На даче, на подоконнике террасы, куда я давно сваливаю весь текущий хлам, лежит величиной с мужской кулак стеклянный поплавок от рыбацкой сети. Стеклянный шар. Я привёз его с Камчатки, из одного из своих самых первых больших путешествий. Литой этот шар обтянут тонкой верёвочной сеткой. Сын С.П. (моего друга), Серёжа, мой крестник, часто приезжающий вместе с отцом ко мне на дачу, как-то спросил, показывая на стеклянную диковинку: "Что это такое?". Я показал ему на небольшую колонию бывших моллюсков - белых раковин - приросших к стеклянному шару - и сказал, что поплавок, наверное, много месяцев, а то и лет, пробыл в море. Иначе, каким образом эти моллюски успели бы устроить свою колонию. Поплавок оторвался от рыбацкой сети, его долго носило по волнам, потом выкинуло на берег. Обитатели белых раковинок умерли, но утвердили своё присутствие.
Глиняный горшок
В технологии написания любой пространной вещи всегда очень важна композиция: что идет, и за чем, в какой последовательности. На клавиши инструмента надо нажимать так, чтобы получилась мелодия. Отчётливо понимая, что самым первым фрагментом в моем сочинении будет стеклянный шар, я долго думал над вторым. У меня в распоряжении были: два кресла XVII века; трюмо красного дерева и к нему две высокие тумбы; обручальное кольцо с выгравированной по внутренней поверхности надписью "1913 год"; академический рисунок, за который в 1865 году Академией художеств была присуждена Большая серебряная медаль; литография, подписанная Фернаном Леже; портрет Екатерины Великой - как полагали, авторская копия Тропинина, и многое другое. Так уж получилось, что в моих руках сосредоточились незначительные ценности трёх поколений моей родни. Я долго обо всём этом размышлял, и всё-таки остановился на большом обливном глиняном горшке - в середине тридцатых годов прошлого века в нем привезли из Таганрога абрикосовое варенье.
Мне было не больше пяти. Всё помню, даже каким-то образом горшок стал тем предметом, к которому привязаны мои самые первые детские воспоминания.
В детских воспоминаниях нет ни дат, ни названий местности. Это много позже, от совпадений и анализа обстоятельств и рассказов взрослых возникает полная картина. Мои воспоминания тоже состоят из фрагментов, которые потом слепились, и проявилась некая счастливая кинолента. Конечно, в ней принимает участие и большой глиняный горшок.
Сначала о нём.
Я вижу этот горшок, по-музейному артефакт, на письменном столе в верхней комнате на даче. Музейное дело требует точности. Впервые я отношусь к горшку не как к функциональной вещи повседневного быта, а как к сохранённому, почти драгоценному предмету - хранителю времени и обстоятельств жизни. Для возраста в 75 лет - мне пока столько, - горшку можно дать на два-три года меньше. Горшок, по-украински его еще называют "махоткой", прекрасно сохранился. Его высота 35 см., ширина 22 см., внутри он облит коричневой, довольно прочной эмалью. По верхней кромке идёт "отворот", за который ловко подхватывается верёвочкой или бечёвкой кусок пергамента или промасленной бумаги, закрывающей, словно крышка, зев. Полиэтилен появится ещё почти через полвека. В общем, украинский вариант классической греческой амфоры. В этой амфоре, из Таганрога, где мы с мамой и отцом отдыхали летом у тёти Тоси, привезли в Москву варенье. Светлое и прозрачное, как молодой мёд, с крупными абрикосами, плававшими в солнечной тягучей субстанции. Что потом хранилось в этой махотке - не знаю. Она вынесла все переезды, продержалась многие годы, а последние четверть века, после того, как оказалась на даче, в ней солили огурцы. За сезон три или четыре порции огурцов с укропом, чесноком и смородиновым листом кисли в этой амфоре не меньше недели. Потом огурцы перекладывались в стеклянные банки, а амфора всю зиму отдыхала в холодной летней кухне. Возможно, от перепада температур возникла наверху, под самым отворотом крошечная трещинка, которая, боюсь, будет расползаться. Вещи тоже стареют, хотя, в принципе, живут значительно дольше людей.
Но теперь - детские, почти младенческие воспоминания, которые я связываю с амфорой и Таганрогом. Во-первых, крошечный домик, где-то почти у моря, кусты и цветы. Абсолютно уверен, что домик находился неподалёку от знаменитого памятника Петру I работы скульптора Антокольского. Через десять или двадцать лет, когда я снова, уже взрослым или почти взрослым, попал в эти места, я сразу же своей детской, цепкой памятью все узнал. Но домика уже не было...
Во-вторых, с тех своих почти младенческих времён я помню поразительный эпизод, связанный с морским купанием. Не красоту мелкого и тёплого Азовского моря, а своё ощущение полноты счастливого удовольствия, и свою удивительную лёгкость, почти невесомость, почувствованную впервые в жизни. Вот кто это был, мой кудрявый красавец - молодой отец или дядя Ваня? Дядя Ваня мой, много позже крестный, он - муж моей тетки по матери, тети Тоси. Мужская рука, прижимая маленького и голенького к себе, внесла меня в море. Оно было тёплым, как компот. Я не боялся утонуть, потому что дети всегда бессмертны. Но ощущение счастья и полёта остались навсегда. Я и сейчас могу вспомнить то своё состояние. Потом до удивительной отчётливости вспоминаю, как я, обхватив со спины шею - отец или дядя Ваня? - плыл на волне по детскому счастью, ощущая вечность, бессмертие и зеленоватую плотность воды.
Портрет мамы
На даче у меня - это 100 км от Москвы, 6 соток, пяток яблонь, теплица, три или четыре грядки, дом с террасой - висят два живописных портрета. Да, настоящая живопись: рисунок, масло, лессировка, движение кисти. Мне это совершенно определённо видно. Один портрет - оба сделаны по фотографиям, - выполнен на дереве, некий аккуратно вырезанный медальон. На нём - я. Скорее всего, сделан он по фотографии в журнале "Юность", об этом я, возможно, расскажу в своё время. А вот и другой портрет. Чтобы быть совершенно точным, как в музее, приведу размеры, я их только что снял столярным деревянным метром: 36х27 см. На этом втором портрете изображена неизвестным мне художником - ясно только то, что он был зэком, - мама. Фотография, с которой был сделан портрет, мне доподлинно известна: маме где-то тридцать, может быть, чуть за тридцать лет. Она в расцвете своей женской красоты. Русское лицо, светлые большие глаза, волосы, причёсанные на прямой пробор, и замечательное ощущение уверенности. Деревня иногда давала такие редкие по благородству типы.
После ареста отца в 1943 году, примерно через год, уже после того, как его осудили по знаменитой статье 58.10 и отправили в место "отбытия наказания" в Щербаковские лагеря (нынешний Рыбинск), между отцом и мамой началась интенсивная переписка. Как уж она шла, через обычную почту - скорее всего, нет, а через какие-то оказии, через добрых людей, через подкупленных охранников или освобождавшихся уголовников (лагеря это всегда не только отсидка, но и сфера движения) - как шла эта переписка, я не знаю. Но я постоянно видел и толстые конверты, и большие листы бумаги, покрытые синими буквами витиеватого отцовского почерка, и ночью, просыпаясь, видел маму, что-то пишущую под абажуром за обеденным столом. В то время она могла писать лишь жалобы в суд - нас, после ареста отца, выселяли из квартиры в Померанцевом переулке, - или письма отцу. Наверное, с одним из ответных писем попала в Щербаковские лагеря и её фотография, еще довоенная.
О том, как отец, блестящий оратор и юрист, устроился в лагере, я где-то уже писал. Ни больше, ни меньше он стал официальным лагерным юрисконсультом и одновременно - авторитетом на зоне. Мамин портрет, выполненный кем-то из зэков, сохранивших в лагере свои навыки художника, прибыл именно с берегов Рыбинского водохранилища. Я хорошо помню, что первоначально портрет довольно долго лежал свёрнутым в небольшой рулон на буфете, сверху. Как-то мы с братом затеяли в нашей комнате на улице Качалова драку, это был уже как минимум мой официально третий или четвертый в Москве адрес. Из Померанцева переулка нас, семью репрессированного, уже выселили. Итак, драка - я был и младше, и слабее, я схватил, защищаясь, этот рулон, но брат отобрал его у меня и принялся им бить меня по голове. С тех пор на портрете, висящем сейчас в очень красивой, отливающей перламутром строгой раме, появилось несколько полос осыпавшейся краски.
Трюмо
Я часто размышляю, кому из моей родни достанется зеркало, стоящее в дальней комнате моей квартиры на улице Строителей возле метро "Университет"? Это комната моей покойной жены. Зеркало огромное, оно почти достаёт до потолка, а дом сталинской эпохи, и высота потолка - три с половиной метра. Зеркальное полотно вставлено в раму красного дерева, в свою очередь, стоящую на низкой подставке. Это низенькая на ножках полка с вделанным в неё большим жестяным ящиком, выкрашенным изнутри зелёной краской. Предполагалось, что в ящик будут ставиться вазы с цветами, или цветы клались охапкой. Возле зеркала с двух сторон - две легкие и высокие, входящие в комплект тумбы, деревянные ножки которых одеты в бронзовые "башмачки". Наверное, на эти тумбы должны были помещаться канделябры. Это огромное зеркало - у него есть профессиональное название - "трюмо" предназначено для актрисы, красавицы, женщины молодой, влюблённой и любящей и, конечно, праздной. Есть даже фотография - это мамина тётка, тётя Валя, сидит в кресле - вальяжная, полненькая по моде начала ХХ века, с какой-то повязкой на волосах; она же отражается в этом зеркале.
Зеркало, наверное, ещё до сих пор в частицах своей амальгамы хранит облики тети Вали, а потом матери, и облик моей покойной жены. Когда я сейчас смотрю в это зеркало, в нём отражаются только книжные шкафы вдоль противоположной стене комнаты. В эту комнату я теперь захожу редко. Как же читателю будет трудно разобраться во всех перипетиях отношений моей семьи!
Вазы "бисквит"
На двух тумбах у зеркала раньше обязательно стояли две вазы, из того сорта фарфора, модного в начале ХХ века, который назывался "бисквит". На вазах были изображены условные античные сюжеты - женщины в развевающихся одеждах и прочее. Сейчас осталась только одна, с отбитой верхушкой. Она венчает холодильник в той же комнате. Ваз было много. Сначала я раздавал их после смерти мамы, на её поминках - выбирали те близкие друзья, которым хотелось сохранить память о ней. Процесс продолжился, когда умерла моя жена. Оба раза я почти терял сознание и плохо помню, что делал. Так я отдал и мамины золотые часы с россыпью, вернее, осколками бриллиантов на браслете, маминой племяннице, один или два раза приезжавшей к нам из-за тогда еще не заграничного Львова. Коллекцию серебряных колец, браслетов, брошек и других изысканных вещичек, хранившихся в лакированной, инкрустированной перламутром китайской коробке - жена собирала их всю жизнь - я вручил её двоюродной сестре, когда та приехала из Германии. До этого жене моего и нашего с женой друга я подарил перстень, прекрасное кольцо с огромным топазом, привезенное мною из Индии. Жертвы - они всегда подразумевают прощение. Но надо вернуться к вазе на холодильнике. Наверное, дама в хитоне, изображённая на её фарфоровом боку - это муза. Я всегда грустно улыбаюсь: муза с отбитым горлышком. Впрочем, всё в доме достаточно ветхое, и я боюсь, что всё рассыплется, едва лишь я закончу эту опись.
Японские вазы
В моей жизни есть вещи и предметы не удалимые из памяти, даже если в реальности они давно уже исчезли. Насколько я помню себя и окружающее меня в раннем детстве, у нас в доме никогда не было никаких особенно ценных вещей. Во всем царила какая-то скупость. Как я уже сказал, отчётливо и ясно я помню себя с четырёх или пяти лет. По крайней мере, помню день начала Великой Отечественной войны и моё, наше первое жильё - кооперативную комнату в московской квартире, возле Земляного вала. По крайней мере, вся мебель из той комнаты, как я сейчас понимаю - чрезвычайно небогатая, переехала оттуда сначала в дом в Померанцеве переулке, затем отправилась на Малую Никитскую. Одно время улица эта была Качалова. Актер-мхатовец умер в 1948 году, тогда же улицу назвали его именем. А мебель, о которой, может быть, напишу чуть позже, так и сопровождает меня всю жизнь. Бедность прилипчива. Однако в скромной повседневности, создающей фон и атмосферу жизни, существовали два роскошных предмета, как бы из жизни совсем иной, - две чудесные вазы, японские. Они и сейчас у меня будто бы перед глазами, и я легко могу их описать. Так хорошо запомнились они потому, что своей удивительной красотой обещали, или лучше так, - предполагали другой мир.
