Поэт Любим Жизнев сидел, вытянув ноги, в продранном кресле и нежно взирал на свою любимую, которая с высокомерным видом читала его стихи, расположившись напротив на диванчике. Диванчик был покрыт ковром с изображением пяти котят в корзинке, чудом сохранившимся со времен детства Жизнева. Возле диванчика стоял антикварного вида круглый раздвижной стол на четырех толстых ногах, покрытый видавшей виды льняной скатертью. На самом деле стол не заключал в себе ничего антикварного, а был самым обычным образом приобретен родителями Жизнева в пятидесятые годы. Но так уж выглядела квартира поэта: в ней даже на вполне современных предметах меблировки имелся налёт старины, - большей частью, конечно, лишь воображаемый. Так, на дверцах вполне заурядной "стенки" из древесно-стружечной плитки красовались прилепленные скотчем старинные гравюры (точнее, их современные воспроизведения, успевшие, однако, уже пожелтеть). В душе возлюбленной Жизнева эти гравюры порождали противоречивые чувства: ее постоянно тянуло рассмотреть их вновь, еще разок, особенно серию про ведьм Бальдунга или "Носорога" Дюрера, но в то же время она постоянно втолковывала Жизневу, что украшать мебель картинками - сущая дикость. А уж афиши концертов с участием Жизнева, большей частью тоже пожелтевшие и обтрепанные по краям, любимая и вовсе ненавидела, пусть даже они и работали на общую атмосферу старины в квартире. Особенно же возмущал дорогую гостью приколотый кнопками к стене номер газеты, которую выпускали в школьные годы Жизнев и его одноклассники. Газета была выполнена, что и говорить, небрежно, зато ошарашивала так и рвущейся с полос творческой энергией. На большом листе ватмана соседствовали, порой налезая друг на друга, очередные главы романа-боевика с продолжением (во Франции XIX века его назвали бы романом-фельетоном); авантюрные биографии одноклассников, учителей (скрывавшихся под совершенно прозрачными псевдонимами) и даже известных государственных и партийных деятелей СССР 70-х годов; новые главы другого романа-боевика, уже в стихах, и также с продолжением. С авантюрной и социально-сатирической прозой в газете мирно уживались интимная лирика, порой по-юношески слезливая, а также разделы нелепейших афоризмов, загадок и шарад. Юмористические рисунки, в которых сюжет явно доминировал над исполнением, заставляли возлюбленную Жизнева невольно фыркать, но тут же заявлять:
- Любим, это ужас. Как может висеть на стене квартиры такая жуткая мазня? Это же неэстетно просто. Нарисовано всё как курица лапой... И написано всё так же...
- Кур было много, дорогая, - поднимал палец Жизнев. - Много было кур. Это же не я один писал и рисовал. Всего один лист - и память о стольких людях.
2
- Ну и спрячь себе в шкаф эту память, - предлагала любимая.
- Не спрячу, - упрямился Жизнев. - В шкафу это будет не память, а какие-то консервы. А тут я смотрю на стену и вижу, что прошлое со мной... Опять же люди приходят, интересуются, что это такое. Мне приятно рассказать, им приятно послушать.
- Не знаю, что приятного слушать обо всём этом. Вас же преследовали!
- Тьфу ты, - сердился Жизнев. - Тысячу раз повторял тебе, что никто нас не преследовал, а ты опять свое. Ну да, привлекли нас за хулиганство, когда мы дали в морду паре дураков - они воровали эти газеты. А что, по головке нас гладить за мордобой? Ну, поставили на учет в милиции, но ведь не посадили даже. Приходилось только ходить в отделение отмечаться.
- А как же вот такой-то пишет, что он вместе с тобой боролся с режимом, что это было сопротивление, что вас подвергали репрессиям? - язвительно спрашивала любимая.
- А ты верь больше. Его вообще ничему не подвергали, в отличие от нас. Он как-то забыл об этом написать. И никакими борцами мы себя не считали - просто смеялись над тем, что казалось смешно.
- И он тоже?
- И он. Борцом он себя не провозглашал, это я точно помню. Мы очень удивились бы, если бы провозглашал. Теперь он, видимо, решил, что может приврать, как-никак сорок лет прошло. Но я его не виню. Время было для нас дивное - юность, ощущение свободы, что бы теперь ни говорили про те времена. Он погрузился в воспоминания, ощутил былую свободу, и перо само написало то, что написало.
И все же тем главным, что придавало квартире Жизнева ощущение старины и, не побоимся сказать, уюта, являлись, несомненно, книги. Книг было множество, на полках и даже на верху шкафов они давно уже не помещались и потому выстраивались в сложные фортификационные сооружения, неприступные на первый взгляд, но порой с шумом валившиеся на поэта и его гостей от первого неосторожного толчка. Ценитель сразу видел, что книги подобраны со вкусом, случайных среди них нет и даже небольшая коллекция детективов и романов ужасов, имеющаяся у Жизнева, включает в себя только лучшие образцы жанра. Ценитель видел и немалое число дорогих книг - первые выпуски серии "Литературные памятники", редкие издания из серий "Academia", "Памятники письменности Востока", "Философское наследие", "Памятники исторической мысли", "Зарубежный роман XX века"... Среди книг "Библиотеки поэта" можно было встретить даже тома Шумахера и Востокова, самые редкие и дорогие во всей серии, а сама "Библиотека" была, разумеется, собрана полностью. Видимо, в дополнение к "Библиотеке поэта" Жизнев собрал и все многочисленные книги поэтов Серебряного века, выпущенные за полтора последних десятилетия издательством "Водолей" (в этом издательстве он печатался и сам - разумеется, на деньги спонсоров). Бросалась в глаза любовь хозяина квартиры к художественной литературе античности и старого Востока: только самый дотошный библиограф мог обнаружить пробелы в этой части библиотеки Жизнева, к тому же наш герой знал о пробелах и периодически их восполнял. Например, в описываемый нами день он получил на почте двухтомник "Византийская литература IV - XV веков", а также маленькую, изданную еще в начале 60-х годов и очень редкую книжечку средневекового азербайджанского поэта Маджлиси. Жизнев не то чтобы откровенно блаженствовал в результате своей покупки - для этого он был слишком опытным собирателем, - однако порой бросал на новые приобретения, лежавшие стопкой на столе у компьютера, благосклонные взгляды.
Возлюбленная Жизнева дочитала стихи, положила пачку листов на толстоногий стол, взяла с того же стола чашку благоухавшего жасмином чая и с разочарованным видом откинулась на спинку дивана, наполовину заслонив собой компанию котят. Жизнев с серьезным видом любовался ею, машинально вертя в руках только что дочитанную книгу (Рикардо Гуиральдес, "Дон Сегундо Сомбра", серия "Зарубежный роман XX века" - издание 1960 года, удачно купленное по случаю). Золотисто-зеленые глаза гостьи глядели на поэта осуждающе поверх чайной чашки. Поэт же молча восхищался ее волосами цвета светлого меда, никогда не знавшими краски, высокими скулами,
3
удивительно завершенным овалом лица, точеным носом с чуть заметной горбинкой... Возлюбленная Жизнева, несомненно, была красавицей - так сказал бы любой, даже самый строгий ценитель женской красоты. Впрочем, таковым являлся, видимо, как раз сам поэт, судьба которого сложилась так, что все женщины, с которыми он был близок (или близости которых добивался), отличались незаурядной красотой. Это обстоятельство служило предметом удивления (хочется надеяться, что не зависти) людей, хорошо знавших Жизнева, так как сам поэт красотой, прямо скажем, не блистал и хотя и был физически очень крепок, почти могуч, однако толстый нос, маленькие голубые глазки и верхняя губа, смешно нависавшая над нижней, могли, казалось бы, отучить его от излишней разборчивости в выборе дам. Впрочем, привередливостью он и не страдал, просто выбирал лучшее и не испытывал, как часто бывает, особой робости при общении с красавицами, справедливо полагая, что любовные устремления мужчин понятны красавицам лучше, чем дурнушкам, и заслуживают прощения в их глазах. Постигали нашего героя и горькие любовные бедствия (как постигают они, кстати, и писаных красавцев): он мог годами страдать от отсутствия взаимности, не в силах утешиться с другими, так как был однолюбом. Однако с виду Жизнев неизменно сохранял веселость и готовность к шутке, оправдывая фамилию, некогда данную его столь же веселому предку в Рязанской семинарии.
- А? Что? - вздрогнул Жизнев, погрузившийся было в созерцание нежных округлостей, видневшихся в декольте строгого (будто бы) делового костюма гостьи и ее удивительной красоты ног (любимая сидела, положив ногу на ногу).
- Подонище! С ним дама разговаривает, а он витает неизвестно где! - воскликнула любимая с упреком. Однако ее плутоватая улыбка, открывшая мелкие ровные зубки, и засиявшие золотистые глаза говорили о том, что она не сердится и что от нее не укрылось, куда с таким восхищением взирал ее визави.
- Прости, прости... И долго ты уже со мной разговариваешь? Меня отвлекло кое-что. Искал образ. Такой уж я человек - чуть что начинаю искать образ...
- Жизнев, хватит трындеть, - заявила гостья. - От этих твоих опусов я снова в шоке. Как и от предыдущих. Написано, конечно, грамотно, - не ухмыляйся, не ухмыляйся, - но тематика! Какие-то бомжи, какие-то разрушенные заводы, помойки, старые бабки, бродячие коты... Ты понимаешь, что тебя никто не напечатает? Никто - и никогда!
- Меня и так никто не печатает, - резонно возразил Жизнев.
- Конечно, если ты пишешь такую хрень. Причем чем дальше, тем хлеще!
- Марина, поэтов в наше время вообще печатают мало и неохотно. Не только меня. Считается, что народ не любит стихи, что стихотворные книги не окупаются. Ну так дай хоть подурачиться, - примирительно сказал Жизнев.
- Ничего, кой-кого вон печатают, - возразила Марина, которая благодаря знакомству с Жизневым стала почитывать современных поэтов. - И премии дают кой-кому. А кто тебе за твоих бомжей даст премию? Да тебя даже в это здание не пустят, где их дают! Может, ты от своих бомжей блох набрался, хрен тебя знает. А люди пишут светлое, жизнеутверждающее... Дебилизм, я согласна, но ты же можешь написать как положено и в то же время не дебильно!
- А, значит, ты признаешь, что я не дебил? - радостно спросил Жизнев, мягким движением перемещаясь на диван и заслоняя от нас, зрителей этой сцены, остальную половину выводка котят. Он обнял Марину, та издала протестующий стон, но такой, который мог бы даже монаха побудить к любовным авантюрам. Она уклонялась, но поэт мягко повернул к себе ее лицо. Последовал долгий поцелуй, во время которого рука Жизнева покоилась на восхитительно округлом и гладком колене любимой.
- Подонище, - промурлыкала Марина, когда поцелуй наконец прервался. - Ты же знаешь, что я не свободна!
- Ты вечно не свободна, - возразил Жизнев. - И что же мне делать? Вешаться в расцвете творческих
4
сил? Тогда я уже несколько раз должен был умереть. Чего стоит хотя бы история с Габором!
Габором Марина называла одного из своих ухажеров, богатого выходца из Восточной Европы, гражданина Америки. Настоящее его имя она не могла, а скорее всего просто не хотела запомнить, но богатый коротышка безропотно откликался и на имя Габор. Основной темой его бесед с Мариной являлось перечисление тех благ, которыми он предполагал ее осыпать. Ни о чем другом удачливый иностранец говорить не умел, шуток над собой не понимал, а в учреждениях культуры, куда ради смеха водила его Марина, почти мгновенно погружался в дремоту. Когда Габора там принимали за пьяного и пытались растолкать и вывести, Марина возмущенно шипела: "Вы что?! Это же американец, они всегда так. Вот вы деревня, вот серость! Просто стыдно за эту страну!" Габору приходилось, хотя и с неудовольствием, угощать в ресторанах подруг Марины, ибо той потешаться над Габором без подруг стало уже скучновато. В конце концов Марина сплавила богатея самой уродливой бабенке из своего окружения, которой приходилось в одиночку кормить двоих детей. "Расскажи ему, какая я сука, и он тебя полюбит", - напутствовала Марина подругу. Поначалу вроде бы так и получалось - Габору нравилось, когда его жалели и видели в нем жертву. Однако затем он с присущей ему прямотой заявил новой сожительнице, что она недостаточно красива и он со своими деньгами имеет полное право на расположение любой русской красавицы (о таких своих качествах, как карликовый рост, толстое пузо, пятнистая плешь, суетливость и непроходимая тупость, Габор счел возможным не упоминать). Таким образом богатый иностранец временно обрел свободу. "Ничего, найдет новую дуру", - уверенно говорили подруги.
