, конечно же, никогда не будет отправлено и которое потому точнее назвать исследованием. Эпистолярная форма здесь служит исключительно для моего
15
удобства.
Интересы исследования требуют особо выделить повторяемые Вами с поистине животным упорством призывы к "беспощадному сокращению" моих произведений, подкрепляемые столь же блистательным, сколь и лживым афоризмом "Чувства многословны, разум краток". Если бы Вы собрались как-нибудь почитать восточную поэзию, то, возможно, поняли бы, что чувства далеко не всегда многословны, а если бы не отлынивали от занятий философией в институте, то знали бы, что разум далеко не всегда краток. Те же занятия осведомили бы Вас и о другом общеизвестном факте: поэзия вовсе не служит рупором разума, поскольку является продуктом не рационального, а интуитивного познания, и обращается она также не к разуму, а к интуиции. Посему те требования, которые можно предъявлять к разуму, нельзя впрямую адресовать к поэзии. Итак, замечания, порожденные тягой к "беспощадному сокращению", Вы рассыпаете по тексту щедро и бездумно, как курица помет. Должен заметить: в своем маниакальном стремлении к усечению чужих трудов вы не оригинальныыы, как и во многом другом (но об этом ниже). Что же призывают нас сокращать критики? Почти исключительно то, что на их (и Вашем) профессиональном жаргоне изящно именуется "описательством",- то есть образы, то есть живую плоть всякого искусства. В искусстве всякая идея, всякое познание вырастает только из образного материала, и кто этого не понял, тот никогда не станет творцом, хотя и легко, как видно, может сделаться критиком. Тяготея к безобразности в искусстве, Вы тем самым присоединяетесь к той массе литературных импотентов, для которых неспособность освоить в образах окружающие предметы является обычным отличительным признаком наподобие маленькой головы и высунутого толстого языка для страдающих болезнью Дауна.
Кажется, мы приблизились к разгадке, дорогой Феликс. Желание присоединиться к большинству, столь властное для заурядных натур,- вот в чем Ваша беда, тем более прискорбная, чем менее Вы способны ее осознать. В данном случае большинство, к сожалению, вовсе не является носителем
16
истины, а лишь представляет собой обширную группу лиц, удовлетворяющих неким внешним по отношению к литературе требованиям, совершенно неприемлемым для подлинного Художника и Человека. Что самое печальное, эти же, в сущности, требования Вы уже и сами предъявляете к другим, в частности, ко мне. Таким образом, Вы являетесь исправно действующей частью определенной системы, и данного факта не опровергнет Ваш несколько истеричный, но вполне безобидный нонконформизм.
Чтобы не быть голословным, приведу некоторые выдержки из Ваших посланий. Вы пишете:"Наш разговор вряд ли состоится, если мы с Вами не договоримся о главном - о Вашем мировоззрении, о Вашей авторской позиции. Дело в том, что хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает. Думаете же Вы скверно (для поэзии), порой даже чересчур скверно". И далее Вы обвиняете меня в творческой неполноценности на том основании, что "гением добра" я быть не могу из-за моего беспросветно мрачного взгляда на жизнь, а "гением зла" - из-за того, что основания для такого взгляда нахожу в обыденной жизни, не поднимаясь до демонических высот.
Это все Ваши мысли, Феликс, приведенные здесь хотя и вкратце, но без малейшего искажения сути. Пожалуй, именно они составляют основу Вашего критического подхода. Тем прискорбнее то, что их даже не надо логически развивать, дабы довести до полного абсурда,- они и в настоящем виде могут служить ярким примером такового. Чего стоит одно предъявляемое поэту требование быть либо "гением добра", либо "гением зла", то есть так или иначе, с положительным или отрицательным знаком, но святым. Ваш показной либерализм в этом вопросе меня нисколько не обманывает: Вы тут, разумеется, всецело на стороне "добра", то есть тех блаженненьких придурков, которых в русской литературе расплодилось великое множество и которым их слюнявая просветленность всегда приносит вожделенную копеечку. Но и насчет "гениев зла", которых Вы боитесь, похоже, не меньше, чем провонявшая мочой богомольная старушонка, могу Вас успокоить: никакая святость, в том числе и "отрицательная", не имеет с искусством ничего
17
общего, а потому я уж постараюсь не сделаться таким зловредным существом. Вместо того чтобы упрекать меня с невероятным апломбом в "недостатке настоящей культуры", Вам было бы полезно поучиться диалектике, хотя я и подозреваю, что эта задача является для Вас непосильной. Трудно осудить меня за такое подозрение, памятуя о Ваших бесценных советах "хорошо думать". Должен признаться, что истинный смысл этих советов как-то ускользал от меня, покуда Вы лишь глухо ворчали о моем упадочничестве, самокопании, физиологизме и т.д., а в качестве лекарства от столь ужасных пороков предлагали чувство меры и эстетический вкус, то есть вещи достаточно таинственные. Хорошо, что Вы решили переделать несколько моих стихотворений в духе Вашей святой литературы: людей туповатых, а художники обычно таковы, лучше обучать на примерах. Оставляя в стороне ту вопиющую безвкусицу, которой Вам удалось наделить полученных в результате переделки стихотворных ублюдков, должен сказать, что основные Ваши устремления Вам удалось выразить вполне ясно: и тяготение к плоскому "смыслу", и боязнь всякой глубины и неоднозначности, и отвратительный животный оптимизм, приводящий на память бессмысленную ухмылку кретинов, и привязанность к затасканным оборотам и словечкам.
Стоит сказать особо о Вашей борьбе с образной, чувственной стороной стиха, ведущейся под фальшивым предлогом "устранения растянутости". При переделке моих стихов тяжелые последствия этой борьбы проступили чрезвычайно ярко. Если бы лютая ненависть к образу была Вашей личной блажью, то о ней не стоило бы говорить, однако она, как я уже указывал, есть явление всеобщее, а стало быть, имеющее объективные корни. Я вижу их в том, что яркое и точное отражение внешнего мира не вяжется с тем расслабленным состоянием идиотической просветленности, в котором пребывает наша словесность. Благостное юродствование никак не сочетается с полнокровной правдивой образностью. Вы это чувствуете - и выбираете первое, а почему - догадаться нетрудно. Стоит ли пытаться творчески освоить внешний мир, когда имеется готовая его модель, с которой правда
18
образов совпадает далеко не всегда? И разве не из этого же ряда абсурдная для всякого искусства, но тем не менее характерная для Вас и Ваших коллег неприязнь к тому, что Вы называете "самокопанием", "душевным стриптизом" и тому подобными профессиональными терминами? Другими словами, разве случайно Вы стараетесь увести литературу подальше от Человека с присущими ему страстями, заблуждениями, пороками? Ведь внутренний мир современного Человека, если его правдиво изобразить, вряд ли может вызвать у читателей то состояние религиозной благостности, которое Вы им стараетесь навязать. Поневоле усомнишься в искренности всей Вашей братии, когда она бормочет смертельно надоевшие заклинания о благородной миссии искусства и одновременно из всех средств воздействия оставляет в распоряжении искусства лишь проникновенные взоры, светлые слезы и ласковые поглаживания. Какая-то изощренная гнусность заключается в том, что борьбу с человечностью объясняют необходимостью борьбы за добро, гуманизм, сострадание и тому подобные прекрасные вещи.
Разумеется, я не так глуп, чтобы надеяться перевоспитать Вас и Ваших коллег, тем более перевоспитать словами. Однако Вы ошибаетесь, когда уверяете, будто мой взгляд на жизнь беспросветно мрачен - по-видимому, Вы еще недостаточно хорошо разбираетесь в людях. В частности, я совершенно убежден в том, что Система, о которой я говорил и которой Вы вольно или невольно служите,- эта Система обречена. Пессимист я лишь в том отношении, что не строю иллюзий насчет ее скорой гибели,- на мой век ее хватит. Поэтому я также не питаю надежд увидеть мои скромные труды опубликованными при моей жизни. После смерти - другое дело. У нас любят раскапывать покойников. Порой подмывает задать вопрос: как же так, умер человек всеми забытый, прямо-таки сдох, как собака, и вдруг все начинают носиться с его памятью,- но где же вы были раньше? Так что, как видите, насчет своей будущности я не обманываюсь, я и Система связаны одной веревочкой: пока существует она, нетрудно предсказать и мою судьбу.
А существует она, конечно, не случайно. В стране сложилась странная
19
ситуация: казалось бы, с отменой частной собственности на средства производства появились условия для равенства людей в обществе, а между тем никакого равенства мы не видим. Крохотная группа лиц принимает рашения за всех остальных, лишенных возможности волеизъявления даже по тем вопросам, которые прямо затрагивают их интересы. Мнения человека никто не спрашивает, словно он и не живет сам в том обществе, строить и улучшать которое его постоянно призывают. В таких условиях никто и не хочет как следует строить, здесь и корень всех наших экономических бед, да и духовных тоже, поскольку вряд ли будет цельным и хорошим тот человек, условия жизни которого насквозь противоречивы, а замечать противоречия запрещено. Мы-то думали, что уж хотя бы экономика, избавленная от пороков капитализма, нас не подведет, забывая о сущем пустяке: в основе каждой экономики стоит человек, от которого вся Ваша братия брезгливо воротит нос - ведь он не соответствует идеалу, существующему только в чьих-то воспаленных мозгах. Ваша Система и Вы сами, хотите Вы того или нет, объективно служите оторвавшейся от народа горстке глупцов и мошенников, которая заинтересована в сохранении существующих порядков, сиречь в том, чтобы в обществе, строившемся для обеспечения равенства людей, напрочь отсутствовало равенство. Лишь этой шайке нужна литература, избегающая, как вредного излишества, чувственного освоения мира, ханжески вскрикивающая от "грубости", "пессимизма", "самокопания" и вообще от всякой правды, способная лишь на откровенное холуйство, на фальшивый восторг перед гармоничностью мира либо на дозволенное начальством бичевание "отдельных недостатков". Не бывает, конечно, правил без исключений, но народ принимает только эти исключения, упорно отворачиваясь от всего того, что получает одобрение Ваших приятелей как согласное с идеалами добра, гуманизма и т.п., по-особому преломившихся в их бараньих головах. Искусство, по-Вашему, является добрым, когда никого не раздражает и не коробит,- разумеется, власть имущих вполне устраивает такая удобная точка зрения. Разве не горько, что в моей стране, более других страдавшей во
20
имя свободы, сейчас высшие, почетнейшие сферы духовной деятельности служат для замазывания реальных социальных противоречий,- ведь именно такое "использование" людей духа всегда являлось желанным для всех тиранов, какую историческую эпоху ни взять. Очевидно, что существующее в России засилье кучки своекорыстных чиновников ни имеет под собой ни экономической, ни моральной почвы и, стало быть, вскорости отомрет. Обусловившие их господство причины ушли в прошлое вместе со временем, которое их породило. Вопрос теперь заключается только в том, как долго будет еще цепляться за жизнь вся мерзость, пришедшая из прошлых лет, как много вреда она сумеет еще причинить, как долго Вы и Ваши приятели будете гадить народу за его же деньги. Полагаю, этот срок окажется исторически достаточно кратким, но, к сожалению, достаточно долгим для нашей с Вами жизни. Посему я уверен и в Вашем дальнейшем благополучии, и в том, что мои произведения не смогут его отравить, попадаясь Вам на глаза.
