Есин Сергей Николаевич
Опись имущества одинокого человека

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • © Copyright Есин Сергей Николаевич (rectorat@litinstitut.ru)
  • Обновлено: 14/02/2017. 345k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Романы и повести
  • Скачать FB2

  •   
      
      
      "Назад к самим вещам!"
      Эдмунд Гуссерль
      
      
      Стеклянный шар
      
      На даче, на подоконнике террасы, куда я давно сваливаю весь текущий хлам, лежит величиной с мужской кулак стеклянный поплавок от рыбацкой сети. Стеклянный шар. Я привёз его с Камчатки, из одного из своих самых первых больших путешествий. Литой этот шар обтянут тонкой верёвочной сеткой. Сын С.П. (моего друга), Серёжа, мой крестник, часто приезжающий вместе с отцом ко мне на дачу, как-то спросил, показывая на стеклянную диковинку: "Что это такое?". Я показал ему на небольшую колонию бывших моллюсков - белых раковин - приросших к стеклянному шару - и сказал, что поплавок, наверное, много месяцев, а то и лет, пробыл в море. Иначе, каким образом эти моллюски успели бы устроить свою колонию. Поплавок оторвался от рыбацкой сети, его долго носило по волнам, потом выкинуло на берег. Обитатели белых раковинок умерли, но утвердили своё присутствие.
      
      
      Глиняный горшок
      
      В технологии написания любой пространной вещи всегда очень важна композиция: что идет, и за чем, в какой последовательности. На клавиши инструмента надо нажимать так, чтобы получилась мелодия. Отчётливо понимая, что самым первым фрагментом в моем сочинении будет стеклянный шар, я долго думал над вторым. У меня в распоряжении были: два кресла XVII века; трюмо красного дерева и к нему две высокие тумбы; обручальное кольцо с выгравированной по внутренней поверхности надписью "1913 год"; академический рисунок, за который в 1865 году Академией художеств была присуждена Большая серебряная медаль; литография, подписанная Фернаном Леже; портрет Екатерины Великой - как полагали, авторская копия Тропинина, и многое другое. Так уж получилось, что в моих руках сосредоточились незначительные ценности трёх поколений моей родни. Я долго обо всём этом размышлял, и всё-таки остановился на большом обливном глиняном горшке - в середине тридцатых годов прошлого века в нем привезли из Таганрога абрикосовое варенье.
      Мне было не больше пяти. Всё помню, даже каким-то образом горшок стал тем предметом, к которому привязаны мои самые первые детские воспоминания.
      В детских воспоминаниях нет ни дат, ни названий местности. Это много позже, от совпадений и анализа обстоятельств и рассказов взрослых возникает полная картина. Мои воспоминания тоже состоят из фрагментов, которые потом слепились, и проявилась некая счастливая кинолента. Конечно, в ней принимает участие и большой глиняный горшок.
      Сначала о нём.
      Я вижу этот горшок, по-музейному артефакт, на письменном столе в верхней комнате на даче. Музейное дело требует точности. Впервые я отношусь к горшку не как к функциональной вещи повседневного быта, а как к сохранённому, почти драгоценному предмету - хранителю времени и обстоятельств жизни. Для возраста в 75 лет - мне пока столько, - горшку можно дать на два-три года меньше. Горшок, по-украински его еще называют "махоткой", прекрасно сохранился. Его высота 35 см., ширина 22 см., внутри он облит коричневой, довольно прочной эмалью. По верхней кромке идёт "отворот", за который ловко подхватывается верёвочкой или бечёвкой кусок пергамента или промасленной бумаги, закрывающей, словно крышка, зев. Полиэтилен появится ещё почти через полвека. В общем, украинский вариант классической греческой амфоры. В этой амфоре, из Таганрога, где мы с мамой и отцом отдыхали летом у тёти Тоси, привезли в Москву варенье. Светлое и прозрачное, как молодой мёд, с крупными абрикосами, плававшими в солнечной тягучей субстанции. Что потом хранилось в этой махотке - не знаю. Она вынесла все переезды, продержалась многие годы, а последние четверть века, после того, как оказалась на даче, в ней солили огурцы. За сезон три или четыре порции огурцов с укропом, чесноком и смородиновым листом кисли в этой амфоре не меньше недели. Потом огурцы перекладывались в стеклянные банки, а амфора всю зиму отдыхала в холодной летней кухне. Возможно, от перепада температур возникла наверху, под самым отворотом крошечная трещинка, которая, боюсь, будет расползаться. Вещи тоже стареют, хотя, в принципе, живут значительно дольше людей.
      Но теперь - детские, почти младенческие воспоминания, которые я связываю с амфорой и Таганрогом. Во-первых, крошечный домик, где-то почти у моря, кусты и цветы. Абсолютно уверен, что домик находился неподалёку от знаменитого памятника Петру I работы скульптора Антокольского. Через десять или двадцать лет, когда я снова, уже взрослым или почти взрослым, попал в эти места, я сразу же своей детской, цепкой памятью все узнал. Но домика уже не было...
      Во-вторых, с тех своих почти младенческих времён я помню поразительный эпизод, связанный с морским купанием. Не красоту мелкого и тёплого Азовского моря, а своё ощущение полноты счастливого удовольствия, и свою удивительную лёгкость, почти невесомость, почувствованную впервые в жизни. Вот кто это был, мой кудрявый красавец - молодой отец или дядя Ваня? Дядя Ваня мой, много позже крестный, он - муж моей тетки по матери, тети Тоси. Мужская рука, прижимая маленького и голенького к себе, внесла меня в море. Оно было тёплым, как компот. Я не боялся утонуть, потому что дети всегда бессмертны. Но ощущение счастья и полёта остались навсегда. Я и сейчас могу вспомнить то своё состояние. Потом до удивительной отчётливости вспоминаю, как я, обхватив со спины шею - отец или дядя Ваня? - плыл на волне по детскому счастью, ощущая вечность, бессмертие и зеленоватую плотность воды.
      
      
      Портрет мамы
      
      На даче у меня - это 100 км от Москвы, 6 соток, пяток яблонь, теплица, три или четыре грядки, дом с террасой - висят два живописных портрета. Да, настоящая живопись: рисунок, масло, лессировка, движение кисти. Мне это совершенно определённо видно. Один портрет - оба сделаны по фотографиям, - выполнен на дереве, некий аккуратно вырезанный медальон. На нём - я. Скорее всего, сделан он по фотографии в журнале "Юность", об этом я, возможно, расскажу в своё время. А вот и другой портрет. Чтобы быть совершенно точным, как в музее, приведу размеры, я их только что снял столярным деревянным метром: 36х27 см. На этом втором портрете изображена неизвестным мне художником - ясно только то, что он был зэком, - мама. Фотография, с которой был сделан портрет, мне доподлинно известна: маме где-то тридцать, может быть, чуть за тридцать лет. Она в расцвете своей женской красоты. Русское лицо, светлые большие глаза, волосы, причёсанные на прямой пробор, и замечательное ощущение уверенности. Деревня иногда давала такие редкие по благородству типы.
      После ареста отца в 1943 году, примерно через год, уже после того, как его осудили по знаменитой статье 58.10 и отправили в место "отбытия наказания" в Щербаковские лагеря (нынешний Рыбинск), между отцом и мамой началась интенсивная переписка. Как уж она шла, через обычную почту - скорее всего, нет, а через какие-то оказии, через добрых людей, через подкупленных охранников или освобождавшихся уголовников (лагеря это всегда не только отсидка, но и сфера движения) - как шла эта переписка, я не знаю. Но я постоянно видел и толстые конверты, и большие листы бумаги, покрытые синими буквами витиеватого отцовского почерка, и ночью, просыпаясь, видел маму, что-то пишущую под абажуром за обеденным столом. В то время она могла писать лишь жалобы в суд - нас, после ареста отца, выселяли из квартиры в Померанцевом переулке, - или письма отцу. Наверное, с одним из ответных писем попала в Щербаковские лагеря и её фотография, еще довоенная.
      О том, как отец, блестящий оратор и юрист, устроился в лагере, я где-то уже писал. Ни больше, ни меньше он стал официальным лагерным юрисконсультом и одновременно - авторитетом на зоне. Мамин портрет, выполненный кем-то из зэков, сохранивших в лагере свои навыки художника, прибыл именно с берегов Рыбинского водохранилища. Я хорошо помню, что первоначально портрет довольно долго лежал свёрнутым в небольшой рулон на буфете, сверху. Как-то мы с братом затеяли в нашей комнате на улице Качалова драку, это был уже как минимум мой официально третий или четвертый в Москве адрес. Из Померанцева переулка нас, семью репрессированного, уже выселили. Итак, драка - я был и младше, и слабее, я схватил, защищаясь, этот рулон, но брат отобрал его у меня и принялся им бить меня по голове. С тех пор на портрете, висящем сейчас в очень красивой, отливающей перламутром строгой раме, появилось несколько полос осыпавшейся краски.
      
      
      Трюмо
      
      Я часто размышляю, кому из моей родни достанется зеркало, стоящее в дальней комнате моей квартиры на улице Строителей возле метро "Университет"? Это комната моей покойной жены. Зеркало огромное, оно почти достаёт до потолка, а дом сталинской эпохи, и высота потолка - три с половиной метра. Зеркальное полотно вставлено в раму красного дерева, в свою очередь, стоящую на низкой подставке. Это низенькая на ножках полка с вделанным в неё большим жестяным ящиком, выкрашенным изнутри зелёной краской. Предполагалось, что в ящик будут ставиться вазы с цветами, или цветы клались охапкой. Возле зеркала с двух сторон - две легкие и высокие, входящие в комплект тумбы, деревянные ножки которых одеты в бронзовые "башмачки". Наверное, на эти тумбы должны были помещаться канделябры. Это огромное зеркало - у него есть профессиональное название - "трюмо" предназначено для актрисы, красавицы, женщины молодой, влюблённой и любящей и, конечно, праздной. Есть даже фотография - это мамина тётка, тётя Валя, сидит в кресле - вальяжная, полненькая по моде начала ХХ века, с какой-то повязкой на волосах; она же отражается в этом зеркале.
      Зеркало, наверное, ещё до сих пор в частицах своей амальгамы хранит облики тети Вали, а потом матери, и облик моей покойной жены. Когда я сейчас смотрю в это зеркало, в нём отражаются только книжные шкафы вдоль противоположной стене комнаты. В эту комнату я теперь захожу редко. Как же читателю будет трудно разобраться во всех перипетиях отношений моей семьи!
      
      
      Вазы "бисквит"
      
      На двух тумбах у зеркала раньше обязательно стояли две вазы, из того сорта фарфора, модного в начале ХХ века, который назывался "бисквит". На вазах были изображены условные античные сюжеты - женщины в развевающихся одеждах и прочее. Сейчас осталась только одна, с отбитой верхушкой. Она венчает холодильник в той же комнате. Ваз было много. Сначала я раздавал их после смерти мамы, на её поминках - выбирали те близкие друзья, которым хотелось сохранить память о ней. Процесс продолжился, когда умерла моя жена. Оба раза я почти терял сознание и плохо помню, что делал. Так я отдал и мамины золотые часы с россыпью, вернее, осколками бриллиантов на браслете, маминой племяннице, один или два раза приезжавшей к нам из-за тогда еще не заграничного Львова. Коллекцию серебряных колец, браслетов, брошек и других изысканных вещичек, хранившихся в лакированной, инкрустированной перламутром китайской коробке - жена собирала их всю жизнь - я вручил её двоюродной сестре, когда та приехала из Германии. До этого жене моего и нашего с женой друга я подарил перстень, прекрасное кольцо с огромным топазом, привезенное мною из Индии. Жертвы - они всегда подразумевают прощение. Но надо вернуться к вазе на холодильнике. Наверное, дама в хитоне, изображённая на её фарфоровом боку - это муза. Я всегда грустно улыбаюсь: муза с отбитым горлышком. Впрочем, всё в доме достаточно ветхое, и я боюсь, что всё рассыплется, едва лишь я закончу эту опись.
      
      
      Японские вазы
      
      В моей жизни есть вещи и предметы не удалимые из памяти, даже если в реальности они давно уже исчезли. Насколько я помню себя и окружающее меня в раннем детстве, у нас в доме никогда не было никаких особенно ценных вещей. Во всем царила какая-то скупость. Как я уже сказал, отчётливо и ясно я помню себя с четырёх или пяти лет. По крайней мере, помню день начала Великой Отечественной войны и моё, наше первое жильё - кооперативную комнату в московской квартире, возле Земляного вала. По крайней мере, вся мебель из той комнаты, как я сейчас понимаю - чрезвычайно небогатая, переехала оттуда сначала в дом в Померанцеве переулке, затем отправилась на Малую Никитскую. Одно время улица эта была Качалова. Актер-мхатовец умер в 1948 году, тогда же улицу назвали его именем. А мебель, о которой, может быть, напишу чуть позже, так и сопровождает меня всю жизнь. Бедность прилипчива. Однако в скромной повседневности, создающей фон и атмосферу жизни, существовали два роскошных предмета, как бы из жизни совсем иной, - две чудесные вазы, японские. Они и сейчас у меня будто бы перед глазами, и я легко могу их описать. Так хорошо запомнились они потому, что своей удивительной красотой обещали, или лучше так, - предполагали другой мир.
      Вазы были, как говорится, парные - каждая приблизительно с локоть высотой, светло-оливковая и нежно-зелёная. По кругу шёл узор из листьев и цветов. Всё это было так прекрасно, так совершенно по форме, цвету и рисунку, что сейчас кажется неповторимым. По крайней мере, теперь, когда я попадаю в магазин, торгующий антиквариатом, я ничего подобного не нахожу. Не видел я похожих и в огромном пекинском музее - а уж там-то драгоценного фарфора пóлки. И я абсолютно уверен, что это были какие-то исторические, уникальные экземпляры.
      У этих ваз своя история. Но в жизни и на письме всё так связано, что перед одной историей совершенно необходимо рассказать другую. Если вкратце, то мой дед по матери, крестьянин, помощник паровозного машиниста, паровозный машинист и революционер, после революции оказался одним из первых представителей рабоче-крестьянской России в Японии. Кем уж он там был, в каких чинах, и сколько пробыл, сейчас сказать трудно. Вазы откуда-то оттуда. Их точно привёз с востока мой дед с таким редким отчеством Михеевич и незамысловатой русской фамилией Афонин. Своё имя я получил в его честь.
      У меня сохранилась его фотография. На ней - довольно полный статный человек со значком ВЦИКа - это был парламент того, советского предвоенного времени. Деда арестовали, как и положено, в 1937 году, в лагерях он исчез - скорее всего, был расстрелян. Тут же скажу для ясности последующего повествования, что тётя Валя - это моя двоюродная бабка, следовательно, тётка моей матери и родная сестра моего деда.
      Нет, о вазах я не забыл. Доподлинно известно: вазы принадлежали именно моей маме. Возможно, это был подарок к ее замужеству. Остальные-то вещи достались мне скорее от тетки матери, тети Вали.
      Последний раз вазы, напоминавшие об иной жизни, стояли в Померанцевом, в той квартире, которую отец получил, когда привёз нас из эвакуации в Москву в 1942 году. В 1943-м отца арестовали. Сам момент ареста я помню, и довольно точно он описан в моей повести "Мемуары сорокалетнего". Довольно быстро нас выселили оттуда, а вещи стали уходить в комиссионки. Туда ушли и две японские вазы.
      Сейчас я довольно часто захожу в антикварный магазин на Малой Никитской. Я собираю фарфоровые скульптуры, по смыслу связанные с литературой: персонажи и писатели. В эти моменты я обязательно осматриваю "фарфоровый ряд" - всё ещё надеюсь, что каким-то мистическим образом вазы эти вновь всплывут в реке времени и вернутся ко мне.
      
      
      Японский сервиз
      
      Практически это первый предмет настоящей высокой роскоши, с которым за свою жизнь я непосредственно столкнулся. Сервиз - большое, до полуметра фарфоровое блюдо. Можно сказать так: поднос, с невысоким, цвета между алым и коричневым, бортиком. На подносе пять фарфоровых же чашек - стенки не толще яичной скорлупы, и к ним пять блюдец. Здесь же высокий кофейник, молочник с крышкой и сахарница. Форма - совершенна, фарфор качества изумительного, ручной работы роспись. Вещь абсолютно музейная. Сервиз некогда красовался в низком, с прозрачной стеклянной столешницей и полкой под ней, столике. Чашками, блюдцами и расписным блюдом можно было любоваться и через боковые, откидывающиеся на цепочках стеклянные стенки. Все это первоначально я увидел в квартире тети Вали и дяди Феди, ставшего потом моим отчимом, на улице Горького. Потом, через много лет, сервиз стоял в буфете, моем ровеснике, на улице Строителей в квартире 39, пока была жива мама, ну а дальше, уже красовался в горке карельской березы - та же улица, тот же дом, тот же подъезд, но на другом этаже. Таким образом, на моей памяти этот сервиз - он еще не описан мною полностью, это чуть позднее - совершил как минимум четыре переезда, четыре раза упакован, распакован, протерт и четырежды поставлен на приготовленное для него место. Есть и потери - исчезло одно, похожее на лепесток бабочки, блюдеце. Пропала и заменена сходной крышечка от сахарницы - здесь что-то близкое, но лишь по раскраске, грубое, местной работы, тяжеловесное и общепитовское. И у одной чашки отбилась и снова много раз была приклеена ручка. Но это еще не вся история сервиза, особенно потому, что надо полюбоваться поразительной по красоте и тонкости исполнения росписью.
      В детстве я, склоняясь над стеклянной крышкой чайного столика, словно над аквариумом, разглядывал фигуры людей, одетых в терракотовые, нежно-зеленые или светло голубеющие халаты. Потом я узнал, что халаты эти назывались кимоно. Всё постепенно, со временем приобретало вид истинных значений. Я научился различать мужские и женские фигуры, в прелестных, но таких разных на каждом предмете сервиза сценках. Здесь рыбаки бросали свои сети, брели путешественники с плоской ношей на спине, женщины с высокими прическами и мужчины с косами на затылке, но с выбритыми макушками вели беседы в беседках. На чашках сюжеты были попроще - гуляли дамы, у мостика, перекинутого через ручей, стоял одинокий мечтатель. По озерцам блюдечек фиолетовыми и зеленеющими пятнами с густым прочерком черного штриха плыли хризантемы и длинные листья. На сахарнице, чайнике (или кофейнике, но сервиз предназначался скорее именно для чаепития) оживали целые сцены. На широких скамьях сидели японки и созерцали огромные, как в детстве, воздушные шары, цветы.
      Загадочнее всего был поднос, на котором выстраивалось расписное, неярко мерцающее богатство. Мальчиком я не мог рассмотреть его подробно - предметы стояли довольно плотно. В зрелом возрасте, даже когда при переездах сервиз заворачивался в газеты и раскладывался по коробкам, всегда оказывалось недосуг - подгоняли другие неотложные дела. Сейчас же, когда я пишу эту главку для своей будущей, может быть, последней книги, я специально достал японский сервиз из горки карельской березы. Может быть, в последний раз я помыл его теплой водой. Какой это прекрасный повод рассмотреть, запомнить окончательно и унести с собою.
      Повторяюсь? На большом плоском подносе (блюде) была изображена целая картина. Называя цвета, я невольно, из-за недостатка нужных слов, всё огрубляю. Написана картина легкими почти прозрачными красками, которые пропускают белизну подсвечивающей их фарфоровой основы. Здесь - озеро среди невысоких гор, вдали несколько хижин, госпожа и служанка, поднимающиеся по тропинке, розовая верхушка холма со скамьей и еле угадываемая в небе стайка птиц. На другом берегу водоема стоят деревья, с плоскими, как у итальянских пиний, кронами. И - такой покой, где хочется не только созерцать, но, главным образом, вслушиваться в природу...
      Вглядывавшийся, как в аквариум, в стеклянную крышку чайного столика мальчик ещё не мог себе представить, что когда-нибудь сможет воочию увидеть и эти холмы, и высокие прически женщин, и бамбуковый мостик через ручей, и журавлей в осеннем небе Японии. Мальчик тогда и не умел задавать себе вопросов. В каком ящике, или в какой коробке, упакованной в свою очередь в дорожный сундук или в чемодан, добирались эти нежные картины до Москвы? Распаковывались ли они впервые во Владивостоке или в Николаевске-на-Амуре? После революции деда-"партийца" судьба одно время забросила на восток страны и вся огромная дедова семья - или кто тогда еще остался от этой семьи, - сдунув пыль с драгоценного фарфора, разглядывала зарубежную диковинку. Мне кажется, что я могу разглядеть эти лица моих тогда молодых дядьев и теток. Я вижу даже лицо моей мамы - девочки. Все навсегда ушли, на фарфоровых стенках остались лишь прикосновения их пальцев.
      Если драгоценная поклажа грузилась на пароход в Йокогаме, то во Владивостоке она обязательно выгружалась. А как пыхтел паровоз, когда две недели, по знаменитому Транссибу вагон вез драгоценную упаковку в Москву! Но в Москве ли, во Владивостоке как всплескивали руками молодые тогда женщины, высвобождая это заморское чудо из объятий рисовой бумаги!
      И все-таки, чем занимался дед в Японии? Ведь почти наверняка он оказался в лагере как "японский шпион".
      
      
      Фотография члена ВЦИКа
      
      Ни одна жизнь не проходит, не оставив следов. От моего деда по материнской линии сохранилось несколько предметов, очарование которых до сих пор вызывает волнение. Вот тебе и крестьянин, вот тебе и паровозный машинист! Эти предметы вполне реальны. Одни уже проявились, другие еще появятся в этой книге, будут опознаны и призовут к точности. Семейные устоявшиеся предания - возможно, "производственные штампы" - говорят, что дед был сначала, до революции, помощником паровозного машиниста. Это в социальном плане немало, особенно, если иметь в виду, что в то время по новизне и обостренному ощущению прогресса жизненные дороги были сродни сегодняшнему (или, пожалуй, уже вчерашнему) космосу. Одновременно рядом с этой формулой - "машинист" - существовала, переходя из анкеты в анкету, и иная: "из крестьянских низов". Но я уже давно установил, что "низы" часто означали, по меньшей мере, среду деревенских кулаков или лавочников. Социальная подпитка в детстве или в юности для будущей карьеры и сегодня имеет большое значение. Единственный кирпичный дом в деревне Безводные Прудищи Рязанской области отыщется в одной из следующих главок. Это будет дом моего прадеда и найдется он, всплывет из социальной неизвестности, только в войну, во время эвакуации из Москвы. Итак, сын, видимо, крестьянского мироеда, моего прадеда Михея Афонина, не без отеческой, наверное, поддержки и "финансирования" отучился на курсах и стал пока помощником паровозного машиниста. Всё повторяется, нынче олигархи шлют сыновей в Лондон, раньше зажиточные крестьяне - в город. Сейчас мы могли бы назвать это "квалифицированной рабочей силой". Видимо, даже вступив в революцию, мой дед не был Павлом Власовым из романа Горького "Мать". Собственно и революция-то произошла по одной святой причине: крестьянин был относительно свободен, уже не раб, но владел землей не тот, кто ее обрабатывал. А иначе, что Ленин поделал бы из своего "запломбированного вагона"?
      В общих чертах судьба деда Сергея Михеевича известна. Он рано женился, почти всё время моя бабка Евдокия Павловна Конушкина - тоже деревенская, но больше никаких подробностей нет, неграмотная - оставалась, по крайней мере, до революции в деревне. Но юный помощник паровозного машиниста заглядывал в Безводные Прудищи деревню довольно часто - у Евдокии Павловны - она слыла первой красавицей окрестных деревень - было тринадцать, как утверждала моя мать со своими сестрами, моими тетками, детей. Семейная, точная генеалогия, а не "по паспорту", восстанавливалась после каких-нибудь редких торжеств, за разобранным столом. Меня поражало, как вполне интеллигентные дамы, некоторые даже с университетским образованием, перебивая друг друга, разбирали подлинную родословную: "за Веркой - Колька, за Колькой - Васька, потом Сашка, потом Нюрка". Сыпались годы, месяцы, всплывало, кто и когда получил паспорт, вышел замуж, женился и уменьшил, меняя фамилию, себе годы. Тетки сбивались со счету, привязывали всё к определенным датам уже собственных дней рождений, которые казались им незыблемыми, и снова начинали считать. Или всё же было четырнадцать братьев и сестер? О материнском капитале тогда еще не ведали.
      Судя по всему, дед был городским человеком. Видимо, довольно рано вступил в партию. По крайней мере, опять-таки в семейных преданиях сохранилось, что будущего "официального" главу государства, председателя Верховного совета Михаила Ивановича Калинина, называемого также "всесоюзным старостой", моя бабка кормила оставшимися щами и называла Мишкой. Уже много позже, когда революционная поросль сильно, но по-советски, обуржуазилась, то моя бабка, которую дед как-то случайно вывез в Москву, будто бы на Красной площади встретила Калинина под руку со звездой тогдашней оперетты Татьяной Бах. О достоверности и устойчивости этой легенды свидетельствует то, что я запомнил фамилию артистки. Потом в Московском Театре оперетты я увидел её портрет среди других минувших звезд. Та встреча на Красной площади оказалась непростой. С присущим моей бабке баптистским ригоризмом она выдала Мишке всё, что думала о семейной жизни. Но по моим соображениям и косвенным данным, мой дед был, что называется, "ходок". А вот бабку, видимо в начале революции, кто-то сделал баптисткой. Как и все баптисты, она не признавала икон, а только Евангелие, и ходила в "штунду", общее собрание. Бабушка всю жизнь оставалась неграмотной, и мое знакомство с Евангелием произошло, когда я читал ей вслух.
      Как борца революции судьба бросала моего деда в разные стороны. Так, он оказался первым председателем Исполкома огромного тогда края со столицей в Николаевске, потом ставшем Николаевском-на-Амуре. Не менее достоверно и то, что по советской или по дипломатической линии он побывал в Японии - есть вполне реальные подтверждения этому. Трагическая закономерность: антикварные вещицы стоят по шкафам и горкам, а от самих людей не остается даже могилы. Впрочем, нет, осталась справка о реабилитации. Его, деда, гражданская деятельность закончилась под Воронежем, на станции Морозовская; он работал там начальником паровозного депо, оттуда его и взяли.
      Бороздя с запада на восток и с востока на запад Россию, ставшую Советским Союзом, дед мой довольно надолго задержался в той стороне, с которой восходит солнце, - по крайней мере, двое моих, ныне уже покойных дядьев и одна моя тетка навсегда поселились там. Впоследствии, уже, так сказать, в новое, послевоенное время и моя бабушка-баптистка Евдокия Павловна переехала туда. Я как-то сумел побывать на её могиле. Видимо, вершиной карьеры моего деда стало избрание его членом ВЦИКа - Всесоюзного Центрального Исполнительного Комитета, на позднесоветский лад - Верховного совета СССР, или нынешней, такой же послушной и зависимой от власти, Думы. Карьера вернувшегося от государственной деятельности к паровозам деда пошла на спад. Уже после смерти Сталина и доклада Хрущева на XX съезде партии моя мать получила документ, который я здесь и привожу.
      "Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР, 8 августа 1957 года - 028894/56. Справка. Дело по обвинению Афонина Сергея Михеевича, до ареста - 28 октября 1937 года.
      Приговор Военной коллегии от 28 июля 1928 года в отношении Афонина С.М. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Афонин С.М. реабилитирован посмертно.
      Зам. председателя Военной коллегии Верховного суда СССР полковник юстиции П.Лихачев".
      Эта бумага, имевшая такое значение для всей семьи, уместилась на половине письменного листа. Дед умер - уже по другим документам - 13 ноября 1942 года. Ковал, так сказать, победу где-то в тылу, в лагерях.
      
      
      Чемодан из шкуры нерпы
      
      Я по своей натуре - барахольщик. Есть предметы и вещи, ныне утерянные, но оставшиеся в моей памяти с такой ясностью, что до сих пор мне кажется, что они продолжают существовать где-то у меня дома. И в первую очередь, это чемодан из шкуры нерпы, когда-то принадлежавший моему деду.
      Было время, когда начальники ездили из одного конца страны в другой в так называемых "мягких" вагонах, и возили с собою существенный багаж. Теперь в командировку можно отправиться с одним портфелем. Я предполагаю, что дед приобрел чемодан, когда, как лицо, причастное к дипломатии, уезжал из Японии, или же, когда в нее поехал. Чемодан был тяжёлый и роскошный, снаружи обтянутый пятнистой тюленьей шкурой (нерпа - вид тюленя). Одно время в Москве - в шестидесятые годы - модники носили шапки из нерпы, похожие на гусарские кивера. В то время я этот чемодан постоянно вспоминал. Углы и ручка у него сделаны из плотной и дорогой коричневой кожи. А может быть, его изготовили не умельцы из Японии, или китайцы, жившие в то время во Владивостоке, а припутешествовал он из Америки, откуда-нибудь с Аляски?
      Внутри чемодан - я не упомянул медные замочки и заклепки снаружи, - отделан роскошным шелком и дополнили внутренними ремнями, чтобы утягивать носильные вещи и другой скарб. Подобного дорожного чуда я больше никогда не видел и абсолютно уверен, что благодаря дизайну "нерпа" могла бы стать экспонатом в каком-нибудь современном музее чемодана.
      Именно с этим чемоданом, а также, наверное, с ещё одним или двумя другими бабушка Евдокия Павловна, мать моей матери, приехала в 1943-м или 44 году в Калугу из Владивостока. От одной дочери к другой. Тяжелы чужие коврижки! В какой мере для моей семьи Владивосток родной, я догадываюсь, но точно не знаю. Мама закончила два или три курса почвенного факультета в тамошнем университете и в том же городе встретила моего отца. Когда это было? Все приходится брать внутренним расчетом. Если мой покойный брат Юрий 1930 года, а перед этим у моей мамы родилась ещё двойня, два мальчика, умершие младенцами, то значит, это где-то 26-й или 27 год. На детей тогда, на взлете советской власти, не скупились. Итак, мои родители встретились во Владивостоке, а потом отец работал, кажется, в Хакассии. Существует домашняя легенда о том, как мой старший брат заболел, и врач прилетел к нему на самолете. Отец тогда служил или следователем, или прокурором. Но во Владивостоке крепко закрепилась родня моей матери - дядя Вася и тетя Вера. Видимо, к кому-то из них, своих детей, бабушка и переехала со станции Морозовская Воронежской области перед войной, когда в 1937 году арестовали деда. Уезжала бабушка, видимо, с этим непростым чемоданом.
      Не свой хлеб, хотя и у родных дочерей и сына, всегда если не горек, то и не сладок. Бабушка была немногословной, но самостоятельной женщиной. С родными, сыном и дочерьми, мать всегда уживется, но были еще зятья и невестки. Как я понимаю, со своим малым скарбом и памятным чемоданом из шкуры нерпы бабушка во Владивостоке переезжала из одной квартиры на другую, и от одной обиды к другой. И видимо, с лёгким сердцем, как только наши войска освободили захваченную немцами Калугу, бабушка через всю страну - неграмотная, уже старая женщина, - махнула к средней дочери Анне. Для меня всегда она была тетей Нюрой.
      Довольно скоро подкормиться отослали в Калугу и меня.
      Бабушка жила в Калуге до тех пор, как можно было жить и терпеть. С фронта вернулся муж тёти Нюры, дядя Федя - меня всю жизнь преследуют одни и те же имена. В деревянном домике на берегу Оки, где разливы подкатывали почти к самому порогу, становилось тесно. У тёти Нюры и дяди Феди было три дочери - Валентина (как кстати я сказал об одних и тех же именах!), Нина, Тамара, и сын Александр, который тоже вернулся с фронта. Все жили в двух комнатах и на террасе. Бабушка спала на кухне.
      Но тут демобилизовался ещё и дядя Коля - младший брат моей матери и младший сын бабушки. Дядя Коля служил на торпедных катерах и был парень лихой. Не миновал он и "штрафного батальона", но выжил. Он не мог без моря и рвался во Владивосток. Кажется, там он и родился. Бабушка сразу воспрянула духом, у неё появилась гордая осанка. Она решила, что будет жить с младшим сыном, и снова отправилась в город на берегу бухты Золотой Рог. Сейчас через бухту к Русскому острову построили необыкновенный и очень дорогой мост. Бабушка только не знала, что контузия, полученная дядей Колей на фронте, не пройдет так просто. Дядя Коля во Владивостоке, когда они принялись жить вдвоём с бабушкой, начал пить. В жестоких послевоенных пьянках пропал и дедушкин, из нерпчей шкуры, чемодан.
      Бабушка, тетя Вера, дядя Вася, дядя Коля похоронены во Владивостоке на кладбище, которое, не как в центральной России, лежит не ровно на месте, а взбирается по сопке. Об этом уже сказано.
      
      
      Большая старинная папка "Monopol"
      
      Тяжелая, как надгробье, папка эта уже лет двадцать стоит у меня на одной из книжных полок. Я прекрасно знаю, что в ней хранится, но внутрь не лезу. Во мне есть некий по отношению к себе (и не только) внутренний, духовный садизм!
      Я приведу два примера связанных с этим состоянием. В день смерти моей матери в конце октября вдруг ярко и весело расцвел комнатный цветок, стоящий на подоконнике. И я тут же перестал его поливать. Он ещё долго боролся за жизнь и цветение. Я достаточно рациональный даже в горе человек: наблюдая за этой борьбой, отчетливо понимал всё происходящее, держа в памяти и похороны мамы, и цветы, но не поливал. Потом выставил цветочный горшок с потухшим растением в ноябре на балкон, и всё погибло.
      Другой эпизод связан тоже с не очень веселым. После смерти моей жены Валентины осталось висеть в стенном шкафу в коридорчике несколько меховых шуб. Валя, как и многие женщины, любила, и я бы даже осмелился сказать, коллекционировала шубы. И вот через несколько месяцев после похорон по квартире стала летала моль. Я прекрасно понимал, откуда эта моль взялась, где поселилась и множится, но палец о палец не ударил, не то чтобы сыпнуть "нафталина" (слово прошлого века - химическое вещество, которое злобные насекомые, жрущие человеческую одежду, очень не любят; сейчас существует какое-нибудь "антимоль"), но даже чтобы просто открыть платяной шкаф - я не смог себя пересилить. Не мог поднять и справится с роем воспоминаний, связанных с живыми. Потом шубы вместе с молью ушли на даче в огонь. Что-то из этой меховой коллекции раздал. На всё нужно время.
      Большая старинная папка "Monopol" так же обреченно стояла, пока открыть её не стало совершенно необходимо. Я знал, что в ней содержится - документы и фотографии моего отчима Федора Кузьмича и всей его прежней семьи - в том числе моей двоюродной бабки Валентины Михеевны и их дочери Валентины. Здесь детали, вернее те повороты жизни, которые мы зовем судьбой, а так же маленькие и большие секреты, о которых я всегда догадывался, но мне было лень всё проанализировать и подсчитать.
      
      
      Лопатник
      
      В папке среди пожелтевшей хрупкой бумаги хранятся два больших, а по сегодняшним меркам, огромных бумажника. В начале прошлого века на соответствующем жаргоне такие бумажники назывались "лопатниками". Это, естественно, тонкая дорогая кожа, старательная работа, ручная прошивка, несколько отделений. Один из этих двух бумажников еще можно было бы как-то сравнить с современным, сегодняшним портмоне, в котором и деньги хранятся, и фотография и кредитные карты. Но по размеру - это почти pocketbook, в таком формате сейчас выпускают дешевые книги для чтения в метро, самолете или в поезде. Прочел и оставил на месте где сидел. А вот другой бумажник просто гигантский, какой-то трехстворчатый, как "складень" с дорожными иконами. Оба вызывают во мне ассоциации с пьесами Александра Островского - купцы, промышленники, богатые мошенники. В этом смысле пьесы Островского безумно современные, как бы даже и не устарели, только нынешние биржевики и обманщики ходят не с бумажниками, а с банковскими пластиковыми картами. Я уже решил, что написав эту книгу, оба бумажника, как бесценный и подлинный реквизит, я обязательно передам во МХАТ им. Горького.
      В самом большом бумажнике, в подлинном "лопатнике", в одном месте чуть надорвалась подкладка и видна бумажная, для жесткости, проклейка. В качестве этого самого проклеивающего материала использовано какое-то железнодорожное расписание или инструкция. Я прочел, естественно, со стариной "i": "Всего от станции Рожище" - дальше шли цифры. Разобрал и название другой станции: "Ковель". Какой же это год? Ни исключено, что век был и позапрошлый, самый конец. Кому же могли принадлежать эти бумажники? Только двум людям - или моему деду "машинисту" Сергею Михеевичу Афонину, или моему последнему отчиму Федору Кузьмичу Сапрыкину. И здесь возникает некий казус. В силу исторического момента оба говорили о себе как о представителях неимущего класса. Дед был революционером, советским и партийным работником - крестьянин, пролетариат. Но вот, когда мы с матерью (в девичестве Зинаидой Сергеевной Афониной) очутились в эвакуации, в Рязанской области, в деревне Безводные Прудищи, то, оказалось, что единственный кирпичный дом принадлежал именно моему прадеду Михею, отцу Сергея (мой дед) и Валентины (моя двоюродная бабка и первая жена моего будущего отчима Федора Кузьмича). Возле этого дома рос и большой яблоневый сад. Топить было нечем, но на правах наследницы моя мать этот сад на дрова и срубила.
      "Лопатник" не мог, казалось бы, принадлежать и "свояку" моего деда, Федору Кузьмичу, дяде Феде, как я всегда называл своего отчима. Ах, как запутаны семейные кланы! По его собственным рассказам, дядя Федя - из совсем бедной семьи сельского рабочего. Если быть точным, он родился в 1891 году в селе Никольском Харьковской губернии Волганского уезда Вилико-Бурлуцкой волости. Потом семья переезжает в Харьков, отец - стрелочник, мать - рабочая на фабриках. В 1910 году мой отчим окончил Харьковское железнодорожное техническое училище.
      Но в домашних рассказах дядя Федя иногда говорил, что окончил реальное училище. Были гимназисты и реалисты. В феврале 1920 года в Харькове проводилась партийная неделя, и вот тогда-то, 8 февраля, мой будущий отчим вступил в члены КПСС (тогда РКП(б)). В его бумагах, тоже хранящихся в папке, нет никаких справок или упоминаний о службе в армии - естественно, в армии царской. В этих бумагах лишь в автобиографии дан легкий намек на какую-то иную судьбу. Автобиография это всегда лучший способ по-другому изложить правду о себе. "В 1915 году Харьковско-Полтавским управлением, где я работал, я был командирован в Гидротехническую организацию Министерства земледелия для .... действующей армии". И всё. Однако, в той же самой папке есть небольшая фотография будущего секретаря партийной организации знаменитого Промстройпроекта - в форме царского офицера.
      Так кому же все-таки принадлежал этот музейный "лопатник"?
      
      
      Папка отца
      
      Иногда лучше оставаться в неведении. Мифы учат, что лучше не развязывать узлов и не отмыкать шкатулок. Не успел я открыть картонную с завязками и проклеенной матерчатой боковиной бумажную папку, как был лишен первой своей иллюзии. В семье всегда ходят мифы о своих более удачливых, знаменитых или даже великих предках. Будь то Соловей-разбойник или Ухарь-купец. Рухнула легенда о моем другом прадеде, будто бы владевшем хлебным заводом на Северном Кавказе. Растворилась и привлекательная легенда, будто бы моя прабабушка, в бархатном платье во время масленичного разговения, серебряным половиком выудила из серебряного же жбана со сметаной свою комнатную туфельку. Будто бы крутой мой прадед этой же просметаненой туфлей прабабку перед опешившими гостями так хрястнул по морде, так хрястнул... Сцена очень выразительная для кинематографа, а возможно, уже побывавшая где-нибудь в литературе. Домашние мифы обычно не ходят особенно далеко. Первая же бумага, извлеченная из папки, сообщала, что отцом моего отца, родившегося 1 мая 1916-го и крещеного 3 мая был Чембарского уезда, села Кондоль крестьянин Михаил Антоновъ Есинъ. С прабабкой вышел казус - ее имя оказалось на сгибе бумаги и полностью исчезло, правда, чуть ниже значилось: оба православного вероисповедания. Здесь же, в свидетельстве ? 858, выданном из Пензенской духовной Консистории Михаилу Есину, значились и "восприемники" после крещения его сына - это саранский мещанин Иван Алексеевич Корнилов и жена крестьянина села Головщина Марфа Павловна Котикова.
      От мифа моего собственного "благородного рождения" не осталось и дыма. Я много раз задумывался, как в советское время молодой человек, даже без высшего образования, мог сделать карьеру? И здесь - какое счастье, что сохранились эти корочки и обрывки бумаги, по которым кое-что можно было проследить. Папка, которой хватило бы на добрую книжку из знаменитой молодогвардейской серии ЖЗЛ, - жизни замечательных людей. Практически любая жизнь не только неповторима, но и замечательна. Но я ведь не пишу ни историю собственной семьи, ни жизнь замечательного человека. Вещи и предметы иногда рассказывают об эпохе значительно ярче, чем очевидцы.
      Как же интересно в старые времена выглядели справки, удостоверения, мандаты и свидетельства. Тогда не было трудовой книжки, но был "Трудовой список" размером с ладонь. На обложке корочки Российского коммунистического союза молодежи, оказывается, был напечатан портрет Карла Либкнехта. Зачетная книжка Московского государственного университета в 1929 году имела не горизонтальный, как сегодня, вид, а вертикальный. Кирпич, поставленный на узкую сторону. Но вот теперь мрачные странички эпохи.
      "На основании ордера Народного Комиссара Госбезопасности СССР за ? 1285 от 18 июля 1943 г. произведен обыск/арест у гр. Есина Николая Михайловича в доме 10/12 кв. 52 по Померанцевому пер. При обыске присутствовали дворник дома гр-н Качатков и жена Есина Н.М Есина Зинаида Сергеевна.
      Согласно ордера арестован Есин Николай Михайлович. Изъято для доставления в Народный Комиссариат Госбезопасности СССР следующее:
      1. Партбилет...
      Дальше идут обычные документы: паспорт, служебное удостоверение, вещевая книжка, хлебная карточка, карточка на мясо, - всего 16 пунктов... Записные книжки, фотографии...
      Но ни одна гениальная пьеса не смогла бы существовать и стать классикой, если бы в ней не звучали комические ноты. В этой же папке редчайший лагерный документ:
      "Пропуск ? 81. Столовая отличника производства. Фамилия: Есин. Имя: Николай. Отчество: Михайлович. Бригада 15. Колонна 2".
      К пропуску приложена и "Книжка, отличника, работающего стахановскими методами труда". Здесь также фамилия владельца, графа с наименованием подразделения, но есть и еще графа: "Ст. УК. и срок. 58/10 - 10 лет". На следующем развороте этой напечатанной на сером оберточном картоне небольшой книжечки: "Положение о книжке отличника, работающего стахановскими методами труда". Пунктов четыре, подпунктов пять. И есть в левом верхнем углу надпись: "Утверждаю. Начальник управления Раблага НКВД СССР ИНОЗЕМЦЕВ".
      