Вазы были, как говорится, парные - каждая приблизительно с локоть высотой, светло-оливковая и нежно-зелёная. По кругу шёл узор из листьев и цветов. Всё это было так прекрасно, так совершенно по форме, цвету и рисунку, что сейчас кажется неповторимым. По крайней мере, теперь, когда я попадаю в магазин, торгующий антиквариатом, я ничего подобного не нахожу. Не видел я похожих и в огромном пекинском музее - а уж там-то драгоценного фарфора пóлки. И я абсолютно уверен, что это были какие-то исторические, уникальные экземпляры.
У этих ваз своя история. Но в жизни и на письме всё так связано, что перед одной историей совершенно необходимо рассказать другую. Если вкратце, то мой дед по матери, крестьянин, помощник паровозного машиниста, паровозный машинист и революционер, после революции оказался одним из первых представителей рабоче-крестьянской России в Японии. Кем уж он там был, в каких чинах, и сколько пробыл, сейчас сказать трудно. Вазы откуда-то оттуда. Их точно привёз с востока мой дед с таким редким отчеством Михеевич и незамысловатой русской фамилией Афонин. Своё имя я получил в его честь.
У меня сохранилась его фотография. На ней - довольно полный статный человек со значком ВЦИКа - это был парламент того, советского предвоенного времени. Деда арестовали, как и положено, в 1937 году, в лагерях он исчез - скорее всего, был расстрелян. Тут же скажу для ясности последующего повествования, что тётя Валя - это моя двоюродная бабка, следовательно, тётка моей матери и родная сестра моего деда.
Нет, о вазах я не забыл. Доподлинно известно: вазы принадлежали именно моей маме. Возможно, это был подарок к ее замужеству. Остальные-то вещи достались мне скорее от тетки матери, тети Вали.
Последний раз вазы, напоминавшие об иной жизни, стояли в Померанцевом, в той квартире, которую отец получил, когда привёз нас из эвакуации в Москву в 1942 году. В 1943-м отца арестовали. Сам момент ареста я помню, и довольно точно он описан в моей повести "Мемуары сорокалетнего". Довольно быстро нас выселили оттуда, а вещи стали уходить в комиссионки. Туда ушли и две японские вазы.
Сейчас я довольно часто захожу в антикварный магазин на Малой Никитской. Я собираю фарфоровые скульптуры, по смыслу связанные с литературой: персонажи и писатели. В эти моменты я обязательно осматриваю "фарфоровый ряд" - всё ещё надеюсь, что каким-то мистическим образом вазы эти вновь всплывут в реке времени и вернутся ко мне.
Японский сервиз
Практически это первый предмет настоящей высокой роскоши, с которым за свою жизнь я непосредственно столкнулся. Сервиз - большое, до полуметра фарфоровое блюдо. Можно сказать так: поднос, с невысоким, цвета между алым и коричневым, бортиком. На подносе пять фарфоровых же чашек - стенки не толще яичной скорлупы, и к ним пять блюдец. Здесь же высокий кофейник, молочник с крышкой и сахарница. Форма - совершенна, фарфор качества изумительного, ручной работы роспись. Вещь абсолютно музейная. Сервиз некогда красовался в низком, с прозрачной стеклянной столешницей и полкой под ней, столике. Чашками, блюдцами и расписным блюдом можно было любоваться и через боковые, откидывающиеся на цепочках стеклянные стенки. Все это первоначально я увидел в квартире тети Вали и дяди Феди, ставшего потом моим отчимом, на улице Горького. Потом, через много лет, сервиз стоял в буфете, моем ровеснике, на улице Строителей в квартире 39, пока была жива мама, ну а дальше, уже красовался в горке карельской березы - та же улица, тот же дом, тот же подъезд, но на другом этаже. Таким образом, на моей памяти этот сервиз - он еще не описан мною полностью, это чуть позднее - совершил как минимум четыре переезда, четыре раза упакован, распакован, протерт и четырежды поставлен на приготовленное для него место. Есть и потери - исчезло одно, похожее на лепесток бабочки, блюдеце. Пропала и заменена сходной крышечка от сахарницы - здесь что-то близкое, но лишь по раскраске, грубое, местной работы, тяжеловесное и общепитовское. И у одной чашки отбилась и снова много раз была приклеена ручка. Но это еще не вся история сервиза, особенно потому, что надо полюбоваться поразительной по красоте и тонкости исполнения росписью.
В детстве я, склоняясь над стеклянной крышкой чайного столика, словно над аквариумом, разглядывал фигуры людей, одетых в терракотовые, нежно-зеленые или светло голубеющие халаты. Потом я узнал, что халаты эти назывались кимоно. Всё постепенно, со временем приобретало вид истинных значений. Я научился различать мужские и женские фигуры, в прелестных, но таких разных на каждом предмете сервиза сценках. Здесь рыбаки бросали свои сети, брели путешественники с плоской ношей на спине, женщины с высокими прическами и мужчины с косами на затылке, но с выбритыми макушками вели беседы в беседках. На чашках сюжеты были попроще - гуляли дамы, у мостика, перекинутого через ручей, стоял одинокий мечтатель. По озерцам блюдечек фиолетовыми и зеленеющими пятнами с густым прочерком черного штриха плыли хризантемы и длинные листья. На сахарнице, чайнике (или кофейнике, но сервиз предназначался скорее именно для чаепития) оживали целые сцены. На широких скамьях сидели японки и созерцали огромные, как в детстве, воздушные шары, цветы.
Загадочнее всего был поднос, на котором выстраивалось расписное, неярко мерцающее богатство. Мальчиком я не мог рассмотреть его подробно - предметы стояли довольно плотно. В зрелом возрасте, даже когда при переездах сервиз заворачивался в газеты и раскладывался по коробкам, всегда оказывалось недосуг - подгоняли другие неотложные дела. Сейчас же, когда я пишу эту главку для своей будущей, может быть, последней книги, я специально достал японский сервиз из горки карельской березы. Может быть, в последний раз я помыл его теплой водой. Какой это прекрасный повод рассмотреть, запомнить окончательно и унести с собою.
Повторяюсь? На большом плоском подносе (блюде) была изображена целая картина. Называя цвета, я невольно, из-за недостатка нужных слов, всё огрубляю. Написана картина легкими почти прозрачными красками, которые пропускают белизну подсвечивающей их фарфоровой основы. Здесь - озеро среди невысоких гор, вдали несколько хижин, госпожа и служанка, поднимающиеся по тропинке, розовая верхушка холма со скамьей и еле угадываемая в небе стайка птиц. На другом берегу водоема стоят деревья, с плоскими, как у итальянских пиний, кронами. И - такой покой, где хочется не только созерцать, но, главным образом, вслушиваться в природу...
Вглядывавшийся, как в аквариум, в стеклянную крышку чайного столика мальчик ещё не мог себе представить, что когда-нибудь сможет воочию увидеть и эти холмы, и высокие прически женщин, и бамбуковый мостик через ручей, и журавлей в осеннем небе Японии. Мальчик тогда и не умел задавать себе вопросов. В каком ящике, или в какой коробке, упакованной в свою очередь в дорожный сундук или в чемодан, добирались эти нежные картины до Москвы? Распаковывались ли они впервые во Владивостоке или в Николаевске-на-Амуре? После революции деда-"партийца" судьба одно время забросила на восток страны и вся огромная дедова семья - или кто тогда еще остался от этой семьи, - сдунув пыль с драгоценного фарфора, разглядывала зарубежную диковинку. Мне кажется, что я могу разглядеть эти лица моих тогда молодых дядьев и теток. Я вижу даже лицо моей мамы - девочки. Все навсегда ушли, на фарфоровых стенках остались лишь прикосновения их пальцев.
Если драгоценная поклажа грузилась на пароход в Йокогаме, то во Владивостоке она обязательно выгружалась. А как пыхтел паровоз, когда две недели, по знаменитому Транссибу вагон вез драгоценную упаковку в Москву! Но в Москве ли, во Владивостоке как всплескивали руками молодые тогда женщины, высвобождая это заморское чудо из объятий рисовой бумаги!
И все-таки, чем занимался дед в Японии? Ведь почти наверняка он оказался в лагере как "японский шпион".
Фотография члена ВЦИКа
Ни одна жизнь не проходит, не оставив следов. От моего деда по материнской линии сохранилось несколько предметов, очарование которых до сих пор вызывает волнение. Вот тебе и крестьянин, вот тебе и паровозный машинист! Эти предметы вполне реальны. Одни уже проявились, другие еще появятся в этой книге, будут опознаны и призовут к точности. Семейные устоявшиеся предания - возможно, "производственные штампы" - говорят, что дед был сначала, до революции, помощником паровозного машиниста. Это в социальном плане немало, особенно, если иметь в виду, что в то время по новизне и обостренному ощущению прогресса жизненные дороги были сродни сегодняшнему (или, пожалуй, уже вчерашнему) космосу. Одновременно рядом с этой формулой - "машинист" - существовала, переходя из анкеты в анкету, и иная: "из крестьянских низов". Но я уже давно установил, что "низы" часто означали, по меньшей мере, среду деревенских кулаков или лавочников. Социальная подпитка в детстве или в юности для будущей карьеры и сегодня имеет большое значение. Единственный кирпичный дом в деревне Безводные Прудищи Рязанской области отыщется в одной из следующих главок. Это будет дом моего прадеда и найдется он, всплывет из социальной неизвестности, только в войну, во время эвакуации из Москвы. Итак, сын, видимо, крестьянского мироеда, моего прадеда Михея Афонина, не без отеческой, наверное, поддержки и "финансирования" отучился на курсах и стал пока помощником паровозного машиниста. Всё повторяется, нынче олигархи шлют сыновей в Лондон, раньше зажиточные крестьяне - в город. Сейчас мы могли бы назвать это "квалифицированной рабочей силой". Видимо, даже вступив в революцию, мой дед не был Павлом Власовым из романа Горького "Мать". Собственно и революция-то произошла по одной святой причине: крестьянин был относительно свободен, уже не раб, но владел землей не тот, кто ее обрабатывал. А иначе, что Ленин поделал бы из своего "запломбированного вагона"?
В общих чертах судьба деда Сергея Михеевича известна. Он рано женился, почти всё время моя бабка Евдокия Павловна Конушкина - тоже деревенская, но больше никаких подробностей нет, неграмотная - оставалась, по крайней мере, до революции в деревне. Но юный помощник паровозного машиниста заглядывал в Безводные Прудищи деревню довольно часто - у Евдокии Павловны - она слыла первой красавицей окрестных деревень - было тринадцать, как утверждала моя мать со своими сестрами, моими тетками, детей. Семейная, точная генеалогия, а не "по паспорту", восстанавливалась после каких-нибудь редких торжеств, за разобранным столом. Меня поражало, как вполне интеллигентные дамы, некоторые даже с университетским образованием, перебивая друг друга, разбирали подлинную родословную: "за Веркой - Колька, за Колькой - Васька, потом Сашка, потом Нюрка". Сыпались годы, месяцы, всплывало, кто и когда получил паспорт, вышел замуж, женился и уменьшил, меняя фамилию, себе годы. Тетки сбивались со счету, привязывали всё к определенным датам уже собственных дней рождений, которые казались им незыблемыми, и снова начинали считать. Или всё же было четырнадцать братьев и сестер? О материнском капитале тогда еще не ведали.