Не хотелось бы, чтобы Вы думали, будто я безропотно смирился с вашими утверждениями о недостатке у меня "истинной культуры", "настоящей культуры" и просто культуры без всяких эпитетов. Должен признаться, что именно эти упреки задели меня более всего, поскольку всю прочую чушь Вы были в какой-то мере обязаны пороть как исправная часть Системы, здесь же Вас никто за язык не тянул. В Ваших нелепых наскоках я с огорчением усматриваю сварливость и пакостность нрава, которые, возможно, от природы Вам и не присущи, но развились постепенно под влиянием неосознанных угрызений совести. Глубокое сочувствие к Вам как к жертве Системы заставляет меня принять посильные воспитательные меры, то есть ткнуть Вас носом в собственные испражнения.
Начнем с того, что, козыряя "истинной" культурой, раскрыть это загадочное понятие Вы упорно не желаете (или не можете),- это, естественно, ставит под сомнение и Вашу собственную профессиональную культуру. Кроме того, для меня так и осталось загадкой, кто же и по каким признакам поделил культуру на "истинную" и "ложную". Готов согласиться с
21
тем, что такое деление существует, ноВам следует четко его обозначить, если уж Вы так любите использовать "истинную культуру" в качестве убийственного довода. В настоящем же виде Ваша аргументация совершенно беспомощна и доказывает лишь ту банальную истину, что в любом деле, даже в литературной критике, требуется, во-первых, шевелить мозгами, а во-вторых, иметь хотя бы минимальные профессиональные навыки. Последними Вы явно не обладаете - в этом убеждает полная невразумительность Ваших ключевых постулатов. Чего стоят хотя бы такие перлы, произносимые с напыщенностью оракула:"Поэзия ближе всего к Истине (большой или малой), а вероятность приближения к последней впрямую зависит от уровня духовного развития личности; духовное же развитие зависит от культуры (и общества, и личности)"; "Надо учиться хорошо думать и сильно чувствовать. Хорошо думать в поэзии значит думать благородно"; "До высот Вы пока еще не добираете, главным образом по причине "приземленности" в мыслях - это от недостаточного уровня культуры". Если бы я и в самом деле нуждался в литературной консультации (а я, по правде сказать, сомневаюсь, чтобы в ней хоть кто-нибудь нуждался), то что, уважаемый Феликс, я мог бы почерпнуть из этих и других не менее содержательных тирад? Привычку как дубиной побивать несчастного автора таинственным словом "культура"? Из Ваших наставлений о "культуре" можно понять лишь одно: она не вяжется с "приземленностью", то есть с человечностью, лишенной прикрас, однако вполне вяжется с написанием слова "обожать" через "а", "кожаный" - с двумя "н", а "начитанный" - с одним. А чего стоит Ваш совет "читать историческую литературу", поданный мне в связи с тем, что я осмелился изобразить всадника, стреляющего из лука? Этому совету Вы предпослали риторический вопрос:"Какой кретин будет, как у Вас, в момент сшибки ратей стрелять из лука?" Я, признаться, полагал, что любой кретин, прежде чем рекомендовать почитать своему оппоненту, пусть даже такому же кретину, какую-либо литературу, сперва почитает ее сам, но, как видно, я ошибался,- конечно же, из-за недостаточного уровня культуры. Не стоит отсылать Вас к
22
учебникам по истории древнего мира, где написано о военном искусстве скифов, сарматов, угров и т.д. или к "Истории военного искусства" Дельбрюка, где есть целая глава под названием "Конные лучники",- Вас всем этим не проймешь, ведь у Вас благодаря Вашему служебному положению такая же неоспоримая монополия на "истинную культуру", как у шамана - на бубен с колотушкой.
Вот, собственно, и все, что я хотел сказать Вам, дорогой Феликс. Не буду опровергать каждое из Ваших замечаний по моему тексту, хотя из-за их явной вымученности и субъективности легко мог бы это сделать,- такое предприятие не оправдает затраченного времени. Я прощаюсь с Вами, то есть выбрасываю Вас и всю Вашу касту из памяти. От души надеюсь, что это надолго. Лично Вам в благодарность за оказанное мне внимание пожелаю побольше того, что Вы называете "самокопанием". Хотя и вряд ли честно желать Вам того, к чему Вы не испытываете никакого влечения, но если произойдет чудо и влечение все-таки проснется, то будущие мои товарищи по несчастью, называемому "литературной консультацией", смогут наконец-то встретить на своем пути вместо тупой предвзятости сочувствие и стремление к пониманию".
К тому времени, когда Волков дочитал это длинное послание, сложившийся в его сознании образ дядюшки претерпел значительные изменения. Ему стало ясно, что покойный вовсе не был экзальтированным чудаком не от мира сего. Напротив, автора заметок явно отличали здравый смысл и духовная уравновешенность,- с ними как-то странно уживалось накипевшее ожесточение, подчас прорывавшееся на бумагу. Временами дядюшка заставлял племянника переживать то состояние, которое, вероятно, любой писатель стремится вызвать у своего читателя,- то состояние, когда мышление автора входит в русло наших мыслей, когда его словами мы, кажется, высказываем все, что накопилось в нашей собственной душе. Еще не обдумав до конца прочитанное, Волков уже чувствовал в нем какой-то урок для себя. К примеру, по всему тону письма ему было ясно, что дядюшка никогда не стал бы вносить в свои
23
труды существенные изменения только для того, чтобы облегчить их публикацию. Волков же со стыдом признавался самому себе: поварившись в среде молодых сочинителей, где публикация являлась для всех пределом мечтаний, он по требованию редактора пошел бы, пожалуй, на любые уступки, так что холодная язвительность дядюшки уколола и его. Не без зависти Волков чувствовал в словах дядюшки твердость человека, знающего, во имя чего он живет и пишет. В голове Волкова завертелись неясные, не до конца оформившиеся, но от того не менее назойливые вопросы - их зыбкая туманная карусель увлекала его сознание за собой, но вместе с тем не позволяла ему ни за что зацепиться. Впрочем, посмотрев на гору бумаг, Волков решил, что отвлекаться некогда, а внутреннему беспокойству следует дать время отстояться, покуда он будет читать. Он отложил в сторону несколько позабавивших его фотографий, на которых в разных ракурсах была запечатлена сидевшая под водосточной трубой деревенского дома, причем ее самодовольный вид ясно указывал на то, что она понимает смысл процедуры фотографирования. На следующих страницах Волков залпом прочел длинное стихотворение, стилизованное под назидательные послания российских стихотворцев ХУ111 века. Стихотворение призывало неизвестного адресата отказаться от соблазнов городской жизни и удалиться в деревню. Прелести деревенского житья, описанные возвышенным старинным языком, выглядели как-то по-особенному соблазнительно, и Волков сам не заметил, как дочитал до конца. На полях и на оборотах страниц стихотворение было снабжено многочисленными замечаниями, сделанными рукой самого автора. Дядюшка, например, считал, что полностью выдержать стиль ХУ111 века ему не удалось:"От Сумарокова я незаметно приблизился к Дмитриеву, а то и к Вяземскому". Однако на свой труд в целом дядюшка взирал с удовлетворением, ибо писал:"Пусть нынешние литературные тузы попробуют написать что-нибудь подобное! Сами, разумеется, не смогут, зато уж постараются доказать, будто чужая работа гроша ломаного не стоит. В тексте есть кое-какие обороты, невозможные для того времени, но они этого не заметят,- чтобы это
24
заметить, надо обладать вкусом и художественным чутьем, то есть как раз тем, чего им не дано. Да и сам факт стилизации скорее всего вызовет их осуждение, ведь ее прелести не понять людям, эстетические критерии которых сложились в атмосфере бездарности, с известных пор культивируемой в нашем искусстве. Таким беднягам невдомек, что для выражения ряда вполне современных истин современный язык не годится, поскольку создает впечатление удручающей банальности. Многие литературные деятели способны лишь на то, чтобы механически воспринимать и затем злорадно применять некоторые чисто формальные, лишенные всякой духовности познания - что надо, мол, бороться со смыканием согласных, что "я - друзья" - плохая рифма, и так далее. Между тем какого великого поэта ни взять, все они очень легко относились к прегрешениям подобного рода. Вероятно, они считали, что силу поэзии придает не какой-то парфюмерный лоск, а сила чувств и образов, формальная же сторона дела важна лишь постольку, поскольку позволяет эту силу донести до читателя без ослабления. Печально, например, когда автор отказывается от таких бесценных инструментов, как размер и рифма, и переходит к верлибру - якобы в поисках большей свободы, а на самом деле почти всегда из-за недостатка мастерства. Ни ритм, ни рифма почему-то не сковывали свободы великих поэтов прошлого, зато, читая свободные произведения нынешних авторов, хочется выть от тоски. Впрочем, не менее печальны и другие случаи - когда из-за того же недостатка мастерства в стихи вставляют исключительно ради рифмы какие-то ненужные слова, коверкающие смысл, или разрушают образ ради соблюдения заданного размера. Ведь мастерство отнюдь не сводится к соблюдению требований формы - оно в гораздо большей степени заключается в выработке такой интуиции, которая позволяет находить верное соотношение между формой (ритмом, рифмой, стилем и т.д., включая необходимые отклонения) и содержанием, основу которого должен составлять образ. Призывы к "выработке интуиции", вероятно, звучат загадочно, но что поделаешь: творчество есть плод интуитивного познания, а описать деятельность интуиции в рациональных
25
терминах вряд ли возможно. Когда же образ выражен с достаточной силой, то он неминуемо становится носителем мысли, родившейся в определенном душевном состоянии, или того, что я называю идеей (мысли, окрашенной чувством, "прочувствованного смысла", по словам Унамуно). Так любой инструмент, поскольку человек прилагает к нему усилие, оказывает воздействие на материал, хотя формы воздействия так же разнообразны, как и формы самого инструмента. При этом материалом является не сознание, а вся личность человека, которая шире сознания.
Далее дядюшка признавался в любви к ХУ111 столетию:"Этому веку присущи такая жажда жизни и такая вера человека в самого себя, которые не могут не покорять питомцев нашего времени. Человечество в этот век с помощью Разума как бы рождалось заново, и, может быть, именно оттого понятия чести, справедливости, общего блага, любви к Отечеству имели тогда самостоятельную ценность, которая еще не потонула в дефинициях, не исказилась в партийной борьбе и в результате механического зазубривания. Конечно, эта самостоятельная, "чистая" ценность во многом являлась иллюзорной, но то была прекрасная иллюзия. ХУ111 век вырабатывал цельных людей, - слово их немедленно претворялось в дело, их мысли и чувства неизменно оказывались деятельны..."
