Он сыплет снег подобно летящим вниз крылатым, и ниспадение его - как опускающаяся саранча; красоте белизны его удивляется глаз, и ниспадению его изумляется сердце. И как соль, рассыпает Он по земле иней, который, замерзая, делается остроконечным. Подует северный холодный ветер, - и из воды делается лед: он расстилается на всяком вместилище вод, и вода облекается как бы в латы; поядает горы, и пожигает пустыню, и, как огонь, опаляет траву. Но скорым исцелением всему служит туман; появляющаяся роса прохлаждает от зноя.
Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова, (43, 19 - 24)
Своя кровь
Отец, брат и я -- вот и весь наш маленький род, спрятались в тайге и сидим. Зимой -- темно, летом -- светло и жарко. Весной солнце рано уже открывает наши глаза, и выходишь наружу, и изумляешься -- слепит невозможно, режет глаза: и солнце, и белый наст. Отец жмурится, морщит нос -- вот-вот потекут слезы, от солнца, от наста, оттого, что не хочет нас отпускать никуда. Тихо выходит мама, маленькие сестры, как мыши, -- высовываются и прячутся, мешают что-то сказать нам вдогонку отцу, который вздыхает, как ветер в лесу, и садится на бревнышко, уже нагретое солнцем и подсохшее -- ждать.
У меня все, как у моего брата, только он -- живой, целый, прямой, а я какой-то сухой -- высохший человек, расколотый, гнущийся, как полуживая набережная сосна с подмытыми корнями. Его глаза -- надрезы на живом дереве, и слезы у него, как у отца, -- близко, как смола, как березовый сок или свежая роса. А я какой-то примороженный что ли, холодный человек, такой же как он, только старый, хотя и младше его -- ни слезинки, ни кровинки. Будто посеченный ветром, пожженный солнцем окаменевший серый сруб занесенного песком колодца, или крепости, или острога -- чего-то нежилого, отжившего свое давным-давно.
Он подает мне руку и тащит за собой, вверх, на хребет твердого сугроба, и я сжимаю его горячую ладонь своей шершавой окаменевшей кистью, грубой, неровной от надрезов и трещин, как старая сухая ветка. Моя кожа -- как этот наст, который не выдержал моей тяжести и подломился.
Он, мой живой брат, как мой отец -- радуется и одновременно плачет о жизни. И для меня они -- сама эта жизнь, и весна, и полдень, -- и солнце, которое забралось уже довольно высоко и подтопило этот обманчивый наст, и проникло уже в самые потаенные места в тайге. Он сам, как это солнце, -- бежит и бежит вперед, не останавливаясь, и тянет меня за собой, и что-то говорит мне, и бежит -- будто по небу, не проваливаясь, мимо стоящих неподвижно деревьев -- как Адам по зимнему раю, мимо всех деревьев, стоящих на краю, не посредине, даже и не смея приблизиться к тому, что указано и запрещено, потому что посредине -- Господь.
Адам, наверное, ходил потише, и тоже как солнце -- знал все деревья и касался их, как его лучи, и нащупывал в снегу мелкие иголки и шишки, и теплые от весеннего света ветки, и поднимал их, и вдыхал запах, и они отзывались слабым духом, тонким запахом вечной неторопливой жизни, еще не останавливающейся и еще не уходящей, еще мирной и спокойной.
Мой брат такой же -- как почти везде залезающее солнце, тянущее вперед, успеть до вечера, и освещающее и не замечающее во мне и во всем какого-то разлома, разлада, разрыва, темной северной грани, шелест чьего-то поползновения, которое есть во всем -- в жизни, в жарком лете, в летнем душном полдне, уже несущем озноб и холод осени, и тяжесть зимы, в бесконечном течении которой только и мечтаешь, как о следующей весне, такой же, как эта последняя легкая весна, и все предыдущие, бывшие до разлома в жизни, до разрыва, после которого все уже кажется другим -- и весна, и солнце, и деревья, и наст, разъедаемый появившимся откуда-то безжалостным счетом дней и лет, временем, пахнущим чем-то легким и тянущим -- уходящей жизнью.
Будто все стало совсем как у отца -- и тело, и время, и жизнь. Будто все потянулось к чему-то другому, не только к радости, что наконец-то идешь по твердому колючему насту без лыж, надоевших за всю зиму -- о чем мечтал, и что даже видел во сне: как свободно будешь идти рядом с братом, переглядываясь с ним, будешь тащить плетеные ловушки для рыб и охотничий скарб -- то, что казалось еще недавно, в детстве, огромной бесконечной ценностью, когда впервые неловко плелся и скользил по насту за шедшими впереди отцом и братом, повзрослевшим раньше тебя. Шел за ними еще без груза, свободный, со страхом -- неужели все это всегда будет повторяться с одинаковым волнением, будет мучать то же самое: когда же в лес, когда же на реку, и неужели когда-нибудь придет время и будешь свободен так же, как отец и брат -- идти куда-то, торопиться вперед, знать, что и как надо делать.
Что-то неуловимое, какой-то запах, разрыв, чье-то приближение -- не отпускают. Даже если юркнет горностай, или прошуршит белка, или качнется на ветви рысь -- никто не заполнит этого разлома где-то в сердце: где-то что-то происходит, скрипит, изменяется -- но где?
Может быть, и сердце-то бьется только благодаря им -- где-то уже далеко-далеко позади сидящему на бревнышке отцу, смотрящему, как садится солнце, и брату, его тихой радости, улыбке, смирной теплоте, льющихся и льющихся, как смола, затягивающая надрезы на деревьях, выглядящая как лакомство, как самый дорогой кусок, который наш отец всегда отдавал или маме или нам, но чаще -- ей, смотревшей в ответ с благодарностью и страхом, на которые мы еще были неспособны, полагая, что все деревья в лесу -- наши, что все отдаваемое нам -- наше, даже отцовская любовь, даже слезы в его глазах, даже мамина благодарность и молчаливая ласка, которые ожидают нас где-то впереди.
Змей
-- Помнишь это место?
-- Помню...
Во мне живут места, а в них -- люди. Только я сам будто умер и вижу эти места и людей, а они меня -- нет. То я вижу, как отец идет по лесной дороге, переворачивает палкой придорожный лист, рассматривает подслеповато гриб, устроившийся под ним, и радуется -- рыжик, и не один, целая косичка грибов: большой, поменьше, еще меньше, совсем крохотные, и -- смеется, и разговаривает с ними. И я смеюсь с ним, и почему-то плачу, вернее -- хочу, но нет слез: сухо и твердо внутри.
Так же и это место -- здесь мы с братом собирали грузди, кружили по ложбине бора вокруг пенька и шарили глазами по земле, чувствуя друг друга как-то кожей, молча: заглядываешь под плотную юбку елочки в поисках торчащего белого краешка, и одновременно постоянно нащупываешь где-то сзади, чуть сбоку, того, кто связан с тобой ниточкой -- того, кто кружит вместе с тобой, и также потом ночью, закрыв глаза, будет видеть только одно -- темная хвоя, перепревшие листья, и маленькое белое чудо -- ослепительный нежный серп нового молодого груздочка, обжигающе белый, не такой, как сухой желтоватый мох, на который только что смотрел, и не один раз.
-- Ах ты! -- натянулась между нами тогда, в тот раз, невидимая ниточка, и потянула обернуться: на гриб наступил и не заметил, и теперь сокрушается?.. Нет. Выхватил тесак, похожий на небольшой меч -- машет, будто с кем-то сражается...
-- Ты что?
-- Демон. Злой дух. Навалился на меня -- хотел, чтоб я ругнулся, нехорошее слово сказал...
И вот опять мы здесь, только зимой: та же ложбина, тот же пенек, только теперь все белое, сверху, снизу, со всех сторон, где возможно прячется -- ?.. Или побежден и отогнан навсегда? Проходим спокойно: не шуршит никто под снегом, не падает стремительней молнии сверху, но все равно -- теперь я буду видеть, как мой брат идет впереди и смеется, и оборачивается: -- Помнишь это место?..
И глаза его будут радостно искриться -- обжигающе, не так как солнце по снегу вокруг деревьев, обшаривая все на свете -- обжигающе как никогда, будто впервые увидел и нашел его, нового и ослепительного, ничуть не похожего на все, что его окружает и пытается скрыть, как листья, и мох, и деревья, и водоросли в реке упорно и безуспешно скрывают чудо.
Первая ночь
Первая ночь -- всегда суетливая, бессонная: кому-то надо будет расчистить вход в избушку, кому-то разыскать и повалить сухостой, зажечь костер, и самое главное -- цела ли запруда? Завтра -- рубить прорубь, опускать морды* -- и уже заранее рука тянется к топору, уже жарко, уже готов скинуть лишнюю одежду и работать, и подметая отсыревший пол в избушке -- уже раскачиваешься, будто увертываясь от летящих льдинок, норовящих посечь глаза.
Первая ночь -- самая волнительная: все равно не уснешь, -- будешь ко всему прислушиваться: как поет брат, как трещит костер, шумит ветер -- или это солнце шелестит, проходя под землей, так же ровно и спокойно, как днем. Или же это другой шелест -- тоже подземный, но другой, не солнечный, цепляющий и пугающий: а вдруг как нет рыбы, вдруг был замор, и она вся задохнулась, скатилась вниз, не в силах больше ждать весны и ее дыхания...