Судя по всему, дед был городским человеком. Видимо, довольно рано вступил в партию. По крайней мере, опять-таки в семейных преданиях сохранилось, что будущего "официального" главу государства, председателя Верховного совета Михаила Ивановича Калинина, называемого также "всесоюзным старостой", моя бабка кормила оставшимися щами и называла Мишкой. Уже много позже, когда революционная поросль сильно, но по-советски, обуржуазилась, то моя бабка, которую дед как-то случайно вывез в Москву, будто бы на Красной площади встретила Калинина под руку со звездой тогдашней оперетты Татьяной Бах. О достоверности и устойчивости этой легенды свидетельствует то, что я запомнил фамилию артистки. Потом в Московском Театре оперетты я увидел её портрет среди других минувших звезд. Та встреча на Красной площади оказалась непростой. С присущим моей бабке баптистским ригоризмом она выдала Мишке всё, что думала о семейной жизни. Но по моим соображениям и косвенным данным, мой дед был, что называется, "ходок". А вот бабку, видимо в начале революции, кто-то сделал баптисткой. Как и все баптисты, она не признавала икон, а только Евангелие, и ходила в "штунду", общее собрание. Бабушка всю жизнь оставалась неграмотной, и мое знакомство с Евангелием произошло, когда я читал ей вслух.
Как борца революции судьба бросала моего деда в разные стороны. Так, он оказался первым председателем Исполкома огромного тогда края со столицей в Николаевске, потом ставшем Николаевском-на-Амуре. Не менее достоверно и то, что по советской или по дипломатической линии он побывал в Японии - есть вполне реальные подтверждения этому. Трагическая закономерность: антикварные вещицы стоят по шкафам и горкам, а от самих людей не остается даже могилы. Впрочем, нет, осталась справка о реабилитации. Его, деда, гражданская деятельность закончилась под Воронежем, на станции Морозовская; он работал там начальником паровозного депо, оттуда его и взяли.
Бороздя с запада на восток и с востока на запад Россию, ставшую Советским Союзом, дед мой довольно надолго задержался в той стороне, с которой восходит солнце, - по крайней мере, двое моих, ныне уже покойных дядьев и одна моя тетка навсегда поселились там. Впоследствии, уже, так сказать, в новое, послевоенное время и моя бабушка-баптистка Евдокия Павловна переехала туда. Я как-то сумел побывать на её могиле. Видимо, вершиной карьеры моего деда стало избрание его членом ВЦИКа - Всесоюзного Центрального Исполнительного Комитета, на позднесоветский лад - Верховного совета СССР, или нынешней, такой же послушной и зависимой от власти, Думы. Карьера вернувшегося от государственной деятельности к паровозам деда пошла на спад. Уже после смерти Сталина и доклада Хрущева на XX съезде партии моя мать получила документ, который я здесь и привожу.
"Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР, 8 августа 1957 года - 028894/56. Справка. Дело по обвинению Афонина Сергея Михеевича, до ареста - 28 октября 1937 года.
Приговор Военной коллегии от 28 июля 1928 года в отношении Афонина С.М. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Афонин С.М. реабилитирован посмертно.
Зам. председателя Военной коллегии Верховного суда СССР полковник юстиции П.Лихачев".
Эта бумага, имевшая такое значение для всей семьи, уместилась на половине письменного листа. Дед умер - уже по другим документам - 13 ноября 1942 года. Ковал, так сказать, победу где-то в тылу, в лагерях.
Чемодан из шкуры нерпы
Я по своей натуре - барахольщик. Есть предметы и вещи, ныне утерянные, но оставшиеся в моей памяти с такой ясностью, что до сих пор мне кажется, что они продолжают существовать где-то у меня дома. И в первую очередь, это чемодан из шкуры нерпы, когда-то принадлежавший моему деду.
Было время, когда начальники ездили из одного конца страны в другой в так называемых "мягких" вагонах, и возили с собою существенный багаж. Теперь в командировку можно отправиться с одним портфелем. Я предполагаю, что дед приобрел чемодан, когда, как лицо, причастное к дипломатии, уезжал из Японии, или же, когда в нее поехал. Чемодан был тяжёлый и роскошный, снаружи обтянутый пятнистой тюленьей шкурой (нерпа - вид тюленя). Одно время в Москве - в шестидесятые годы - модники носили шапки из нерпы, похожие на гусарские кивера. В то время я этот чемодан постоянно вспоминал. Углы и ручка у него сделаны из плотной и дорогой коричневой кожи. А может быть, его изготовили не умельцы из Японии, или китайцы, жившие в то время во Владивостоке, а припутешествовал он из Америки, откуда-нибудь с Аляски?
Внутри чемодан - я не упомянул медные замочки и заклепки снаружи, - отделан роскошным шелком и дополнили внутренними ремнями, чтобы утягивать носильные вещи и другой скарб. Подобного дорожного чуда я больше никогда не видел и абсолютно уверен, что благодаря дизайну "нерпа" могла бы стать экспонатом в каком-нибудь современном музее чемодана.
Именно с этим чемоданом, а также, наверное, с ещё одним или двумя другими бабушка Евдокия Павловна, мать моей матери, приехала в 1943-м или 44 году в Калугу из Владивостока. От одной дочери к другой. Тяжелы чужие коврижки! В какой мере для моей семьи Владивосток родной, я догадываюсь, но точно не знаю. Мама закончила два или три курса почвенного факультета в тамошнем университете и в том же городе встретила моего отца. Когда это было? Все приходится брать внутренним расчетом. Если мой покойный брат Юрий 1930 года, а перед этим у моей мамы родилась ещё двойня, два мальчика, умершие младенцами, то значит, это где-то 26-й или 27 год. На детей тогда, на взлете советской власти, не скупились. Итак, мои родители встретились во Владивостоке, а потом отец работал, кажется, в Хакассии. Существует домашняя легенда о том, как мой старший брат заболел, и врач прилетел к нему на самолете. Отец тогда служил или следователем, или прокурором. Но во Владивостоке крепко закрепилась родня моей матери - дядя Вася и тетя Вера. Видимо, к кому-то из них, своих детей, бабушка и переехала со станции Морозовская Воронежской области перед войной, когда в 1937 году арестовали деда. Уезжала бабушка, видимо, с этим непростым чемоданом.
Не свой хлеб, хотя и у родных дочерей и сына, всегда если не горек, то и не сладок. Бабушка была немногословной, но самостоятельной женщиной. С родными, сыном и дочерьми, мать всегда уживется, но были еще зятья и невестки. Как я понимаю, со своим малым скарбом и памятным чемоданом из шкуры нерпы бабушка во Владивостоке переезжала из одной квартиры на другую, и от одной обиды к другой. И видимо, с лёгким сердцем, как только наши войска освободили захваченную немцами Калугу, бабушка через всю страну - неграмотная, уже старая женщина, - махнула к средней дочери Анне. Для меня всегда она была тетей Нюрой.
Довольно скоро подкормиться отослали в Калугу и меня.
Бабушка жила в Калуге до тех пор, как можно было жить и терпеть. С фронта вернулся муж тёти Нюры, дядя Федя - меня всю жизнь преследуют одни и те же имена. В деревянном домике на берегу Оки, где разливы подкатывали почти к самому порогу, становилось тесно. У тёти Нюры и дяди Феди было три дочери - Валентина (как кстати я сказал об одних и тех же именах!), Нина, Тамара, и сын Александр, который тоже вернулся с фронта. Все жили в двух комнатах и на террасе. Бабушка спала на кухне.
Но тут демобилизовался ещё и дядя Коля - младший брат моей матери и младший сын бабушки. Дядя Коля служил на торпедных катерах и был парень лихой. Не миновал он и "штрафного батальона", но выжил. Он не мог без моря и рвался во Владивосток. Кажется, там он и родился. Бабушка сразу воспрянула духом, у неё появилась гордая осанка. Она решила, что будет жить с младшим сыном, и снова отправилась в город на берегу бухты Золотой Рог. Сейчас через бухту к Русскому острову построили необыкновенный и очень дорогой мост. Бабушка только не знала, что контузия, полученная дядей Колей на фронте, не пройдет так просто. Дядя Коля во Владивостоке, когда они принялись жить вдвоём с бабушкой, начал пить. В жестоких послевоенных пьянках пропал и дедушкин, из нерпчей шкуры, чемодан.
Бабушка, тетя Вера, дядя Вася, дядя Коля похоронены во Владивостоке на кладбище, которое, не как в центральной России, лежит не ровно на месте, а взбирается по сопке. Об этом уже сказано.
Большая старинная папка "Monopol"
Тяжелая, как надгробье, папка эта уже лет двадцать стоит у меня на одной из книжных полок. Я прекрасно знаю, что в ней хранится, но внутрь не лезу. Во мне есть некий по отношению к себе (и не только) внутренний, духовный садизм!
Я приведу два примера связанных с этим состоянием. В день смерти моей матери в конце октября вдруг ярко и весело расцвел комнатный цветок, стоящий на подоконнике. И я тут же перестал его поливать. Он ещё долго боролся за жизнь и цветение. Я достаточно рациональный даже в горе человек: наблюдая за этой борьбой, отчетливо понимал всё происходящее, держа в памяти и похороны мамы, и цветы, но не поливал. Потом выставил цветочный горшок с потухшим растением в ноябре на балкон, и всё погибло.
Другой эпизод связан тоже с не очень веселым. После смерти моей жены Валентины осталось висеть в стенном шкафу в коридорчике несколько меховых шуб. Валя, как и многие женщины, любила, и я бы даже осмелился сказать, коллекционировала шубы. И вот через несколько месяцев после похорон по квартире стала летала моль. Я прекрасно понимал, откуда эта моль взялась, где поселилась и множится, но палец о палец не ударил, не то чтобы сыпнуть "нафталина" (слово прошлого века - химическое вещество, которое злобные насекомые, жрущие человеческую одежду, очень не любят; сейчас существует какое-нибудь "антимоль"), но даже чтобы просто открыть платяной шкаф - я не смог себя пересилить. Не мог поднять и справится с роем воспоминаний, связанных с живыми. Потом шубы вместе с молью ушли на даче в огонь. Что-то из этой меховой коллекции раздал. На всё нужно время.
Большая старинная папка "Monopol" так же обреченно стояла, пока открыть её не стало совершенно необходимо. Я знал, что в ней содержится - документы и фотографии моего отчима Федора Кузьмича и всей его прежней семьи - в том числе моей двоюродной бабки Валентины Михеевны и их дочери Валентины. Здесь детали, вернее те повороты жизни, которые мы зовем судьбой, а так же маленькие и большие секреты, о которых я всегда догадывался, но мне было лень всё проанализировать и подсчитать.
Лопатник
В папке среди пожелтевшей хрупкой бумаги хранятся два больших, а по сегодняшним меркам, огромных бумажника. В начале прошлого века на соответствующем жаргоне такие бумажники назывались "лопатниками". Это, естественно, тонкая дорогая кожа, старательная работа, ручная прошивка, несколько отделений. Один из этих двух бумажников еще можно было бы как-то сравнить с современным, сегодняшним портмоне, в котором и деньги хранятся, и фотография и кредитные карты. Но по размеру - это почти pocketbook, в таком формате сейчас выпускают дешевые книги для чтения в метро, самолете или в поезде. Прочел и оставил на месте где сидел. А вот другой бумажник просто гигантский, какой-то трехстворчатый, как "складень" с дорожными иконами. Оба вызывают во мне ассоциации с пьесами Александра Островского - купцы, промышленники, богатые мошенники. В этом смысле пьесы Островского безумно современные, как бы даже и не устарели, только нынешние биржевики и обманщики ходят не с бумажниками, а с банковскими пластиковыми картами. Я уже решил, что написав эту книгу, оба бумажника, как бесценный и подлинный реквизит, я обязательно передам во МХАТ им. Горького.
В самом большом бумажнике, в подлинном "лопатнике", в одном месте чуть надорвалась подкладка и видна бумажная, для жесткости, проклейка. В качестве этого самого проклеивающего материала использовано какое-то железнодорожное расписание или инструкция. Я прочел, естественно, со стариной "i": "Всего от станции Рожище" - дальше шли цифры. Разобрал и название другой станции: "Ковель". Какой же это год? Ни исключено, что век был и позапрошлый, самый конец. Кому же могли принадлежать эти бумажники? Только двум людям - или моему деду "машинисту" Сергею Михеевичу Афонину, или моему последнему отчиму Федору Кузьмичу Сапрыкину. И здесь возникает некий казус. В силу исторического момента оба говорили о себе как о представителях неимущего класса. Дед был революционером, советским и партийным работником - крестьянин, пролетариат. Но вот, когда мы с матерью (в девичестве Зинаидой Сергеевной Афониной) очутились в эвакуации, в Рязанской области, в деревне Безводные Прудищи, то, оказалось, что единственный кирпичный дом принадлежал именно моему прадеду Михею, отцу Сергея (мой дед) и Валентины (моя двоюродная бабка и первая жена моего будущего отчима Федора Кузьмича). Возле этого дома рос и большой яблоневый сад. Топить было нечем, но на правах наследницы моя мать этот сад на дрова и срубила.