Литературные заметки дядюшки завершались весьма неожиданным пассажем:"Подобные рассуждения, конечно же, ни публиковать, ни читать не следует, ибо нет более бесплодного, если не сказать - вредного занятия, чем теоретические упражнения на поприще эстетики. Подлинное познание и открытие нового совершается здесь совершенно иными средствами". Волков уже начал привыкать к несколько наивной категоричности дядюшкиных высказываний и догадывался, что не стоит принимать их полностью всерьез. Читал он с возрастающим интересом, хотя к его любопытству примешивалось какое-то неясное чувство, донимавшее его всякий раз, когда он представлял себе дядюшку, писавшего эти строки,- то ли жалость, то ли горечь, то ли негодование. "У нас любят раскапывать покойников",- вспомнил он фразу из
26
письма критику. Ему попалось еще одно дядюшкино письмо такого же рода, правда, значительно более краткое. Видимо, дядюшка имел обыкновение не держать в душе досаду на своих литературных неприятелей, а изливать ее на бумагу и таким образом уберегать себя от стрессов, в то же время не считая необходимым отправлять написанное адресатам. Письмо гласило:"Милая, дорогая редакция! Чувствительно благодарю тебя за хвалебную рецензию, присланнуюю мне твоим литконсультантом. Не мог удержаться от слез, читая такие, например, слова:"В техническом отношении стихи Волкова безукоризненны..." Или:"Поэтическое дарование Волкова несомненно..." До сих пор мне не верится в то, что эти слова отнесены к моей скромной персоне. Какой автор, особенно молодой (мне 35 лет) и начинающий (я еще ни разу не публиковался, хотя балуюсь сочинительством с десятилетнего возраста) может остаться равнодушным к подобным высказываниям знаменитого мэтра? Таковым, бесспорно, является твой, дорогая редакция, литконсультант - титул "член СП СССР" говорит об этом совершенно однозначно и не допускает никаких произвольных толкований. Невозможность опубликовать мои скромные труды литконсультант с трогательным чистосердечием объясняет тем, что они "находятся не в традициях отечественной поэзии". Такое прямодушие выгодно отличает его от собратьев по литературному цеху. Последние, объясняя свою антипатию ко всякому самобытному творчеству, готовы приписать ему все мыслимые и немыслимые несоовершенства, в том числе и формального характера. Так они поступали, в частности, и с теми самыми произведениями, которые литконсультант называет "технически безукоризненными". Поневоле хочется сообщить ему имена и адреса его недобросовестных коллег, сбивающих с толку молодые дарования,- пусть он разберется с ними по-свойски. Если это люди, то кого же тогда прикажете называть вонючими козлами? А ведь они ко всему прочему зачастую еще и не члены СП СССР. Еще раз благодарю литконсультанта за проявленную честность. Она сквозит и в тех строках, где он пишет:"Стихотворение производит отталкивающее впечатление", "Автор нарочито любуется физиологией", "Автор
27
балансирует на грани фарса" и делает затем вывод:"С такими взглядами вряд ли завоюешь сердце нашего читателя, воспитанного на идеалах добра и сострадания". Иными словами, стихи могут быть и хороши, но если они оскорбляют чувства "воспитанного на идеалах" читателя, то им место в сортире. Читатель же, который, по всей видимости, уже окончательно и полностью "воспитан на идеалах", с удовольствием раскроет книжку члена СП СССР и обнаружит в ней рассказ о том, какая пропасть добра и сострадания таится в его, читателя, душе,- с запасами этих похвальных качеств могут поспорить только их неисчерпаемые залежи в душе самого члена СП. Правда, порой приходится слышать, будто читатель наш мрачноват, если не сказать - слегка озлоблен, и не вполне схож с привлекательным образом, сложившимся в сознании литконсультантов. Однако подобные разговоры, несомненно, являются следствием лишь того прискорбного обстоятельства, что читателю слишком часто подсовывают произведения, в которых присутствуют "любование физиологией", "балансирование на грани фарса" и производящие потому "отталкивающее впечатление". Отсюда вытекает задача бойцов критического фронта: усилить борьбу против авторов, пытающихся осквернить непрерывное блаженство читателя, "воспитанного на идеалах добра и сострадания" и питающегося соответственной духовной пищей, как дитя - манной кашкой с вареньем. Приходится согласиться с литконсультантом и тогда, когда он пишет:"Можно посетовать на некоторое формальное единообразие стихов Волкова: ритмическое и интонационное однообразие, постоянство в выборе тем и приемов построения поэтического образа, нагнетание книжной лексики, наукообразные формулировки, в которых не сразу разберешься..." В самом деле: что это, во-первых, за стихи, в которых "не сразу разберешься?" И, во-вторых, все перечисленные свойства формируют своеобразие авторской манеры, а зачем, собственно, своеобразие выпячивать? Что нам нужно: кичиться перед читателем своей оригинальностью или радовать его душу, "воспитанную на идеалах добра и сострадания"? Потому-то и совершенно непростительны отмеченные литконсультантом в стихах Волкова "попытки
28
деэстетизации и поэтического эпатажа" (вопиющее бессердечие по отношению к читателю!), а особенно "подчеркивания отличного от других собственного "я"",- ведь "я", как известно, последняя буква алфавита и недаром рифмуется со словом "свинья". Все вышесказанное заставляет горячо поддержать мнение редактора отдела литературы, который в своем официальном ответе заявляет, что не может не согласиться с мнением литконсультанта и потому опубликовать стихи редакция не имеет возможности. Слова редактора звучат как бы мощным заключительным аккордом, подводящим итог всему обсуждению. Под такие аккорды и воздвигается несокрушимая преграда болезненному и мелкотравчатому творчеству, вредному для широкого читателя. Прощай же, милая, дорогая редакция! Несмотря на то, что мои стихи оказались отвергнуты, я всей душой почувствовал великую оправданность такого твоего шага. И как-то отраднее делается на душе, едва подумаешь о том, что где-то в тиши кабинета, незаметный, невзрачный, быть может, даже слегка уродливый, сидит литконсультант и, ни на единый миг не теряя бдительности, борется за непоколебимость традиций литературы и идеалов читателя,- того читателя, которого он, литконсультант, словно Бог-творец, демиург собственной Вселенной, сам себе создал мощным духовным усилием".
Прочитав очередную эпистолу, Волков сделал вывод, что язык у дядюшки был злой, и лишь теперь оценил по достоинству дядюшкино благодушие, которое тот проявлял, когда отец Волкова, не отличавшийся вообще особым тактом, изводил его своими намеками. В речах отца частенько проскакивали словечки вроде "виршеплет", "графоман" и бесконечно варьировалась мысль о том, что дядя явно считает себя умнее всех и думает, будто он один шагает в ногу, а вся рота - не в ногу. Во время таких разговоров дядя лишь терпеливо улыбался или нехотя отшучивался, сохраняя в глазах выражение какого-то усталого превосходства, чем особенно бесил своего здравомыслящего брата. Волков вспомнил, как издевался его отец над очередной дядюшкиной блажью:"Представляешь, созвал всех своих постоянных собутыльников и потребовал дать ему клятву, что после его смерти они будут
29
носить его опусы по редакциям, показывать знакомым и тому подобное. Сказал, что у нас, мол, признать могут только после смерти. Ну, те, конечно, надавали ему всяких клятв - лишь бы поскорей выпить, стали объясняться ему в любви, а он, по-моему, этого и добивался. Наобещали ему с три короба, а сами-то в случае чего палец о палец не ударят. В застолье они все - лучшие друзья..." Действительно, в тот момент затея с клятвой показалась Волкову театральной, однако теперь его оценка изменилась. Во-первых, дядюшка и в самом деле не замедлил умереть, а во-вторых, Волкову теперь уже не верилось в то, что автор читаемых им записок мог считать друзьями и давать подобные поручения просто собутыльникам, которых у каждого в жизни бывает великое множество. Наконец, лишь теперь Волков смог прочувствовать то отчаяние, которое руководило дядюшкой, когда тот затевал невыносимо театральную на первый взгляд церемонию клятвы. Снова жалость, горечь, негодование подкатили к горлу, и Волков вдруг с неприязнью подумал об отце - тот, наверное, в глубине души был бы доволен, если бы "друзья-собутыльники" забыли его покойного брата на следующий день после поминок. Волков догадывался о том, что обычно дядя вовсе не чувствовал себя ущемленным жизнью и не страдал от непонимания окружающих, относясь к нему иронически. Однако теперь Волкову стало ясно, что сохранять такой душевный настрой и так себя вести можно было только в результате постоянного душевного напряжения, которое в иные моменты оказывалось непосильным. В один из подобных моментов дядюшка, видимо, и воззвал к друзьям. И то, что он вскоре действительно умер, внушало необъяснимую дополнительную симпатию к нему, словно самая смерть явилась проявлением неизменной честности. С новым, исправленным образом дядюшки совершенно не вязалось бы, если бы он огласил свое завещание, а затем преспокойно пережил всех своих друзей-душеприказчиков. Волков докурил сигарету, бросил окурок в печку и вновь обратился к бумагам.