- Как ты смеешь попрекать меня Габором, негодяй! - возмутилась Марина. - Да, он меня домогался, но я осталась непреклонна. Я не отдалась ему!
- Допустим, - согласился Жизнев. - Зато пока ты морочила ему голову, что уже само по себе нехорошо, я должен был страдать и мыкать горе без женской ласки. Это как?
- Ты - без женской ласки? Ха-ха! А та полоумная пэтесса из Новосибирска?
- Из Новороссийска, - машинально поправил Жизнев.
- Какая разница! Одна фамилия чего стоит - Попандопуло! Я почитала тут ее стишки - это же клиника!
- Во-первых, Попандопуло она по мужу, а на самом деле она Рябошапка. Во-вторых: ты опять рылась в моих бумагах. Марина, как тебе не стыдно!
Марина отодвинулась от Жизнева и посмотрела на него в упор. Ее русалочьи глаза сузились и потемнели.
- Жизнев, - сказала она с расстановкой, - ты вспомнишь еще мои слова: когда-нибудь тебе захочется, чтобы кто-нибудь порылся в твоих бумагах, поинтересовался твоими делами, да некому уже будет. Ты жаловался, что папа без спросу читает твои записи, твои бумаги. Теперь вот папы нет, и что - легче тебе стало?
- Конечно, не легче, - признал Жизнев. - Ты только про папу потише, чтоб мама не слышала, она в той комнате... Ты мудрая, Марина, за это я тебя и люблю. Несмотря на всех твоих Габоров. Несмотря даже на нынешнего, который, кажется, хуже всех предыдущих...
- Он не Габор, он Вольдемар Ольгердович, - поправила Марина.
- Ну да... На ловлю счастья и чинов заброшен к нам по воле рока... Он из каких же будет? Чухонец, что ли?
- Сам ты чухонец... Не знаю, из каких, черт его знает, - звонко рассмеялась Марина. - Ладно, пусть я плохая, но не могу я жить в условиях безденежья. Ты лучше прочитай-ка мне вот это стихотворение про бомжей, очень прикольное. Люблю, когда ты мне читаешь, - и она потянулась к пачке листов на столе.
- Ну как же, все брошу и начну стихи читать, - проворчал Жизнев и заключил свою гостью в объятия. На сей раз несколько поцелуев последовали один за другим. Марина ворковала: "Нет... Не хочу... Подонище..." Жизнев успел расстегнуть несколько пуговиц ее жакета.
5
- Ай! - вдруг вскрикнула Марина как ужаленная и оттолкнула Жизнева. Тот увидел, что она с ужасом смотрит через его плечо, и обернулся. Оказалось, что посреди комнаты стоит растрепанный низкорослый мужчина в застиранной футболке с надписью "Останкинское пиво" (такие выдаются самым ненасытным питухам на пивных праздниках), в полотняных китайских портках и в шлепанцах. Взгляд его табачно-карих глаз был с недоумением устремлен на целующуюся пару. Точнее, на Марину, с ее шиком, красотой и свежестью явно казавшуюся невзрачному мужчинке существом из другого мира.
- Спокойно, Марина, это Михалыч, - сказал Жизнев.
- Он что, маньяк? - раздраженно спросила Марина. - Какого хрена он так смотрит? Баб не видел, что ли?
- Михалыч, ты что уставился? - рявкнул на незваного гостя Жизнев. - И как ты вообще сюда попал?
Гость с трудом стряхнул оцепенение и объяснил:
- Извини, Васильич, просто дверь была не закрыта, я и вошел. У тебя же часто так...
- А если бы мы тут... - грозно начал Жизнев, но Михалыч замахал руками:
- Не-не-не, - я бы сразу на цирлах - и домой.
- Я просто в шоке, - объявила Марина. - Проходной двор какой-то. Жизнев, ты катишься куда-то не туда. Это я тебе точно говорю.
- Да не сердитесь вы, девушка, - торопливо вступился Михалыч. - Это не походный стол, просто у Васильича замок барахлит. Собачка отходит...
- При чем тут "походный стол"? - недоуменно спросила Марина. - Я сказала "проходной двор". Он еще и глухой?
- Да нет, - усмехнулся Жизнев, - просто Михалыч, если волнуется, путает слова, а также разные буквы. Правда, Михалыч? Ну-ка скажи "бомбардировщик".
- Правда, бывает, бывает, - закивал Михалыч, но трудное слово выговаривать не стал.
- Короче, спроси, что ему надо, - потребовала Марина.
- Михалыч, тебе чего надо? - осведомился Жизнев.
- Васильич, тут такое дело, - понизив голос, топчась на одном месте и помогая себе руками, стал объяснять Михалыч. - Вчера ванную со свояком закончили ремонтировать, ну и решили отметить это дело. Я-то ничего, а свояк лежит, разболелся совсем. Поправить его надо бы, а денег нет.
- Понятно! Конечно, я так и думала! - голосом школьной училки воскликнула Марина. - А при чем тут Любим Васильевич?
- Возьми ты знаешь где. И исчезни, - перебил ее Жизнев.
- Васильич, спасибо! - снова замахал руками Михалыч. - Я бы никогда, но иначе - веревка! Свояк лежит - просто труп! Веревка!
- Ансамбль имени Веревки, - засмеялась Марина, глядя, как Михалыч топочет в разных направлениях по полу. Тот смутился, отступил в угол и сунулся там в какой-то шкаф. В этот момент Жизнев неожиданно обнял Марину, и она издала протестующий, но чрезвычайно завлекательный стон, будучи в уверенности, что незваный гость уже удалился. Михалыч, слышавший подобные стоны в кино, от неожиданности вздрогнул, оступился и задел башню из книг. Башня рухнула на него, книги с глухим стуком посыпались ему на голову, на плечи, на спину и с глухим стуком покатились на пол. "Бонбандировка", - пробормотал Михалыч и опрометью метнулся в прихожую, прижимая к груди бутылку. Жизнев вскочил и принялся восстанавливать разрушенное сооружение. Покончив с этим делом, он повернулся, раскрыв объятия, и похолодел: Марина встала и уже подкрашивала губы перед зеркалом.
- А как же близость? - простонал поэт. - Как же исполнение мужского долга?
- В другой раз, - насмешливо ответила Марина. - Дурак ты, Жизнев, и все никак не поумнеешь.
- Ну и что? - фыркнул Жизнев. - Я слыхал, что женщины как раз любят глуповатых. Тот же Габор, тот же Вольдемар Ольгердович имеют у них успех.
6
- Ну, жди, может, и тебя полюбят. Ладно, не переживай, просто мне пора. Замок наладь, - и Марина прошагала к двери. Дверь попыталась было заартачиться, но гостья рванула ее с такой силой, что чуть не сорвала с петель.
- Я позвоню, - бросила Марина на прощанье и засмеялась. Перед Жизневым блеснули золотистые глаза и белые ровные зубки. Хлопнула дверь, на лестнице простучали каблучки, и все стихло.
Глава II
- Ох, за что мне все это, - упав в продранное кресло, простонал Жизнев и закрыл глаза. Собачка, какая-то собачка... Или судьба? "Хорошо бы собаку купить, - повинуясь понятному ходу мысли, пробормотал поэт. - Пусть гоняет всех этих Михалычей. Но почему я не увел ее в спальню? С другой стороны, если бы этот болван приперся в спальню? А он приперся бы, он такой. Из тех людей, которые всегда делают глупости, запарывают, так сказать, косяки, но сердиться на которых невозможно. Смотрит собачьими глазами, мать его ети..."
Нам следует оговориться: мы называем нашего героя поэтом, хотя, строго говоря, профессиональным поэтом он не являлся. Поэзию он, безусловно, считал главным делом своей жизни, причем закоснел в этом убеждении в столь юном возрасте, когда никаких оснований для веры в свой творческий жребий у него еще не имелось. Потом основания постепенно появились, пришла известность, и даже довольно широкая, но материального толку от известности выходило мало. Произведения Жизнева присутствовали на множестве интернет-сайтов, но попадали они туда без разрешения и даже без ведома автора, которому платить никто и не думал. Книги его, выпускаемые спонсорами, продавались только на концертах, на волне сиюминутного успеха, когда возбужденная публика искала способа изъявить автору свое восхищение. Вновь обретая хладнокровие, публика уже старалась денег не тратить и выпрашивать книги у автора в подарок, одалживать их у друзей, воровать в магазинах, а на следующие концерты проходить по списку гостей, - впрочем, эту ситуацию в свое время прекрасно описал Генри Джеймс. Примерно о том же писал Моэм: "Очень трудно определить, насколько многочисленна интеллигенция, зато совсем несложно определить, многие ли из среды интеллигенции согласны выложить деньги, чтобы поддержать свое возлюбленное искусство. ...Книги, требующие от читателя больше понимания, чем можно ожидать от заурядной публики, находят сбыт в количестве тысячи двухсот экземпляров [Это еще очень неплохо! - Авт.]. Ибо интеллигенция, сколь она ни чувствительна к красоте, предпочитает ходить в театр по контрамарке, а книги брать в библиотеке" (1). Надо только добавить, что во времена Джеймса и Моэма не было Интернета. А во времена Жизнева держатели интернет-сайтов мало того что никому ничего не платили и вообще отличались скупостью, но вдобавок еще и поголовно страдали манией величия. То, что Жизнев и его товарищи-поэты наполняли сайты живым содержанием и делали их привлекательными для посетителей, а значит, и для размещения рекламы, вовсе не добавляло поэтам веса в глазах интернетчиков. В глазах этих человекопауков авторы выглядели, по-видимому, полезными, но безмозглыми существами вроде мух: создать для них виртуальный кокон, то есть сайт, и потихоньку их посасывать стоило, но и только. Пожелания, советы и предложения поэтов встречались с раздражением и издевкой, словно ребенок вдруг осмелился учить жизни взрослых. Деятели Интернета в массе своей склонны были забывать о том, что обладание неким знанием или умением не есть повод для гордыни. Глупо выглядит автослесарь, куражащийся над клиентом, глупо выглядит продавец, высмеивающий покупателя, но стократ глупее выглядит держатель литературного сайта, пытающийся в грош не ставить тех людей, трудами которых он кормится и без которых существование его сайта просто невозможно. Без них ему пришлось бы заниматься каким-то другим делом, а это всегда затруднительно, так как интернетчики - обычно люди талантами не обремененные, малообразованные и ни в чем толком не смыслят.