"Лопатник" не мог, казалось бы, принадлежать и "свояку" моего деда, Федору Кузьмичу, дяде Феде, как я всегда называл своего отчима. Ах, как запутаны семейные кланы! По его собственным рассказам, дядя Федя - из совсем бедной семьи сельского рабочего. Если быть точным, он родился в 1891 году в селе Никольском Харьковской губернии Волганского уезда Вилико-Бурлуцкой волости. Потом семья переезжает в Харьков, отец - стрелочник, мать - рабочая на фабриках. В 1910 году мой отчим окончил Харьковское железнодорожное техническое училище.
Но в домашних рассказах дядя Федя иногда говорил, что окончил реальное училище. Были гимназисты и реалисты. В феврале 1920 года в Харькове проводилась партийная неделя, и вот тогда-то, 8 февраля, мой будущий отчим вступил в члены КПСС (тогда РКП(б)). В его бумагах, тоже хранящихся в папке, нет никаких справок или упоминаний о службе в армии - естественно, в армии царской. В этих бумагах лишь в автобиографии дан легкий намек на какую-то иную судьбу. Автобиография это всегда лучший способ по-другому изложить правду о себе. "В 1915 году Харьковско-Полтавским управлением, где я работал, я был командирован в Гидротехническую организацию Министерства земледелия для .... действующей армии". И всё. Однако, в той же самой папке есть небольшая фотография будущего секретаря партийной организации знаменитого Промстройпроекта - в форме царского офицера.
Так кому же все-таки принадлежал этот музейный "лопатник"?
Папка отца
Иногда лучше оставаться в неведении. Мифы учат, что лучше не развязывать узлов и не отмыкать шкатулок. Не успел я открыть картонную с завязками и проклеенной матерчатой боковиной бумажную папку, как был лишен первой своей иллюзии. В семье всегда ходят мифы о своих более удачливых, знаменитых или даже великих предках. Будь то Соловей-разбойник или Ухарь-купец. Рухнула легенда о моем другом прадеде, будто бы владевшем хлебным заводом на Северном Кавказе. Растворилась и привлекательная легенда, будто бы моя прабабушка, в бархатном платье во время масленичного разговения, серебряным половиком выудила из серебряного же жбана со сметаной свою комнатную туфельку. Будто бы крутой мой прадед этой же просметаненой туфлей прабабку перед опешившими гостями так хрястнул по морде, так хрястнул... Сцена очень выразительная для кинематографа, а возможно, уже побывавшая где-нибудь в литературе. Домашние мифы обычно не ходят особенно далеко. Первая же бумага, извлеченная из папки, сообщала, что отцом моего отца, родившегося 1 мая 1916-го и крещеного 3 мая был Чембарского уезда, села Кондоль крестьянин Михаил Антоновъ Есинъ. С прабабкой вышел казус - ее имя оказалось на сгибе бумаги и полностью исчезло, правда, чуть ниже значилось: оба православного вероисповедания. Здесь же, в свидетельстве ? 858, выданном из Пензенской духовной Консистории Михаилу Есину, значились и "восприемники" после крещения его сына - это саранский мещанин Иван Алексеевич Корнилов и жена крестьянина села Головщина Марфа Павловна Котикова.
От мифа моего собственного "благородного рождения" не осталось и дыма. Я много раз задумывался, как в советское время молодой человек, даже без высшего образования, мог сделать карьеру? И здесь - какое счастье, что сохранились эти корочки и обрывки бумаги, по которым кое-что можно было проследить. Папка, которой хватило бы на добрую книжку из знаменитой молодогвардейской серии ЖЗЛ, - жизни замечательных людей. Практически любая жизнь не только неповторима, но и замечательна. Но я ведь не пишу ни историю собственной семьи, ни жизнь замечательного человека. Вещи и предметы иногда рассказывают об эпохе значительно ярче, чем очевидцы.
Как же интересно в старые времена выглядели справки, удостоверения, мандаты и свидетельства. Тогда не было трудовой книжки, но был "Трудовой список" размером с ладонь. На обложке корочки Российского коммунистического союза молодежи, оказывается, был напечатан портрет Карла Либкнехта. Зачетная книжка Московского государственного университета в 1929 году имела не горизонтальный, как сегодня, вид, а вертикальный. Кирпич, поставленный на узкую сторону. Но вот теперь мрачные странички эпохи.
"На основании ордера Народного Комиссара Госбезопасности СССР за ? 1285 от 18 июля 1943 г. произведен обыск/арест у гр. Есина Николая Михайловича в доме 10/12 кв. 52 по Померанцевому пер. При обыске присутствовали дворник дома гр-н Качатков и жена Есина Н.М Есина Зинаида Сергеевна.
Согласно ордера арестован Есин Николай Михайлович. Изъято для доставления в Народный Комиссариат Госбезопасности СССР следующее:
1. Партбилет...
Дальше идут обычные документы: паспорт, служебное удостоверение, вещевая книжка, хлебная карточка, карточка на мясо, - всего 16 пунктов... Записные книжки, фотографии...
Но ни одна гениальная пьеса не смогла бы существовать и стать классикой, если бы в ней не звучали комические ноты. В этой же папке редчайший лагерный документ:
"Пропуск ? 81. Столовая отличника производства. Фамилия: Есин. Имя: Николай. Отчество: Михайлович. Бригада 15. Колонна 2".
К пропуску приложена и "Книжка, отличника, работающего стахановскими методами труда". Здесь также фамилия владельца, графа с наименованием подразделения, но есть и еще графа: "Ст. УК. и срок. 58/10 - 10 лет". На следующем развороте этой напечатанной на сером оберточном картоне небольшой книжечки: "Положение о книжке отличника, работающего стахановскими методами труда". Пунктов четыре, подпунктов пять. И есть в левом верхнем углу надпись: "Утверждаю. Начальник управления Раблага НКВД СССР ИНОЗЕМЦЕВ".
Шинель отца
Шинель "ушла" довольно рано. Платяной же шкаф, в котором она висела, сохранялся довольно долго и переезжал с квартиры на квартиру. Наконец и он исчез, был разобран и растворился в мусорной свалке. Я любил прижиматься лицом к влажной шинели отца, когда вечерами он приезжал с работы. У шинели был неповторимый сырой и едкий запах. Мне уже было около семи лет, и это было на квартире в Померанцевом переулке. Тут же, в переулке стояла и школа ? 50, тогда почти новое четырехэтажное здание предвоенной постройки. Сюда уже после ареста отца отвела меня мать - в первый класс. Я помню имя моей классной руководительницы - Серафима Петровна Полетаева, и фамилию директора - Шибанов. Директор Шибанов, как и мой отец, был фронтовиком. Отца, правда, в самом начале войны быстро и тяжело контузили и отправили дослуживать в тыл. Когда его арестовали, он был заместителем военного прокурора Москвы.
Арест я хорошо помню. Меня разбудил брат - он старше меня на четыре года и многое уже соображал. Вот его реплика: "У нас обыск". Через щелочку в дверях мы смотрели, как два молодых человека на ярко освещенном обеденном столе перебирали бумаги. У меня в памяти есть и другие картины, но я их пропускаю. Арест отца я достаточно описал в повести, название которой уже было упомянуто.
Отец, видимо, ушёл в старой шинели, а его новая, парадная, запах которой я так любил, осталась висеть в шкафу. "Мой папа в командировке", - сказал я утром мальчишкам во дворе; "Твоего папу арестовали", - поправили меня всё знающие мальчики.
Шинель жила в шкафу - подобные сооружения в моё время называли "шифоньерами", - пережила, вместе со шкафом, переезд в проходную комнату из спальни. Это когда по суду нас уплотнили, и мы втроём (мама, брат и я) стали жить в проходной комнате, за занавеской, отделяющей нас от соседей. Потом ночью раздался отрывочный звонок в дверь, и на одну ночь появился незнакомец.
Это был друг отца по лагерю, доктор, которого внезапно, по жалобе моего отца, освободили. Доктор пробыл у нас всю ночь, разговаривал с мамой шёпотом. Он привёз и письмо отца, которое не прошло лагерную цензуру. Утром мама отправила приезжего на вокзал, надев на него шинель со споротыми погонами и отцовские сапоги. Тогда в военном ходили все, и форма не вызывала подозрений. Я до сих пор помню запах этой шинели - может быть, это запах отца: табак и спиртное? - и мог бы эту шинель отыскать по запаху.
Офицерский ремень
Остальные вещи отца - парадные галифе, китель, а главное, прекрасный офицерский кожаный ремень и портупея - достались дяде Коле. Это был младший брат моей матери, тогда ещё молодой, весёлый, красивый и шебутной. Он оказался в проходной комнате где-то в конце 1944-го, а может быть в начале 1945 года. Пахло победой. Он был моряк. Дядя Коля побывал в боях, был ранен, потом снова воевал, за какой-то свой лихой поступок попал в штрафбат, снова ранен, награждён орденом и демобилизован по ранению. Дяде Коле нечего было скрывать и скрываться. В квартире он вёл себя шумно, перезнакомился с нашими соседями - мы с ними не враждовали, но и не разговаривали, только здоровались, мы с ними судились из-за квартиры. Вечером он взял меня и поехал со мною в Центральную баню: париться и разминать кости. Должен сказать, что ванная у нас в квартире в Померанцевом работала от газа всегда, но дяде Коле подавай баню. Для него война уже окончилась, и он твёрдо верил в победу.
Я уже не помню, что нам мама собрала, - был, правда, у нас с собой не очень большой эмалированный таз. Но я навсегда запомнил просторный светлый зал с мраморными лавками, и обилие горячей и холодной воды, которую можно было лить на пол. Дядя Коля посадил меня в таз с мыльной водой и тёр мочалкой.
Потом была парилка, а вернувшись домой и сдав меня на руки маме, дядя Коля на двое суток исчез. Кажется, во время своей отлучки он завербовался на какую-то работу во Владивосток. В то время во Владивостоке жил дядя Вася, и мамина сестра тетя Вера, с сыном, моим двоюродным братом Анатолием. Я дружил потом с Анатолием всю жизнь. Анатолий сейчас лежит на кладбище в Дмитрове, почти у входа. Он старше меня на год или два. Закончив десятилетку во Владивостоке, он ехал через Москву в Таганрог поступать в Радиотехнический институт. Тогда я прицепился к нему, для меня шли школьные каникулы. В квартире у тети Тоси мы вдвоем спали на полу под столом. Анатолий сдавал играючи экзамены, а я целый день купался. Тогда я дружил с Эдиком, моим ровесником, соседом, он жил этажом ниже. Тетка по утрам жарила нам с Толиком роскошную яичницу с помидорами. Позже я узнал, что именно к отцу Эдика мой крестный, дядя Ваня, ходит иногда по вызовам, потому что дядя Ваня был в плену, а отец Эдика на заводе был представителем КГБ. Как иногда вьется жизнь! Дядя Ваня работал на судоремонтном заводе слесарем.
Но я как-то слишком в сторону ушел от своего повествования. Счастливые и довольные мы вернулись с дядей Колей, маминым братом-моряком, из Центральных бань. Практически я уже спал, дядя Коля нес меня на руках.
Дядя Коля уезжал из Москвы фертом, в своём моряцком бушлате, который он перепоясал офицерским ремнём моего отца.
Буфет
Буфет - мой ровесник, по словам матери, - ему сейчас исполнилось бы 77 лет. В Испании есть закон, по которому дома, которым свыше ста лет, не могут быть разрушены. Закон довольно сложный, дающий определенные льготы владельцам старой недвижимости. Это я к тому, что буфет - почти раритет, еще немного, и ему будет сто. Он сейчас стоит на даче у моего племянника, полковника в отставке. Я отдал ему буфет вместе с дачей, к старости собственность вообще не имеет цены в глазах завершающего свой путь человека, а вещи приобретают цену только как носители памяти. С собою ничего не унесешь, а наследники к чужой памяти относятся с безразличием. Я помню, как на даче у родителей своей жены ломал на дрова замечательный, что мы называем "славянский" шкаф. Это был приземистый, ещё дореволюционный буфет с пузатенькими колонками и просторными ящиками. Его привезли с квартиры на Второй Брестской улице, а так как по теще моя жена принадлежала к сословию священников, а по отцу к потомственной московской интеллигенции, этот славянский шкаф, рухнувший под моим топором, мог быть достаточно старым и ценным. Но это был чужой буфет, а мой собственный уже переехал с улицы Качалова, из Гранатного переулка на улицу Строителей.