Ему теперь попалась целая охапка листов, экономно исписанных с обеих сторон и представлявших собой часть дневника,- как Волкову вскоре удалось
30
установить, за прошлый год. Дядюшка вел дневник своеобразно, какими-то скачками. Многие страницы были заполнены сухим перечислением событий, словно пишущий думал лишь о том, чтобы ничего не упустить из памяти, заготовить своего рода консервированные воспоминания. Так, например, поездка в Иосифо-Волоколамский монастырь на автомобиле, принадлежавшем одному из друзей, описывалась следующим образом: указывались дата, точное, до минут, время выезда, погода и температура воздуха, темы дорожных разговоров (крайне скупо, например:"Говорили о болезнях"), следовал подробный перечень всех попавшихся на пути населенных пунктов и всех увиденных архитектурных памятников с указанием года постройки, стиля, фамилии зодчего и прочих особенностей каждого строения. Таким же образом, разве что иногда с меньшей дотошностью, описывались дружеские пирушки, деловые встречи и даже любовные свидания, причем в последнем случае сухое перечисление высказываний и поступков выглядело очень забавно. Когда дядюшке надоедала такая скрупулезность, а случалось это частенько, он разделывался с прожитыми днями с помощью двух-трех телеграфных фраз вроде "был там-то", "видел того-то" и т.п. Однако параллельно подобным записям и вперемежку с ними дядюшка вел на тех же листах записи и другого рода. Так, через день после поездки в монастырь дядюшка прервал привычное перечисление событий следующей записью:"Мы стремимся поскорее расправиться с пространством, восторжествовать над ним. Однако исход этой схватки не предрешен. Мы тоже можем проиграть, граница между равновесием и крахом на большой скорости становится зыбкой. Именно эти чувства, страх и торжество победы, отсутствующие в обычной жизни, так опьяняют нас при быстрой езде. Именно они уничтожают нашу раздвоенность, делают нас цельными, пусть лишь на время. Мы побеждаем в этой схватке, прибываем на место, где, разумеется, не оказывается ничего, достойного риска, но, к счастью, всякий раз, когда мы снова трогаемся в путь, схватка начинается снова. Современного человека не увидишь на баррикадах - у него есть автомобиль". Далее без всякого перехода шли два стихотворных наброска на ту же тему,
31
в одном изображалась автомобильная поездка по шоссе, проходящему через лесистую местность, в другом - автомобильная поездка по городу зимой. Волков констатировал, что описания получились весьма наглядными. "Невольно задумываешься над тем,- продолжал дядюшка уже в прозе,- откуда берется эта неудержимая тяга описывать все, что видишь вокруг. Не стоит говорить о высоких мотивах, о тяге к самовыражению, к выплескиванию мыслей и чувств. Помимо и прежде всего этого есть тяга просто к отражению, причем максимально точному, к отражению - и не более того, тяга совершенно инстинктивная, которую не следует считать проявлением какого-то особенного богатства личности. Вероятно, это стремление к фиксации всего увиденного объясняется боязнью утраты тех образов, которые предстают перед нами. Способность воспринимать образы составляет содержание жизни, следовательно, воспринимать образы и тут же их утрачивать означало бы, что жизнь - процесс совершенно бессодержательный и никчемный, а с таким выводом мы никак не можем согласиться хотя бы из чувства самосохранения. Можно возразить - о какой, мол, утрате идет речь, ведь есть же память? Но в том-то и беда, что образ, хранящийся в памяти,- ненадежное добро. Мы не можем вновь увидеть его, пока какое-нибудь внешнее воздействие не вызовет его из кладовых, где он хранится, а тогда может оказаться, что он исказился, потускнел или вовсе стерся. Потому-то и хочется вместо ненадежных образов памяти иметь образы прочно запечатленные, которые нас не подведут, которые будут всегда под рукой в неизменном виде в тетради или на холсте. С этой точки зрения творчество выглядит, бесспорно, не слишком возвышенным занятием. Однако постепенно цель модифицируется. Выясняется, что тщательное копирование, прежде считавшееся синонимом точного отражения, даже в живописи дает не тот образ, который заставлял трепетать сердце, а лишь его мертвую оболочку. В литературе же такой подход к отражению выливается в нудное перечисление отдельных черт предмета, никогда не порождающее целостного образа. Когда художник или писатель понимает это, тогда только и начинается работа, достойная
32
творца, и приходит конец торжеству бесплодной и унылой старательности. Выясняется, что суть подлинного творчества - выделение Главного в предметах, явлениях, чувствах. Это Главное беспредельно многолико для любого объекта, меняясь в зависимости от точки зрения, с которой мы смотрим на объект. Следовательно, сырье для творчества неисчерпаемо не столько в силу бесконечности числа пригодных для рассмотрения объектов, сколько в силу бесконечного множества возможных точек зрения на любой отдельный объект. Даже валяющийся на дороге гвоздь - неиссякаемый источник творческого материала. Допустим, я рассматриваю обычную приморскую скалу, причем рассматриваю взглядом живописца. Тогда цель, конечно, будет заключаться не в том, чтобы запечатлеть все водяные блики и все прожилки в камне, а в том, чтобы выделить из этих бликов и прожилок, из света и воздуха, из объемов и пространства то главное, что можно условно назвать вашим впечатлением,- именно оно, будучи уверенно передано, делает близким всякому зрителю тот заурядный пейзаж, на который и в жизни, и при прямолинейно-точном его воспроизведении человек смотрит равнодушно. Вдруг оказывается, что во всех подобных пейзажах, виденных прежде человеком-зрителем, жило Главное. Оно, разумеется, не пряталось от взгляда, но как бы растворялось в излишнем многообразии деталей, в их равнозначности, а теперь, с полотна, явственно выступило как всеобщее прекрасное, присущее всем пейзажам такого рода, заставляющее вспомнить и понять, освоить душой все подобное, увиденное когда-то, но стершееся из памяти. (А может быть, здесь важны свойства самой памяти, самого сознания? Ведь образы в нем живут не как детальные копии действительности, а как то самое обобщенное "впечатление", бессознательно выделенное человеком из увиденного, которое пытается,- правда, уже сознательно,- выделить и закрепить также и художник. Эффект художественного воздействия возникает как раз тогда, когда "впечатление", безвестно хранившееся в памяти, точно смыкается с тем "впечатлением", которое художник выделил из объекта и закрепил на полотне или на странице книги. Тут-то и совершается акт воспоминания, и прекрасное
33
уже не ускользает от человека, как прежде, а смело идет ему навстречу и беседует с ним. Художник не дарует зрение зрителю или читателю,- он лишь заставляет его вспомнить виденное ранее. Сам творец тоже небескорыстен, ведь в мире он вполне владеет лишь тем, что ему удалось освоить и выразить как художественный образ.)
Ту же скалу литература может рассматривать с самых разных точек зрения: как место последней встречи с любимой женщиной, как место гибели судна, как символ какого-то состояния человека - например, одиночества, или какого-то чувства - например, гордыни, и так далее. Для того чтобы художественно освоить предмет с любой из этих точек зрения, первым непременным условием по-прежнему является создание образа предмета, то есть решение некоторых описательных задач. Сохраняется и условие успешного решения указанных задач, то есть, сжато говоря, уверенное "выделение главного". Ясно, что это обобщенное "главное" для каждого из ракурсов, под которым рассматривается предмет, будет своим, особым,- следовательно, особыми окажутся и конкретные изобразительные средства. В литературе только образ - условие успеха, даже если речь не идет об изображении предметов внешнего мира,- если, к примеру, ведется рассказ о чувствах человека. В этом случае автор может пренебречь описаниями вещей, но он никуда не денется от описания чувства, от "образа чувства". И здесь тоже будет необходимо выделение "главного", отвлечение от излишних, пусть даже дорогих автору подробностей и оттенков,- оставаться должны лишь те из них, которые помогают изъяснить читателю "образ чувства". Как найти точный критерий отбора, как определить, что относится к "главному", а что нет? Внятного ответа не существует, если, конечно, не считать за таковой ссылки на крайне туманные категории "интуиции" и "таланта". Явления "интуиции" и "таланта", очевидно, существуют в действительности, но, во-первых, в их существовании нас убеждает опять-таки лишь интуиция, а во-вторых, предельная размытость данных понятий в сочетании с тем решающим местом, которое неизбежно отводится им в рассуждениях об искусстве, заставляют
34
сделать вывод о ничтожной ценности указанных рассуждений, в том числе и моих". "В области философии искусства я дилетант,- скромно признавался дядюшка, но тут же добавлял: - Впрочем, претензии на профессионализм в данной области есть либо шарлатанство, либо такая невероятная самонадеянность, которая, как все детское, вызывает даже некоторое умиление". И дядюшка заключал назидательно:"Лучший способ избавиться от докучливых мыслей - это сформулировать их на бумаге, пусть даже коряво, бездарно и неубедительно".
На нескольких следующих листках были от руки записаны стихотворения. Эти листки Волков отложил в сторону, решив на досуге вчитаться в стихи повнимательнее. Следом шла кипа разрозненных дневниковых страниц, где записи и начинались, и обрывались на полуслове. Эти записи, однако, уже не имели, как ранее, чисто протокольного вида, и в силу их пространности можно было предположить, что дядюшке с помощью пера и бумаги случалось освобождаться не только от вертевшихся в голове докучных мыслей, но и от картин недавнего прошлого, неотвязно маячивших перед его глазами. Волков начал читать:"...послушно запрокидывал голову и выпивал содержимое стакана, сам не зная, зачем я это делаю. Члены компании, считая, по-видимому, что в процессе попойки необходима оживленная деятельность умов, наперебой высказывали самые нелепые мнения - то ли для того, чтобы поразить друг друга смелостью мышления, то ли для того, чтобы втянуть меня в разговор. В последнем случае их надежды не оправдались - вполуха слушая жужжавшие вокруг речи, основное внимание я уделял красному фонарю, тускло горевшему в углу комнаты, и движению фигур собравшихся, розоватых и безликих в полумраке. Все это движение причудливо отражалось в перемещениях расплывчатых теней по освещенным участкам стен. Вдруг я поймал себя на том, что мой взгляд уже давно остановился на обнаженном плече одной сильно декольтированной девицы, в то время как сам я думал о своем,- точнее, не думал ни о чем. Встретив наконец ответный дерзкий взгляд девицы, я очнулся и, дабы скрыть смущение, одним махом влил в
35