Жизнев набрал телефонный номер. Звонил он как раз держателю литературного сайта, - того,
7
на котором некогда размещались материалы Жизнева и близких к Жизневу авторов. Два года назад поэтам пришлось создать себе новый сайт, поскольку их крайне самоуверенный интернет-директор по кличке Смит не оставил им другого выхода. Смит делал массу всяких глупостей: организовывал на сайте конкурсы заведомых графоманов; размещал безвкуснейшую рекламу интим-салонов; создавал кружок полоумных почитателей жизневского творчества, разумеется, ничего в этом творчестве не смысливших, зато писавших всякую дрянь - как им казалось, в духе своего кумира, - и размещавших ее на сайте, так что все хорошее тонуло в этом смрадном болоте. Не жалея сил на эту идиотскую деятельность, Смит в то же время высокомерно отвергал все просьбы своей творческой паствы. Даже разместить у него объявление о концерте удавалось только с большим трудом. Поэты создали себе новый сайт, для чего нашли нового интернет-директора (позднее этот бледный суетливый человек тоже выжил из ума, что, к сожалению, характерно для людей его профессии). Жизнев попросил Смита убрать с подвластного тому сайта стихи Жизнева и прочих, не сомневаясь в согласии: ведь модератор постоянно талдычил своим подопечным, что ему от них одна морока, а прибыли никакой. Действительно, Смит пылко согласился, причем в голосе его звучали обиженные интонации, напомнившие Жизневу ослика Иа-Иа из знаменитого мультфильма о Винни-Пухе. Однако именно излишнее подчеркивание Смитом собственного благородства и внушило Жизневу сомнения в его искренности. Лицемерие в людях Жизнев распознавал очень хорошо, вдобавок Смит уже успел доказать, что вполне способен на вранье: в самом деле, сайт битком набит рекламой, от моторных масел до борделей, а Смиту, видите ли, от него только головная боль. Жизнев, разумеется, отметил для себя эту неувязку, но помалкивал, пытаясь сохранить если не добрые, то хотя бы корректные отношения. Отметил для себя Жизнев и кое-что еще: недобрые мышиные глазки Смита, его ханжески поджатые губки, елейную улыбочку и постоянные лицемерные упреки поэтам в грубости на концертах (и эти упреки предъявлял человек, рекламирующий бордели). Дамы, приходившие со Смитом, дескать, постоянно страшно смущались. Все эти черты внешности и поведения Смита долгое время лежали в памяти Жизнева столь же неприятным, сколь и бесполезным грузом. Затем наступила пора печальных хлопот: умер друг Жизнева, прекрасный поэт Костя Сложнов, и пришлось разбирать его творческое наследие, составлять и редактировать книги его стихов и прозы, а также с миру по нитке собирать деньги на издание этих книг. Сбор денег, как всегда, выявил много интересного в людях: один коммерсант, называвший себя другом поэтов, не дал ни копейки, отговариваясь тем, что строит дом, а другой друг, инженер из Королева, человек слабого здоровья, дал аж сорок пять тысяч. Брать у него второй транш в размере двадцати пяти тысяч Жизнев долго отказывался, но скромный ракетчик проявил такое упорство и в конце концов так разобиделся на отказы, что взять деньги пришлось. Жизнев навсегда запомнил встречу с ним на Ярославском вокзале: его всклокоченные волосы, опухшее лицо, такие же словно опухшие ботинки, брюки, давно забывшие об утюге, черное пальто, похожее скорее на флотскую шинель и понизу щедро заляпанное грязью, а главное - детскую радость и глубокую благодарность человека, получившего в обмен на свою двухмесячную зарплату полдюжины уже вышедших книг Кости Сложнова. "Вот здорово! Это всё мне?! Ну это же надо!" - приговаривал инженер, поглаживая симпатичные книжечки в твердом переплете и перечисляя друзей, которым будет приятно их получить. Жизнев не смог осквернить эту чистую радость вопросом: а не могли бы друзья хоть немножко вложиться в издание и тем самым хоть немножко облегчить подвиг геройского ракетчика? Последний явно находился в периоде обычной русской слабости, что и подтвердил, вынув из кармана пальто-шинели фляжку коньяка и сделав из нее огромный глоток (разумеется, сначала предложив Жизневу, но тот отказался). А ведь ослабевшие люди к щедрости, как правило, не склонны, потому что расход на вино у них постоянен, а доходов никаких нет.
Хотя с книгами Сложнова всё в конце концов получилось успешно, непростые перипетии процесса издания большого поэта еще долгое время крутились у Жизнева в голове. Тут-то и вспомнилась ему противная физиономия Смита. Жизнев открыл его литературный сайт и зримо
8
убедился в том, в чем был подсознательно уверен все те два года, которые прошли после официального прекращения сотрудничества со Смитом и после всех клятв этого субъекта: стихи Жизнева, Сложнова и прочих поэтов их круга по-прежнему красовались на сайте среди мерцавшей и подмигивавшей рекламы. "Вот сволочь", - покачал головой Жизнев, вспомнив честный, подрагивавший от обиды голос Смита, обещавшего все стихи с сайта убрать (а как же не обижаться - не оценили его трудов неблагодарные писаки). Но предстояло выпускать диск песен Сложнова, и Жизнев, как сказано выше, набрал номер Смита, хоть и с немалым отвращением.
- Да? Кто это? - жеманно промяукали в трубке.
- Привет, Сергей, это Любим Жизнев, - постаравшись придать голосу беззаботность и дружелюбие, представился наш герой.
- Здравствуйте, - произнес после некоторого замешательства Смит - сухо, как девица, которой надоел не в меру назойливый вздыхатель. Жизнев объяснил, что собирает деньги на диск Сложнова.
- Не понимаю, почему вы обращаетесь именно ко мне, - раздраженно возразил Смит. - В свое время вы со Сложновым везде написали, что не имеете ко мне никакого отношения, а теперь, значит, когда понадобились деньги...
"Вот сука, - подумал Жизнев. - Нет, ну какая сука". Однако нелегкая реальность последнего двадцатилетия научила его смирять негодование и прочие благородные порывы.
- Сережа, - ласково сказал Жизнев, - я ведь тебе с самого начала сказал, что я не для себя прошу. Это во-первых. Во-вторых, вместе работать мы не смогли, нам пришлось делать свой сайт, и, чтобы сайты не конкурировали, как-то обособиться. Какие тут могут быть обиды? А в-третьих, я же не Христа ради прошу. Стихи на твоем сайте как висели, так и висят, несмотря на все твои обещания, денежки капают... Кажется, я имею право попросить на доброе дело.
- Я уже не имею отношения к этому сайту, - поспешно заявил Смит. - Я его продал.
- Так-так, интересно, - оживился поэт. - Значит, продал вместе с нашими стихами. Значит, получил деньги за наши стихи. Значит, есть чем поделиться, тем более что деньги в значительной мере не твои. Ты как взрослый человек должен это понимать.
- Я взрослый, я взрослый! - взвизгнул Смит совсем уже дамским голосом, осознав, что насчет продажи сморозил глупость. - Да, я взрослый! А вы идите подавайте на меня в суд, если вам не стыдно!
- Мне, стыдно? - опешил Жизнев. - Чего?
- Стыдно судиться из-за таких ничтожных денег! - прокричал Смит и бросил трубку, окончательно уподобившись капризной бабе.
- Ну и ну, - произнес в пространство Жизнев. - Знал я, конечно, что он сволочь, но чтоб такая... Он качает бабло с наших стихов, а мне должно быть стыдно. Тырить деньги не стыдно, а судиться стыдно. Знает, подлец, что некогда мне в суд подавать, вот и куражится. Ну ладно, если окажемся на одном мероприятии, я тебе, сучонок, удовольствие испорчу.
Жизнев разместил в Интернете отчет о разговоре со Смитом и призыв к любителям поэзии не заходить на сайт этого жулика, после чего заставил себя успокоиться и переключиться на другие дела. А таковых хватало. Историю со Смитом мы здесь привели для того, чтобы показать как всю эфемерность доходов современных русских поэтов, так и то, с какой легкостью поэты становятся жертвами самой наглой эксплуатации. О Жизневе разговор впереди, а чемпионом по части труда за копейки на разных ловкачей являлся, несомненно, недавно умерший друг Жизнева Костя Сложнов. Этого любителя красивой жизни и доступных девиц, а по сути - святого человека не использовал для личного обогащения, казалось, только ленивый. Издательство, для которого Сложнов по рекомендации Жизнева писал боевики, около года задерживало гонорары - до тех пор, пока Жизнев не устроил скандал директору издательства, своему давнему приятелю. Из группы, которую Сложнов когда-то основал, его выдавил второй основатель и друг Сложнова Сидорчук, когда группа стала приносить деньги. Успешная команда выпускала диск за диском с песнями Сложнова, но не
9
платила бедняге ни копейки. То есть звукозаписывающие фирмы платили Сидорчуку, тот обещал поделиться со Сложновым и, конечно, клал все деньги себе в карман. Косте пришлось, по настойчивому совету Жизнева, обратиться в агентство по охране авторских прав, в котором произведения Сложнова, по счастью, были зарегистрированы. Костя получил тысячи полторы долларов, но, хотя мог получить гораздо больше, махнул рукой и заявил, что удовлетворен. Ранее он и таких-то денег отродясь не держал в руках. Жизнев ругал его за мягкотелость, но не сильно, поскольку в глубине души сознавал, что на месте друга поступил бы так же. Люди, снабжавшие песенными текстами эстрадных певцов и поставлявшие сценарии и поздравительные тексты для корпоративных празднеств, заказывали все это Сложнову и платили ему дай бог десятую часть от полученных щедрых гонораров. Впрочем, "его скудный заработок был вполне естествен: это тот заработок, который жизнь обычно предоставляет на долю тех, кто поклоняется красоте, кто стоит выше толпы" (Драйзер) (2). Сложнов и тем был доволен, ибо постоянно что-нибудь сочинял, как для заработка, так и большей частью для души, и на завязывание новых деловых связей у него попросту не оставалось времени. А потом Сложнов умер по дороге на работу в подземном переходе, предоставив друзьям разбираться, за двоих ли работал покойный (писавший "для заработка" и "для вечности") или все же за троих (так как писал много музыки и выпускал альбомы со своими песнями на собственной домашней студии). Жизнев трудился за двоих всегда - сначала писал и учился, потом писал и работал, так что к постоянной дополнительной нагрузке успел привыкнуть и не слишком ею тяготился. Однако в год, последовавший за смертью Сложнова, ему пришлось подготовить и выпустить несколько книг покойного друга (разумеется, предварительно обеспечив выпуск деньгами). Нагрузка увеличилась ощутимо, так как кормившую его работу в издательстве он бросить не мог, а прекратить сочинять не мог по причинам, не выразимым в словах, но, видимо, достаточно серьезным - недаром эти причины определяли всю его судьбу. Глупцы считают, будто поэт сочиняет играючи, просто записывает то, что "диктует вдохновенье", а потому и платить ему не за что. О таких мнениях писал Честертон: "Фабриканта вы непременно спросили бы, как идут дела у него на фабрике. Но никого не интересуют обстоятельства, при которых создаются стихи. Ведь сочинять стихи - все равно что предаваться безделью" (3). На самом-то деле вдохновение способно подсказать только идею, а точнее, намек на идею будущего произведения, а далее следует тяжелый труд, требующий подготовки, длящейся всю жизнь. Разумные люди веками пытаются донести эту истину до толпы. Вот что писал, к примеру, Шиллер: "Истинный художественный гений всегда узнается по тому, что он, при самом пламенном стремлении к целому, сохраняет хладнокровие, стремление и упорство в отделке частностей и скорее откажется от наслаждения оконченным созданием, чем нанесет ущерб совершенству. Трудность средств заставляет простого любителя отвернуться от цели; он желал бы, чтобы создание давалось так же легко, как созерцание" (4). Брюсов напоминал: "Мы все очень много говорим о культуре, но кое-кто среди нас забывает, что культура требует систематического умственного труда и ее нельзя свести к вспышкам вдохновения". Кольридж писал, что дело поэта - "заставить блеснуть новизной вещи повседневные и вызвать чувства, аналогичные восприятию сверхъестественного, пробуждая разум от летаргии привычных представлений и являя ему красоту и удивительность окружающего нас мира, это неисчерпаемое богатство, которое из-за лежащей на нем пелены привычности и человеческого эгоизма наши глаза не видят, уши не слышат, сердца не чувствуют и не понимают" (5). Но вот недоумок на то и недоумок, чтобы внимать не гласу разума, а своим невесть откуда взявшимся убеждениям, особенно если эти убеждения позволяют ему сэкономить на оплате труда поэта.
Итак, Жизнев, придя с работы, сперва погружался в тексты Сложнова, а затем, уже порядком одурев, часами пытался довести до ума собственное произведение, начатое либо в метро по пути на службу, либо в издательстве во время перекура. Да, дорогой читатель, именно часами, ибо вдохновение порой позволяет многообещающе начать, порой - с блеском закончить, но что касается
10
выстраивания целого, то тут надежда на него плоха. Были, думал Жизнев, одареннейшие поэты, полагавшиеся в основном на вдохновение - Мандельштам, Юрий Кузнецов... И что же? Законченных произведений мало и у того, и у другого. Обычная картина: в начале идут сильные, порой гениальные строки, а потом беспомощное бормотание, от которого делается неловко за автора. Тот, кто понял истинную роль в творчестве так называемого вдохновения, не ждет от него слишком многого: возьмешь, точнее схватишь, то, что оно дает, а дальше изволь усиленно трудиться, доводя дело до подлинного конца. Беда названных авторов как раз в том, что они слишком торопились поставить точку, словно зодчий, который прекрасное здание оканчивает как сарай, спеша к неизвестно кем назначенному сроку. Так что Жизнев трудился прилежно, усилий не жалел и даже в записную книжку, то есть в черновик, заносил только многократно обдуманный вариант текста. Затем он переносил текст в беловую тетрадь (порой в ней тоже становилось черно от помарок), и только затем перепечатывал, пополняя компьютерные файлы - основу для будущих книг. Впрочем, и к файлам, и даже к изданным книгам он еще не раз возвращался с поправками.