История и маршруты следования старого, 1935 года рождения буфета - это история и моей семьи, и моей жизни. Если быть последовательным, то буфет пока совершил только один переезд с Земляного вала в Померанцев переулок и стоит в проходной комнате. Между ним и стеной, отгораживая ход на кухню от комнаты, в которой живем мы с братом, висит занавеска. Комната - "проходная". Районный суд уже давно решил, что мы должны выехать, но по решению суда Моссовет должен был нам предоставить "равноценную площадь" - въехали мы в квартиру в Померанцеве, как признал суд, на законных основаниях, вдобавок ко всему сдав собственную кооперативную комнату на улице Карла Маркса.
Как маме вообще что-то удалось получить в то время в Москве, я не знаю. Я только помню, что и из Владивостока тетя Вера, из Калуги тетя Нюра, из Таганрога тетя Тося (Антонина) все время писали: "Бросай все, Зинаида, квартиры ты никакой не получишь, а в Москве с детьми пропадешь. Приезжай к нам!". Подразумевалось - переезжай. Но мама каким-то образом добилась исполнения закона. Ей предлагали комнату в бараке в поселке Метростроя и, как помню, отдать меня в ремесленное училище - форма, бесплатное трехразовое питание, надежная профессия слесаря на заводе или сантехника - каждый раз мама прозорливо отказывалась. Наконец ей предложили комнату в центре на Малой Никитской улице, только что ставшей улицей Качалова. Адрес был двойной: и по Гранатному переулку и по улице Качалова. Жизненный парадокс и здесь сыграл свою роль. Комната эта - кусок вестибюля в старинном особняке московского градоначальника, в котором сейчас находится таджикское посольство. Дом, а, следовательно, и комната находились буквально рядом с особняком, в котором проживал Л.П. Берия - нарком внутренних дел, лично подписавший ордер на арест моего отца. Но пора возвращаться к буфету.
Это было чудесное произведение незамысловатого столярного искусства. Две полых колонки по бокам венчались скромной накладной резьбой - листья дуба. Такая же резьба украшала и нижние створки. Потом шла большая открытая полка, на которой хозяйка могла выставить приготовленные блюда с закусками, а могла и красивые безделушки, хрустальную вазу или какой-нибудь кувшин, доставшийся от бабушки. Под этой полкой находились выдвижные ящики для "столового серебра", скатертей и салфеток. Вместо столового серебра в одном из ящиков лежали ложки и вилки из нержавеющей стали, ими в доме очень гордились. Я пользуюсь этими вилками, ложками и ножами до сих пор. Правда, потом появился и серебряный половник. О нем, возможно, позже.
Над открытой полкой - продолжаю описание, - находились две закрытых стеклянными наборными дверцами полки. Как раз между полыми колонками. Здесь стояла парадная чайная посуда, бокалы и рюмки. Позже, когда буфет сделал новый марш-бросок с улицы Качалова на улицу Строителей, - тетя Валя умерла и мама вышла замуж за дядю Федю - мама ставила на эту полку замечательный японский сервиз - роскошное расписное блюдо, кофейник, молочник и сахарница, и другой - увы, не полный сервиз с кузнецовской посудой нежно-салатового цвета. На этом фоне - ручная работа! - были прописаны ландыши. Но вернемся к исходной точке: осень 1945 года, меня привезли из Калуги, а нас окончательно выселили на улицу! Осталось только право на "равноценную". Вещи по решению суда находятся на "временном хранении" в прежнем жилище, значит, в проходной комнате. Мы втроем - мама, брат Юрий и я, - живем у маминой тетки на Советской площади, это буквально напротив Моссовета. И как только тетя Валя не испугалась этой ситуации? Целая семья репрессированного живет без прописки! Живем трудно, плохо с едой, у дяди Феди открылся туберкулез, брат заболевает менингитом, и вдруг нам дают комнату. 1946-й или 1947-й? О жизни на улице Горького чуть позже.
Я хорошо помню - когда смотришь из окна этой теткиной "квартиры", это была когда-то гостиница, в которой сейчас помещается "Мосстрой", - по улице Горького в минуту проходила одна-две машины. Тогда все было проблемой, а уж особенно, если нужна машина, чтобы перевезти вещи. Но война уже окончилась, начинается мирная жизнь и кассир калужского банка, "номенклатурный работник" - его выражение - Фёдор Игнатьевич Миронов, муж тети Нюры из Калуги, внезапно появился в Москве. Прибыл он на настоящем грузовике. Я хорошо это помню, потому что ночь этот грузовик простоял во дворе. И всю ночь "номенклатурный работник", шофер и охранник спали, покрывшись тулупами, прямо в кузове машины. Грузовик был полон денег. Это Калужский банк сдавал на уничтожение ветхую валюту - рваные рубли, тридцатки, сотни и трешки. Я пропускаю художественный и навеки незабываемый момент, как вместе с Федором Игнатьевичем попал в святая святых советской банковской системы - это почти за нынешним зданием "Известий" и рядом с прекрасным домом, в котором находилась редакция газеты "Труд". Незабываемые впечатления! Теперь, минуя это место, я неизменно вспоминаю тот эпизод моей жизни. Проходы, решетки, комнаты набитые деньгами. Но вот грузовик оказался свободным от разорванных советских рублей и трешек, начался следующий этап. Кассир, инкассаторы и охранник поснимали свои револьверы, принялись за мебель. Вот опись вещей, которые вместила в себя комната в восемнадцать метров по улице Качалова и Гранатному переулку, бывшему одно время улицей Щусева. Жизнь, правда, не помещается в литературную схему, и все время приходится возвращаться к прежним сюжетам. Учился я всегда плоховато. Комнату с закругленным потолком - часть, как было сказано, вестибюля, - и со сводчатыми окнами я уже несколько раз описывал и в своей повести "Мемуары сорокалетнего", напечатанной в журнале "Юность", и в других своих сочинениях. Итак, мебель: буфет, о котором кое-что уже было сказано, письменный стол большой, канцелярский - скорее всего, отец привез с работы какую-то рухлядь, гардероб или платяной шкаф, обеденный стол (он у племянника на даче), диван - тоже мой ровесник, много раз описанный, сыгравший определенную роль в моей женитьбе, зеркало, сравнительно небольшое, настенное, кровать металлическая с панцирной сеткой, другая кровать, узкая, почти солдатская, детский столик - и он долго ездил с квартиры на квартиру, такая раньше была жизнь, наконец, несколько стульев и книжная этажерка. Все это 1946-й или 1947 годы.
Табель успеваемости из школы в Калуге
В моих личных бумагах лежит аттестат зрелости, диплом об окончании Московского Университета и Университета марксизма-ленинизма при Всесоюзном Радиокомитете, диплом об окончании Академии Общественных наук при ЦК КПСС, аттестат профессора, а также диплом кандидата и диплом доктора наук, но лежит и документ особенно для меня памятный. Это - Табель успеваемости ученика 3-го класса ученика школы ? 2 города Калуги.
Калугу освободили от немцев уже в конце 1941 года, оккупация длилась с октября по декабрь. В Калуге жила сестра моей матери тетя Нюра с тремя своими дочерьми. Ее мужа тоже, как моего будущего отчима и как мужа материнской тетки, звали Федором. В семье для важности, до войны он работал кассиром в городском банке, его называли Федором Игнатьевичем. Федор Игнатьевич и старший сын Федора Игнатьевича и моей тетки Нюры Александр тоже воевали. Тетя Нюра вместе со своими дочерьми - они жили у самой реки, в собственном доме, на окраине Калуги, - пережили и оккупацию, и освобождение города Красной Армией. Это был в то время один из распространенных синонимов названия Советской Армии. В Калуге я, кстати, встретил и день Победы. Крики, пальба из охотничьих ружей на берегу, лед только недавно сошел.
В Калугу меня отправила мама, когда нас принялись окончательно выселять из квартиры в Померанцевом переулке. Это значит, в самом конце войны, думаю, или в конце 1944-го, или в самом начале 1945 годов. Здесь я многое помню, и эти воспоминания - драгоценнейшие в моей жизни. Здесь впервые я оказался в церкви, сюда же вскоре приехала бабушка Евдокия из Владивостока, которая довольно быстро, почти сразу после войны, когда вернулся с фронта дядя Коля, снова уехала с ним во Владивосток. Здесь я впервые по-настоящему соприкоснулся с тем, что мы называем "сельской жизнью": у тети Нюры была корова, за домом рос сад с черной смородиной, а перед домом большое, до самой реки пространство, которое засаживали картошкой. Во время ледохода все пространство, где летом росла картошка, оказывалось покрытым громоздящимися одна на другую пластинами льда. Ледоход очень грозная штука.
Школа находилась довольно далеко. Приходилось от нашей речной низины подниматься в гору, проходить мимо разоренной, с открытыми дверями, церкви и идти еще выше, мимо хлебного магазина по Смоленке, и дальше направо была школа. Чуть дальше стояло высокое старинное здание - городской музей. Здесь я впервые увидел писанные маслом картины и предметы домашнего быта дворянства. Для меня все, пожалуй, начиналось здесь в смысле культуры.
В школе строго следили за чистыми руками и подворотничками, следили, чтобы мальчики чистили ногти - обучение было раздельное. Учился я неважно, был троечником, не блистал талантами, меня даже упрекали - дескать, москвич... После второго урока нас обычно поили чаем, который приносили в большом жестяном чайнике. Стаканы стояли на жестяном подносе. К чаю полагался большой ломоть черного хлеба, отрезанный от буханки, и на этот кусок высыпалась столовая ложка сахара. Видимо тогда, не воровали.
Крошечная вазочка с гордым названием Баккара
В старом буфете всегда стояла маленькая стеклянная вазочка, отсвечивая своими гранями глубокого зеленоватого стекла. Мне всегда было неясно ее назначение, но я всегда твердо помнил ее происхождение, хотя как вазочка попала в лагерь для заключенных, в моем сознании никогда укладывалось. Не помню я и акта ее передачи маме от отца. В памяти - лишь несколько ярких эпизодов той исключительной поездки.
Это произошло в самом конце войны, или же довольно скоро после ее окончания. Мама добилась свидания с отцом. Естественно, после ареста долго никаких сведений от отца не поступало. По более поздним рассказам, его довольно долго держали во внутренней тюрьме НКВД, на Лубянке, в камере, в которой постоянно горела электрическая лампочка в 500 или даже в 1 000 свечей. Отец в то время сидел в камере с выжившим из ума от допросов армейским летчиком. Видимо, в 1943-м, когда фронт как-то стабилизировался, началась волна арестов военных. Специалисты говорили - последняя серия массовых "посадок". Но "волны" гуляли вплоть до 1953 года.
Первый эпизод - это мы стоим с матерью в толпе народа во дворе милиции. Действовали твердые правила: из Москвы и в Москву никто не мог въехать без разрешения соответствующих органов. Нужен был пропуск, отметка в паспорте. Или это был двор учреждения, в котором выдавали разрешение на свидания с заключенными?
Что поразило, так это какая-то умиротворенная, ожидающая своей участи толпа. Толпа собралась во дворе милиции, в ней царило какое-то определенное скрытное молчание, к народу вышел человек в форме - или не в форме, не помню. В руках у этого человека была наволочка от подушки. Именно из нее он доставал сложенные в ней паспорта и выкрикивал фамилии. Мать держала меня за руку, и я очень боялся, что нам разрешения не дадут. Мама, сосредоточенная, как всегда, очень выдержанная, меня успокаивала: дадут! Наконец выкрикнули и нашу фамилию. Человек с наволочкой достал паспорт с вложенной в него бумагой. В паспорте, как мне помнится, тоже была какая-то отметка.
Второй эпизод был почти радостный. Отец сидел в Щербаковских (город Щербаков, названный так по фамилии рано скончавшегося секретаря Московского комитета партии А.С. Щербакова, ныне опять город Рыбинск) лагерях, и мы, оказывается, должны были ехать из Москвы водным путем, по каналу - он назывался тогда именно так: имени И.В. Сталина. Сейчас этот канал называется каналом имени Москвы. Я впервые увидел шпиль Речного вокзала и всю его свободную красоту 30-х годов. Ехали мы - мама, брат Юрий, который старше меня на четыре года, и значит, больше меня понимал, - на нижней палубе. Помню бурлящую воду за кормой и тесноту переходной палубы.