себя очередной стакан портвейна. Похоже, этот стакан оказался лишним, так как с данного момента мои связные воспоминания заканчиваются. Что же было дальше? Вспоминается провонявшая табаком кухня, в которой, затопленные ядовитым электрическим светом, словно мухи в янтаре, мы с одним из членов компании делали столь же вялые, сколь и запоздалые попытки внести осмысленность в наше времяпрепровождение. Несчетное число раз повторялись фразы "Ты неправ", "Ты не понимаешь меня", "Я отлично тебя понимаю" и тому подобные. На самом-то деле каждый из нас отлично понимал только самого себя, точнее, те роли, которые нам нравилось с пьяной аффектацией разыгрывать: я - роль умудренного опытом, слегка печального учителя жизни, а мой визави - роль почтительного молодого слушателя, умеющего уважать чужие мудрость и опыт (при том, что он мой ровесник). Мы вяло ворочались в душной атмосфере попойки, втолковывая друг другу неизвестно что. Внезапно я решил, будто мне необходимо срочно куда-то ехать. Появилась целая толпа хохочущих и взвизгивающих девиц, цеплявшихся за меня и друг за друга в попытках меня удержать. Непонятно, зачем я им так понадобился - ни как собеседник, ни как самец я к тому моменту уже никуда не годился. Впрочем, вряд ли справедливо, совершая целый вечер дурацкие поступки, требовать чего-то иного от окружающих. Далее я припоминаю темноту, цепи светящихся окон, опавшие листья, которые я взбиваю ногами, голые холодные ветки, сквозь которые я продираюсь и которые больно хлещут меня по лицу, а также звезды, на которые я долго и пытливо смотрю, переводя дух. Затем в памяти всплывает красная буква "М" в отдалении, вызывающая, в свою очередь, целый ряд довольно постыдных воспоминаний. Вот я внезапно ощущаю толчок в бок, открываю со стоном глаза, и оказывается, что я мирно сплю, положив голову на плечо какой-то дебелой дамы и пуская на ее пальто слюни изо рта. Я не сразу отдаю себе отчет в своем положении, долго пристально вглядываюсь в сердитое лицо дамы и лишь досконально его изучив, так что оно до сих пор стоит у меня перед глазами, прихожу в себя, бормочу извинения и вываливаюсь из вагона на первой же станции. Станцию узнать мне не удалось,
36
и в людской толпе я испытал мучительное чувство сиротства, не зная, то ли мне спешить на переход или на выход, то ли перейти на противоположный перрон, то ли двигаться в прежнем направлении. Спросить дорогу я не решался, так как не знал, повинуется ли мне язык. Ощущая свою полную беспомощность и неприкаянность, я следил за множеством людей, твердо знавших, куда они направляются, и мучительно переживал свое отличие от них. Стыдно сказать, но, кажется, я даже прослезился. Наконец, обессилев от толчков, ежесекундно получаемых в толпе, я ринулся обратно в поезд. Очнулся я от ощущения воцарившейся вокруг пустоты. Оказалось, что я доехал до конечной станции и пассажиры уже покинули вагон, который вот-вот должен был направиться в депо. Мгновенно я увидел самого себя, беснующегося в прозрачном чреве светящегося членистого червя, уползающего в подземный мрак. Придя в ужас от такой перспективы, я выбежал в двери, которые, к счастью, еще не успели закрыться, и вдруг обнаружил, что навстречу мне стремительно несется облицованная мрамором колонна. Пытаясь избежать столкновения, я заложил крутой вираж и налетел на старуху, которая, будучи скрыта от меня колонной, безмятежно возила шваброй взад-вперед по перрону. Старуха подняла шум мгновенно, словно весь вечер ждала этой минуты. Разумеется, я бы остался выше ее нелепых нападок, но слова "в комнату милиции", слетевшие с ее уст, меня неприятно задели. От полученного сотрясения язык у меня неожиданно развязался, и я как умел попытался объяснить старухе, что административная мудрость заключается вовсе не в том, чтобы рубить сплеча и стричь всех под одну гребенку, а в ее почтенном возрасте пора бы уже научиться различать истинное достоинство и под легкомысленной внешностью. "Мне ли, постигшему тайны науки наук, мне ли, чьим языком говорит Эвтерпа,- мне ли пребывать в этой гнусной комнате?"- такой вопрос поставил я перед старухой. Однако она не унималась, и я вновь обратился в бегство. На сей раз мое внимание привлек эскалатор, совершенно пустой в этот поздний час. Боязливо пригнувшись, я начал стремительно карабкаться вверх, снизу, вероятно, напоминая паука. Всецело занятый
37
подъемом, я совсем было успокоился и бездумно преодолевал ступеньку за ступенькой. Думаю, в тот момент я не огорчился бы, если бы узнал, что подъем будет длиться вечно. Увы, он окончился значительно быстрее, чем можно было предположить исходя из длины эскалатора и скорости моего продвижения. Внезапно неведомая сила дернула меня сзади за воротник пальто и одновременно толкнула в грудь. Я не устоял на ногах, опрокинулся навзничь и покатился вниз. Все мой члены нестройно, вразнобой подпрыгивали на ступеньках, и в такт этим подскокам я изрыгал возгласы боли, а также - в целях облегчения страданий - нецензурную брань. Судьба вновь, в который раз за один вечер, обнаружила свою неблагосклонность ко мне, так как на эскалаторе, который за минуту до того был еще совершенно безлюден, теперь оказалась компания подвыпивших дядек и теток, возвращавшихся, видимо, с какого-то юбилея. Именно на эту веселую компанию я и низвергся сверху, словно камнепад, сбив кого-то с ног и вырвав у кого-то сумочку в тщетной попытке прекратить падение. Лишь ворочаясь в самом низу эскалатора, где поверхность, на которую я пытался опереться, постоянно уезжала вверх, заставляя меня снова падать,- лишь там я начал бормотать жалкие слова извинения, а сверху, с ярко освещенных высот эскалатора, дядьки и тетки, приведя в порядок свои ряды, осыпали меня проклятьями, словно грозные небожители. Дорого я дал бы тогда за то, чтобы действительно превратиться в крохотного паучка! Однако поскольку этого мне было не дано, я постарался максимально съежиться и, встав наконец на ноги, засеменил по платформе навстречу приближающемуся поезду. Дальнейшее я помню лишь отрывочно, так как ослабел от пережитых потрясений и погрузился в дремоту. Припоминаю впрочем, что хотя в вагоне ехало немало народу, на сиденье я восседал один, напоминая своим суровым и сосредоточенным видом остяцкого бога. При этом я икал - громко, размеренно и равнодушно, как кукушка из стенных часов. Окружающие старались держаться от меня подальше,- видимо, рассуждая по пословице "Береженого Бог бережет". Трудно сказать, как я все-таки доехал до своей станции; следующее, что я помню - это ощущение ужаса,
38
которое я испытал, стоя под фонарем на остановке трамвая и внезапно обнаружив утерю сумки с черновиками и зонтика. Не раздумывая, я устремился обратно в метро. Там я доехал до конечной станции (вновь заблудиться мне не удалось, поскольку до нее оставалось лишь две остановки), где и приступил к поискам утерянного. В конце концов я все-таки попал в комнату милиции, хотя незадолго до этого с гневом отметал подобную возможность. В комнате милиции я с невыразимой отрадой увидел на столе свои вещи - мне их вынесли для опознания. Кивая, как китайский болванчик, и что-то невнятно бормоча, я принялся их ощупывать, но меня остановили и предложили написать заявление. Я послушно написал:"Верните мне, пожалуйста, суммку и зондт" и вдруг заплакал - до того меня растрогали уют комнаты милиции и неожиданное добродушие сержантов. За моей спиной зашептались:"Что это с ним?" - "Плачет". - "Пьяный, что ли?" - "Да вроде не очень". - "Может, случилось что?" - "Да он ничего не говорит..." Меня потрепали по плечу, и сержант сказал:"Ну ты чего, командир? Успокойся, вернем мы тебе вещи. Ты где живешь-то?" Я с трудом промычал адрес. "Ну хочешь, мы тебя отвезем?" - "Хочу",- всхлипнул я. Сержант поднес к глазам заполненную мной бумагу и, вчитавшись в мою писанину, крякнул и покачал головой. Так закончились события этого дня, потому что далее ничего примечательного не произошло. Милицейский газик подвез меня прямо к подъезду. Сержант, сидевший за рулем, всю дорогу что-то бурчал себе под нос. Похоже, он повторял про себя странные, завораживающие слова "суммка" и "зондт". "Ты, командир, главное, не переживай. Все обойдется",- сказали мне, когда я вылезал из машины. Я сердечно поблагодарил и в приподнятом настроении затопал к себе на четвертый этаж. Однако рутина лестниц вновь привела меня в уныние, которое еще усилилось, когда я вошел в квартиру. Порой я задумываюсь: почему именно в нетрезвом виде я ощущаю чувство заброшенности и даже тоску по пресным семейным радостям? Должно быть, алкоголь, являющийся средством общения, несовместим с одиночеством - опьянение требует заполнить одиночество чем угодно - точнее, кем угодно,- не отвергая даже таких
39
нелепых способов, как женитьба. Стоит, однако, протрезвиться, и становится ясно, что одиночество в куда большей степени благо, нежели беда. Только оно дает возможность работать, не опасаясь дурацких разговоров, вопросов, советов и прочих притязаний на твою личность со стороны никчемных людей, не могущих выносить одиночество даже в течение четверти часа, а таких, к сожалению, огромное большинство. Собственная пустота постоянно подхлестывает их, требуя заполнения через общение, но получают они лишь суррогат, который, при всей их нетребовательности, не может их удовлетворить, поскольку всякий раз оказывается, что они ничего не могут дать друг другу. Прежде чем делиться, надо накопить, накопленное надо уметь освоить, освоенное надо уметь донести. Сколько я слышал разговоров, рассказов, шуток, не вызывавших ничего, кроме скуки! В так называемых интеллигентных кругах с этим сталкиваешься, как то ни странно, особенно часто,- очевидно, потому, что нет ничего утомительнее дилетантизма и поверхностных познаний, коими здесь так любят щеголять при полном нежелании слушать собеседника. Когда я впервые попал в общество так называемых "людей искусства", мне было нелегко в нем освоиться, ибо едва я открывал рот, как меня тут же перебивали, причем лишь для произнесения очередного трюизма либо для сообщения Бог знает где подхваченных псевдонаучных сведений. Вскоре я понял, что в подобных компаниях все слушают только себя, а значит, мне лучше помалкивать - ведь нет ничего постыднее, чем изливать душу тому, кто в этом совершенно не нуждается. Зачастую куда интереснее общаться с так называемыми "простыми" людьми, среди которых еще сохранилось уважение к собеседнику и которые рассказывают и оценивают попросту факты жизни, без всякой лишней болтовни. Впрочем, болтунов, вранья и переливания из пустого в порожнее хватает всюду, и всюду, как в одиночестве, так и в обществе себе подобных, большинство людей страдает от ощущения внутренней пустоты. Вот тут и приходит на помощь алкоголь: никчемным проблемам он придает значимость, глупым речам - убежденность и вес, неразвитым личностям - веру в себя.
40
Однако потребность в алкоголе испытывают и такие люди, которых никак не заподозришь во внутренней пустоте. Должно быть, как одним алкоголь нужен для того, чтобы смело молоть чепуху и ощущать при этом собственную значимость, так другие нуждаются в нем, чтобы преодолеть сдержанность и делиться тем внутренним богатством, которое ими накоплено. Дело, конечно, не только в расковывающем действии алкоголя. Один человек объяснял мне, что алкоголь незаменим, поскольку создает иллюзию события. Событий же в нашей жизни крайне мало, и потому даже набитая по пьянке шишка может сойти за таковое. Это похоже на истину, однако даже признавая весомость причин, обусловливающих значение алкоголя в нашей жизни, я все же иной раз изумляюсь: неужели именно они порождают тот особый жизненный уклад, который, собственно, целиком основывается на пьянстве? Для этого уклада отказ от алкоголя означает коренную ломку, и потому такой отказ почти невозможен. Я говорю не о болезни, алкоголизм - вообще особая статья, но я, всегда испытывавший к спившимся людям отвращение, смешанное со страхом,- страхом стать таким, как они,- я теперь, как выясняется, должен отказаться от алкоголя, если хочу выжить. И, однако, я не могу этого сделать. Вся наша жизнь была связана с питием, и теперь, оглядываясь назад, я вижу главную причину, по которой алкоголь значил для нас так много. Пьянство, несомненно, являлось формой протеста,- увы, единственной, до которой смогло подняться наше поколение. Парадокс заключается в том, что даже самая жестокая политическая борьба не смогла бы погубить столько народу, сколько этот наш безопасный эскейпизм. Звучит мрачно, но в последнее время мне что-то и вправду невесело. Выпьешь - вроде бы полегчает, но потом становится еще хуже, да и страшновато мне теперь стало пить..."