Всей этой загруженности противоречила случившаяся с Жизневым странная история. Казалось, будто он потерял способность соразмерять свои силы и время с принимаемыми им на себя обязательствами. Один из его читателей, руководитель рок-группы, для повышения качества песенных текстов решил брать у Жизнева уроки стихосложения. Жизнев давно поборол в себе стеснительность Сложнова, которому легче было совсем отказаться от работы, чем первым завести разговор о ее оплате, - посему уроки хотя и скромно, но оплачивались. В ходе занятий выяснилось, что ученик хорошо владеет немецким языком. Жизнев предложил совмещать приятное с полезным и делать переводы какого-нибудь недостаточно переведенного на русский немецкого поэта. Такой поэт, и очень крупный, очень скоро пришел на ум нашему герою. Ученик, ссылаясь на недостаток времени, взялся делать лишь подстрочные переводы, зато очень толковые, а Жизнев начал преобразовывать их в стихи. Дело спорилось - видимо, потому, что Жизневу случалось переводить и ранее. Знакомыми переводчиками стихи были одобрены, ученик хотя и перестал брать уроки, но изготовлять подстрочники продолжал: такое тесное соприкосновение с великой поэзией его захватило. Жизнев переводил и переводил, и когда готовых переводов набралось уже несколько десятков, Жизнев заговорил о них со своим издателем (кажется, единственным в России, еще издававшим новые переводы зарубежных поэтов и заново открывавшим полузабытых русских поэтов Серебряного века). Здравый смысл подсказывал Жизневу, что, затевая этот разговор, он поступает безрассудно, но перед внезапно нахлынувшим энтузиазмом здравому смыслу пришлось отступить, особенно когда прозвучало волшебное слово "грант". Иначе говоря, Жизнев пообещал сделать целую книгу великого немца - не менее ста пятидесяти стихотворений. В какой-то степени Жизнева можно понять, ибо нечасто современный русский поэт, начиная работу, пребывает в уверенности, что стихи непременно издадут, а ему самому заплатят. Наш герой как-то запамятовал о том, что переводами заниматься ему просто некогда и потому никаких обещаний давать не следует. Была еще возможность остановиться, пока не начались переговоры о гранте, но Жизнев ею не воспользовался, так как придерживался замшелого правила: если дал обещание, то его кровь из носу надо выполнять. Таким образом Жизнев и на себя взвалил неподъемную ношу, и, что еще хуже, своего ученика, страшно занятого на службе, принудил сделать то же самое - ведь изготовление подстрочника хоть и проще, чем собственно перевод, но мороки с ним тоже немало, а лавров за него много не пожнешь. Ну и в довершение всего выяснилось, что грант института Гёте позволяет издать книгу, но не заплатить переводчику (другой вариант - заплатить переводчику, но не выпускать книгу издательство по понятным причинам рассматривать не пожелало; впрочем, Жизнев на него за это не обиделся). Так что Жизневу и его товарищу заплатили натурой - выдали сотню экземпляров книги, которые они продали на презентациях, а деньги пропили. Из всего сказанного в этой главе читатель должен сделать два вывода: во-первых, существование
11
поэта (если он не захребетник от природы, а таких, увы, немало) весьма непросто, несмотря ни на какое вдохновение, а порой даже невыносимо тяжело; во-вторых, наш герой переживал в описываемое время один из самых тяжких периодов своей жизни, причем значительную часть этой тяжести он навалил на себя сам. Правда, жалуясь друзьям на собственную глупость, усталость и недостаток времени, подлинного раскаяния он не испытывал. В редкие минуты отдыха он предавался воспоминаниям.
Глава III
Жизнев очень поздно, лет в сорок пять, прочел наставление Толстого сочинителям: писать только тогда, когда некая идея не дает тебе покоя и не оставляет другого выхода, кроме как излить ее на бумагу. Если же такой идеи нет, классик, как известно, советовал не браться за перо. Ознакомившись с этим наставлением, Жизнев с радостью констатировал, что, сам того не зная, всю жизнь поступал по Толстому, то есть писал о том, что его волновало и о чем хотелось написать. Сочинять лишь ради самого процесса, как Бродский, Жизнев не стремился и не верил в успех этого дела (думается, стихи Бродского оправдывают его скепсис). К счастью, в своем литературном образовании Жизнев не замыкался в кругу русских авторов и гораздо раньше слов Толстого открыл такое, например, высказывание Аретино: "Поэзия - это счастливый каприз природы, которому дает жизнь лишь наше собственное страстное переживание. Без него поэтическая речь - что церковь без колокола" (6). Или слова Китса:
Знай: посягнуть на эту высоту
Дано лишь тем, кому страданье мира
Своим страданьем стало навсегда.
А те, которые на свете ищут
Спокойной гавани, чтоб дни свои
Заспать в бездумье, - если невзначай
Сюда и забредают к алтарю, -
Бесследно истлевают у подножья (7).
Созревал как поэт Жизнев при Советской власти, тогда же он начал вращаться в окололитературных кругах - посещать литературные объединения, курсы и семинары. Вскоре благодаря общению с наставниками и более опытными товарищами, а также чтению книг современных советских мастеров стиха он хорошо понял суть понятия "проходимость", которым руководствовалось подавляющее большинство тогдашних поэтов, в том числе и те, которые позднее объявили себя страдавшими от режима. Проходимым произведение становилось, если удовлетворяло всего лишь двум требованиям: во-первых, не затрагивало существовавшую в то время в СССР политическую систему и, во-вторых, отличалось просветленностью, звало к добру - пусть ненавязчиво, но достаточно внятно, излучало пусть не плакатный, но вполне ощутимый читателем оптимизм. Система власти в СССР Жизневу не нравилась, но не затрагивать ее он был готов, поскольку считал, что альтернативы социализму нет и устаревшие структуры и установления постепенно сами изменятся в лучшую сторону. До известной степени он оказался прав, однако перемены, миновав эту степень, продолжали развиваться все быстрее и быстрее и привели отнюдь не к лучшему, а к тому, к чему привели. Если же не забегать вперед, то надо просто сказать, что идейным политическим оппозиционером Жизнев не был, а значит, мог обойтись и без диссидентских нот в стихах. Вдобавок те диссиденты и диссидентствующие, с которыми ему доводилось встречаться, в подавляющем большинстве вызывали у него, прежде всего своим фанатизмом, глубокой лживостью и агрессивностью, острое чувство брезгливости. Следовать за ними, походить на них хоть в чем-то Жизневу, несмотря на все его недовольство властью, никак не хотелось.
12
Однако вторая сторона свойства "проходимости" - для краткости мы называем ее просветленностью - была для нашего героя решительно неприемлема. Чувствуя изначальный трагизм жизни, он не понимал своих современников, произведения которых так и светились "общим позитивом": неужели эти люди всегда испытывают от окружающего положительные эмоции? А если нет, то для чего им нужно опошлять просветленностью все естественные человеческие чувства? Неужели только ради публикаций? "Хм, ничего себе - "только", - подмигивал зеркалу Жизнев. - Публикация, потом еще, потом еще - всё это гонорары, денежки. А потом, глядишь, книжка, - это изрядный гонорар. А потом членство в Союзе писателей, за которое идет трудовой стаж, а значит, можно писать, не отвлекаясь ни на что. Всякие писательские льготы - по линии Литфонда и не только. А потом какая-нибудь непыльная работенка в газете или на радио, плюс можно подрабатывать руководителем литературного объединения..." (Надо оговориться, что все блага, о которых думал тогда Жизнев, были типичны лишь для Советской эпохи, милостивой к искусствам. В либеральные времена они стали возможны лишь как редчайшее исключение и только для лиц, признанных эпохой полностью своими.)
Итак, в творчестве Жизнев следовал лишь своим эмоциям. Человек он был желчный, нервического склада, склонный к мрачным фантазиям и никак не склонный к благостности и просветленности. Следовательно, проходимостью его сочинения не обладали; следовательно, Жизнев сам отрезал себе путь к официальным публикациям в Советском Союзе, неофициальных же публикаций он не хотел, не веря в правоту диссидентского движения и не желая связывать с ним свое имя. Получался тупик, то есть полное отсутствие публикаций. Однако, как то ни странно, в депрессию такая ситуация Жизнева не повергала. У него были прекрасные друзья (позднее многие из них сильно изменились, но речь пока не об этом), имелись толковые приятели в окололитературной среде, тем и другим он читал стихи и встречал понимание и одобрение. Был семинар переводчиков при Центральном доме литераторов - там собирались культурнейшие люди, чуждые зависти, и там Жизнев тоже пользовался признанием (возможно, отчасти потому, что Жизнев тогда писал только оригинальные стихи и переводчикам делить с ним было нечего). Всей этой узкой публичности Жизневу хватало. Ну или почти хватало, если учесть то, что ему, в воздаяние за скромность, никогда не приходилось в творчестве кривить душой. Многие ли советские поэты могли этим похвастаться? А ведь кривить душой их, начиная с 60-х годов и позже, не заставлял никто кроме собственной жадности: очень уж добра была Советская власть к тем, кто разделял введенные ею правила игры и понимал принцип проходимости. Конечно, Жизнев мог публиковаться в самиздате, то есть самолично или с помощью друзей перепечатывать и записывать на магнитофон свои стихи и потом пускать их в народ. Думается, на этом пути его мог ожидать успех, так как мрачно-иронических фантасмагорий в то время, пожалуй, еще никто не писал. Впрочем, Жизнев остался оригинален и позже, - другое дело, что через несколько лет ироническая муза невероятно полюбилась русским поэтам, и на лице (творческом лице) многих из них навсегда застыла издевательская ухмылка, словно их разбил какой-то особо зловредный паралич. Поэты вдруг дружно застеснялись рассказывать о своих чувствах, и русская поэзия стала напоминать женскую баню, в которую неожиданно проник мужчина. Кто-то закрывался ассоциативностью, то есть полной непонятностью; кто-то - словесной вязью в духе Бродского и его же равнодушием; большинство - иронией, без которой уже и не мыслили восходить на Парнас, как не мыслили выходить в город без штанов. Так или иначе, почти все чем-то постоянно закрывались. Не делали этого разве что некоторые поэтессы, но у тех стихи получались настолько женские, что уже как бы и не совсем человеческие. На этом фоне Жизнев и покойный Сложнов, продолжавшие писать так, как писали поэты испокон веку, то есть "от души", выглядели, как то ни странно, ужасными оригиналами и вызывали интерес у публики, а у литераторов зачастую - понятное раздражение.
13
Глава IV
Итак, печататься Жизнев в советские времена не мог, а значит, ему следовало где-то работать ради хлеба насущного. Эту истину он понял рано, так как еще в семнадцать лет неудачно пытался поступить в Литературный институт. Объемистую рекомендацию ему написал знаменитый в те годы земляк его матери Владимир Солоухин, однако творческого конкурса опусы юного Жизнева не прошли. Надо признать, что права была скорее приемная комиссия, нежели маститый писатель: Жизнев к тому времени еще, как говорится, не созрел и хотя писал мастеровито, но явно подражательно, причем подражал не кому-то конкретно, а всем мотивам, которые ему в то время нравились и в отечественной, и в мировой поэзии. Из-за такой размытости эпигонства он с юношеской раздражительностью воспринимал все справедливые упреки в несамостоятельности, тем более что конкретные обвинения ему и впрямь нелегко было предъявить. Выходило у него слишком красиво, слишком мужественно, слишком гордо и так далее, ну и, конечно, довольно банально, чего сам автор по недостатку образования понять еще не мог. Разглядеть во всем этом блестки таланта не составляло труда, но приемная комиссия Литературного института издавна паче всего ценила оригинальность, культурность же абитуриента считала неким клеймом, обрекающим его носителя на вечную вторичность. Вероятно, именно потому уже долгие десятилетия подавляющее большинство студентов Литературного института можно разделить на две группы: а) жулики, более или менее ловко симулирующие оригинальность, например поэт П., о котором речь пойдет ниже, и б) законченные идиоты. Последние и преобладают численно, и создают, по отзывам знающих людей, общую атмосферу этого учебного заведения. Исключения крайне редки.