Тогда же я впервые увидел Николая Константиновича, (Никстиныча), который позже стал моим первым отчимом. Мама выходила замуж три раза. Я полагаю, что в очень значительной степени это было связано с нами, с ее детьми. Ничего не объясняю, и так понятно. Если бы не Никстиныч, Юрий, который связался с дворовой шпаной, мог бы пропасть. Никстиныч устроил брата в геодезический техникум, в Саратове, где директорствовал его приятель. Сам Никстиныч был геодезистом, землемером с еще царским образованием.
Николай Константинович ехал в те же Щербаковские лагеря, к сыну. Кажется, сына звали Львом. Много позже Лева несколько дней жил у нас на улице Качалова, когда его выпустили из лагеря. Жить ему без разрешения в небольшой коммунальной квартире в Гороховском переулке - там был прописан и проживал в деревянном доме его отец Николай Константинович - было просто невозможно. Донесли бы мгновенно. На улице Качалова Левушка в сотне человек, заселявшей этаж, сразу затерялся. Левушка вышел из лагерей, отбыл свой срок раньше, чем мой отец, и, немного пожив у нас, уехал к жене и ребенку куда-то на юг России - кажется, в Ростов. Потом я его видел лишь однажды, когда Николай Константинович умер, и Лева приехал в Москву на похороны отца. Тогда я впервые столкнулся со смертью, с бумагами, заказом машины, свидетельством о смерти. Мне было семнадцать или восемнадцать лет, потом в нашей семье я стал похоронщиком: мама, тетя Тося в Таганроге, Валя...
История Левушки такова. В известной мере она и запутана, то есть рассказана так, как удобнее рассказчику.
Семнадцатилетний мальчик, образованный, москвич, из интеллигентной семьи, пошел на фронт. Фронтовые перипетии пропускаю. Но, отступая вместе со своей частью, он случайно в одном южном селе встретил девушку. В любовном порыве замешкался, фронт прокатился дальше. Когда через несколько недель сумел перейти фронт и встретился со своими, его посадили. Правда, существовала глухая история о том, что находясь на территории занятой немцами, он что-то переводил селянам из речей нового начальства. По теме: вернувшись из лагеря, он нашел и девушку, и родившегося сына, но это все было в будущем. Пока мы плывем.
Теплоход, энергично перебирал винтом струи воды канала им. Сталина и шел к своей цели. Взрослые, сидя на тюках, чемоданах и мешках, переговаривались между собой. Мой брат Юрий жался к команде и с ними покуривал, я изучал цвет воды на корме. Было довольно холодно, стояла весна, справа и слева проплывали серые берега.
Я хорошо помню, что ехали до станции Переборы. Существует особая история, как словечко "Переборы", прозвучавшее единожды в сознании мальчика восьми или девяти лет, снова всплыло через несколько десятков лет. В жизни, как в часах, где колесики подталкивают друг друга, тоже все цепляется одно за другое. Мы с женой встречали как-то новый год в Доме творчества кинематографистов, в Болшево. Элитное место, о котором ходили среди интеллигенции волнующие слухи. Жена дружила со знаменитой актрисой Инной Макаровой, как мы всегда шутили, с женщиной, лицо которой знакомо всей стране. Узнаваемых людей была тьма, даже космонавт Титов. Инна была со своим гражданским мужем знаменитым хирургом Михаилом Перельманом. Новогодние пробки еще не полетели в потолок, разговаривали о разном, о молодости, о жизненном. Мне было интересно, с чего, с какого этапа начинает вызревать так прекрасно сложившаяся карьера хирурга и директора института. Оказалось, все, как и у всех в советское время - с распределения после института. И тут прозвучало словечко "Переборы"... Не стал я ничего утонять, но думаю, хирург работал... А что кроме нескольких лагерей было в то время в районе пристани "Переборы"?
Как известно, прокурорские работники в местах заключения долго и счастливо не живут. Надо сказать, что отец обладал невероятной физической силой и той харизмой, которая делает человека свободным в любом месте. Из домашних преданий - это стало известно от одного из отцовских друзей по лагерю, - во время одной лагерной драки отец взял какого-то уркагана-заводилу поперек туловища и ударил головой о нары. Но отец не только выжил, как рассказала мне много позже одна моя знакомая, бывшая лагерница Фаина Абрамовна Наушютц, в лагерях любят грамотных людей и относятся к ним с уважением. Отец, будучи хорошим юристом, скорее талантливым, очень скоро прославился в лагере тем, что по его жалобе или досрочно освобождали, или сокращали срок. Лагерное начальство, большие специалисты в распознавании кадров, тоже не дремало. К тому времени, когда мама решила поехать к отцу в лагерь, он уже не жил в общем бараке, и - хотя и за колючей проволокой, - но имел собственный кабинет. Зэк работал юрисконсультом лагеря и вел все арбитражные споры.
Не очень помню, как проходило наше с отцом свидание. Остался в памяти длинный коридор и какие-то двери, ведущие в крошечные клетушки для свиданий. Серый, однообразный пейзаж пустынного поля, называемого плацем, угрюмый, мелкий, как охотничья дробь, дождь. За два или три дня, которые мы провели в этом пункте свиданий, с меня и брата сняли мерку, и нам сшили новые кирзовые сапоги. Отец, естественно, заискивал перед матерью и делал все, что мог. С собою мы увезли в Москву, наверное, пуд крупы - пшена и овсянки, и шестилитровый бидон растительного (а тогда говорили - постного) масла. Среди наших вещей оказалась и зеленого стекла маленькая вазочка. Почему-то отец с каким-то особым почтением произносил это слово - "баккара".
Вроде бы из вазочки этой полагалось пить шампанское. Сейчас, когда иногда приходят гости, и полагается накрывать парадный стол, эта вазочка из зеленоватого стекла - баккара, - служит солонкой.
Ларец
Если смотреть с расстояния двух-трех шагов - то это произведение искусства далеко не нашего времени. Черный, сверкающий сундучок, с кружевной инкрустацией по бокам и на крышке. Сколько же, наверное, сил и терпения и времени истратил безымянный мастер, чтобы вырезать все эти желобки, рассчитать рисунок, вставить в узкие бороздки разноцветные кусочки драгоценного дерева. Вблизи все это оказывается не совсем так, Высоцкий по этому поводу воскликнул бы: "Все не так, ребята". Но вещь эта, этот ларчик - безусловно, музейный экспонат. И конечно, как только эта книжка, которую с перерывами пишу, постоянно про себя мучаясь, как все мне это сложить, как только книжка будет закончена, ларец этот - отправится в музей.
Музей я обнаружил в 2013 году на набережной Волги, в небольшом каменном, еще купеческой постройки, доме, в городе Углич. Рядышком "Адвокатская контора" и "Частный музей тюремного быта". На горизонте через всю Волгу огромная плотина, шлюзы и гидроэлектростанция. Вот так, приехал на встречу с читателями и оказался в музее.
Здесь все интересно. Тюремная камера, - естественно, приукрашенная, без отвратительного запаха, затхлости, сырости, но романтически-мрачная.
А рядом в витринах - мелкие поделки людей, посаженных справедливо или несправедливо в социалистические узилища. Появление музея именно в Угличе вполне закономерно. С той же набережной видна изящно изогнутая и готовая для иллюстрации к книжке Горького о перевоспитании трудом врагов народа знаменитая плотина и электростанция. Начали строить, кажется, до войны и продолжали в войну. Здесь в лагере с видом на великую русскую реку Волгу почти десять лет сидел мой отец. По берегам великой реки безымянные и, наверное, уже давно, давно распаханные под плодородные поля, кладбища. На полях десятки лет медленно превращаются в пшеничные колосья или питательный клевер тела тысяч заключенных - они ведь мерли быстро, как мухи, - строителей, мастеров, ударников производства, умельцев, командиров, колхозников, инженеров, воров, учителей, артистов.
Как уж этот ларец попал к нам в дом, я не помню. Может быть, вместе с маслом и пищевой мукой мы привезли его из той давней запомнившейся поездки к отцу в лагерь на свидание. Размеры ларца таковы: 27х17,5х10, вполне музейные.
Вблизи, когда ты берешь ларец в руки, становится видно, какой замечательный, терпеливый и одаренный был неизвестный мастер и как скудны были его возможности, как невероятно он был ограничен в материале. Я невольно сравнивал этот самодельный ларец с другим, подаренным мною коллегой из Вьетнама. Роскошная, сверкающая подлинным лаком и подлинным перламутром штучка, на крышке и боках которой были этим самым перламутром выложены картины из крестьянского быта - крестьянки в шляпах, несущие на коромыслах какие-то плоды, мостики, журавли, беседки, ручьи и скалы. Эту шкатулку вместе с хранившимися в ней какими-то колечками, браслетиками и цветными камешками, оставшимися от моей жены, я передал ее двоюродной сестре, а та, кажется, своим внучкам. Об этом уже написал.
Ларец из лагеря, пока был новый, выглядел не менее занятной вещицей. Темные, как арестантская ночь, боковины и крышка. Крышка держалась на филигранных петельках собранных из тонкой жести консервной банки. Петельки к боковой стенке были прибиты крошечными гвоздиками, возможно сделанными из гитарной струны. А вот крышка и стенки были покрыты невероятно тонким геометрическим узором. Но это не кусочки драгоценного дерева, врощенного в тончайшую дощечку, а приклеенные и покрашенные в разные цвета соломинки. Невероятная красота и уверенная рука талантливого мастера. И я невольно думаю: что с ним сталось, с этим мастером, вышел ли он живым на волю? Отца уже нет, сестра живет во Франции, ее сын - молодой француз, занятый компьютерами, мой брат Юрий умер, его сын, военный-полковник, уже на пенсии, племянники - современные молодые люди, далекие от рассматривания в лупу поделок из дерева. Былое сплющивается, огромное временное пространство превращается в тире между двумя датами. Когда развалится и отправится в мусор драгоценный ларец? Мне тоже недолго осталось. В музей, в музей, в музей...
Из дворянско-купеческого быта
На даче, в мансарде, которую я торжественно, соревнуясь с описанием загородных хором и имений современных богатеев, называю вторым этажом, стоит необычный предмет мебели, в целом, скорее всего, похожий на тумбу. Здесь надо бы чуть изощриться в описании, а может быть, даже приложить чертеж. На чертеже должен бы быть прочерчен каркас - четыре ножки и два ряда связок - в середине и наверху - что-то вроде обрезанной поверху этажерки с тремя рядами полок. В натуре, так сказать, в предмете каркас этот был исполнен из тяжелого мореного дуба, и только нижняя полка сплошная, а вот две других - верхняя "столешница", и средняя - из тяжелого, отливающего свинцовым блеском стекла. Причем все боковые стенки тоже стеклянные, опускались на изящных медных цепочках и превращались из стенок в некое подобие балкончиков, расширяя среднюю полку.
Теперь представим себе гостиную в доме одной из ненавистниц Анны Карениной - сверкающий пол, старинная мебель и, утешая старшего Каренина, сухопарая и проворная, эта ненавистница молодости и красоты подходит к уже описанной стеклянной штучке и, как фокусник Кио, опускает боковые дверцы. На верхней стеклянной полке, на мягкой подставке стоит горячий чайник, ранее внесенный горничной, а сухопарая утешительница, проворно сверкая кольцами, расставляет на "балкончиках" чашки для чая. Или для кофе? Чем утешительница собиралась поить своего конфидента? В общем, как я полагаю, это вещичка из другого мира, чем молодые тетя Валя и дядя Федя, более возвышенного и обеспеченного. "Чайный столик" это их имущество, которое мне перешло в наследство. Они предполагали жить в другое время и в другой повседневности, но вот свершилась революция, и мечты замерли.
Чайный сервиз с ландышами
Я затрудняюсь сейчас вспомнить, как я впервые из Померанцевого переулка попал в совершенно другой мир на улицу Горького. Он показался мне волшебным и сказочным. Я даже и не предполагал, что такие предметы и вещи, которые я увидел, могли находиться в частном обиходе. Побывал ли я до этого в Калужском музее с его уголком дворянского быта? В музее были выставлены старинные фарфоровые чашки, стеклянные кубки и выцветшие роброны, я уже не говорю о почти парящей в воздухе мебели. Духу "неведомой эпохи" я набрался из иллюстраций к книжкам. Впервые, за руку с мамой, перешагнув порог комнаты и оказавшись в другом, как мне казалось, волшебном мире, я тогда не мог подумать, что соприкоснусь с этими вещами очень близко.