В этом месте записи обрывались. Волков принялся искать следующий по порядку лист с тем понятным любопытством, которое вызывают чужие беды и болезни, в особенности если они привели к смерти. Однако найти ответ на вопрос, что же за хворь так угнетала дядюшку, ему так и не удалось. Вместо
41
этого под руку ему попался лист с аккуратно напечатанным и весьма складно сочиненным мадригалом, адресованным какой-то Светлане. Возвышенность стихов привела поначалу Волкова в недоумение - ему не верилось в то, что какая-либо из окружавших дядюшку женщин могла и впрямь заключать в себе столь утонченную духовность, которой ее с полной уверенностью наделял поэт. Недоумение, однако, было рассеяно примечаниями автора. Дядюшка писал:"Имя "Светлана" здесь, конечно, чисто случайно совпадает с именем девицы из плоти и крови. Имеется в виду образ если и не условный, то, во всяком случае, нездешнего свойства, вроде "таинственной Светланы" Блока или женщин Новалиса. С таким образом наша Света никак не совпадает, несмотря на всю свою внешнюю привлекательность. Любые попытки подобного совмещения мне кажутся бестактными. Тем не менее можно предсказать, что реакция Светы на данное стихотворение будет весьма положительной - она не задумается принять все сказанное в нем на свой счет как некий экзотический комплимент. А если бы я написал хоть целый трактат о нравах глупых московских девиц, одержимых манией величия, Света не связала бы ни единого слова из него со своей особой. Лишь некоторые совпадения деталей могли бы заставить ее почуять подвох, но и тогда мне было бы нетрудно развеять ее подозрения, воскликнув:"Светлана! Как ты можешь так думать! Ведь ты же знаешь, как я к тебе отношусь! Ты же совсем не такая! Посмотри на Машку (Нинку, Ленку и т.д.),- ведь ясно же, что про нее написано!" Я, разумеется, преподнесу Свете это стихотворение как посвященное именно ей и тем самым пойду на заведомый обман, однако не почувствую никаких угрызений совести. В конце концов, самым страшным результатом моего обмана может стать лишь преувеличенное представление Светы о том почтении, которое я к ней якобы питаю. Я, правда, тоже могу пострадать - если Света окажется столь глупа, что переведет наши отношения с нею в плоскость чистой духовности. Мне-то хотелось бы сочетать возвышенное начало знакомства с его вполне земным развитием, однако так бывает не всегда. Маневры Светы в сфере духа достойны, несомненно, специального изучения, как вообще
42
любопытно изучать поведение живых организмов в несвойственной им среде обитания,- к примеру, поведение кота, который, охотясь за красивыми рыбками, упал в аквариум. Тем не менее все эти ритуальные действия вокруг "женского начала" временами страшно надоедают, и становится привлекательной крайняя простота отношений, обычно сурово осуждаемая. Тяга к упрощению подчас смыкается в сознании с мыслями о женитьбе (подозреваю, что отнюдь не случайно), хотя женитьба и считается актом вполне респектабельным. Большинство женщин, как мне кажется, считает брак заключительной и самодовлеющей ступенью своего жизненного пути, далее и помимо которой они уже ничего не мыслят. Именно поэтому они обожают устраивать чужие браки (разумеется, после устройства собственного), проявляя к делам сватовства такой же острый и несколько порочный интерес, как тот, что они питают к разнообразным болезням. Складывается впечатление, будто незамужняя женщина - существо глубоко ущербное независимо от того, девица она или мать-одиночка. Вспоминаю, как и мне после моего развода устраивали смотрины невест. Это случалось трижды, причем два раза из трех я поддался на уговоры жен моих приятелей. После первого раза я до сих пор испытываю неловкость и даже стыд, словно это я, а не кандидатка в невесты был облачен в невероятно безвкусное зеленое платье, громко изрекал глупости и держался с нелепой самоуверенностью, переходившей в развязность. Самоуверенность, по-видимому, опиралась на сознание собственной неотразимости, внушенное несчастной то ли льстивыми подругами, то ли чересчур уж неразборчивыми самцами. "Глупость - ужасный, непростительный порок,- вздыхая, размышлял я, в то время как резкий голос гостьи бился в мои барабанные перепонки, словно муха в стекло. - Однако стократ ужаснее глупость, соединенная с гордыней". Временами во мне поднималась тяжелая злоба - хотелось взять противную девицу всей пятерней за лицо и швырнуть ее в угол - туда, где на табуретке стояло заливное из судака, напоминавшее речную заводь в миниатюре. От вторых смотрин, устроенных на квартире приятеля, душа моя не претерпела никаких особых
43
потрясений, хотя в памяти тот вечер сохранился во всех подробностях. Никак не могу вспомнить только одного: откуда взялось такое чудовищное количество водки? Впрочем, важно не это, а то, что приглашенная девица по скорости поглощения водки ничуть не уступала нам с хозяином дома. В итоге в половине десятого нам пришлось прервать нашу увлекательную беседу, поскольку гостья, вначале не принимавшая в беседе никакого участия и отвечавшая на все вопросы лишь хихиканьем, вдруг принялась перебивать нас окопными остротами, вставляя в свои реплики непечатную брань и захлебываясь от хохота. В десять девица удалилась в туалет, где ее долго и надсадно рвало, а выйдя оттуда, повалилась на диван и громко захрапела. Всякий человек имеет право на слабость, однако важно, чтобы слабость не выступала в глупом и безвкусном обличье. Глупости и безвкусицы в данном случае было предостаточно, поэтому понадобились третьи смотрины. Состоялись они как-то неожиданно, а я давно заметил, что лишь неожиданные и незапланированные события могут внести действительно важные изменения в невыносимо размеренное течение нашей жизни. На сей раз главной неожиданностью стала мысль о браке, пусть даже чужом, ни с того ни с сего посетившая такую беспутную голову, как голова моего приятеля Коли Циклопа. Нетрудно догадаться, откуда у Коли такое прозвище: один глаз у него стеклянный и до смешного отличается от настоящего. Внешность Коли производит мрачное и отталкивающее впечатление, особенно если смотреть на него в профиль со стороны искусственного глаза. Дело в том, что этот глаз не просто заполняет пустое место, а имеет свое особое выражение и смотрит своим особым взглядом, угрюмым и вызывающим, от которого собеседников Коли пробирает дрожь. Если прибавить сюда еще такие черты Колиного портрета, как низкий скошенный лоб со шрамом, самодовольно оттопыренные губы и землистый цвет лица, то становится ясно, почему Коля позвонил мне, когда ему встретилась замечательная, с его точки зрения, женщина: просто он нисколько не надеялся на свою мужскую привлекательность. Не знаю, как сейчас, а в то время Коля удовлетворял потребности плоти, находясь в связи
44
с толстой сварливой бабой старше его лет на десять, работавшей техничкой на той фабрике, где Коля ночами подрабатывал в качестве сторожа. Эта связь навлекала на Колю общие насмешки, но все его неуклюжие попытки что-то скрыть сводились на нет техничкой, страдавшей полным отсутствием такта и проявлявшей свои чувства к Коле в основном в форме публичных скандалов. Справедливости ради надо заметить, что повод подавал обычно сам Коля, занимая у своей сожительницы вещи и деньги - всегда без спросу и, как правило, без отдачи. Коля всегда отличался гостеприимством, благодаря которому и сам был гол как сокол, и разорял свою техничку. Смешное все-таки слово - "техничка"! Стоит мне представить ее неповоротливую фигуру в синем халате, схожую очертаниями с копной сена, и ее недоверчивое одутловатое лицо, стоит вспомнить о том, с какой опаской она относилась к холодильнику, телевизору и даже к телефону и лифту, как поневоле разбирает смех, настолько ее образ не вяжется с понятием "техника",- если, конечно, не считать техникой швабру, ведро и половую тряпку.
Вряд ли можно без натяжки назвать уважением то чувство, которое я испытываю к Коле Циклопу и другим моим многочисленным приятелям подобного типа. Здесь больше подходит слово "любовь", но оно тотчас же влечет за собой уточняющие слова: "снисходительность", "насмешка", "раздражение" и даже "презрение". Однако в тот день, когда Коля, долгое время пропадавший неизвестно где, вдруг позвонил мне и предложил зайти вечером на фабрику, где он дежурил,- в тот вечер сердцем моим, видимо, владела любовь к нему и к таким, как он, неразрывно сросшаяся с ностальгией по Москве 50-х годов, когда мы с Колей росли в одном детском саду и жили в соседних деревянных бараках. Тополя, разросшиеся вокруг этих домишек, были выше их по меньшей мере вдвое, а теперь те из них, что уцелели после многочисленных строек, виднеются из окна моей квартиры где-то далеко внизу. Когда ясным субботним вечером бравый одноногий ветеран по прозвищу "Рупь сорок девять" принимался играть на баяне, а его сверстницы, казавшиеся мне тогда глубокими старухами, начинали визгливым хором петь песни, а потом,
45
разгорячившись, с гиканьем топотать по асфальту, то в их веселье поневоле участвовал весь двор. Теперь же снизу до меня долетают разве что автомобильные гудки, а баянист и его веселые подруги давно лежат на московских кладбищах для простонародья или на кладбищах тех деревень, откуда они приехали когда-то в Москву. Подобные воспоминания привязывают меня к Коле не в меньшей степени, чем его безобидный нрав, простодушная мудрость и несколько наивное благородство, воспитанное в том же дворе. Так что я вовсе не случайно ответил согласием на Колино предложение, не придав, разумеется, никакого значения его заманчивым посулам насчет "клевой телки", с которой он обещал меня познакомить. Откуда ей было взяться на фабрике, да еще ночью? Кроме того, я знал Колины вкусы и совершенно им не доверял.Что же касается его манеры выражаться - в частности, всех молодых женщин без разбора называть "телками",- то она меня никогда не коробила. Во-первых, я к ней привык и сам так говорю в Колином обшестве, а во-вторых, мне известно, что сердце Коли всегда было доступно нежным чувствам и грубость языка часто просто призвана скрыть это обстоятельство. Обычно Коля лишь платонически восхищается красивыми женщинами, поскольку не верит в свои способности как кавалера. Плотский пыл он изливает на свою техничку.