Через год после первой неудачи Жизнев, дабы избежать волынки с почтой, сам повез свою рукопись в приемную комиссию Литинститута. Там его встретили неожиданным известием: оказалось, что москвичей в институт не принимают. Нет смысла сейчас гадать о причинах такого странного установления, хотя догадок можно высказать множество. Скажем лишь, что Жизнев как патриот своего города был взбешен и решил прекратить попытки поступить в кузницу литературных талантов. Несколько позже он стороной узнал, что многие дети проживавших в Москве известных литераторов в том же несчастливом для простых москвичей году преспокойно поступили в Литинститут, и укрепился в своем решении. Да и друзья говорили ему о том, что лезть в столь идеологически оберегаемое учебное заведение с такими стихами значит попусту тратить время. Приходилось думать, как заработать на жизнь. Иждивенчества суровые родители поэта не потерпели бы. Не потерпели бы они и слияния поэта с народом, - например, выбора котельной или морга в качестве места работы с параллельным кропанием стишков, когда впереди маячит либо армия, либо, если врачи забракуют, вечная котельная. Ремнем юношу лупцевать никто не стал бы - возраст не тот, хотя в детстве случалось, - но ежедневные скандалы утром, в обед и вечером действуют на людей с поэтическим складом характера куда эффективней, чем порка. А родители Жизнева относились к тому типу целеустремленных людей, которые могут бороться за свое непрерывно, без всяких колебаний и без малейшего вреда для собственного здоровья (чего порой, увы, не скажешь о тех, кто является объектом борьбы). В итоге, хоть Жизнев того и не хотел, но пришлось ему учиться на экономиста. Надо сказать, что задатки экономиста Жизнев проявлял с малолетства, с большой прибылью торгуя марками во дворе. Правда, деньги у него регулярно отбирал старший брат, но младший и не сопротивлялся, потому что толком не знал, куда бы потратить заработанное. Бизнес Жизнева окончательно утратил смысл даже как искусство для искусства именно благодаря неразумной алчности его брата. Когда Жизнев окончательно махнул рукой на марки и занялся сочинительством, брат еще не раз пожалел о том, что зарезал курицу, которая несла золотые яйца.
Неудивительно, что у юноши с такими наклонностями, как Жизнев-младший, любимым предметом в студенческие годы стала политическая экономия. Не обходил вниманием наш герой и философию, причем особенно любил Энгельса. Стоит ли его строго осуждать? Ведь и весь ученый
14
мир, потеряв надежду опровергнуть марксизм (соответствующие щедро оплаченные труды только выставили своих создателей в дурацком виде), ныне, делая вид, будто марксизма не существует, в то же время широко использует его методологию во всех мало-мальски серьезных обществоведческих трудах. Философия, конечно, дело другое... Но, впрочем, мы отвлекаемся.
Глава V
Годы учебы Жизнева - студенчество, затем аспирантура - пролетели незаметно. Он всегда был занят, ему всегда не хватало времени. Занятия в институте, экзамены, чтение (целые горы книг), сочинительство. Посещение литературных объединений, первые успехи и первые проявления зависти коллег, настолько странной, что Жизнев по наивности решил, будто его так яростно критикуют всерьез, по искреннему убеждению (впрочем, подлец ради душевного спокойствия вполне может проникнуться любым искренним убеждением). Купленный родителями автомобиль, курсы вождения, попытки построить гараж - уже в те годы автомобиль сжирал времени больше, чем экономил. Зато автомобиль облегчил поездки на дачу, которая постепенно превратилась для родителей Жизнева, как и для множества наших соотечественников, в настоящую манию. Маньяк тоже может убедить себя в чем угодно - так и родители Жизнева, являясь людьми обеспеченными, убеждали и себя, и сына в том, что не могут выжить без урожая с дачного участка. Дача сделалась подлинным кошмаром Жизнева - вопрос о поездке туда мог возникнуть в любой момент, ломая все планы, а отказ неизбежно влек за собой нескончаемую череду склок. Уйти из дому и снимать квартиру было бы тоже глупо, потому что тогда для оплаты жилья пришлось бы вкалывать на товарной станции или где-то еще - хрен редьки не слаще. Если сын пытался заикнуться о своих делах, ему, помимо обычных упреков в тунеядстве (несправедливых, так как учился Жизнев отлично) напоминали также о его, как выражались родители, "разврате и пьянках". И в том, и в другом Жизнев был повинен, пожалуй, даже меньше, чем прочие обычные юноши, но, однако, факт оставался фактом: ему случалось и не ночевать дома, и приходить домой под мухой. Ссылаться на нормальность своего поведения было бесполезно: у родителей всегда имелись в запасе памяти какие-то мифические молодые люди, которые не пили, всегда ночевали дома и обожали окучивать родительские грядки. С некоторыми из этих прекрасных людей Жизневу довелось познакомиться - конечно, с некоторой настороженностью, ведь они выполняли в его жизни ту же роль, что миляга Сид в жизни Тома Сойера. Жизнев с изумлением убедился в том, что они отнюдь не чуждаются житейских радостей. Некоторые из них и впрямь любили повозиться в огороде, но зато ничего не читали и отличались крайним невежеством. Променять знания и эстетические восторги на лишний пуд картошки, вдобавок не с неба упавший, а оплаченный нелегким трудом, Жизневу совершенно не хотелось. Он говорил обо всем этом родителям, но те отвечали, что он клевещет на трудолюбивых и высоконравственных юношей, дабы оправдать собственное захребетничество. Жизнев, дабы не становиться законченным ябедой, решил не сообщать родителям о том, что один из этих высоконравственных молодцов использует поездки на дачу для изготовления в сарае самогона из томатной пасты, а другие члены той же замечательной компании с удовольствием пьют это пойло, закусывая ворованной колбасой (один из прекрасных юношей работал в охране мясокомбината). Волей-неволей приходилось порой совершать постылые поездки, но чаще придумывать непоколебимые предлоги для того, чтобы остаться в городе. Конечно, требовалось поломать голову, но обычно удача оставалась на стороне Жизнева, ведь он все же был смышленым юношей. Тогда у него появлялась возможность либо пригласить домой друзей или девушку (а родителям не нравились ни его друзья, ни его подруги), либо прочесть какие-то книги, давно намеченные к прочтению, либо что-нибудь сочинить. Да, следует с печалью сознаться: когда родители были в отъезде, их сын отдыхал душой, хотя такое, наверное, противоестественно. В подобные дни над ним не тяготела угроза того, что ему
15
совершенно внезапно найдут какое-нибудь совершенно ему чуждое, крайне нелепое, но абсолютно неотложное дело. Увы, вид читающего или пишущего сына (и пишущего, и читающего, конечно, же, не то, что надо) заставлял родителей заподозрить, что рядом с ними находится человек, противопоставивший себя обществу в лице ячейки общества - семьи, или, другими словами, захребетник. Отсюда и постоянные требования - сделай то, сделай это... Причем если бы спросить родителей Жизнева всерьез, с пристрастием, в самом ли деле они считают своего сына паразитом, то ответ, конечно, последовал бы отрицательный. Обычное дело, беда и проклятье многих семей, когда в обществе люди разумны, понятливы, доброжелательны, - а в семье, увы, они совсем другие. Семья при этом служит неким бездонным котлом для сброса всяких маний, навязчивых идей, стремления к доминированию и просто рутинного раздражения. Неизвестно, какие призраки восстанут со временем из такого котла. Уже банальной истиной стало то, что именно в семьях вместо естественных, казалось бы, любви и надежды друг на друга часто, слишком часто созревает самая черная вражда. Жизнев, конечно, врагом для родителей не стал, - впрочем, и ни для кого другого, так уж он был устроен. Однако подальше от родителей он чувствовал себя спокойнее. Что, разумеется, очень печально.
Глава VI
С поступлением нашего героя в аспирантуру и позднее, с началом преподавательской работы, его жизнь не особенно изменилась. Он по-прежнему не без удовольствия изучал политэкономию, в особенности историю экономических учений, хорошо понимая, что для преподавательской карьеры его знаний, полученных в ходе двухгодичного студенческого курса, совершенно недостаточно. Продолжая усердно читать и художественную литературу, он не на шутку увлекся пополнением своей библиотеки, пробелы в которой вдруг стали ему казаться просто кричащими. Книги приходилось покупать у спекулянтов. Ни аспирантской стипендии, ни ассистентской зарплаты на это не хватало, тем более что львиную долю своих доходов Жизнев во все времена отдавал родителям - так он пытался защититься от упреков в паразитизме и обеспечить себе спокойную жизнь (без особого успеха, надо сказать). Покупка книг доставляла Жизневу такую чистую радость, что он устроился работать ночным техником в НИИ и на заработанные деньги приобретал издания, порой совсем, даже малой долей тиража, не доходившие до магазинных прилавков. Конечно, если бы Жизнев был тогда пообразованнее, то он и на прилавках нашел бы массу интересного. К сожалению, его познания в литературах малых стран Европы, а также Азии и Африки были в то время еще таковы, что многие блестящие имена ни о чем ему не говорили. Лет через двадцать-двадцать пять книги, вовсе не являвшиеся в те времена дефицитом, ему пришлось отыскивать на букинистических развалах - уже в изрядно потрепанном виде и со штампами расформированных библиотек. Одно только невероятное количество этих разграбленных библиотек могло бы убедить Жизнева в злокачественном характере переживаемой Россией либеральной реформы, - правда, его уже к середине 90-х не требовалось ни в чем убеждать.
Продолжал Жизнев и сочинять, и читать свои сочинения на заседаниях различных литературных объединений. Однако его надежды опубликоваться благодаря этим действиям уже изрядно поостыли - литературные семинары, курсы и объединения он теперь посещал скорее лишь ради того, чтобы подышать творческой атмосферой и пообщаться с приятелями, которые завелись у него в этой среде. Что скрывать - ему было приятно также и выслушивать похвалы в свой адрес, на которые не скупились ни руководители, ни посетители литературных сборищ. Оно и понятно: писал Жизнев все более зрело. Некоторые трогательно бескорыстные поклонники поэзии оживленно потирали руки, предвкушая удовольствие, когда он собирался читать. Завистники куда-то подевались, и все было бы хорошо, если бы Жизнев не видел все яснее, что литературные сообщества, в которых
16
он состоит, существуют лишь для выпуска пара из творческой молодежи. Литераторы-шестидесятники, главы сообществ, постоянно внушали своим подопечным надежды на публикацию, которой придавалось какое-то волшебное значение ("Ну как же - массы сразу заметят! Поймут! Прославят!" - с сардонической усмешкой плевался после Жизнев), однако сами для этих публикаций не делали ровно ничего. Удивительно, но вполне взрослые студисты не понимали простой вещи: шестидесятники сами прекрасно жили именно благодаря публикациям, так с чего бы им делиться таким добром с безвестными писаками? Должны были наступить циничные двухтысячные годы, чтобы у постаревших студистов (тех, кто не умер, не спился и не уехал) открылись глаза, ну а в семидесятые-восьмидесятые никто из них ничего не понимал. Литература казалась беднягам царством чистых вдохновений, чуждых какого-либо презренного расчета, и Жизнев пребывал в этом странном заблуждении, возможно, даже дольше, чем большинство его товарищей. В двухтысячные, уже полностью излечившись от иллюзий, он частенько заходил в книжный магазин при разоренном издательстве "Художественная литература" - через этот магазинчик издательство распродавало свою библиотеку. Цены на книгах стояли смешные - издатели не верили в то, что новому читателю известны предлагаемые к продаже авторы, и старались привлечь его вульгарной дешевизной. Возможно, издатели-продавцы и были правы в своем неверии, но Жизневу их позиция оказалась очень на руку: порой он уносил из магазина целые сумки книг по ценам от одного рубля до пятидесяти. Единственным минусом являлся красовавшийся на книгах штамп библиотеки "Худлита". Жизнев неукоснительно требовал ставить поверх этого штампа другой - "Разрешено в продажу", после чего книга уже не выглядела ворованной и можно было спокойно наслаждаться дома разбором своих приобретений, доставшихся почти задаром. "Хе-хе, - посмеивался он, - задорого-то и дурак купит". Однако часть книг он покупал не по своей воле, а по необходимости. Издательства время от времени заказывали ему составление различных антологий (рекордсменом по объему стала "Антология фривольной поэзии с древности до наших дней"), и кое-какие книги приходилось приобретать для заполнения намечавшихся пробелов в антологиях (а заодно и в собственном образовании). Однажды, работая над разделом современной русской поэзии и роясь на полках худлитовского магазинчика, где советская поэзия была представлена очень богато, Жизнев обратил внимание на одну многозначительную странность. В продаже имелось множество книг поэтов 1920-1930-х годов рождения, причем книг одного шестидесятника порой предлагались десятки. Самым молодым из этой плодовитой братии был Юрий Кузнецов 1941 года рождения. Впрочем, его книг нашлось всего две, и обе Жизнев с удовольствием приобрел. Надо сказать, что две солидные книги в твердых переплетах для советского поэта 60-х - 80-х - уже немало, но все же это не те бесконечные ряды изданий Винокурова, Самойлова, Вознесенского, Евтушенко и прочих, глядя на которые Жизнев в изумлении качал головой. Казалось, будто Родина буквально задыхалась без книг шестидесятников. Зато книг поэтов возрастом помоложе в магазине уже не имелось. Исключения только подтверждали сие странное правило. Поэты, родившиеся в 40-х годах и позднее, начали издаваться, если не считать зарубежных изданий, только в девяностых, причем печатали их какие-то сомнительные фирмы и, как подозревал Жизнев, большей частью за счет либо спонсоров, либо самих авторов. Вывод напрашивался сам собой: войдя в литературу как свежая волна и глас народа, шестидесятники этой ролью не ограничились и прочно захватили все подступы к редакциям и пунктам выдачи гонораров. Разумеется, Жизнев знал множество примеров, когда шестидесятник занимал пост в какой-нибудь редакции и без зазрения совести печатал самого себя и своих друзей, а те в ответ издавали его там, где сидели сами. Но ранее Жизнев не представлял себе масштаба этого явления. Русскую поэзию - с прозой было все же посветлее - словно придавила и стала душить одна гигантская коллективная задница. Приятно, конечно, представлять себе, как станет жариться эта задница на адской сковородке, но от подобных фантазий вряд ли легче тем, кто умер, так ничего и не напечатав, так и оставшись безвестным, пока "поколение певцов правды и совести" в погоне за