      
      Шинель отца
      
      Шинель "ушла" довольно рано. Платяной же шкаф, в котором она висела, сохранялся довольно долго и переезжал с квартиры на квартиру. Наконец и он исчез, был разобран и растворился в мусорной свалке. Я любил прижиматься лицом к влажной шинели отца, когда вечерами он приезжал с работы. У шинели был неповторимый сырой и едкий запах. Мне уже было около семи лет, и это было на квартире в Померанцевом переулке. Тут же, в переулке стояла и школа ? 50, тогда почти новое четырехэтажное здание предвоенной постройки. Сюда уже после ареста отца отвела меня мать - в первый класс. Я помню имя моей классной руководительницы - Серафима Петровна Полетаева, и фамилию директора - Шибанов. Директор Шибанов, как и мой отец, был фронтовиком. Отца, правда, в самом начале войны быстро и тяжело контузили и отправили дослуживать в тыл. Когда его арестовали, он был заместителем военного прокурора Москвы.
      Арест я хорошо помню. Меня разбудил брат - он старше меня на четыре года и многое уже соображал. Вот его реплика: "У нас обыск". Через щелочку в дверях мы смотрели, как два молодых человека на ярко освещенном обеденном столе перебирали бумаги. У меня в памяти есть и другие картины, но я их пропускаю. Арест отца я достаточно описал в повести, название которой уже было упомянуто.
      Отец, видимо, ушёл в старой шинели, а его новая, парадная, запах которой я так любил, осталась висеть в шкафу. "Мой папа в командировке", - сказал я утром мальчишкам во дворе; "Твоего папу арестовали", - поправили меня всё знающие мальчики.
      Шинель жила в шкафу - подобные сооружения в моё время называли "шифоньерами", - пережила, вместе со шкафом, переезд в проходную комнату из спальни. Это когда по суду нас уплотнили, и мы втроём (мама, брат и я) стали жить в проходной комнате, за занавеской, отделяющей нас от соседей. Потом ночью раздался отрывочный звонок в дверь, и на одну ночь появился незнакомец.
      Это был друг отца по лагерю, доктор, которого внезапно, по жалобе моего отца, освободили. Доктор пробыл у нас всю ночь, разговаривал с мамой шёпотом. Он привёз и письмо отца, которое не прошло лагерную цензуру. Утром мама отправила приезжего на вокзал, надев на него шинель со споротыми погонами и отцовские сапоги. Тогда в военном ходили все, и форма не вызывала подозрений. Я до сих пор помню запах этой шинели - может быть, это запах отца: табак и спиртное? - и мог бы эту шинель отыскать по запаху.
      
      
      Офицерский ремень
      
      Остальные вещи отца - парадные галифе, китель, а главное, прекрасный офицерский кожаный ремень и портупея - достались дяде Коле. Это был младший брат моей матери, тогда ещё молодой, весёлый, красивый и шебутной. Он оказался в проходной комнате где-то в конце 1944-го, а может быть в начале 1945 года. Пахло победой. Он был моряк. Дядя Коля побывал в боях, был ранен, потом снова воевал, за какой-то свой лихой поступок попал в штрафбат, снова ранен, награждён орденом и демобилизован по ранению. Дяде Коле нечего было скрывать и скрываться. В квартире он вёл себя шумно, перезнакомился с нашими соседями - мы с ними не враждовали, но и не разговаривали, только здоровались, мы с ними судились из-за квартиры. Вечером он взял меня и поехал со мною в Центральную баню: париться и разминать кости. Должен сказать, что ванная у нас в квартире в Померанцевом работала от газа всегда, но дяде Коле подавай баню. Для него война уже окончилась, и он твёрдо верил в победу.
      Я уже не помню, что нам мама собрала, - был, правда, у нас с собой не очень большой эмалированный таз. Но я навсегда запомнил просторный светлый зал с мраморными лавками, и обилие горячей и холодной воды, которую можно было лить на пол. Дядя Коля посадил меня в таз с мыльной водой и тёр мочалкой.
       Потом была парилка, а вернувшись домой и сдав меня на руки маме, дядя Коля на двое суток исчез. Кажется, во время своей отлучки он завербовался на какую-то работу во Владивосток. В то время во Владивостоке жил дядя Вася, и мамина сестра тетя Вера, с сыном, моим двоюродным братом Анатолием. Я дружил потом с Анатолием всю жизнь. Анатолий сейчас лежит на кладбище в Дмитрове, почти у входа. Он старше меня на год или два. Закончив десятилетку во Владивостоке, он ехал через Москву в Таганрог поступать в Радиотехнический институт. Тогда я прицепился к нему, для меня шли школьные каникулы. В квартире у тети Тоси мы вдвоем спали на полу под столом. Анатолий сдавал играючи экзамены, а я целый день купался. Тогда я дружил с Эдиком, моим ровесником, соседом, он жил этажом ниже. Тетка по утрам жарила нам с Толиком роскошную яичницу с помидорами. Позже я узнал, что именно к отцу Эдика мой крестный, дядя Ваня, ходит иногда по вызовам, потому что дядя Ваня был в плену, а отец Эдика на заводе был представителем КГБ. Как иногда вьется жизнь! Дядя Ваня работал на судоремонтном заводе слесарем.
      Но я как-то слишком в сторону ушел от своего повествования. Счастливые и довольные мы вернулись с дядей Колей, маминым братом-моряком, из Центральных бань. Практически я уже спал, дядя Коля нес меня на руках.
      Дядя Коля уезжал из Москвы фертом, в своём моряцком бушлате, который он перепоясал офицерским ремнём моего отца.
      
      
      Буфет
      
      Буфет - мой ровесник, по словам матери, - ему сейчас исполнилось бы 77 лет. В Испании есть закон, по которому дома, которым свыше ста лет, не могут быть разрушены. Закон довольно сложный, дающий определенные льготы владельцам старой недвижимости. Это я к тому, что буфет - почти раритет, еще немного, и ему будет сто. Он сейчас стоит на даче у моего племянника, полковника в отставке. Я отдал ему буфет вместе с дачей, к старости собственность вообще не имеет цены в глазах завершающего свой путь человека, а вещи приобретают цену только как носители памяти. С собою ничего не унесешь, а наследники к чужой памяти относятся с безразличием. Я помню, как на даче у родителей своей жены ломал на дрова замечательный, что мы называем "славянский" шкаф. Это был приземистый, ещё дореволюционный буфет с пузатенькими колонками и просторными ящиками. Его привезли с квартиры на Второй Брестской улице, а так как по теще моя жена принадлежала к сословию священников, а по отцу к потомственной московской интеллигенции, этот славянский шкаф, рухнувший под моим топором, мог быть достаточно старым и ценным. Но это был чужой буфет, а мой собственный уже переехал с улицы Качалова, из Гранатного переулка на улицу Строителей.
      История и маршруты следования старого, 1935 года рождения буфета - это история и моей семьи, и моей жизни. Если быть последовательным, то буфет пока совершил только один переезд с Земляного вала в Померанцев переулок и стоит в проходной комнате. Между ним и стеной, отгораживая ход на кухню от комнаты, в которой живем мы с братом, висит занавеска. Комната - "проходная". Районный суд уже давно решил, что мы должны выехать, но по решению суда Моссовет должен был нам предоставить "равноценную площадь" - въехали мы в квартиру в Померанцеве, как признал суд, на законных основаниях, вдобавок ко всему сдав собственную кооперативную комнату на улице Карла Маркса.
      Как маме вообще что-то удалось получить в то время в Москве, я не знаю. Я только помню, что и из Владивостока тетя Вера, из Калуги тетя Нюра, из Таганрога тетя Тося (Антонина) все время писали: "Бросай все, Зинаида, квартиры ты никакой не получишь, а в Москве с детьми пропадешь. Приезжай к нам!". Подразумевалось - переезжай. Но мама каким-то образом добилась исполнения закона. Ей предлагали комнату в бараке в поселке Метростроя и, как помню, отдать меня в ремесленное училище - форма, бесплатное трехразовое питание, надежная профессия слесаря на заводе или сантехника - каждый раз мама прозорливо отказывалась. Наконец ей предложили комнату в центре на Малой Никитской улице, только что ставшей улицей Качалова. Адрес был двойной: и по Гранатному переулку и по улице Качалова. Жизненный парадокс и здесь сыграл свою роль. Комната эта - кусок вестибюля в старинном особняке московского градоначальника, в котором сейчас находится таджикское посольство. Дом, а, следовательно, и комната находились буквально рядом с особняком, в котором проживал Л.П. Берия - нарком внутренних дел, лично подписавший ордер на арест моего отца. Но пора возвращаться к буфету.
      Это было чудесное произведение незамысловатого столярного искусства. Две полых колонки по бокам венчались скромной накладной резьбой - листья дуба. Такая же резьба украшала и нижние створки. Потом шла большая открытая полка, на которой хозяйка могла выставить приготовленные блюда с закусками, а могла и красивые безделушки, хрустальную вазу или какой-нибудь кувшин, доставшийся от бабушки. Под этой полкой находились выдвижные ящики для "столового серебра", скатертей и салфеток. Вместо столового серебра в одном из ящиков лежали ложки и вилки из нержавеющей стали, ими в доме очень гордились. Я пользуюсь этими вилками, ложками и ножами до сих пор. Правда, потом появился и серебряный половник. О нем, возможно, позже.
      Над открытой полкой - продолжаю описание, - находились две закрытых стеклянными наборными дверцами полки. Как раз между полыми колонками. Здесь стояла парадная чайная посуда, бокалы и рюмки. Позже, когда буфет сделал новый марш-бросок с улицы Качалова на улицу Строителей, - тетя Валя умерла и мама вышла замуж за дядю Федю - мама ставила на эту полку замечательный японский сервиз - роскошное расписное блюдо, кофейник, молочник и сахарница, и другой - увы, не полный сервиз с кузнецовской посудой нежно-салатового цвета. На этом фоне - ручная работа! - были прописаны ландыши. Но вернемся к исходной точке: осень 1945 года, меня привезли из Калуги, а нас окончательно выселили на улицу! Осталось только право на "равноценную". Вещи по решению суда находятся на "временном хранении" в прежнем жилище, значит, в проходной комнате. Мы втроем - мама, брат Юрий и я, - живем у маминой тетки на Советской площади, это буквально напротив Моссовета. И как только тетя Валя не испугалась этой ситуации? Целая семья репрессированного живет без прописки! Живем трудно, плохо с едой, у дяди Феди открылся туберкулез, брат заболевает менингитом, и вдруг нам дают комнату. 1946-й или 1947-й? О жизни на улице Горького чуть позже.
      Я хорошо помню - когда смотришь из окна этой теткиной "квартиры", это была когда-то гостиница, в которой сейчас помещается "Мосстрой", - по улице Горького в минуту проходила одна-две машины. Тогда все было проблемой, а уж особенно, если нужна машина, чтобы перевезти вещи. Но война уже окончилась, начинается мирная жизнь и кассир калужского банка, "номенклатурный работник" - его выражение - Фёдор Игнатьевич Миронов, муж тети Нюры из Калуги, внезапно появился в Москве. Прибыл он на настоящем грузовике. Я хорошо это помню, потому что ночь этот грузовик простоял во дворе. И всю ночь "номенклатурный работник", шофер и охранник спали, покрывшись тулупами, прямо в кузове машины. Грузовик был полон денег. Это Калужский банк сдавал на уничтожение ветхую валюту - рваные рубли, тридцатки, сотни и трешки. Я пропускаю художественный и навеки незабываемый момент, как вместе с Федором Игнатьевичем попал в святая святых советской банковской системы - это почти за нынешним зданием "Известий" и рядом с прекрасным домом, в котором находилась редакция газеты "Труд". Незабываемые впечатления! Теперь, минуя это место, я неизменно вспоминаю тот эпизод моей жизни. Проходы, решетки, комнаты набитые деньгами. Но вот грузовик оказался свободным от разорванных советских рублей и трешек, начался следующий этап. Кассир, инкассаторы и охранник поснимали свои револьверы, принялись за мебель. Вот опись вещей, которые вместила в себя комната в восемнадцать метров по улице Качалова и Гранатному переулку, бывшему одно время улицей Щусева. Жизнь, правда, не помещается в литературную схему, и все время приходится возвращаться к прежним сюжетам. Учился я всегда плоховато. Комнату с закругленным потолком - часть, как было сказано, вестибюля, - и со сводчатыми окнами я уже несколько раз описывал и в своей повести "Мемуары сорокалетнего", напечатанной в журнале "Юность", и в других своих сочинениях. Итак, мебель: буфет, о котором кое-что уже было сказано, письменный стол большой, канцелярский - скорее всего, отец привез с работы какую-то рухлядь, гардероб или платяной шкаф, обеденный стол (он у племянника на даче), диван - тоже мой ровесник, много раз описанный, сыгравший определенную роль в моей женитьбе, зеркало, сравнительно небольшое, настенное, кровать металлическая с панцирной сеткой, другая кровать, узкая, почти солдатская, детский столик - и он долго ездил с квартиры на квартиру, такая раньше была жизнь, наконец, несколько стульев и книжная этажерка. Все это 1946-й или 1947 годы.
      
      
      Табель успеваемости из школы в Калуге
      
      В моих личных бумагах лежит аттестат зрелости, диплом об окончании Московского Университета и Университета марксизма-ленинизма при Всесоюзном Радиокомитете, диплом об окончании Академии Общественных наук при ЦК КПСС, аттестат профессора, а также диплом кандидата и диплом доктора наук, но лежит и документ особенно для меня памятный. Это - Табель успеваемости ученика 3-го класса ученика школы ? 2 города Калуги.
      Калугу освободили от немцев уже в конце 1941 года, оккупация длилась с октября по декабрь. В Калуге жила сестра моей матери тетя Нюра с тремя своими дочерьми. Ее мужа тоже, как моего будущего отчима и как мужа материнской тетки, звали Федором. В семье для важности, до войны он работал кассиром в городском банке, его называли Федором Игнатьевичем. Федор Игнатьевич и старший сын Федора Игнатьевича и моей тетки Нюры Александр тоже воевали. Тетя Нюра вместе со своими дочерьми - они жили у самой реки, в собственном доме, на окраине Калуги, - пережили и оккупацию, и освобождение города Красной Армией. Это был в то время один из распространенных синонимов названия Советской Армии. В Калуге я, кстати, встретил и день Победы. Крики, пальба из охотничьих ружей на берегу, лед только недавно сошел.
      В Калугу меня отправила мама, когда нас принялись окончательно выселять из квартиры в Померанцевом переулке. Это значит, в самом конце войны, думаю, или в конце 1944-го, или в самом начале 1945 годов. Здесь я многое помню, и эти воспоминания - драгоценнейшие в моей жизни. Здесь впервые я оказался в церкви, сюда же вскоре приехала бабушка Евдокия из Владивостока, которая довольно быстро, почти сразу после войны, когда вернулся с фронта дядя Коля, снова уехала с ним во Владивосток. Здесь я впервые по-настоящему соприкоснулся с тем, что мы называем "сельской жизнью": у тети Нюры была корова, за домом рос сад с черной смородиной, а перед домом большое, до самой реки пространство, которое засаживали картошкой. Во время ледохода все пространство, где летом росла картошка, оказывалось покрытым громоздящимися одна на другую пластинами льда. Ледоход очень грозная штука.
      Школа находилась довольно далеко. Приходилось от нашей речной низины подниматься в гору, проходить мимо разоренной, с открытыми дверями, церкви и идти еще выше, мимо хлебного магазина по Смоленке, и дальше направо была школа. Чуть дальше стояло высокое старинное здание - городской музей. Здесь я впервые увидел писанные маслом картины и предметы домашнего быта дворянства. Для меня все, пожалуй, начиналось здесь в смысле культуры.
      В школе строго следили за чистыми руками и подворотничками, следили, чтобы мальчики чистили ногти - обучение было раздельное. Учился я неважно, был троечником, не блистал талантами, меня даже упрекали - дескать, москвич... После второго урока нас обычно поили чаем, который приносили в большом жестяном чайнике. Стаканы стояли на жестяном подносе. К чаю полагался большой ломоть черного хлеба, отрезанный от буханки, и на этот кусок высыпалась столовая ложка сахара. Видимо тогда, не воровали.
      
      
      Крошечная вазочка с гордым названием Баккара
      
      В старом буфете всегда стояла маленькая стеклянная вазочка, отсвечивая своими гранями глубокого зеленоватого стекла. Мне всегда было неясно ее назначение, но я всегда твердо помнил ее происхождение, хотя как вазочка попала в лагерь для заключенных, в моем сознании никогда укладывалось. Не помню я и акта ее передачи маме от отца. В памяти - лишь несколько ярких эпизодов той исключительной поездки.
      Это произошло в самом конце войны, или же довольно скоро после ее окончания. Мама добилась свидания с отцом. Естественно, после ареста долго никаких сведений от отца не поступало. По более поздним рассказам, его довольно долго держали во внутренней тюрьме НКВД, на Лубянке, в камере, в которой постоянно горела электрическая лампочка в 500 или даже в 1 000 свечей. Отец в то время сидел в камере с выжившим из ума от допросов армейским летчиком. Видимо, в 1943-м, когда фронт как-то стабилизировался, началась волна арестов военных. Специалисты говорили - последняя серия массовых "посадок". Но "волны" гуляли вплоть до 1953 года.
      Первый эпизод - это мы стоим с матерью в толпе народа во дворе милиции. Действовали твердые правила: из Москвы и в Москву никто не мог въехать без разрешения соответствующих органов. Нужен был пропуск, отметка в паспорте. Или это был двор учреждения, в котором выдавали разрешение на свидания с заключенными?
      Что поразило, так это какая-то умиротворенная, ожидающая своей участи толпа. Толпа собралась во дворе милиции, в ней царило какое-то определенное скрытное молчание, к народу вышел человек в форме - или не в форме, не помню. В руках у этого человека была наволочка от подушки. Именно из нее он доставал сложенные в ней паспорта и выкрикивал фамилии. Мать держала меня за руку, и я очень боялся, что нам разрешения не дадут. Мама, сосредоточенная, как всегда, очень выдержанная, меня успокаивала: дадут! Наконец выкрикнули и нашу фамилию. Человек с наволочкой достал паспорт с вложенной в него бумагой. В паспорте, как мне помнится, тоже была какая-то отметка.
      Второй эпизод был почти радостный. Отец сидел в Щербаковских (город Щербаков, названный так по фамилии рано скончавшегося секретаря Московского комитета партии А.С. Щербакова, ныне опять город Рыбинск) лагерях, и мы, оказывается, должны были ехать из Москвы водным путем, по каналу - он назывался тогда именно так: имени И.В. Сталина. Сейчас этот канал называется каналом имени Москвы. Я впервые увидел шпиль Речного вокзала и всю его свободную красоту 30-х годов. Ехали мы - мама, брат Юрий, который старше меня на четыре года, и значит, больше меня понимал, - на нижней палубе. Помню бурлящую воду за кормой и тесноту переходной палубы.
      Тогда же я впервые увидел Николая Константиновича, (Никстиныча), который позже стал моим первым отчимом. Мама выходила замуж три раза. Я полагаю, что в очень значительной степени это было связано с нами, с ее детьми. Ничего не объясняю, и так понятно. Если бы не Никстиныч, Юрий, который связался с дворовой шпаной, мог бы пропасть. Никстиныч устроил брата в геодезический техникум, в Саратове, где директорствовал его приятель. Сам Никстиныч был геодезистом, землемером с еще царским образованием.
      Николай Константинович ехал в те же Щербаковские лагеря, к сыну. Кажется, сына звали Львом. Много позже Лева несколько дней жил у нас на улице Качалова, когда его выпустили из лагеря. Жить ему без разрешения в небольшой коммунальной квартире в Гороховском переулке - там был прописан и проживал в деревянном доме его отец Николай Константинович - было просто невозможно. Донесли бы мгновенно. На улице Качалова Левушка в сотне человек, заселявшей этаж, сразу затерялся. Левушка вышел из лагерей, отбыл свой срок раньше, чем мой отец, и, немного пожив у нас, уехал к жене и ребенку куда-то на юг России - кажется, в Ростов. Потом я его видел лишь однажды, когда Николай Константинович умер, и Лева приехал в Москву на похороны отца. Тогда я впервые столкнулся со смертью, с бумагами, заказом машины, свидетельством о смерти. Мне было семнадцать или восемнадцать лет, потом в нашей семье я стал похоронщиком: мама, тетя Тося в Таганроге, Валя...
      История Левушки такова. В известной мере она и запутана, то есть рассказана так, как удобнее рассказчику.
      Семнадцатилетний мальчик, образованный, москвич, из интеллигентной семьи, пошел на фронт. Фронтовые перипетии пропускаю. Но, отступая вместе со своей частью, он случайно в одном южном селе встретил девушку. В любовном порыве замешкался, фронт прокатился дальше. Когда через несколько недель сумел перейти фронт и встретился со своими, его посадили. Правда, существовала глухая история о том, что находясь на территории занятой немцами, он что-то переводил селянам из речей нового начальства. По теме: вернувшись из лагеря, он нашел и девушку, и родившегося сына, но это все было в будущем. Пока мы плывем.
      Теплоход, энергично перебирал винтом струи воды канала им. Сталина и шел к своей цели. Взрослые, сидя на тюках, чемоданах и мешках, переговаривались между собой. Мой брат Юрий жался к команде и с ними покуривал, я изучал цвет воды на корме. Было довольно холодно, стояла весна, справа и слева проплывали серые берега.
      Я хорошо помню, что ехали до станции Переборы. Существует особая история, как словечко "Переборы", прозвучавшее единожды в сознании мальчика восьми или девяти лет, снова всплыло через несколько десятков лет. В жизни, как в часах, где колесики подталкивают друг друга, тоже все цепляется одно за другое. Мы с женой встречали как-то новый год в Доме творчества кинематографистов, в Болшево. Элитное место, о котором ходили среди интеллигенции волнующие слухи. Жена дружила со знаменитой актрисой Инной Макаровой, как мы всегда шутили, с женщиной, лицо которой знакомо всей стране. Узнаваемых людей была тьма, даже космонавт Титов. Инна была со своим гражданским мужем знаменитым хирургом Михаилом Перельманом. Новогодние пробки еще не полетели в потолок, разговаривали о разном, о молодости, о жизненном. Мне было интересно, с чего, с какого этапа начинает вызревать так прекрасно сложившаяся карьера хирурга и директора института. Оказалось, все, как и у всех в советское время - с распределения после института. И тут прозвучало словечко "Переборы"... Не стал я ничего утонять, но думаю, хирург работал... А что кроме нескольких лагерей было в то время в районе пристани "Переборы"?
      Как известно, прокурорские работники в местах заключения долго и счастливо не живут. Надо сказать, что отец обладал невероятной физической силой и той харизмой, которая делает человека свободным в любом месте. Из домашних преданий - это стало известно от одного из отцовских друзей по лагерю, - во время одной лагерной драки отец взял какого-то уркагана-заводилу поперек туловища и ударил головой о нары. Но отец не только выжил, как рассказала мне много позже одна моя знакомая, бывшая лагерница Фаина Абрамовна Наушютц, в лагерях любят грамотных людей и относятся к ним с уважением. Отец, будучи хорошим юристом, скорее талантливым, очень скоро прославился в лагере тем, что по его жалобе или досрочно освобождали, или сокращали срок. Лагерное начальство, большие специалисты в распознавании кадров, тоже не дремало. К тому времени, когда мама решила поехать к отцу в лагерь, он уже не жил в общем бараке, и - хотя и за колючей проволокой, - но имел собственный кабинет. Зэк работал юрисконсультом лагеря и вел все арбитражные споры.
      Не очень помню, как проходило наше с отцом свидание. Остался в памяти длинный коридор и какие-то двери, ведущие в крошечные клетушки для свиданий. Серый, однообразный пейзаж пустынного поля, называемого плацем, угрюмый, мелкий, как охотничья дробь, дождь. За два или три дня, которые мы провели в этом пункте свиданий, с меня и брата сняли мерку, и нам сшили новые кирзовые сапоги. Отец, естественно, заискивал перед матерью и делал все, что мог. С собою мы увезли в Москву, наверное, пуд крупы - пшена и овсянки, и шестилитровый бидон растительного (а тогда говорили - постного) масла. Среди наших вещей оказалась и зеленого стекла маленькая вазочка. Почему-то отец с каким-то особым почтением произносил это слово - "баккара".
      Вроде бы из вазочки этой полагалось пить шампанское. Сейчас, когда иногда приходят гости, и полагается накрывать парадный стол, эта вазочка из зеленоватого стекла - баккара, - служит солонкой.
      
      
      Ларец
      
      Если смотреть с расстояния двух-трех шагов - то это произведение искусства далеко не нашего времени. Черный, сверкающий сундучок, с кружевной инкрустацией по бокам и на крышке. Сколько же, наверное, сил и терпения и времени истратил безымянный мастер, чтобы вырезать все эти желобки, рассчитать рисунок, вставить в узкие бороздки разноцветные кусочки драгоценного дерева. Вблизи все это оказывается не совсем так, Высоцкий по этому поводу воскликнул бы: "Все не так, ребята". Но вещь эта, этот ларчик - безусловно, музейный экспонат. И конечно, как только эта книжка, которую с перерывами пишу, постоянно про себя мучаясь, как все мне это сложить, как только книжка будет закончена, ларец этот - отправится в музей.
      Музей я обнаружил в 2013 году на набережной Волги, в небольшом каменном, еще купеческой постройки, доме, в городе Углич. Рядышком "Адвокатская контора" и "Частный музей тюремного быта". На горизонте через всю Волгу огромная плотина, шлюзы и гидроэлектростанция. Вот так, приехал на встречу с читателями и оказался в музее.
      Здесь все интересно. Тюремная камера, - естественно, приукрашенная, без отвратительного запаха, затхлости, сырости, но романтически-мрачная.
      А рядом в витринах - мелкие поделки людей, посаженных справедливо или несправедливо в социалистические узилища. Появление музея именно в Угличе вполне закономерно. С той же набережной видна изящно изогнутая и готовая для иллюстрации к книжке Горького о перевоспитании трудом врагов народа знаменитая плотина и электростанция. Начали строить, кажется, до войны и продолжали в войну. Здесь в лагере с видом на великую русскую реку Волгу почти десять лет сидел мой отец. По берегам великой реки безымянные и, наверное, уже давно, давно распаханные под плодородные поля, кладбища. На полях десятки лет медленно превращаются в пшеничные колосья или питательный клевер тела тысяч заключенных - они ведь мерли быстро, как мухи, - строителей, мастеров, ударников производства, умельцев, командиров, колхозников, инженеров, воров, учителей, артистов.
      Как уж этот ларец попал к нам в дом, я не помню. Может быть, вместе с маслом и пищевой мукой мы привезли его из той давней запомнившейся поездки к отцу в лагерь на свидание. Размеры ларца таковы: 27х17,5х10, вполне музейные.
      Вблизи, когда ты берешь ларец в руки, становится видно, какой замечательный, терпеливый и одаренный был неизвестный мастер и как скудны были его возможности, как невероятно он был ограничен в материале. Я невольно сравнивал этот самодельный ларец с другим, подаренным мною коллегой из Вьетнама. Роскошная, сверкающая подлинным лаком и подлинным перламутром штучка, на крышке и боках которой были этим самым перламутром выложены картины из крестьянского быта - крестьянки в шляпах, несущие на коромыслах какие-то плоды, мостики, журавли, беседки, ручьи и скалы. Эту шкатулку вместе с хранившимися в ней какими-то колечками, браслетиками и цветными камешками, оставшимися от моей жены, я передал ее двоюродной сестре, а та, кажется, своим внучкам. Об этом уже написал.
      Ларец из лагеря, пока был новый, выглядел не менее занятной вещицей. Темные, как арестантская ночь, боковины и крышка. Крышка держалась на филигранных петельках собранных из тонкой жести консервной банки. Петельки к боковой стенке были прибиты крошечными гвоздиками, возможно сделанными из гитарной струны. А вот крышка и стенки были покрыты невероятно тонким геометрическим узором. Но это не кусочки драгоценного дерева, врощенного в тончайшую дощечку, а приклеенные и покрашенные в разные цвета соломинки. Невероятная красота и уверенная рука талантливого мастера. И я невольно думаю: что с ним сталось, с этим мастером, вышел ли он живым на волю? Отца уже нет, сестра живет во Франции, ее сын - молодой француз, занятый компьютерами, мой брат Юрий умер, его сын, военный-полковник, уже на пенсии, племянники - современные молодые люди, далекие от рассматривания в лупу поделок из дерева. Былое сплющивается, огромное временное пространство превращается в тире между двумя датами. Когда развалится и отправится в мусор драгоценный ларец? Мне тоже недолго осталось. В музей, в музей, в музей...
      
      
      Из дворянско-купеческого быта
      
      На даче, в мансарде, которую я торжественно, соревнуясь с описанием загородных хором и имений современных богатеев, называю вторым этажом, стоит необычный предмет мебели, в целом, скорее всего, похожий на тумбу. Здесь надо бы чуть изощриться в описании, а может быть, даже приложить чертеж. На чертеже должен бы быть прочерчен каркас - четыре ножки и два ряда связок - в середине и наверху - что-то вроде обрезанной поверху этажерки с тремя рядами полок. В натуре, так сказать, в предмете каркас этот был исполнен из тяжелого мореного дуба, и только нижняя полка сплошная, а вот две других - верхняя "столешница", и средняя - из тяжелого, отливающего свинцовым блеском стекла. Причем все боковые стенки тоже стеклянные, опускались на изящных медных цепочках и превращались из стенок в некое подобие балкончиков, расширяя среднюю полку.
      Теперь представим себе гостиную в доме одной из ненавистниц Анны Карениной - сверкающий пол, старинная мебель и, утешая старшего Каренина, сухопарая и проворная, эта ненавистница молодости и красоты подходит к уже описанной стеклянной штучке и, как фокусник Кио, опускает боковые дверцы. На верхней стеклянной полке, на мягкой подставке стоит горячий чайник, ранее внесенный горничной, а сухопарая утешительница, проворно сверкая кольцами, расставляет на "балкончиках" чашки для чая. Или для кофе? Чем утешительница собиралась поить своего конфидента? В общем, как я полагаю, это вещичка из другого мира, чем молодые тетя Валя и дядя Федя, более возвышенного и обеспеченного. "Чайный столик" это их имущество, которое мне перешло в наследство. Они предполагали жить в другое время и в другой повседневности, но вот свершилась революция, и мечты замерли.
      
      
      Чайный сервиз с ландышами
      
      Я затрудняюсь сейчас вспомнить, как я впервые из Померанцевого переулка попал в совершенно другой мир на улицу Горького. Он показался мне волшебным и сказочным. Я даже и не предполагал, что такие предметы и вещи, которые я увидел, могли находиться в частном обиходе. Побывал ли я до этого в Калужском музее с его уголком дворянского быта? В музее были выставлены старинные фарфоровые чашки, стеклянные кубки и выцветшие роброны, я уже не говорю о почти парящей в воздухе мебели. Духу "неведомой эпохи" я набрался из иллюстраций к книжкам. Впервые, за руку с мамой, перешагнув порог комнаты и оказавшись в другом, как мне казалось, волшебном мире, я тогда не мог подумать, что соприкоснусь с этими вещами очень близко.
      Как ошарашенный разглядывал я эту похожую на зал огромную комнату. Разве мог я предположить тогда, что буду учить уроки за письменным столом, который стоял ближе к свету, почти возле балкона. Я даже писал свою дипломную работу в Университете за этим столом. Но это много позже, а сейчас, хотя пора уже переходить к драгоценному кузнецовскому фарфору, мне еще раз необходимо, чтобы навеки сохранить в памяти, описать эту волшебную комнату. Возможно, мне придется описывать ее ни один раз. Впрочем, частично комната и ситуация кажется уже "засвечена" в моей повести "Мемуары сорокалетнего", но ведь это было тридцать шесть лет назад. Как сильно изменилось за это время мое зрение!
      Похожая на зал комната была когда-то лишь номером в роскошной гостинице в центре. Возможно, даже апартаментами, потому что справа, если стать лицом к балкону и окну, была дверь в соседний номер, тоже превращенный в "жилплощадь" и уже в советское время названный квартирой. Стены были такой невероятной толщины, что, в простенке между дверями у тети Вали был устроен своеобразный стенной шкаф. Здесь стояла посуда - обеденный сервиз на полторы дюжины персон и многое другое. Здесь же хранились огромные блюда, супницы, салатницы и несколько дюжин бокалов для вина, фужеров и рюмок. Об этом еще предстоит рассказ, но это утверждает меня в мысли, что в молодости, когда все добро собиралось, тетя Валя и дядя Федя, предполагали иметь другой дом и располагать иной жизнью. Случайно осталась фотография дяди Феди - в жизни он был Федором Кузьмичом, - в погонах царской армии. Собственно, он выбился из другого слоя. Я твердо знаю, что закончил Федор Кузьмич реальное училище. Это что-то вроде советского техникума. Тетя же Валя - Валентина Михеевна, несмотря на крестьянско-мещанское происхождение, мы помним, что ее брат паровозный машинист, училась и даже закончила гимназию. Это к вопросу о том, что мы нынче называем социальным лифтом. Но эти соображения вызывают у меня, как у беллетриста, в сознании интересные картины: умело сконструированную биографию, почти как у Ломоносова, который тоже кое за кого, поступая в Москве в славяно-греко-латинскую академию, себя выдавал. Я могу предположить даже погоны офицера белой армии, закопанные где-нибудь в украинском саду под вишней. Кажется, где-то в 30-е годы дядя Федя и тетя Валя - Федор Кузьмич и Валентина Михеевна переехали в Москву. У них был единственный ребёнок - дочь Валентина. Она довольно рано ушла из жизни, но и о ней будет сказано и здесь опять такой клубок историй...
      Я отчетливо помню планировку этой огромной комнаты. От двери во всю длину здания тянулся коридор. В конце коридора - общая на всех жильцов кухня, общий туалет. Я думаю, это уже советская модернизация. На кухне стоял ряд керосинок, находилось две раковины и много индивидуальных кухонных столов по периметру. Если бы в то время я уже прочел знаменитый роман Булгакова, я вспомнил бы про "порционные судачки а-натюрель", приготовляемые на керосинке. Она теперь для меня символ и романа и времени. Но вернемся в апартаменты.
      Огромный коридор с окнами на двор ресторана "Арагви" как и все комнаты в гостинице был покрыт прекрасным старинным дубовым паркетом. Шагая от лифта - кухня советского периода была уже дальше за ним, - можно было представить какие роскошные, порой, пьяные господа прохаживались раньше здесь, какие разбитные "чего изволите" молодцы мелькали почти в господских фраках, какие шустрые, почти похожие на дворянских дочек, проскальзывали молоденькие горничные. Но будет, возвращаюсь в повествование.
      От двери в квартиру из коридора слева, как бы организовывая проход, шла небольшая выгородка. Здесь помещалась массивная, прямо из купеческой квартиры вешалка, а рядом с ней, занавешенная зеленой плотной гардиной, узкая дверь-лаз. Вешалка со временем тоже погибла под моим топором. Это одна из особенностей российского менталитета и российского антиквариата. Минуя эту вешалку, можно было войти собственно в жилую комнату.
      За занавеской же находилась темная, квадратная, без света клетушка. В ней стояла койка, на которой спала мать Федора Кузьмича, очень старая женщина, говорившая, мешая русские и украинские слова. Кроме койки и стула, здесь же находился, возможно, оставшийся от гостиницы "умывальный стол". Это был некий постамент с укрепленной в нем чугунной раковиной. Внизу, естественно, стояло ведро. От края раковины вертикально поднималась высокая мраморная плита с овальным окном, в которое было вставлено зеркало. За мраморной плитой - узкий жестяной ящик, в него наливалась вода. В мраморной плите, естественно, находилось отверстие, в это отверстие ввинчивался замысловатый медный кран. Воду наливали и носили из общей кухни в эмалированном, металлическом с ручкой кувшине. Чтобы наполнить ящик, мне по длинному коридору необходимо было слетать на кухню и обратно раз пять. Дверь в темную комнату, как было сказано, заменяла зеленая плотная, с помпончиками по краям портьера. Эта зеленая, правда, выцветшая занавеска до сих пор в моем хозяйстве на даче. Обычно я застилаю ею коробки с яблоками, когда опускаю их осенью в подвал, а уже сверху наваливаю телогрейки и старые шубы. Подвал промерзает.
      Не припомню, где размещался жалкий шкаф-шифоньер, который тоже исчез в жерле времени и многочисленных переездов.
      Доберусь ли я когда-нибудь снова до "остекленной" (словечко нашего времени) тумбы со стоявшим в ней чайным сервизом?
      В середине комнаты-зала стоял большой, квадратный, раздвижной обеденный стол. Напомню, что каждое определение в предыдущей фразе необходимо и поставлено не для красоты или стилистического полногласия. И большой и раздвижной. За столом можно было спокойно пообедать вшестером, а во время праздничного застолья, когда выставлялась парадная посуда и на тарелки "поддонные" ставились тарелки "закусочные", а возле каждого прибора стоял бокал для вина, фужер для воды и стопки синего стекла для водки, за столом могло разместиться десять-двенадцать человек. Стол был дубовый, прочный, как мост. Когда в день рождения тети Вали собирались гости, в середине стола красовалось огромное блюдо с заливным судаком, а хлеб резали в специальные фарфоровые вазы.
      На этом столе - вот опять о грустном - стоял гроб, когда умерла от диабета тетя Валя, затем стоял гроб Федора Кузьмича, затем стоял на этом столе и гроб с телом моей матери. Она была замужем, как я уже говорил, трижды, но умерла с фамилией Сапрыкина, как и у Федора Кузьмича. Сейчас этот стол на даче у моего племянника. За стол я боюсь. Я подумываю о возвращении стола на исходные позиции. Традиций нарушать не стоит, но кто знает, где и как помрет?
      Над столом висела люстра - о ней я еще вспомню.
      Спальную часть комнаты от остального пространства отделял тот самый трельяж, о котором было упомянуто в начале. За трельяжем находились две металлические кровати. Они держались в обиходе довольно долго, я очень ловко умел их разбирать при переездах и собирать. Только перед смертью мамы и по ее настоянию мы всей семьей затеяли очень сложный размен, эти кровати оказались лишними и были отданы кому-то из дворников. Размен позволил мою однокомнатную квартиру на проспекте Мира передать брату Юрию (мама заботилась обо всех), а мне, в свою очередь, прописаться к маме в ее квартиру. О великие советские законы, которые мы все время нынче меняем, и те всем известные юридические ходы, которые позволяли их обходить!
      Идем дальше. По другую сторону от трельяжа, находились книжные шкафы. Шкафы и трельяж отгораживали спальную зону. Трюмо с двумя тумбами - оно уже поместилось в наше повествование - стояло в простенке между окном и балконной дверью. Слева вдоль стены находился диван с откидывающимися валиками и мягкой, обитой клеенчатым коричневым материалом стенкой. На диване спал дядя Леня, муж покойной дочери тети Вали и дяди Феди. Тогда он мне со своими седыми висками и большими залысинами казался человеком пожилым, совсем старым. Сейчас я понимаю, что ему было не больше тридцати. Дядя Леня был военным, где-то под Москвой жила его родня.
      Торцом к балконной двери стоял письменный стол с соответствующими принадлежностями и бюстом В.И. Ленина. За этим столом дядя Леня подолгу, даже когда все засыпали, сидел. Горела настольная лампа.
      Были еще, как в романе у Ильфа и Петрова, двенадцать стульев. В углу у окна стоял стеклянный столик и через зеркальные плоскости поблескивал ландыш на оливковом фоне.
      Это общий план, экспозиция жизни и быта.
      
      
      Бак для воды
      
      Внутренне я всегда объединяю замечательный, с мраморной доской умывальник и другой предмет, стоявший в темной комнате - очень для тех времен изящный, никелированный высокий бак для питьевой воды. В умывальнике была вода помыть руки, а в баке - вода для питья. Тогда не было размышлений, надо ли очищать воду из водопровода, и никаких специальных домашних фильтров, как сейчас, не существовало. Вода в кране всегда была чистой. В этот бак воду, как и в умывальник, носили синим кувшином. Внизу бака для воды был очень изящный, никелированный же краник. Если его повернуть, то тоненькой струйкой и с нежным журчанием текла вода в кружку.
      Я описываю это так подробно, потому что и эта струйка воды, и даже это журчание необходимы для дальнейшего повествования. Сумею ли я только все это в нужной манере изложить, найду ли соответствующий тон? Но вот что интересно: задумав это сочинение о вещах и предметах, с которыми я прожил всю жизнь, я не ожидал, что восстанавливая перед собой в памяти внешний вид предметов, я так много вспомню и другого. Как, оказывается, был прав великий Пруст со своими "мадленками" и "кустом боярышника"!
      Вот я до сих пор не могу понять, как мы втроем размещались в крошечном закутке, чуть большем, чем ванная комната моей квартиры?
      Сначала надо себе представить, как я из школы пришел домой, поднялся на лифте, а меня не пустили в квартиру, потом пришла мама и в квартиру ее не пустили тоже, надо представить весь ужас зимой очутится на холодной лестничной площадке. Трамвай тогда ходил по Кропоткинской улице, сворачивал на бульвары и шел до Пушкинской площади. А там до Советской площади и коммунальной гавани тети Вали подать рукой. Отдали ли нам из квартиры какие-либо вещи, или все было опечатано, и вещи - даже носильные, даже зубная щетка, были получены позже? До сих пор у меня перед глазами сухая, холодная дверь с впаянным в нее желтым глазком латунного английского замка. Я представлял, мне будто бы слышалось осторожное и сдерживаемое дыхание наших еще вчерашних притаившихся за дверью соседей. Как разводит людей жизнь!
      Как же мы размещались в темной лачужке чуть больше железнодорожного купе или ванной комнаты? Но размещались! Из памяти нашего времени совершенно исчезла ночевка на стульях. А это был пленительный обычай скученности и тесноты - составлялись стулья так, чтобы спинки оказывались снаружи деревянного каре, и на составленные сиденья бросался матрас или перина. Первую ночь, конечно, спали на стульях, "в зале", а на следующий день матушку Федора Кузьмича отправили в подмосковный Дедовск, к дочери, сестре дяди Феди.
      Здесь есть некоторая и вторая для меня загадка: именно из этого закутка брата забрали в больницу, или это случилось чуть раньше, и уже выписавшись из больницы, он оказался вместе с нами в закутке? Возможно, мне еще удастся написать о тяжелой болезни брата - менингите. Но уже тогда возник вопрос, как он выжил; или, несмотря на войну, медицина все-таки делала свое дело? Второй вопрос - это как моя мать все вынесла и вытерпела? Только сейчас я начинаю понимать трагизм ее положения и упорство ее сопротивления. Она одновременно вела бои на трех фронтах: надо было работать, чтобы всех кормить (продуктовые и хлебные карточки, карточки рабочие и карточки для иждивенцев я отчетливо помню); надо было воевать за жилплощадь, то есть за жизнь и воспитание детей в Москве, а не в Калуге (тетя Нюра), не в Таганроге (тетя Тося). Или надо было переезжать во Владивосток (там жили тетя Вера и рано по ранению вернувшийся с фронта дядя Вася; дядя Коля и дядя Саша тоже воевали). И, в-третьих, внезапно заболел Юрий.
      Сейчас в моем сознании все это видится рядом смутных картин. Помню только какие-то неясные разговоры о "стрептоциде" белом и красном, и его очистке. А может быть, речь шла о редчайшем в то время пенициллине? Но брат все-таки вернулся из больницы. Многие тогда, услышав о возвращении Юрия, выражались образно - "с того света".
      Отчетливо помню, что Юрий после болезни стал приходить домой поздно. Он "гулял", ему было четырнадцать лет. Мне, соответственно, девять. Юрий не стучал в дверь, а стучал в стенку. Мама, которая всегда не засыпала, пока брат не вернется, открывала ему дверь. В то время уже тяжело болел дядя Федя - у него была закрытая форма туберкулеза, начавшегося еще в 1942 году. Потом я узнал, что, находясь в большой комнате, тетя Валя и дядя Федя слышали все передвижения. Они слышали даже, когда брат подставлял под кран бака кружку и набирал в нее воду. Бак потом тоже исчез, сжеванный прогрессирующей цивилизацией.
      