Итак, в девять часов вечера я принялся стучать в стеклянные двери, за которыми виднелся пустынный полутемный вестибюль фабрики. В будние дни в это время некоторые цеха работают, но тут дело было в субботу вечером, и на фабрике царила тишина. Мой стук далеко разносился по коридорам, но несмотря на это стучать пришлось долго. Наконец появился Коля, оборачиваясь на ходу и что-то крича невидимым собеседникам, оставшимся где-то позади. Как выяснилось, вся компания сидела в помещении парткома, заставив столы бутылками и стаканами и оживленно гомоня. Общество было довольно многочисленным, но больше всех кипятился и кричал некто Саша, молодой человек кавказского типа, работавший на фабрике, как я понял, старшим механиком. Мало уступал Саше в горячности бравый мужчина лет
46
сорока с рыжими висячими усами, но совершенно лысый,- этот усач обладал хотя и сиплым, но необычайно громким голосом и дерзким взглядом бесцветных выпуклых глаз, которым он бешено вперялся в любого оппонента. Однако играть в компании главную роль ему мешало пристрастие к портвейну "Кавказ", который он жадно пил полными стаканами после частых тостов, а между тостами по полстаканчика. В результате к моменту моего прихода его лысина угрожающе покраснела и покрылась крупными каплями пота. Еще в парткоме сидело несколько худощавых парней простецкого вида в разной степени опьянения, которые время от времени делали яростные попытки вмешаться в разговор, однако эти попытки без труда пресекались кавказцем Сашей и усачом. Вскоре после моего прихода один из парней, отчаявшись в возможности пообщаться на равных, положил голову на стол, точнее на разложенные на столе протоколы партсобраний, и крепко уснул. За угловым столом сидели девицы, которых я не разглядел в полумраке и которые не принимали участия в разговоре, а только перешептывались между собой, порой разражались ненатурально громким смехом, а порой принимались наперебой кричать о том, что мужчины плохо за ними ухаживают. Тогда усач сердито умолкал, а Саша, рассыпаясь в стандартных любезностях, бросался наполнять стаканы портвейном и подносить к сигаретам зажигалку. Спор шел на историческую тему: усач доказывал, что маршал Жуков - великий полководец, и приводил в доказательство совершенно фантастические подвиги, говорившие не о величии маршала, а лишь о крайнем невежестве его поклонника. Саша, впрочем, был не меньшим пустобрехом, поскольку в противовес бредовым выдумкам усача приписывал покойному полководцу такие страшные злодейства, что волосы вставали дыбом, а все его победы объявлял плодами сталинского гения. Оба умудрялись вести долгий спор, кипятиться, браниться, поносить и восхвалять различных исторических деятелей, ничего толком не зная о реальной деятельности обсуждаемых ими людей. Видимо, непоколебимые убеждения - это та единственная в мире вещь, которая может вырабатываться при полном отсутствии материала. Трех минут, в течение которых я слушал
эти никчемные речи, мне хватило, чтобы понять: обоим любителям истории все равно ничего не докажешь, да и вообще разговаривать с ними о чем-либо бессмысленно. Само понятие доказательства чуждо сознанию таких людей, в котором убеждения вырабатываются не с помощью сознания на основе имеющихся сведений, а возникают столь же таинственно и зловеще, как раковые опухоли, и зачастую бывают столь же вредоносны и неизлечимы. Итак, какое-то время я сидел на стуле, пропуская мимо ушей разглагольствования знатоков исторического процесса, и внимательно следил за тем, как в ритме издаваемых звуков открываются и закрываются их рты - щербатый рот усача и рот механика Саши, полный золотых зубов. Комната была наполнена табачным дымом, и казалось, что его волокна - это голубоватые питательные водоросли и оба спорщика, словно огромные рыбы, жадно вбирают их в себя. Вдоволь налюбовавшись странным зрелищем, я, дабы не погибнуть от скуки, осушил для куражу стаканчик портвейна и придвинул свой стул поближе к девицам. Те охотно вступили со мной в беседу, поскольку Саша с усачом им тоже смертельно надоели. Вскоре девицы принялись жаловаться на свое начальство мужского пола, причем та из них, которая успела хватить лишнего, разбирала мужские достоинства, а вернее, недостатки, начальников в таких откровенных выражениях, что даже я временами сбивался с мысли и замолкал. Моя роль в беседе сводилась к разжиганию в девицах бесценной склонности к сплетням и злословию. Так, например, когда они сообщили мне о невыносимом высокомерии одного своего начальника по фамилии Макаров, я предположил, что на самом деле Макаров любит кого-то из-них, а чванливым поведением лишь старается скрыть это чувство. В доказательство я привел вымышленную историю из своих школьных лет: будто бы я, горячо любя одну девочку, поначалу тоже изображал безразличие, а когда это не помогло, я, стремясь привлечь к себе ее внимание, принялся лупцевать ее каждый день так, что однажды выбил ей несколько зубов, а в другой раз сломал два ребра. Девицы посмотрели на меня с уважением, сочтя такую свирепость свидетельством подлинной мужественности и глубины чувств. Затем подвыпившая девица блудливо захихикала и заявила, что в их случае влюбленность ни при чем, так как
48
Макаров якобы импотент. "А ты откуда знаешь?!"- хором провизжали остальные девицы и согнулись от хохота, так что даже Саша с усачом были вынуждены прервать свой нескончаемый спор. Пьяная девица, однако, не смутилась и рассказала совершенно непристойную историю с участием Макарова, которая разыгралась на одном из цеховых праздников. Отстаивая свою версию о тайной любви Макарова, я сослался на печальный опыт одного моего приятеля, работавшего конюхом на ипподроме. Этот приятель - щуплый плешивый парень, внешне совершенно неприметный, но с повадками Гаргантюа. В частности, на моих глазах он сжирал такое невероятное количество яичницы с ветчиной, что казалось, будто он собирается объявить долгую голодовку и теперь наедается впрок на несколько месяцев. Оправдываясь, он ссылался на тяжелую болезнь - расширение желудка, из-за которой его даже не взяли в армию. (Рассказывая, я вспомнил маленькую комнатку, оклеенную портретами киноактрис, лампочку без абажура, сытный запах яичницы, скворчащей на электроплитке, а за дверью - темнота конюшни, пахнущая зерном, пылью, конским потом; кони шумно вздыхают, изредка постукивают копытами в дощатые перегородки; тепло и очень уютно, потому что на дворе мороз и в окна скребется метель.) Мой приятель-конюх постоянно жаловался на свою неспособность наладить с любимой нормальную половую жизнь. По его словам, он испытывал к подруге чрезвычайно сильное влечение, однако чисто духовного свойства. Эта духовность достигала такого накала, что плотские радости оказывались для моего приятеля невозможными. В то же время он каким-то образом вступил в связь с соседкой своей возлюбленной по лестничной клетке. Так вот, соседка подчас просто не могла его остановить, и мой приятель, забавляясь с ней, поражался собственной мужской мощи. А ведь соседка, по его словам, не была красавицей и вообще ничем не выделялась. Все это говорит о том, заключил я, что настоящее чувство может подниматься на такие духовные высоты, на которых плотские страсти просто не выживают. Подвыпившая девица разразилась было протестующими воплями, но тут кто-то поднял трезвон у входных дверей. Все насторожились, а Коля Циклоп побежал открывать. Это
49
явился сам Макаров с двумя девицами и полной сумкой портвейна. Он обнял и расцеловал сначала Сашу, а потом усача и потребовал, чтобы они его не осуждали, ибо каждый человек имеет право отдохнуть от жены. "И не думай, что я ее не ценю,- обнимая усача, бормотал Макаров. - Ценю! Но люди должны отдыхать друг от друга. Ты понимаеешь меня? А она не поймет. Поэтому я ей ничего такого не скажу. Не буду обманывать, врать,- просто не скажу. Ты понимаешь меня?" Он так беспокоился о том, понимает ли его усач, словно говорил на каком-то никому не известном языке. Тем временем я наконец разглядел девушку, сидевшую в самом темном углу, и она настолько завладела моим вниманием, что подвыпившая девица, дабы я не пропускал ее слов мимо ушей, вынуждена была пронзительно вопить и дергать меня за рукав. Стремясь отвязаться от нее, я пожаловался на жажду и предложил ей выпросить у Макарова бутылочку-другую на правах старой знакомой. Как я и рассчитывал, попрошайничать девицы пошли все вместе, кроме девушки, сидевшей в уголке. Очень скоро они забыли про меня, рассевшись вокруг Макарова на полу и на столах. К тому же подвыпившая девица неосторожно уселась на стопку каких-то папок с делами и съехала вместе с ними со стола вниз, грянувшись задом об пол с такой силой, что все здание затряслось и в серванте зазвенели стекла. Подруги уложили ее ничком на кожаный диванчик и принялись массировать ей зад, причем в этой процедуре под общий одобрительный визг принимал активное участие и Макаров. Заинтересовавшая меня девушка не двинулась с места, с улыбкой глядя на возраставшее оживление и порой затягиваясь сигаретой. Я продолжал сидеть с нею рядом, но, хотя мне уже никто не мешал, вся моя общительность куда-то подевалась. Не зная, как начать разговор, я глупо молчал, криво усмехался и машинально почесывал себе то глаз, то щеку, то кончик носа. Почувствовав, видимо, мое замешательство, девушка с невыразимо прелестной улыбкой попросила меня:"Расскажите, пожалуйста, еще какую-нибудь историю". Скованность моя тут же исчезла. Я пустился рассказывать смешные истории из своих школьных лет, вдохновляясь на ходу при виде того, как смеется Наташа - так звали
50
девушку. Внезапно я подумал, что слишком увлекаюсь болтовней. "Кстати,- произнес я,- давно мечтал осмотреть оборудование этой фабрики. Говорят, здесь шьют замечательные штаны. Хотелось бы пополнить здешней моделью мою коллекцию. Она, правда, невелика, всего две пары, но оба экземпляра уникальны, каждый имеет свою богатую историю... Так вот, Наташа, вы как специалист должны помочь мне, технику-дилетанту, в осмотре оборудования". "А почему вы думаете, что я специалист?- возразила Наташа. - Я, правда, шить умею, но к швейной фабрике не имею никакого отношения. И вообще я здесь первый раз". "Как же вы сюда попали?"- удивился я. "А меня Саша пригласил",- ответила Наташа. "Вот как",- промолвил я, изо всех сил пытаясь удержать на лице улыбку, однако кислая гримаса присосалась к нему намертво, как спрут. Наташа, с лукавым видом следившая за этой борьбой, наконец не выдержала и рассмеялась. "Он пригласил-то, собственно, не меня, а вот Толю,- показала Наташа на одного из простецких парней, уже клевавшего носом. - Толя дежурит по ночам тут рядом, в педагогическом училище, а я там работаю - преподаю музыку. Сегодня я задержалась, а тут как раз Саша пришел за Толей, ну и меня пригласили за компанию". "Я вижу, в этом районе кипит бурная ночная жизнь, вплоть до устройства многолюдных приемов",- заметил я. "Да, здесь ведь много всяких учреждений, где можно подрабатывать - сторожить по ночам. Ребята все между собой знакомы, вот и ходят друг к другу в гости",- объяснила Наташа. "Ну, это я знаю, мне уже Коля обо всем рассказал,- заметил я, кивая на Колю Циклопа. - Он мой старый приятель, мы с ним еше в детсад вместе ходили. А вот скажите мне, знаком ли вам некий старикашка по прозвищу "Крутой"? Знаете ли вы, кто такой Леша Кабан? Знаете ли вы, что за особу называют "Господарик" в кругах вневедомственной охраны?" На все мои вопросы Наташа лишь улыбалась и отрицательно качала головой. "В таком случае вы еще недостаточно изучили жизнь ночного общества",- заметил я и принялся рассказывать. Частенько я досадую на вялость и неповоротливость моего языка, но в тот вечер мне было приятно слушать собственные речи - так ловко складывались из моих слов
51
странные образы обитателей ночного мира. Впрочем, их странность и нелепость - вовсе не отрицательные свойства, а скорее достоинства, поскольку создают своеобычность, без которой нет личности. Сомневаюсь, что в этих записях я сумею изобразить своих странных знакомцев столь же живо, как в тот незабвенный вечер - ведь стоило тогда Наташе засмеяться, и на меня накатывал новый приступ вдохновения, позволявший находить самые меткие слова. Тем не менее ночные труженики вполне достойны того, чтобы попытаться описать их еще раз, хотя бы для памяти. К примеру, старикашка по кличке "Крутой" вызвал бы интерес любого классификатора человеческих характеров своей неукротимой тягой к насилию и самоуправству. Крутой использовал педагогическое училище как удобный притон для самого разнузданного пьянства, куда не достигали взоры раздраженных соседей или участкового. При этом Крутой не терпел ни малейших помех при удовлетворении им своих порочных наклонностей. В училище он обычно являлся значительно раньше положенного времени, нагруженный бутылками, и немедленно пускался на поиски уборщиц, как раз в это время мывших полы в аудиториях и коридорах. Застав бедную женщину за работой, Крутой набрасывался на нее с бранью и оскорблениями, обвиняя ее в том, что она нарушает порядок, находясь в училище в неположенное время. Одними словами противный старикашка не ограничивался и вскоре начинал хватать уборщицу руками, стараясь развернуть ее к двери. При этом он ничуть не опасался оскорбить женскую стыдливость - такой ерундой Крутой просто пренебрегал. Все знали, что Крутому просто хочется поскорее остаться одному, дабы вдрызг напиться в одиночку, ибо общества он не переносил - не в последнюю очередь из-за своей маниакальной скупости и подозрительности: ему постоянно мерещилось, будто все хотят выпить за его счет. Тем более мерзкое впечатление производили уверенность Крутого в своей правоте, его ссылки на позднее время и установленный порядок. Было ясно, что его лицемерие не являлось напускным, а пропитывало все его естество. Для себя же Крутой не желал знать никаких правил и ограничений. Заперев училище, он
52
быстро напивался до положения риз и после этого уже не открывал ни милиции, ни проверяющим из районного отдела вневедомственной охраны. Заглядывавшим в окна раздевалки ночным визитерам оставалось утешаться тем, что Крутой все же не покинул место дежурства: забыв выключить свет, он храпел на сдвинутых банкетках, раскинув ноги в грязных голубых подштанниках и в рваных носках, липких даже на взгляд. Ни стук в дверь, ни звонки в дверь или по телефону не нарушали его забытья. Частенько Крутой просыпал и начало занятий, так что на улице перед входом в училище собиралась толпа. Но и в таких случаях Крутой не проявлял никаких признаков раскаяния и последними словами поносил тех, кто осмеливался слишком настойчиво звонить в дверь. Крутого почему-то не гнали с работы, и я подозреваю, что так и не выгнали - он, по разным слухам, то ли помер, то ли перешел на более доходное место. Это место ему якобы устроил некий покровитель, с которым они когда-то вместе служили в МГБ.