Одно только лекарство от этого настырного шелеста: принести воды из ручья, налить в ковшик, капнуть туда другой воды -- той, что дал Стефан, большой человек, -- окропить все это новой настоящей водой, не смерзающейся в непроницаемые латы, дающей еще чуть-чуть воздуха и сил -- и лечь, и смотреть на угли, на тихое голубоватое пламя, вспоминая, как в первый раз придя сюда, на "заветное" место -- в самую первую ночь в жизни -- вскочил, выпрыгнул наружу, как только услышал шум крыльев, и стал в нетерпении стрелять в сумерках по опускающимся откуда-то сверху теням больших птиц, и как брат по-отцовски остановил: -- Этих, около баньки, не трогай!.. Хочешь стрелять -- иди подальше куда-нибудь, а здесь, рядом, не надо. Вечером выйдешь, сядешь, будешь слушать, на реку будешь смотреть, как рыба играет... Так ведь хорошо?
Правда -- так хорошо, за стенами баньки кто-то тихо оправляется, устраивается на ночь, негромко перекликается, кто-то садится на крышу, шуршит, скрипит, вздыхает и замирает... Нечего бояться, даже когда останешься тут один -- всегда есть кому предупредить, что кто-то приближается: и не солнце, и не зверь -- кто-то нарушил тихий порядок и возмутил воду, или проломил снежный наст, или опалил своим дыханием чью-то жизнь.
Любви ради
Лед на перекатах заметно тоньше, чем где-нибудь в тихих заводях, на ямах. И вода кажется ближе -- вот она, под ногами, бьется и свивается, и плещется в полынье, из которой, цепляясь за кромку льда, будто оттаивая вместе с ветками, хвоей, шишками от какого-то подводного огня -- лезут по одной странные черные мошки со слабыми крыльями. Это не комары, не мушки -- слабые, тощие, почему-то с крыльями, хотя ни под водой, ни здесь, на весеннем стылом воздухе -- никогда их не расправят: кто же рождается в начале весны, когда мороз по ночам еще цепко прихватывает всю выступившую за день влагу, превращая к утру все капельки в чешуйки, сплавленные в одну холодную кольчугу.
Если бы не старший брат, я был бы такой же, как эти мошки -- никчемный, хилый, куда-то полз бы, не зная -- для чего крылья, чем питаться, когда кругом только одно -- бесконечный хрустящий снег и обманчивый весенний воздух, проламывающийся под этими ненужными крыльями, как наст, режущий дыхание и разрывающий тело, проникая во все составы, сжимая страхами сердце.
-- Ну что, по-о-о-однимаем?!..
-- Поднимаем.
В первый раз всегда страшно -- вдруг ничего нет там, внизу, кроме этих никчемных белесоватых существ, беспорядочно кувыркающихся и летящих куда-то в потоках мути и ила. Брат крестится, и за ним повторяю я, но он меня поправляет, твердо тыкает пальцами: --Вот как надо! Что ты мух гоняешь...
Ну куда я без него? -- пропал бы, без его неизвестно откуда берущейся силы. Но тянуть надо одинаково, чтоб не скособочилась ловушка, не застряла, не зацепилась за края, надо быть во всем таким же как он, не меньше: сильным и ловким, несмотря ни на какую внутреннюю сухость, черствость, желание просто куда-то ползти, сложив бесполезные смерзающиеся крылья -- ради него, ради того, что он есть, ради того, что его заполняет полностью, чтоб ему не пришлось быть таким, как я -- пустым и негодным, не способным жить правильно.
В лесу, за рекой
Время меняется, как ветер -- то сильное, рвущее одежду, то тихое, но всегда подгоняющее в одном направлении -- потихоньку к Богу. Сам не замечаешь, как на твоих глазах с каждым годом незаметно остывало весеннее солнце, означавшее в детстве жизнь, сущность надежды, начало радости, даже если что-то случилось, даже если кого-то из взрослых увели мимо, навсегда, куда-то навсегда -- и на миг все застывает -- крошки зерен в бородах оставшихся здесь, по эту сторону, за поминальным столом, засохшие ягоды на приманку для птиц, весенний мусор, вытаявший из снега и занесенный с обувью внутрь избушки... Все застывало на миг, и тут же снова таяло, тут же горе проходило, пряталось, как новый весенний снег -- впаивалось тоненьким слоем в звонкую корку колючего толстого наста. Это же самое солнце уже не так светит теперь, уже не так плавит снег, как тогда, слоеный наст стал гораздо слабее и тоньше. Где-то потерялась чистая детская радость, где-то не расплавился выпавший серый снег, и стал липнуть комками к лыжам, к одежде -- весеннее солнце стало горьким и соленым, когда ушли уже многие, и -- никто не вернулся, о ком в детстве думал, что вырастешь и легко возвратишь, сбегаешь на молодых ногах, найдешь их, заблудившихся -- и приведешь домой.
И однажды, за серым комковатым небом -- солнце не взошло, и сам запутался и заплутал. С кем поговоришь об этом? Все ходят по насту, а ты проваливаешься -- смех. Стефан пришел и сам стал об этом говорить -- и вновь заиграло солнце, небо стало потихоньку таять, как снег -- и солнце теперь несет не только весну и жизнь, но и другое, новое, ожившее и настоящее солнце - Пасху, перед которым это небесное солнце - маленький теплый бубенчик, прыгающий по небу, звенящий, что вот, идет настоящий просвет в облаках, что все-таки можно добраться куда-то, уцепившись за Стефана, будто ты сам, как это солнце, -- тот, кого пронесли мимо тебя в детстве с востока на запад -- за реку, кого хотел найти и привести оттуда, научившись тихо ходить по лесу и выслеживать зверя и заманивать его на поляну.
В этом году все особенное -- и Пасха необычная, говорит Стефан, Кириопасха, святая, такой потом очень долго не будет -- и надо за что-то уцепиться, и сжать руки, и -- не отпускать пока не выберешься из-за реки, отделяющей тебя от живых, еще не оплакавших тебя в надежде, что быть может -- ты все же вернешься, открыв, куда надо идти, увидев сквозь слезы настоящее солнце.
Отражение в воде
Я не слишком-то радуюсь большому улову или попавшейся красивой рыбине, и так же не слишком огорчаюсь, когда промахнусь по здоровенному глухарю, взлетевшему совсем рядом и пролетевшему в двух шагах от меня, для которого мои стрелы все равно, что сухие сучки, которые он сшибает своими огромными крыльями, даже не замечая. Я почти и не вспоминаю все это, и не пересказываю никому, волнуясь и размахивая руками, почти сразу же забываю, что было со мной, кроме одного, кроме одного -- одной капельки смолы, застывшей в моей сухой сердцевине -- он даже не знает, как я его люблю, как рука тянется прикоснуться к нему, когда он долго и молча сидит рядом с отцом, и мать все тайком шепчет и вздыхает: -- Когда придете?.. Отец так скучает, что нет сил. Вздохнет и молчит, молчит, опять вздохнет. Когда, говорит, придут-то? Оставили меня...
И еще в храме, после службы -- брат все стоит и стоит перед иконами, или с монахами -- смеется, а наедине перед иконой -- вздыхает и морщится от слезы. А я какой-то сухой что ли -- все молча смотрю и слушаю, и жду одного -- когда он пойдет, тогда и я.
Надо быть таким же как он -- я знаю. Ловушку надо вытаскивать ровно, тянуть с двух концов одинаково, чтоб не оборвались связанные расщепленными еловыми ветками толстые прутья. У меня нет ничего своего, кроме этой капельки внутри, от которой я расходую по чуть-чуть: когда вываливаются из мотни* хариусы, одетые в кольчугу, еще пятнистые, еще цветные, когда жирный налим, свиваясь в кольца, ползет обратно к проруби, когда выплескивается с водой из обуви маленькая рыбка и прыгает, как кузнечик, по льду -- тогда я знаю, что надо радоваться так же, как он -- стать одним дыханием, не вырываться вперед и не плестись в хвосте -- и я радуюсь, как отражение солнца, пляшущее в воде, стараясь не выдать тайны, что быть младшим братом гораздо тяжелее. Как легко и тяжело повторять за рвущейся душой ее движения, когда она встает на колени и, перебирая в руках уснувших рыб, складывая их одну к другой, осторожно шепчет: все-таки они какие-то особенные в этом году, какие-то не такие, слишком полновесные и тяжелые, не случайные, будто опять как в детстве, не пойманные нами хитростью и умением, а попавшие в наши детские руки сами, как жертва ради какого-то дня, праздника, попавшаяся самодуром накануне этого большого дня в наши хилые ловушки, ничего никогда не приносившие и только повторявшие настоящие отцовские снасти, или наоборот -- будто опять как в тот день в детстве, когда хоронили бабушку, и рыба сама поднималась к поверхности воды, будто сама шла на крючки, не боясь нас, успокаивая и тихо свидетельствуя о чем-то нам, смотревшим на нее с болью -- свидетельствуя о днях, которые не забудешь, о любви и тихом ветре, которые не умолкнут, и о жизни, полученной даром, ни за что, слишком тяжелой и полновесной, легкой жертвой чему-то неясному, уже проступающему открытой раной в сердце и огнем во всем теле, отсвечивающему в каждом движении того, кто рвется куда-то вверх, вперед, к расставленным снастям и за которым успеть бы.
Великий праздник
Мы возвращались из храма и все пели, пели, будто тянулись куда-то, как парочка гусей, которые взлетают и тянут шеи, и едва цыпочками касаются воды, и бегут, и летят, и кричат что-то.