17
гонорарами заставляло бешено трудиться типографские станки. Конечно, доля поэтов была непростой во все времена, достаточно вспомнить Гонкуров: "Как всё жалко и нескладно, грустно до боли у этих богов-париев, как всё здесь пропахло яростной каждодневной работой с пером в руке, источающим яд против достатка, который сюда не приходит! Как мало песен в этих домах, из которых летят к людям смех и поэзия - голубки, часто ничего не приносящие на обед! Ужасна жизнь этих людей, лишенных семьи, лишенных здравого смысла, присущего глупцам, педантам и богачам!" (8). И еще из Гонкуров: "Сидеть в своем углу, жить одному и в себе самом, получать весьма слабое удовлетворение, - ощутимое лишь очень отдаленно и почти не осознаваемое, - от занятия, которое никогда не сопровождается успехом в настоящем, а лишь сулит его в будущем: от создания книги; быть безвестным для своих врагов, непонятным для друзей, так как труд ваш слишком серьезен, а шуму вокруг него очень мало, - для всего этого, особенно в наше время, надо обладать некоторой силой" (9). Бенвенуто Челлини был, конечно, прав, когда напоминал папе римскому, своему заказчику, что "породистые кошки лучше охотятся с жиру, чем с голоду; так и те честные люди, которые склонны к талантам, гораздо лучше их применяют к делу, когда у них есть в преизбытке, чем жить; так что те государи, которые содержат таких людей в преизбытке, да будет известно вашему святейшеству, что они орошают таланты; а в противном случае таланты хиреют и паршивеют..." Однако слова Челлини относились скорее к желаемой ситуации, нежели к действительной. А для действительности поэтам лучше вооружиться словами Эдмона де Гонкура: "На литературу следует смотреть как на профессию, которая вас не кормит, не поит, не греет, не дает крова и от которой нечего ждать вознаграждения за труды. И только если вы относитесь к литературе так, а не иначе и вступаете на это поприще лишь потому, что вас толкает на жертвы, на мученичество неистребимая любовь к прекрасному, - только тогда у вас может быть талант" (11). Что первоначально толкало на поприще литературы шестидесятников - сказать теперь трудно, однако их деятельность в период успеха заставляет усомниться в их бескорыстии и даже в простом сострадании к неимущим коллегам. Конечно, не забывали себя и старички вроде Тихонова с Прокофьевым - от их изданий на полках магазинчика тоже рябило в глазах, - но они хотя бы не выставляли себя борцами за свободу творчества, за права угнетенных творцов, не намекали, что тоже страдают от режима, не якшались с диссидентами. Наконец, они просто вовремя, с точки зрения тех же шестидесятников, умерли: Прокофьев в 1971-м, а Тихонов - в 1979 году. Им не довелось застать период высшего процветания "страдальцев от режима". Эти последние, сидя в редакциях, освобождали проклинаемую ими цензуру от большей части работы, хладнокровно пресекая все попытки наивных сочинителей вроде Жизнева донести свои труды до масс. Однако со временем несовпадение с советским мироощущением как предлог отказа устарело. Один мелкий шестидесятник уже не во времена застоя, а в довольно либеральном 1987 году отказал Жизневу в публикации, начав обоснование отказа так: "Что ж, с формальной точки зрения стихи Жизнева безукоризненны..." (Жизнева страшно умиляло это многоточие - так и виделся мучимый раздумьями редактор за рабочим столом. Лицо у него, как и у всех шестидесятников, неестественно честное. Он сидит, читает стихи Жизнева и с горечью бормочет: "Формальное совершенство, формальное совершенство... Ну да, ну да... Но что-то здесь не так, я же чувствую!" А как же ему не чувствовать, у него же чистое сердце шестидесятника!) И далее: "Однако творчество Жизнева протекает в отрыве от главного русла нашей поэзии, развивающейся в традициях добра и сострадания". Жизнев, читая эту мотивировку, восхищенно цокал языком: "Научились же формулировать, падлы!" Становилось ясно, что несмотря на объявленную свободу изобретательные шестидесятники все равно найдут предлог, чтобы не допустить к литературным кормушкам, созданным Советской властью, никого, кроме самих себя, своих друзей и клевретов (последние по мере вымирания шестидесятников подтягивались - крайне избирательно! - из рядов последующих творческих поколений, в основном эмигрантов и бывших эмигрантов). Уже в начале 90-х знакомая поэтесса рассказала Жизневу, как ее обещали напечатать в
18
одном толстом журнале: долго восхищались изяществом и культурностью ее стихов и переводов, говорили, что как раз этого сейчас и не хватает, взяли подборку и обещали поставить в сентябрьский номер (а разговор происходил в апреле). Деликатная женщина лишь в ноябре осмелилась поинтересоваться судьбой своих произведений. "Ну да, конечно, мы, собственно, их уже и поставили! - воскликнули в редакции. - Но мы не смогли пройти мимо того факта, что за лето крупнейшие русские поэты [прозвучали три фамилии известных шестидесятников] создали много стихотворений и поэм. Вот и...". Фамилии прозвучали еврейские, однако списать все на еврейское засилье в данном случае было трудно, ибо поэтессу звали Элла Розенбаум. Элла с Любимом посмеялись, поскольку ситуация, несомненно, заключала в себе что-то смешное, но потом Элла помрачнела и сказала: "Раньше меня не печатали по идейным соображениям. Ладно. Я боролась, диссидентские журналы размножала на машинке - если честно, в основном жуткую бредятину. И вот меня опять не печатают, теперь уже совсем и наглухо, даже переводы. Если честно, мне наплевать, по каким мотивам. Галя вот взяла сына и в Германию уехала..." (Галя Кесслер была удивительно одаренной поэтессой, посещавшей тот же семинар переводчиков, что и Элла с Жизневым.) Жизнев забормотал какие-то слова утешения - эмиграция всегда казалась ему катастрофой, но Элла, перебив его, грубовато заявила: "Но я-то никуда не уеду!", быстро распрощалась и зашагала своей дорогой. У нее тоже был маленький сын.
Желая показать, что в свои аспирантские и преподавательские годы наш герой не порывал с литературой и литературной средой, мы, возможно, несколько увлеклись и даже отошли от темы. Однако подробное повествование в данном случае не беда, поскольку в XXI веке поэт (не человек, пописывающий стишки, а именно поэт) сделался настолько редкой птицей, что стоит проследить, как он формировался, как ухитрился сохраниться и как и чем продолжает жить. Со стороны это виднее, потому что самим поэтам над собственным существованием задумываться и некогда, и неохота. Ведь ясно: ничего хорошего впереди их не ждет. Хочется заключить главу, обратившись к поэтам словами Сервантеса: "...Если ты обнаружишь, что тебя назвали и упомянули в числе хороших поэтов, то за эту честь воздай хвалу Аполлону; если же не обнаружишь, все равно воздай ему хвалу. И да хранит тебя Господь" (12).
Глава VII
Итак, окололитературная деятельность нашего героя продолжалась. Продолжалась и его семейная жизнь - ссоры, уступки с его стороны, периоды временного спокойствия. Родители Жизнева старились, сил у них становилось меньше, однако желание произвести на своем дачном участке как можно больше плодов земных ничуть не ослабевало. Попытки Жизнева откупиться, предложения завезти овощей с рынка хоть на целую зиму встречались расширенными глазами и театральным шепотом: "Ты что, не понимаешь?! Ведь это свое, свое! Экологически чистое!" Жизнев напоминал, что в трехстах метрах от дачи проходит круглосуточно гудящее и воняющее Дмитровское шоссе, но на взгляд его родителей расстояние оказывалось многократно большим, просто дурной сын намеревался и впредь сидеть у них на шее. Уйти из дому, от комфорта и любовно собранной библиотеки, Жизнев теперь не смог бы при всем желании: теперь ему приходилось готовить диссертацию и одновременно - курсы лекций и семинарских занятий. Преподавать он начал рано, уже на втором году аспирантуры, заведующий кафедрой подавал это как знак высокого доверия к Жизневу. Такое доверие Жизнева вовсе не радовало, так как отвлекало от работы над диссертацией и в итоге обходилось в немалую сумму, поскольку отодвигало день повышения зарплаты "за степень". Да и не только в доверии было дело - начальнику Жизнева хотелось читать лекции по линии общества "Знание", которые хорошо оплачивались (дополнительно к зарплате), а для этого свои часы в институте приходилось перекладывать на подчиненных, пусть даже зеленых аспирантов. Отец Жизнева не хотел осложнять отношения с маститым коллегой и поэтому не захотел заступиться за
19
сына, хотя сам по малейшему поводу взывал к его помощи. Когда Жизнева вдруг всерьез собрались призвать в армию, отец тоже не захотел вмешиваться в это дело, хотя будучи деканом, по должности постоянно общался с военкомом. Отец, никогда не питавший к сыну нежных чувств, зато питал к нему своеобразное уважение, сдобренное изрядной долей цинизма: он считал, что его младший сын справится с любыми трудностями - и с теми, которые создает жизнь, и с теми, которые создают родители (старшего сына отец уважал меньше и потому никогда ничего от него не требовал).
Постепенно ссоры в семье Жизнева приобрели особый накал. Работа на даче, постоянные поездки по чужим делам на машине, возня в гараже - всего этого Жизнев, обремененный массой собственных забот, теперь совершенно не мог себе позволить, даже если бы и хотел. Не имел времени он также и зарабатывать на собственный угол. Волей-неволей приходилось сопротивляться. Приходя домой с ночных дежурств в НИИ, где он готовил курсы, читал и сочинял стихи, Жизнев не мог выспаться, потому что сразу после его прихода мать непременно начинала во весь голос отчитывать отца за всякие провинности и, в частности, за то, что он воспитал такого сына, который шляется ночами черт знает где и не делает ничего по дому. А человек так уж устроен, что не может просто отмахнуться ни от неуместных громких звуков, ни от явной несправедливости по отношению к себе, - и то, и другое причиняет ему боль, каким бы мудрецом он ни был.
Читатель, вероятно, ждет какой-то катастрофы, какого-то трагического разрешения семейного конфликта. Напрасно. В подавляющем большинстве случаев подобные конфликты разрешает только время. Например, кто-то из участников раскаивается (редко) или погибает (гораздо чаще). А еще чаще семейные противостояния не разрешаются никак, просто мало-помалу накал их спадает из-за смены обстоятельств. Последняя в случае с Жизневым состояла, во-первых, в успешной защите диссертации, из-за чего со временем у него стало полегче, а во-вторых, в некотором истощении сил противоборствующих сторон. Главной же причиной спада напряженности стало то, что Жизнев стал громко бредить по ночам. Мать перепугалась и велела отцу какое-то время избегать склок. Вскоре бред прекратился, склоки постепенно возобновились, но прежнего пыла они уже не достигали. По-видимому, кратковременное успокоение полюбилось и родителям Жизнева, хотя они скорее всего не отдавали себе в этом отчета. Никаких катастроф, слава богу, не произошло, но печальные последствия остались - хороший сон к Жизневу так никогда и не вернулся, засели в памяти обидные слова... Когда родители уходили гулять, или в гости, или уезжали без него на дачу, Жизнев всегда испытывал облегчение. И при этом он всякий раз холодел, когда ему казалось, что отцу или матери плохо. Нутром, помимо всякого ума, Жизнев понимал, что в мире очень мало людей, которых кровно интересует то, что происходит с человеком по имени Любим Жизнев, и никого это не интересует сильнее, чем его родителей, невзирая на все нелады и ссоры. Уйдут родители - и темная масса одиночества, которую Жизнев с годами стал ощущать все яснее поблизости от себя, придвинется к нему вплотную, охватит со всех сторон. Это предчувствие пугало.