      
      Ломберные столы
      
      И еще раз о времени. Не очень я уверен, что правильно называю все предметы. Возможно, четыре небольших столика, вдвигающихся один в другой наподобие русской матрешки, если только разрезать эту матрешку вдоль, служат не для игры в карты, а для чаепития в гостиной. Картины светской жизни моей родни преследуют меня! Если матрешку разрезать вдоль, то все половинки этой деревянной расписной фигуры аккуратно, как ядро в ореховую скорлупу, вкладываются одна в другую.
      В детстве, когда мне доверили протирать эти столики и другую обстановку и "ценные предметы" в квартире на улице Горького напротив Моссовета, я еще не воспринимал предметы в их социальных ролях. Только теперь я могу подумать, что эти столики и кузнецовский фарфоровый чайный сервиз - это свидетельство, что моя дальняя родня уже вышла из предопределенного их рождением круга и готовились к новым социальным ролям.
      Это в молодости ты все воспринимаешь, как оно есть. Сегодня - надо сказать, довольно внезапно - я вдруг соединил пианино "Беккер" - какая вечеринка, даже офицерская, в начале 20-го века без пианино и гитары! - трюмо красного дерева с металлическим ящиком для цветов, сервиз с ландышами и маленькие столики, которые можно было расставить по гостиной. Был еще роскошный диван со спинкой, украшенный резной полкой и зеркалом, но диван этот я видел только на семейных фотографиях. Я, кажется, составил весь интерьер молодой пары, приготовившейся к долгой и удачливой жизни. Когда все это приобреталось, ни грядущая революция, ни гражданская война не предполагались.
      Как аккуратно в те неспокойные времена люди трансформировали свои биографии! Что я знаю, прожив с дядей Федей почти всю сознательную жизнь? Я много раз слышал, что в Москву он попал как председатель профсоюза свиноводческих совхозов. Видимо тогда же, как выдвиженцу, с семьей ему дали огромную комнату в гостинице напротив Моссовета. Комната потом превратилась в квартиру. А что было до этого? Я помню все, что было позже. Дядя Федя руководил, кажется, отделом изысканий в Мосгорпроекте. Перед выходом на пенсию он получил орден Ленина. Но я хорошо помню на одной из семейных фотографий дядю Федю в военном мундире, и это точно не был мундир Красной армии. Значит, белый офицер? Я точно знаю, потому что видел и был знаком с матерью Федора Кузьмича и с его сестрой - одна постарше, другая помоложе хохлушки без тени современной культуры и того, что мы называем интеллигентским этикетом, крестьянки, оказавшиеся в городе. Я никогда не слышал о военном училище, даже об офицерских курсах, я всегда знал, что Федор Кузьмич окончил реальное училище - это чуть выше техникума, но училище давало хорошее, почти инженерное образование, то есть мастер, производитель работ. А причем тогда ломберные столики, трюмо и роскошная меховая полость прикрыть колени во время зимних катаний на санях?
      
      
      Меховая полость
      
      С того самого момента, когда мне приоткрылась тайна ломберных столиков, я начал постоянно думать о "меховой полости": что она из себя представляла? Уже в пятидесятых годах, когда я впервые эту полость увидел, она казалась предметом не нужным, пыльным, экзотическим и даже экстравагантным. Как царская мантия после коронации. Так что, теперь будут гнить эти горностаевые хвосты? Начнем с того, что полость была огромной, как ковер, - не меньше, чем два на два. По крайней мере, на кровать, сложенная вдвое, "мех к меху", она свободно помещалась, сверху клался матрац. Зачем матрац? Она была совершенно никому не нужна, собирала пыль, но выбросить жалко.
      Пора предмет описать.
      Итак, два на два, внутренняя часть - это роскошная, длинная, не стриженная баранья шерсть. Если в такое теплое одеяло завернуться, то можно лежать и распевать песни на снегу. К песням еще подойдем. А вот наружная часть - хорошо выделанная, дубленая шкура, вернее несколько сшитых между собою бараньих шкур, окрашенных в черный цвет. Какие бы из этой полости могли бы быть тулупы! Я, честно говоря, думал, что полость и берегут в надежде когда-нибудь использовать для меховой подкладки. Но и это не все.
      Сверху этой полости по черному фону шла, захватывая края и углы, прелестная, крупной стежкой, вышивка - аппликация. Какие-то зеленые листья и вьющиеся стебли. Уже много позже, насмотревшись кинофильмов из дворянско-купеческой жизни, таких как "Попрыгунья" и "Анна на шее", я сообразил, как хорошо подобная полость закрывала хрупкие дамские ножки в зимней гонке на санях. Но кого же укрывала эта расшитая зелеными листьями полость?
      Раскапывая собственную биографию, всегда наталкиваешься на что-то неожиданное. В моих семейных альбомах меня всегда увлекали две фотографии, каким-то смутным несоответствием семейных рассказов с запечатленным коллоидным серебром фактов. Позднее сопоставление, возможно, появилось оттого, что покойный Федор Кузьмич некоторые фотографии начал печатать и клеить в альбомы где-то в шестидесятые годы. До этого изображение хранилось на мутных стеклянных фотографических пластинах. Потом время проявилось. Возникла тетя Валя, моя двоюродная бабка, молодая, в роскошном утреннем туалете сидящая возле большого зеркала-трюмо.
      Ну, а песни? Ах, эта молодость полная ожиданий! Может быть, укрывшись этой полостью, молодой офицер, ставший потом большевиком и председателем совета профсоюзов свиноводческих совхозов, ездил из одной воинской части в другую, или из части в город, к жене и маменьке, к только что родившейся дочке. А возможно, на офицерской, с дамами, вечеринке кто-то разгоряченный шампанским или, скорее всего, сладкой мадерой воскликнет: "Господа, поедемте кататься! Гришка, запрягай лошадей!"
      Ночь лунная, снег свежий! Хорошо всем вместе, в розвальнях, под теплой полостью, где украдкой можно пожать руку, - "Гайда, тройка! Снег пушистый, ночь морозная кругом..."
      Романтическая эта полость потом долго переезжала, противостоя времени и вездесущей моли, из квартиры на квартиру, а потом была свезена на дачу в ста километрах от Москвы. Потом на ней долго, покусывая старую шерсть, спала моя собака Долли. Но это уже другой рассказ...
      
      
      Медицинская фарфоровая ступка
      
      Таких ступок в доме хранилось две. Одна большая, диаметром с ладонь, а другая маленькая, чуть больше столовой ложки. В большой ступке можно было растереть несколько кусков сахара в сахарную пыль. В маленькой - таблетку. Это, конечно, были вещи позапрошлого века. Я сужу по неэкономной массивности, тщательности отделки. Вещи тогда должны были служить долго. Ступки были гладкими и блестящими снаружи, и матовыми, с шероховатой поверхностью внутри. Такими же были и пестики, большой и малый. Блестящая поверхность ручки и тяжелое матовое утолщение внизу; в ступку, которая имела полукруглое дно, насыпалось некое вещество, которое необходимо было в пыль размягчить и растереть, а растирали все это полукруглым же на конце пестиком. Для меня не было сомнения, что фарфоровые ступки имели медицинское происхождение, и довольно долго я не мог понять путь, по которому они попали в дом. Ступки эти уже пережили три поколения, и только недавно большой пестик выпал с верхней полки кухонного шкафа и на кафельном полу разломился надвое. Но возможно, я его еще склею. Появление двух ступок в, условно говоря, доме и семейной истории, которые я унаследовал, открылось мне несколько лет назад, когда я мельком просматривал фотографии в семейных альбомах. На одной из старинных, тонированных в коричневый цвет фотографий я обнаружил группу молодых девушек в белых халатах, стоящих рядом, видимо, с профессором во время лекции у прозекторского стола. Естественно, как любят студенты-медики, здесь был и покойник, деликатно прикрытый белой простынёй, но контуры тела угадывались. Среди молодых этих женщин я скорее интуицией, нежели методом сравнения определил и свою двоюродную бабушку, тетю Валю. И сразу же я смутно вспомнил об одном, или даже двух курсах медицинского института, которые она закончила в Харькове. Революция ли сорвала учебу или уже послевоенная разруха? Но тогда же я подумал и о другом. Ведь и дед мой, и его сестра, моя двоюродная бабушка тетя Валя - из рязанской деревенской глуши. А тетя Валя, по слухам и междусловиям, еще закончила и гимназию. Как же память, когда начинаешь разматывать ниточки, аккуратно подбрасывает тебе детали! Определенно, мой прадед по линии матери был деревенским кулаком, возможно, даже имел лавку. Я вспомнил и еще: когда в 1941-42 годах мы с мамой были в эвакуации на ее родине, в деревне Безводные Прудищи, то мне показали один небольшой кирпичный дом, который, кажется, принадлежал моему прадеду. У дома были тяжелые металлические ставни на окнах, но жили мы в какой-то холодной и заброшенной избе. В кирпичном доме было деревенское учреждение.
      Эту часть своего небольшого рассказа по старой привычке ещё советских годов я хотел свести к мысли о социальном лифте, о диффузии талантливых и сильных людей в более высокий социальный слой, но в памяти моей вдруг встали совершенно иные картины. Мы жили в холодной избе, все разговоры о детях и жене военнослужащего на сельские власти не действовали, и откуда маме тогда было взять дрова? Один раз мать, проконсультировавшись со своим деревенским дядей - дядей Егором, с трудом взяла на колхозной конюшне лошадь, запрягла ее и привезла немножко дров из леса. А потом, когда зима разыгралась, она пришла с каким-то мужчиной в давно разграбленный сад за единственным кирпичным в деревне домом - в этой округе она была единственной наследницей своего деда - и сказала этому мужику: "Руби!". Яблони были развесистые, с корявыми мощными стволами. Приблизительно такие сейчас на моей даче в Обнинске.
      
      
      За волшебной дверью
      
      Фарфоровые ступки, почти вся посуда и многое из сокровищ, которые я уже описал своими детскими глазами в жилище моей двоюродной бабки тети Вали и моего будущего отчима Федора Кузьмича, хранились в стенном шкафу, и о нем конечно, я не могу умолчать. Как этот шкаф волновал мое воображение! Не мог я обойти и то, что шкаф этот представлял собою просто дверной проем из одной комнаты в другую, соседскую. Повторяю, но повторение это основа литературы. С двух сторон проем раньше был, безусловно, ограничен высокими гостиничными дверями. Со временем - а время было рабоче-крестьянское - с одной стороны его закрыли чем-то вроде стены в полкирпича, а с другой так все и оставили: роскошная метра в три высотой барская дверь с внутренним замком, ключом и ручкой, проем превратился в шкаф. Полки, в те редкие минуты, когда шкаф открывался, были самые невидные, из струганной пожелтевшей сосны.
      Огромное количество волнующих мое воображение диковинных предметов открывалось моему сознанию, когда величественная, как королева на парадных портретах, в длинном, как мантия, в пол халате тетя Валя открывала шкаф. Она могла достать оттуда кусочек сахара или засушенный кружочек яблока. В шкафу хранилась крупа и даже мука, может быть, даже банка консервов, но больше всего в шкафу стояло посуды. Я мучился, зачем так много, почему ее так много. Кому нужны и были ли кому-нибудь нужны эти супницы, похожие на галеры греков из учебника по истории для четвертого класса.
      Все эти сокровища во время переезда с Советской площади на тогда еще окраинную в Москве улицу Строителей, были сложены в картонные ящики и постепенно - в новом доме шкафа, конечно, подобного тому, который был на улице Горького, не существовало, - уже на новом месте определились по разным углам. Как я говорил, за волшебной дверью лежали какие-то продукты, может быть, даже стояло несколько банок с реликвиями военных запасов, но с едой уже стало много легче. Я помню ликование, возникшее, когда после войны отменили карточки. Сколько неведанных ранее продуктов я вдруг увидел на прилавках ближайшего молочного магазина на углу Вспольного переулка и Спиридоньевской улицы.
      На улице Строителей мне пришлось разбирать упакованную в коробку кладь. Это была почти прежде мною никогда невиданная посуда, стеклянно-фарфоровый привет из другой, довоенной жизни. Что-то подобное я видел только в щелочку, если шторы были некрепко задернуты, в ресторане "Центральный", когда проходил по улице Горького. Иногда это были бокалы в кружевной резьбе или тарелки, которые почему-то ставили одна по другую, так жизнь имущих классов показывали в кино. Кое-что я, правда, успел запомнить, когда моя двоюродная бабушка что-то праздновала. Тогда на столе появились вазы и бокалы. Подлинная картина открылась мне много позже, когда я начал жить своим хозяйством.
      После смерти Валентины Михайловны мать, выполняя волю своей умершей тетки, довольно скоро вышла замуж за ее мужа, за дядю Федю, которого я знал с детства. К этому времени отец уже вышел из лагерей и довольно быстро женился, разница в возрасте у меня с моей сводной сестрой что-то вроде в двадцать с лишним лет. Мама жила своей жизнью. Мне тогда было уже двадцать лет, я продолжал один холостяковать на улице Качалова, брат к тому времени женился и жил в семье жены.
      Кое-какую мебель, тесно стоявшую в комнате на улице Качалова, я тогда отправил на уничтожение: полуторную кровать с панцирной сеткой, этажерку, солдатскую кровать брата, письменный стол с двумя тумбами - утеха тогдашнего начальника, - я расчищал место для современного и свободного времяпровождения. Шестидесятые годы, время чешской мебели и югославской керамики. На пол легли вьетнамские циновки. Рука у меня не поднялась только, чтобы отнести на свалку буфет, моего ровесника. Потом, буфет этот мама и дядя Федя, освобождая мою современную жизнь от избытка старых вещей, отвезли на улицу Строителей. Дядя Федя долго буфет этот шкурил, полировал и лакировал. Буфет как бы соединялся с огромным обеденным столом, который уже давно проживал там. Я хорошо помню расположение мебели в большой, в два окна комнате на улице Строителей. Буфет возле узкой стены, потом перед буфетом стол, над столом бронзовая люстра, вдоль другой стены с окнами и балконной дверью старый, еще с улицы Горького, письменный стол. Вдоль стены стоял сравнительно небольшой, крытый коричневым дерматином диван и два книжных шкафа.
      Один из шкафов - так называемый "шведский" секционный, приблизительно такие секции стояли в кабинете В.И. Ленина в Кремле, поэтому многие могут представить себе эти секции. Этот шкаф теперь стоит у меня на даче, на втором этаже. Подобные секции я видел потом в антикварном магазине на Малой Никитской - немалых стоят денег!
      Здесь же в большой комнате стояло трюмо (оно уже знакомо читателю), а вокруг стола и вдоль стены - деревянные стулья. На этих стульях составленных вместе, если мы с Валей иногда оставались в квартире у мамы на ночь, нам стелили перину и клали подушки. Репринт военной жизни.
      Через стеклянные дверцы буфета в большой комнате просвечивалась парадная посуда. Мама, пожалуй, впервые жила в относительном порядке и достатке и в своем новом доме наводила уют. В буфете хранился и японский кофейный набор и чайный "кузнецовский", "дедушкин графинчик", синие рюмки, синего же стекла, под водку графин, даже два, два подноса с практически новым хрусталем - рюмки и графины. Это уже послевоенные приобретенья. Мама и дядя Федя любили семейные праздники и тщательно к ним готовились. Бокалов высоких, стройных - это все узники стенного, с нынешней Тверской, шкафа, - с чуть сужающимся верхом было не меньше двадцати. А вот других бокалов, они, кажется, называются фужеры - тяжелого граненого стекла с расширяющейся верхней частью, высоких, - где-то штук шестнадцать. Дни рождения дяди Феди и дни рождения мамы, как прежде день рождения тети Вали, праздновали широко. Стол заставляли огромными блюдами с рыбой и мясом, в тяжелых супницах с крышками - паровая вареная картошка, посыпанная зеленью. У каждого гостя стояло по три или четыре бокала и рюмки: для водки, воды, вина и шампанского. За столом обычно сидело больше десяти-двенадцати человек, знакомые, родня.
      Впервые я по-настоящему понял и сколько у нас посуды, и к какой яркой и полной жизни готовилась моя родня, но так ее и не прожила, доставая и доставая из буфета посуду на поминках мамы. Люди знакомые, родственники, соседи приходили и приходили, и каждому хватало и тарелок и рюмок. Не знаю, насколько понятно я все это изложил, испытал ли читатель то волнение и грусть, которые испытал я, когда рассказывал об этих невеселых обстоятельствах.
      Довольно быстро, когда мы стали жить с Валей без моих родителей, количество посуды стало уменьшаться. Мы жили широко, пока еще были сравнительно молодыми, часто принимали гостей. Первыми исчезли бокалы. Уже в наше время, кажется, в магазине "Метро" или в "Икее" я купил несколько коробок современных, для вина, чуть приземистых, явно поточной, машинной работы бокалов. Такие бокалы я часто вижу в недорогих кафе. В моем хозяйстве держатся еще "поддонные" тарелки - их больше двадцати, а вот вазы для хлеба испарились, есть, правда, одна глубокая супница. Из выводка фужеров осталось лишь два, я ими не пользуюсь. Они стоят в секретере, чтобы совсем не ушла память, и в них я складываю ключики от чемоданов и запасные ключи от машины. Один раз, я помню, у нас с Валентиной был гость, наш старый приятель Валерий Юдин - издатель, искусствовед, жуир, прелестный собеседник. Валерий умер во время перестройки уже не бедным человеком. Мы втроем хорошо выпили и в какой-то момент "на счастье" я с размаху бросил пустой бокал в пол. Счастье - обладание им, это всегда заразительно. Валера тоже бросил в пол бокал. Я повторил, он - тоже. Бокалов шесть или восемь мы разбили. Валя сидела и улыбалась, она не ценила бытовых воплощений быстро протекающей жизни.
      На поминках стол накрывали человек на сорок. Все делалось судорожно, слезы застилали глаза, на кухне мои сотрудницы с работы уже передали салаты, а я как фокусник доставал и доставал тарелки, салатницы, рюмки, блюда для рыбы, холодца, бокалы и фужеры. Оказалось что деревянный стол, на котором недавно стоял гроб с телом моей матери, раздвигается почти на недосягаемую длину и за ним спокойно уселось чуть ли ни двадцать человек.
      
      
      Трельяж
      
      Как мне кажется, трельяж этот, сделанный из грушевого дерева, принадлежит или к самому концу XIX, или к самому началу ХХ, еще, значит, до Революции, века. Тогда дядя Федя был офицером, и мебель эта из его с теткой моей матери быта. Как все это сохранилось, и как все это приобреталось, как дядя Федя избежал репрессий и тюрьмы, я могу только догадываться. Но досконально не знаю, а придумывать не хочу. Есть старинная фотография, когда еще молодая тетка моей матери, тетя Валя сидит перед всеми тремя зеркальными плоскостями трельяжа. Фотография сделана со спины - молодое лицо моей двоюродной бабушки отражается в зеркалах в трех ракурсах. Есть еще фотография, когда тетя Валя, моя, повторяю, двоюродная бабушка, красуется и перед большим зеркалом, о котором я уже писал - перед трюмо. Она тоже совсем еще молодая, красивая. На ней какой-то скромный домашний туалет с прошивками и модные в начале века остроносые башмачки со шнуровкой.
      Трельяж этот, выглядящий так изящно, на самом деле тяжелый, крепкий и сделан из полного дерева, а не из зафанерованной древесно-стружечной плиты, как сегодняшняя мебель. Несколько раз во время переездов и перестановок мне приходилось трельяж разбирать и собирать. В первую очередь это две массивные, как у письменного стола, тумбы с дверками, к которым прикреплены бронзовые ручки. Внутри каждая тумба разделена надвое полкой. На эти две тумбы ложится плоскость стола - опять почти как у письменного, - с тремя выдвижными ящиками. В среднем хранится весь семейный архив, левый ящик - это до сих пор ящик с документами и вещичками моей жены, а правый - уже разные бумаги и записные книжки.
      На плоскость самого стола, сверху покрытую квадратами грушёвого, матово переливающегося дерева, ставятся три обрамленные самостоятельными рамами зеркала. Зеркала скреплены между собой бронзовыми петлями. Боковые зеркала сантиметров на тридцать, в отличие от среднего, короче. Под этими боковыми зеркалами установлены еще два не запирающихся ящичка с бронзовыми ручками - это, как предполагалось, хранилище разных дамских мелочей. Сейчас в правом ящичке хранятся ключи от дома, принадлежавшие жене, и какие-то ее коробочки. В левом лежит осколок обломанной "ноги" в бронзовом башмачке, и обломок, и башмачок принадлежат одной из тумб трюмо. Надеюсь, что когда-нибудь приклею.
      
      
      Девушка с лебедем и Две девушки у источника
      
      Повторимся: на плоскости столешницы в больших, из грушевого же дерева квадратах два боковых, выдвигающихся ящичка - справа и слева. Оба боковых же зеркала, когда их разворачивают чуть-чуть вовнутрь, чтобы видеть себя, так сказать, "в трех ракурсах" (для дам далекой эпохи, видимо, это было необходимо), то боковые зеркала опираются на эти ящички, вернее, ездят взад и вперед именно на них. Получилось это описание у меня нескладно, но как получилось, спишем все на преклонный возраст.
      Это сложное, почти инженерное описание я затеял только для того, чтобы скрупулезно отметить, что сверху, на двух небольших приподнятых плоскостях, под которыми ездят выдвижные ящички, стоит справа и слева еще по одной очень занятной, но в духе далекой сентиментальной эпохи, фарфоровой композиции - все тот же "бисквит". Два небольших фарфоровых ковчежца, по условной мысли художника-скульптора изображающие пруд или озеро. В этот фарфоровый пруд привычно, видимо, было, почти автоматически бросать шпильки, булавки и другую дамскую бижутерию, не отрывая взгляда от собственного в зеркалах изображения. Но и это не все. На берегу "пруда", почти касаясь фарфоровой спиной зеркала, сидят две юные девы. Одна слева - это композиция - кормит лебедя; если вспомнить миф о Леде и Зевсе, то это выглядит даже эротично. А те, что справа, созерцают, как вода льется в кувшин. Здесь у меня литературная ассоциация со стихотворениями Пушкина.
      Под стеклом, которым покрыта вся горизонтальная плоскость, фотография моей покойной жены в молодости и несколько засушенных листиков. Листики эти я украдкой оторвал от ветки дерева, которое посадил во время своего юношеского путешествия Великий князь и будущий царь Николай II на Цейлоне. Поступок человека, верящего в социальную идею.
      У одной из дам, как я хорошо помню, в давнее время была отбита фарфоровая же головка. Это почти незаметно, но через нежную фарфоровую шейку, чуть видная, тянется тонкая ниточка склейки. Не следует думать, что это странгуляционная борозда, дама не вешалась. Случилось это тогда, когда почти на каждом шагу были мастерские по ремонту часов, и часто в них же производилась "склейка фарфора". Лет уже сорок, как "склейка фарфора" в мастерских исчезла. Почти не ремонтируют сегодня часы, а просто меняют, и не склеивают фарфор, битые тарелки и чашки просто выбрасывают. Исчез из обихода и универсальный клей из далёкой эпохи "Синдетикон", его замена "Универсальный", который склеивает и кожу, и дерево, и фарфор, и даже железо.
      К склейке головы с туловищем дамы у пруда причастен и я. Из этой истории можно было бы сделать рассказ. Я не пишу художественных рассказов, потому что общество смертельно устало от разного рода художеств и врак. Сейчас "художества" пишут телевизионные ведущие.
      И дамы, и трельяж, и высокое зеркало с двумя тумбами принадлежали, как уже было сказано, тетке моей матери и ее мужу. Я попал в дом к ним и впервые увидел и зеркало, и фарфоровые вазы, и замечательную бронзовую люстру, наверное, в 1943 году, наверное, даже в тот год, как моего родного отца арестовали. В литературе все произошедшее с большим трудом и искусством, подгоняя даты и события, можно все-таки сгармонизировать. А в жизни соединяется самое невероятно. Магия жизни: так было!
      В огромной комнате на улице Горького с окнами на памятник Юрию Долгорукому я впервые встретился со многими другими замечательными предметами прошлого быта. Как моментально все уходит и исчезает! Поиски утраченного времени - это старые игры.
      Из окна и с балкона было видно еще и парящую над крышей последнего перед Пушкинской площадью дома скульптуру. Сейчас скульптуры этой уже нет, говаривали, что сделана она была со знаменитой балерины Большого театра Ольги Лепешинской. Моя задача - сделать реестр некоторым вещам, с которыми я прожил жизнь. Вещи, как известно, долговечнее людей и обладают талантом напоминать о времени.
      Все предметы, о которых я уже упомянул, стояли в большой комнате, разрозненной на зоны: спальня, общее пространство с квадратным столом и дюжиной стульев, и, наконец, у окна, вернее, у балконной двери помещался огромный двухтумбовый письменный стол - что-то вроде кабинета. Трельяж как раз отгораживал общее пространство от спальной зоны. Это была уже совсем чужая территория, и я старался туда не заходить.
      Возле письменного стола стоял книжный, уже не шведский, а дубовый, со стеклянными дверцами шкаф. А над всем этим пространством парила на длинной цепи, исчезающей где-то в тенях наверху, бронзовая люстра. Сейчас эта люстра, со временем ставшая менее монументальной, висит в самой маленькой комнате моей квартиры, в первой от входной двери, это тоже что-то вроде кабинета.
      Здесь письменный стол - уже другой, книжные шкафы - тоже другие, книжные полки. О книгах не пишу. Это было бы длинно и по нынешним временам не модно.
      
      
      Итак, бронзовая люстра
      
      В бронзовый обруч была впаяна хрустальная сфера с алмазными прорезями. Двухсотсвечовая лампочка, вставленная в висящей над сферой патрон, все заливала живым переливающимся светом. Вокруг обруча по краям располагались в замысловатом бронзовом окружении еще три лампы. На каждую из ламп надеты были вроде юбочек - стеклянные плафоны из матового стекла. Один такой плафон уже давно разбит. Найти подобный в комиссионном магазине я не смог, но похожие плафоны видел на старинных люстрах в магазине Елисеевых на улице Горького и в Сандуновских банях, в их роскошных кабинетах и общем зале, так называемом "предбаннике". У меня все время мелькала мысль, когда в молодости я забредал или туда, или сюда - договориться с местным электриком о хищении госсобственности, но на это я так и не решился. Центральная сфера люстры тоже разбилась.
      Где-то в году 62-63-м я пригласил своих друзей встретить Новый год в квартире родителей. Тогда было модно крутить вокруг талии и делать разные упражнения с металлическими обручами - хула-хуп. Кто-то покрутил, хрустальная сфера осыпалась, осколки быстро убрали, танцы продолжались. Сейчас вместо хрусталя стоит какая-то стеклянная емкость, но лампа светит и смотрится все равно чудом из позапрошлого века.
      
      
      Левая тумба
      
      Практически левую тумбу я никогда не открываю. Я прекрасно знаю, что там лежит. С точки зрения обыденного смысла в этом сделанном из грушевого дерева коробе нет ничего ценного. Но резная дверца с медной ручкой всегда закрыта на ключ, ключ лежит здесь же, в трельяже, почти наружу, в одном из верхних отделений. Мне кажется, я закрываю не замок, а самое дорогое, что у меня есть и какие-то свои семейные тайны. Но все тайны под обстоятельствами жизни легко разламываются. На двух полках тумбы находятся предметы и вещи, принадлежавшие моей матери и тете Вале. Иногда мне кажется, что это не тумба, а высокая деревянная башня, в которой в темноте реет одинокий белый голубь. Я искренне и всю жизнь любил обеих этих женщин. Ну, мать есть мать и, вспоминая ее, я снова становлюсь маленьким мальчиком, который во мне никогда не умирал. С другой стороны - с тетей Валей я связываю не только одни из самых трагических дней жизни моей и всей нашей семьи, но первое обращение к иному миру и быту. Здесь тоже много загадок, как я все это познавал, и какие тайные витали над моей головой. Знала ли тогда тетка моей матери, что ее муж дядя Федя всю жизнь любил ее племянницу? Через много лет вынужденного терпения не тетка ли завещала племяннице своего мужа?
      Запутанность семейной истории заключается в том, что моя мать замужем была, как я уже сказал, трижды. Теперь я понимаю, что каждый раз это была не только растерянность женщины, оставшейся в войну без жилища и с двумя детьми, которых надо было поднимать. Написать бы по этому поводу героическую эпопею, но тогда речь шла только о спасении.
      Меньше всего мне хотелось бы сейчас писать разветвленную историю одной семьи, но все настолько заплетено в единое, что разрезать и разделить на дольки возможности почти нет.
      Мой отец, - мне, кажется, он тоже любил мою мать всю жизнь, но здесь вступают в силу обстоятельства. Не наступил ли у моих родителей разлад, когда в лагере у отца появился еще один сын и отец написал матери: не возьмет ли она еще и этого ребенка на воспитание?
      Мать, как я, наверное, сказал в главке "Портрет", была ослепительно красивой женщиной. Возможно, моему отцу дали 58.10, измену родине и антисоветскую агитацию, а не присудили расстрел, потому что знаменитый следователь, который вел его дело и который жил в соседнем подъезде, в доме в Померанцевом переулке, где жили и мы, тоже был влюблен в мою мать.
      Первый мой отчим - Николай Константинович - был инженером геодезистом. Я думаю, он был старше моей матери лет на двадцать, а значит, родился до революции. Потом геодезистом стал мой брат. Возможно, если бы мать не сошлась с Никстинычем - так мы его звали - брат ушел бы в послевоенную шпану. До смерти Никстиныча мы жили в его квартире в Гороховом переулке. Мне тогда было 17 или 18 лет, мне Никстиныча пришлось хоронить. Это был первый раз, когда пришлось иметь дело с похоронщиками, с взятками на кладбище, с поминками. Потом это стало привычным.
      Мой отец вернулся из лагеря вскоре после похорон Сталина. Отец несколько дней жил у нас. Тайно, 101-й километр существовал. Брат выносил за ним в общую уборную горшок, прикрытый газетой. Тогда отец и мать так снова и не сошлись. Вскоре отец уехал на свой 101-й, работать на спичечную фабрику в Балабаново. Через двадцать пять лет почти в этих же местах я построил дачу.
      Моим вторым отчимом стал дядя Федя. Называя каждое имя, я словно поднимаю человека из могилы. А есть ли что-либо кроме пепла в любой могиле?
      Покойники остаются живыми пока бродят по закоулкам нашей памяти и наша память передает их в другую. И мама, и дядя Федя и мой брат Юрий, и Никстиныч, и тетя Валя для меня теперь живее и осязаемее, чем были раньше. Теперь я острее осознаю, что каждый сделал для меня, и кем каждый был. Мы постоянно платим долг благодарности.
      Мама переехала к тете Вале, они уже не жили на улице Строителей - постепенно, я надеюсь, все непонятное в этом тексте постепенно уяснится, элементы мозаики встанут в назначенные им гнезда - именно когда той стало совсем плохо и сделался необходим ежедневный женский уход. Долг был красен платежом.
      Я был занят собой, уехал работать в Ташкент, потом служил в армии.
      Кого я только не хоронил в своей семье! В решающий момент всегда у меня находились и силы и время и сила духа, чтобы все вытерпеть.
      Брат так и не пришел на похороны нашей матери.
      После смерти тети Вали мама навсегда осталась на улице Строителей. Через двадцать лет и я остался там - совсем один. Ключи от шкафов и квартиры тоже остались мне. Слишком много ключей! Как же редко я ими пользуюсь! Но голубь внутри башни все летает.
      
      
      Голубиная почта
      
      Дух времени постоянно выветривает память былого, вещи распадаются, переходят в разряд не очень дорогих или "не нужных", теряют не только бытовое, но и сакральное значение. В "грушевой башне" сейчас поселился, до моей, почти физиологической ощутимости, дух двух женщин. Конечно, их следы и веяния, - я напрягаюсь и совершаю "глубокое ныряние" - видны в моем быте повсюду, они будто парят над отдельными вещами и предметами, прячутся за портретами, но вдруг и сразу, словно подуло ветром, все во мне обращается к былой, неослабевающей памяти.
      Это когда я изогнутым ключом отпираю старый замок. Магия никогда не исчезала, их живой и родной запах, не чужой жизни. Пахнет родным, знакомым, теплым и родовым. И все же здесь два запаха.
      Дети, детские головки, тоненькие волоски, как считается в литературе, пахнут воробьиным гнездом. Литература ввела в обиход жизненного шаблона очень многое из своих открытий. Кто и когда нюхал воробьиное гнездо? Дети, конечно, их светлые головы, пахнут щемяще, вдохновенно, но всегда по-разному. А матери всегда пахнут мамой.
      Я открываю грушевое хранилище и сразу возвращаюсь в детство, когда в детской обиде я прислонялся лицом к коленям или бедру мамы. Запах как генетический признак. Так пахнет изнутри шкаф, три ее дамские сумочки - две лакированные "для выхода" и для театра, четыре записных книжки, простенькие плоские послевоенные часики, записная книжка с вложенными в нее фотографиями, блокнот со стихами, которые она писала, как оказалось, всю жизнь. Стихи очень простые, я боюсь сказать "примитивные", потому что это моя мать, но подлинные по чувству. Я бы так не написал, я бы усложнил, превратил все в игру литературы. Еще в дамской сумочке, в пластмассовой коробочке пилка для ногтей, металлический "серебреный рубль" 1924 года и единственная мамина правительственная за жизнь и терпение награда - медаль в "Память 800-летия Москвы" на пестренькой ленточке. Естественно - кошелек, наперсток, тюбик губной помады, который я так и не рискнул раскрыть. И божественный родной, неугасаемый запах детства и мамы.
      В глубине на верхней полке стоит коробка из-под обуви. Обувь в коробке была - этикетка сохранилась - венгерской, цвет туфель или босоножек, зеленый, размер - 37-й. У моей жены размер был 35-й. В коробке сейчас старательно собранные и перевязанные бечевкой письма, разобранные по адресатам. Пачка писем, которые в молодости я писал маме и из командировок и из Ташкента, где я год работал, мои письма маме из армии.
      Отдельная пачка - мои письма тете Вале. В молодости я, оказывается, писал и ей письма. Еще одна пачка, тонкая - мои письма дяде Феде.
      Я уже давно сам, по памяти, да и по бумагам, не могу восстановить собственной биографии - какой замечательный подсобный материал!
      Здесь же письма - опять пачка - моего брата, письма моему племяннику от его родителей. Племянник военный, уже в отставке, но когда-то, когда его родители уезжали по работе в чуть ли не годовые командировки, маленький Валерик, будущий полковник, жил у своей бабушки. Десертной ложкой, которая тогда была куплена для него, я до сих пор по утрам ем кашу.
      В письма, как в бездну, я боюсь заглядывать. Каждая пачка туго перетянута ленточкой или бечевкой. На пачке моих писем маминым круглым почерком отличницы написано "Письма Сережи из армии, из Калинина. Дорогой мой любимый сыночек! Какая я тогда была наивная и как я тогда страдала за тебя".
      Жизнь практически не сложилась, мама. Умирать придется одному, Валя уже умерла, умирать без детей, мама, трудно.
      Отдельная большая пачка писем - это письма маме от моего второго отчима и письма ее к нему. Нашему поколению не следует читать письма наших отцов и дедов. Здесь такая пропасть чувства, взаимной нежности и любви. Сейчас все это разнесено по смскам и коротким сообщениям в Твиттере. Воскреснет ли что-либо подобное?
      
      
      Желтая кисточка
      
      Правая тумба. Память о двух женщинах мирно живет в пространстве тумбы из грушевого дерева. И в мирной жизни они уживались, любили и ценили друг друга. И похоронены они на кладбище Донского монастыря почти рядом. В наше стандартизированное время от человека остается немного, кто же станет хранить гардеробы из древесно-стружечной плиты и столы на утлых ножках, раскачивающихся как зубы у стариков? Все, что меня в повседневной жизни окружает, это нажитое и не моим поколением и, в основном, не поколением моего отца и моей матери. Отец и мать прошли через репрессии и войну, а мне по случаю достался семейный скарб.
      Тетя Валя в моем детском представлении была "дамой". Как величественно она шла по огромному коридору бывшей гостиницы - повторяюсь - зданию "Мосстроя", находившемуся как раз напротив здания - нынешнее название - московской Мэрии! Халат сидел на ней, как мантия, а кастрюлька в белой руке выглядела царским скипетром. В коридоре, куда выходили двери квартир "пролетариата" - счетоводы, летчики, врачи (еврейская семья врачей жила за стеной), рабочие московских заводов, билетерши в кинотеатре и даже одна артистка - тетя Валя, со своей мебелью красного дерева, люстрой, зеркалами, тумбами и сервизами олицетворяла иную жизнь, как бы иную Атлантиду. Меня иногда волновал такой вопрос: почему в свое время их не взяли, почему дядя Федя и тетя Валя не отправились по стопам моего отца? Ну, во-первых, дядя Федя достаточно тщательно замаскировал свою раннюю биографию; во-вторых, он достаточно быстро сумел примкнуть, что-то, как человек тертый в низах жизни, возглавил и умел удержать, в отличие от моего отца, умея и держать язык за зубами. Но есть и еще два обстоятельства: карьера и служба дяди Феди вначале протекали на Украине, где-то в районе Харькова, и у него хватило опыта и ума, быстро оставив поле молодой брани, уехать в Москву. Снежная буря запорошила все следы. Ну, а потом? Ну, а потом был зять офицер, инженер, участвовавший в создании легендарного танка Т-34. Господи, с другой стороны, разве в то время можно было определить и предугадать, почему одного взяли, а другого нет?
      В своей памяти я мог бы вызвать много картин, связанных с судьбой моей двоюродной бабушки и ее мужа. Стоические были люди, принимавшие жизнь, как она была, и достойно, не сгибаясь, несшие ее бремя.
      Я помню, как однажды тетя Валя - война может быть еще и не закончилась, а может быть, это были первые послевоенные годы, я мальчик - взяла меня к себе на работу, чтобы кое-что мне показать. Первая дама дома на Советской площади работала вольнонаемным бухгалтером в воинской части, которая тогда находилась почти на окраине города, в Хамовниках, неподалеку от московской усадьбы Льва Толстого. На том месте, где сейчас Комсомольский проспект, напротив казарм, выстроенных Казаковым, тогда там был плац, посыпанный разноцветными опилками и огороженный деревянным брусом. На этом плацу военные конники - по поводу какого уж случая, я не помню - разыгрывали свои представления и состязались в вольтижировке. Запомнилось на всю жизнь.
      Осталось немного, тарелки и бокалы - пишу, как положено в музейных актах - утрачены, чтобы не писать перебиты, камчатые скатерти обветшали, салфетки исчезли, стулья и столы разъехались по дачам. Только несколько альбомов с фотографиями. На них она молодая, величественная, даже по-молодому соблазнительная барынька в сапожках на пуговичках полулежит на старинном, навсегда утраченном кожаном диване с зеркальными по спинке вставками. Сохранились еще ее письма к моей маме.
      Уже после Гражданской войны тетя Валя расхрабрилась и поехала в Харьков. В то время Харьков был столицей Украины. Полная, хорошо одетая величественная дама. Какие молодые картины возникали тогда в ее сознании? Оттуда она и прислала письмо, простенькое, написанное карандашом. В какие и к кому ходила гости, писала и какие ничтожные, бросовые на Украине цены на овощи и фрукты по сравнению с Москвой. Письмо это тоже хранится в левой тумбе трельяжа.
      Здесь же стоит еще и небольшая 7,5х9,5 коробочка светло коричневого, скорее бежевого цвета с шелковой кисточкой на выдвигающейся крышке. Потянешь за эту кисточку, и из коробочки выглянет небольшой флакончик знаменитых кода-то еще дореволюционных французских духов "Коти-Лориган". На дне флакона буквально несколько капель коричневой жидкости - это уже не духи, а сгустившийся аромат. Он существует, он жив, коробочка до сих пор испускает сладкий, божественный запах позапрошлого века...
      