-- Я боюсь упасть, -- неожиданно брат остановился и сел. Я присел рядом с ним и, обернувшись к востоку, тоже замер: солнце светило на землю, на снег, заполняя огнем каждую ямку твердого, оплавленного его жаром, наста, так что казалось, что мы сидим на спине выгнувшейся золотистой рыбины, стремящейся куда-то на восток, огромной и горячей, покатой во все стороны, и казалось, что вот-вот заскользишь -- и поедешь, поедешь, покатишься без остановки, пока не упадешь и не разобьешься, слишком маленький перед Тем, Кто все это сотворил, и перед Кем сегодня весь мир не просто стоит -- все горит, пылает жаром, будто в раскаленной печи рыбный пирог, светящийся золотом, по краям которого -- и снег, и деревья, и склон холма над рекой не стоят, не покоятся -- а тянутся и поют, поют, и взлетают, даже низменные болотистые места за рекой, на западе, заросшие густым ельником -- будто просветлели и оживились, и воздух над неподвижным покрывалом леса, оказавшегося ниже нас -- будто шевелится, отвечая на движения душ, унесенных туда давно, в хмурые отступившие времена.
Сегодня я, как душа твоя, опережающая твои движения -- встаю раньше и иду вперед, краем глаза подмечая и твои движения, и эту золотистую чешую по одну, солнечную, сторону дороги, и голубоватую дымку по другую сторону, подрагивающую над далеким лесом. Я бегу вперед посредине, как по лезвию, зная, как и ты, что сегодня все важно -- и что отец сегодня особенно внимательно и чутко ждет: уже давно отзвонил колокол после службы, а нас с тобой все нет и нет: мать уже приготовила рыбу, достала ягоды, заставила отца одеть все самое нарядное, и сидит, и бестолково вздыхает, и иногда касается его рукава, когда отец вздыхает и томится вслух: -- Ну, вот, оставили меня, не идут...
Я бегу вперед, но говорить будешь ты -- потому что я всегда молчу, да и имеет ли смыл говорить одно и то же, одними и теми же словами, -- поэтому оправдываться придется тебе, что Стефан задержал после службы, что монахи попросили летом, после Троицы, сплыть в Устюг и привезти и скоб, и топоров, и гвоздей. Тебе говорить, а мне молча ловить, как тревожно слушает отец, как невольно пугается мать, что мы вот так запросто можем улететь, все дальше и дальше от гнезда, и все же тебе не так тяжело -- ты достанешь из-за пазухи красное яйцо и скажешь: -- Вот, тебе Стефан передал...
-- Мне?! -- радостно удивится отец.
Тебе же и показывать отцу, как надо сложить пальцы, как благословить еду впервые в жизни, тебе и объяснять -- почему отцовское благословение глубже озер, больше холмов, а мне только наблюдать, как твердо над столом прочерчивается правильный крест, как мать суетится и подставляет блюда, и неожиданно кланяется всякий раз, когда пальцы оканчивают рисовать перекладинку, и за ними, подрагивая и отдавая золотым блеском, волнуясь, движется душа, рождая слова: Господи мой, Господи...
И останется только одно: тебе -- подать отцу нож, чтобы взрезать и открыть осторожно по краям рыбный пирог, и сломать твердую корку вокруг выгнувшейся, лежащей на боку рыбины, подгадавшей попасться к этому дню, вновь красивой, без чешуи, но с новой золотистой коркой; а мне -- не забыть, что еще надо привезти с собой: икону с солнечным отблеском этого дня, на которой -- те самые движения рук и пальцев, которым он следует, ни разу их не видев, и тот самый мир, которому мы осторожно следуем, пытаясь уцепиться хоть за что-нибудь, не скатиться, не пропасть, не соскользнуть легко с высокого берега в близкий туманный лес за рекой.
Безымянные дни
Долго привыкаешь к своему имени -- сначала кажется, что оно отделяет одного от другого, как большие деревья в тайге, которые не стоят рядом. Потом вдруг видишь, что оно короткое, как жизнь -- чуть-чуть пожил человек, и дни его кончаются. И только потом обнаруживаешь, как руки кого-то с тем же именем, что и у тебя, его светлые глаза, улыбка -- повторяют чьи-то бесконечные и светящиеся ярким светом движения, и стремятся к ним, и стараются слиться, повторить и обновить каждый звук имени, которое уже никогда не пропадет, само уцепившееся за что-то еще более светлое и большее, и обжигающее, становясь частью бесконечного, от которого ты -- маленькая, малюсенькая часть, отделенная каким-то еще непройденным разрывом, перелеском, скрывающим твои неуклюжие звериные движения, из-за которых страшно выйти на свет и перепрыгнуть канаву между тобой и отцом, тянущим тебе руку на помощь.
Отец приносил рыбу в холщовом мешке, и мы всегда в нетерпении прыгали вокруг, забывая сильный запах этого мешка, назойливый, с острой примесью чуть-чуть тронутой тления рыбьей мелочи, быстро расползавшейся на жаре в бесформенный комок чешуи, кишок, выдавленных ударами сунутой в мешок живой щуки или язя -- запах, который он распространял, ополоснутый в холодной воде и распростертый на жердине забора, подсыхая на солнце и привлекая таких же, как мы с братом, прыгающих вокруг мошек, ищущих по его швам никогда не просыхающую слизь. Мы прыгали вокруг отца, чтобы видеть все: папины сильные руки, обметанные кисельной слизью пучки зеленой травы, положенные для свежести, и наконец, крупные пятна чешуи, по которой уже предвидишь размер рыбины, не замечая, как сопливые сестренки хихикают над нами где-то в углу, над тем, как мы восторженно восклицаем: *Ыба-а-а...*, *Щука-а-а...* -- и тыкаем ей в мертвые вертящиеся под пальцами глаза.
Однажды отец взял с собой брата, и они отправились далеко-далеко, а я весь день болтался один, стараясь избавиться от сестер, и к вечеру неожиданно обнаружил, что пережил этот разрыв, и уже надеюсь на милость, которую дал мне этот день вместе с надеждой, что и я когда-нибудь вот так уйду, и приду, и развяжу этот мешок, пока отец хвалит: -- Он меня обловил...
За эти дни я надеюсь оправдаться -- когда мы уже совсем выросли, стали потихоньку поддевать друг друга -- кто поймает больше, еще не замечая, как отец всегда уступает нам лучшие места, за которые мы ругались до слез, не видя и не понимая и другого -- отец оставлял нам и лучшие места, и все сладости, которые брал с собой в тайгу, как теперь оставляет их внукам, которых к нему приводят наши выросшие сестры. Я надеюсь оправдаться тем, что вдруг из ревности выросла любовь, из страсти -- внимание и какое-то безмолвие, хотя почти ничего не изменилось, чуть-чуть, самую малость. Придя с братом на реку, мы все так же расходимся в разные стороны, он -- вверх по течению, а я вниз, и все так же, сойдясь в сумерках, долго выспрашиваем:
-- Ну, у тебя как?
-- А у тебя?
-- Что-то есть?
-- Е-есть.. А у тебя?
Так же, с оттяжкой вытряхиваем из своих мешков на землю рыбу, проложенную травой, но желаем только одного -- чтоб было как всегда, поровну, и складывая в общий мешок -- радуемся, что отец обрадуется, когда мы вернемся, той радостью, что радовались мы в детстве, ожидая его, и что скрепила наши сердца навсегда. Впрочем, дома, вытряхивая на стол улов из увесистого мешка, трудно удержаться, чтобы не подурачиться: этого-то я поймал!.. а этого я... смотри...
-- Ыба... -- вертится около стола племянник.
-- Смотри какой хариус. Ам... -- отец берет рыбину и делает вид, что кусает внука: -- Съем тебя... Ах ты, пескарик...
Мы такие же, как эти рыбы, -- пойманные Стефаном для Бога в какой-то просвечивающий мешок, но только живые -- мы пойманы по-другому, не для того, чтобы вот так, задохнувшись, сомкнуть рот и лежать на боку -- а чтобы куда-то перейти, протиснуться из обмелевшей лужи, из высыхающего озерца в реку. Если бы не он -- мы бы так же ловили рыбу, так же приносили ее домой, так же отец играл бы с внуком -- только я бы не мог радоваться этому так, как радуюсь сейчас, этой высыхающей и мелеющей жизни в каждом из нас, которая вот-вот готова разорвать наши сердца, не выдерживающие одного испытания -- сна на боку, в темном слизистом мешке, набитом пучками травы -- смерти, которая без этой светящейся радости может появиться в потемках, тихо всплыть из засады, как грозная узколобая щучища, и одним хищным разворотом раздавить и брата, слишком нежного, и прижать и также смешать с мусором и меня, слишком сухого, как негодная прошлогодняя трава, венцами сбивающаяся по краям глубоких заводей с водоворотами, всегда что-то прячущих в своей холодной тьме.