Глава VIII
С началом 1985 года в жизни нашего героя началась светлая полоса. Как преподаватель политической экономии он был обязан разъяснять студентам документы съездов КПСС и Пленумов ее Центрального Комитета. До 1985 года все постановления этих высоких инстанций, строго говоря, никаких разъяснений не требовали, так как различались лишь цифрами, приводимыми в них. К тому же они все равно носили директивный характер и принимались к исполнению вне зависимости от того, поняли их граждане или не поняли. То, что партия желала народу блага, у Жизнева никогда не вызывало сомнений. И тем не менее уже в студенческие годы он постепенно проникся уверенностью в том, что система власти, при которой ему пришлось жить, обречена и скоро падет. Такая уверенность, позднее подтвержденная ходом событий, объяснялась просто: Жизневу пришлось на
20
своей шкуре ощутить, как раздражают непрошеные доброжелатели и как мало благодарности вызывают даже самые реальные блага, если человеку приходится их потреблять не как существу мыслящему, а как скоту в загоне. Одной рукой власть тянула граждан к культуре и образованию, а другой постоянно вталкивала их в гущу стада. Люди, окружавшие Жизнева, давно утратили страх перед голодом; начальства и потери работы боялись лишь немногие, а всерьез, так, как будут бояться через 20 лет, не боялся никто; "вражьи голоса", постоянно долдонившие о репрессиях и стукачах, людей уже не пугали и не возбуждали и лишь порой давали им тему для вольных разговоров. Таких людей было крайне неразумно оскорблять недоверием, оттирать их от принятия решений, ставить их, пусть даже невольно, в положение стада. Между тем в действительности происходило и первое, и второе, и третье. Унижение может долго выносить либо тот, кто не считает себя униженным, либо тот, кто насмерть запуган. В обществе, окружавшем Жизнева, страх как скрепляющая сила уже отсутствовал, а вот унижение люди чувствовали. Какое-то время росту недовольства противостояла добрая воля граждан, искренне веривших в идеалы социализма и считавших все несправедливости временными, - противостояла до тех пор, пока граждане не решили, что недостаток справедливости с социализмом несовместим (отсюда, кстати, видно, что социализм пал отчасти потому, что был крайне идеализирован). Повсюду стали повторять: "Больше социализма", подразумевая под этим очень серьезные социальные перемены. Какое-то время смуту сдерживали материальные интересы, ибо благосостояние большинства ощутимо росло и не хотелось менять синицу в руках на журавля в небе. Но затем треснула и эта скрепа: граждане уверовали в то, что при некоторых переменах в обществе (каких именно - никто толком не мог сказать, повторялись только бессодержательные абстракции: "рынок", "конкуренция" и т.п.) наступит стремительный рост благосостояния всех и каждого. Причем благосостояния хотелось такого, как у богатых героев зарубежных фильмов, именно такой уровень считался справедливым. Множества имевшихся в тех же фильмах нищих героев люди почему-то не замечали.
В 1985 году до ломки скреп было еще далеко, но Жизнев чувствовал, что общество уже потихоньку ползет куда-то, словно глыба на склоне, под которой подтаял державший ее лед. Это ощущение потаенного движения порой не на шутку его пугало, потом в будничных заботах испуг забывался, потом повторялся вновь. Каково же было его облегчение, когда в материалах январского (1985 года) Пленума ЦК КПСС он прочел недвусмысленные призывы самого генсека к демократии! Теперь впереди маячили уже не бунты и не расправы с бунтарями, а мудрые реформы просвещенных властей. Да и разъяснять теперь было что: власть одумалась и сама призвала к народовластию. Это, по мнению Жизнева, следовало понять всем. Вероятно, из-за пробудившегося в нем почти проповеднического энтузиазма в него, как он заметил, стали влюбляться студентки, как двоечницы, так и отличницы. В первых логично было заподозрить корысть, но, к сожалению, они обычно оказывались куда аппетитнее. Однако над преподавателями в те времена еще тяготели нелепые представления о коммунистической морали, должность преподавателя еще считалась завидной, а из-за интрижки со студенткой ее, то есть должности, как ни странно это кажется ныне, можно было лишиться. В результате Жизневу приходилось притворяться, будто он не замечает девичьих тоскующих взоров, и с лицемерным недоумением отвергать предложения особенно бойких девиц сдать зачет не на кафедре, а на дому. Позднее, когда Жизневу случалось страдать от временного отсутствия женского общества, он не раз горько жалел о своем рабском подчинении обветшалым нравственным нормам. Но справедливости ради стоит предположить, что и сами студентки, видимо, не сумели затронуть чувствительных струн в сердце молодого преподавателя (или, как сейчас говорят, "препода"), не смогли заставить его махнуть рукой на приличия. А если бы смогли... Как писал Хуан Перес де Монтальван: "Разве подчинится насилию мощь влечения?" (13)
Итак, в середине 80-х наш герой переживал период самых радужных надежд. Его товарищи по литературным объединениям, видимо тоже учуяв в воздухе нечто новое, развили бурную
21
деятельность и получили разрешение сделать из одной харчевни на Сретенке, располагавшейся у самого монастыря, литературное кафе. Персонал кафе был от этого замысла далеко не в восторге: непонятно откуда, но работники общепита прекрасно знали, что писаки - сплошь голодранцы, согласные на самую низкую зарплату, лишь бы поменьше трудиться, но зато располагать временем на сочинение сомнительных опусов и на попойки в кругу себе подобных. Вдобавок писаки отличались высокомерием и считали, что, ведя богемный образ жизни, они тем самым оказывают огромную услугу обществу, а потому общество должно удовлетворять все их прихоти бесплатно. Иными словами, самодеятельные литераторы (а в жалкое кафе на Сретенке ходили только такие - других пускали в ЦДЛ) считали, что имеют полное право ни за что не платить. Возможно, они заблуждались не так сильно, как может показаться на первый взгляд, недаром же Хромой Бес в одноименном романе Луиса Велеса де Гевары утверждал, что супротив дворянства, пожалованного в стихах, бессильно время и даже королевские суды и что нет более завидной участи, нежели быть дворянином рифмы. Ну а знать, продолжим мы, на то и знать, чтобы получать всё даром. Правда, до знатности опусы сретенских писак не дотягивали, но сами-то писаки, разумеется, считали иначе и подкрепляли свои претензии уверенностью в собственной даровитости. А ведь подлинное, живое, а не книжное право как раз и создается уверенностью в собственной правоте. Эта уверенность частенько рождает право точно так же, как винтовка маоиста рождает власть.
Однако персонал харчевни решительно отказывался стать прибежищем такого люда, который только читает стишки, распивает принесенное с собой спиртное, а в кафе ничего не заказывает. План по выручке в то время еще никто не отменял, да и без плана на стороне общепитовцев стоял древний здравый смысл. Этот конфликт пришлось разрешать Жизневу, ибо создатели литературного кафе включили его в свою компанию - некое подобие оргкомитета. Сделали они это потому, что, во-первых, считали Жизнева солидным человеком, а значит, умеющим считать деньги (вспомнили и о его экономическом образовании). Решили, что такой не пропьет общественные фонды (на остальных членов оргкомитета в этом отношении надеяться не стоило). Кроме того, предстояло вести денежные дела с руководством кафе, и тут также требовался человек, знающий счет деньгам. Самое же главное заключалось в том, что члены оргкомитета создавали литературное кафе прежде всего для пропаганды собственного творчества (собственно, таков мотив едва ли не всех литературных начинаний во все времена). Однако учредители являлись поэтами-экспериментаторами, то есть писали темно и непонятно (почему-то именно так, согласно нашим наблюдениям, пишут почти все предприимчивые и деловитые литераторы). Они явно не читали Асорина, утверждавшего: "Все должно быть принесено в жертву ясности" (14). А также Хасинто Бехарано, который писал: "Первое достоинство стиля - это ясность. Мы говорим ведь лишь для того, чтобы нас поняли. Стиль ясен, если он мгновенно ведет слушающего к делу, не задерживая его внимание на словах" (15). Но, несмотря на убежденность в собственном величии, учредители понимали: долго они публику не удержат, и, помаявшись в течение одного поэзоконцерта, на следующий публика уже не придет. Следовательно, нужен человек, пишущий внятно и весело. Так что в первую очередь Жизнева пригласили в оргкомитет все же за внятность и веселость его стихов, а уж только во вторую - за деловые качества. Пообщавшись с угрюмыми и недоверчивыми работниками кафе, не без основания видевшими в новом статусе заведения угрозу для их кармана, Жизнев хотя и с трудом, но добился компромисса. Он выяснил, что приемлемая с точки зрения общепитовцев сумма, которая должна быть пропита и проедена за вечер средним посетителем кафе, составляет пять рублей (не забудь, читатель: речь идет о середине 80-х годов прошлого века). Жизнев решил выпускать специальные билеты стоимостью пять рублей - купивший билет имел право получить еды и напитков на эту сумму, а всё, что сверх пятерки, следовало оплачивать дополнительно. Руководство кафе угрюмо согласилось, явно предвидя недоброе, и оказалось право. Множество любителей литературы стремилось попасть в необычное по тем временам заведение, однако платить за это никто не хотел. Вдобавок Москва уже начинала задыхаться в тисках антиалкогольной реформы, и в то, что можно было приобрести на пять
22
рублей, спиртное решили не включать. Значит, то, без чего нет поэтического общения, следовало где-то покупать отдельно и приносить с собой, мало того - приносить и употреблять скрытно, дабы не подвергнуться изгнанию и не потерять уплаченные деньги. Сложности и перед публикой, и перед Жизневым вставали, таким образом, немалые, но Жизнев как-то умудрялся их преодолевать. Он объяснял любителям поэзии, что без оплаты билетов кафе не сделает выручки и его коллектив не получит премии, а значит, вся затея увянет, не успев расцвесть, ибо себе в убыток никто работать не станет. Нашлось какое-то количество людей обеспеченных и просто энтузиастов, которые покупали определенное число билетов на каждый поэзоконцерт, а безденежных или скуповатых поэтов пропускали даром. Впрочем, надо отдать поэтам справедливость: выпивку они с собой, как правило, всё же приносили, ведь иначе им грозила опасность вариться в пучине богемы на трезвую голову, а такое вынесет не всякий поэт. "Коль пьешь без меры - значит, щедр душой" (16), - считали, видимо, поэты вслед за Ибн Кузманом, заявлявшим также: "Спасение мое - на дне сосуда" (17). И, судя по всему, восклицали вслед за Абу Нувасом:
Не пугай меня, что, пьющий, я навеки пропаду, -
Отправляйся в кущи рая и оставь меня в аду! (18)
Глава IX
Несмотря на все хлопоты с распространением билетов, с проводом в зал и наделением местами безбилетников и их дам, с отражением наскоков администрации, стремившейся безбилетников выдворить, Жизнев вспоминал те вечера на Сретенке с умилением. Оно и понятно - поэты тогда казались сами себе первопроходцами, а такое чувство не скоро забудешь. Даже плохие стихи в этой атмосфере полузапретной новизны обретали особый смысл и значение, а надо сказать, что в подавляющем большинстве стихи были удивительно плохи. Впрочем, слабость стихов авторы с успехом компенсировали самобытностью поведения. Для примера можно вспомнить один зимний вечер 1986 года: у входа в кафе высились сугробы, за окнами трещал мороз, но в зале было тепло, даже душно. Жизнев с другом и двумя красивыми дамами расположился за столиком у самой эстрады. Вскоре он понял, что поступил опрометчиво, так как на эстраду поднялся поэт Леонид Булганов. Гениальность этого человека буквально бросалась в глаза, ибо Леонид сочетал в себе все приметы гения: смертельно обиженное выражение лица, копну нечесаных волос, недоверчивый взгляд исподлобья, чрезвычайно мятую одежду и ботинки, в которых, как выразился друг Жизнева, "уже человек пять умерло". Начав читать, Булганов сразу же подтвердил свой и без того очевидный статус гения. Его голос звучал не просто визгливо. Нет, он звучал как циркулярная пила, наткнувшаяся на сучок в бревне, так что слушателей мороз подирал по коже. Читал Булганов, хоть и был евреем, что-то кондово-русское: про какой-то "меч-самосек", который долго терпел, оставаясь в ножнах, но потом его терпенье лопнуло, меч вырвался и всех супостатов "посек" (разумеется, через "е", а не через пошлое "ё"). Могучая энергетика выступления на некоторое время захватила Жизнева, но затем в действие вступили кое-какие беспокоящие факторы. То, что Булганов читает в сильном подпитии, Жизнева не смущало - собственно, этот гений ближе к вечеру в ином состоянии никогда и не бывал. Нелепость стихов Жизнев также воспринимал спокойно - все знали, что Булганов гений в жизни, но отнюдь не в поэзии. Но вот то, что поэт приблизился к самому краю эстрады и угрожающе навис над столиком, за которым сидела компания Жизнева и на котором теснились тарелки и бутылки, не могло не внушать беспокойства. Булганова уважали как раз за то, что он все делал искренне и по-настоящему, и если уж он нависал над чьим-то столиком, значит, он и впрямь запросто мог упасть, а если уж он падал, то это непременно сопровождалось битьем огромного количества посуды и серьезным членовредительством. Жизнев некоторое время пристально смотрел на просившие каши ботинки Булганова, наполовину выступавшие за край эстрады, и размышлял, что бы
23
предпринять, ибо в скором падении Булганова уже не сомневался. Дамы за столиком Жизнева чувствовали себя неуютно из-за того, что Булганов отчаянно брызгал слюной, однако не отдавали себе отчета в более грозной опасности, хотя Булганов раскачивался все заметнее. Отодвинуться не имелось никакой возможности, так как зал был переполнен и столики стояли вплотную друг к другу. Положение спас один из устроителей, маленький юркий брюнет лет двадцати. Он подкрался сзади к оглушительно визжавшему поэту, бесцеремонно обхватил его поперек туловища и оттащил от края эстрады, что-то при этом шепча ему на ухо. Булганов сначала отбивался и что-то недовольно бормотал. "Как известно, одно дело - быть вынужденным слушать оглушающий шум, и совсем другое дело - самому этот шум производить" (Йоханнес В. Йенсен) (19). Однако затем Булганов прислушался, плотоядно заулыбался и вместе с юрким брюнетом исчез в подсобных помещениях кафе.