Как ошарашенный разглядывал я эту похожую на зал огромную комнату. Разве мог я предположить тогда, что буду учить уроки за письменным столом, который стоял ближе к свету, почти возле балкона. Я даже писал свою дипломную работу в Университете за этим столом. Но это много позже, а сейчас, хотя пора уже переходить к драгоценному кузнецовскому фарфору, мне еще раз необходимо, чтобы навеки сохранить в памяти, описать эту волшебную комнату. Возможно, мне придется описывать ее ни один раз. Впрочем, частично комната и ситуация кажется уже "засвечена" в моей повести "Мемуары сорокалетнего", но ведь это было тридцать шесть лет назад. Как сильно изменилось за это время мое зрение!
Похожая на зал комната была когда-то лишь номером в роскошной гостинице в центре. Возможно, даже апартаментами, потому что справа, если стать лицом к балкону и окну, была дверь в соседний номер, тоже превращенный в "жилплощадь" и уже в советское время названный квартирой. Стены были такой невероятной толщины, что, в простенке между дверями у тети Вали был устроен своеобразный стенной шкаф. Здесь стояла посуда - обеденный сервиз на полторы дюжины персон и многое другое. Здесь же хранились огромные блюда, супницы, салатницы и несколько дюжин бокалов для вина, фужеров и рюмок. Об этом еще предстоит рассказ, но это утверждает меня в мысли, что в молодости, когда все добро собиралось, тетя Валя и дядя Федя, предполагали иметь другой дом и располагать иной жизнью. Случайно осталась фотография дяди Феди - в жизни он был Федором Кузьмичом, - в погонах царской армии. Собственно, он выбился из другого слоя. Я твердо знаю, что закончил Федор Кузьмич реальное училище. Это что-то вроде советского техникума. Тетя же Валя - Валентина Михеевна, несмотря на крестьянско-мещанское происхождение, мы помним, что ее брат паровозный машинист, училась и даже закончила гимназию. Это к вопросу о том, что мы нынче называем социальным лифтом. Но эти соображения вызывают у меня, как у беллетриста, в сознании интересные картины: умело сконструированную биографию, почти как у Ломоносова, который тоже кое за кого, поступая в Москве в славяно-греко-латинскую академию, себя выдавал. Я могу предположить даже погоны офицера белой армии, закопанные где-нибудь в украинском саду под вишней. Кажется, где-то в 30-е годы дядя Федя и тетя Валя - Федор Кузьмич и Валентина Михеевна переехали в Москву. У них был единственный ребёнок - дочь Валентина. Она довольно рано ушла из жизни, но и о ней будет сказано и здесь опять такой клубок историй...
Я отчетливо помню планировку этой огромной комнаты. От двери во всю длину здания тянулся коридор. В конце коридора - общая на всех жильцов кухня, общий туалет. Я думаю, это уже советская модернизация. На кухне стоял ряд керосинок, находилось две раковины и много индивидуальных кухонных столов по периметру. Если бы в то время я уже прочел знаменитый роман Булгакова, я вспомнил бы про "порционные судачки а-натюрель", приготовляемые на керосинке. Она теперь для меня символ и романа и времени. Но вернемся в апартаменты.
Огромный коридор с окнами на двор ресторана "Арагви" как и все комнаты в гостинице был покрыт прекрасным старинным дубовым паркетом. Шагая от лифта - кухня советского периода была уже дальше за ним, - можно было представить какие роскошные, порой, пьяные господа прохаживались раньше здесь, какие разбитные "чего изволите" молодцы мелькали почти в господских фраках, какие шустрые, почти похожие на дворянских дочек, проскальзывали молоденькие горничные. Но будет, возвращаюсь в повествование.
От двери в квартиру из коридора слева, как бы организовывая проход, шла небольшая выгородка. Здесь помещалась массивная, прямо из купеческой квартиры вешалка, а рядом с ней, занавешенная зеленой плотной гардиной, узкая дверь-лаз. Вешалка со временем тоже погибла под моим топором. Это одна из особенностей российского менталитета и российского антиквариата. Минуя эту вешалку, можно было войти собственно в жилую комнату.
За занавеской же находилась темная, квадратная, без света клетушка. В ней стояла койка, на которой спала мать Федора Кузьмича, очень старая женщина, говорившая, мешая русские и украинские слова. Кроме койки и стула, здесь же находился, возможно, оставшийся от гостиницы "умывальный стол". Это был некий постамент с укрепленной в нем чугунной раковиной. Внизу, естественно, стояло ведро. От края раковины вертикально поднималась высокая мраморная плита с овальным окном, в которое было вставлено зеркало. За мраморной плитой - узкий жестяной ящик, в него наливалась вода. В мраморной плите, естественно, находилось отверстие, в это отверстие ввинчивался замысловатый медный кран. Воду наливали и носили из общей кухни в эмалированном, металлическом с ручкой кувшине. Чтобы наполнить ящик, мне по длинному коридору необходимо было слетать на кухню и обратно раз пять. Дверь в темную комнату, как было сказано, заменяла зеленая плотная, с помпончиками по краям портьера. Эта зеленая, правда, выцветшая занавеска до сих пор в моем хозяйстве на даче. Обычно я застилаю ею коробки с яблоками, когда опускаю их осенью в подвал, а уже сверху наваливаю телогрейки и старые шубы. Подвал промерзает.
Не припомню, где размещался жалкий шкаф-шифоньер, который тоже исчез в жерле времени и многочисленных переездов.
Доберусь ли я когда-нибудь снова до "остекленной" (словечко нашего времени) тумбы со стоявшим в ней чайным сервизом?
В середине комнаты-зала стоял большой, квадратный, раздвижной обеденный стол. Напомню, что каждое определение в предыдущей фразе необходимо и поставлено не для красоты или стилистического полногласия. И большой и раздвижной. За столом можно было спокойно пообедать вшестером, а во время праздничного застолья, когда выставлялась парадная посуда и на тарелки "поддонные" ставились тарелки "закусочные", а возле каждого прибора стоял бокал для вина, фужер для воды и стопки синего стекла для водки, за столом могло разместиться десять-двенадцать человек. Стол был дубовый, прочный, как мост. Когда в день рождения тети Вали собирались гости, в середине стола красовалось огромное блюдо с заливным судаком, а хлеб резали в специальные фарфоровые вазы.
На этом столе - вот опять о грустном - стоял гроб, когда умерла от диабета тетя Валя, затем стоял гроб Федора Кузьмича, затем стоял на этом столе и гроб с телом моей матери. Она была замужем, как я уже говорил, трижды, но умерла с фамилией Сапрыкина, как и у Федора Кузьмича. Сейчас этот стол на даче у моего племянника. За стол я боюсь. Я подумываю о возвращении стола на исходные позиции. Традиций нарушать не стоит, но кто знает, где и как помрет?
Над столом висела люстра - о ней я еще вспомню.
Спальную часть комнаты от остального пространства отделял тот самый трельяж, о котором было упомянуто в начале. За трельяжем находились две металлические кровати. Они держались в обиходе довольно долго, я очень ловко умел их разбирать при переездах и собирать. Только перед смертью мамы и по ее настоянию мы всей семьей затеяли очень сложный размен, эти кровати оказались лишними и были отданы кому-то из дворников. Размен позволил мою однокомнатную квартиру на проспекте Мира передать брату Юрию (мама заботилась обо всех), а мне, в свою очередь, прописаться к маме в ее квартиру. О великие советские законы, которые мы все время нынче меняем, и те всем известные юридические ходы, которые позволяли их обходить!
Идем дальше. По другую сторону от трельяжа, находились книжные шкафы. Шкафы и трельяж отгораживали спальную зону. Трюмо с двумя тумбами - оно уже поместилось в наше повествование - стояло в простенке между окном и балконной дверью. Слева вдоль стены находился диван с откидывающимися валиками и мягкой, обитой клеенчатым коричневым материалом стенкой. На диване спал дядя Леня, муж покойной дочери тети Вали и дяди Феди. Тогда он мне со своими седыми висками и большими залысинами казался человеком пожилым, совсем старым. Сейчас я понимаю, что ему было не больше тридцати. Дядя Леня был военным, где-то под Москвой жила его родня.
Торцом к балконной двери стоял письменный стол с соответствующими принадлежностями и бюстом В.И. Ленина. За этим столом дядя Леня подолгу, даже когда все засыпали, сидел. Горела настольная лампа.
Были еще, как в романе у Ильфа и Петрова, двенадцать стульев. В углу у окна стоял стеклянный столик и через зеркальные плоскости поблескивал ландыш на оливковом фоне.
Это общий план, экспозиция жизни и быта.
Бак для воды
Внутренне я всегда объединяю замечательный, с мраморной доской умывальник и другой предмет, стоявший в темной комнате - очень для тех времен изящный, никелированный высокий бак для питьевой воды. В умывальнике была вода помыть руки, а в баке - вода для питья. Тогда не было размышлений, надо ли очищать воду из водопровода, и никаких специальных домашних фильтров, как сейчас, не существовало. Вода в кране всегда была чистой. В этот бак воду, как и в умывальник, носили синим кувшином. Внизу бака для воды был очень изящный, никелированный же краник. Если его повернуть, то тоненькой струйкой и с нежным журчанием текла вода в кружку.
Я описываю это так подробно, потому что и эта струйка воды, и даже это журчание необходимы для дальнейшего повествования. Сумею ли я только все это в нужной манере изложить, найду ли соответствующий тон? Но вот что интересно: задумав это сочинение о вещах и предметах, с которыми я прожил всю жизнь, я не ожидал, что восстанавливая перед собой в памяти внешний вид предметов, я так много вспомню и другого. Как, оказывается, был прав великий Пруст со своими "мадленками" и "кустом боярышника"!
Вот я до сих пор не могу понять, как мы втроем размещались в крошечном закутке, чуть большем, чем ванная комната моей квартиры?
Сначала надо себе представить, как я из школы пришел домой, поднялся на лифте, а меня не пустили в квартиру, потом пришла мама и в квартиру ее не пустили тоже, надо представить весь ужас зимой очутится на холодной лестничной площадке. Трамвай тогда ходил по Кропоткинской улице, сворачивал на бульвары и шел до Пушкинской площади. А там до Советской площади и коммунальной гавани тети Вали подать рукой. Отдали ли нам из квартиры какие-либо вещи, или все было опечатано, и вещи - даже носильные, даже зубная щетка, были получены позже? До сих пор у меня перед глазами сухая, холодная дверь с впаянным в нее желтым глазком латунного английского замка. Я представлял, мне будто бы слышалось осторожное и сдерживаемое дыхание наших еще вчерашних притаившихся за дверью соседей. Как разводит людей жизнь!
Как же мы размещались в темной лачужке чуть больше железнодорожного купе или ванной комнаты? Но размещались! Из памяти нашего времени совершенно исчезла ночевка на стульях. А это был пленительный обычай скученности и тесноты - составлялись стулья так, чтобы спинки оказывались снаружи деревянного каре, и на составленные сиденья бросался матрас или перина. Первую ночь, конечно, спали на стульях, "в зале", а на следующий день матушку Федора Кузьмича отправили в подмосковный Дедовск, к дочери, сестре дяди Феди.
Здесь есть некоторая и вторая для меня загадка: именно из этого закутка брата забрали в больницу, или это случилось чуть раньше, и уже выписавшись из больницы, он оказался вместе с нами в закутке? Возможно, мне еще удастся написать о тяжелой болезни брата - менингите. Но уже тогда возник вопрос, как он выжил; или, несмотря на войну, медицина все-таки делала свое дело? Второй вопрос - это как моя мать все вынесла и вытерпела? Только сейчас я начинаю понимать трагизм ее положения и упорство ее сопротивления. Она одновременно вела бои на трех фронтах: надо было работать, чтобы всех кормить (продуктовые и хлебные карточки, карточки рабочие и карточки для иждивенцев я отчетливо помню); надо было воевать за жилплощадь, то есть за жизнь и воспитание детей в Москве, а не в Калуге (тетя Нюра), не в Таганроге (тетя Тося). Или надо было переезжать во Владивосток (там жили тетя Вера и рано по ранению вернувшийся с фронта дядя Вася; дядя Коля и дядя Саша тоже воевали). И, в-третьих, внезапно заболел Юрий.