Невидимая сила
-- Сухого мяса взяли? Рыбу? -- Мы так долго тянули с отплытием, что я уже и не особенно помню -- взяли или нет, и на всякий случай твердим отцу и матери, что -- взяли, взяли... Если что -- не пропадем, доберемся до Устюга, продадим пушнину -- и обратно, к началу осени обернемся. Нагруженный плот стоит на берегу, и об него бьется легкая лодка, на которой мы будем возвращаться -- вот точно так же я привязан к тебе, братец. Ты все лето медленно плыл по течению, как этот плот, не обращая внимания ни на что, а я только шатался рядом: мы вместе бродили по тайге до одури, кормили комаров, дышали дымом костра, вместе поправляли родительский дом, помогали сестре с мужем рубить баню, ходили каждую неделю в церковь -- но кроме всего прочего, ты каждое воскресенье о чем-то говорил со Стефаном, исповедовался, вы вместе после службы сидели на солнышке и щурились, беседовали, о чем-то даже смеялись, по-дружески, долго не расставаясь, несмотря на толпу баб, желавших о чем-то разузнать -- беседовали не так, как я, легко и коротко: утаил, испортил, поругался, вспылил, обиделся -- вот и вся исповедь.
Все лето я болтался вокруг -- не зная, что за течение тебя несет. Думая, что тебе нужно надышаться, нужен лес -- тянул тебя в тайгу, а ты -- побыстрей в деревню. И все молча недоумевал -- то тебе погода слишком дождливая, то рыба не клюет, то предчувствие какое-то... Так и не половили толком рыбы, не нагулялись по летнему лесу. И сейчас -- гляжу на тебя -- ну что с тобой, братец? Хочешь остаться? Озирается, оглядывается -- придраться не к чему: утро ясное, ни ветра, ни облаков -- надо плыть. Тороплю -- поплыли, поплыли, вперед, вперед, это ведь здорово -- плыть и плыть куда-то днями, почти не останавливаясь...
Нет, все озирается, достает красивую красную тесемку, привязывает к стреле, натягивает тетиву. Две вороны, заметив это движение, резко взмывают вверх, наученные уже деревенскими мальчишками, гоняющими их без устали. Стрела летит -- ласточки-береговушки испуганно уворачиваются -- стрела летит долго, плавно, в конце концов втыкаясь точно в далекое одинокое дерево на краю обрыва. Из ветвей дерева вдруг срывается огромный ястреб, медленно скользит вниз будто на нас, желая попугать, потом делает неуловимое движение кончиками крыльев -- и плавно скользит мимо, летит вдоль реки, низко-низко, и скрывается за поворотом реки и леса, в котором, наверное, и будет поджидать нас и спрячется тщательнее, удивляясь -- как это мы его увидели на таком расстоянии и еще чуть не ранили стрелой, которая издали и не видна почти, только что-то мелькает и колыхается; кто-то тихо выскальзывает из-за ствола, выдергивает стрелу, отвязывает ленточку, и машет нам рукой, но кто -- не разберешь.
-- Все, поехали!
Все, поехали, поплыли, течение быстро потянуло нас вниз, навстречу новой неизвестности, у которой тоже есть имя: удача? радость? -- такое же, как у этой тайны, в которой он мне не исповедовался. Но теперь, быть может, лежа бок о бок друг с другом под навесом, ночью, мы, наконец, поговорим обо всем, и глядя, как светят звезды, слушая как легко потрескивают остывающие угли, и как рождается внутри слово, соединяющееся с глубокими движениями души, разговаривающей с теми, кто остался -- все-таки сможем уснуть, преодолев разлуку.
Огонь благодати
Огонь благодати, приносящей милость, изгоняющей страх, дающей надежду, укрепляющей еще младенческую веру, приводящей к любви -- вот что мы получили внутрь, когда сделали всего лишь один шаг навстречу словам, которые принес Стефан, принимая от него имена при крещении: Михаил... Александр...
Один шаг, будто через ручей, через глинистый незарастающий травой овраг, в сторону от страха и смерти, подальше от них, под защиту, которой еще не знаем, не умеем пользоваться. Михаил еще вскакивает по ночам, вдруг, отчего-то, от какой-то силы, и, успокаиваясь, старательно кладет крестное знамение, и ложится, и осторожно вздыхает. И день за днем уже не молчит, как раньше мог, неделями, а начинает что-то тихо петь, от воскресения до воскресения, от службы до службы, меняясь все ярче, будто разгораясь, как зимний костер, от искры, положенной внутрь сложенных половинок нодьи* -- и все ближе радость и печаль, и все роднее это волнение и спокойствие во время службы... И все меньше ловится рыбы, и все сильнее тянет куда-то, как сейчас:
-- Михаил...
-- Александр... Что?
-- Я по берегу пойду, короткой дорогой, а ты плыви до крутого песка. Будет три больших, долгих поворота, а потом справа -- крутой песок, там заночуем. Если приплывешь раньше, костер разожги до темноты. Перед песком под кустами обязательно попробуй, там хариус всегда стоит.
И уходит совсем налегке, по берегу, короткой дорогой, которой почему-то гораздо дольше, чем на плоту по еле тянущему вниз течению, с долгими остановками -- пока найдешь, где эти обещанные хариусы, вместо надоевших колючих ершей, которые все клюют и клюют без устали, и все выкидываешь их на мель, на свободу, пока не плюнешь и не отвяжешься, и не поплывешь дальше, и не тыкнешься к берегу в другом месте, сам, как только что выпущенный на свободу, ошалевший и не знающий, что с ней делать.
Снова ночь, снова звезды, вновь мы лежим и смотрим в небо -- вновь, как в первую летнюю ночь в тайге -- не спится перед городом, в котором появляться все-таки боязно: там нет примет, там надо держаться вместе, не разойтись в разные стороны, не встать осторожно под кустами, где и вправду -- стоит здоровый хариус, не твой, его, отданный тебе...
-- Один здоровенный сорвался... -- при свете костра, в сумерках, почищенные рыбины уже не кажутся такими большими, как только что пойманные.
-- На обратном пути поймаем, они тут не уходят, стоят на одном месте. Иди, вымой руки, а я посолю. Вот это да!.. Какие здоровые... -- Михаил вынимает кисет с солью, достает из вороха вещей старый, пряно пахнущий мешок для рыбы, оборачиваясь и подбадривая: -- Иди, иди, вымой руки. И лицо. Весь кровью обляпался...
И я покорно иду в темноте к реке, вниз, скользя по крутому песку почти прямо в воду, и чтоб не упасть туда, вперед, в темноту, в холодную пропасть, -- валюсь на спину, замедляя падение и цепляясь за слабые, светящие своей изнанкой лопухи -- и долго лежу не шевелясь, слушая как поет брат, как трещит, разгораясь, костер, как подбираются все ближе комары, собираясь напасть все вместе разом, и как откликается какое-то слово в душе, точно также согреваемой и освещаемой отблесками огня, почти беззащитной, почти оставшейся в-одиночку, и плывущей куда-то по длинному пути, тогда как ты остановился где-то посреди короткого и лежишь, и не можешь оторваться, ощущая землю, песок, из которых был вырван и слеплен, и возвращен обратно силой, соединяющей все во всем, и все со всем, душу с беспокойным телом, брата с братом, жизнь с короткой любовью и бесконечной уносящей все смертью.
Охота на дракона
Причалив к берегу напротив города и привязав плот, мы будто вновь очутились в детстве -- на нас никто не обращал внимания, никто не слушал, что это мы там тихо лепечем от смущения -- только одна маленькая девочка долго стояла, прислонившись к большому камню и морщилась, и смотрела на нас, на наши неловкие движения, как мы в растерянности бродим по берегу, потом наконец, подошла к Михаилу, взяла его за руку и сказала, показывая на огромный одинокий валун: -- На нем он и стоял...
Точно, как в детстве, при первом знакомстве с кем-нибудь, мы послушно последовали за девочкой дальше, завлекаемые чужими тайнами и сокровищами:
-- Вон в том лесу камни. Они падали с неба на город, а он их отвел в сторону, на тот лес. У меня таких камней полно. А вы откуда? Папка мой на охоту собирается, так что если вы охотники, то я могу сказать ему, и он вас возьмет. Они поедут все.
Девочка, захватив нас за руки и крепко сжав пальцы, уверенно повела нас вперед, без умолка разговаривая, как с младшими: -- Вот эту церковь построили для него после смерти. Сейчас зайдем, посмотрим, а потом -- в лес. Здесь он стоял, молился и плакал, когда подкралась туча. Это -- Богородица. А вот теперь эту посмотрите, -- и подвела нас к иконе Георгия Победоносца, поражающего змия. Ничего красивее этих икон и страшнее я не видел -- все настоящие, с блестками, с отливом золота на доспехах Георгия и отблесками синевы на чешуйках змея, показавшегося-таки наружу перед настоящим победоносцем-охотником, перед которым мы действительно еще дети.
-- Ну, все, пойдем. Пойде-е-ем... Все, хватит, -- приказала девочка, и мы пошли за ней в лес, смотреть на камни.
Вдоволь набродившись по безжизненному лесу, какого не бывает вообще, не должно быть, мы набрали полные пазухи камней, так что еле вернулись к плоту, где кучей вывалили все эти драгоценности и стали рассматривать поближе: черные обугленные камушки, гладкие, с оспинками и трещинами, все одинаковые, с одной только особенностью -- сильнее облаков и ветра, но слабее слов, где-то посреди, между ними. Мы бы так и сидели до бесконечности, рассматривая и ощупывая их, если бы девочка не сложила все по-хозяйски в мешочек, на потом, раздать их и рассказать всем о туче и об убитом лесе.
-- Идем дальше... -- и повела нас уже через город, задворками вывела к какой-то калитке, и дальше -- ко входу в длиннющий амбар. Остановившись у амбара и оглядевшись, она тихо впустила нас внутрь:
-- Ждите! -- а сама забралась в ворох сена и стала там что-то откапывать, шурша и позвякивая. Наконец, выволокла, запыхавшись, на свет тяжеленную кольчугу, шлем и меч, каких мы тоже никогда не видели, только на иконах.