Если Крутого отличала своеобразная сила духа, то Леша Кабан, напротив, славился слабоволием, заставлявшим его постоянно попадать впросак. Впрочем, было ли то слабоволием? Правильнее назвать это свойство особой жизненной позицией, позволявшей Леше заглатывать все приманки, которые подсовывала ему жизнь, без всяких мыслей о грядущей расплате, способных, как известно, испортить все удовольствие. Кроме того, расплата наступает далеко не всегда, да и удовольствие к тому моменту уже получено. Так что неизвестно, кто на самом деле остается в выигрыше - обычные осторожные и расчетливые граждане или Леша Кабан. Леша имел и еще одно бесценное свойство: все свои житейские неурядицы, в подавляющем большинстве которых он был виноват сам, он принимал так же покорно и пассивно, как другие принимают ухудшение погоды, и никогда ничего не предпринимал для того, чтобы исправить положение, возлагая все надежды лишь на благодетельное время. Каждый вечер, приходя на дежурство в педагогическое училище, Леша смаковал одну и ту же мысль: почитать детектив и спокойно лечь спать, ибо по натуре Леша, пожалуй, был обывателем - тихим, туповатым, флегматичным.
53
Однако каждый вечер в училище являлись друзья и друзья друзей, обычно под предводительством Коли Циклопа, приносили вино и приводили веселых девчонок, так что Леша тоже старался не ударить лицом в грязь и поддержать компанию. В один майский вечер Леша, подстрекаемый дурными советчиками, разрешил отметить на своем рабочем месте чей-то день рождения и собрал в училище столько народу, что пришлось собрать и сдвинуть буквой "Т" в спортивном зале несколько десятков ученических столов. Получившийся огромный стол весь был заставлен бутылками и закусками, принесенными из окрестных магазинов. Пьяные гости стали расходиться, когда уже рассвело, а самый пьяный из них, насажав в свой "Запорожец" не меньше десятка человек, заявил, что развезет их всех по домам. В машине почему-то оказался и Леша,- как он объяснял позднее, ему просто захотелось прокатиться. Но в конце концов хозяину "Запорожца" надоело разъезжать по спящему городу, и где-то в Бирюлево он остановил машину, выгнал из нее всех пассажиров, включая Лешу, и укатил в неизвестном направлении. Старенькие Лешины часы "Победа" показывали в этот момент 4 часа утра. В карманах у Леши не было ни копейки, но он, пожалуй, еще мог бы если не убрать следы ночной оргии, то хотя бы вовремя открыть училище. Вместо этого он решил немножко вздремнуть на газоне. Милицейский патруль разбудил его в 8.30. Вспомнив о том, что занятия начинаются в восемь, Леша поспешил к ближайшей автобусной остановке. В 9.30 он приблизился к училищу, еще издали увидев у входа большую толпу, в которой выделялись знакомая фигура директора и несколько милицейских мундиров. Согнувшись, чувствуя на себе сотни любопытствующих взглядов, Леша прошел по коридору, образованному расступившейся массой учащихся, отпер двери и только тут вспомнил, что за картину он оставил внутри. Я бы на его месте со стыда тут же провалился сквозь землю, но Леша лишь молча отдал ключи техничке, а сам удалился, провожаемый бранью и угрозами директора, и как ни в чем не бывало явился через несколько дней на следующее дежурство. Разгневанный такой наглостью директор позвонил в отдел вневедомственной охраны. Однако бригадир охраны и сам частенько
54
захаживал к Леше на огонек, и вдвоем они придумали для директора такую версию: якобы среди ночи какие-то неизвестные постучали в дверь, Леша открыл, думая, что это проверка, неизвестные показали какой-то документ, скрутили Лешу, затолкали в машину, завезли Бог знает куда и там бросили, запретив возвращаться раньше 9 утра. Сами же они, видимо, вернулись в училище, открыли двери с помощью воровских инструментов и устроили внутри разнузданную оргию. Действительно, училище было осквернено с таким размахом, что невольно на ум приходили рассказы о гуляющих урках и прожигающих жизнь крупных растратчиках. В результате сбитый с толку директор не стал поднимать шума - его хватило только на то, чтобы предложить Леше обратиться в милицию. Леша наотрез отказался, заявив, что опасается мести нападавших на него злоумышленников. Впрочем, вскоре Леше все-таки пришлось уйти из бригады охраны: как-то ночью проверка не застала его на месте, поскольку в это самое время Леша кутил с друзьями в редакции журнала "Автомобильный транспорт". Впрочем, из поля моего зрения он не пропал, так как продолжал сохранять тесные связи с ночным обществом и время от времени подменял (за пятерку) моих знакомых на дежурствах. Кроме того, я около года подрабатывал по ночам в том же институте, где работал телефонным мастером друг Леши, которого так и звали - "Юра-телефонист". Отведенное ему помещение АТС Юра использовал примерно так же, как и Крутой: еще в рабочее время он запирал бронированную дверь и начинал распивать с друзьями спирт - как выделенный ему для производственных нужд, так и наворованный из многочисленных лабораторий, находившихся в здании. Когда проректор, жаждавший прекратить это безобразие, начинал ломиться в дверь, компания умолкала и сохраняла гробовое молчание до тех пор, пока проректор не уходил. После этого попойка продолжалась своим чередом. Застукать Юру с поличным было практически невозможно, поскольку он и его дружки обычно напивались еще засветло и приходили в себя лишь глубокой ночью, когда в институте оставался только вахтер. Однажды проректор набрался терпенья и до двух часов ночи дожидался пробуждения Юры. Затем
55
Юру задержали на вахте и стали звонить в дверь моей лаборатории, которая находилась рядом с проходной и в которой я состоял на должности "техника-автоматчика", то есть должен был следить за оборудованием, работавшим и в ночное время. Я потребовался проректору как свидетель - мне предстояло подписать акт о том, что Юра находился в помещении института в неположенное время и в нетрезвом виде. Однако тут у проректора вышла осечка, поскольку Юра успел проспаться и оказался относительно трезвым, а пребывание в институте ночью объяснял производственной необходимостью. Поэтому ни сердобольная тетенька-вахтерша, ни я акта не подписали, хотя, конечно, могли бы и подписать, так как из беззубого Юриного рта вместе со сбивчивой и косноязычной речью изливались густые волны винного перегара. Благодарность от Юры не заставила себя долго ждать. В один прекрасный понедельник, когда я вечером явился на дежурство, меня обступили интеллигентные дамы, составлявшие большинство персонала лаборатории, и принялись осыпать меня загадочными возгласами вроде "Как это понимать?!", "Что это такое?!", "Как вы могли такое сделать?!" и тому подобными. Я попросил дам разъяснить, в чем дело, и они потащили меня в комнату, где стояли столы, за которыми дамы писали, а также несколько столов с химическими приборами. В центре комнаты на паркете лежало нечто, прикрытое газетой. Когда газету убрали, под ней обнаружились куча экскрементов и оскверненный экскрементами скомканный белый халат. Как я понял из гомона перебивавших друг друга дам, в ночь с субботы на воскресенье, в мое дежурство, кто-то пробрался в лабораторию, наложил кучу на паркете в комнате сотрудников, затем тщательно вытер задницу чистым белым халатом одной из дам, висевшим на спинке стула, после чего вылез в форточку, не потрудившись даже закрыть ее за собой. В результате замерз заботливо выращивавшийся в особом горшке редкий кактус-опунция. "Короче: вы хотите сказать, что все это сделал я?"- напрямик спросил я окружавших меня дам. Данный вопрос поставил их в тупик: действительно, нагадить на полу там же, где работаешь, и затем покинуть помещение через форточку, хотя знаешь код
56
автоматического замка - такие действия совершенно не вязались с моим разумным и уравновешенным видом. "А откуда мы знаем - может, это ваши друзья,- пропищала какая-то крыса из задних рядов. - Вот тогда к вам тоже девицы приходили, так что они тут оставляли?.." Действительно, одна из моих ночных посетительниц не придумала ничего лучшего, как спрятать использованную вату под электронные весы, где вата и была потом обнаружена, дав коллективу лаборатории пищу для сплетен на целую неделю. Но, во-первых, моя вина и в случае с ватой не была доказана, а во-вторых, ставить в один ряд два этих случая было настолько нелепо, что я взорвался:"Значит, по-вашему, у меня такие друзья, которые испражняются прямо на пол? Ну спасибо, уважили!" Тут мне стало смешно, и я продолжал - по-прежнему в патетическом тоне:"А я-то, дурак, старался ради них, ночей не досыпал, куска не доедал, все следил за ихним оборудованием! Вот какова их благодарность! Да пропади пропадом ваши 75 рублей!" Хлопнув дверью, я вышел в коридор и направился к выходу, но там меня перехватил инженер, отвечавший за исправность оборудования, которое в случае моего ухода осталось бы на ночь без присмотра. Он-то и уговорил меня остаться, хотя под конец вновь вывел меня из равновесия задумчивой репликой:"Странные вы все таки ребята. И зачем было срать прямо на пол?" Я возразил:"Между прочим, в воскресенье ваш парень дежурил - может, это его работа? Значит, если свой, так ни при чем, а если я, так могу и под себя гадить? Я, между прочим, культурный человек, кандидат наук!" Собственные возгласы в конце концов развеселили меня, и я остыл, махнув на все рукой. "Пусть думают, что хотят, мне с ними детей не крестить,- решил я, но тут же задумался: - Все-таки интересно, кто мог сделать мне такую подлость?" Я не мог сказать, что отлучался в субботу вечером из лаборатории, а когда вернулся ночью, то сразу лег спать в своем закутке, не заглядывая в комнату для сотрудников. Что касается инженера, дежурившего с воскресенья на понедельник, то он, видимо, весь день возился с машинами, а потом все выключил и уехал домой, также не заходя в оскверненную комнату. "Ну погоди, паскуда, я тебя выведу