      
      Письменный стол
      
      Стол на улице Горького стоял торцом к балконной двери. Стол был широк, как морская отмель, и сделан, как и вся мебель в то время, из настоящего дерева. Никакой древесно-стружечной плиты, источающей, как утверждают зеленые экологи, вредные в первую очередь для легких испарения. Это была массивная строганная доска, добротная фанера на тумбах. Сверху стол был покрыт сукном, поверх которого лежало стекло. В двух массивных тумбах, на полках, которые были устроены внутри, могла бы уместиться масса бумаг и деловых папок. Имелись еще три выдвижных ящика, просторных, как рыночные прилавки. Тумбы и ящики были снабжены врезанными в деревянную мякоть замками. Медные накладки с ручками, снаружи прикрывавшими замки, это востребованный ныне товар хорошего антикварного магазина. Все это, естественно, сгинуло...
      Абсолютно точно, что за этим столом, как минимум, была написана одна кандидатская диссертация. Это дядя Леня Сергеев, муж Вали, дочери Федора Кузьмича, ставшего моим вторым отчимом, и Валентины Михеевны, тетки моей матери, а значит, моей двоюродной бабушки. Написана за этим столом и дипломная работа выпускника филфака МГУ - это уже моя работа. И с тем, и с другим связаны интересные истории. Я ведь пишу не только опись вещей, но еще и истории, которые по моей мысли должны сплестись в документальный роман. Повторяюсь: кому нынче нужны легкомысленные вымыслы!
      Дядя Леня долго жил у тестя и тещи после смерти жены. Она умерла от туберкулеза. Я плохо помню эту историю, скорее помню только слова взрослых. Отец привез нас из эвакуации осенью 1942 года. Это была целая эпопея, и я надеюсь, что смогу и это все написать и найти для этого подходящее место. И значит, именно в то время я услышал, что умерла двоюродная сестра мамы, и они с отцом ездили на похороны. Запомнил я все потому, что впервые услышал слово "крематорий" и о некой "урне". Я не мог понять, как в урну можно ссыпать пепел, какие-то иные останки от человека. В то время я знал только одно предназначение для урны, слово соединялось у меня только с одним значением: урна для мусора. Отец, который в то время все-таки был заместителем военного прокурора Москвы, - урну достал. Я хорошо помню этот разговор отца и мамы, отец достал, я даже помню... продолжать не стану. Даже правда иногда может быть неполной. Я уже позже вспомнил, как тетя Валя кому-то, вспоминая те дни, проговорила, что накрыла дочь черным кружевным покрывалом. И помню, со слов своей, конечно, двоюродной бабушки, последние слова ее дочери: "Перед глазами сетка". Это, как мне потом объяснили, часто видят больные, умирая от туберкулеза. Вот и определились даты: дядя Леня после смерти жены в 1942 году жил на улице Горького по крайней мере до середины 1945-го.
      Я хорошо помню его за этим столом. Седоватую голову в профиль с крупным носом. Помню, как где-то в 43-м он уезжал на фронт, а потом его вернули. И его возвращение я помню, и какие-то его рассказы. Я также помню, как он резко, "по-мужски" поговорил с моим старшим братом. Мне кажется, что после смерти Вали, которую я никогда не видел, он очень долго не женился, потому что любил мою мать. Ах, как все в жизни сложно, и какие круги делает эта самая жизнь! Мне дядя Леня, Леонид Владимирович Сергеев, - когда надо, я помню и запоминаю все, хотя иногда забываю, в каком переулке оставил машину, - запомнился еще и тем, что раз в месяц он давал мне пятьдесят рублей на карманные расходы. Когда умерла мама, он приехал в нашу квартиру на улице Строителей. Он долго сидел перед гробом, и затем повернулся ко мне. Мама лежала с плотно сжатыми губами, непреклонная. Он сказал: "Всех она так и не простила". Потом он выпал из моей жизни, и последний раз я его видел лет двадцать назад. Он уже давно был генералом, в танковой академии заведовал кафедрой, был давно женат, были дети и, кажется, внуки. Прощай, дядя Леня!
      Итак, письменный стол стоял торцом к балконной двери. Если, сидя за столом, повернуть голову налево, то виден памятник Юрию Долгорукому. С этого балкона я наблюдал за строительством двух верхних этажей здания Моссовета, ныне называемого Мэрией, и любовался женской фигурой на полукуполе крайнего перед Пушкинской площадью дома. Даже скажу больше, видел глубокую яму, вырытую под фундамент памятника, так сказать, материковую землю Москвы. На месте Долгорукого раньше стоял памятник Свободе!
      
      
      Письменный прибор
      
      Мельком я уже упоминал об его существовании. В чем необходимость еще раз описать это собрание вещей? Мне, воспитанному в тотальной бедности военного времени и в скромности коммунального быта перед войной, открылся целый иной мир, когда я оказался у тети Вали в квартире - название "квартира" условное, в комнате - на улице Горького. Это был и быт, и мебель, и обстановка еще той, навсегда, казалось, утонувшей эпохи. С тех пор прошло по крайней мене шестьдесят пять лет, сколько всего отмерло и навсегда утонуло! Но я люблю и быт той еще интеллигенции, и вещи, которые ее окружали, а может быть, и возвышали в ее собственных глазах.
      Письменный прибор уже лет тридцать лежал у меня в подвале дачи, на полке, в картонной большой коробке из-под электрической двухконфорочной плиты. Он совершенно в век компьютеров и шариковых ручек не нужен, разве только для киносъемки или в коллекцию подлинного любителя старины. Однако совсем недавно я поднял его в комнату жены, где я в основном среди вещей, оставшихся после нее, и пишу эту книгу никому не нужных воспоминаний о никому не нужных забытых вещах. И все же для чего я все это достал, если до сих пор помню все досконально? Может быть, хочу заслониться от времени или опускаюсь в свои детские воспоминания и не осуществившиеся надежды? А может быть, во мне просто сидит дух каталогизатора? Но вот я притащил все по довольно крутым лестницам наверх, обмахнул пыль и, как в детстве, принялся мыть, опуская современную синтетическую тряпку в пластмассовое ведерко с водой. Естественно, разные картины сейчас встают передо мной. Но их разве опишешь, и даже разве сосчитаешь?
      Сначала отмывается от наслоений эпохи застоя и эпохи перестройки большая, почти в форме желудя, гранитная, а значит, тяжелая доска. Спереди, где сгиб более крут, в этой доске в два сантиметра толщиной имеется просторный желоб. Это чтобы класть уставшее перо и разные мелочи. В каменном массиве есть еще невысокие окаймления из бронзы, куда вставляются тяжелые, литые, стеклянные, так же, как и окаймления, квадратные чернильницы. По большому счету, это все мелочи имперского стиля и его бюрократии. Довольно сложно было очистить весь бронзовый узор в виде дубовых веток с этих окаймлений. На чернильницах, сидят крышки, похожие на шишаки воинов, резко сужающиеся кверху. Крышки берегут чернила от высыхания. Наверное, в то время какой-нибудь бюрократ-столоначальник наливал - простите, ему по заведенному порядку наливали, - в одну стеклянную емкость обычные фиолетовые или черные чернила - для раздумий и переписки, а во вторую - чернила красные или синие, для резолюций. Возможно, каждый цвет чернил что-нибудь означал: красный - не исполнять, фиолетовый - исполнить с усердием. Когда я служил начальником в Радиокомитете, я вполне обходился обычной шариковой ручкой. Но то уже совсем другая эпоха.
      В комплект к письменному прибору входило еще несколько предметов, о которых современный человек не имеет представления. Во-первых, пресс-папье. Это черная, такого же материала, что и основание, на котором стоит чернильница, с ладонь величиной небольшая продолговатая гранитная плитка. К ней снизу, через штырь с навинчивающейся на него бронзовой круглой ручкой, прилагается деревянный, разрезанный пополам кругляш. На него, на полукругляш, наматывается так называемая промокательная бумага, и все это зажимается между гранитной плиткой и деревяшкой. Назначение, по-моему, понятное - чтобы промокнуть излишек не высохших на рукописи чернил. Бюрократы пишут быстро, листы бумаги летят у них из-под руки. Еще раньше, до изобретения пористой, быстро впитывающей излишек влаги промокательной бумаги, свежие рукописи, чтобы они быстрее сохли, посыпали мелким песком.
      На письменном столе обязательно находились еще два приспособления, о которых не знающему о них современному молодому читателю ни за что не догадаться. Попробую описать. Это опять темное каменное основание, но уже в пол-ладони. Толщина камня во всех предметах одинаковая: два сантиметра. И вот на этом основании стоит, опять увлекая тусклой бронзой, бронзовый же стаканчик. Не ясно? Добавлю подсказку, как в телевизионной игре "Как стать миллионером": внутри стаканчика вставлена небольшая, с коротким ворсом щетка. Для чего? Не догадались? Это чтобы чистить перо. Писали в описываемое время уже не гусиным, а стальным пером, и оно царапало несовершенную бумагу, цеплялось, и почерк делался размытым, а иногда возникала клякса.
      Ну, что касается внешнего вида четвертого предмета - опять основание, некий бронзовый, со стержнем цветок, и на вершине - эдакая раздвоенная держалка. Здесь сразу становится все ясно: это приспособление для того, чтобы в него вставлять полураскрытый спичечный коробок. Все верно, но зачем коробок за рабочим столом? Тогда почему же нет просторной гранитной или бронзовой, поставленной на граните, пепельницы? Очень просто. Не забыл ли мой читатель, что раньше письма, и не только как сейчас секретные пакеты, которые развозят фельдъегеря, запечатывались сургучом?
      Вымытый и чистенький, стоит теперь извлеченный из подвала письменный прибор у меня на втором этаже на даче. Как, интересно, дальше сложится его судьба?
      Удивительно, но свою дипломную работу в университете - "Западноевропейские заимствования в петровскую эпоху" написал я, когда шариковая ручка уже давно любезно шагала по планете, все же ручкой перьевой, окуная каждый раз перо 76-го номера в одну из чернильниц этого самого прибора. На пресс-папье тогда была намотана и промокательная бумага.
      
      
      Каслинское литье
      
      На письменном столе, широком, как школьный двор, стояло или лежало еще несколько предметов. Как человек "письменный", я их помню с особой отчетливостью, и поражаюсь, почему именно я стал хранителем этих семейных вещей. Быть может, потому, что почти всех людей, о которых пишу, похоронил. Но может быть, лучше бы мне было заниматься самой густотой и наваром жизни, чем провожать покойников? Помню, мой нынче тоже покойный брат Юрий на похороны мамы не пришел - он запил. Но он был замечательным, хотя и пьющим человеком, по душевным качествам, по широте и непосредственности переживаний я до него не дотягиваю.
      Было время - это "то время" и до революции, когда плотность культурной жизни еще не рассосалась, - так вот, существовало иное время, и люди много ездили, видели, и каждая такая их поездка превращалась в путешествие, из которого они привозили предметы, напоминающие им об их странствиях. Нынче это все называется "сувенирами". Но ведь в то время и предметы, нынче названные "сувенирами", не несли на себе следов бесконечной торопливости и обмана. Тогда эти "сувениры" не грузились через два или три года в пластиковые мешки и не вывозились на дачу, как одряхлевший мусор. Предметы мерцали в разных местах жилища, изучали свой свет странствий и воспоминания. Сувениры еще как-то умели и служить.
      Кто из моей родни оказался на Южном Урале и где-нибудь в Челябинске или Екатеринбурге (позже ставшем Свердловском), и купил эту сказочную, просто музейной работы башенку? Дед ли Сергей Михеевич Афонин, член ЦИКа, бывший помощник машиниста на паровозе, и дипломатический работник, возвращаясь из Японии, прихватил в качестве подарка эту кружевную из чугуна "башню" на какой-то железнодорожной станции? Или мой последний, второй отчим, дядя Федя, по каким-то своим делам в Гражданскую войну, или уже по советским инженерным надобностям оказался в тех краях, где лили и скрепляли эти необыкновенные вещи? Пожалуй, больше привезти в Москву такую роскошь было некому. Бесспорно, это был подарок тете Вале, о которой я уже писал. Но может быть, где-нибудь перед самой войной кто-нибудь из друзей дяди Лени или его жены Валентины купил эту ажурную прелесть в одном из центральных магазинов Москвы? Даже я, уже после войны, застал время, когда в больших магазинах можно было приобрести что-нибудь из лучших образцов знаменитого каслинского литья - "тройку", сделанную по модели Лансере, или изумительного "Дон-Кихота", опирающегося на меч. Потом все исчезло, превратившись в китч, и полки заняли пошлые фарфоровые фигурки, массово изготовляемые в Китае.
      Я столько уже написал, а мой будущий читатель еще не увидел этой башенки.
      По площади это ажурное, отлитое, видимо, по частям из чугуна, сооружение занимает не больше ладони. Небольшой, на коротких "лапках" фундамент. Что-то похожее на коробочку для мелочей, а дальше на четырех высоких колоннах - некое треугольное навершие. Небольшой домик под крышей. С одной стороны этого "домика" была крошечная дверка, а с другой - похожее на розетку в готическом храме, круглое оконце, окруженное чугунными же кружевами. Через открывающуюся на петельках дверцу можно было в это оконце вставить карманные часы. И башня сразу оживала, становилась похожей на Биг-Бен в Лондоне. Все это стоило разглядывать долго и пристально, восхищаясь умением мастеров, прихотью художников и жизни, в которой они существовали.
      В это гнездышко - тоже ажурное, - которое предназначалось для карманных круглых часов, никакие другие часы вставить было невозможно, кроме того случая, когда уже взрослым, я в качестве эксперимента поместил сюда круглые карманные часы, подаренные мне во время встречи с президентом Таджикистана. Эти часы все равно оказались чуть мелковаты, раньше-то они делались с расчетом на вес серебра, массивную сзади двойную крышку. Все время, сколько я себя помню, в этой круглой дырочке, как из скворечника, выглядывал круглый портретик В.И. Ленина в детстве. Милый, в кудряшках ребенок, круглая мордочка, упорные глазенки. Я и сейчас часто смотрю на эту башенку с портретиком. Она стоит на книжном шкафу, в комнате, которую условно я называю кабинетом. На самом деле, кабинет у меня во всех комнатах, везде лежат, даже на кухне, книги и листы бумаги.
      Но мы помним, что на самом деле ничего в нашей жизни не происходит случайно. Видимо, "портретик", наверняка появившийся сначала в доме, а потом и на башенке, возник тогда, когда вступала в октябрята или в пионеры дочка Валентины Михайловны и Федора Кузьмича. Когда в войну она умерла, то портретик уже никто и не снял. А я так долго на него глядел, что во время "перестройки", когда имя В.И. Ленина было почти бранным, а он сам стал самым непопулярным у властей человеком, я взял и написал свой роман "Смерть титана" - роман о Ленине. Здесь мне помогли и те книги, которые остались в книжном шкафу моего отчима. Занятный роман, написанный от лица героя.
      Кстати, в квартире в Померанцевом переулке книг почти не было, по крайней мере, все книги помещались на этажерке, все это потом рассосалось. Сверху, вернее, на верхней полке этажерки стоял патефон. Из книг, что стояли на полке, я помню томик "История партии", помню "Витязя в тигровой шкуре" в зеленой обложке и том Золя, роман "Жерминаль". Роман я прочел в семь лет. До сих пор помню эротические сцены.
      
      
      Чугунный слон
      
      Слоны и слоники как непременный атрибут мещанского счастья сопровождают меня всю жизнь. На улице Карла Маркса и Фридриха Энгельса, первая квартира, которую я отчетливо помню, два или три крошечных мраморных слоника стояли на подзеркальнике, на белой со скромной мережкой салфетке. В Померанцевом переулке слоников было, как мне помнится, чуть больше, и они обжили буфетную полку. У тети Вали на улице Горького, слоников имелось еще больше, и это были не только ремесленные грубоватые изделия из камня наших российских искусников с Урала, но и несколько роскошных, с претензией на искусство, слоников, мирно пасущихся на трельяже. Трельяж, кстати, как и верхняя крышка пианино, всегда покрывался вышитой салфеткой. Потом этот обычай куда-то ушел, салфетки и расшитые деревенские полотенца, которые тоже иногда служили для этой цели, сейчас лежат в шкафу. Есть просто музейные экземпляры.
      Слоники как-то со временем выводились, но появлялись новые. Из поездки с делегацией кинематографистов во Вьетнам моя жена привезла фарфорового слона в локоть вышиной. Прелестная поделка, которая теперь стоит на самой верхней книжной полке той комнаты на улице Строителей, которую я условно называю кабинетом. Маленькая хрупкая женщина на многочасовом авиарейсе почти в обнимку с фарфоровым слоном. Это, конечно, советский инстинкт к вещам, особенно красивым и заграничным, которых так мало было в наше время. Кстати, заграничные вещи в доме всегда свидетельствовали о некотором особом общественном статусе хозяев.
      Вьетнамский слон, несмотря на свой размер и рост, все-таки не стал предводителем домашнего стада. Им всегда был слон поменьше, но из чугуна - качество материала претендует на первенство! Я не могу обойти этого слона в этой описи вещей!
      Я полагаю, что это тоже сувенир, привезенный моим дедом откуда-то с Урала, по дороге из Владивостока в Москву. В детстве я всегда любовался этим слоном, он не был условной игрушкой. Здесь были бивни, тревожно поднятый хобот, агрессивный ход всего животного. Наверняка модель отливки принадлежала какому-нибудь крупному художнику анималисту. Наследники разберутся, автора им подскажут в комиссионном или антикварном магазине.
      И в наше время подобные вещицы, наверное, не перевелись, просто стали недоступными. Средний класс коллекционирует и собирает что-нибудь попроще, а богатые - яйца Фаберже.
      Чугунный слон высотой сантиметров десять и чуть больше в длину покрыт роскошной с чугунным же рисунком попоной. На спине у властелина джунглей и саванн что-то вроде небольшого шатра с полукруглой крышей. Это крышка чернильницы, откидывающейся на крошечной петле. Внутри, видимо, еще находилась стеклянная чернильница. Она утрачена, но слон все бежит, выставив вперед бивни и развесив широкие, как паруса, уши. Слон бежит, а было ли счастье?
      
      
      Пианино
      
      В моей жизни существовало два пианино. Одно я запомнил еще на улице Горького, а с другим, советским, демократической марки "Красный Октябрь" встретился впервые на Второй Брестской улице, в квартире, где жила моя будущая жена. Об этом втором пианино чуть позже, когда подойдет время.
      Память - удивительная вещь. Казалось, все уже подернулось ряской забвения, навсегда утонуло, но вот внезапно из тьмы прошедшего выскальзывает лишь одно мгновенье, один случайный фрагмент былого, и за ним потянуло, потянуло, и вдруг открываются такие дали забытого, что просто захватывает дух. Неужели сохранилось? Нет, определенно, мозг - странный компьютер, в котором, если поискать, отыщется любой файл жизни. И даже из "корзины" былого будет "восстановлено", что ты давно хотел бы уничтожить в пыль.
      Точной даты переезда моей родни с улицы Горького я не помню - по крайней мере, я в переезде не участвовал. Московские власти, которые присмотрели дом напротив Моссовета, нынче на французский манер называемый "мэрией", отправили измученных коммунальных жильем жителей на окраину Москвы, на улицу Строителей. Тогда этих улиц с одинаковым названием было четыре, по номерам, сейчас осталась одна. Другие постепенно превращали в улицу Крупской, Марии Ульяновой... Тогда это была Первая улица Строителей - за нее до самого Тропарева с прекрасной церковью и до Внукова с его тогда скромным аэропортом простирались заснеженные поля. Напротив двух поставленных каре, огромных, так называемых "Красных домов", на пустом поле стоял еще гигантский "Дом преподавателей", возведенный для профессуры МГУ. И метро, и трамвай, и магазины отсутствовали. С Киевского вокзала, сначала по набережной, потом мимо "Мосфильма" ходил с интервалами хлипкий автобус. Но вот, что надо добавить к первой фразе этого абзаца. Моссовет, отправляя своих граждан на окраину, организовал и переезд - все паковалось, складывалось, переносилось на руках с этажа на этаж и грузилось на машины московской рабочей силой. Никаких гастарбайтеров, таджиков и узбеков, тогда не наблюдалось. Специализация многочисленных татарских семей в то время была - носильщики на вокзалах и дворники.
      Пианино, перевезенное с улицы Горького на четвертый этаж улицы Строителей, было знаменитой фирмы "Беккер". Массивная верхняя резная доска и два откидывающихся медных подсвечника. Я ни разу не слышал как кто-нибудь на нем играет, но оно стояло и стояло - потому что, видимо, вызывало у дяди Феди и тети Вали воспоминания, с которыми трудно было расстаться. На пианино играла в детстве и юности их покойная дочь, ставшая потом инженером-танкостроителем. В то время, когда существовал только патефон, и каждые пацан и девица еще не ходили по улицам, вдернув в ухо клипсу с дикой музыкой, играть на пианино - это значило быть в центре любой компании. Впрочем, тогда люди трепетно относились и к театру. Еще ни разу и не побывав в Большом театре, я с огромным вниманием рассматривал в доме на улице Горького довоенную, красочную, нарядную театральную программку "Князя Игоря". Каждое посещение театра становилось событием, и программка хранилась долгие годы.
      В квартире на улице Строителей имелось две комнаты - одна большая, с балконом и окном, продолговатая, а вторая поменьше, квадратная, с одним окном. Эта комната была почти напротив входной двери. Я уже не очень помню, как в маленькой комнате располагалась мебель. Трельяж стоял у окна напротив двери. Поперек комнаты - две металлические кровати, а в простенке возле двери - "беккеровское" пианино с двумя подсвечниками. После переезда на Строителей у тети Вали обнаружили еще и диабет, нужно было особое питание, и пианино продали. Оно ушло, кажется, в "профессорский" дом напротив. Вскоре тете Вале стало совсем плохо. Чтобы ухаживать за нею, мама переехала с улицы Качалова на Строителей, у брата уже была самостоятельная жизнь, и я остался на улице Качалова один. Но это только на письме все сдвигается, а фактически это случилось уже после того, как я отслужил в армии.
      
      
      Лампа
      
      На письменном столе - герое предыдущих главок - стояли две настольные лампы из густо тонированной бронзы. Массивная круглая подставка, цилиндрический, как колонна, ствол, сверху металлический зонтик абажура. Под верхним диском абажура, сантиметрах в пяти, находился еще обод, а образовавшееся между этими двумя окружностями пространства было затянуто собранной в складочку, как юбки-плиссе, шелковой зеленой лентой. Естественно, нижний обод не висел в воздухе, а был скреплен с верхним диском тремя своеобразными металлическими вставками. Вставки я отчетливо помню. Это были знамена, красиво расходящиеся в разные стороны, - условно-героический стиль.
      Так подробно я описываю эти лампы только для того, чтобы вызвать их облик в сознании гипотетического читателя. И как только облик у читателя возникнет, тот сразу догадается, что подобное он видел, и видел не один раз. Совершенно верно, точно такие же настольные лампы стоят на письменном столе в кадре любого кинофильма, в котором показан Сталин. Ширпотреб ли это был того времени, я не знаю, но это добротно сработанные и художественно крепко исполненные вещи. Они держались в нашей семье всю жизнь. В какой-то момент четко очерченный дизайн, одновременно напоминавший и стиль фашистской Германии, и линейность пятилеток, надоедал, и лампы уходили в темные углы комнат. Потом одна лампа оказалась в доме у моего брата Юрия, к тому времени зеленая сплиссированная лента окончательно выгорела и местами порвалась. Но потом эпоха вновь поменялась, надоевший дизайн стал ощущаться как историческое совершенство и оброс большим количеством ассоциаций. И тогда брат, зная мою увлеченность прошлым, подарил мне свою лампу. Лампы снова образовали пару.
      Глядя на эти лампы, я всегда вспоминаю и письменный стол, застеленный под потертым стеклом толстой цветной бумагой, и... похороны И.В. Сталина.
      Что же меня принудило в марте 1953 года снова оказаться на улице Горького, дом 6? Какая необходимость? Я чуть ли не выпустил целую эпоху. Значит, где-то около этого времени заболела тетя Валя. У нее, как я уже сказал, был диабет, а в то время случился инсульт. Вслед за этим моя память, которая, конечно, как и я, достаточно политизирована, вытаскивает проблему медицины. Я бы отметил полунищий быт с единой на весь этаж кухней и единым туалетом. Но, тем не менее, помнится, и у Федора Кузьмича была какая-то постоянная врачиха, у которой он получал советы в тубдиспансере, и когда заболела Валентина Михеевна в дом постоянно приходила медсестра - делать уколы, и один за другим появлялись врачи. Почему тогда Валентина Михеевна не оказалась в больнице, не знаю. Но теперь я понимаю, почему в то время на улице Горького оказался я - кто-то из женщин должен быть ухаживать за больной, появилась там мама, я жался к ней.
      Если я правильно помню, летом тетя Валя лежала на постели, окруженная двумя или тремя вентиляторами, значит, инсульт случился летом, как минимум, в 1952 году. Видимо, к зиме больной стало лучше. Но 6-го марта я точно оказался на улице Горького, потому что другими путями пробиться в Колонный зал я бы не смог.
      Вся моя жизнь связана с пятью или шестью московскими дворами.
       Это двор на улице Фридриха Энгельса, в доме на этой улице я жил до войны и до эвакуации в деревню, где родилась мама, в Рязанскую область.
       Это двор в Померанцевом переулке. Здесь арестовали моего отца.
       Двор на улице Качалова. У этого двора имелся еще адрес "Малая Никитская", а также двор числился и по Гранатному переулку - был проходным.
       Двор в Бескудниковском переулке, куда нас с женой Валентиной переселили из центра Москвы. Там мы и развелись. Чуть позже я стал главным редактором и с особым шиком садился в легковую машину "Москвич", которую каждый день подгонял шофер к подъезду. Из окон смотрели.
      Потом, сдав эту квартиру, я оказался на Проспекте Мира, в доме, специально построенном для Радиокомитета. Двор был крошечным. Я жил на шестом этаже, а чуть выше жил знаменитый дирижер Юрий Силантьев. Здесь мы снова с Валей поженились.
      С Проспекта Мира путем сложного обмена, в который был включен и мой брат Юрий, живший в коммунальной квартире на Проспекте Космонавтов, я переехал в двухкомнатную квартиру, в другой подъезд в том же доме, где жила мама. Мама умирала, и хотела, чтобы оба сына получили сносное жилье. Собственно, я остался во дворе, который хорошо знал. Менялись мы, конечно, как тогда говорили, "с потерей метров". Уже много позже мы опять - и тоже с "потерей метров", - отдав еще и кооперативную квартиру Вали, въехали в тот же подъезд, но этажом выше, в трехкомнатную квартиру. Старость на пороге, я одинок, не знаю, как все закончится. Возможно, придется еще раз переезжать, продавать квартиру, нанимать сиделку. Жизнь непредсказуема и коварна, но я - о дворах.
      В список моих перемещений не попал двор на улице Горького - это вполне естественно. Как человек вполне советский, я подчиняюсь правилу прописки. Но, тем не менее, этот узкий, зажатый корпусами, какой-то осклизлый двор я хорошо и подробно знал. Это был двор-коридор с выходящими в него подъездами, с квартирами элиты того времени. В самом своем конце он примыкал к службам МХАТа, и именно через закоулки с какими-то декорациями мне удалось, минуя кордоны, перегородившие улицу Горького, оказаться в проезде Художественного театра - этот проезд сейчас снова стал Камергерским переулком. В день смерти Сталина, вернее, в день, когда гроб с его телом был выставлен в Колонном зале Дома Союзов, Камергерский переулок был невероятно тих и пустынен. Я не видел ни толпы и давки на Трубной площади, ни траурной очереди, протянувшейся вдоль бульваров... Камергерский с обеих сторон был отсечен придвинутыми друг к другу огромными грузовыми машинами. Стоял серенький с редким снегом денек. Переулок был абсолютно безлюден, мне оставалось только прошмыгнуть вдоль него, пролезть под колесами зеленого грузовика и пристроиться в очередь. Мне было тогда уже почти восемнадцать лет, но впрочем, я и сейчас, до сих пор ощущаю себя мальчиком.
      Почему так сильно врезались в память эти эпизоды? В тот день я впервые побывал и в Доме Союзов, и, может быть, это совместилось: похороны и удивительные интерьеры дворянской жизни (Дом Союзов - бывшее Благородное собрание), о которой я тогда только читал.
      От перекрестка Камергерского переулка и Пушкинской улицы - сейчас она Большая Дмитровка, - где я пристроился, очередь спускалась вниз, в полном, даже образцовом порядке. Вдоль тротуара, пришвартованного к стороне, прилегавшей к Дому Союзов, стояли рослые, со спокойными лицами солдаты. Очередь двигалась медленно, иногда останавливаясь на несколько минут. Когда я в толпе подошел к дверям Дома Союзов, я понял причину этих остановок: это пропускали делегации, шедшие со стороны станции метро и Большого театра.
      Довольно хорошо зная теперь вплоть до салона и комнаты "президиума за сценой" Дом Союзов, я не очень понимаю маршрут, которым текла разобранная на тройки или четверки толпа. На улице был слышен хруст от многотысячного движения, в помещении - шорох подошв. Помню, как очередь поднималась по лестнице, и перед самым входом в зал я увидел уже подготовленный к несению своей траурной пятиминутной службы почетный караул. Это была группа, видимо, деятелей искусства. По стране относительно недавно (1950 год) прошел двухсерийный фильм "Падение Берлина". В первом ряду этого почетного караула стоял Борис Андреев, замечательный актер, сыгравший в фильме главную роль. В свете прожектора мне хорошо было видно его лицо, залитое слезами, и медали лауреата Сталинской премии на его синем костюме.
      Очередь проходила мимо гроба, стоящего к ней наклонено, торцом. Хорошо было освещено лицо, зеленый китель. Ярче всего я запомнил сталинские руки, собранные в несжатые кулаки. Смуглые, пухлые, обессиленные руки старого человека.
      И теперь ничего с собою не могу поделать: каждый раз включаю или выключаю лампу, стоящую у меня на тумбе в прихожей, и, как двадцать пятый кадр, в моем сознании возникают то Борис Андреев, то грузовики на Дмитровке, то эти самые, в пигментных пятнышках, обессиленные кулаки.
      
      
      Тумба в прихожей
      
      Один предмет мебели в моей квартире на улице Строителей явно выпадает из общего, сложившегося годами стиля. Конечно, в квартире стоят достаточно современные книжные шкафы, сделанные уже в наше время, есть письменный стол и стеллажи из дорогого финского гарнитура, - все эти вещи, как говорят в мещанской среде, солидные, с крепким дизайном, своеобразной шлифовкой прожитых лет и претензией на дорогую из жарких стран фанеровку. Тумба же в прихожей выпадает из стиля тщательно отполированного красного дерева и матового блеска книжных шкафов. Здесь все простовато. На тумбе стоит уже представленная мною "сталинская лампа", лежат ключи от квартиры и машины, бумажник, перчатки, зонтик. Пришел домой, бросил ключи, вынул из кармана бумажник - и тут я обязательно, хоть мельком, вспоминаю отца.
      Тумба это единственное, что я согласился взять уже после того, как через несколько лет после отцовской смерти Татьяна Алексеевна, вторая жена моего отца, к тому времени его вдова, продала квартиру и уехала на постоянное место жительства во Францию к моей сводной сестре.
      В квартире отца и Татьяны Алексеевны на Ленинском проспекте стояло немного мебели. Все было очень функционально: шкаф, стол, небольшой ковер на полу. Сверкал паркет, мало книг, от которых основная пыль, мало кухонной и обеденной посуды, чистота, стерильная чистота в ванной и туалете, никаких швабр, совков, веников, все прибрано, все закрыто. В одной комнате спали Татьяна Алексеевна и моя сестра, в другой - отец. Разница в возрасте между отцом и Татьяной Алексеевич была в двадцать лет.
      В комнате отца кроме письменного стола, стояла эта тумба.
      Тумба сделана из того, что мы называем ДСП, древесно-стружечная плита - спрессованные с какой-то синтетической смолой стружки, сверху густо залитые синтетическим покрытием. Мода, шик и бедность эпохи 60-х годов, когда вся страна захотела жить "как люди". Мебель такого типа не очень полезная, она дышит не самой здоровой химией. С мебелью, сложенной тоже из ДСП - с этими полированными шкафами, столами, деревянными, пришедшими на смену металлическим с "панцирной сеткой" кроватями, рифмовались панельные хрущевские пятиэтажки. Это все процветающий советский послевоенный быт, выдаваемый по записи или по спискам. Тумба в прихожей "дорого", как и вся мебель подобного типа, "сверкает"
      Тумба - это единственное, пожалуй, суверенное место в квартире, которую отец добыл как участник войны и политический заключенный. И отец, и я - фамильная черта - всегда находились под властью женщин, даже под каблуком. Все остальное в отцовской квартире принадлежало двум его женщинам - жене и дочери. Отец был под счастливой пятой. Но сначала о тумбе.
      Что-то подобное по форме я мог видеть только в музее, в дворянском или купеческом быте XVIII-начала XIX веков. Это скорее не тумба, а небольшой, по пояс, шкафчик.
      Я все измерил небольшой, в металлическом корпусе рулеткой с надписью "Американское посольство. Москва, Россия" и гербом. Обмен с одной моей секретаршей, муж которой работал шофером или механиком в доме на Новинском бульваре. Кожаный бумажник, который она выменяла у меня, в свою очередь предназначался как подарок на день рождения. Как извилиста, порой, бывает жизнь!
      Высота тумбы, измеренная американской рулеткой, - 105 см, ширина - 64, глубина - 45. Крышка - как бы небольшой столик, на котором можно стоя писать, будто это классическая конторка. Я всегда мечтал разыскать и приобрести настоящую конторку, не получилось.
      Под крышкой у тумбы две распашонкой дверцы - шкафчик с одной внутри него полкой, идеальное место для хранения папок и бумаг. А под этим, распашонкой шкафчиком есть еще два выдвижных, как в комоде, ящика. Что в них держал отец, я не знаю. У меня в этих ящиках лежат зонтики, старые перчатки, на полках - старые семейные альбомы.
      Как я уже писал, несмотря на незаконченное высшее образование, мой отец был блестящий цивилист. Его жалобы и прошения в инстанции делали чудеса. Он добивался отмены приговоров, пересмотра решений, талантливо умел вскрыть брешь в судебном процессе или прокурорской несправедливости. Он был, после освобождения, деятельным человеком, участвовал в каких-то ветеранских комиссиях, сборищах старых большевиков, общественников, друзей по отсидке в лагерях. До последних дней отец был неким общественным ходатаем, кто только не обращался к нему за консультациями.
      Тумба досталась мне с полкой полной документов, в которых собрана вся жизнь моего отца - но это уже как спуск в преисподнюю. Всего открыть не решаюсь: предательство друзей, корыстность большого начальства, разводки и воровство меньшего. Да и время уже другое, все это советские проделки. Впрочем, видимо, собирателем я стал в отца.
      Рядом с "тумбой" вход в первую от двери комнату, вроде бы кабинет.
      
      
      Еще одна настольная лампа
      
      После нашего с Валей разлома и разъезда я остался один в однокомнатной квартире на пятом этаже (под крышей) панельного (без лифта) дома в Бескудниковском переулке. Под окном завершал свое кольцо троллейбус. Тогда я стал ходить в гости и вести светскую жизнь. Оказалось, что люди живут не так скудно и просто, как привык, не унывая, жить я. Тогда же я впервые попал в съемную квартиру Вити Щапова, художника, который был первым главным художником журнала "Кругозор". Витя снимал квартиру в знаменитом доме Большого театра на углу Каретного ряда и Садового кольца. Позднее в этом доме стал жить мой приятель Визбор. Это был другой стиль жизни, веселый, молодой, богемный. Кстати Витя был одним из мужей легендарной Лены Щаповой, уехавшей вместе с Эдуардом Лимоновым в Америку, а потом ставшей графиней Карли. В двух просторных комнатах Витиной квартиры всегда крутился народ, играла музыка, даже танцевали. А также пили, ели или закусывали, иногда любили друг друга. Витя принимал почти во всем этой "участие", подавал реплики, командуя питьем и едой своих гостей, и, неизменно сидя за столом, что-то рисовал, иллюстрировал, раскрашивал, вырезал, наклеивал, сопоставлял или подбирал. Витя был, как уже я сказал, художником-оформителем. Над его столом неизменно горела роскошная, вся на пружинах и на шарнирах, замечательная иностранная лампа.
      Такие лампы я видел только в американских фильмах, и они символизировали для меня какую-то иную более рациональную, что ли, жизнь. Я человек независтливый, но о такой лампе мечтал. Подобная лампа - в кино они были разного цвета: синие, красные, желтые - способна была оживить любой московский унылый интерьер и как бы приблизить хозяина к возвышенной иностранной жизни. Но лампа действительно была и удобна: ее можно привинтить к ребру письменного стола, к подоконнику, к книжной полке. Ее, как у подъемного крана, "стрела" с укрепленным на конце металлическим абажуром дотягивалась до книги, которую можно было читать в кресле, из-под абажура лился острый направленный свет.
      Я привез себе такую лампу из командировки в Финляндию.
      До этого я был в Финляндии как турист, без денег и с коллективными прогулками, а здесь оказался в капиталистической стране один. О делах не пишу, кажется, мы с финнами затевали какой-то совместный журнальный проект. Большой виниловый диск в роскошном картонном футляре до сих пор хранится у меня на даче: русские песни и весь тот коммерческий советский набор, которым наша идеология представляла за рубежом Россию. Но ведь сейчас мы говорим о лампе. Лампу я купил в Хельсинки, в магазине "Штокман".
      Перед отъездом в Хельсинки - ездили тогда поездом с двухчасовой остановкой в Ленинграде - у меня случился маленький роман с милой девушкой, пришедшей с факультета журналистики на производственную практику. Она была дочерью высокопоставленного отца, и, может быть, это меня подогревало. Я отправил ее в командировку в Ленинград, но сказал, когда сам буду уже из Хельсинки и в каком приеду вагоне.
      Никаких расчетов у меня не было, но на обратном пути я удивился застав, свою практикантку встречающей меня возле вагона. Пришлось мои вещи, и новую лампу в коробке, и два новых спальных мешка, которые я тоже приобрел в богатой тогда ширпотребом Финляндии, сдавать в камеру хранения. Уезжал я в Москву вечером на следующий день.
      Лампа - она была зеленого цвета, именно такая, о которой я и мечтал, поселилась в Бескудниковском переулке, потом переехала в мою новую однокомнатную квартиру на Проспект Мира, потом она оказалась в пожаре на улице Строителей и пожар героически пережила. Нижний рычажок, которым лампа привинчивалась к столу, со временем потерялся, его заменил гвоздик, исправно несущий свою функцию. Сейчас лампа привернута к подоконнику и светит, когда читаешь лежа на диване. Удивительно, как вещи минувшего оживляют память! Зажиная лампу, я вспоминаю свое путешествие в Хельсинки, девушку на перроне, к сожалению, она рано умерла, погибла в автокатастрофе, вспоминаю о пожаре в квартире, сразу же после того, как меня избрали ректором Литинститута, и многом, о чем я писал пока лампа мне добросовестно светила.
      
      
      Серебряная ладья
      
      Как-то утром в дверях моей квартиры раздался звонок. Тогда еще не было домофонов, но мы открывали входные двери безо всякой боязни. На пороге стоял парень в рубашке и с простым лицом, приблизительно одних со мной лет. Это был Витя Симакин, молодой главный режиссер драматического театра из Костромы. Все выяснилось довольно быстро - вечная драма современного советского театра: поиск репертуара. Народная артистка Солнцева прочла журнал "Дружба народов", в котором была напечатана моя повесть "Производственный конфликт", и на сборе труппы сказала: "Вот где надо искать конфликты и тематику!". Собственно, с этого утреннего звонка и началась моя многолетняя дружба с Витей. Я пропускаю - и жизнь, и литература состоят из одних пропусков - и как я писал свою первую пьесу о вдохновенных советских анонимщиках, и как приезжал в Кострому - у Вити и его жены Иры тогда родился второй ребенок, сын Лешка. Я дописывал в их квартире какие-то монологи и тетешкался с грудным Лешкой, пока родители убегали в театр.
      С анонимщиками и клеветниками я встречался и в постсоветское время. Как говорится, "ще Польщна не сгинела".
      Пропускаю и как Витя, замечательный рукодельник, приезжал ко мне на дачу, многое там приколотил и многому меня научил. В конце концов, даже дверную задвижку, спасшую мне жизнь в московской квартире во время пожара, прикрутил во время своих наездов именно Витя. Началась перестройка, про запас.
      Наконец наступил день премьеры. Это было в начале лета, в театре заканчивался сезон, а мы с женой только что купили первые "Жигули". С нами на праздник собрались Боря Тихоненко и наши друзья, тоже автомобилисты Галя и Яша Сегал. У Бори в Костроме жил университетский друг Игорь Дедков, кроме Вити Симакина в Костроме я еще с давних пор дружил с историком и краеведом Витей Бочковым. Премьера, гуляние, выпивка, езда из гостей в гости. После премьеры в театре состоялась вечеринка. Актеры подарили мне серебряную ладью на подставке. Сейчас и всегда ладья эта на книжной полке. Небольшой трогательный сувенир...
      
      
      Кресло крепостной работы
      
      Это кресло мне подарил Витя Симакин после премьеры пьесы в Костромском театре - уже не коллективный, а личный подарок. Накануне какой-то новой постановки театр дал объявление в газете, что покупает старую мебель. Еще не начался культ богатства и собирание интеллигенцией раритетов и тех изысканных предметов старины, которые подтвердили бы дворянскую кровь выходцев из местечек. В общем, в театр принесли довольно много старинной мебели, и два одинаковых кресла с ободранной обшивкой и потёртыми деревянными деталями Виктор купил для себя. Мы приехали в Кострому большой компанией на двух машинах, и после премьеры еще целых два дня праздновали. На второй день утром Виктор подарил мне кресло, я привязал его к багажнику на крыше машины. Витя - искусник с хорошими руками. Кресло уже было отреставрировано, но дешевую обшивку из дерматина, которым в то время, подкладывая вату, утепляли входные двери, Витя рекомендовал сменить, когда подберу какую-нибудь подходящую материю. В магазинах не наблюдалось изобилия. Кресло было замечательное, подлинно старинное, с прямой спинкой, увенчанной двумя бараньими головами, скорее всего крепостная работа. Это был первый старинный предмет, который именно я принес в мой дом. Теперь это кресло, с другой, конечно, обшивкой стоит в ближайшей к входным дверям комнате, где я устроил себе кабинет, возле письменного стола. Эта особая функция старинных вещей - немедленно активизировать, при взгляде на них, память.
      
      
      Гамлет и корзина для бумаг
      
      Это даже не коробка, а некий изящный, украшенный бронзой ящичек. Это то, что мы называем в наших офисах "корзиной для бумаг", а на улице - урной для мусора. Прожив всю жизнь в атмосфере советского "среднего класса", я всегда мечтал хотя бы о нескольких вещах, украшавших мой быт. Пожалуй, первой такой вещицей стала небольшая, с ладонь величиной, фарфоровая фигурка. Я углядел ее в витрине антикварного магазина в датском городе Ольберге, где побывал несколько раз со своими студентами во время зимних каникул. Предполагалось, что они совершенствовались в английском языке, а я их сопровождал и представлял, так сказать, официальную часть. Это были прекрасные поездки, у меня было время поглазеть на витрины и побыть наедине с самим собой. Вот тут я и заметил под стеклом небольшую фигурку, изображающую Гамлета с черепом Йорика в руке. Тогда эта фигурка стоила для меня баснословных денег - 100 американских долларов, но я все равно ее купил. С шекспировской пьесой и фигурой самого Гамлета у меня многое связано. С этой фигурки началась моя коллекция фарфоровой комнатной скульптуры - это термин - изображающей литературных героев. Об этом когда-нибудь попозже. Но вкус к "изящным вещичкам" пробудился. Следующей моей покупкой, через год, стал - и тоже в том же маленьком антикварном магазине, - ящичек индийской работы. Он пахнул одновременно и Индией, и индийским ширпотребом. Он тоже стоил дорого, но, видимо, вторая моя безрассудная покупка связана была с когда-то прочитанным фрагментом из романа ли или рассказа, не помню. У писателя в кабинете вместо урны для использованных и ненужных бумаг стояла высушенная слоновья нога. Литература руководит не только нашим разумом, но и жизнью.
      Письменный стол в "кабинете", полки с книгами - оставим на следующий раз.
      Правда, на книжных полках стоит еще несколько предметов.
      