-- Это для чего? -- спросил Михаил за нас двоих, немало удивленным всем чудесам этого детского дня.
-- Как для чего?! Для охоты на дракона. На змея. Ну что, будем играть?! Я вожу. Чур, я белка, а вы ну-ка покажите, что умеете.
И мы стали играть с девочкой, неожиданно действительно превратившейся в косолапую шуструю белку, скакавшую по всему амбару, так что нам пришлось по-настоящему красться, замирать, прятаться в глубине амбара, как на всамделишной охоте -- и мы не заметили, как распахнулась дверь, и нас троих застал грозный голос:
-- Это что такое!
-- Папа, это охотники -- мы играем, -- стала быстро оправдываться девочка.
-- Знаешь, как они здорово охотятся -- возьми их с собой, -- девочка оборвала игру, подойдя к отцу, и прильнула к нему, показавшемуся нам сначала великим и страшным в проеме двери в свете уличного солнца. Девочка втянула его внутрь:
-- Возьми их... -- и он, привыкнув к полутьме и рассмотрев нас, обсыпанных мелкой ломаной соломой, вдруг засмеялся:
-- Они же еще дети!
-- Возьми их, они пригодятся, я знаю, они спасут тебя. Знаешь, они подкрадутся очень тихо, и спугнут его из кустов, а ты -- раз его!
-- Это ведь не игра... -- отец девочки опять стал серьезным, вздохнул, провел по ее волосам, а она, повернув к нему лицо, все говорила и говорила с жаром и силой:
-- А вот, а вот я знаю, что ты не умеешь так, как они! Проверь!
-- Ну о чем ты говоришь, золотко...
-- Проверь, -- настаивала девочка.
-- Проверить? -- он присел на корточки и посмотрел в лицо дочери, которая твердо смотрела ему в глаза, и не выдержал, и вновь улыбнулся: -- У тебя в лесу, ты кажется говорила, лису видела? Или зайца? Не наврала? Если приведут его -- то возьму...
-- Приведут! -- пугается девочка, и не очень уверенно повторяет. -- Приведут, точно...
-- Придумала все?
-- Нет, приведут, -- ручается девочка, и целует его в лоб, в нос и тормошит за уши: -- Папка, жук-толстунчик... Только не говори потом, что не обещал!
-- Нет, Любушка, нет, солнышко...
-- Ну, тогда все, пойдемте... Поздно уже, -- командует сверху уже всеми нами Любушка, самый великий человек, оказавшийся выше всех на руках у отца, который щекочет ей усами и щеку и тихо жужжит, изображая ей жука -- девочка, за которой мы пойдем не раздумывая, куда ей надо -- в лес, на змея, в неизвестность, противостоящую всей ее детской жизни.
Предчувствие
Надеюсь оправдаться за этот день, проведенный вполне бестолково -- посреди почти не живого небольшого соснового бора, темного и горелого, по которому вперемешку с настоящими боровиками раскиданы черные камни, такие же почти, как россыпи грибов, на которые стараешься не наступать и не повредить, будто вновь прокравшись тайком в рай, зная уже, что не надо тут ничего трогать, даже на хвою и на мох следует ступать осторожно и со вниманием -- не из-за волка, а из-за чего-то другого, чтобы не спугнуть главного -- зачем и ради чего мы сюда пришли. Волка поймать несложно, если знаешь лес. То, что надо его привести живым и не раненым -- конечно, меняет дело, но не слишком сильно: все же можно его поймать. Конечно, он не станет сам лезть в петлю, и нас двоих -- девочка не в счет -- мало, очень мало. Надо устроить ловушку и заманивать туда, другого выхода нет. Птицы так попадаются очень легко: вешаешь над перекладинкой две сухие грозди калины или рябины, а между ними настораживаешь петельку, и все. Она поклюет одну, пойдет сдуру к другой грозди, сунет голову в петлю и еще сама же ее и затянет, глупая. С волком тяжелее -- он очень осторожен, умен и терпелив, но красные лоскутки, красные лоскутки, привязанные к стрелам, и ветер -- вот, что нам поможет в этом лесу, если только в нем вообще кто-нибудь есть.
Все готово -- мы стоим втроем на полянке посреди леса, Михаил перекрестился, сделал поклон, отгоняя того, кто очень часто преследовал и гнал его и меня, отгоняя невидимого волка, стремящегося быть непойманным, неузнанным, войти в сердце и разорвать его -- волка боящегося и скрытного, прячущегося от взгляда, путающего следы среди мягкого полуобугленного, полуистлевшего покрывала хвои и мелких камней, и вздрагивающего от шепота девочки: -- Тихо... Вот он.
Я знаю, что оправдаюсь за это день, в который не сделал ничего, кроме того, что был какой-то приманкой, горстью высушенных сморщенных ягод, и мой брат был другой такой же гроздью ягод, которых коснулся неуловимый ветер, на время лишивший нас зрения и опоры под ногами, и слов -- одного слова, одного движения детской руки оказалось достаточно, чтобы увидеть, как подходит и покорно и спокойно садится у ног зверь, оказавшийся совсем не злым и коварным, а теплым и смирным, как этот лес, который поймал нас и впустил в себя, и приоткрыл нам свою побитую камнями и огнем душу, хранящей в мягкой глубине своей тишины каждое слово детской доверчивой просьбы:
-- Вы ведь сможете его защитить?
Постараемся, знать бы только, где охотник и где зверь, различимые с помощью только одного -- дара, надежно облеченного в безмолвие, скрытого где-то в душе души, знающей, что ты и победитель и жертва, отличные от твоего победителя и твоей жертвы, ставших напротив тебя, как отражение, подобие немого естества очень похожее на тебя, не имеющее одного, только одного -- данного тобой слова, слетевшего в тишине и безмолвии полуистлевшего и полувыгоревшего внутри черного каменного сердца.
Проверка
Все, как у нас -- дома, люди, дети, играющие на улице -- и немного другое, есть что-то непривычное, неуловимое, новое, будто смотришь со стороны на чужую игру и хочешь войти в круг, но еще не знаешь правил и тонкостей, присматриваешься -- вот тот неуклюже ударил, ты бы смог ловчее, а вот тот играет хорошо, быстро. Осталось только досмотреть все до конца, вызнать все тонкости -- и можно проситься в круг, в который пока не приглашают, относятся, как к гостям, -- дали ночлег, уложили спать, между тем как продолжаются всю ночь до утра сборы к охоте, в которой не знаешь всех правил.
-- Ну что, где твой зверь? -- наконец, не выдержал отец и обратился к девочке, вскочившей раньше всех в доме и постоянно путавшейся под ногами.
-- Возьми их, они тебе помогут, -- серьезно сказала девочка. -- Вот, смотри... -- она чуть-чуть развела прижатые к груди руки, и из-под ворота платья высунулась тоненькая беличья морда -- все, что нам удалось найти в том лесу до наступления сумерек -- он же почти не живой, каменный, сухой и мертвый.
-- Ну что, охотники, поехали на настоящую охоту? -- спросил нас отец, как будто в шутку, и присел на корточки, и обнял девочку, поцеловал в нос, в лоб: -- Ну что, игрушечная, я поехал? Все будет хорошо. Эй, эй, ну ты же у меня самая мягенькая, тепленькая, ну-ка вытри нос, все будет хорошо...
Пока они прощались, мы вышли во двор. Нам подвели лошадей, а мы не знаем: как взобраться, озираемся -- стыдно, не умеем, как самые неловкие игроки, из-за которых все проигрывают.
-- Эй, эй, в обоз, охотников в обоз, -- вышел на улицу отец девочки, которая незаметно в спину перекрестила его и подбежала к нам, и поцеловала каждого -- и правда, мягкая, теплая, но не игрушечная.
-- Я с вами до окраины... -- она устроилась вместе с нами, среди лежащих на телеге длинных копий, оружия, пучков стрел и еще нашей провизии. Потихоньку, со скрипом, без всякой команды, будто стронутые одним порывом легкого ветра, заскрипели повозки, поехали всадники -- мы вышли в путь, мимо домов, таких же почти, как наши, может чуть поменьше, с немного другими крышами, мимо деревьев, тоже поменьше, посветлее, помягче. В воротах городка стоял небольшого роста седой батюшка и всех кропил святой водой, сильно затрудняя течение людского потока, как мельничная преграда: он всех выспрашивал -- что да как? Больных или же по иной какой причине никчемных в этом походе людей -- не выпускал, и никто не смел возразить. Многие наоборот, радостно пробивались вперед, не замечая других, стараясь быстрее благословиться, уверенные, что старец помнит и ждет именно их, и именно их участие в этой кутерьме самое необходимое, и что прозорливый седой человек именно для них приготовил то единственное слово, значение которого может придет когда-то потом, гораздо позже. Михаил соскочил с телеги, подбежал спросить: -- А нам можно?
-- Крещеные?
-- Крещеные.
-- Вы-то куда, деточки... -- старик, наконец, разглядел брата, меня и девочку. И все же, вздохнув, посмотрев куда-то вверх, в сторону, благословил:
-- Сосенка-то у меня из ваших краев, самая высокая!.. -- озадачил он нас, непривычных к иносказаниям, и отвернулся, нагнулся к девочке и что-то зашептал, по-другому, очень строго.
