Гей Н. К.
Хронотавр и Солнце. Конец.

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Гей Н. К.
  • Обновлено: 17/02/2009. 338k. Статистика.
  • Статья: Проза
  •  Ваша оценка:


      
       30
      
       Сергейчук позвонил и сказал Наташе - надо поговорить.
       - За чем дело стало. Приходи, - ответила сразу без задержки, хотя уже совсем собралась ехать на Белорусский и - на дачу.
       Он был крепкий, плотный, как всегда по-военному подтянутый. Военная форма не мешала открытости широкого лица и взгляда; напротив, располагала, был он прост и надежен. А в форме - еще надежнее, а по-человечески понятнее. Сильный, но чуть-чуть грузноватый. Вместо приветствия он говорит:
       - Так-то, Наташенька.
       И не на слова, на голос его она отзывается:
       - У тебя неприятности?
       Скрипя ремнями, он погружается в кресло - и все-таки за броскостью этой - тревожная сдержанность:
       - Ничего, Наташенька, all right, как говорится... перемелется - мука будет.
       - Ну-ну, Матвей, говори, что такое. Говори прямо.
       - Прямо, конечно, прямо... не на посиделки пришел, да как и что скажешь, когда... не знаю как и начать.
       Наташа смеется ободрительно:
       - Хорошее начало. Говори все как есть.
       - О Чоне ни слуху, ни духу... сгинул, будто иголка в стоге сена... был и нету... и никто ни гу-гу. Мистика прямо... попробовал спрашивать: что? как? где? - стена, ничегошеньки не знают, а кто знает вида не показывает или нос воротит, словно черт от ладана... а один отозвался с невидящими глазами в пространство мимо, через тебя... будто ты пустого места - как это понимать? откуда такое взялось? делаем общее дело и нелегкое, в ответе - подумать страшно перед страной... это ведь... не по-щучьему велению.
       - Мало ли какой народ попадается - на всякий роток...
       - Да разве о всяком - я о тех, о кто свой в доску. И меня знает... и я знаю, вместе путь-то прошли немалый... а Чона я-то, как облупленного знаю. Если только в зыбке не застал, мы с ним из соседних деревень... он из Чонки, я из Егорьева Посада, мы с ним побратимы - у Брусилова вместе воевали, под расстрел вместе нас ставил Махно - и бежали вместе, чудом спаслись. Потом под началом по очереди друг у друга трубили... и награды, и синяки и шишки чередом получали. А стоило мне заикнуться, что мол знаю Чона и могу поручиться за него, как за самого себя - не успел рта открыть, меня чуть ни по стойке смирно поставили - шагом марш, аллюр три креста!!
       - Погоди не горячись.
       - Ты бы посмотрела на это, Наташенька, - не поверишь, пока не знают с чем ты пришел, тебя слушают, как полагается, товарищи по оружию, можно сказать... но лишь уразумеют - баста! лицо меняется... Было живое - и нет... из серобурмалинового картона и глаза, а посмотрела бы ты на эти глаза - враз взгляд оловянный. Не соратник... а Кальтенбрюннер собственной персоной.
       - Не дури ты, не горячись. В тебе всегда ясность мысли, четкость предельная, а тут пойди разберись - мала-куча какая-то.
       - И то верно... потому и горячусь, что все перевернулось в доме Облонских, как сказал классик... но такого быть не может, понимаешь? это... это...
       И крупные пальцы теребят бородку.
       - За один взгляд такой надо бы к стенке ставить...
       - Матвей, так дело не пойдет... дров наломаешь без толку.
       Он похоже даже не слышит.
       - Откуда взялись такие... выходит мы и знать не знали, что такое может быть... не люди, а.... оборотни... какая-то ненаучная фантастика. Нечистая сила... достоевщина.
       - Матвей, так Чону не поможешь. Говори толком.
       - Так я же говорю... исчезновение Чона - преступление...
       Он делает рукой отмашку, не досады, а какой-то не отработанный жест безнадежности:
       - Ты спрашиваешь, что с ним? Ищи - свищи ветра в поле... сколько кабинетов обошел и в каждом невыгоревшие квадраты на стене под исчезнувшими портретами, один из моих корешей глазами туда повел мол понимаешь - чего спрашиваешь, и сам испугался, тотчас ушел от меня, Так-то, Наташечка, сплошная ерундистика получается...
       И креслом подвигаясь к Натешиному столу - громким шепотом:
       - Был Чон и весь вышел. Только тебе одной скажу - на ходу сиганул с курьерского, искали повсюду, целый округ в ружье поставили, всех на ноги подняли. Как сквозь землю провалился. Говорят, Пыжов - выезжал лично на место...
       - Бедолага, у него, у Чона, может мозги поехали... ну, спятил, рехнулся, мало ли что привиделось-придумалось... так тоже может быть...
       Сергейчук не сразу может взять в толк ее слова.
       - Ну, да. куда ему бежать... зачем? ты сам же говоришь...
       Сергейчук странно крякнув, приподнимается и, перегнувшись через стол, широко охватывает Наташу в обнимку:
       - Спасибо тебе, Наташенька, ты... ты очень хорошая... и по-прежнему... бесшабашная...
       - Я-то тут при чем...
       Он отходит от стола к окну, стоит против света:
       - А вот при чем... Ты единственная поверила мне, а не вздору этому... не захотела принять это на него возводимое, кем-то не знаю зачем.
       - Так мне... я просто знаю тебя... достаточно сказанного сейчас... и баста!
       - Нет, опять не то ты говоришь, теперь нельзя верить, теперь нужно не верить... Сейчас все надо делать и говорить не то, что есть, а что требуется. Понимаешь? Сказано - враг, значит враг. Вражина. И баста!
       - Нет, Матвей. Брось, сейчас же брось... так нельзя...
       И в мир пришла старая-престарая быль о добром молодце на распутье дорог, но без выбора - не во спасение, любой путь несказочному Иванушке-дураку на погибель.
      