      
      Жираф
      
      Бронзовый, сантиметров сорок жираф пасется у меня на полке книжного шкафа, обирая буквы с обложек литературы о театре. Он не один. Это небольшая скульптурная композиция. На бронзовой же поставке стоит жираф, который, как стрелу подъемного крана, наклонил свою голову над жирафленком, трогательно тянущем свою шейку к склонившемуся над ним родителю. Небольшая скульптурка показалась мне такой милой и так точно выражающей смысл моей работы в институте и жизни, что я не утерпел и купил ее. Случилось это - здесь просто надо было заглянуть в мой дневник, - в октябре 1995 года. Назову и поразительное, неожиданное для россиян место - Багдад. Я оказался в этом городе в составе небольшой делегации российских писателей, приглашенных на процедуру выборов. Положение уже тогда было тревожное. В посольстве нам показали "меры безопасности": бетонные надолбы, как в войну, при въезде, затянутые металлом и бетоном подвалы. Саддам Хусейн еще был жив, его неприличная для любого человека казнь еще должна была состояться через одиннадцать лет. В городе стояло несколько памятников вождю, и во время выборов ликующий народ с песнями шел к избирательным урнам.
      Пожилые женщины издавали иногда гортанные, переливающиеся горловые звуки, похожие на клекот больших птиц. Это было какое-то местное выражение восторга полнотой жизни. На улицах торговали контрабандной обувью и одеждой, лавки были открыты.
      Делегация жила в современном многоэтажном отеле, в окнах виднелась река с легендарным названием - Евфрат. Если перейти мост и пройти несколько десятков шагов от моста по дороге, то можно было добраться до небольшой лавочки, в которой по выбору покупателя продавали подслащенный сок со льдом - апельсины, бананы, ананасы, клубника и другие фрукты. Здесь всегда стояла очередь из мужчин. Мужчины на Востоке отчаянно любят сладкое. В Багдаде тогда, в отличие от Москвы тех же времен, можно было совершенно спокойно гулять по улицам ночью. Атмосфера раскованности и личной безопасности напоминала нашу столицу времен Московской Олимпиады.
      Вдоль Евфрата на берегу предприимчивые иракцы в углях жарили огромных, как крокодилы, жирных речных карпов. Наша компания с участием кого-то из местных "культурных" начальников такого карпа на свежем воздухе отведала. Он был жирным, как молодой барашек.
      Но пора перейти к покупке бронзового жирафа с детенышем, а значит, надо описывать неописуемое - багдадский базар. Предоставлю это современному телевидению, а лучше английскому фильму военной поры "Багдадский вор": ковры, мешки со специями, горы фиников, неподъемные пласты ковров, ряды овощей и фруктов, и довольно много различной бронзы и металла. Кувшины, чаши, тазы, кастрюли, светильники, амулеты, ряды женских дорогих и недорогих украшений, сабли, кинжалы, вазы, залежи оставшегося после англичан роскошного английского серебра, похожего на то, что Елизавета I посылала своему московскому жениху Ивану Грозному - оно сейчас хранится в Оружейной палате Кремля. В этом развале отыскал я и жителя африканской саванны - жирафа, и кое-что еще...
      
      
      Калейдоскоп
      
      На книжной полке уже много лет хранится у меня и калейдоскоп. Конечно, калейдоскоп - это забавная игрушка, в памяти сохранившаяся с моего детства, и я не уверен, что нынешние дети любят рассматривать, как несколько разноцветных стеклышек, отражаясь в зеркальных стенках небольшого туннеля, составляют удивительные и никогда не повторяющиеся рисунки. Если уж я завел разговор о своем детстве, то хорошо помню детские игрушки, которые тогда выпускали. Это были небольшие тряпичные паяцы, набитые опилками - для девочек, и не помню ничего, что захватило бы мой дух - для мальчиков. Магазин с надписью "Культтовары" на Кропоткинской улице я хорошо помню. Тот скудный товар вроде этих паяцев, гребенок, иголок, школьных тетрадей вызывал восхищение. Москва 1943-45 годы.
      Эти самые "калейдоскопы" продавались обычно в газетных киосках. Они были абсолютно другими, как бы сейчас сказали, по дизайну, нежели тот, что стоит у меня дома. Стеклянный туннельчик, составленный из трех полос стекла, был сверху обтянут довольно хлипкой, но цветастой бумагой, а окуляр, в который следовало бы смотреть, оклеен розовой бумажкой. Так же была окантована и передняя стеклянная стенка. Там, между двойными стекляшками в глицериновых каплях медленно двигались, слагаясь в замечательные узоры, цветные осколки. Я пишу об этом так подробно, потому что из детского эгоистического любопытства разобрал, а может быть, и разорвал все бумажные оболочки. Жалкая, не стоящая разговора картина предстала передо мной: обломки и костяк когда-то живой жизни. Не нарушайте иллюзий, не разбирайте игрушек - внутри стекло или опилки.
      Совершенно иным представляется калейдоскоп, стоящий на полке. Это деревянная, причем из ценного "розового" дерева труба, внутрь которой и встроен стеклянный туннель, и между двумя стекляшками плавают в глицерине цветные стеклышки. С обеих сторон эта деревянная, светлых тонов труба окантована как бы двумя окулярами из темного, почти коричневого дерева. И все это водружено на деревянный же лафет, наподобие корабельной пушки XVIII века. В старости, как и в юности, особенно когда не очень идет работа, захватывающе интересно разглядывать, как складываются узоры. И разве не так же причудливо сложены эпизоды нашей жизни?
      Деревянный, похожий на корабельную пушку калейдоскоп - подарок маленького датского мальчика, но в памяти моей, как только я достаю с полки этот предмет, всплывает сразу много лиц и эпизодов. Во-первых, ныне покойная преподавательница английского языка и поразительно оптимистический человек - Людмила Артемовна Линькова. Именно она через какие-то свои знакомства организовала обмен между нашими англо-говорящими студентами и одной из датских вечерних школ рабочей молодежи. Студенты жили в датских семьях, а когда приезжали датчане, они жили в семьях наших студентов.
      Вспоминаю я сразу и Пола, одного из руководителей такой школы в городе Ольберге, где и находилась главная точка обмена. Именно с Полом и Людмилой Артемовной мы как-то, пока наши студенты ходили в гости друг к другу, отправились на машине - Пол за рулем, - в большую ознакомительную экскурсию из Дании по Норвегии и Швеции. Об этом я где-то уже писал. Пол не один раз принимал всю нашу ватагу у себя в доме, где его жена Аннет всегда готовила что-то вкусное. У Пола и Аннет был сын, совершенно замечательный мальчик. Я как-то сдружился с ним, и часто на полу мы играли с ним разными игрушками. Любимыми у парнишки были разные змеи - некие раскрашенные зеленые чехлы, набитые чем-то плотным. Может быть, как и во время моего детства, древесными опилками? Любовь всегда подразумевает подарки. Я уже не помню, что я привозил из Москвы этому парнишке, но в последний раз он, четырнадцатилетний, уже вымахал в большого дядю и, кажется, увлекся электроникой. В последний раз, как мы виделись, он подарил мне замечательный калейдоскоп - просто королевский подарок.
      С болезнью и смертью Людмилы Артемовны этот обмен рассыпался.
      
      
      Родопское одеяло
      
      Диван в кабинете обычно бывает покрыт так называемым "родопским одеялом". Несколько позже я объясню, что это такое, а пока - как оно попало в дом. В 1968 году почти сразу же после моей первой заграничной поездки в Китай и Вьетнам, возникла поездка в Болгарию, на фестиваль Демократической молодежи, который должен был состояться в Софии. Во время первого Московского фестиваля я служил в армии, в полку связи войск Варшавского договора в Калинине. Телевизор тогда как-то смутно в роте работал, в основном мы слушали радио. Запомнился только какой-то парадно-возвышенный тон репродукторов и песня В.П. Соловьёва-Седого "Подмосковные вечера": "... речка движется и не движется, вся из лунного серебра". Тогда песня не показалась мне каким-то выдающимся явлением. Мне даже показалось, что мелодия слишком сложна. Я очень удивился, когда наш ротный запевала Валя Ткач, высокий худой парень с удивительно белой московской кожей, немедленно ее запел. Фестиваль, в общем, проскользнул мило. Демобилизовался я только в начале зимы... Но память о чем-то значительном и пропущенном все-таки осталась...
      София после Москвы виделась мне городом небольшим, фестиваль - явлением каким-то клочковатым и скорее табельным, политическим, нежели молодежным. Само открытие фестиваля на стадионе не показалось мне величественным или художественно значительным. Не запомнилось ничего. Только какая-то сутолока, когда должна была выходить на поле стадиона наша делегация во главе с недавно назначенным первым секретарем ЦК комсомола Евгением Тяжельниковым. Он был каким-то мелким и худеньким. Также запомнился некий "фокус", "кунштюк", который проделали, открывая свой фестиваль, болгары. В какой-то момент из специальных распылителей, установленных по краям футбольного поля, вдруг дохнуло розовым маслом. На этот ароматный вздох, наверное, потребовался миллион алых роз. Про одеяло?
      На фестивале я был занят политической акцией. Во Вьетнаме в то время, как известно, продолжалась война. Американцы поливали землю напалмом, вьетнамцы не без помощи русских "советников" сбивали американские самолеты, штатовская общественность протестовала против этой войны, а в Софии американские делегаты решили сдать кровь для вьетнамских раненых. Показательная акция. Я делал об этом репортаж для журнала "Кругозор", в котором работал. Записывал звук, писал текст, делал снимки. Я входил в большую бригаду радио и телевидения, но в основном был предоставлен себе. Как-то бесцельно бродил по Софии, в каких-то забегаловках ел шопский салат и раздумывал, что бы мне купить на деньги, что я отчаянно экономил от своих командировочных. Покупок было три: довольно дорогая дубленка, быстро износившаяся в московском транспорте, кожаная салфетка, которая и сейчас покрывает старинное кресло, и родопское одеяло.
      Это большое, тяжелое, тканое из шерсти одеяло красно-черного цвета. Оно невероятно теплое и словно шотландка - в клетку. По-моему, оно вечное, износа ему нет, краска не теряет своей свежести. В одном месте этого просторного одеяла прогрызена дыра - это работа моей собаки Долли, когда она была молодой. Собаки уже нет, одеялом я иногда укрываюсь, решив подремать днём. Хороша страна Болгария...
      
      
      Буйволы
      
      Родопское одеяло заставило меня подумать, что же я привез из Вьетнама? Еще до Болгарии и фестиваля меня "бросили" на Восток. Я пропускаю, что привез оттуда серию очерков, печатавшихся с моими фотографиями в "Московском комсомольце", и целую книгу - вернее, фотографический альбом, позже выпущенный в соавторстве с журналистом Николаем Солнцевым, ныне покойным. Любопытна сама история и предыстория поездки. Возможно, это единственная дата, которую я твердо помню: год 1968. Все зарубежные командировки тогда являлись предметом зависти и некоторым начальственным поощрением. Но в Северный Вьетнам, ведшим тогда свою войну с Вьетнамом Южным и всей Америкой, должна была ехать знаменитая журналистка. В то время возникло какое-то замирение среди воюющих, и бомбежки Северного Вьетнама прекратились. Однако именно к тому времени, когда планировался выезд, перемирие так же внезапно, как возникло, рассосалось, а знаменитой журналистке назначили операцию. Ни запланированную поездку, ни плановую операцию нельзя было отменить. В плановом государстве невозможно было обойти формулировку "состоялось решение ЦК". И тогда раздался административный клич: "Кто хочет поехать в страну, которую бомбят?". Вызвался я. А сейчас - к изысканной поделке вьетнамских ремесленников.
      Это была небольшая вырезанная из дерева группа: несколько буйволов со скругленными мощными рогами везут на повозке огромное, похожее на ракету бревно. Северные вьетнамцы любили нравоучительные символы. В зоопарке в Ханое, в одной из клеток были выставлены остатки американского самолета. Назидание.
      Наверное, других сувениров тогда в Ханое и не продавали. Впрочем, я еще привез кольцо, сделанное из металла сбитого американского бомбардировщика В-54. Здесь есть тоже интересная история и ассоциации. Эта поездка во Вьетнам стала каким-то рубежом моих отношений с женой - дальше все пошло к разводу. Она говорила, это потому, что ты привез мне - летел через Пекин - черный шарф.
      
      
      Алюминиевое кольцо
      
      Возможно, оно сделано из другого легкого металла или сплава, я не знаю, из чего делаются самолеты. Как я уже говорил, это сувенир из воюющего Вьетнама, и он всегда вызывал у меня в памяти некоторые картины. Во-первых, сам Ханой того времени. Еще почти французский город с вполне европейским посольским кварталом, оперным театром, в котором, как я помню, я побывал на премьере балета про "современную жизнь и борьбу народа", и помню также скрываемую нищету окраинных кварталов и озеро "Возвращенного меча" с плавающими в нем огромными карпами и гранитными черепахами, стоящими по краям. Во время бомбардировок полагалось спускаться и прятаться в бомбоубежище. По всему городу были врыты в тротуары бетонные кольца с крышками, в них нужно было прятаться. Я помню, как во время поездки в провинцию мне поставили койку для ночлега прямо в небольшом деревенском храме - я спал возле каких-то богов и богинь. Возле койки в земляной пол храма было тоже вкопано кольцо с бетонной крышкой. Спрятаться и накрыть себя крышкой! Но однажды, я помню, как во время бомбардировки Ханоя, когда положено было прятаться, я вышел вместе с польским журналистом на балкон - журналисты всегда ищут новых впечатлений. И вдруг буквально из-за крыши соседнего дома вывалился летящий на предельно низкой высоте американский бомбардировщик. Мне кажется, что с летчиком я встретился взглядом...
      
      
      Бегство в Египет на зеленом ослике
      
      Я почти никогда не покупаю сувениров. В принципе, они довольно безлики, теряются, если это какие-то авторучки или брелоки, выцветают, становятся трухой, если это дешевые поделки из дерева. Такие рыночные сувениры надоедают напоминать неизвестно что, накапливаются, складываются в мешок и отвозятся на дачу. Там, на чердаке, им предстоит лежать долгие годы. Во что они превратятся - зависит от сроков хранения и привходящих обстоятельств. Они могут превратиться в музейные экспонаты, а могут в мусор времени. Правда, у Людмилы Улицкой есть роман под названием "Священный мусор".
      Продолжая тему, могу сказать, в советское время, на те изящные вещи, которые не только бы напоминали о событиях, городах и людях, но и украшали жизнь, участвуя в ней, - на роскошные, расписанные вручную чашки и кружки, на фарфоровую мелкую пластику, на молдавский ковер или дорогой дагестанский подсвечник денег не было, а покупать общенародный ширпотреб не позволяла гордость и уже резвившийся некоторый вкус. Но, как говорится, и тем не менее, и тем не менее...
      Глаз как-то выхватил на сувенирном развале возле коптского храма в Каире, в Египте - копты это та часть египтян, которая является потомками до арабского населения и исповедует христианство - чуть больше ладони картинку: женщина с ребенком на руках на послушном ослике, а впереди, держа поводья, идет мужчина в затейливой восточной хламиде. Недаром в юности я столько лет провел в залах художественных галерей и музеев, где с жадностью рассматривал изделия народных промыслов. В этой картинке со Святым Семейством, конечно, сделанной по устоявшимся лекалам, было еще и нечто, что отличает исполнение обычного ремесленника от другого ремесленника - неизвестного, но замечательного художника. Правда, на меня подействовала и сама эта коптская церковь, из которой я только что вышел.
      То ли за столетия здесь слишком нарос культурный слой, то ли сама церковь в разливе арабской культуры как бы сгибалась, пряталась, уходила вовнутрь, но большая часть церкви - под землей. А там, когда спустишься вниз по ступенькам, царит древнее терпеливое великолепие. К этому времени я ещё не был в Иерусалиме и Назарете. У коптов сохранялась атмосфера аскетического прахристианства, только что вылупившегося из языческих декораций. Тяжелая позолота подсвечников и лампад, античные колонны, подпирающие своды, и что-то сурово-родное, истинно русское в общей атмосфере. Хотелось лечь у престола, в этой почти подземной прохладе и, наконец, выкрикнуть все свои грехи...
      Это была не просто дощечка с написанной на ней полуиконой, полукартиной. И сколько мы видели и на иконах, и в академической живописи этих святых Иосифов и потупившихся святых дев! Здесь все было с каким-то иным размахом и истинно народным умилением. Желтая пустыня, со штрихами растительности, пальма в углу композиции, солнце, написанное клубком, пожалуй, тем же самым приемом, как и на картинах Ван-Гога. Ослик зеленого цвета и того же цвета повод, на котором Иосиф ведет в Египет "тягловое средство". В правом противоположном от пальмы углу поднялась над песком кобра, тоже зеленая, с короной, нарисованной штрихами над ее головой. Мария в руках держит младенца. И Мария, и младенец - это искусная инкрустация, вставленная в общее тело живописи. Святой младенец - это уже инкрустация из перламутра.
      Человеческое выражение чувств, когда, лишь взглянув, безоговорочно веришь художнику. Это не часто встречается и в живописи, и в театре, и в литературе.
      А может быть, так все и случилось? Святой Иосиф, подчиненный долгу, обеспокоенная Мария и Святой младенец, уже знающий свою судьбу. Змея - это мудрость. А на своей шкуре ослик-мальчик (ослику-девочке художник священный груз не доверил, а в Евангелие об этом ничего определенного не сказано) несет спасительный зеленый цвет для всего сущего. А может быть, зеленый здесь означает что-то другое? В быту копты, оберегая свой древний язык для богослужений, говорят по-арабски.
      К сожалению, во время пожара в квартире, картинка несколько потемнела, чуть покоробилась, но сохранилась. Для меня это и какой-то знак надежды. Господи, пошли веру, самое большое благо Твое!
      
      
      Зеркало из Мьянмы
      
      Зеркало висит в прихожей, напротив двери в "кабинет". Под ним небольшой стеллаж с тремя полками для обуви. На верхней полке - телефон. За зеркалом - ниша, в которой находится электрический счетчик. Собственно само зеркало, дешевенькое, вырезанное из какого-то зеркального полотна, снятого с дверки плетеного шкафа. Я обычно мало что выбрасываю и само это зеркальное полотно неизвестно для чего хранилось и переезжало из одной квартиры в другую. Стояло оно обычно, собирая пыль, где-нибудь за шкафом. Но вот сама рама представляет не только этнографический интерес, но и необыкновенно красива.
      Это некое замечательное резное обрамление - вырезанные из дерева, как бы колышущиеся, крупные цветы и травы. Они колеблются вокруг озера - самого зеркала. Глядя на это деревянное чудо с вложенным в него мерцающим серебром стекла, становится понятно, что подобное могло родиться только где-нибудь в дальних странах, где время течет совершенно по-другому. Так оно и было. Эта рама, это зеркало не только памятный сувенир, не только чрезвычайно важный и ценимый в советское время знак приобщенности владельца к заграничным путешествиям, но - я-то это отчетливо понимал - и еще один грустный показатель: мы с женой стали обуржуазиваться.
      Теперь некие этнографические подробности. Страна называется Мьянма, раньше она называлась Бирмой. В современном политическом обиходе это называние редко встречается - политические перевороты, власть военных, зажим так называемой демократии, тоталитаризм. За всем этим куда-то в забвение уходили и поразительные культурные ценности страны, соседки Камбоджи и Вьетнама.
      Старые с использованным сроком давности заграничные паспорта, в отличие от недоверчивого советского времени оставляемые владельцам, помогли мне установить дату. В то время Союз писателей СССР давно уже распался, и возникло на его руинах некое новое образование, состоящее из Союзов писателей независимых государств. Писатели собственно к этому времени были никому не нужны, но оставалась собственность, за которую шла многолетняя война. Этот Союз писателей независимых государств - орган, который по сути и раньше и теперь обслуживал только выбранную верхушку. Во главе организации стоял Тимур Пулатов, очень неплохой узбекский прозаик, пишущий по-русски. Впоследствии его обвинили в хозяйственных недочетах и из руководства убрали. Но Пулатов был все же вторым, так сказать, хозяйствующим лицом. Первым всегда и до самого своего конца был автор советского и российского гимнов, бессменный и почти бессмертный Сергей Владимирович Михалков.
      Пулатов, по советско-восточным правилам, получив в свои руки когда-то могущественную организацию писателей, еще не потерявшую полностью весь свой авторитет, постарался эту начальственную "возможность" использовать на полную катушку. Еще оставались советские писательские связи и обмены - можно было, как говорится, посетить сей мир в его минуты роковые. Интересы далеких полковников и близких литературных функционеров сошлись. Я недаром вспомнил Сергея Владимировича Михалкова. Именно он в вояже на край света, к буддистам, должен был прикрывать литературную составляющую. Это имя и тогда звенело, как щит, но в последнюю минуту С.В. от поездки по старости и нездоровью отказался, и начальственный жребий пал на меня. Мне всегда везет кого-нибудь замещать.
      Теперь мне очень трудно вспомнит целиком эту поездку. В памяти остался огромный религиозный комплекс в центре бирманской столицы с невероятными ступами и фигурой Будды. Помню еще просто невероятное - от горизонта до горизонта поле, все уставленное этими самыми будийскими ступами и храмами. Все-таки это было двадцать лет назад, и я еще не до конца понимал возвышенный смысл той древней религии, был не готов к принятию незнакомого образа мысли и чужой красоты.
      Смутно помню какие-то восточные приемы у важных людей, наверное, военных, и от одного из завершающих визитов у меня осталась память в виде каких-то плотных цветных тканевых аппликаций. Здесь был храм, заветное для буддистов дерево, чуть ли не сказал: "дуб". По швам аппликаций, цветных кусочков, складывавшихся в сюжет и картину, все было прошито золотой тесьмой. По краю композиции шла из золота гирлянда из цветов и листьев. Сейчас все это под стеклом и в раме, собранной из институтского багета, когда-то обрамившего лицо вождя. Композиция висит ныне над столом с компьютером.
      Но, как я уже говорил, существует и другая рама. Я с советских времен не любил привозить бессмысленные сувенирчики, которые должны были только подчеркивать статус. Никаких блюдечек и тарелочек, развешиваемых по стенам, никаких из дешевой золотой фольги венецианских гондол. Если не по деньгам настольная лампа с наборным стеклом или подлинная гравюра - значит ничего. Но здесь, на бирманском, обширном, как океан, рынке, где продавали деревянные поделки, устоять было невозможно.
      Эта деревянная рама меня восхитила. Есть такое чувство, когда ты просто не можешь отойти от понравившейся тебе вещи. Рама была смуглой, из некрашеного тяжелого и прочного дерева. Тут же мне объяснили, что ее сначала нужно обработать, чтобы дерево продолжало играть, хозяйственным мылом, а потом... В дальнейшем, когда раму, которую стоит уже называть оправой для зеркала, я привез в Москву, ее просто чуть пролачили.
      Перед отъездом из Мьянмы раму распилили, чтобы она могла войти в чемодан, а уже в Москве аккуратно склеили. На месте соединения двух половин стоят две медные скобки.
      
      
      Старинная вешалка для барской прихожей.
      
      Вещи удивительным образом умеют мстить за свою несвоевременную казнь. Они не уходят из памяти. Вот так я отчетливо помню огромную, наверняка еще позапрошлого века вешалку, стоявшую в квартире на улице Горького. Помню и как подло я эту вешалку ломал во дворе дома на улице Строителей.
      Конечно, вешалка эта очень гармонировала с той квартирой. Она играла еще и роль некоторой стены, импровизированной загородки, отделяющей большую, "барскую" комнату и "прихожую" от тайной маленькой и темной комнатушки, в которой жила мать Федора Кузьмича. Потом, когда моего отца арестовали, а нас выселили из квартиры в Померанцевом переулке, - я об этом писал - мы какое-то время жили в этой темной комнате втроем. Как мы все-таки не умеем ценить свою родню и то, что она делала для нас. Нам все должны, а мы - никому!
      Вешалка вместе со всем старым, ставшим ныне антиквариатом, скарбом оказалась на улице Строителей и стояла в первой, еще двухкомнатной квартире в узком коридорчике, ведущем на кухню, как раз напротив дверей в ванную комнату и туалет. По своей работе и материалу вешалка эта немого отличалась от красного дерева трюмо и грушевого дерева трельяжа, но по стилю она совпадала с огромным обеденным столом и стульями, обитыми коричневой фальшивой кожей со строчкой медных гвоздиков. Это все массивный, старинный мореный дуб. Я бы не решился предположить, что вешалка была специально куплена для молодого обустройства моей родни. Для этого она была слишком велика и солидна. В длину этот шедевр столярного искусства занимал метра два с половиной. Это был солидный щит, с полкой для шляп и рядом роскошных медных крючков для пальто и шуб. Щит был по моде того времени, идущей, наверное, от мещанского представления о дубовых панелях английских замков, расчерчен филенкой. Все это было окружено перилами из массивного дубового бруса. Внизу, конечно, была еще дубовая же доска. На эту доску ставились фетровые дамские боты с небольшим из прочной березы каблуком, и мужские черные, с мясной, красной вывороткой, галоши. Как-то не очень вязались с этой вешалкой жидковатые современные пальто, телогрейка, прорезиненный плащик. В этом случае поверху, на полку для шляп, лучше не класть каракулевые шапки пирожком и дамские шляпы с цветами и большой булавкой. Здесь уместны пролетарская кепка, ушанка да шерстяной платок, влажный от сырости улицы.
      С просторной вешалкой стилистически гармонировала бы хорошенькая служанка в белом фартуком и кокетливой палочкой в волосах. Хорошо смотрелся бы и солидный, в возрасте, швейцар, степенно подающий пальто упитанным господам. Вешалка, наверняка, откуда-то из одиннадцати- или двенадцатикомнатной старинной профессорской квартиры, разграбленной в смутные дни. Вешалка была слишком солидной даже для трюмо красного дерева. Как она попала в семью?
      Ощущение забытой после вынужденного переезда или бегства вещи.
      Впрочем, я отчетливо вижу, как мой ставший сановным в советское время дед, почти губернатор, приезжая в Москву, вешает на эту вешалку шубу на рысьем меху, вешает на медный крючок. Дед только что приехал, да, пахнет морозом и подарками. Он оживлен от встречи с родней. Все так хорошо устроилось, все так и будет радостно и удачно. Дед еще в рассвете сил и не представляет себе ни 37-го года, когда его отстранят от власти, ни войны, которую он встретит в лагере. Пока он вешает на медный крючок тяжелую шубу, это видно в раскрытую дверь, какой-то порученец, или секретарь, или помощник, или московский шофер вносит тяжелый чемодан, крытый пестрой шкурой.
      Такое вот внуку иногда снится кино.
      Вешалка пострадала, когда ее перевезли на улицу Строителей. Дверь в кухню, после того, как вешалку определили в узенький коридорчик, не закрывалась, пришлось "отъять" массивные перила, дубовый брус, охранявшие шубы, пальто и дамские манто, подрезать полку для галош. Осталась только верхняя полка и тяжелый щит с крючками. В следующей квартире не оказалось такой стены, к которой бы можно было этот щит привалить. Да и вообще надобность в вешалке отпала - был стенной, встроенный шкаф... Жизнь постоянно упрощается. Не перегнуть бы только палку.
      
      
      Обнаженная
      
      Ремонтов после пожара, вернее после поджога моей квартиры, была два. Один, так сказать, самодеятельный, это когда мои родственники, то есть мой племянник, Валерий, тогда еще совсем молодой, наверно еще капитан, со своим другом, таким же, как и он, здоровым парнем, штангистом и борцом, работавшим на метрополитене, мои друзья и старые ученики за пару-тройку недель привели квартиру в относительный порядок, чтобы можно было жить. Второй ремонт, так сказать, уже настоящий состоялся после первого лет через семь. Как-то все и таки жили в полухаосе.
      Второй ремонт проводил очень обстоятельный и здоровый хлопец с Украины, тоже Валерий. Я приметил его, еще кода он что-то ремонтировал у нас в институте - кто уж, проректор ли по хозяйству или заведующий общежитием Сергей Лыгарев его нанимал, я не помню - работал в институте Валерий не очень быстро, но тщательно и методично. Так же, поэтапно, не торопясь, но добросовестно Валера ремонтировал и мою квартиру. Работал лишь четыре, в лучшем случае пять часов в день, а уж чем занимался он в остальное время, я не знаю. Все это тянулось, как положено "евроремонту", медленно, чуть ли не полгода. Валя в такие моменты - приблизительно неделю мы жили без туалета - съезжала к своим родственникам или в Дом творчества, а я ходил по задворкам, или, когда приспичивало, отправлялся в общественный туалет на углу Ломоносовского и Ленинского проспектов, это сравнительно недалеко.
      Во время первого, "самодеятельного" ремонта я понял, что значат верные друзья и долгие, устоявшиеся отношения. Кто только не приезжал ко мне мыть от сажи книги! В субботу и воскресенье в квартире собиралось человек десять помощников. С утра, часам к одиннадцати из своей Электростали добирался с двумя или тремя тяжелейшими сумками с продуктами Юра Копылов, обед превращался в священнодействие. Но перед этим Юра в одной майке, обливаясь на кухне потом - летнее солнце нещадно лупило в окно без штор - что-то варил, парил и жарил. С собой он привозил даже хлеб и картошку. Благо запас плохой паленой водки у меня сохранился еще с того времени, когда ее выдавали по талонам - не брать было невозможно, пусть будет, водка была как валюта, с неизменной стоимостью. В то время водка успешно конкурировала даже с долларом.
      Юры Копылова уже нет, он лежит на новом кладбище в Электростали, его сын живет то ли в какой-то африканской стране, то ли на каких-то теплых островах в Индийском океане. Я помню Димину свадьбу - среди его товарищей по факультету журналистики МГУ был и рослый парень, ставший ныне вице-премьером, Дима Рогозин. Много лет минуло. Ну, да ладно, к последнему ремонту.
      Итак, Валера-украинец, человек не без вкуса, я бы сказал, поспешал не торопясь, но квартиру он ремонтировал еще и как дизайнер. Именно он предложил поместить в деревянные рамы, под цвет и характер новых дверей, те несколько художественных работ, которые висели у меня в стандартной окантовке по стенам коридора. Ну, вот я и дошел до "Обнаженной".
      Это роскошная большая сепия. На листе ватмана в бестрепетной манере старой, еще дореволюционной Академии художеств, сепией - жидкой светло-коричневой краской - написана сидящая в кресле обнаженная натурщица. Казалось бы, ничего не прорисовано, общие контуры, но все дышит, и грудь, и лицо, и тени на бедрах. Здесь мастерство и красота высокого полета, и та простота, которая дается талантом прожитых лет. Под рисунком мягким карандашом по волнистой дорогой бумаге: "Сереже. М. Кичигин.1960".
      У каждого предмета, кроме души, есть еще и своя история, а за этой историей, как в зеркале при крещенском гадании, еще история и еще. Если кратко, то после службы в армии я работал искусствоведом и директором передвижных выставок в Художественном фонде РСФСР. Объехал с выставками половину центральной России. Несколько раз был в Ярославле, знал местных художников, среди которых были и замечательные. А вот М. Кичигин - это явление особенное и особенный человек. Это уже привет не из прошлого века, а из позапрошлого. Кичигин закончил императорскую Академию и после революции 1917 года оказался в эмиграции в Харбине, в Китае.
      Видимо, далеко не всех сажали, когда эмигранты возвращались на родину. Кичигиных - мужа и жену - определили жить в Ярославле. Там они и жили. В России много великих, но неизвестных художников.
      
      
      Серебряная медаль
      
      Среди моих вещей, имеющих относительную, ведомую только хозяину ценность, среди предметов, окружающих меня или окружавших, есть несколько, высокая коммерческая стоимость которых определена, так сказать, объективно. Стоимость эта ни коим образом не зависит от места, занимаемого этими предметами в моей памяти. Кресла - о них речь пойдет дальше - они XVIII века, секретер - ему тоже полтора века и он из карельской березы, портрет Екатерины Великой, ну, он старый, но не Рокотов или Тропинин, как я говорю гостям, а лишь средняя современная портрету копия. А вот подлинник, это большой академический рисунок, изображающий жертвоприношение Авраама. На большом листе двое обнаженных мужчин, показанных со спины. Руки у одного заведены за спину, и он сидит, другой, стоящий, занес над ним короткий меч. Для человека, знакомого со Священным писанием, здесь все ясно. Прекрасная композиция, четко, как умели только в XIX веке, прорисованные, до жилочки, тела. Ощущение, правда, что это не вполне библейские персонажи. У сидящего Авраама, которого отец готов был принести в жертву, волосы стрижены "скобкой", как у вологодского крестьянина. У самого Иакова широкие, разбитые русские пятки. К рисунку сургучной печатью прикреплена официальна бумага: "Ученик Академии Франц Опиц на третичном экзамене 8 мая 1865 года удостоен Советом Императорской Академии художеств 2-ой серебряной медали за сей рисунок с натуры. Исполняющий должность конференц-секретаря (подпись). Инспектор (подпись)".
      Чернила за почти полтора века выцвели. Каждая вещь в доме, если мы останавливаем не ней свой взгляд, будет для нас воспоминанием. Рисунок, принадлежащий Францу Опицу, - в Москве позже существовала фотография очень известная, владельцем которой был этот выпускник Академии художеств. А рисунок собственно достался мне от его внучки, Елены Павловны.
      Здесь надо вспомнить о старом моем адресе - доме между улицей Качалова (ныне опять Малой Никитской) и улицей Щусева (ставшей снова Гранатным переулком). Квартира эта достаточно подробно описана в моей повести "Мемуары сорокалетнего" - особняк, превращенный в коммунальный муравейник. Здесь примус и керосинки стояли возле стен с художественной лепкой, а на драгоценный паркет были водружены временные стены. На втором этаже было две уборных на сто с лишним человек. Две кабинки находились непосредственно за стеной нашей с мамой и братом комнаты, и особых тайн с состоянием желудка наших соседей для нас не было. На втором этаже располагалось пятнадцать жилых берлог, условно называвшихся квартирами. В некоторых "квартирах" были установлены краны для воды и раковины. Я по памяти перечислю почти всех квартиросъемщиков. Впрочем, некоторых я помню только по именам-отчествам: Гинзбурги (сын Даня пришел с войны без руки, учился на юриста), Желтиковы (из этой семьи дочь стала женой знаменитого детского писателя Юры Энтина), Берлины-первые (дядя Веня, тренер и физкультурник), Берлины-вторые (он - врач, кем стала его дочь, не помню), Шелягины (с Витей и Таней, моими ровесниками, я дружил; Витя закончил знаменитый Физтех, Таня стала певицей), Рива Марковна (у нее с мужем в отличии ото всех нас был просто барский апартамент с балконом, выходящим на Гранатный переулок). Кроме "передней" комнаты Рива Марковна отхватила, отгородив еще часть вестибюля, некоторое количество общего пространства - там у нее находилась индивидуальная кухня. Муж у Ривы Марковны был начальник - снабженец. Но продолжу список. В одной из перегороженных комнат второго этажа жили Заксы (люди простые, отец, кажется, был пожарным, их дочка, почти моя ровесница, умела садиться на шпагат), рядом с Заксами проживали Зубки - глава семьи был профессором, а в квартире жил его старший сын, эдакий плейбой, у которого все время менялись приятельницы. В том же "гнезде" была еще и комната пожилой женщины-бухгалтера. У нее первой в нашем доме появился телевизор. Зубки, Заксы и женщина бухгалтер практически жили в одной огромной комнате, разгороженной на "квартиры". Это, так сказать, центр второго этажа, но существовала и некоторая периферия, с входом через коридор и черный ход.
      В этом коридоре жила литовская или латвийская семья: две крупных - мать и дочь - женщины и папаша, размером поменьше, которого я плохо помню. С дочкой-прибалткой, вполне взрослой девушкой, и ее подругой я как-то - мне было лет пятнадцать - ездил в Дом культуры автозавода ЗИЛ (тогда еще ЗИС) встречать Новый год. Девы прихватили меня в качестве кавалера. Незабываемые воспоминания. Моя мать, помню, для юной прибалтийской девы шила платья.
      Как раз напротив семьи с родины культуры и янтаря поставили, когда провели газ, плиту, рассчитанную именно под нашу с мамой "квартиру". До этого мы готовили еду на керосинке или керогазе, стоявшими на столе возле самой двери. В туалет все проходили, ознакомившись, что кипит в наших кастрюлях.
      Миновав новую газовую плиту, можно попасть на лестницу черного хода, который в то время, по обычаю, был парадным. На лестничной площадке стояла раковина, и вверх вела короткая лестница - в берлогу, как и у нас всех, двух дочерей и матери Червонных. Все они были крупные и роскошно рыжие. Одна из дочек рослой красавицы, старшей Червонной, в будущем станет знаменитым искусствоведом. Но я отвлекаюсь.
      За раковиной была дверь, за которой, в т-образном коридоре проживало трое соседей. Здесь обитали две очень простых семьи - матери и по выводку детей. У дам, вечно в цинковом корыте стиравших белье, а, следовательно, и у их детей, кажется, был общий муж и отец. Одну фамилию я помню - Гуманюки. С сыном этих Гумонюков, очень незатейливым и простым парнем Стасиком, я дружил. У Cтасика была эпилепсия. Я с детства знал, случись у Стасика припадок, что надо делать. Стасик, кажется, рано бросил школу, еще очень молодым, почти мальчиком, его подобрала женщина лет на десять-пятнадцать его старше и они очень мило в тех же крошечных комнатушках зажили.
      Третьим персонажем - "квартиросъёмщиком" - в маленьком закутке после раковины была Елена Павловна. Как я понимаю, ей тогда, когда мы с ней дружили, было лет чуть за шестьдесят.
      Ее дверь находилась как раз напротив двухкомфорочной газовой плиты, на которой почему-то все три домохозяйки готовили. По идее все могли и имели право готовить на четырехконфорочной плите, стоявшей напротив политкорректных прибалтов. У прибалтов, замечу кстати, плита зачем-то стояла еще и в комнате.
      Кухонная готовка двух женщин, обремененных семьями, на плите практически у дверей в комнату Елены Павловны, тут же стиравших в корыте белье и попутно кипятивших огромные баки с бельем, создавала в закутке перед плитой невыносимую атмосферу. Дамы еще и жаловались: из комнаты Елены Павловны, дескать, пахнет краской, и еще старая художница курит. Чувствительные дамы задыхаются от запаха табака!
      Довольно быстро я сдружился с одинокой и бездетной Еленой Павловной. Она была как бы оппозицией жилому отсеку с его вечно парующими баками для белья и руганью двух жен одного мужа.
      Комната у Елены Павловны была крошечная, квадратная. Я с трудом понимал, где и на чем она спит. Собственно всю площадь занимал огромный стол, на котором стояла большая раздвигающаяся рама с натянутым на ней белым шелком. Елена Павловна была художницей, и я обожал смотреть, как она работает. Сначала по шелку, по специальному трафарету, наносился жидким резиновым клеем рисунок. Здесь не допускались ошибки и поправки. Клей ограничивал плоскости полей, потом вычерчивались цветы, листья и ветви. Потом все заливалось анилиновыми красками. Получались совершенно роскошные платки и косынки! Краски неровными потоками затекали на шелк, создавая дрожащее мерцание переливов. Тогда это все мне казалось сказочно красивым. Елена Павловна была надомницей в какой-то артели, и у нее, наверное, существовала определенная норма выделки таких платков. Моя мать на почти таких же условиях в войну вязала кофты.
      В комнате боком, на узенькой кроватке, а может быть, на составленных вместе стульях всегда стояло-сушилось несколько рам с уже готовыми платками. Кстати, скажу о технике, она не безымянная - это батик, в Индии издавна делали что-то подобное, пользуясь, наверное, вместо резинового клея какой-то не синтетической, а чистой индийской растительной гадостью.
      Но недаром все мы называли Елену Павловну художницей. Я не знаю, что она закончила, у кого училась, - ее дед, кстати, и был тем самым владельцем знаменитого фотоателье и студентом-медалистом Францем Опицем, о котором я уже писал.
      Елена Павловна еще создавала рисунки этих самых платков и косынок, по этим рисункам выбивали трафареты для обычных, без изысканных художественных навыков надомниц. Именно от Елены Павловны я впервые узнал о некоем звере - Художественном совете, на котором отвергали или приветствовали ее предложения. Перед худсоветами Елена Павловна страшно волновалась. Но к делу, будем выплывать к теме.
      Еще мальчиком, нанося визиты Елене Павловне, я почти сразу от бака с кипящим бельем попадал в другой мир. Расцветали никогда не существовавшие в природе цветы, прилетали волшебные птицы. Елена Павловна часто пила кофе, и в это время мне обязательно что-нибудь рассказывала. В те времена рассказывали о прошлом, даже детям, не очень подробно. Но кое-что об иной жизни я успел услышать.
      Когда мне исполнилось шестнадцать, и я уже получил паспорт, Елена Павловна иногда просила оказывать ей кое-какие услуги. Несколько ее книг - одну хорошо помню, это было сочинение на французском языке по истории костюма, иллюстрации, защищенные папиросной бумагой, в книге были цветные - я отнес в знаменитый букинистический магазин в проезде Художественного театра, кое-что носил в магазин антиквариата на Арбате. В частности, помню небольшую в кожаной рамке миниатюру на слоновой кости, изображавшую певицу позапрошлого века Патти. Академический рисунок ее деда я пытался отдать в президиум Академии художеств на Кропоткинской улице (ныне снова Пречистенка), но там его не взяли, не купили. Цветы постепенно перестали приносить доход. Елена Павловна сказала: пусть тогда рисунок останется у тебя. Я хорошо помню, что в 1965 году - мы уже давно разъехались с улицы Качалова, я собирал гостей: рисунку исполнилось 100 лет. Как хорошо гульнули!
      