-- Я только до леса... -- бойко сообщила старцу девочка, тоже благословясь, и стала рыться в наших припасах, проверяя напоследок, все ли мы взяли:
-- Это что у вас?
-- Сухое мясо...
-- Ну-ка дайте попробовать, как это так -- сухое мясо?..
Михаил отрезал небольшой кусок и дал девочке. Та пожевала, сначала поморщившись, потом буркнула с набитым ртом: -- Ничего... Вроде вкусно...
До опушки леса ехали молча -- девочка возилась в наших мешках и все рассматривала, пожевывая кусочек мяса, мы с братом все смотрели по сторонам и назад, как из города выезжает то один всадник, то другой, то тяжелая повозка, и все останавливаются перед седым архимандритом, и едут дальше с разной скоростью, будто не связанные друг с другом ничем -- и многие поют что-то, настраиваясь на долгую дорогу, тоже все разное, и церковное, и домашнее -- все какие-то удивительные интересные люди, живые и бодрые.
-- Ну, все будет хорошо. Мне пора, -- девочка еще раз поцеловала нас, улыбнулась и соскочила с телеги, прошла еще несколько шагов с нами и остановилась. Ее догнали другие дети, бежавшие провожать -- и она растворилась среди них, таких же -- светлых и почти игрушечных.
Рыба и змея
У нас, в нашем глухом краю, в земле хариусов*, нет змей -- и поэтому меня так поразил дракон на иконе -- весь в чешуе, очень похожий на рыбу, только не такой -- сухой, безводный, как переродившаяся рыба, способная жить без воды, привыкшая к совсем другой пище, как медведь-людоед из детской истории, попавший мордой в ловушку и способный жить, только лакая кровь -- охота на них совсем другого рода. Мы растянулись по влажной дороге, вьемся по лесу, все как один -- будто тело рыбы, медленно плывущей через водоросли: чешуя кольчуги тускло блестит на солнце, покрытая пылью. Двигаемся от речки к речке, от источника к источнику, от одного креста, недавно воздвигнутого, к другому, совсем уж старому, серому, чуть поблескивающему серебряной сединой иссеченного жаром и холодом дерева, еще хранящего полуистлевшую надпись, которую с трудом разбирает глаз: "Па-рас-ке-ва..."
-- Спаси Христос, уже недалеко, ребята...
Здоровенные мужики, молодые парни подходят по очереди к источнику в основании креста, пьют -- конец лета, а еще тепло, даже жарко, парит так, что от пыли и тряски превращаешься в комок глины, потрескавшийся, могущий впитать влаги чуть не ведро. Подходят совсем юнцы, выбирают место посуше, машут перед лицом, будто делая крестное знамение, осторожно черпают воду двумя руками.
-- Ну-ка, эй, вы, вы что, мух гоняете? -- грозно окликает их отец девочки, нахмурившись. -- Ну-ка, собрались и поехали обратно, домой к мамкам... -- и оборачиваясь к нам: -- Правильно?
И сам же отвечает: -- Правильно... -- кладет на себя крестное знамение твердо, ровно, подмигивает нам и наклоняется к самой воде, как здоровый медведь, втягивая ее с пыхтением и урчанием, не касаясь вьющихся у дна тонких клубков ключевой белесой мути, показывающих, как выбивается неизвестно откуда вода, которой стала для нас чья-то жизнь, легшая под наши ноги.
-- Боитесь? -- наконец, оторвался он от воды и снова усмехнулся.
Правда, какой-то страх есть в этом долгодневном движении по лесу, через реки, мимо крестов, источников, испуганных крестьян, белобрысых смеющихся девок, стариков, греющихся на последнем летнем солнце -- только какой? -- не тот, с тоской и жалостью, с которым оборачиваются молодые ребята, те, которых прогнали домой и где их ждут с вопросами. Другой страх, облегчающий тело, которое в звоне ветхой кольчуги, как чешуя хариуса -- ждет чего-то: уж скорей бы, скорей... Какой-то обновляющий страх, будто не в настоящей чешуе, тускнеющей на воздухе и быстро теряющей красоту -- а в другой, легкой, радостной и страшной, бесконечно красивой, как церковная служба, которую многие, уже истосковавшись, все поют и поют вместе, на ходу, подтягивая в такт шагам и утром, и днем, и вечером: -- Господи, помилуй...
Кого они думают поймать, как ты думаешь? Зачем так далеко забираться? Видишь -- какие у них стрелы? Ты боишься? Не знаю... -- все эти вопросы мы то и дело задаем друг другу, молча, одними глазами, зная, что ответа нам не дождаться. Надо только ждать и попробовать услышать приближение неизвестного зверя раньше, чем он сможет напасть, а еще лучше -- постараться выманить его из тьмы, отвлечь на себя, приманить, приоткрыв ему, как бьется и свивается клубками кровь, ослепляющая, заставляющая разъяриться, встать на дыбы -- и убить, проткнуть в горло, из которого хлынет чернеющая грязная ржавчина, в которую переродилась пойманная в смертельную ловушку кровь, испугавшаяся ненасытной жажды и слепого бессловесного голода.
Дмитрий
На одном из перекатов пахн*ло чем-то родным, будто отцовским домашним запахом -- я подумал -- все, умру тут же. Мы переехали много рек, и в каждой взгляд привычно выхватывал места, удобные для ловли, радовался всплеску каждой рыбины, со всхлипом хватавшей оводов, сопровождавших наш обоз. Так и хотелось иногда спрыгнуть с телеги и подкрасться к тому месту, осторожно, тихо двигаясь в тени кустов, размотать снасть и пустить в темную манящую глубину -- и ждать потяжки, удара, отдающего через руку во все тело...
Но сразу угасаешь -- нет рядом никого, кому бы принес эту рыбу, некого обрадовать и не перед кем чуть прихвастнуть, все слишком далеко -- только похожие места и дразнящий обманывающий запах, будто долго плутал кругами и вдруг вернулся назад, к дому: вот-вот расступится лес и выйдешь к знакомому берегу, и увидишь издалека, как уже спускается с крыльца отец, торопясь навстречу.
Наконец, мы выехали из лесов к большому городу. И снова какое-то отчаяние проступило во взгляде Михаила, встретившимся с моим, таким же, спрашивающим -- ведь обратно ехать столько же, через те же леса, реки, полные рыбы, которую никогда не доведется ловить. Успокаивает только одно -- там, где-то очень далеко, еще не доезжая дома, есть существо, почти игрушечное, с виду дитя, со взрослой болящей душой, которое ждет от нас этого возвращения ничуть не меньше. Один только взгляд и немая просьба -- вот, что еще спасает нас, и позволяет принять все, что нам предлагают: еду, ночлег, место у костра, привычные незлобные шутки...
Мы по обыкновению взобрались на полати, когда нам показали дом и место для ночлега. Михаил прижался к самой стене и заснул, а я все еще ехал, закрывая на миг глаза -- все еще будто пошатывало в медленно ползущем обозе, и все еще будто сверкало сквозь ветви одно и то же немного надоевшее солнце, то чуть слева, то чуть справа, но в основном впереди, так что кажется, будто едешь вперед -- в тьму, в царство теней, а оглянешься -- за тобой тянутся и так же пошатываются все одинаково светлые, сверкают легкие кольчуги, подрагивают влево-вправо красноватые пятна-лица, освещенные вечерним слабым солнцем.
-- Это кто с тобой? -- внизу кто-то расспрашивал отца девочки.
-- Это? Охотники... То ли они меня сторожат, то ли я их -- не поймешь...
-- Оставил бы ты их, что им там делать...
-- Да они, видать, ничего -- крепкие. И ученые, и крещеные -- говорят, Стефан их выучил.
-- Стефан?! -- собеседник нашего знакомого даже вскочил от радости: -- Стефан... Стефан... -- в радости зашагал по комнате, будто не имея возможности поделиться чем-то, любовью не имеющей пределов. Удивительно, что здесь кто-то знает о Стефане, и еще удивительнее, что кто-то считает его своим другом, кто-то любит его и привязан к нему, связан с ним чем-то глубоко родственным, как ветвь того же дерева, тянущаяся обнять одна другую. А кто мы -- лишайник, тихо прилепившийся к стволу, мусор и мох -- пригодные только для одного, чтобы затыкать щели в доме и где-нибудь там и сжаться и сгнить -- недостойные никакого внимания, тем более этого человека, в котором даже без доспехов и красивой одежды, чувствуется большая сила -- и какая-то не телесная, а другая, что ясно видишь -- таких людей больше нет -- будто не человек, а человеческий образ выглянувшего на миг откуда-то сильного духа, всплеснувшего вдруг, будто здоровенная красивая рыбина, случайно зашедшая в обмелевшую реку -- страшная оглушающая редкость, случающаяся раз в жизни. И тем более страшно, что он считает тебя своим, не каким-то загонщиком, а настоящим охотником:
-- Может, разбудить их? Сажай за стол... Ты им лошадей дал? а то у меня есть отличные...
-- Да они ездить-то не умеют. Сидят у меня в обозе -- глазеют по сторонам, чисто дети. Мы к Москве подъезжаем -- так они как вскочат на телегу, как закричат что-то друг другу -- это ж дети... Не пьют, не ругаются, даже не обижаются ни на кого... Пусть спят.
-- Ладно, пусть спят.