На эстраду уже поднимался следующий поэт - Игорь Водогреев, уроженец Донбасса. Обитал он в Москве, где-то работал и являлся участником множества литературных сборищ. Одевался он небогато, но, в отличие от Булганова, без претензий на гениальность, то есть его серый костюмчик был чист и отглажен, как и вопиюще провинциальная сорочка в цветочек. В начале своей столичной карьеры Водогреев носил даже розовый галстук, но затем от него отказался: кто-то сказал ему, что среди своих литературных товарищей, одетых как бог на душу положит, он удивительно напоминает комсомольского секретаря. Дав такую слабину, Водогреев поступил вразрез со следующим мудрым высказыванием Унамуно: "...Берегись соблазна беспокоиться о том, что представляешь ты собой во мнении людей. Думай лишь о том, что ты представляешь собою перед лицом Бога..." (20). Впрочем, строго судить за это Водогреева нельзя, ибо о существовании Унамуно он даже не слышал. Водогреев был высок, полнотой не отличался, но назвать его стройным не поворачивался язык: его фигура, то ли от природы, то ли из-за неудачного покроя серого костюмчика, в плечах и в бедрах имела одинаковую ширину, а двигался он как-то деревянно, словно дуболом из сказки об Урфине Джюсе. Писал он (и читал с эстрады) исключительно трехстишия, пятистишия и семистишия без рифмы и размера - раньше это назвали бы обрывками прозы, теперь называют краткими верлибрами. Когда Жизнев слушал Водогреева и прочих любителей экономить силы с помощью верлибра, ему всегда вспоминалась эпиграмма Пушкина на Жуковского - последнему тоже случалось практиковать верлибр в своих сочинениях о средневековье, рыцарях и рыцарских замках:
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если это проза,
Да и дурная?..
Впрочем, сравнение Водогреева с кристально ясным Жуковским не вполне корректно, так как понять, что вдохновляло Водогреева, когда он сочинял свои верлибры, было решительно невозможно. Более того, обычно никто не мог понять, что он вообще имеет в виду. Читал он, однако, с явным удовлетворением, с таинственной полуулыбкой Джоконды на удлиненном румяном лице. Эта полуулыбка сбивала с толку тех буйных слушателей, которые всегда готовы составить помеху чтецу: им казалось, будто Водогреев знает нечто такое, о чем они и не подозревают, и потому, дабы не прослыть глупцами, надо его не освистывать, а, наоборот, восторгаться его стихами. Впрочем, в общении Водогреев был прост, фанаберией не отличался и к Жизневу относился с большим почтением. Как и все поэты-устроители, он питал склонность к пьянству, причем считал нужным на каждом концерте напиваться до потери сознания. В таком состоянии он не скандалил и никому не дерзил, однако все же доставлял окружающим немало неудобств, так как полностью терял подвижность и становился похож на дуболома, каким-то хитрым способом выведенного из строя. Обычно менее пьяные члены компании уносили его в подсобку, дабы он там малость очухался, либо, если Водогреев терял сознание ближе к концу вечера, за руки - за ноги вытаскивали его на улицу.
24
Забегая вперед, скажем, что в описываемый вечер Водогреев покинул литературное кафе как раз этим последним способом. Поэты и публика уже не обращали внимания на регулярные выносы тела, а работники кафе провожали Водогреева злобными взглядами: они давно поняли, что спиртное Водогреев приносит с собой, но никак не могли его на этом поймать. Забегая вперед еще дальше, скажем, что уже в начале девяностых Водогреев исчез с московского литературного горизонта: возможно, трезво оценив свое творчество и уйдя в семейную жизнь, а возможно, пав жертвой своих богемных привычек, которые не представляли особой опасности в восьмидесятые, но могли погубить в девяностые, когда пьяных стали убивать за сотню целковых и даже просто ради забавы.
После Водогреева стихи читал Жизнев. На его долю выпал наибольший успех, что и неудивительно: поэты-экспериментаторы обеспечили ему на редкость выигрышный фон. Кроме того, друг Жизнева, директор магазина заказов (так в те годы назывались магазины, торговавшие дефицитными продовольственными товарами) оглушительно аплодировал, вопил "Браво!" и вообще наступательно выражал свой восторг. Красотки, сопровождавшие друзей в тот вечер, также производили большой шум. Затем друг Жизнева на радостях заказал полдюжины "Салюта" (из спиртного в кафе имелось только это газированное пойло, причем втрое дороже, чем в магазине, но в дни антиалкогольной реформы брали и его). У столика сразу выросли аляповатые фигуры участников концерта, почуявших, что сейчас их будут угощать. Надо сказать, что Жизнев не раз пенял своему высокопоставленному другу на то, что он чересчур балует поэтов, однако соблазн увидеть жреца искусства в нелепом и приниженном положении для богача всегда будет сильнее любых упреков. Юркий брюнет разгонял по местам гениев, торчавших у столика Жизнева, а значит, и перед эстрадой, потому что они мешали и читать, и слушать, но они с упорством зомби вновь стягивались обратно. Все же благодаря стараниям брюнета удалось выступить двум поэтессам. В стихах первой Жизнев не понял ровным счетом ничего, как ни вслушивался. Знакомые слова попадались часто, но в общую смысловую картину они никак не складывались, ибо поэтесса ни о чем не желала говорить попросту. К примеру, вместо "Я пошла на рынок" она загибала что-нибудь вроде "Алканьем плоти я была гонима в тот овощной калейдоскоп наживы". Взятая в отдельности, строчка вроде бы выглядит неплохо, но стихи сплошь состояли из подобных непонятно зачем изобретенных конструкций, натужно прилаженных одна к другой, а это несколько меняет дело. Жизнев, дабы не сойти с ума, склонял слух к репликам своей дамы и ее подруги (в тот вечер обе они казались ему ужасно умными, так как все их реплики он понимал). Вторая поэтесса брала исповедальностью и щемящестью своих произведений. В какой-то момент Жизневу показалось, что он подслушивает нечто интимное и вовсе не предназначенное для его грубого мужского слуха. В смущении он украдкой оглянулся на зал и чуть не рассмеялся: на лицах всех тех, кто не разговаривал о своем, а слушал поэтессу, застыло одно и то же кислое и жалостливое выражение. Этой участнице концерта довольно дружно похлопали: некоторые - потому, что считали надрывность и щемящесть признаками подлинного искусства, другие - потому, что боялись показаться бесчувственными. Жизнев хлопал по второй причине, тем более что поэтесса, читая, все время таращилась на него с явным осуждением. Оно и понятно: к его столику то и дело подходили разные творческие личности, а его друг постоянно нашептывал что-то на ухо своей красавице-соседке, и оба смеялись - приглушенно, но все же совсем некстати.
После поэтесс читали еще какие-то люди, но их уже никто не слушал. Зала наполнилась беспорядочным движением поэтов от столика к столику, но центр этого движения явно находился у столика Жизнева. А там центром общества являлся, несомненно, Булганов, чья гениальность была настолько явной, что привлекала к нему множество восхищенных взоров. Булганов обнимал за талию (точнее - за туловище) какую-то пухлую и неказистую поэтессу и что-то страстно шептал ей на ухо с кривой улыбкой опереточного насильника. Впрочем, его слова слышали все окружающие, так как понижать голос Булганов не умел. "Я хочу принять вас у себя, - сообщал поэтессе Булганов, начисто забывая в это сладкое мгновение и о грязных полах в своей однокомнатной квартирке, и о нагромождении грязной посуды в раковине, и о немытых стаканах и вдавленных в клеенку окурках
25
на кухонном столе. - Мы ведь едем сегодня ко мне, правда? У вас такие ушки. Мне о женщине больше всего говорят ушки. Вы сами не знаете, какая вы. Когда мы приедем ко мне, я вам все про вас расскажу..." При этом Булганов не ограничивался пустой болтовней, а откровенно поглаживал широкими ладонями трудового человека весь торс поэтессы, которя жмурилась, придурковато улыбалась и молчала. Несомненно, Булганов был знаком с творчеством итальянского писателя Луиджи Капуаны, один из героев которого считал, что в отношениях с женщиной главное - это вовремя пустить в ход руки. Благодарные зрители время от времени протягивали Булганову стаканы с различными горячительными напитками, и поэт не задумываясь эти стаканы осушал. "За русскую поэзию!" - слышалось то и дело. Водогреев возвышался над толпой, как столб, и, потеряв способность говорить, только важно кивал головой. Тут же крутился еще один одноклассник Жизнева по прозвищу Геня (еще один - потому что директор магазина тоже учился с Жизневым в одном классе; об этом читателю важно знать, дабы он не подумал, будто Жизнев подбирал себе друзей по признаку богатства или положения в обществе). Вскоре юркий брюнет вытащил Жизнева из толпы и увлек в подсобку, где опять что-то пили и обсуждали какой-то литературный проект - таковых у юркого брюнета имелось великое множество. Наконец уже плохо соображавший Жизнев вернулся в зал, где застал лишь нескольких посетителей - кто-то никак не мог прервать подогретый алкоголем спор, кто-то вяло слонялся по залу, непонятно чего ища, кто-то просто спал за столиком, уронив голову на руки. К этим последним зорко и довольно зловеще присматривались работники кафе. Ни своего друга, ни обеих дам Жизнев в кафе не обнаружил, решил, что они его не дождались, и поехал домой.
Наутро в его квартире раздался звонок. Звонил пьяный Геня. "Старик, что за люди нас окружают? - с надрывом спрашивал он. - У этих людей нет сердца!" Ничего более внятного он не сообщил и предложил Жизневу совместно опохмелиться - тогда, мол, он все расскажет. Получив отказ, Геня застонал, как грешная душа в аду, и бросил трубку. Жизнев позвонил своей подруге Марине и всё выяснил. Оказалось, что, когда пришло время разъезжаться, директор магазина увлекся беседой с какими-то незнакомыми людьми и вместе с ними же бесследно исчез. Из обрывков их беседы дамам удалось понять лишь одно: незнакомцы оказались книжными спекулянтами, а директор магазина в ту пору был страстным библиофилом. Увидев двух растерянно стоявших красавиц, Геня подскочил к ним, полил грязью их отсутствующих кавалеров и заявил: "Девчонки, со мной вы не пропадете. Меня вам Бог послал!" Подруги, возможно, еще подождали бы, но Геня напирал на них с невероятной энергией и в конце концов вытолкал их на морозную улицу, где тут же бросился ловить такси.