Сейчас в моем сознании все это видится рядом смутных картин. Помню только какие-то неясные разговоры о "стрептоциде" белом и красном, и его очистке. А может быть, речь шла о редчайшем в то время пенициллине? Но брат все-таки вернулся из больницы. Многие тогда, услышав о возвращении Юрия, выражались образно - "с того света".
Отчетливо помню, что Юрий после болезни стал приходить домой поздно. Он "гулял", ему было четырнадцать лет. Мне, соответственно, девять. Юрий не стучал в дверь, а стучал в стенку. Мама, которая всегда не засыпала, пока брат не вернется, открывала ему дверь. В то время уже тяжело болел дядя Федя - у него была закрытая форма туберкулеза, начавшегося еще в 1942 году. Потом я узнал, что, находясь в большой комнате, тетя Валя и дядя Федя слышали все передвижения. Они слышали даже, когда брат подставлял под кран бака кружку и набирал в нее воду. Бак потом тоже исчез, сжеванный прогрессирующей цивилизацией.
Ломберные столы
И еще раз о времени. Не очень я уверен, что правильно называю все предметы. Возможно, четыре небольших столика, вдвигающихся один в другой наподобие русской матрешки, если только разрезать эту матрешку вдоль, служат не для игры в карты, а для чаепития в гостиной. Картины светской жизни моей родни преследуют меня! Если матрешку разрезать вдоль, то все половинки этой деревянной расписной фигуры аккуратно, как ядро в ореховую скорлупу, вкладываются одна в другую.
В детстве, когда мне доверили протирать эти столики и другую обстановку и "ценные предметы" в квартире на улице Горького напротив Моссовета, я еще не воспринимал предметы в их социальных ролях. Только теперь я могу подумать, что эти столики и кузнецовский фарфоровый чайный сервиз - это свидетельство, что моя дальняя родня уже вышла из предопределенного их рождением круга и готовились к новым социальным ролям.
Это в молодости ты все воспринимаешь, как оно есть. Сегодня - надо сказать, довольно внезапно - я вдруг соединил пианино "Беккер" - какая вечеринка, даже офицерская, в начале 20-го века без пианино и гитары! - трюмо красного дерева с металлическим ящиком для цветов, сервиз с ландышами и маленькие столики, которые можно было расставить по гостиной. Был еще роскошный диван со спинкой, украшенный резной полкой и зеркалом, но диван этот я видел только на семейных фотографиях. Я, кажется, составил весь интерьер молодой пары, приготовившейся к долгой и удачливой жизни. Когда все это приобреталось, ни грядущая революция, ни гражданская война не предполагались.
Как аккуратно в те неспокойные времена люди трансформировали свои биографии! Что я знаю, прожив с дядей Федей почти всю сознательную жизнь? Я много раз слышал, что в Москву он попал как председатель профсоюза свиноводческих совхозов. Видимо тогда же, как выдвиженцу, с семьей ему дали огромную комнату в гостинице напротив Моссовета. Комната потом превратилась в квартиру. А что было до этого? Я помню все, что было позже. Дядя Федя руководил, кажется, отделом изысканий в Мосгорпроекте. Перед выходом на пенсию он получил орден Ленина. Но я хорошо помню на одной из семейных фотографий дядю Федю в военном мундире, и это точно не был мундир Красной армии. Значит, белый офицер? Я точно знаю, потому что видел и был знаком с матерью Федора Кузьмича и с его сестрой - одна постарше, другая помоложе хохлушки без тени современной культуры и того, что мы называем интеллигентским этикетом, крестьянки, оказавшиеся в городе. Я никогда не слышал о военном училище, даже об офицерских курсах, я всегда знал, что Федор Кузьмич окончил реальное училище - это чуть выше техникума, но училище давало хорошее, почти инженерное образование, то есть мастер, производитель работ. А причем тогда ломберные столики, трюмо и роскошная меховая полость прикрыть колени во время зимних катаний на санях?
Меховая полость
С того самого момента, когда мне приоткрылась тайна ломберных столиков, я начал постоянно думать о "меховой полости": что она из себя представляла? Уже в пятидесятых годах, когда я впервые эту полость увидел, она казалась предметом не нужным, пыльным, экзотическим и даже экстравагантным. Как царская мантия после коронации. Так что, теперь будут гнить эти горностаевые хвосты? Начнем с того, что полость была огромной, как ковер, - не меньше, чем два на два. По крайней мере, на кровать, сложенная вдвое, "мех к меху", она свободно помещалась, сверху клался матрац. Зачем матрац? Она была совершенно никому не нужна, собирала пыль, но выбросить жалко.
Пора предмет описать.
Итак, два на два, внутренняя часть - это роскошная, длинная, не стриженная баранья шерсть. Если в такое теплое одеяло завернуться, то можно лежать и распевать песни на снегу. К песням еще подойдем. А вот наружная часть - хорошо выделанная, дубленая шкура, вернее несколько сшитых между собою бараньих шкур, окрашенных в черный цвет. Какие бы из этой полости могли бы быть тулупы! Я, честно говоря, думал, что полость и берегут в надежде когда-нибудь использовать для меховой подкладки. Но и это не все.
Сверху этой полости по черному фону шла, захватывая края и углы, прелестная, крупной стежкой, вышивка - аппликация. Какие-то зеленые листья и вьющиеся стебли. Уже много позже, насмотревшись кинофильмов из дворянско-купеческой жизни, таких как "Попрыгунья" и "Анна на шее", я сообразил, как хорошо подобная полость закрывала хрупкие дамские ножки в зимней гонке на санях. Но кого же укрывала эта расшитая зелеными листьями полость?
Раскапывая собственную биографию, всегда наталкиваешься на что-то неожиданное. В моих семейных альбомах меня всегда увлекали две фотографии, каким-то смутным несоответствием семейных рассказов с запечатленным коллоидным серебром фактов. Позднее сопоставление, возможно, появилось оттого, что покойный Федор Кузьмич некоторые фотографии начал печатать и клеить в альбомы где-то в шестидесятые годы. До этого изображение хранилось на мутных стеклянных фотографических пластинах. Потом время проявилось. Возникла тетя Валя, моя двоюродная бабка, молодая, в роскошном утреннем туалете сидящая возле большого зеркала-трюмо.
Ну, а песни? Ах, эта молодость полная ожиданий! Может быть, укрывшись этой полостью, молодой офицер, ставший потом большевиком и председателем совета профсоюзов свиноводческих совхозов, ездил из одной воинской части в другую, или из части в город, к жене и маменьке, к только что родившейся дочке. А возможно, на офицерской, с дамами, вечеринке кто-то разгоряченный шампанским или, скорее всего, сладкой мадерой воскликнет: "Господа, поедемте кататься! Гришка, запрягай лошадей!"
Ночь лунная, снег свежий! Хорошо всем вместе, в розвальнях, под теплой полостью, где украдкой можно пожать руку, - "Гайда, тройка! Снег пушистый, ночь морозная кругом..."
Романтическая эта полость потом долго переезжала, противостоя времени и вездесущей моли, из квартиры на квартиру, а потом была свезена на дачу в ста километрах от Москвы. Потом на ней долго, покусывая старую шерсть, спала моя собака Долли. Но это уже другой рассказ...
Медицинская фарфоровая ступка
Таких ступок в доме хранилось две. Одна большая, диаметром с ладонь, а другая маленькая, чуть больше столовой ложки. В большой ступке можно было растереть несколько кусков сахара в сахарную пыль. В маленькой - таблетку. Это, конечно, были вещи позапрошлого века. Я сужу по неэкономной массивности, тщательности отделки. Вещи тогда должны были служить долго. Ступки были гладкими и блестящими снаружи, и матовыми, с шероховатой поверхностью внутри. Такими же были и пестики, большой и малый. Блестящая поверхность ручки и тяжелое матовое утолщение внизу; в ступку, которая имела полукруглое дно, насыпалось некое вещество, которое необходимо было в пыль размягчить и растереть, а растирали все это полукруглым же на конце пестиком. Для меня не было сомнения, что фарфоровые ступки имели медицинское происхождение, и довольно долго я не мог понять путь, по которому они попали в дом. Ступки эти уже пережили три поколения, и только недавно большой пестик выпал с верхней полки кухонного шкафа и на кафельном полу разломился надвое. Но возможно, я его еще склею. Появление двух ступок в, условно говоря, доме и семейной истории, которые я унаследовал, открылось мне несколько лет назад, когда я мельком просматривал фотографии в семейных альбомах. На одной из старинных, тонированных в коричневый цвет фотографий я обнаружил группу молодых девушек в белых халатах, стоящих рядом, видимо, с профессором во время лекции у прозекторского стола. Естественно, как любят студенты-медики, здесь был и покойник, деликатно прикрытый белой простынёй, но контуры тела угадывались. Среди молодых этих женщин я скорее интуицией, нежели методом сравнения определил и свою двоюродную бабушку, тетю Валю. И сразу же я смутно вспомнил об одном, или даже двух курсах медицинского института, которые она закончила в Харькове. Революция ли сорвала учебу или уже послевоенная разруха? Но тогда же я подумал и о другом. Ведь и дед мой, и его сестра, моя двоюродная бабушка тетя Валя - из рязанской деревенской глуши. А тетя Валя, по слухам и междусловиям, еще закончила и гимназию. Как же память, когда начинаешь разматывать ниточки, аккуратно подбрасывает тебе детали! Определенно, мой прадед по линии матери был деревенским кулаком, возможно, даже имел лавку. Я вспомнил и еще: когда в 1941-42 годах мы с мамой были в эвакуации на ее родине, в деревне Безводные Прудищи, то мне показали один небольшой кирпичный дом, который, кажется, принадлежал моему прадеду. У дома были тяжелые металлические ставни на окнах, но жили мы в какой-то холодной и заброшенной избе. В кирпичном доме было деревенское учреждение.
Эту часть своего небольшого рассказа по старой привычке ещё советских годов я хотел свести к мысли о социальном лифте, о диффузии талантливых и сильных людей в более высокий социальный слой, но в памяти моей вдруг встали совершенно иные картины. Мы жили в холодной избе, все разговоры о детях и жене военнослужащего на сельские власти не действовали, и откуда маме тогда было взять дрова? Один раз мать, проконсультировавшись со своим деревенским дядей - дядей Егором, с трудом взяла на колхозной конюшне лошадь, запрягла ее и привезла немножко дров из леса. А потом, когда зима разыгралась, она пришла с каким-то мужчиной в давно разграбленный сад за единственным кирпичным в деревне домом - в этой округе она была единственной наследницей своего деда - и сказала этому мужику: "Руби!". Яблони были развесистые, с корявыми мощными стволами. Приблизительно такие сейчас на моей даче в Обнинске.
За волшебной дверью
Фарфоровые ступки, почти вся посуда и многое из сокровищ, которые я уже описал своими детскими глазами в жилище моей двоюродной бабки тети Вали и моего будущего отчима Федора Кузьмича, хранились в стенном шкафу, и о нем конечно, я не могу умолчать. Как этот шкаф волновал мое воображение! Не мог я обойти и то, что шкаф этот представлял собою просто дверной проем из одной комнаты в другую, соседскую. Повторяю, но повторение это основа литературы. С двух сторон проем раньше был, безусловно, ограничен высокими гостиничными дверями. Со временем - а время было рабоче-крестьянское - с одной стороны его закрыли чем-то вроде стены в полкирпича, а с другой так все и оставили: роскошная метра в три высотой барская дверь с внутренним замком, ключом и ручкой, проем превратился в шкаф. Полки, в те редкие минуты, когда шкаф открывался, были самые невидные, из струганной пожелтевшей сосны.
Огромное количество волнующих мое воображение диковинных предметов открывалось моему сознанию, когда величественная, как королева на парадных портретах, в длинном, как мантия, в пол халате тетя Валя открывала шкаф. Она могла достать оттуда кусочек сахара или засушенный кружочек яблока. В шкафу хранилась крупа и даже мука, может быть, даже банка консервов, но больше всего в шкафу стояло посуды. Я мучился, зачем так много, почему ее так много. Кому нужны и были ли кому-нибудь нужны эти супницы, похожие на галеры греков из учебника по истории для четвертого класса.