      
      Портрет Володи Семенова
      
      Каждая вещь моего быта "отвечает" за определенный сегмент времени. Пушкин писал: "Не дай мне Бог сойти с ума!" У меня близкое соображение: "Не дай Бог лишиться памяти!" Я сразу окажусь, как выброшенная после праздников новогодняя елка: один ствол, а все живое и зеленое осыпалось. К сожалению, от отдельных периодов в жизни мало что сохранилось, иногда в этом виновато собственное легкомыслие и жажда новизны, а иногда несчастья - после пожара в квартире на улице Строителей я так и не смог восстановить свой армейский портрет, написанный еще когда мы служили с Володей Кейданом в полку связи под Калинином. Калинин снова Тверь. Но остался портрет Володи Семенова. О Володе Кейдане, чуть позже.
      Так уж получилось, что в армии - я служил в учебном батальоне - я дружил с тремя ребятами, москвичами из второй роты. Двое из них, Володя Кейдан и Володя Семенов, были художниками, закончили Центральную художественную школу, и после армии собирались продолжать. Дима Ключников, это наш третий друг, - Дима довольно быстро исчез из моего обзора - хотел уйти в физику, в математику, в науку. Все мы тогда уже прочли "Три товарища" Ремарка и были немножко заведены дружбой, верностью, стойкостью героев и отчасти старались им подрожать.
      Я демобилизовался на год раньше ребят, и к тому времени, когда пришли из армии, я уже освоился в современном тогда быте. Мама уже переехала на улицу Строителей, где тяжело болела тетя Валя, чтобы за ней ухаживать. У отца, который уже давно вернулся из лагерей, образовалась своя семья и родилась Таня, моя сводная сестра. Юра, брат, женился и жил или у Юли, своей жены, или на все лето, как геодезисты, они до глубокой осени уезжали в поле. Я веду все обстоятельства к тому, что после моего возвращения из армии комната в Гранатном переулке оказалась в полной моей собственности. Это редчайший случай для молодого человека той поры. А если есть площадь, квартира, "хата", то всегда здесь полно молодого народа.
      В реальной последовательности дней и оценке обстоятельств жизни собственную историю практически восстановить невозможно. Ткань рвется и из-за одних событий начинают просвечивать другие, которые случились позже - а ты-то думал!
      Тогда приходится все брать, соединять и события завязывать "пучком", одной формулой. Кто в ту пору только не побывал, ни попьянствовал, не поночевал, а иногда и по несколько дней живал в комнате с двумя полукруглыми окнами, краном и раковиной за деревянной, не доходящей до потолка перегородкой! Несколько дней однажды прожил здесь и Володя Семенов.
      Тогда же комната приобрела и соответствующий дизайн. Большой и красивый буфет переехал на улицу Строителей - современный стиль это как много больше свободного места и воздуха. Дощатые полы покрыли вьетнамские циновки, под которыми так любила собираться пыль и грязь. На окнах появились замечательные занавески. То были куски желтоватого миткаля - из этого материала в армии обычно шили рубашки и кальсоны. На занавесках синей краской были пропечатаны следы моих ног. Следы уходили вверх.
      Технология производства такова: в тазике разводишь сначала одну анилиновую краску, потом другую, и соответственно художественно ступаешь.
      Мой многострадальный диван, тогда еще не перетянутый, стоял у левой от входа стены возле деревянной перегородки. Надо сказать, что тогда же я обзавелся своим первым в жизни костюмом, кажется, даже черным. Это необходимая деталь для дальнейшего хода рассказа. Под пиджак я обычно надевал легкий свитерок. Загадочный молодой человек в черном.
      Для всех моих постояльцев существовало одно правило: мой диван свят и принадлежит только хозяину. Гость должен был разместиться на добротном, еще довоенном матраце, в скрученном виде вместе с подушкой лежавшем у стены, возле книг, которые справа изображали что-то вроде баррикады.
      В тот вечер, я хорошо его помню, потому что меня всегда интересовал момент художественного замысла, я пришел домой, Володя уже спал, разложив матрац поверх вьетнамских циновок. Я занимался каким-то ужином, двигался по комнате к подоконнику, где лежали продукты, а потом шел к загородке, где стояла персональная электроплитка. Наверное, несколько раз я перешагивал и через спящего Володю, спящего, но, как оказалось, кое-что видящего.
      Что он, Володя, видел? Прежде всего, что я снял свой роскошный - бережливость - костюм, брюки и пиджак, но остался в свитере. И вот таким, в трусах и свитере, перешагивающим через его матрац, он меня и запомнил.
      Я ушел на работу рано утром, а мой гость, раскинувшись своим богатырским телом поверх просторного лежака, продолжал спать. Еще раз рисую экспозицию, но теперь с точки зрения якобы спящего Володи Семенова. Слева - мой уже застеленный диван. Справа - баррикада из прочитанных или ожидающих очереди книг. Здесь же справа - связка дешевых и простеньких разноцветных обоев: левая стена комнаты предполагалась розового цвета, справа голубого. На плитке за перегородкой остывал чайник. Теперь собственно о самом портрете.
      Когда я вернулся поздно домой, то два метра раскатанных обоев висели в простенке между окнами. В полный, как говорится, рост на этом куске обоев было изображено некое чудище с худыми иксообразными ногами, лицемерно, словно у католического монаха, собранными у груди ручонками, в черном по горло свитере и с таким умиленно вытянутым в подобострастную улыбку личиком, что, только взглянув на это чудо, я сразу же воскликнул: "Это я!"
      Я люблю этот портрет: это я в молодости, в зрелые годы и в старости. Ведь человек с годами не меняется, только становится хуже. Про себя могу сказать, что, тем не менее, я из себя за пятьдесят с лишним лет существования этого портрета выдавил столько плохого и отвратительного! С годами портрет Володи, как портрет Дориана Грея, изменился. Мне, кажется, он стал повеселее, и глазки смотрят сейчас уже не так умиленно.
      Несколько лет это произведение искусства висело в простенке между окнами, пока в один прекрасный день полукруглый потолок над портретом не потек во время дождя, и ехидное лицо будущего писателя несколько расплылось, мне кажется, стало чуть добрее... (тешь себя, тешь!)
      Теперь этот портрет, разрезанный на две половины, окантованный и под стеклом, также "почастно" висит у меня на даче в верхней комнате Вали, где я это все пишу. Передо мною ухмыляющаяся молодая рожа, и свитер под горло, а сзади меня, возле печной трубы с задвижкой, две худых, иксообразных в коленях, ноги. Повернусь ли я к двери, повернусь ли я лицом к окну, я вспоминаю молодость, армейских друзей, оглушительные пьянки, которые мы закатывал в комнате под сводами.
      Со временем, как только чуть раздвину полки с книгами и уберу стеллаж, на котором в пачках мои нераспроданные "Дневники", я и этот портрет постараюсь поместить в галерею собственного имени в коридоре.
      
      
      Портрет молодого автора на доске
      
      В "запасниках" моей картинной галереи есть еще один, мой собственный портрет, что в ближайшее время займет свое место в экспозиции. Так как это произведение случайно написано масляными красками на небольшом деревянном срезе, то место для него уже припасено на одной из полок книжного шкафа, стоящего в коридоре.
      Этот портрет имеет почти такую же занятную историю возникновения, как и предыдущий. Только короли заказывают свои портреты Глазунову, а наши богачи - некой Люде Рейман, рекламу которой я все время слышу по "Эху Москвы". Боюсь, мой портрет тоже был написан подневольным, хотя и не за деньги, художником. Эту историю необходимо рассказать.
      Осенью в восьмидесятые года под Оренбургом, на одной из туристических баз проводилось совещание молодых писателей. В те времена Союз писателей еще вел такую форму работы с талантливой молодежью, потом, естественно, все рухнуло. Молодых литераторов собирали иногда с целого СССР, но чаще из республики или, когда речь шла о РСФСР, из одного какого-нибудь региона - Сибири, Дальнего Востока, Черноземья или, допустим, русского Севера. Всю эту жаждущую печатанья, известности и общения с крупными писателями и друг с другом молодь делили по семинарам. Семинар вел кто-нибудь из авторитетных писателей-мастеров, а почти классик все это возглавлял. Кстати, подобная форма приносила свои результаты. После одного из самых первых таких совещаний стал известен публике Валентин Распутин. Вот чего я еще не рассказал. Обычно на совещания приглашались и редакторы крупных издательств, рыскавшие между семинарами в поисках молодых талантов.
      В тот раз в качестве главы совещания и главного арбитра был привезен из Москвы Сергей Павлович Залыгин - крупный, очень авторитетный писатель, вскоре ставший еще и главным редактором тогда знаменитого "Нового мира". Я, как уже было не один раз, вел семинар прозы и помогал Сергею Павловичу. Мы с ним дружили. Все было: какие-то экскурсии, обмен мнениями, общий костер, винишко, и несколько дней подряд - творческие семинары.
      Из своего семинара прозы сейчас я помню, пожалуй, только Сашу Цыганова. Мне понравился его рассказ, а главное, его умение и страсть писать, несмотря на жестокие условия жизни. У молодого парня уже была семья - жена, ребенок. Происходил Саша из простой, кажется, деревенской семьи, чуть по-вологодски "окал" и работал в охране лагеря для заключенных. Вологодский конвой в самой что ни на есть натуре! Здесь был определенный контраст между литературным образом - тупой, безжалостный "службист": шаг вправо, шаг влево считается побегом, "стреляю!" - и русским пареньком из интеллектуальной глухомани, вдруг решившим стать писателем. А вдруг?!
      Для каждого из этих мальчиков и девочек, участвовавших в совещании, очень важным было получить рекомендацию в собственное отделение СП. Саша Цыганов, правда, Сергею Павловичу не очень приглянулся - пожалуй, единственный раз, когда мы с Сергеем Павловичем во мнениях разошлись. Но, тем не менее, я не отступал, и Саша как-то был выделен. Видимо, я в то далекое время не ошибся. Сейчас Саша - профессиональный писатель, и еще недавно работал ответственным секретарем Вологодской писательской организации.
      Какое-то время после этого совещания мы с Сашей Цыгановым переписывались, и один раз я получил по почте подарок. Размотав упаковку, я обнаружил скругленный с одного бока деревянный четырехугольник, на одной стороне которого в красках нарисован мой портрет. С делано это было по фотографии, взятой откуда-то из прессы. Саша тогда еще не оставил свою охранную, в лагере для заключенных работу, и я сразу понял, что умельцы в лагерях не переводятся. Но здесь, в отличие от портрета мамы, была совершенно другая манера. Это было что-то палехское, яркое, кудряво цветное. Да и мой лик оказался, согласно палехской традиции, сильно приукрашен. Этакий с чубчиком Сергей Есенин с пронзительно голубыми глазами. О фоне, на котором позировал этот красавец, я уже не говорю: сплошные бордовые розы, завинченные в какой-то современный космос.
      Несколько пожухлый от перепадов температур, этот портрет висит у меня на даче на втором этаже, в маленькой комнатке, которую мы с женой Валентиной Сергеевной называли то "скворечник", то "гробик". Но это "пока", портрет будет обязательно включен в общую композицию.
      
      
      Привет от Фернана Леже
      
      Внезапно возникшее соображение, что коридор это в каком-то смысле и галерея, дало мне возможность продолжить описание художественных ценностей. Да помню я эти галереи, и на мосту у палаццо Веккьо во Флоренции и Зеркальную галерею в Версале. Ну, моя галерея, естественно, короче. И это - коридор
      Три домашних "шедевра" мы уже прошли - зеркало из Мьянмы (народный промысел, восточное искусство), "Жертвоприношение Авраама" - классика середины Х1Х века, "Обнаженная" Кичигина - русское искусство начала ХХ века. Замыкает коридор - как раз напротив входной двери - "знаковая картина" (в масштабах моей домашней галереи) - большая цветная литография Фернана Леже на его излюбленную тему - строительство и рабочий класс. Классифицируем эту работу как зарубежное современное искусство, модернизм.
      Прекрасное цветовое пятно, строительные леса, пестрые спецовки рабочих, небо, подъемный кран, - прогресс шагает по миру. Этот роскошный лист ватмана тоже окантован тщательным старанием украинца Валеры. Над работами Франца Опитца и Кичигина, над строгими деревянными рамами с проработкой природной фактуры древесины расположены, подсвечивая, как в музее, специальные светильники. А вот работа знаменитого французского художника и члена компартии подсвечена днем боковым светом с одной стороны, из кухни, а с другой - из большой комнаты, где раньше жила Валя, а теперь у меня небольшой спортивный зал. Вечером на этом отрезке коридора под потолком зажигается лампа.
      Как и положено каждой вещи, у литографии Леже тоже есть своя музейная история. Лист ватмана я отыскал в одной из редакций, в груде сваленных в угол бумаг и редакционных отходов, предназначаемых на выброс. Чем же привлек меня свернутый в трубку и похожий на старую редакционную стенную газету лист ватмана? Едва я чуть его развернул, то сразу понял с чем имею дело, а тут еще, как раз с того края, который я тогда обнажил, и отчетливая, латиницей надпись карандашом: Fernand Leger. Дальше я ничего разворачивать не стал, подошел к столу приятеля, который, видимо, чистил свой кабинет от бумаг, собирающих пыль, и cпросил: "Я возьму эту картонку?" Саша мне ответил: "Можешь забрать и все остальное". Со всем остальным я разбираться не стал, там могли оказаться даже автографы крупнейших русских писателей современности. Разве мы когда-нибудь задумываемся, как будет разворачиваться чужая судьба, нас волнует только собственная.
      Я отчетливо понимаю, как раритет мог попасть в редакцию. Какая-нибудь парадная встреча с делегацией французских деятелей искусств - как такие делегации подбирались, мы прекрасно себе представляем, - торжественный чай с печеньем "Рот фронт" и конфетами "Мишка", тонкие ломтики сыра на тарелке, импортное салями, клятва в верности идеалам и искусству, обмен нехитрыми дарами. Все поахали, когда художник - скорее всего не он сам, а его жена - развернул лист ватмана. Дачу Нади Леже - кажется, она была русской по рождению - мне показали в Переделкино. Как же мы в те времена любили зарубежных коммунистов! Дача сильно отличалась от всех соседних строений модернистской архитектурой. Сейчас, конечно, между виллами все-таки просочившихся сюда представителей дикой буржуазии эта модерновая дачка смотрится садовой беседкой.
      Когда делегация уехала, за текущими делами о встрече с художником и о его подарке, который не показался очень занятным, все забыли. Вот лист и довалялся до моего прихода. Что станется с ним дальше, не представляю, может быть, я и пишу эти заметки, чтобы мои наследники знали, что это такое, и не дарили потом цветные листы ватмана с каракулей карандашом художника дворникам.
      
      
      Портрет кисти Володи Кейдана
      
      Пожар в моей квартире, устроенный придирчивыми арендаторы институтской собственности в первый же год, когда я стал ректором, сжег десять или пятнадцать икон, стоявших на книжных полках в коридоре.
      Среди икон были и XVIII век и одна храмовая, огромная, 160х90.
      Жалко было страшно. Когда горел коридор, я из дальней комнаты пытался перебраться по карнизу на соседний балкон. В любую минуту дверь в комнату могла прогореть. Есть и другая трактовка случившегося: иконы преградили путь пламени, взяли огонь на себя, защитили.
      Все иконы было до удивления жалко, с каждой из них связана какая-то история. Но еще больше жалко было моего портрета, написанного моим армейским другом Володей Кейданом. Такого портрета у меня больше никогда не будет. Да и я давно не тот.
      Володя писал портрет, когда я уже демобилизовался, а ему оставалось дослуживать еще целый год. Воинская часть его стояла в Химках. Володя приезжал по воскресеньям, и я часа два смирно сидел на диване, позируя. За моей спиной был какой-то легкий китайский ковер на стене. Оттенок рубашки соответствовал багровости ковра. Поверх рубашки на мне был надет светло-серый вязанный китайский жилет на пуговичках.
      Володя писал свободно, лепя форму цветом. Здесь не было тяжелых мазков, только короткие удары кисти, цвет дрожал и переливался. Почти по памяти, вспоминая этот портрет, я думаю, неужели это - я и портрет не Валентина Серова, а Володи Кейдана? Почему тогда же Володя не забрал этот портрет у меня? Он же ведь понимал, что получилось! Получился шедевр, который не увидела широкая публика.
      Собственно, во время пожара портрет не сгорел, полотно не прогорело, но краска как бы сшелушилась, остался рисунок, кофта, ковер сзади, молодое лицо и даже, пожалуй, ожидание чуда в глазах, но исчезло очарование, поразительная хрупкость всего облика.
      Тогда же, после пожара, понимая неповторимую ценность этой работы, я завернул все в скатерть и отвез вместе с другими испорченными вещами, с которыми не было сил расстаться, на дачу. Я твердо знал, где портрет стоит, и поставил его так, чтобы его больше не терзать. Я бы и сейчас многое сжег, лишь бы этот портрет остался.
      После пожара прошло два десятка лет. То, что случилось, сейчас уже потеряло драматизм и, кажется, произошло не со мной. И как висел портрет, и как стояли иконы, а, возможно, портрет тогда и не висел в коридоре, а был в комнате - я не помню, это позабылось. Но вот лет семь, а, может быть, и пять назад, раздался телефонный звонок. Голоса, как известно, с возрастом не меняются, я сразу узнал голос Володи. Сколько же лет мы не виделись!
      Володя обо мне все знает, я о нем ничего. Внезапно он спрашивает: "А как там портрет, который был написан в квартире в Гранатном переулке?" Я говорю о пожаре, об остатках портрета.
      Володя молчит, потом говорит: "Если ты мне этот портрет одолжишь, я его отреставрирую". Дальше он добавляет, что сейчас готовит свою персональную выставку в Лондоне.
      Через некоторое время я привез, завернутый в скатерть, портрет с дачи.
      Володя обещал позвонить, портрет, все так же обернутый скатертью, стоял за горкой, в следующей за кабинетом комнате. Наконец, я стал отыскивать телефон Володи, позвонил я в МОСХ - Московское отделение союза художников. Володя Кейдан умер.
      После армии почти не виделись. Он работал, я работал, доказывали всем и друг другу. Он, наверное, читал мой роман о художнике. А я-то почему его не нашел? Какой сукин я был сын! Сразу все перед глазами закрутилось. Наша казарма, наши сержанты, драки, наши перекуры перед отбоем на плацу. Наши разговоры. Володя тогда начинал рисовать персонажей Булгаковского "Мастера и Маргариты". Мы клялись друг другу, что кем-нибудь станем.
      Открыл Интернет: целая страница выставок Владимира Кейдана. От Лондона до Израиля. Не зря, значит, курили на плацу.
      
      
      Два кресла XVIII века
      
      Как и многие предметы моего быта, два кресла XVIII века имеют собственную историю. Они переехали к нам в дом от подруги моей жены Татьяны Хлоплянкиной. Она тогда давно уже вышла замуж за Гену Гончаренко, своего сокурсника по ВГИКу, часто работавшего вторым режиссером на картинах Сергея Бондарчука. Собственно Валентина знала Татьяну с ранней юности - они обе почти в одно время писали в газете "Советская культура". Таня, правда, закончила сценарный факультет ВГИКа, Валя редко рассуждала о стремлении стать писательницей, она была журналистом до мозга костей. По этим двум женщинам можно было изучать время и нравы. Валя скорее придерживалась простых, социально ориентированных взглядов на действительность и жизнь, Таня была интеллигенткой скорее диссидентского замеса. Даже когда в начале перестройки Таня и Валя окончательно разошлись во взглядах, они не перестали дружить. К сожалению, Таня во время перестройки и умерла - скорее от неумелости тогда уже почти разрушенной медицины, какая-то инфекция в ухе. Мы были с Валей на гражданской панихиде в "Литературной газете" - это последняя работа Тани. Незадолго перед тем я стал ректором Литинститута, Валя работала в еще не сдавшейся "Советской культуре" - на нас обоих смотрели с вежливой враждебностью. По сценариям Тани Хлоплянкиной снято несколько фильмов. Недавно ее дочь прислала мне свою книгу, еще не прочел.
      С креслами из карельской березы я встретился раньше в новой кооперативной квартире Тани и Гены у Тишинского рынка. Квартира была большая, просторная и почти совершенно пустая - видимо, все, что у ребят тогда имелось, они вложили в эту квартиру. Два кресла, которые я сразу приметил, видимо, были выделены из каких-то родственных запасов на обзаведение. Обивка была рваной, все шаталось, ручки прибиты гвоздями.
      До этого Таня и Гриша жили в квартире на Окружном шоссе, неподалеку от больницы имени Кащенко. Но добыли они эту квартиру уже после того, как Валя в этой больнице отлежала и уже когда мы с Валей развелись. Я пропускаю и наш развод, и мою холостую жизнь. К сюжету, что я веду, стоит лишь добавить, что после первых месяцев холостой свободы тоска у меня в душе поднималась все чаще и чаще. И вот тут, где-то года через три или четыре моей вольной жизни, на работе раздался телефонный звонок от Татьяны, все-таки компания-то у нас была общая: "Мы здесь с Геной обжились на новой кооперативной квартире, приезжай, что-нибудь пожуем..."
      Я, конечно, предполагал, когда ехал на Окружное шоссе, что звонок от Татьяны не был случайным, и сердце у меня билось. Так оно и вышло, в гостях у Геннадия и Татьяны кроме Валентины никого больше не было, и наша с Валей встреча оказалась началом нового этапа нашей совместной и счастливой жизни. С того дня Татьяна стала для меня человеком особым. Но пора возвращаться в квартиру у Тишинского рынка и к двум креслам.
      Я сторговал кресла довольно быстро. Внешне они были очень неказисты, но я знал, кто их отреставрирует и где их потом можно будет перетянуть, сменить обивку. Я знал так же, какие деньги надо предлагать: купля-продажа оказалась взаимовыгодной, я любил историю, Татьяна была женщиной современной и хотела новую мебель, низенький журнальный столик и "стенку", которая тогда входила в моду. На следующий день на своих первых "Жигулях" красного цвета я привез эти два кресла домой.
      Обуржуазивание началось.
      
      
      Диван как в музее
      
      Эти слова принадлежат не мне. Я привез этот диван на своих красных "Жигулях", так же как от Татьяны кресла. Старая мебель, которую изготовляли не фабричным способом и которой было не так много, довольно часто в старину переезжала, делали эту мебель соответствующим образом, детали крепко подходили одна к другой, и мебель, в отличие от современных поделок, служила долго. Диван мне за небольшую цену продал один мой приятель, которого уже нет в живых. Он был хорошим журналистом и редактором, но от чего-то, будучи сам родом из рабочего Кемерово, увлекся барской затеей - собиранием старинной мебели и картин. Его квартира не была складом, но и не была музеем. За столом XVIII века пили вино и играли в преферанс, а на старинных креслах сидели. Интерьер довольно часто менялся. Когда хозяин отыскивал что-то очень древнее или значительное, предыдущая вещь уходила куда-нибудь по сходной цене к приятелям, а в квартире появлялась новая. Геннадий Будников был совсем не жадным человеком. С Валентиной у него тоже были хорошие отношения, и он даже как-то редактировал её статью для журнала, в котором работал. Я уже не помню, в результате какой замены я получил диван, но он был по-своему прекрасен. Две боковины из карельской березы, изогнутые в виде лебединых крыльев, входили в жесткую раму на четырех чуть разъезжающихся, как на паркете лапы бульдога, деревянных ножках. Сзади в специальные гнезда вставлялась высокая спинка, крытая мерцающим шелком. Увидев всю эту красоту, когда я перевез ее на лифте в квартиру и собрал, Валя воскликнула "Как в музее!"
      Здесь необходимы маленькие объяснения и, чтобы все было понятно, одно специфическое слово. Слово это - обуржуазиваться. Это уже были 80-е годы, жизнь становилась крепче, и жить захотелось не только представительнее, но и красивее. Но, правда, я всегда любил старые, с ароматом эпохи вещи, они всегда вызывали у меня цепочку мыслей: кто он? кто она? Ну, в общем, здесь все переливы знаменитого стихотворения великого поэта. "Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я..."
      Чтобы все стало как в музее, кресла и диван надо было обить одинаковым шелком, а чтобы все казалось очень стильным - шелком полосатым. Но вещи, о которых я пишу, появлялись в квартире с большими промежутками. Когда в квартиру переселился диван, то кресла уже были здесь отреставрированными. Этим, как любитель, занимался один известный московский врач-венеролог, его хорошо, как мебельщика, знали московские артисты и писатели. Кресла были перетянуты и покрыты прекрасным, хотя и несколько грубоватым гобеленом, вытканном на московской фабрике. Вот почему до сих пор кресло и диван не составляют "гарнитура". Так говорят антикварщики.
      Диван, конечно, был узковат и коротковат, да и одеяло съезжало, чтобы на нем хорошо выспаться нашему типовому современнику, - век назад люди были и мельче и короче.
      Впрочем, отдельные мои гости, прекрасно на этом диване высыпались. Чуть позже, уже в двухтысячные годы, у этого музейного дивана нашелся свой подночевщик. Им оказалась моя собака Долли. Все инструкции предлагают собачникам для своих питомцев сколачивать эдакий деревянный топчанчик и ставить его где-нибудь в уголке, подальше от маршрутов постоянного хождения. Я как-нибудь расскажу, если успею, как Долли появилась у нас в доме. Валя уже начала болеть, и появление собаки оказалось спасительным. Она гуляла с собакой, а потом, когда жене пришлось уйти с работы, собака скрашивала ей долгие часы в ожидании меня. Они ждали меня вместе. Очень часто, когда у Вали поднималось давление, Долли приходила к ней в комнату, ложилась с ней рядом на постель и давление падало. Валя обычно кормила собаку, но хозяином собака признавала только меня.
      Я обыкновенно спал на большом отечественном диване в средней комнате возле полки с книгами, а Долли определила для себя антикварный "как в музее" диванчик напротив. Там было теплее, чем на полу, и можно было, не напрягаясь, наблюдать за мною. Если я ночью вставал, чтобы пойти на кухню попить, то Долли неизменно шлепалась на пол и шла следом. Иногда, когда вечером или ночью я читал, Долли открывала один глаз, чтобы удостовериться в том, что ничего не ушло из-под ее контроля. С годами, естественно, шелковая обивка несколько засалилась...
      Долли неизменно полагала "диван как в музее" своим и только своим. В одном месте она даже его пометила: когда еще была щенком, немножко погрызла одну из ножек.
      У нас всегда было принято отмечать в доме два праздника: в день рождения Вали звали гостей и я приступал к долгой готовке на кухне, а в Новый год гостей почти не приходило, но готовка опять случалась изрядная.
      Гостей мы обычно рассаживаем с обеих сторон стола на стульях, а два кресла по разные стороны стола в торце - для Вали и для меня. Но как-то привычная диспозиция была изменена. Гостей было меньше, я придвинул стол к "дивану как в музее" и на этот диван села подруга Вали Дарико. Долли немедленно пристроилась рядом. Празднованье началось, но в какой-то момент я заметил, что Дарико тихо, но неизменно, как минутная стрелка на часах, двигается слева направо, с середины дивана к его краю. Что оказалось. Долли, считая этот диван своей суверенной территорией, потихонечку, нажимая своими ласковым туловищем на бедро бедной Дарико, смещала ее к лебединому краю дивана.
      Над диваном сейчас висят четыре фотографических портрета Вали. В зрелом возрасте, с прекрасными вопрошающими меня глазами. Фотография, сделанная в Шотландии - мы тогда переживали самые тяжелые наши годы и вскоре развелись. Потом - Валя очень не любила фотографироваться, не считая себя красоткой, - снимок из поездки в Африку - молодая, цветущая женщина, это приблизительно время покупки "дивана как в музее". Наконец - ее фотография в ранней молодости, когда мы с ней познакомились.
      Долли сейчас тоже нет. Когда Валя лежала в больнице, а у Долли после операции снова образовалась опухоль и она не могла ходить и страдала, глядя на меня, ее пришлось усыпить. Вале я сказал: "Долли просто ушла" и больше мы с ней никогда не говорили о нашей собаке.
      
      
      Портрет Екатерины Великой
      
      Не надо ничего собирать, все, подчиняясь тайному импульсу души, соберется само собой. Как уже было сказано сначала, появились два кресла середины XVIII века, потом, как бы само собой, к ним притянулся секретер вроде бы карельской березы, потом две горки тоже светлого дерева и возник дворянский диванчик, на котором всю свою жизнь проспала собака. Все это, конечно, украшало дом, но и добросовестно служило. Надо же было куда-нибудь ставить красивую посуду - появилась одна горка. Случайно возникала коллекция фарфоровых скульптурок, связанных с литературой, - нарисовалась другая. Мой приятель Евгений Луганский подарил мне замечательный фарфоровый самовар - и ему нашлось место. Бумаги разрастались, письменный стол оказался ими завален, я уже подумывал о еще одном большом столе, как в кабинете Гете в Веймаре, - секретер оказался кстати и вовремя. Нужные предметы слетались как бы по зову судьбы, но внезапно мне позвонили и сказали: "Продается портрет Екатерины Великой, в профиль. Это, скорее всего, старинная копия с портрета или Кипренского или Боровиковского. В хорошем состоянии". Я про себя подумал, что всегда моим не очень сведущим гостям этот портрет сойдет за подлинник. И тут же еще подумал: ну, и я стал обуржуазиваться и, как любой буржуй, придумывать себе, если не древнюю, то загадочную родословную с картинами и мебелью, доставшейся от предков.
      Портрет был действительно очень хорош. Екатерина очень похожа, матушка-императрица в рассвете сил и женской привлекательности. Парчовое платье, звезда слева, розовая, здоровая кожа. Воспитанный с юности на посещениях музеев, с пристрелянным глазом я смутно помнил, что где-то или этот портрет или на него похожий я уже когда-то видел, и я портрет купил.
      Портрет сверкал свежим лаком и был в красивой, почти стертой резной раме. Он висел над диваном карельской березы, на котором спала собака, и вместе со всей остальной мебелью создавал ощущение гостиной в провинциальной дворянской усадьбе. Не хватало только массивного книжного шкафа с перекрещивающимися копьями на дверках и томами разнообразных книг, переплетенных в одинаковую кожу неизвестным крепостным переплетчиком.
      Вместо книжного шкафа громоздился тяжелый, в средней с балконом комнате квартиры, двигающийся на специальных полозьях стеллаж, уставленный книгами. И проход на кухню, и стеллаж, который этот проход мог закрывать, появились позднее, уже после пожара в квартире и после ремонта. Об этом, может быть, позже, но во время пожара, кстати, портрет Екатерины оказался немного попорченным: картина чуть подгорела, на розовом открытом плече императрицы появилось небольшое пятнышко. Надо бы портрет и раму отправить к реставратору, но руки до всего не доходят, и портрет так и висит, напоминая о несделанном и о том, что я окончательно так и не стал буржуа.
      
      
      Секретер
      
      С середины 70-х годов потихоньку начали обуржуазиваться. Стал ли сдавать дух, уменьшаться ровное, как в газовой горелке, пламя интереса к возвышенным сторонам жизни? Скорее всего, нет. Валя, как и раньше, плакала над книгами, а я был способен целый день не есть, если вечером на фестивальном просмотре или в Доме кино показывали новый фильм Висконти - пытался сохранить свежесть и остроту восприятия. Тем не менее, жить хотелось чуточку попараднее, чем мы привыкли. В моем примере с покупкой нескольких предметов мебельного антиквариата было больше случайного, нежели модного или целенаправленного. Валя совсем этим не интересовалась, хотя, как и я, замечала - но именно замечала, ценила красоту вещей.
      Как я уже написал, ее любимым выражением в подобных случаях было: "Как во дворце!" Во всяком случае, мы никогда в так называемый антиквариат не "вкладывались", как бывало в некоторых семьях. Я, правда, с детства и юности много таскавшийся по музеям и даже, осмелюсь сказать, проведший в них и в библиотеках свою юность, все это любил. Меня интересовало "как люди жили", дворянский быт, с которым я впервые познакомился еще мальчиком в Калуге, в краеведческом музее возле школы. У меня было несколько книг, связанных с русской и английской мебелью, но ни о каком целенаправленном собирательстве, поглощавшим жизнь, я не задумывался. Все происходило случайно. Первыми появились старые кресла от Тани Хлоплянкиной, а потом в квартиру на улице Строителей въехал секретер. Он достался мне за баснословно маленькие деньги, но здесь опять надо упомянуть Гену Будникова, встреченного мною в журнале "Октябрь". У меня в журнале шел какой-то очерк, а Геннадий заведовал там отделом публицистики.
      О коллекции самого Геннадия я писать не буду - это была его страсть и песня. В принципе, коллекция вполне музейного уровня, но долго, кроме самых избранных вещей, в квартире ничего не хранилось. Секретеры, столы, тумбы, старые портреты, кресла, диваны появлялись, украшали жизнь. На роскошных столах резали колбасу, сидя в дворянских креслах, резались в карты. Все это часто реставрировалось, прожигалось пеплом от сигарет, и надоевшие вещи, поблескивая свежим лаком, исчезали. Мне достался секретер, который не был особо старым, возможно, позднее фанерован под карельскую березу, но настоящий секретер с открывающейся на медных полукруглых коромыслах крышкой, потайными ящичками и, как у комода, тремя просторными ящиками внизу. Медную под XVIII век фурнитуру - наружную красоту и подлинность старины, я купил почти в канун перестройки, когда ездил в командировку в Ленинград собирать материал для одной из повестей о В.И. Ленине.
      Секретер сразу составил некий, условно говоря, "гарнитур" рядом с уже обтянутыми грубоватым гобеленом двумя креслами из березы. Все было желтого цвета, мерцало и выглядело в меру "богато".
      Я надеялся, что с появлением в доме секретера все мои бумаги и заметки разложатся по ящикам, каждый мелкий предмет найдет свое место. Но характер не переделаешь. С годами бумаг и вещей становилось больше, в потайном ящике у меня сейчас хранится сберегательная книжка со всем моим богатством, ну, может быть, в миллион - не долларов - рублей, а в боковых ящиках паспорт и членский билет Союза журналистов и никчемного сейчас, ненужного Союза писателей. В самом нижнем, большом ящике лежит компьютер, ноутбук, провод к нему и сканер. В следующем над ним ящике подарки от друзей и знакомых, их много - я постоянно их передариваю. В самом верхнем, полном доверху ящике хранятся лекарства, приобретаемые по разным случаям. Раз в год или раз в два года я кое-что из ящика с лекарствами выбрасываю.
      В темные осенне-зимние дни желтое полированное дерево мерцает и напоминает о лете и полных, безотказных годах прошлого.
      
      
      Ножницы из Толедо
      
      Эти ножницы столь прекрасны, что я не могу их не описать. Попробуем, как в музее, быть точными. В длину эти ножницы двадцать пять сантиметров, то есть они необычно длинные и первоначально кажутся почти портновскими. От портновских их отличает одно - ножницы позолочены, позолота эта густая, щедрая, и по ней нанесен геометрический, но как кружево, рисунок. Родина их - испанский город Толедо, когда-то в древнее время столица Испании. Толедо - вспомним толедскую сталь и толедские мечи!
      Ну а теперь я могу сказать, что это ножницы для бумаги. Такими ножницами хорошо вскрывать пакеты с секретной почтой, или просто открывать квитанции на оплату квартиры. А если такие ножницы лежат на столе, то это прибавляет тебе самоуважения. Их отличает стремительный, хищный общий рисунок. Иногда они мне напоминают современную узкую и высокую балерину, иногда - хищных рыб, выпрыгивающих из волны.
      В самом начале перестройки, когда идеологическая структура чуть ослабла, стали расширяться и туристические контакты. Помню, что одно из первых моих туристских путешествий было в Перу и Венесуэлу, к которым вдруг присовокупили Нью-Йорк. Тогда это выглядело чуть ли не идеологической диверсией. Райком, - а я тогда работал главным редактором на Радио, - не подписывал мне характеристики, и пришлось совершать демарши, чтобы мое участие в поездке состоялась. Это отдельная история и когда-нибудь я ее расскажу, хотя вчерне об этом сказано в моих Дневниках. Но когда я поехал в первый раз в Испанию, я уже покинул генеральский пост и был, что называется, свободным художником. Все стало попроще. Франко уже умер, но капиталистический строй в Испании оставался. Группу опять собирали в Союзе журналистов, присматривали, чтобы не было чуждого элемента. Мне трудно сказать, насколько тридцать с лишним человек, заполнивших туристический автобус, были идеологически выдержаны, но малая компания, собравшаяся уже внутри этой большой, и куда попал я, оказалась чудесной. Милые интеллигентные женщины, так же, как и я, пораженные своей удачливостью, попали в Испанию, о которой еще несколько лет назад и не мечтали!
      Поездку описывать почти бессмысленно, сейчас так возят всех. Все так же и все то же: Мадрид, Королевский дворец, в музее Прадо всегда потрясающий Веласкес, замечательные голландцы, самая полная в мире коллекция Брейгеля, потом Толедо и на юг, вплоть до Севильи и Гранады со знаменитой Альгамброй. Последний раз, когда я был в Испании, все было все почти тоже, только движение по маршруту начиналось не с Мадрида, а с Барселоны.
      Смотрели на все нынче, ну хорошо, несколько по-другому. В Толедо Cathedral of Toledo, главный храм Испании, показали не только снаружи, но и провели вовнутрь, и никто исподтишка не наблюдал, кто и каким святым ставит свечи, и кто что покупает. Об этом будет особый разговор. В тот первый раз свозили в одну из самых древних в Европе синагог - их, кажется, в Толедо две - но в этот возникла возможность посмотреть в церкви Сан-Томе на знаменитую картину Эль Греко "Погребение графа Оргаса". Картина никогда из храма не выносилась. Мир постепенно принимал свои подлинные объемы. Но почему же такими памятными для меня оказались толедские ножницы? Любой гражданин, выехавший в туристскую поездку в зарубежную страну, прекрасно знает, что венцом и высшей точкой любой экскурсии всегда становятся магазины с сувенирами или другая торговая точка, давно и успешно сотрудничающая с гидом. Слоняясь от витрины к витрине, турист неизбежно что-то купит, а гид обязательно рано или поздно получит "благодарность" от торговой точки. Финальным пунктом тогдашней, стремительной как весенняя гроза, прогулки по средневековому Толедо был магазин, в котором среди многих прелестных вещиц, способных напомнить этот замечательный и плотный, как клубок бабушкиной шерсти, город были изделия прославленных толедских кузнецов. Какие-то декоративные копья, щиты, шлемы, декоративные мечи и декоративные же кинжалы.
      Естественно, здесь же были колечки, браслетики, цепочки, брошки и сережки, до чего так падки любые, даже самые советские женщины. Но здесь надо иметь ввиду, как ограничен был советский гражданин и турист в том, что мы сейчас привыкли небрежно называть валютой. Мы знаем основное правило трат за границей: ничего не переводить обратно в нашенские рубли. Но в те времена мы ничего и не переводили: каждому выдавали строго одинаковое количество франков, долларов или песет. Это, как полагалось властями, самостоятельные передвижения по городу, чашечка кофе, чтобы приобщиться к современной жизни за рубежом, простенькие сувениры для родных, близких и сослуживцев. Но все мечтали о замечательных водолазках, о нарядных пальто, наконец, о настоящих джинсах и майках с иностранными надписями. Все берегли песеты, доллары или франки, все отказывали себе в минеральной воде или в стакане свежевыжатого сока в жаркий день, ходили пешком, а не ездили на автобусе, а для покупок посещали не торговые центры, а огромные, наподобие бывшего в Лужниках, рынки.
      Мне стало просто плохо, когда на прилавке магазина в Толедо, куда нас отвели для покупок, как стадо баранов гоняют на водопой, я увидел эти роскошные, покрытые золотой насечкой, ножницы. Над моим письменным столом в Москве уже светила роскошная, вызывающая зависть у приятелей, финская лампа, вся на пружинках, подпирающаяся, опускающаяся и подсвечивающаяся, если надо, сбоку. На моем письменном столе уже стояла прекрасная письменная машинка "Оливетти" и лежал, оставшийся мне в наследство, нож для разрезания бумаги, чудесный нож из слоновой кости. Как же будут смотреться в этой компании большие ножницы! Ножницы, конечно, могли бы служить для портновских утех. Одни одновременно были произведением искусства и предметом функции. Ими легко было кроить, чтобы потом вставить, вклеить в рукопись фрагменты отпечатанного на машинке текста, из газет делать нарезки, а потом, - повторяю - как прекрасно эти ножницы выглядели бы на лакированной столешнице стола! Тогда я еще играл в игру "большой писатель и его кабинет".
      В моей группе журналистов, от взглядов которых никуда не уйдешь, случился шок, когда я купил такую, по общему мнению, "нефункциональную" вещь, выложив за ножницы почти все наличные деньги. Это был, конечно, энергичный ход. Какой же заковыристый человек этот писатель! И, наверное, чертовски богатый, если позволяет себе такие покупки! Никто же не мог предположить, что я способен вдруг отдать последние деньги, предназначенные на бензин, лишь бы прослыть эдаким преуспевающим строчилой. Впрочем, покупка оказалась прекрасной. Я всегда радовался, когда брал в руки эти длинные, напоминающие средневековое оружие ножницы с письменного стола. Хороша была и золотая с красным насечка, покрывавшая внешнюю часть лезвий. Замечательные воспоминания сразу поднимались в душе. И наконец - последнее.
      Летом 1992 года, через пару месяцев после того как лихие арендаторы институтской гостиницы сожгла мою квартиру, изысканные, позолоченные ножницы из Толедо пригодились. Кстати, в 2010 году, когда я снова побывал в Толедо, и кажется в том же магазине, здесь мало что изменилось. Кольца, латы, мечи, но таких княжеских ножниц больше нет. Ножницы стали короче, проще, демократичнее, что совсем не означает изысканнее. Мир мельчает.
      Теперь о ночном пожаре двадцать лет назад и спасительной роли ножниц из Толедо.
      Я едва остался жив, по карнизу перейдя на соседний балкон. Выгорели коридор, подпалились книги, обуглились, потеряв лик, иконы, пожух портрет, который в армии написал с меня мой друг художник Володя Кейдан, прогорела входная дверь, под которую вылили канистру керосина. Вся квартира была залита водой - пожарные воды не жалели. Съехались помогать родственники и друзья. Но на ночь прогоревшую входную дверь следовало закрыть. Еще днем из института привезли большой лист жести, чтобы ликвидировать прогоревшие дыры. Громоздкий лист надо было чем-то резать. Как ни странно, с этим блестяще справились позолоченные ножницы для разрезания бумаги, сделанные из знаменитой толедской стали. Слава и виват непрактичным поступкам!
      