Что-то новое началось с появлением Дмитрия, будто какой-то новый нескончаемый день, будто солнце остановилось и стало по-новому освещать все наши движения, которые приобрели вдруг важность и силу и внутреннее единство в этом свете, бьющем даже сквозь закрытые глаза, входящем в сон и все повороты и изгибы сна, в его сонные реки и его медленных рыб, выскакивающих по-новому, косящих немигающим веселым взглядом на то, как ты просто сидишь на берегу -- и смотришь, и смотришь, и что-то поешь -- то ли победную песнь, то ли долгий плач перед охотой с просьбой о прощении и милости.
Зверь
Зимой легко ходить на медведя -- можно даже в-одиночку: всё видно, все следы, -- только выбирай время, когда тебе будет удобней, когда установится погода, будет попрочнее наст, хорошенько приготовь рогатины -- и все, зверь обречен, хотя, конечно, он приходит во сне и пугает -- вдруг промахнешься, вдруг подломится рогатина, или оступишься неожиданно сам, но и тогда во сне четко помнишь, что зимой от медведя уйти легко, это он только пугает. Хорошенько выспись, настройся -- и он твой.
Осенью все гораздо сложнее -- надо ждать мига, когда ветер будет зверю в лицо, и принесет запах близкой жертвы. Надо поддразнить зверя этим запахом, запахом близкой победы, добычи, легкого хлеба, которого он не сеял, как медведя, идущего на овес. И -- сесть в засаде. Самый осторожный выходит к поздним сумеркам, почти к полуночи. Если не вышел -- то можно идти обратно, если только он не стоит у тебя за спиной и не караулит, когда же ты слезешь с устроенной в ветвях сосны укромной сидушки... Но с медведем все-таки проще, он-то никому не враг, он только бродящий по лесу один и тот же косматый безобидный дух, везде отмечающийся лепешками и кучками, состоящими из листьев, муравьиного мусора и наполовину из кожурок черники и брусники -- не ждешь кого-то одного -- бьешь любого, молодого ли, старого -- кто пришел. Бьешь -- и просишь прощения, что придется теперь кому-то следующему так же бродить, договариваешься с этим духом, что сегодня он привел этого, а когда будет нужно -- пусть попадется другой, и все. Медвежат с медведицей даже и не трогаешь, не жадничаешь, да еще во время осенних свадеб избегаешь известных свадебных мест -- пусть резвятся.
Этот же зверь -- может оказаться за спиной в любую минуту, как только повернет ветер, поэтому иногда надо повернуть обратно, отогнать его со спины, потом опять повернуть, будто он впереди, справа, и пойти дальше, туда, где он думает тебя застичь, и знает, что ты можешь выйти на него, на его запах, привлеченный в расставленную им западню, когда он подошел к тебе почти вплотную и прикинулся доступным, слегка раненым, хромающим в тусклом свете поздних сумерек, и припугнул тебя неожиданно донесшимся тревожным вздохом, страхом, тревогой, неуверенностью, желанием выйти на открытое место, где ты будешь так же уязвим, как и он, не имеющий твоей жалости и не просящий ни за что прощения.
Лица друзей
Один похож на красного медведя, другой -- на длиннющего журавля, нависающего над тобой и заглядывающего тебе внутрь своим вечно любопытным взглядом, третий своими узкими нетаежными вырезами глаз смахивает на молодую косулю, да и все другие -- тоже какие-то дикие, крепкие, но уж когда начинают смеяться -- это молодые кабанчики и поросята: смеются и визжат, и не могут остановиться, так что даже становится немного обидно, как, не уставая, все дразнят и передразнивают почему-то в первую очередь именно тебя, как ты склонился к земле и что-то слушаешь или высматриваешь тонкости следов -- ни капли серьезности, все они еще не нашалившиеся, вырвавшиеся на волю дети, отдыхающие от тяжести жизни таким нелепым образом. Это листья, стая воробьев, снимающихся легко с одного места на другое, так что все время опасаешься -- как с ними на охоту-то идти, ведь точно ничего не получится, будут греметь напропалую, бахвалиться, распугивая всех и вся, и не заметят, как кто-нибудь подкрадется, и -- все. Да им и не нужна эта охота, этот поход -- они хоть сейчас готовы повернуть в другую сторону, куда ветер понесет, даже и не уцепившись ни за что, ради полета, ради дурного пустого подвига, которым каждый не преминет похвалиться друг перед другом, или просто повернуть ради того, чтобы посмеяться над тобой, что ты не сообразил, что это всего лишь очередная маленькая шутка, и принял все всерьез, и обдумываешь -- может, и правда надо бы повернуть, может, в этом что-то заключено важное, хитрое, и когда уж готов, вспотев от напряжения, -- ладно, поворачиваем, вдруг натыкаешься на этот дикий поросячий смех, выставляющий напоказ твою мнимую трусость, которой выглядит твоя тревога за них, и за тех, кто пойдет с нами несмотря ни на что, и кого надо будет дальше охранять по-настоящему. Они даже не знают во что ввязались, не видят бесконечной тревоги и муки в твоих глазах, неустанно ищущих повсюду, на каждой развилке и поляне -- за что бы зацепиться в случае опасности и спрятаться, что принесет хоть какую-то временную защиту и опору, где лучше расположиться, где кого скрыть в засаде -- им бы только ехать и ехать вот так беззаботно, будто так будет всегда, не раздумывая над каждым шагом, а просто кидая монетку -- налево или направо? -- и все, только поспевай со своими тревогами за ними, за каждым из них, еще не знающим, что выпадет -- остаться или нет, в отличие от тебя, которому и так без вопросов выпало остаться, да еще и изменить сверкающий полет их монетки, на которой должен выпасть орел, означающий только одно -- все мы знаем, кто мы, откуда и куда идем, и кто кого хранит на этом коротком пути.
Слова войны (вечер Мамаева побоища)
Нам очень не хватало тех, кто не пришел, кто побоялся оставить жену или старых родителей, или удачную охоту -- кого не благословил Бог. Не тех, что стояли в засаде и плакали, видя как нам не хватает их -- мы видели тех, которых не хватает, и были готовы умереть -- каждый из нас, закрыв на миг глаза, понимал, что готов умереть, но еще до этого мига выжил и не разорвался от скорби -- чтоб другие, за нашими спинами, не боялись вступить на этот клочок земли, вдруг ставшей маленьким кусочком и городка и леса, и поляны, родней которой в детстве ничего не было -- этих мест, знакомых и единственных во всем мире, где можешь дышать, не боясь смерти, даже если ты где-то вдалеке от дома. Мы были готовы умереть и не вернуться никуда, чтобы вернуться сюда, в это место рядом с тихой избушкой в тайге, и провести здесь все дни и ночи, без страха и огня в душе, будто что-то может исчезнуть, вернуться в дом, где ничего уже не изменить: где вода стала веселой водой, и рыбы в ней рыбами радости, как солнце, ползущее ночью под землей и радостно выпрыгивающее с утра, и слепящее нас прямо в глаза, стиснутых вместе с теми, кто кричит нам в лицо что-то непонятное и грубое -- и мы отвечаем им тоже криком, словом, но не грубым, а резким и твердым -- это видит каждый из нас, закрыв на миг глаза, и будет видеть еще очень и очень долго, после того как кончится этот день -- всегда, до самой смерти, будет закрывать глаза и произносить слова в ответ на то, что видит: слова возражения, слова гнева и удивления -- те, что не пришли тогда, вовремя, когда земля прогибалась под ногами от тяжести, и когда справа и слева кто-то кричал, колол, спорил, ругался, убивал, вставал, смывал рукавом кровь, радостно оборачивался и видел: свои -- вот они, золотые, обожженные солнцем, слепящим глаза, но делающим нас золотыми, и напротив нас -- тьма, темные, зашедшие слишком далеко на запах добычи, видящие нас, и так же закрывающие на миг глаза, чтоб и там увидеть нас, и чтоб увидеть, что будет потом и с ними и с нами, после смерти или победы; и смерть и победа были для них страшны, как для зверя вкус собственной крови, смешавшейся с нашей, уже не желанной, отвратительно бьющей и мажущей, и для нас победа и смерть тоже были одно -- один тихий будущий день, когда вернешься вновь к реке, в которой будут колыхаться водоросли, среди которых вновь увидишь свое темное отражение, как чье-то лицо -- и будешь видеть себя, живого, стоящего в одном ряду с такими же, среди которых есть один особенный, даже если осталось всего двое -- взгляд все равно будет искать Дмитрия в простой одежде, и пока есть хоть кто-то живой -- значит, он жив, значит, еще можешь закрыть глаза и увидеть, как четверо навалились на него, похожего на него, но он, слава Богу, увернулся, ушел, уклонился от удара каким-то движением, отточенным и ясным, -- и сдвинулся чуть-чуть в сторону, туда, где уже не видишь, но чувствуешь -- он еще устоит, окруженный своими, такими же, как он, двигающимися размеренно, как слово, которое слетает с губ одновременно с дыханием ветра, который подгонял всех вперед, вперед, как на церковной службе -- стараясь не допустить остановки, пробела в рядах, которые отступали и гнулись, и ломались, но еще стояли, как монахи во время всенощной, -- то один покачнется, то другой -- только от иного сна, не мирного, но тоже спасительного, спасающего и неумолкающего в бесконечном повторении ударов крови -- Господи, помилуй.