      
      Торшер
      
      Как психолог-практик, а практика, как и теория, всегда начинается с себя, ловлю себя на мысли, что постепенно в свою одинокую комнату в центре квартиры стаскиваю вещи, принадлежавшие покойной жене. Предлогов находится достаточно, то для работы нужен еще один письменный стол, и я перетаскиваю трельяж, то я решил, что вечерами стану читать не лежа, как обычно и как не рекомендуют врачи, а сидя в кресле. Вот и понадобилось перенести в комнату торшер.
      В доме торшер имел некое и магическое, и символическое значение. Какое все-таки время устраивает противостояние, чтобы сломить человеческую память. Торшеров в доме, как я почти с трудом вспомнил, было два. Ну что ж, начнем с последнего, со второго.
      Меня всегда поражала та удивительная нетребовательность к обстановке дома, в транспорте и на работе, которой отличалась моя жена, выросшая, как и я, в коммунальной квартире. Жизнь прекрасна, даже если, пока ты варишь щи, соседка тут же на кухне стирает белье! Мы - это и каинова печать прошлого времени, и его счастливая мета. Для Валентины не имело значения, где писать, на кухонном столе, на подоконнике, на разделочной доске, или лежа в постели, подложив под лист писчей бумагу журнал "Знамя". Я рано понял значение для себя маленьких удобств, она - неудобства лишь смутно замечала. В ее комнате над диваном очень долго висел какой-то непонятный то ли фонарик, то ли бра, светившееся тусклым нищенским лучом. Она спокойно с этим мирилась.
      У нас никогда не было интеллигентских посиделок, а если кто-то и забредет из друзей, то хотя и пили на кухне, и Валя здесь была в первых рядах, то это не было тем, что называлось кухонными откровениями. Дух диссидентства - это уж к слову, как рифма к слову "кухня", - в нашем доме намертво отсутствовал. Поругивали, конечно, начальников, иногда советскую власть, очереди в магазинах, хотелось чаще ездить за рубеж, но и здесь тоже было ворчание, а никак ни злопыхательство, не было никаких перепечаток на папиросной бумаге - жили и работали, работали и были счастливы. Работали и жили, пожалуй, с каждым годом жить становилось интересней и заманчивей.
      Диссидентских посиделок, как я сказал, не было, но раза три-четыре в год мы устраивали вечеринки. Главный праздник года это даже не Новый год, не издание то у меня, то у жены новой книги, главный праздник - это ее день рождения. Стол в большой комнате, в которой я сейчас живу один, накрывается, на кухне дня за два до этого я уже что-то пеку, варю. Накануне вместе мы разделываем холодец, а уже непосредственно в ее торжественный день все на мне. Она вернулась с работы, лежит у себя в комнате, читает или смотрит телевизор. Об этом я не мог не написать, потому что здесь основные узлы моей жизни. Это мгновенья минувшего счастья, я хочу переживать их еще и еще, и поэтому готов повторять в тексте одни и те же картины. Понимаю, но справиться с этим не могу.
      Тот памятный день рождения был особенный. Еще в начале лета Вале поставили грозный диагноз, хода назад не было. Я не позволял себе показывать виду, Валя приняла приговор мужественно и ничего не меняла в жизни. Она многое держала в себе. В молодости она говорила: жить надо до тридцати лет... У нее не было компромиссов с жизнью, специалистом по компромиссам был я. Я делал вид, что ничего не произошло, она не делилась ни с кем своим отчаянием. Дням ее рождения мы придавали какое-то сверхъестественное значение - как встретим, так и будем жить год.
      На столе уже стоял фаршированный судак, дремало нарезанное сало, на балконе мерзла водка, под подушкой томился плов, - ждали гостей. Я зашел в ее комнату, телевизор работал без звука, лампа над изголовьем нездорово мерцала, за окном сыпал последний весенний снег. Она лежала такая несчастная, такая жалкая, такая готовая к любым ударом несправедливой к ней судьбы. Какая-то неутоленная нищета и жалость были разлиты в комнате. На трельяже лежали мои подарки. Она навсегда уходит, а я что-то раздумываю!
      Магазин находился рядом, на Ленинском проспекте, в десяти минутах ходьбы. Чего-чего, а торшеров было, хоть пруд пруди. Дорого, дешево ли - не помню, но могу описать сам предмет, а главное, помню ту обстановку и то свое ужасное состояние, когда я вышел из дома и вернулся уже с упаковкой, в которой была и роскошная деревянная стойка, и круглая подставка, и огромный, обтянутый оранжевым шелком абажур. Изнутри, абажур был подбит тонкой шелковой материей, она делала свет от лампы рассеянным и призрачным. В этом мерцающем неопределенном свете лица приобретали удивительную нежность и загадочность. Но таинственный свет торшера совершал и в комнате удивительные перемены. Дурные мысли уходили, пыль по углам становилась благородной патиной, а из дома исчезал "неуют" и беспокойство. Я взял тогда самый дорогой торшер, сейчас и читаю под ним книги, и свет из-под абажура льется такой мягкий, розовый и молодой. Но все пусто.
      Это - повторяю! - история второго торшера. С первым все обстояло проще, его подарила Валина сестра Елена, как только мы поженились, пожалуй, первая наша совместная вещь, приблизившая жителей коммунальных квартир к западной, как в кино, жизни. Это было время польских пластинок, французского кино новой волны, Бриджит Бардо. Естественно, торшер тоже был не нашего, чешского производства. Тяжелая круглая металлическая подставка и из нее два железных прута, на которые, закрывая сорокасвечовую лампочку, надевалось два бумажных цилиндра - оранжевый и желтый. Торшер много раз ломался. Исчезли или были поражены цилиндры абажура, что-то ломалось, что-то чинилось, потом, взяв у соседа пилу по металлу, я отпилил один из стояков, а на другой прут прикрепил какой-то светильничек. Тем не менее, памятное и неуклюжее это сооружение стоит на даче. Иногда, когда мне особенно грустно, я щелкаю выключателем, и оно светит. Светит, как прожектор лет так на сорок пять-пятьдесят назад...
      
      
      Две горки карельской березы
      
      Дворцовый диван уже не стоит в средней комнате, где раньше мы принимали друзей. Диван теперь - в дальней комнате. На его место переместился секретер, а на место секретера возле окна переехал трельяж, как напоминание о прошлой и позапрошлой жизни. Мой собственный мир сегодня сосредоточился в этой средней комнате. Я сплю возле стеллажа с книгами - протянешь руку и не знаешь, что окажется твоим чтением в середине ночи.
      Сейчас, когда моему гипотетическому читателю почти ясна диспозиция, я все-таки вынужден добавить еще два предмета, чтобы эту диспозицию завершить. И тут снова придется вспомнить "поставщика двора ее величества" Геннадия Будникова - две "горки" карельской светлой, как солнце, березы. Это далеко не маленькие шкафчики, а хранилища почти в полный человеческий рост. Одна из горок, стоящая в дальнем от двери углу, даже со специально "на заказ" вылитым полукруглым стеклом - значит, почти наверняка, еще дореволюционного рождения. Позже такие не производились, заводы лили промышленное стекло и граненые стаканы. Горки почти парные, но одна, что остеклена с трех сторон, все-таки побогаче. Эта горка с "лапами" черного дерева, и черным же деревом по солнечной березе идет тончайшая окантовка. На этой горке стоит новенький и дорогой проигрыватель для винила. На вершине второй горки большой бронзовый подсвечник, вернее шандал, бронзовые под старину часы - подарок от города Гатчины, где я много раз бывал по культурным служениям, и два высоких синих вазона из толстого стекла - красивая старинная работа.
      Вначале, когда горки только что появились, а старый буфет еще не переехал на дачу к племяннику, в них было пустовато: ну, японский сервиз, ну, сервиз с ландышами, о котором я уже писал, но позже жизнь, как морской прибой, закинула на эти полки кое-какие памятные вещички.
      В горке, отодвинутой дальше от двери, стоит большой малахитовый кубок - дорогой и нелепый подарок милой общественности. В середину этого кубка, его можно назвать и вазой, вделан замечательный миниатюрный портрет Пушкина. Здесь мог бы быть отдельный рассказ, но это в следующий раз, если получится.
      Собственно, общую картину я нарисовал - две горки определились, и дальняя (с выпуклой стеклянной дверкой) посвящена подаркам хозяину с подчас волнующими надписями вроде - "за вклад в русскую литературу". Боже мой, какой вклад? Вклад был у Пушкина и Достоевского, мы - неугомонные жертвы собственных крошечных способностей и преувеличенных амбиций. Чтобы не срамиться, о других раритетах не пишу. Как быстро сползает тонкая дешевая позолота с этих декоративных чернильниц, гусиных перьев из алюминия и якобы массивных, из дешевого металла, якобы книжных томов. Все это не избежит жерла вечности. Но вот о чем я еще не писал - это о так называемых "Каретных часах", здесь они приобретают некое символическое значение, но и о них позже. Но это опять-таки не мое личное приобретение - горький привет моей родни из позапрошлого века.
      Горки еще появятся в этом повествовании. Впрочем, можно и сейчас. В дальней от входной двери горке стоял хрустальный графин.
      
      
      Горка возле двери
      
      Как обещал - еще раз о горке. И жизнь, и литература, все движется по кругу и возвращается к местам исхода. Тот самый сервиз с ландышами, конечно, переехал из буфета в горку возле двери. Он стоит на второй полке и должен привораживать взоры гостей, намекая и на изысканность хозяев и неся на себе оглушительное в мире коллекционеров и антикварщиков имя производителя, поставщика двора их Величеств императоров. Не шутка, это чайный кузнецовский сервиз!
      На полке под сервизом, конечно, посуда попроще, но такая же яркая и на людей не шибко искушенных действующая, как залп роскоши. К сожалению, это что-то китайское или вьетнамское, что привезла Валя из каких-то своих экзотических путешествий, предначертанное для распития по торжественным дням чая или кофе. Подобная сервировка безошибочно воздействует на молоденьких студенток, когда приглашаешь их выпить чашечку. Но при взгляде на некоторое вещи сжимается сердце.
      На третьей сверху полке, уже в той части горки, которая не прикрыта стеклом, а совершенно скрыта от глаз - большой чайный сервиз, невероятно изысканный по дизайну, но из мутноватого советского фарфора. Здесь тоже целая история и целый рассказ. Он мог бы начаться с того, что жена Валя уехала в отпуск или же мы тогда были разведены. Я, действующий, не без известности писатель на свободных хлебах. Как бы сейчас сказали, freelanser. И вот тут ко мне заходит приятель, мучающийся своей прихотливой научной свободой и жаждой путешествий. Он в отпуске, его девы разъехались по Рижским взморьям, от московской духоты он учит тридцатый или тридцать пятый иностранный язык. Такое безрассудство могло твориться только в хорошо защищенное советское время и при волшебной стоимости бензина советской поры. Ныне этот приятель, естественно, профессор, доктор наук, знаменитый ученый, в домашнем запасе у него то ли пятьдесят, то ли шестьдесят языков, которыми он владеет, - ах, этот божественный и мало кому подвластный статус языковеда! Итак, мы пьем чай, за окном порхает каникулярное лето, и вдруг, как джин из воздуха, возникает шальная мысль отправиться попутешествовать. Куда-нибудь, земля наша велика и обильна. В три часа пополудни на "Запорожце" желтого цвета с двумя спальными мешками на заднем сидении мы выезжаем в сторону Минска. Божественное время и божественное путешествие! Что-то за десять или двенадцать дней мы проехали Минск, столицы трех тогда Прибалтийских республик, заехали, чтобы посмотреть местный Кремль, в Псков, потом в Пушкинские горы и, прочертив немалое колечко, вернулись на пыхтящем, как примус, "Запорожце" в Москву уже по Рижскому шоссе.
      В Таллине, который из-за близости к Финляндии и тогда был надменным, возникли трудности с гостиницей. Но в бумажнике у меня хранился телефон моей однокурсницы по Академии общественных наук, невероятно важной молодой дамы из эстонских партийных кругов, и то, что еще двадцать минут назад казалось невозможным, вдруг оказывается доступным и даже обыденным. Интуристовские гостиницы действительно заняты финнами и разными прочими шведами, но какой комфорт и какой изысканный, но дешевый буфет в гостиницах ЦК компартии Эстонии и Ленинского комсомола!
      Воодушевленные партийным гостеприимством, на следующие утро мы решили обследовать исторический центр. Здесь-то, в одном из магазинов, демонстрировавшем для приезжих привлекательность цивилизованной Эстонии под утлыми Советами, я и обнаружил только что выброшенный на прилавок чайный сервиз. По сероватым с золотом чашкам, по блюдцам, заварочному чайнику, сахарнице и двенадцати десертным тарелкам были разбросаны листья и веточки черной смородины. Бездна вкуса и прибалтийской скромности.
      Ныне кое-что и из этого сервиза, роскоши 70-х годов, утрачено.
      Но я специально, дорожа некоторым сюжетным напряжением, пропустил самую верхнюю полку. Приходится выдавать и собственные страсти.
      На верхней полке разместилась часть моей коллекции фарфоровых фигурок. Я собираю только героев литературы! На верхней полке - Гоголь, его творения, герои его произведений, сформировавшие нашу русскую жизнь. От Чичикова до Бобчинского и Добчинского. Какая точность в пластике и раскраске! Это все, так сказать, "отходы" советской культурной политики. Я помню на прилавках и по скромным ценам и этих героев, и портреты деятелей культуры, выдающихся танцовщиков русского балета. Сейчас на прилавках магазинов лишь дамочки и собачки китайской выпечки. Правда, знаменитый Ленинградский фарфоровый завод имени Ломоносова и сейчас выпускает изумительные фигурки, сделанные по эскизам Шемякина. Это персонажи балета "Щелкунчик", поставленного в Мариинке. Но это стоит так дорого, что я в фирменном магазине завода стараюсь их даже не рассматривать. Я, правда, помню другие цены на что-то подобное, но это были и другие времена, когда время подчинялось скорее культуре, нежели прибыли. Но пора представить опись маленькой коллекции.
      
      
      Враги и друзья Гоголя
      
      Они стоят на верхней полке горки неким полукругом, в застывшей навсегда "немой сцене". Возможно, подчиняясь именно этой аллюзии, я так их впервые и расставил. Но скорее всего они, подчиняясь гоголевской мистике, расставлялись сами. Я ведь все это покупал по случаю, по бесшабашности, "как карта ляжет". Я уже не помню с чего, с какой фигурки началась коллекция, и почему начиналась. "Гамлет", о котором речь еще будет идти, это другая волна, поднявшаяся почти параллельно. Мечты сбываются? Может быть, кем-то не забыт мальчик, жадно рассматривающий в магазине "Стекло" на улице Горького фигурки балерин, клоунов и литературных героев? Но возможно, все эти "русские типы" стали появляться на полке благодаря моей еще идущей со школы любви к Гоголю. Что здесь сказать еще? Школа рабочей молодежи, располагавшаяся в переулке между Петровкой и Дмитровкой. Молодая, только что из Университета учительница, рассказывающая балбесам о Гоголе и Грибоедове. Балбесы - повышающая свой культурный уровень до семилетки милиция и несколько пришлых второгодников. Учительница шпарит прямо по университетским конспектам о "Ревизоре" и "Мертвых душах". Искусство врезается в душу в детстве, как сексуальные предпочтения. "Э! - сказали мы с Петром Ивановичем".
      "Бобчинский и Добчинсий". Оба с завитым коком на голове, почти одного роста, смешная пара. Белые брючки, черные сапоги, на одном фрачек коричневый, а на другом бежевого цвета. Бачки по щекам, хохолки, поднятые бровки и будто один оттаскивает другого от рампы. Размер крошечной композиции - 12,8 см.
      Кого же напоминает мне эта пара? Я все свои фигурки снабдил живыми аналогиями. Депутаты украинской Рады, талантливо оттаскивающие один другого от трибуны, или что-то московское, государственное. Я бы даже сказал, что один из них напоминает мне некоего когда-то молодого борца за свободу, ходившего на каблуках и пописывающего основные документы, но так трудно по смыслу и деяниям подобрать к нему пару! Разве что другого борца за свободу, который, как почти и все борцы вышел из комсомола, пыхтел в начале перестройки в Думе, обаятельно витийствовал, да так ничего и не выпыхтел. Но только на моем фарфоровом герое нет обаятельных очечков.
      Рядом с вечной парой русских интеллигентных сплетников - "Городничий", чуть похожий на актера Толубеева. Как и положено влиятельному лицу, в нем 16 см высоты. Городничий одет в белые форменные штаны, ботфорты, зеленый форменный фрак с красными манжетами и красным воротником. На груди у него горит крестик и какая-то бляшка, он в перчатках, сбоку вдоль бедра стелется палаш. Суровые бакенбарды, тупая стать лица - чиновник, взяточник, воин, брюшко тянет городничего чуть вперед. Памятник современному начальнику. Только начнешь вглядываться, и самые важные начальники начинают мерещиться из-за спины городничего, их много, вплоть до первого гаранта. Как персонаж пил, как плясал, как упал с букетом с моста, какие отгрохали ему государственные похороны!..
      Мешая исторической последовательности, рядом с городничим и от него налево "прореха на человечестве". Фарфоровый "Плюшкин" похож на знаменитого актера кино прошлой эпохи Георгия Милляра. Но "Милляр" это не единственная роль фарфоровой "прорехи". Что-то общее есть у этого персонажа с одной из руководящих фигур Высшей школы экономики... Также был добр, хорошо, что быстро отправили в отставку с государственной должности, теперь учит и умничает...
      "Плюшкин", как и все в этой компании, имеет на обратной стороне свой заводской номер - 922. Я полагал, что этого персонажа - сужу по номеру, соответствующего количеству, - в стране больше. Лаконичная красная надпись "В/сорт" - здесь все ясно.
      Сохранена вся литературная атрибутика персонажа - халат, какие-то боты-валенки, на плечах шаль, колпак на голове, ключи на поясе и выражение печальной старости на лице. Чем-то этот персонаж мне близок. Я, по своей крестьянской в крови привычке, тоже не выкину бечевки, а в шкафу на даче у меня, наверное, с дюжину старых курток, которые я никогда носить не стану. Как нам в России нужен был Плюшкин в перестройку, когда раздавали заводы, металлургические комбинаты, электростанции! Оставили одни веревочки.
      Я не могу вспомнить, в каком антикварном магазине я приобрел эту занятную фигурку жадного старика (высота - 14 см). Скорее всего, на улице Качалова, возле Союза писателей. Писатели очень любили раздавать себе памятные медали и другие награды, а я - разглядывать полные разных занимательных предметов витрины.
      В коричневом с брусничной искрой фраке ждет своей минуты "Павел Иванович Чичиков". У него кремовые панталоны и расслабленная улыбка финансиста. В нем 14,5 см. Он чуть согнут в поклоне, левая рука опирается на стул в полосатом чехле, на пальце перстень с красным камнем. Но почему почти ко всем персонажам у меня всегда хоть один современный прототип? Это же надо партийному красавцу с пятном на лбу суметь запродать живые души целой страны, выдавая их за мертвые! И никакой "немой сцены" и никого "по именному повелению", будто Бог на мгновенье отвернулся!
      Все эти персонажи - левое крыло от сидящего в центре господина, но существует и правое крыло, и здесь опять персонажи знакомые мне чуть ли не с детства. А с чего оно, горемычное, началось? Я ведь не только чуть ли не через двор МХАТа протиснулся на похороны, к гробу Сталина. Еще раньше, почти ребенком я оказался и в самом МХАТе, и одним из первых в моей жизни спектаклей оказались именно "Мертвые Души" с великими артистами.
      Убожеством тогда, как мне помнится, дышала прославленная сцена. И видны были полосы грима на лицах актеров, и свет пробивался через щели в декорациях, и знаменитые лицедеи на детском утреннике лишь проговаривали знакомый текст. Но все равно звучала какая-то волшебная, не похожая на ту, которой мы пользовались в быту, речь, и слова становились не в том, в каком мы привыкли их ставить в булочной, порядке.
      Так на тех ли артистов похожи мои, стоящие в горке, подобия, или они здесь просто в память их речи и моей учительницы в школе рабочей молодежи?
      А может быть, все это появилось за стеклянной дверью, как рыбки в аквариуме? Городничий мне всегда напоминал Ельцина, Чичиков - незабвенного Горбачева, Добчинский и Бобчинский - это Сергей Шахрай и Владимир Рыжков, а Плюшкин - это Кудрин, все копивший про запас в американских банках, да и научный руководитель Высшей школы экономики мне тоже кого-то напоминает. Но и я сам со своими куртками на даче и деньгами в банке на болезнь, тоже разве не Плюшкин? Подохну, кто прогуляет мои сбережения?
      Справа от некоего тоже скульптурного, сидящего на пачке книжек в шубке и валенках, господина еще три скульптурных композиции.
      Стоит ли перечислять их с прежней тщательностью? Размеры известны, цвет нарядный, - серия. Это бессмертная Коробочка, неразлучная пара - Манилов и его жена, мечтавшая пить чай на середине реки на мосту и, как монумент всей действительности, то ли Собакевич, то ли генерал Лебедь. Со всеми я был знаком и теперь водрузил память о них в эти бессмертные персонажи; порой мне кажется, что по ночам они выходят из своей стеклянной коробки и, пока я сплю, говорят о том, что когда-то случилось. Но будем последовательны. Если Манилов, то это, конечно, самый популярный российский политик, заманивающий всех в свои либерально-демократические дали, в которых, не знаю как всем, но ему точно будет хорошо. А вот с кем соединить сына юриста из его прекрасных парламентских коллег ума не приложу. И "просто прекрасная дама", так талантливо занимающаяся новыми законами и безопасностью, и "дама прекрасная во всех отношениях", колыхающая детство и сексуальную образованность юношества, вполне годятся на эту роль. Но лучше других на нее подошла бы знаменитая парламентская деятельница, обладательница целой горы золотых побрякушек, цепей и камушков. Нет, не та, которая еще коллекционировала и живопись. Но воспоминание о последней из упомянутых дам, натолкнуло меня на "крепкого хозяина", на Собакевича, он тоже в моей коллекции. Собакевич по разворотливости, конечно, не дотягивает до министра обороны, начинавшего с мебели, но какая стать! Как памятник будущему герою вороватой эпохи Путина стоит этот 13,5 сантиметровый фарфоровый монумент. Лицом он немножко похож на боксера-депутата Валуева. Пожалуй, его же плечи. Может быть даже, если на Валуева надеть просторный коричневый фрак, необъятные панталоны и белый жилет с двумя массивными золотыми цепями, то не отличишь, где чемпион, а где степенный помещик. Но никогда Валуеву, привыкшему все брать своими плечами, не сравнится с министром-волшебником, так талантливо почти уничтожившим армию.
      Однако что-то я заболтался и почти забыл о некоем штатском господине, сидящем в шапке, шубе и валенках на стопке книг. Мой гипотетический наследник безошибочно распознает в этом господине мой портрет. Именно такой подарок получил я на день одного из своих юбилеев от скульптора Пучкова. Когда я поместил фотографию этой смешной фигурки на обложку одной из своих книг, друзья и недруги из писателей поцокали языками. Они-то знали, как редко писатель удостаивается такой чести. Позолота сотрется, свиная кожа остается. Но скульптурка автора - это не последнее, что раздражает моих друзей. Я умело порчу им настроение, сообщая, что совсем недавно у меня вышло собрание сочинений.
      
      
      Тарас Бульба
      
      В коллекции так называемой кабинетной, из фарфора, скульптуры, есть несколько имеющих для меня особую ценность фигурок. Специально я ничего не собираю, а так, что попадается, и слежу за тем, чтобы это, по возможности, стоило не очень дорого по деньгам. Деньги, когда живешь один и наедятся особо не на кого, невольно бережешь. Недавно один мой знакомый киновед и довольно большой начальник предупреждал меня: деньги надо беречь на болезнь, на лекарства, на одиночество. И тем не менее, летние поездки за рубеж, книги, которые уже не прочту, эти самые фигурки я себе, скрепя жадное сердце, позволяю.
      Коллекция собралась сама собой, что-то куплено в Москве в магазине антиквариата на Малой Никитской улице, что-то в комиссионках в Ленинграде, но есть покупки особенно памятные. В начале моего собирательства стоял Гамлет, купленный в Дании, там же куплен был и сказочник Андерсен, читающей сказку сидящей рядом с ним девочке. Почти, с точки зрения одной из депутатш нашей боевой Думы, сюжет фривольный. Последним из Испании, из города Толедо был привезен в специальной коробке Дон-Кихот. Проверял: испанского, а не китайского происхождения. На одной книжной полке раздумывает Гамлет и мечтает о Дульцинее дон Кихано. Возле Дон-Кихота стоит и еще один герой, принадлежащий к элите мировой литературы, - Тарас Бульба.
      О двух или трех вещах из моего собрания литературных героев я все-таки еще позже расскажу, с ними тоже связаны определенные воспоминания, но пока о том, как я выкупал Тараса Бульбу из басурманского плена. Так сказать, тема интернациональная.
      В главе моей "Описи", которая называется "Зеркало из Мьянмы", уже прозвучало имя Тимура Пулатова - председателя Международного Сообщества писательских союзов. Там же я, кажется, и охарактеризовал это ставшее окончательно своеобразным учреждение.
      Короля, как известно, играет свита. Видимо, поэтому председатель любил брать с собой в зарубежные поездки людей бесспорно значительных. Например, Владимира Гусева, возглавлявшего Московскую писательскую организацию, меня, когда я был ректором Литинститута, потому что институт знаменитый, а выпускники, окончившие институт в давние времена, везде и всегда найдутся. В Багдаде их, например, работало человек десять, все прекрасно говорят по-русски, это писатели, ученые, кто-то из них заведует кафедрой в Багдадском университете. Ну, вот мы и незаметно переместились в Багдад.
      Собственно в Багдаде я бывал несколько раз, все, естественно при Саддаме Хусейне, казненном за химическое или какое другое оружие, которого так и не нашли и которого, конечно, не было. Если не вдаваться в политическую составляющую вопроса, то это был - по контрасту с Москвой 90-х годов - замечательный город. На уличных базарах подторговывали контрабандной одеждой, обувью и сигаретами. Существовал большой, как мусульманский мир, Багдадский базар. Вдоль Тигра, полноводной, почти как Волга, реки, протекающей через город, на кострах жарили огромных, как крокодилы, и жирных, как курюдчные овцы, сазанов. Город просторный, с россыпью дорогих многоэтажных отелей в центре, с широкими проспектами. Страна с роскошными автострадами и многоярусными развязками. Но самое главное, в городе было спокойно, как в Москве во время Олимпиады. Из гостиницы можно было выйти в прохладную, с перевернутым полумесяцем и сверкающими звездами ночь, и не бояться ни за свой бумажник, ни за свою жизнь.
      Археологический музей, правда, в центре города был закрыт, но вовсю бушевал уже упомянутый базар.
      В тот раз в нашу делегацию, кроме Пулатова, Гусева и меня, входил еще и замечательный писатель и бизнесмен Сергей Журавлев. Он еще, как положено богатому человеку, был коллекционером старинного оружия и серебра. Вещи у него появлялись безумно красивые, но наверное, так же безумно и дорогие, потому я на его добычу особо не заглядывался.
      Описывать базар, по которому мы как-то все утро проходили с Сергеем Журавлевым, и вне моих сил и вне моих скромных возможностей. Кроме привычного для восточного базара: пряностей в мешках и корзинах, пластов и холмов ковров, рядов с фруктами, кроме лавок с драгоценностями, здесь еще было старинное оружие: сабли, кинжалы, английские XIX века винтовки, невероятное количество бронзы и позолоченной меди. Чего только здесь не стояло и сверкало на солнце - кумганы, подносы, кувшины, ковши, блюда, сосуды непонятного назначения, кружки, чашки, котлы. Рынок сиял от блеска меди и гремел ее звоном. Прежде я уже купил роскошный из слоновой кости с серебряной старинной застежкой браслет для жены (после ее смерти я все раздал ее подругам и друзьям), на этот раз я не устоял перед прелестным серебряным браслетом из старинных монет. Сережа Журавлев тоже времени не терял. Во время прогулки по самому знаменитому в мире базару он уже поживился старинным английским серебром - остатки колониальной культуры - и дамасской саблей, и шел, раздумывая, как все это он повезет через таможню. И вдруг в одной из россыпей этих медных сосудов, среди сверкающей меди я увидел маленькую фарфоровую фигурку. Как охотничья собака, почуявшая птичье гнездо, я сделал стойку. Как ты попал сюда, бедняга? Это был подлинный и настоящий Тарас Бульба.
      Золотистые и широкие, как море, штаны, красные сапоги, пистолет за поясом, усы, жупан, свисающий с плеча, оселедец на бритой голове и последний опознавательный знак - люлька, трубка в левой руке. Ах, батька, батька! Я сразу начал размышлять, как попал запорожский казак в это царство громокипящей меди, к басурманам. Ну, наверное, на день рождения какому-нибудь советскому специалисту с исторической родины привезли знаковый, радующий жевто-блакитное сердце, подарок: запорожец в красных сапогах и с саблей на левом боку. Ну, была, конечно, хорошая выпивка, черный хлеб из Московии, шмат сала и местный люля-кебаб, виноград, дыня, источающая свежесть, гранатовый сок в кувшине со льдом. А через год или два закончился контракт, надо возвращаться в Советский Союз, в неньку Украину. Что-то роздано по соседям и подарено, что-то продано, а бедный Тарас попал с остальным скарбом на рынок. Не тащить же домой фарфоровую блямбу!
      Торговался я недолго. Пришлось из басурманского плена выкупать бедного Тараса. Все-таки, она существует, славянская православная солидарность!
      
      
      Чешская хрустальная люстра N1
      
      Я затрудняюсь сейчас вспомнить, какая из двух люстр первой попала в дом, но обе они, как ни странно, оказались в квартире в довольно мрачное время. Не случись оно, мы бы еще долго беззаботно жили, не помышляя обзаводиться дорогостоящим семейным инвентарем. Время это называют временем перестройки, но можно назвать и временем грабежа, жульничества, и временем распределения. Все-таки в понятие перестройки входит и некий элемент будущего, элемент созидания, эстетической и политической новизны. Все было довольно смутно, по сути, многое возвращалось в исторически старые формы, недаром даже слово "Совет" было переименовано в архаическое слово "Дума". Распределение, доисторическая дележка у племенного костра мне по существу значительно ближе и, пожалуй, больше отвечает историческому смыслу. Пропустил в этих определениях понятие "военный коммунизм" - оно здесь тоже было бы уместно.
      Костров, естественно, в доисторические времена было немало, как и видовых различий у единоплеменников. Одни, в зависимости от иерархической принадлежности, грызли бедро мамонта, а другим доставался в лучшем случае хвост, либо бивень, торжественно называемый "слоновой костью". Распределялось по "талонам" и спискам буквально все. В газете, где работала моя жена, были ежедневные завозы продуктов и "вещей". Здесь надо славить не только статус газеты, но в первую очередь предприимчивого завхоза с армянской фамилией Айвазян. Авва тебе, Айвазян, и посмертное величие. Кажется потом, несколько позже, Айвазян оказался одним из лидеров Партии пенсионеров. В распределении, происходившем чуть ли не каждый день недели, бывали: куры, яйца, молоко, масло, простыни и наволочки, мука, мужские костюмы, мебельные, как я где-то уже писал, гарнитуры, пуховые подушки, итальянская обувь, шотландские пледы, автомобили отечественного производства - это уже особая статья, - кухонные комбайны, чешские сервизы и люстры, чайные ложки с позолотой и многое, многое другое. Деньги уже почти потеряли свою цену, важнее были предметы, как их называли "вещи", которые всегда можно было обменять.
      По недавней аналогии с прошедшей войной люди размышляли так: пусть за эту люстру я сейчас заплатил дорого, но, в крайнем случае, я сниму ее с потолка и выменяю на молоко, а кому будут нужны деньги! Любимый эвфемизм эпохи - "бартер", маскирующий феодальный "натуральный обмен". Деньги, конечно, еще существовали и даже ценились, все то, что предлагалось в списках и по талонам, надо было выкупать, но цены было две: низкая, доступная государственная, и непомерно высокая, заоблачная - рыночная. Над всем уже витал, еще вспоминаемый старшими поколениями, призрак военного коммунизма и народ тратил последние затаенные рубли в надежде спасти хоть что-нибудь.
      В это веселое от перекупщиков время я купил за большие деньги металлический остов для теплицы и "садовый домик", в сложенном виде пролежавший, укрытый рулонами толи, на даче лет восемь, - покупали, что было. Остов все-таки в свое время использовался по назначению, а садовый домик, чуть подгнивший, ушел за половину прежней цены кому-то из соседей. К чему я все это пишу?
      Комментарий в прозе надо делать единожды, чтобы потом назойливо к нему не возвращаться, что-то объясняя.
      Итак, к чему я все это пишу? Иногда и на нашей улице наступал праздник. Моей жене, которая всю жизнь была бессребреницей, и которую практически кроме ее журналистики, кино и шуб ничего не волновало, при жеребьевке на работе на новые поступления досталась чешская хрустальная люстра. Повторяю, какая люстра оказалась по времени первой, а какая второй, я уже не помню. Висят они в разных комнатах.
      Я, правда, отчетливо запомнил ту приподнятую атмосферу и свое состояние, в котором собирал эту люстру прозрачного хрусталя. Чешскую люстру с фиолетовым оттенком - о ней речь пойдет ниже - я собирал в состоянии некоторой подавленности, всегда присутствующей после скандала или разочарования. Дело было уже вечером, довольно поздно, жена читала, лежа на зеленом диване, а я сидел на полу, на ковре, и с угрюмым видом нанизывал трубочки и шарики на металлические крючочки.
      А вот хрустальную люстру, доставшуюся по счастливому рабочему жребию, я воссоздавал из деталей в совершенно ином состоянии. Была осень, но не поздняя, а солнечная, дверь на балкон открыта. Ни о каких мобильных телефонах еще никому не было известно, даже не было слухов. По обычному, захлебываясь от радости в трубку, жена позвонила и сказала, что ей досталась чешская люстра, такая же, о какой я мечтал, "как во дворце", она выпросила редакционную машину и везет тяжелую коробку.
      Минут через тридцать внизу у подъезда гукнула машина - эра автомобильных пробок в Москве еще не наступила и от Савеловского вокзала моя люстра домчалась мигом - я спустился вниз, к подъезду.
      Хорошо помню, что в тот день мы ели последнюю в том сезоне окрошку. Потом телевизор неугомонно трещал о продвигающейся демократии, а я в "зале" возле дивана собирал "как во дворце" люстру. Солнце из балконной двери светило на бляшки, извлекаемые из коробки, и от чего-то возникло радостное чувство исполнения желаний.
      
      
      Графин
      
      Предметы, вещи в каком-то смысле, как и люди, долго остаются "живыми", пока мы о них помним. Материальная оболочка уже истлела, рассыпалась, прах превратился в пыль, но все исчезнувшее еще живет в объеме своего материального блеска в памяти.
      Описать, написать, значит, освободиться, разгрузить склад. Но почему же столько вещей, связанных с памятью о моем деде, оказались именно в Москве, у его сестры и родной тетки моей матери? Ну, во-первых, потому что, судя по документам, Сергей Михеевич всю жизнь работая в провинции, довольно часто, по долгу службы, наезжал в Москву. Как, наверное, уже писалось в архивной справке, которую я отыскал в папке с семейными документами, имеются сведения, что Афонин Сергей Михеевич в двадцатых годах был делегатом IV и V Всесоюзных съездов Советов. Над самой справкой ее адрес, это существенно: "Министерство Внутренних дел, главное архивное управление; Центральный Государственный архив Октябрьской Революции и социалистического строительства, N 11636 от 16 ноября 1957 года" Справка дала ответ и на другой вопрос: насколько мой дед был подчинен общей волне обывателя - всегда качаться в сторону действующей власти. "В те времена, Афонин С.М. занимал должность председателя окружного Николаевского исполкома. Член ВКП/б/ с 1918 года". Судя по фамильным, довольно определенным правилам жизни, в 1918 году дед просто оформил свою партийную принадлежность. Вряд ли бы доверили обычному, рядовому конъюнктурщику и перебежчику руководить целым округом. Тогда это были огромные территории. Сейчас - несколько областей и пара краев. Итак, видимо, довольно часто по Транссибу мой дед наезжал в Москву. Дела, как бы сейчас сказали, согласования и развития. Судя по некоторым деталям (об этом чуть позже) это был, как тогда называли, "мягкий вагон", "международный класс".
       Ну, а где, интересно, останавливался мой дед, приезжая в Москву? Гостиница "Националь" - 1-й дом Советов и гостиница "Метрополь" - 2-ой дом Советов были переполнены московскими чиновниками и партийными деятелями. Гостиница "Москва" - это детище будущих пятилеток. Скорее всего, в деде брали верх родственные чувства. В 1927 году его свояк, муж его сестры Федор Сапрыкин ("украинским языком владею свободно" - из автобиографии) был переведен с Украины из Харькова в Москву для работы в аппарате профсоюзов, тогда-то семью харковчанина и поселили в корпусе огромной гостиницы на Советской площади. Комната, которую дали харьковчанину, оказалась огромным, метров в семьдесят, а то и в девяносто, гостиничным номером.
      Судя по некоторым данным, мой дед не только любил свою сестру Валентину Михайловну, но и гордился ею. Для него тут был еще и интеллигентный дом, ведущий несколько иную, чем он со своей семьей и в своем сибирском, даже тогда дальневосточном далеке, жизнь. Сестра деда все-таки закончила - ох, это деревенское, пролетарское прошлое! - закончила гимназию и в Харькове даже училась на врача. Нет, я не настаиваю, дед мог и не останавливаться на Советской площади, а поселиться в какой-то старой гостинице здесь же в центре. Например, в той же, которую позже назвали "Центральной" - сейчас она на реставрации и перестройке. И можно только представить, сколько дорогих, раритетных предметов мебели, картин, бронзовых и фарфоровых ваз было украдено, когда воссоздавали заново гостиницу "Москва".
      Останавливался ли дед у своей сестры или просто приходил в гости, но по деревенской привычке Сергей Михеевич к Валентине Михеевне всегда являлся с подарком. За окном мягкого вагона бушевала метель, окно в вагоне наполовину замерзло. Дед пил крепкий чай из хрустального стакана. В международных вагонах еще царские порядки. Стакан стоял в неизменном тогда подстаканнике. На длинных стоянках дед, кутаясь в шубу или пальто подбитое мехом - буржуазные привычки пролетариат искоренил быстро - выходил на заснеженный перрон. Бабы продавали горячую картошку из укутанных в тряпье чугунков и соленые огурцы. В поезде, правда, был вагон-ресторан. Дед с возрастом тучнел, становился крупнее. На станции Байкал продавали вяленую, жареную и соленую рыбу. Ехали уже несколько дней, заглядывая, когда время особенно медленно тянулось, в вагон-ресторан. Где-то на подъезде к Уралу дед начинал думать о подарках для москвичей. Местная промышленность из года в год могла предложить лишь одно и то же. На подъезде к Екатеринбургу, уже переименованному в Свердловск, продавали поделки из камня. Именно поэтому в доме до сих пор хранятся три одинаковых, собранных из какого-то полупрозрачного материала, похожего на мрамор с желтыми прожилками, квадратные коробочки - с ладони - для всякой женской мелочи.
      А причем здесь слово "графин", стоящее в самом начале этой главы мемуаров?
      Я все время базируюсь на каком-то своем детском воспоминании, отчетливо помню, что, когда праздновалось какое-нибудь семейное событие, тетя Валя всегда доставала небольшой хрустального стекла графинчик, закрытый стеклянной же пробкой.
      Позже я узнал, что хороший ресторан отличался от плохого тем, что в хорошем всегда подают графин, закрытый стеклянной или хрустальной пробкой. В графинчике была налита водка с лимонными корочками и при этом тетя Валя всегда говорила: "Дедушкин графинчик".
      Я тут же представлял, как мой дед, широкий, сильный, пахнущий морозом, Сибирью и московскими новостями, улыбающийся входит в дверь, его раздевают, снимают шапку, шубу вешают на вешалку, сажают за стол и тут появляется заветный графинчик. Никого из участников этих праздничных встреч уже нет в живых. Все уйдет, я тороплюсь.
      Много позже я подумал, что понятие "дедушкин графинчик" можно интерпретировать и по-другому. А не графинчик ли это моего крестьянского прадеда? Единственное, что от него сохранилось. Его сын и его дочь, встречаясь, доставали символический графинчик, вспоминали все, что уже случилось с ними раньше. Графинчик долго кочевал из одного шкафа в другой. Потом каким-то образом был разбит. Я горевал по этому поводу, но графинчик в моем сознании существует абсолютно целым, сверкающим, с водкой, с водкой и кусочками лимонной корки в нем. Хрустальную пробку я до сих пор сохраняю. Она как раз в горке, которая возле окна.
      
      
      Каретные часы
      
      Это описание, конечно, должно было бы стоять раннее. Но что поделаешь, иногда смысл ломает сюжет, а иногда сюжет не уминается в последовательность событий. Сначала о часах. Ну конечно, им намного больше ста лет. Это по внешнему виду небольшой ящичек 7,5х10х7,5 - вернее, окантовка из бронзы, в которую со всех четырех сторон вставлены стеклянные, из хрустального стекла, пластины. Сверху медная, на шарнирах, ручка и опять массивный квадратик стекла. Стеклянный с бронзовым донышком ларец. Видно, как под верхней крышкой бьется на тончайшей пружинке, поворачиваясь на оси, вделанной в крошечный рубиновый подшипник, анкер. Еще идут старинные часы! На передней стенке, на белой пластинке нарисован циферблат с римскими цифрами и двумя стрелками, оформленными как настоящие стрелы с острыми на концах опереньями. Под "большим" в пять сантиметров диаметром есть еще и совсем крошечный циферблат - будильник. Стрелка здесь одна и цифры арабского, то есть нашего современного счета. Это ведь не просто часы, но еще и, как уже сказано, будильник. Задняя стеклянная дверца открывается при помощи мискроскопической ручки-винтика, через стекло виден колокольчик, по которому будет ударять молоточек. Два треугольных (разного размера) шкифа, на них и надевается ключ. Ключ к этому чуду механики позапрошлого века требует особого описания. Оно чуть позже.
      Этот "измерительный" прибор времени находится в квадратном же кожаном, но изнутри выстеганном фиолетовым бархатом, футляре. С одной, "фасадной" стороны, в драгоценной кордовской кожи футляр вставлено стекло, чтобы были видны стрелки и циферблат; сверху - откидывающаяся крышка, чтобы за ручку прибор достать. Сверху же, изнутри, с одного бока, сделано узкое, но достаточно глубокое гнездо. Здесь хранится ключ. Снизу футляр стоит на крошечных медных же ножках-кнопочках. Какое же невероятное внимание и любовь были к предмету и самому мастерству!
      Ключ тоже произведение искусства. С двух сторон медного, с раздваивающейся серединой стержня две треугольных выемки - заводит часы и заводит звонок будильника. И наконец, некоторые потери: с обеих сторон этого кожаного футляра есть небольшие вырезы, куда вставлялся ремень. Ремень прагматичное время, наверное, отгрызло. Можно пофантазировать? Последняя придворная карета, в которой внутри покачиваются "придворные ходики"? Или эти часы в одном из первых автомобилей, совершающем рекордный пробег от Петербурга до Стрельны?
      Как ни странно, почти драгоценные эти часы принадлежали матери Федора Кузьмича, абсолютно простой женщине, украинке. Она ни за что не хотела изменять своей харьковской мове и говорила только на этой смеси украинского и как бы русского. Были ли эти часы чьим либо подарком, счастливой покупкой? Или в годы революции и бескормицы крестьянка выменяла часы за сало и яйца у представителя эксплуататорского класса? Фантазия меня здесь может увести далеко.
      Часы стояли в маленькой, абсолютно темной комнате, в которой потом несколько месяцев, когда нас окончательно выселили из квартиры, мы жили втроем. Наверное, опытный писатель из всего этого мог бы сделать целую повесть. Я лишь констатирую и интерпретирую факты. Роскошный и по тому времени антиквариат плохо монтировался с почти солдатской кроватью, на которой спала Мария Ивановна. Часы не монтировались ни с умывальником, стоявшим здесь же, ни с баком для воды.
      Мария Ивановна умерла в 1948 году, пережив войну и немцев на Харьковщине. Тетя Валя скорее мирилась с присутствием своей свекрови. Дядя Федя в женские отношения не входил. Помню, раз в неделю Мария Ивановна отправлялась в баню.
      Наверное, это были Центральные бани, находившиеся во дворах практически напротив гостиницы "Метрополь". Меня восхищало, что Мария Ивановна всегда, по привычке многих москвичей, ходила со своим тазиком и, видимо, не пользовалась казенными шайками.
      Совершенно незаметно, никого не беспокоя и, кажется, даже не болея, Мария Ивановна умерла. Тело ее кремировали в крематории на Донском. Но прах не был востребован. В этом случае всех хоронили в общей могиле, находившейся как раз под клумбой у того крыла колумбария, который оформлял Эрнст Неизвестный.
      Урна с прахом моей двоюродной тетки Валентины Михеевны и ее дочери Валентины - в колумбарии напротив. Ориентир для меня - это урна с прахом брата Д.М. Молотова, академика Скрябина, она рядом. Раньше эту урну ни за что бы не тронули, сегодня - не знаю.
      