Мы не вернемся никогда -- вот что видно сквозь закрытые глаза на этом поле, потому что слишком много беззащитных, по-детски плачущих, просящих защиты здесь -- среди упавших и еще стоящих, среди родных и знакомых по долгой дороге, в которой тебя выставляли на смех, подтрунивали над тобой, обращались как с ребенком, неведомо куда убежавшим -- слишком много среди них тех, кого надо уберечь, отправить домой целым и невредимым, плачущим о нас, кажущихся им детьми, не знающих какие мы на самом деле -- сильные и упорные, выращенные сухими солнечными морозными днями, отмороженные, не чувствующие ничего, кроме сердечной боли за них, еще не видевших настоящих рек с настоящими рыбами, не ходивших в-одиночку на зверя, не умеющих вывести его и усмирить -- кому как не им вернуться и рассказать об этом, и вспоминать этот день всю оставшуюся жизнь, закрывая на миг глаза, и вновь подхватывая на руки друзей, тех, кто закрыл тебя от летящей стрелы, от падающего откуда-то сверху камнем кованого острия, кто улыбнулся тебе напоследок и заснул, увидев, как ты дышишь, и улыбаясь уже кому-то другому -- печально и тихо смотрящему на нас, как будто с иконы.
Нам никогда не вернуться к тем, кто ждет нас такими, какими мы ушли -- наивными, надеющимися на какие-то красные лоскутки, знаки нашей немой любви, которую мы нашли совсем в другом месте, откуда только один путь -- туда, куда приведет тебя это всеобщее движение, для которого ты стал маленькой наивной частью, небольшим детским секретом, веткой в костре, который горел внутри долго-долго, и исчезал, и таял, как далекое воспоминание, и неожиданно стал больше тебя, больше тела, и тело стало только частью одного слова об этом костре, одного движения ветра, одной быстро угасающей искрой, проблеском жизни, от которого почти уже ничего не осталось -- только руки, держащие копье, и слезы, текущие непрерывно, и падающие на грудь, сквозь которые все шатается и мятется впереди, как стена из камней, не очень, впрочем, твердых -- сыплющихся от удара, как песчаник, как полусгнивший ствол дерева, от которого отщепляются одна за другой волокнистые трухлявые щепки, и падают, влажные от блеклой мутной водицы и испарений, так и не ставших кровью и слезами, мертвых и холодных, поднимающихся влажной пеленой душного запаха, касающегося лиц тех, у кого еще есть слезы и кровь, свидетельствующие о любви.
Нам уже никогда не уйти с этого поля, не продать этой победы никому, получив за нее награду, превращающуюся в пыль -- пока мы живы мы не можем умереть и превратиться в эту пыль, попирающую наших упавших друзей, забивающуюся песком в слезящиеся радостные глаза, ухватившие краешком блеск копий и мечей где-то там в лесу, прикинувшемся омертвевшим и тихим, растворившем в себе что-то смутно знакомое, спрятавшем что-то важное, о чем и позабыл уже -- помощь и подмогу, припасенные на тот случай, если ты не сможешь защитить того, кого обязан защитить. Но уже не знаешь этого: смог или не смог защитить, потому что закрываешь глаза в последний раз, еще не зная: жив, или уже нет. Поэтому мы не сможем вернуться никогда -- ни живыми, ни мертвыми. Мы оказались ни там ни там, мы разошлись с ними -- и с жизнью, и со смертью, оставшись один на один только с тем, что обещали сохранить, ни живы, ни мертвы -- с любовью, взявшей нас под крыло, убаюкавшей наши сердца, остановившей наши слезы, промывшей наши раны, уж не болящие, из-за ушедшей жизни, но еще и не холодные -- из-за не поспевшей за нами смерти, которой мы не боимся не больше жизни, возвращающей боль и стоны, и слова, которые мы не можем сказать, в отличие от тех, кто стоял напротив и бранился, умирая от этих слов, прокатывавшихся по их злым лицам последней волной, по их остывающим и перерождающимся телам, мертвым еще при жизни, более живым и более мертвым -- умершим навсегда, только из-за одного: ломающих все на своем пути слов, могущих преобразить или убить, по которым узнаешь в этом смешении -- кто тут наши из всего ряда одинаковых людей со всех сторон, стонущих и бьющихся почти одинаково, с одной только разницей -- в нескольких словах, которые будут слышаться в тишине, когда вдруг снова и снова будет болеть тело от воспоминаний, бесконечных, как один солнечный день.
Мы нарушили все, что можно нарушить, не изменяя любви -- мы даже попробовали пойти против памяти, чтобы не вспоминать этого дня, этого поля и криков и слез, но не смогли -- потому что где-то в дальнем углу сохранилось то, что нельзя было стирать -- детский лик и просьба, и взгляд, и еще тихий и понятный только душе такой же взгляд с иконы, охладившие горящие раны, разжавшие судорогу омертвевших от ударов рук, прокатывающейся болезненной волной жизни по остывающему телу, переступившему через все, кроме одного -- неожиданных покоя и тишины, и плача, нового, смирного, пришедшего откуда-то не с этого поля, слетевшего не с наших покрытых кровавой ржавчиной губ, а из памяти, хранившей этот плач со страхом, прячась от тебя, от твоих неумелых жестоких движений, не желавших знать его, гонявших его как сорную рыбу, отодвигавших от лица, как колючую засохшую ветку шиповника, вдруг ожившую какими-то новыми движениями и словами, чьими-то словами и чьими-то чистыми слезами, капающими на грудь, проводящими по щекам пальцами, не растрескавшимися от чужой липкой крови, сыплющейся спекшимися на солнце чешуйками, -- другими пальцами, не воинскими, не жесткими, которых не должно было быть здесь -- все должно было кончиться и никто не должен был прийти: были только поле, утоптанная дорога, граница реки и лес, в котором до поры стояла засада, и еще злые непонятные лица впереди -- весь мир был здесь, и не было за этой чертой ничего, не было этих рук и тихого течения движений, будто уносящего вниз, к устью реки, огибающей мир: всего этого не было в памяти, обманувшей, принесшей из какой-то глубины, будто из засады, кроме сжимающей в один бьющийся комок силы еще и этот вдруг опустившийся откуда-то сверху покой, в котором тишина оглушает не меньше, чем то, что видишь закрыв глаза -- душу, еще пробивающуюся на помощь любви, уже не ждущей подмоги ниоткуда, смирившейся с тем, что никуда отсюда не уйти, принимающей в свои руки с благодарностью все наши истончившиеся за день, больший дня рождения, тела, прикладывающиеся грязными тряпочками к ее незаживающим ранам.
Капля вина
Нам под ноги кидали пихту -- наверное, чтоб не таким жестким был этот путь, который всегда приводил сердце в панику, когда после долгого отсутствия возвращаешься домой и уже издали знаешь, что что-то не так: по дороге проведена полоса, линия, прерывистая черта из свежесрезанного лапника, отмечающего как бы чьи-то последние шаги -- но чьи, еще не знаешь -- тонкая цепочка свежих веток, лежащих на дороге, вьется издалека, -- оттуда, куда ты идешь. И замирает сердце от прикосновения к молодым веткам ели, оброненным тебе под ноги чтобы предупредить тебя, желающим сказать тебе каждой еще живой, еще зеленой и упругой хвоинкой -- не ходи, не ходи: будто ты на охотничьей тропе, наткнулся на ветку, положенную посредине, на приметном месте, так же шепчущей: не ходи, не ходи, там нет никого. Этот застывший зеленый ручеек, как и встречный ветер, шепчут одно -- раз ты идешь к истоку, и ты знаешь, что это за течение -- то иди, не бойся, но знай, что ты сам выбрал этот долгий путь, вдруг оказавшийся немного царским -- все же нам под ноги кидали пихту, мягкую, особенную, не опадающую осенью, как лиственница, уже полувыгоревшая к поздней осени, пожелтевшая, невидимо сыплющая хвою от каждого прикосновения. Но ты, не замечая ничего, катишься со склона вниз, будто крошка хлеба к краю блюдца -- и летишь, и падаешь в объятия потока: будь что будет, пусть это вино из ветра, слов, дождя и слез растворит тебя, согреет твое сердце, как потом, в конце -- настоящее вино победы напомнит сердцу все вновь, став на один день для него кровью, несущей и тепло и покой, каждой каплей подходя и касаясь сердца, будто пальцами пихтовой ветки, омывая горечь настоящей крови, легко капающей на землю, роднящей со всеми, кто так же по каким-то веткам, следам, обрывкам ветра нашел дорогу домой, и, присев за общим столом, осторожно принял в руки поминальный хлеб и вино, прокатившееся по телу как будто шаги кого-то знакомого, возвращающегося, еще не видимого из-за поворота, но -- родного, живого и любимого, только на миг поотставшего от тебя, первым успевшим обнять отца, вышедшего навстречу, для кого ты стал маленькой каплей вина, вместо тебя приходящей в сердца, живущие надеждой и видом из окна, каждый день убаюкивающим взгляд одним и тем же: дорога спокойна и мягка и податлива, все готово, чтоб можно было вернуться.
Память
Не осталось слов, чтобы сказать, как нужно держать ловушку, чтоб она не цеплялась за край проруби -- не осталось их и для радости, что рыбы довольно, и что отец с матерью будут их рассматривать, как дети -- нет ни одного слова об охоте на медведя или лося, который теперь может уйти, взглянув на тебя в удивлении -- как ты безмолвно отпускаешь его, не загоняя в трясину, даже не трогаясь с места, не выхватывая стрелы, неожиданно оборачиваясь в другую сторону -- откуда подул сладковатый теплый ветер, утешающий, что это ожидание и непрерывное движение, будто капли по щеке -- не напрасны.