      
      Зеленый мебельный гарнитур
      
      В гарнитур входили два кресла и довольно большой раскладывающийся диван. Все это было обито плотной зеленой материей, приблизительно на ощупь такой же, какой обиты кресла в Кремлевском дворце. Это наша, советская, добротная работа. У дивана еще не прогнила деревянная рама, мягкие кресла тоже вполне трудоспособные. И на основу для спинок, и на боковины, и на сами сиденья не пожалели прочной русской сосны. За почти тридцать лет, прошедших с начала перестройки, когда эти кресла приобретались, ни кресла, ни диван нисколько не пообтрепались. Слово "перестройка" я вписал в этот текст не случайно.
      Моя жена Валя, в то время, о котором я пишу, работала, как было сказано, в газете "Советская культура", куда привезли два или три мебельных гарнитура. Если мне не изменяет память, они стояли в вестибюле, на мраморном полу первого этажа. Естественно, гарнитуры сразу были распределены среди начальства, но начальство уже понимало толк в жизни, и кто-то из заместителей главного редактора стал капризничать, требуя более изысканную мебель, которая должна была появиться в следующей доставке. И вот тут Валя проявила определенную решимость и, даже не взглянув на кресла и диван, запакованные в ящики, потребовала гарнитур для себя. Тогда она даже и не предполагала, что лет пятнадцать будет спать на зеленом диване и сидеть, следя за телевизионным экраном, в массивном кресле.
      Над зеленым диваном, поставленном в Валиной, самой большой в квартире комнате, висел ковер, привезенный моей женой откуда-то с фестиваля на Западной Украине. Возле дивана располагалось кресло, в которое она, когда тяжело заболела, с трудом пересаживалась, чтобы вести свою телевизионную вахту. А напротив дивана стояли телевизор и видеоплеер. За годы левая боковина кресла поистрепалась - на ней помещалась ее рука с пультом. Иногда, когда ей было плохо, она лежала на диване, повернувшись лицом к стенке, с не выключенным телевизором. Если по телевизору шел какой-нибудь старый фильм, ей было достаточно - фильмы она, что называется, знала наизусть. А пошлость современных сериалов еще больше выражалась в звуке.
      
      
      Чешская хрустальная люстра N2
      
      Чешская люстра-2 выглядит проще и скромнее, нежели ее хрустальная сестра из одной из предыдущих главок. Здесь четыре розетки для лампочек по бокам и одна в центре. В центр, уже в наши дни, я обычно вставляю большую круглую лампу, а вот по краям лампы тоже энергосберегающие, но подешевле. Каждая розетка вместе с лампой окружена лесом стеклянных белых трубочек с небольшими сиреневыми вставками и сиреневыми же на конце шариками. Все это держится, скреплено латунными проволочками, колечками и крючками. Стеклянная свита большой круглой лампы, искрящаяся тоже, как предыдущие трубочки и шарики, на позолоченной диадеме расположена чуть пониже. Эдакая светящаяся энергетическая горка, ниспадающая с потолка.
      История этой лампы тоже связана с перестройкой. Я, по натуре барахольщик, собирающий вокруг себя не только ворох бумаг, старые записные книжки, журналы, в которые уже не загляну никогда в жизни, жалею, когда теряю вещи, несущие в себе отголоски иных времен. Я понимаю, что всего не сохранишь, а давние времена могут похоронить под собой все живое, но поделать с собой ничего не могу. Остается сожаление. Я помню и до галлюцинаций могу осязать каждую трещинку на самом первом, купленном в моей жизни холодильнике. Я об этом когда-то уже писал, но в памяти и другие предметы и вещи, за которыми житейские драмы. Сейчас эти "драмы" смешны.
      Например, помню, как в первые "предварительные" годы перестройки "брал" по специальному талону, полученному в Союзе писателей, один из первых советских видеомагнитофонов. Слово "брал" было почти синонимично слову "покупал", но включало в себя и физические усилия. Магазин, называемый "Электроника", находился неподалеку от моего дома, на Ленинском проспекте. Вся операция заняла почти полдня, надо было что-то отмечать, сверять паспортные данные, стоять в кассу, заискивать перед продавцом, который демонстрировал и "апробировал" товар, а после, схватив в охапку довольно большую и тяжелую коробку, пробиваться к выходу через толпу. Уже на выходе из магазина, какой-то спекулянт - сейчас их называют бизнесменами - тут же предложил мне этот видеомагнитофон перекупить за сумму в два раза превышающую первоначальную стоимость.
      Магнитофон был большой, по сегодняшним меркам даже огромный, в нем очень сложно, как в фантастических фильмах, действовал механизм, поглощавший тяжелые и массивные видеокассеты. Тогда я несколько раз подряд просмотрел - кассета была одна - модный фильм "Однажды в Америке". Товарищи иногда приходили ко мне со своими кассетами посмотреть на какую-нибудь порнографию. Преимущественно немецкую. Моя жена Валентина говорила: "Какая это гадость".
      Этот магнитофон, который довольно быстро испортился и довольно долго стоял у меня где-то в коробке, я потом непредусмотрительно отдал его своему родственнику. Магнитофон исчез. Через двадцать лет, его можно было бы подарить Политехническому музею или наслаждаться, смотреть, как, словно в фантастическом фильме, выдвигаются рычаги лентопротяжного механизма.
      Люстра тоже имела свою маленькую бытовую историю. Во времена перестройки практически ничего просто так не продавалось. Все или "давали" или "брали". В учреждениях и на заводах раздавались талоны, на фабриках существовали "заказы". Власть не забыла и тех людей, которые подобно писателям, больным, старикам и инвалидам просто сидели дома. Что-то раздавалось и через домоуправления - так тогда называлось то, что теперь зовется ЖКХ.
      Сейчас в памяти потихоньку всплывает все произошедшее. В середине дня пожилая и милая дама - старшая по подъезду - позвонила к нам в квартиру. Она явно симпатизировала мне, потому что я не курил на лестничной площадке и всегда со всеми здоровался. Дама сказала, что на наш подъезд выделено две люстры и одну из них она готова мне вручить. То есть она вручила талончик, я взял бумажник и принес в коробке люстру. Магазин был в нашем доме. Однако под вечер в подъезде началась гроза. К семи часам все свободное и активное население - от каждой квартиры один представитель - собралось на площадке второго этажа. Отдельные энтузиастки стали - перестройка и гласность шагали по стране - выяснять принципы распределения, вспомнили о некоем кухонном ГДР-овского исполнения комбайне и о некой стиральной машине, заговорили о люстре... На этом месте собрания я быстренько промахал три этажа вверх - в то время по утрам я еще бегал от Ломоносовского проспекта до гостиницы "Салют" и обратно, как раз 10 км - и уже, к счастью, с нераспечатанной коробкой вернулся на площадку второго этажа. Там солировало слово "принципиально".
      Когда в дверь через тридцать минут раздался звонок, я думал, что это мне возвращают деньги за люстру. Ничего подобного. Люстра, оказалось, никому не была нужна. Милая пожилая дама протянула мне коробку. Я окончательно понял, что такое означает "не могу изменить принципам". Люстра тогда сменила лампочку без абажура и теперь висит в большой комнате, которую я превратил в спортзал и библиотеку. Люстра, сверкая своим свекольным блеском, висит как раз над стойкой со штангой.
      
      
      Пианино "Красный Октябрь"
      
      Второе пианино было знаменитой отечественной послевоенной марки "Красный Октябрь". Оно стояло, как я уже сказал, в фамильном гнезде Ивановых - это фамилия моей жены, что и моим знакомым, и моим читателям известно, - в пятиэтажном доме на Второй Брестской улице. Комнатки в большой квартире были крошечные - я подозреваю, что в доме до революции размещалась недорогая гостиница или что-нибудь с веселыми девицами - и как там поместились и диваны, и тяжелые "славянские шкафы" (мебель в те времена была крупная и тяжелая), и обеденные столы, и эти самые громоздкие музыкальные инструменты? В квартире было даже два пианино: одно в семье моей жены, второе у родственников, тоже проживавших в этой квартире.
      У родственников под пианино танцевали и пели, а моя жена - в детстве и юности милая пай-девочка с челкой на глаза, с белым форменным фартуком и бантом, - с отличием окончила музыкальную школу, и в юности, с листа, играла вещи почти любой сложности. Она любила Верди и оперы веристов: Пуччини, Леонкавалло, и часто играла по клавирам. На даче до сих пор хранятся клавиры "Чио-Чио-Сан", "Травиаты" и чего-то еще. Но Валя играла, ценила и понимала классический джаз. Она была удивительным по искренности человеком, и вдобавок ко всему, с полным отсутствием какого-либо лицемерия.
      Уходила пора юности. Валя садилась за пианино все реже и реже, а потом она переехала ко мне и музицирование прекратилось. Впрочем, вспышка, кажется, была, когда мы развелись, и она купила крошечную квартиру в блочном доме в Бескудниково. Именно оттуда украли мой гоночный велосипед.
      Пианино "Красный Октябрь" переезжало с места на место много раз. Сначала с Брестской - на восьмой этаж в блочный дом в Свиблове. Потом вместе с остальным "девичьим" скарбом на улицу Строителей. Сковородок, кастрюль, чайников прибавилось. На улице Строителей пианино путешествовало сначала в соседний подъезд, а потом возвращалось почти на старое место, но этажом выше. Сначала мы менялись, чтобы после смерти мамы каким-то образом передать мою квартиру на Проспекте Мира моему брату, потом пришлось меняться, чтобы объединиться с Валей. Каждый раз и любой обмен не шли на пользу ни мне, ни ей.
      На крышке пианино всегда стояли какие-то безделушки. Пока Валя жила в Свиблово, это были небольшие хрустальные судки, "лодочки" и салатницы, которые в то время выпускала по небольшой цене наша промышленность. На пианино стояла и большая, на паспарту и в стеклянной рамке, ее фотография - Валя в Шотландии. Это была ее вторая зарубежная поездка, и Валя этим гордилась. В интеллигентской среде было принято гордиться количеством выездов за рубеж, что свидетельствовало о твоем месте в обществе.
      Все эти предметы неизменно помещались на специальной длинной, похожей на полотенце, вышитой салфетке. Кстати, почти такая же салфетка и раньше и позже лежала на пианино марки "Беккер" (помните соответствующую главку?). Время было такое: жизнь украшали салфетками, дорожками, перед войной и в первые послевоенные годы на подушки и диваны клали вышитые или связанные из белых ниток накидки. Я реально помню даже "подзоры" - продолговатый кусок материи, подвязывавшийся к кровати и закрывавший пространство между полом и матрацем. Эти подзоры маскировали пространство, где стояли чемоданы, коробки, тазы и другие хозяйственные разности.
      Позже, когда пианино "Красный Октябрь" оказалось на улице Строителей, пейзаж на белой вышитой салфетке начал меняться. Довольно часто для тех времен Валя стала ездить в туристические поездки и в зарубежные командировки, и какие-то экзотические предметы из ближних и дальних стран выстроились здесь, как самолеты на взлетной полосе. Это были: несколько бронзовых фигурок из Африки, из Африки же, но то другая командировка, довольно большая фигура "Маконда" из черного дерева, два из цветного фарфора вьетнамских чайника - в Ханое проходил кинофестиваль, - алый с белым рисунком небольшой кофейный сервиз из Индии - тоже кино. Постепенно, год за годом, все навершие пианино оказалось заставлено, будто прилавок в антикварном магазине.
      Валя давно уже на пианино не играла. В жизни и творчестве, как бывшая отличница и "золотая медалистка", она привыкла все делать хорошо, а здесь потеряла форму, да и пианино было расстроено.
      После валиной смерти, подчиняясь каким-то угрызениям совести, я почти сразу стал искать настройщика. Когда ищешь, все оказывается близким. Настройщик нашелся у меня в семинаре. Вася Буйлов, сын известного писателя и охотника из Восточной Сибири, до поступления к нам в институт был не только музыкантом, но и настройщиком в оперном театре. Я узнал об этом из рассказа Васи.
      Вася после занятий приехал ко мне домой. Я накормил его борщом и котлетами из мяса индейки, и потом мы пошли смотреть пианино. Оно оказалось окончательно и навеки испорченным. Во время многочисленных переездов в нем лопнула дека. Но Вася знал ребят, которые утилизируют такие музыкальные инструменты. Через несколько дней к дому подъехал микроавтобус. Двое парней на лямках подхватили пианино и спустили вниз. Я видел с балкона, как по заснеженному двору уходил этот микроавтобус - как они только это пианино в него втиснули? - на выезде машина моргнула красным стоповым фонарем. Ощущение, что ушла и жизнь и молодость. Утилизация этого осколка моей памяти обошлась мне в 2 500 рублей.
      
      
      Круглая китайская коробочка
      
      Эта круглая, плоская китайская коробочка, скорее даже шкатулка - одна из первых китайских вещей нового времени, попавших в наш дом. Наверняка это подарок Федору Кузьмичу от кого-то из его сотрудников, съездивших в командировку в Китай.
      Я думаю, что это 52-й, 53-й годы. Коробочка, как я написал, круглая, деревянная с перламутровой инкрустацией на крышке и по боковой окружности. В то время это для меня еще и образ непостижимого, почти заоблачного Китая, но и факт подлинного и настоящего искусства. На маленькой деревянной коробочке - размер в ширину мужской ладони - горы, мостик, крестьянин, идущий по нему, деревья и птицы, летящие по небу. На боковой поверхности так же аккуратно врезанные в дерево парящие бабочки и цветы на длинных стеблях. На эту коробочку почти невозможно наглядеться, все время отыскиваешь новые детали, переливы цвета, все время думаешь о бесконечном терпении и художественной выдумке, которые были вложены в работу неизвестным мастером. Приходится писать об этом, потому что здесь нет и следа того увлекательного ширпотреба, коим Китай нынче заваливает и свои прилавки, и шлет в разные страны. Много позже, когда ушел навсегда и дядя Федя, который мог бы рассказать мне подлинную историю этой маленькой драгоценной вещички, и когда навсегда ушла мама; которая могла бы повторить его рассказ и вспомнить какие-то подробности, я вдруг понял, что эта китайская милая безделушка была неким китайским знаком в моей судьбе. Тут и поездка в Китай в 1968 году и несколько поездок в более позднее время. Что я вспоминаю, глядя на летящих бабочек и домик над горой, с идущим к нему по мостику крестьянином, перекинувшим через плечо узелок со своими пожитками?
      - Пекин 1968 года. Через площадь Тяньаньмэнь утром ползет лавина пешеходов - люди спешат на работу. А на улице одинокий экскаватор роет огромную канаву - наземным способом копают метро. Это была моя первая загранкомандировка, через Пекин я летел в Северный Вьетнам.
      - Пекин, уставленный небоскребами и роскошными домами, полный машин, универмагов и бытовой роскоши. Тогда же я побывал в Сиане - это западная часть Китая, крепостные стены, неповторимый музей и знаменитое "терракотовое войско". Если Клинтон выкроил время, чтобы увидеть это вновь открытое "чудо света", то почему это должно стать невозможным для меня? Делегация наших писателей в Китае. Когда-то также в Москве встречали китайцев и мы. Господи, как же мне повезло, что я это все видел!
      - Огромный провинциальный университет - это в Сю Чжоу, там же знаменитая гробница императора - ценные подземные чертоги, есть даже туалет, вырубленный в штольне. У меня опять кружится голова от того, что жизнь показала мне из своих самых тайных закромов. Вокруг меня, еще до отъезда, колебания. 2003 год, в Китае эпидемия "птичьего гриппа". Особенно опасен Пекин. Через всю страну, чтобы не отправлять на поезде, где возможны на вокзале контакты, меня везут - это академическая поездка - на автомобиле ректора: перчатки и марлевые маски, еду всю ночь. Боже мой, когда же у нас будут такие дороги!
      - Шанхай, похожий на футуристический город, может быть, это сон? Вид на мегаполис из окна номера на 32-м этаже или со смотровой площадки телевизионной вышки? Океанские корабли в порту кажутся крошечными лодочками. Потом родина Лу Синя - писателя и основателя новой литературы. Выстроили, вернее, восстановили целый город, в котором писатель жил - через культуру к подъему экономики и социальному богатству.
      А маленькая коробочка с инкрустацией из перламутра все стоит перед глазами.
      В тот же раз - это уже с делегацией Российского Авторского Общества - поездка по удивительной реке с двух сторон зажатой горами, списанными с картин Ци Байши. 2006 год.
      Коробочка, как магический кристалл, высвечивает разные картинки своей родины.
      Почти в то же время, когда в доме появилась китайская коробочка, состоялся "семейный совет", на нем решалось: а не отдать ли меня в ремесленное училище, после которого я мог бы стать слесарем или токарем или даже столяром. В ремесленном училище кормили и снабжали формой, бельем и верхней одеждой. Но жизнь сложилась по-другому.
      
      
      Малиновый шарф
      
      В своей жизни я получал и получил много подарков. Но и сам, не стесняя себя раздумьями, много дарил. Я уже поставил в центр одного из фрагментов своего повествования электрический самовар - это сослуживцы по Радио, интеллектуалы и интеллигенты, на мое 40-летие "сбросились" на подарок своему начальнику.
      Я не люблю дорогие подарки. Чтобы потом сохранить лицо и независимость, приходится одаривать дарителя чем-нибудь эквивалентным. И я всегда думаю, из каких средств и достатков творится этот подарок. Как советский человек, переживший войну, военный и послевоенный недокорм, я невольно проецирую бедность почти на всех людей. Хотя, одаривая в свою очередь знакомых и друзей, стараюсь не мелочиться, помня библейское: рука дающего не оскудевает. Я так же не очень переживаю, когда что-то по мелочи ломается, бьется, когда вытаскивают из кармана бумажник - лишь бы не права на машину и паспорт, - когда даже пропадают деньги - малые несчастья хранят нас от больших.
      Теперь кстати о машине и еще раз о подарках. На свое семидесятилетие я вообще получил феноменальный дар, сразу приблизивший меня к категории богатых людей. Это был внедорожник "Шевроле Нива". Всю жизнь - замечу между прочим - я ездил на родных, сначала советских, а потом на российских машинах. Начинал с "Запорожца" и это всегда меня очень устраивало. Я не вполне уверен, что зарубежный внедорожник свободно вылезет из тех канав и зимних сугробов, где проскакивала сначала моя "Нива", а потом и русско-французский метис.
      Конечно, я могу здесь привести имя женщины, сделавшей царский подарок, но лучше сохраню как свою маленькую лирическую тайну. Библейский тезис о руке подтвердился и на этот раз: моя приятельница, так лихо продемонстрировавшая неуемную русскую удаль, принеся на мой день рождения сундучок с ключами от новенькой автомашины, через неделю позвонила мне и простенько, прекращая мои рефлексии по поводу чужих трат, сказала: "Деньги за твою машину уже вернулись, я выиграла в суде безнадежное многомиллионное дело".
      История же вообще-то такова. Почти в самом начале перестройки я попал в клуб патриотически настроенных и очень влиятельных людей. Здесь было много знаменитых общественных деятелей, министров, членов правительства. Естественно, многие из моих соклубников оказались людьми богатыми. Я до поры до времени, чувствуя себя в этой среде совершенно своим, этого не понимал и о чужих достатках не задумывался. Но наступил день, когда все приобрело наглядный характер.
      Наш клуб раз в месяц заседал в различных престижных местах. В тот раз заседание было назначено на светской части Патриаршего подворья в Свято--Даниловом монастыре. В местной гостинице, в ресторане. Кормили там превосходно. В тот день я не смог по каким-то причинам ехать на казенной, сверкающей лаком и хромом "Волге". Не долго раздумывая и не переживая, я сел за руль в свои старенькие "Жигули" и махнул из центра в сторону подворья. Пробки уже начали набирать свою силу. Стояло начало лета, жара вязала свои плотные узлы. Довольно быстро я доехал до Даниловской площади, повернул налево, по трамвайным путям, потом поворот направо и вот уже въезжаю в монастырь. Но здесь надо еще проехать по пандусу вдоль довольно длинного здания гостиницы и стать на стоянке.
      Я ехал без капли смущения, весьма довольный собой. Времени уже было в обрез. Заседание не началось, члены нашего клуба, наслаждались теплым вечером, еще не вошли в помещение и стояли у входа. Я будто принимал парад у выстроившихся министров, академиков, знаменитых финансистов. Окна у машины, конечно, были опущены. Все меня здесь знали, и я знал всех. Банкиры, депутаты Думы, известные ученые. Помахала мне рукой, когда я проезжал мимо, и улыбнулась и моя приятельница, знаменитый успешный юрист и член клуба. И я, как и многим, помахал рукой ей и тоже улыбнулся, дескать, только поставлю машину и поболтаем.
      Уже много позже, я понял, что в этих улыбках моих товарищей было и немалое количество доброго снисхождения. Все заметил я несколько позже, когда ставил машину. Какие рядом со мной стояли роскошные автомобили, какие "Мерседесы" "Вольво", BMW, "Ягуары" и "Лексусы"! Как неприступно-отчужденно поглядывали на меня и мой синенький вазовский "универсал" важные шоферы, многие из которых были еще и охранниками.
      Мне кажется, что именно тогда, в эти смешные минуты, у моей приятельницы - ну, назову все же имя, Елена, - возник план подарить мне что-нибудь занятное. Но я, кажется, отвлекся, от темы. Так приятно говорить о чьем-нибудь великодушии в наши дни! Мне, конечно, такая машина в то время была не по деньгам.
      Что касается самих подарков, то я люблю самые простые, "самодельные" - о них я не забываю и храню с особой тщательностью. На стене в моей комнате висят две фотографии, сделанные моим учеником Антоном, - соблюдая некоторую анонимность, называю только имена, - Алтай и русский Север, в прекрасной черной рамке висит также, распластавшись между двух стекол, страница из старинной арабской книги нарисованной от руки миниатюрой: красавица верхом на лошади, раскидистое дерево сверху арабская вязь. Если перевернуть изображение, то с обратной стороны росписи арабской каллиграфии. Это другой мой ученик. Но есть еще и очень милые ребячьи самоделки. На полках в книжных шкафах стоит царская, вырезанная из картона корона, украшенная деталями от компьютера и другой электроникой - это моя студентка Маша, прекрасный прозаик и специалистка по пирсингу. Рядом с короной, свесив с полки тряпичные ножки, сидит ангел в красной юбке и коричневой кофте. У ангела вырезанные из картона крылышки, обклеенные неким текстом. Если приглядеться, то текст окажется знакомым - то ли автора этой книжки, то ли об этом самом авторе. Как искусны в рукоделии бывают иногда будущие прозаики!
      Подарков и памятных безделушек за жизнь накопилось, как видите, много. Всего не перечесть. Разных дорогих авторучек в фирменных футлярах целая коробка из-под ботинок фирмы "Camper". Кроме авторучек: подстаканники, роскошные чашки для чая, ножи для бумаги, курительная трубка от одного народного артиста СССР, руководящего академическим театром, фарфоровый самовар Пятигорского фарфорового завода, две или три пепельницы, лаковые китайские и вьетнамские коробочки, рисунки моих друзей художников, гравюры. Есть даже в деревянном футляре веер с иероглифами, который свидетельствует, что его владелец - "мастер". Иногда кое-что из этого обширного хозяйства передаривается, но в принципе, я все это берегу, потому что в каждом предмете вижу отголосок, осколок минувшего времени. Может быть, когда-нибудь мне удастся выложить всю мозаику, но разве все соберешь?
      Ну а теперь пора наконец-то переходить к заявленному в заголовке сюжету с малиновым шарфом. Шарф лежит в плоской фирменной коробке и наверняка куплен в дорогом магазине. Я очень редко, по парадным случаям, чтобы покрасоваться, его ношу и потом аккуратно складываю в коробку. Это не только шарф, но и талисман и своеобразный пропуск.
      Лет двадцать, а то и больше, я дружу и сотрудничаю с неким солидным человеком, его зовут Алик. Он заведует кафе вечером, а днем - столовой на территории учреждения, где я работаю и которым лет тринадцать-четырнадцать руководил. В этой столовой днем бесплатно - заметим - питаются наши сотрудники и все студенты, а вечером кипит светская московская жизнь. Так мы с Аликом, когда он начинал свой проект, и договаривались, - кормить студентов бесплатно. Ну, а теперь - шарф. Он был подарен мне на одно из моих дней рождений публично, причем был обнародован и мотив: Алику, предпринимателю общепита, показалось унизительным, что с него за десятилетия совместной работы не было потребовано ни одной взятки. Отсюда и публичный же вывод: хозяина этого шарфа Алик бесплатно будет кормить всю жизнь.
      Шарф и залог торжественного обещания, и пропуск в вечернее кафе для пожизненной бесплатной кормежки.
      
      
      Часы "Лонжин"
      
      За жизнь через мои руки прошло много часов. Некоторые, такие как послевоенные часы "Победа", вызывали удивление - война только закончилась, а уже почти без разгона - мирная жизнь! Не скрою, для послевоенного поколения тогда казалось, что это "изобилие" было "избыточно". Но все же первые холодильники, продававшиеся на центральной улице Горького возле Елисевского "Гастронома", в магазине "Газоаппарат", или автомобили "Москвич" в магазине у станции метро "Бауманская" вызывали чувство гордости за свою страну. Первые послевоенные часы "Победа" появилась у меня лет в шестнадцать. Я невероятно ими гордился и всегда, когда садился за парту, подпирал левой рукой голову, чтобы их всем было видно. Постепенно часы стали повседневным элементом обихода, как сейчас сотовый телефон, даже у детей. Когда я стал старше, я обратил внимание, что часы стали еще и неким свидетельством "приобщенности". Большую японскую бляху на руке я купил у своего сотрудника по Радио, занимавшегося зарубежной литературой.
      Я никогда всерьез не мог понять этого стремления своих современников носить на запястье какие-нибудь архидорогие часы, так же как ездить на сверхдорогом или сверхмодном автомобиле. Мне всегда казалось это признаком некоторой внутренней недостаточности. Как говорится, попа и в рогоже узнаешь. Это стремление в авторучках, часах, "визитницах", в сотовых телефонах быть на передовой линии кажется мне смешным.
      Правда, однажды в ресторане в городе Сочи мне сказали, увидев болтавшиеся у меня на запястье тяжелую, на металлическом браслете, "Сейко", что по этим часам можно определить мою принадлежность к обеспеченному классу. "Сейко" с браслетом в какой-то момент, мне надоели и внезапно, неизвестно по какой причине, исчезли. Были еще часы-подарки, которые сначала восхищали, а потом почти растворились в воздухе. Хоть как-то запомнились ручные подарочные (недорогие, но с памятной надписью) часы от президента Таджикистана и карманные часы с моим собственным портретом на крышке. Это был подарок от клуба Николая Рыжкова. Тоже растворились. Сейчас попеременно я ношу двое часов - одни идут, другие ждут смены батарейки. Этими часами, обоими, я невероятно дорожу. Первыми по времени были знаменитые "Лонжин", подаренный мне моим покойным другом Сашей Науменко.
      Мы миновали много фаз в наших отношениях, с чего конкретно дружба началась, вернее знакомство, уже не помню. Но в ранние годы любые отношения подогреваются вином. Саша был врач-реаниматолог, так же как и Елена, двоюродная сестра Валентины, он работал в Институте туберкулеза возле театра Советской Армии на Божедомке. Он консультировал и устраивал в "больницу" мою мать, когда та тяжело заболела, потом к знаменитой "почичнице", к Мочаловой, клал в больницу Валю. Он бывал на всех моих днях рождениях, я помню, как он женился и потом разрывался мотаясь между Москвой, где работал, и дачей, кажется, в Салтыковке, где жена нянчила младенца. Рожденного парнишку звали Мишей. Советская медицина было особой, надо было подождать, посидеть в очередях, но в результате ты получал практически все, что было нужно. Даже знаменитые ЦК-овские санатории зимой работали, принимая шахтеров. Лучше, конечно, если у тебя оказывались знакомые. В наше время все мы живем - я имею в виду простых людей - под страхом неминуемых болезней и старости. Я помню, как дружно лекари в самом начале перестройки заговорили о страховой медицине. Вот придет вместо советской медицины новая страховая, всем больным сразу станет лучше, а врачу денежнее. Саша оказался в первых рядах борьбы за платные услуги, за новый порядок: "За все надо платить". Но я, кажется, о часах.
      Саша подарил мне замечательный "Лонжин" в лакированной дорогой коробке, когда его сын поступил в институт, где я работал. Парень был очень одарен, и я почти сразу же сказал об этом отцу. Но он все-таки считал, что должен как-то меня отблагодарить. Мы вообще-то обменивались подарками и без разных услуг друг другу. Часы долго лежали у меня в сейфе, и я стал пользоваться ими только после внезапной смерти друга.
      У меня есть своя версия гибели Саши. Его любили, на прощание с ним в морге Боткинской больницы пришла тьма народа. Возможно, отчасти это связано с его положением - он занимался выдачей лицензий на медицинские услуги по Москве. Был в этом деле главным. Место, конечно, в начале перестройки золотое, и конкуренты страстно его хотели спихнуть. Воздействовали через сына, первый признак "заказухи" - привлечение телевидения. Я видел, как маленького Мишку, мальчишку, первокурсника, брали чуть ли не с наркотиками и оружием. Дело потом, естественно, закончилось почти ничем. Но отец умер в очереди в приемной тюрьмы - нес сыну передачу. Я думаю, все это было спровоцировано, чтобы освободить место.
      Вторые мои тоже дорогие и тщательно хранимые часы - это подарок на мой юбилей знаменитой актрисы, моего друга.
      Как бы мне хотелось, чтобы время иногда можно было отмотать назад!
      
      
      Вышивка "болгарским крестом"
      
      У меня на даче, в большой комнате на нижнем этаже, над диваном висят в прекрасных, хотя и самодельных деревянных рамах две картины, вышитые "болгарским крестом". Картины застеклены, а рамы хорошо отлакированы. По поводу рам я часто задумывался - кто, интересно, их сделал? Это если и не "чудо" или "шедевр" столярного искусства, то значит, просто очень хорошая, добросовестная и артистически выполненная работа. Что касается самой вышивки, то это тихая и неторопливая работа моей тетки, старшей сестры моей матери, тети Тоси, Антонины. Тетя Тося, уже старая, больная женщина, приезжала из Таганрога на похороны моей мамы. Это было в ноябре 1975 года. А через несколько месяцев мы вместе с моим двоюродным братом Анатолием полетели на похороны сначала в Ростов-на-Дону, а потом поездом или машиной поехали в Таганрог. Рассказ я, естественно, продолжу, но сначала о том, что изображено на этих картинах, вышитых "болгарским крестом".
      Я довольно долго предполагал, что это до некоторой степени "самостоятельное творчество". Но где тетя Тося нашла картины, с которых перерисовывала сюжеты? На одной, в средневековых костюмах, и тут же колонны, завитки архитектуры, драпировки - двое влюбленных слились в объятиях долгожданной и, может быть, тайной встречи; эдакие Ромео и Джульетта. Другая картина - скорее современное туристское видение: условная Гранада или Андалусия. Фоном - море с парусом, облака, пальмы, декоративный замок, похожий на крымское "Ласточкино гнездо". А на переднем плане молодой гитарист в алом жилете и мексиканской шляпе, и танцорка с бубном в руке, одетая в сиреневое платье с развевающимся подолом. Для Кармен слишком легкомысленно. Испано-цыганская жизнь из плохого кинофильма.
      Уже много позже, в Москве, когда я принялся внимательно разглядывать и рамы, и картины, я обнаружил, что основа для картин - это называется "канвой" - далеко не самодеятельная. Фабричным способом на остов нанесен рисунок, и даже намечены расцветки ниток "мулине", которыми создается эта вышивка. Как человек любопытный и интересующийся технологией жизни, количество цветов и оттенков я сосчитал. Их ровно тридцать - от "светло-розового" до "темно-зеленого". Заодно прочел и название композиций. Обе шли под общим названием: "Серенада". Но каково терпение одинокой женщины, покрывшей аккуратным "крестом" что-то полтора квадратных метра материи?..
      Как я уже написал, тетя Тося, моя самая любимая и молчаливая тетка, приезжала на похороны мамы. Я ее давно не видел и разглядывал теперь глазами уже взрослого человека. После смерти родителей ты отчетливо понимаешь, что остаешься с вечностью уже один на один. У моей тетки, грузной, одинокой - дядю Ваню она уже похоронила, - были прекрасные, огромные и совсем молодые голубые глаза. И сколько терпения: скудная молодость, немецкий плен, трудовая неразгибаемая жизнь!
      После похорон мамы она еще несколько недель жила у нас с Валей в квартире на Строителей. Валя, которая, как собака, мгновенно чувствовала хорошего и плохого человека, и редко когда уживалась с женщинами, к тете Тосе почувствовала редкую симпатию и удивительную привязанность. Тетя Тося умела уходить в себя, никому не мешать и как-то незаметно выполнять всю мелкую работу по дому. Для меня она была еще и той живой связью, что соединяла меня с матерью. Ей тоже было неплохо у нас, но тянуло в родные и привычные края - в Таганрог, город у моря. Как я хотел, чтобы тетя Тося у нас осталась! Она твердо обещала, что вместе с нами встретит "сороковой день" - последнее "прости" моей маме. Кстати, именно так называлась у меня пьеса, которая в самом начале перестройки шла в театре имени Гоголя. Но когда тетка уже совсем засобиралась домой, у нее случился сердечный приступ, и "скорая помощь" отвезла ее в Первую Градскую больницу. Я через день ездил к ней, и мне казалось, что у нее впервые появилось какое-то удовлетворение в жизни - видимо, никогда о ней не заботились, и она не чувствовала свою нужность и любовь. И все-таки вскоре она, несмотря на все уговоры, уехала.
      Наверное, через полгода мы с моим двоюродным братом Анатолием ехали в Таганрог на похороны тети Тоси. Места для меня и Анатолия были знакомые, но тетя Тося жила уже в другом доме, а не в том, где мы с братом у нее гостили. Дом был хуже, пятиэтажный панельный, с узкими лестницами. Все это я не могу забыть: и нищету пополам с чистой и скрываемой бедностью, и как через окно на веревках спускали во двор гроб. Его установили на двух табуретках, и лицо моей тетки, пока гроб не закрыли, было обращено в серое небо. Поминки устраивала соседка, которой оставалась теткина квартира. Кладбище было огромным и однообразным. Молодые бандиты еще не обессмертили себя неподъемными кусками гранита и бетонными мавзолеями. Похоронили тетю Тосю рядом с ее мужем дядей Ваней, моим крестным.
      Помню и поминки после кладбища. Здесь был отработанный бедняцкий ритуал. Одна за другой приходили соседки, знакомые. Проходило все в три смены. Пока одна смена сидела за столом, другая ожидала на лестнице и в коридорчике. Я мыл на кухне посуду для следующей смены. Была кутья, потом борщ, потом котлеты с картофельным пюре и компот. Никакой пьянки - водки каждой смене наливали по три стопки. За столами - здесь их было три, сдвинутых, свои и соседские, общая, своя и соседская, была и посуда, - не засиживались. Не праздник. Вставали, обтирали рты, тихо, без лишних слов уступали место следующим.
      Мы с братом уезжали в ту же ночь. Перед отъездом соседка заикнулась о золотых сережках и еще какой-то мелочи. Сережки с небольшими мутными камушками я хорошо помню. Я сказал, что возьму две вышивки, висящие на стене в деревянных рамах - на фоне спартанской нищеты вышивки выглядели королевскими гобеленами. А может быть, и рамы смастерил дядя Ваня, мой крестный? Анатолий на память тоже взял какую-то мелочь, то ли для себя, то ли для тети Веры, его матери и другой моей тетки.
      Когда я писал этот отрывок, я снял обе вышивки со стены и внимательно все рассмотрел. Вытер от пыли рамы и стекло. Потом, когда все было написано, повесил обратно на стену. Как-то неспокойно, болит за грудиной...
      
      
      Ошейник и стальная цепь из Франкфурта
      
      Среди множества вещей, скапливающихся за жизнь в квартире, в стенном шкафу хранится стальной собачий ошейник с петлей для поводка. Различные предметы жизни постепенно собираются, ты ведешь с ними непримиримую войну. Что-то отдаешь, что-то, сожалея, выбрасываешь, чистишь пространство. А вот собачий ошейник, вернее тяжелую металлическую цепь, с шипами, которые сдавливают собачью шею, когда собака слишком тянет, ни выбросить, ни отдать какому-нибудь знакомому собачнику не могу. Металлический этот с шипами ошейник и саму цепь-поводок с кожаной петлей для руки на конце я купил во Франкфурте, в Германии, во время командировки на знаменитую книжную ярмарку. Это было, собственно, уже не начало перестройки, но денег не хватало, хотелось купить какие-нибудь штаны, что-то полезное, но дома ждала собака, которая перестала быть щенком, быстро взрослела и так тянула за поводок, что жена уже не могла ее удержать.
      Со своего военного детства я мечтал сначала о велосипеде, потом о собаке. Велосипед я купил себе уже далеко за тридцать лет, хороший, с изогнутым рулем, ручными тормозами и почти дюжиной, для разного режима езды, скоростей. Велосипед украли, когда, уезжая в какую-то свою молодую командировку, я оставил его в квартире жены - мы еще тогда второй раз не съехались, - она жила на восьмом, последнем этаже блочного дома в Свиблово. Тремя этажами ниже жил Василий Шукшин. Она как-то на ночь, - ну кто позарится, этаж-то восьмой, последний, - выкатила из прихожей гоночную машину на лестничную площадку. Позарились. Картинка времени.
      А что я собственно пишу, свою жизнь? Но тогда почему стараюсь как можно меньше вставлять личных и конкретных деталей? Роман? А где взлет фантазии и придуманные продолжения личных сюжетов? Но ведь это не просто опись вещей из семейного склада. Ах, время, время, ах, эта слабая попытка остановить ушедшее! Бедный, бедный будущий археолог, восстанавливающий по клочкам былого реку жизни! Недавно у студентов, которым я преподаю литературу, спросил, что такое "примус". Кто-то перед этим процитировал знаменитую фразу из "Мастера и Маргариты" М. Булгакова: "На шалю, никого не трогаю, починяю примус". Из тридцати пяти балбесов и умников никто не представлял, что такое недавнее прошлое и как выглядит керогаз, керосинка или примус. Так, может быть, я пишу пособие по литературной археологии?
      Да нет, расставляю вехи, растягиваю сеть, в которую вдруг заплывет рыба. Делай что должно, и не ищи ни славы, ни признания.
      Что там я пишу о собаке? Во-первых, это было уже очень давно. И собаки-то не стало уже лет восемь. А еще лет за восемь до этого один мой студент... (Теперь это здоровый дядя, пишущий некоторые сценарии для телевидения, а телевидение выдает их за жизнь.) Так вот, этот самый студент услышал во время семинара мое лирическое отступление о том, что мне в детстве хотелось собаку и непременно породы ротвейлер, и вдруг через пару месяцев после внезапно оброненного признания сказал мне: "Встречайте завтра во Внуковском аэропорту. Щенка вам привезет пилот рейса из Симферополя".
      Это была любовь с первого взгляда. Из сумки, которую мне передали у справочного бюро, высунулась лукавая мордочка и посмотрела мне в глаза. Нет смысла описывать ее детство, юность, это так же тяжело, как вспоминать о ребенке, которого я пережил. Иногда мне кажется, что я параллельно вспоминаю смерть жены и смерть моей собаки. Собака ушла, как предвестник второй потери. Покойная жена, уже зная, что сама смертельно больна, невероятно любила собаку. Была целая эпопея с "замужеством" Долли, ее "тайным браком", когда не породистый пес сторожа выкопал под дачным забором потайной ход. Единственный щенок Доли, которого мы отдали нашему с женой приятелю, погиб, попал под машину, под сумасшедший московский транспорт. Не вполне породистая фотография щенка долго стояла у жены на пианино. Бедная Долли, числящаяся ротвейлером, но по сути представляющая собой ласковую дворнягу, за свой девятилетний собачий срок перенесла две операции. Жена тринадцать, они обе мученицы. Потом я уже выносил Долли на руках из машины, и она, лежа на траве, тем не менее, хотя бы взглядом пыталась "служить". Я вызвал специальную команду, когда жену в очередной раз увезли из дома, и сам уехал, оставив все на своего соседа. Мою собаку усыпили и положили в черный пластмассовый мешок. Ком подступает к горлу. Простите за штамп. Но иногда штампы лучше всего передают состояние. И разве я могу отдать кому-то металлический ошейник и цепь?
      Что мне все это напоминает: собачью жизнь или мою собственную?
      Две женщины, которых я любил больше, чем себя, ожидают меня по другую сторону этой рукописи, книги и жизни: мать и жена. Но рядом с ними вглядывается вдаль моя собака.
      
      

  • © Copyright Есин Сергей Николаевич (rectorat@litinstitut.ru)
  • Обновлено: 14/02/2017. 345k. Статистика.
  • Роман: Проза

  • Связаться с программистом сайта.