       31
      
       И было так, будто в разгар лета ни с того, ни с сего с небес проглянуло осенней ясностью и отчуждением в это, казалось бы, вполне благополучное лето, проводимое на даче со стариками.
       Ребята растут - старший вымахал на голову, голос начал ломаться, и он порой еще совсем не по-взрослому засматривается на Митину Алену, Наташину племянницу. Та совсем девчоночка, но тоже с просверками из девического голубого цветения глаз на дальнем берегу, как говорится у поэтов.
       - Мама! Мы пришли! - слышится в окно по возвращению с реки петушиный выкрик Андрея, и снаружи влетает купальное полотенце, просушенное насквозь дорожным солнцем короткого обратного пути. Но звучный Андреевский выкрик накрывают обвальным грохотом краснокрылые тупорылые И-16, ишачки, напоказ проделывающие головокружительные фигуры в слитном форсированном режиме без переходов от одной к другой, будто связанные басовито гудящей струной. И, после водворившейся тишины, обнаруживаешь, в полнеба зловещую мимикрию тяжеломраморной темно-синей плиты, почти такой же ровной и синей как остальное небо. Туча - под самое солнце, драконовидная чернота, иссиня-черной закраиной своей она защемила огненное трепыхание заглатываемого диска. И тотчас раздалось урчание из черноты каменной утробы. И как по сигналу хлынули жгутами водяные потоки, водопадоподобно сверкающие в боковом отсвете еще незакрытой части неба. И все окрест превратилось в сплошной шум водяного низвержения. И не миновать бы катастрофы, продлись происходящее потопление дольше буквально считанных минут, ему отведенных по неведомому регламенту.
       И солнце уже сверкает мокрым светом, Одна перемена так же внезапно, как и другая. Во свидетельство о себе они оставили рифленые мысочки намытого белого песка на садовых дорожках. Неумолчный перезвон тяжелой капели.
       Из дачных окон - голос Наташи:
       - Котя, вы где?
       И вопрошание остается безответным, потому что, стоя на открытой веранде, он смотрит в непробудной задумчивости в мокрый сад, и ничего не видит и не слышит в своем самопогружении.
       - Котя, откликнитесь, где вы? Ау! почему молчите?
       И он реагирует на ее призывы лишь тогда, когда в полосатом красно-белом сарафане она вплотную подходит и обнимает его со спины.
       - Котя, да что же в самом деле, мировая скорбь вам не к лицу.
       Постепенно происходит возвращение из далеких раздумий, взгляд его становится осмысленнее.
       - Что с вами, чичирка, вы мой милый? - говорит, чтобы расшевелить его этим чичиркой из детства, когда он картавя так произносил - четыре. Никто б и не знала этого его смешного словечка, если б не приехавшие проведать брата бывшие харьковские и ныне ленинградские Горсты - Валерьян и Мария.
       - Понятно, брат уже наябедничал...
       Наташа еще раз целует его в голову, заметно прибавившую в седине в последние месяцы, проведенные в неразлучном соседстве с телефоном в неопределенности затянувшегося ожидания нового назначения.
       - Котя, взгляните на меня по-хорошему. Быть Чайль-Гарольдом вам не к лицу. Сорокапятилетие у мужчин - зенит интеллектуальных возможностей...
       Он смотрит совсем не понимая, к чему это? и потом с недоумением: - вы меня утешаете?
       Тогда она начинает его целовать, говоря быстро и тихо:
       - Глупый... смешной... глупый, глупый, смешной дуралей, ну, куда, ну, куда он гонится - помнишь?
       И по глазам видит, что помнит.
       - Ну, вот, это другое дело... Люблю вас ... Верю... Запомни, что бы ни было... что бы с нами ни случилось, люблю навсегда.
       Он наклоняет голову к загорелым ее рукам, обхвативши его за шею, и целует их, излучающих грозовую свежесть.
       И немного погодя она вспоминает:
       - Знаете, между прочим, распрекрасная Эра, как вы сами понимаете, Червонная, теперь совсем не Червонная, а мадам Кузнецова, красная адмиральша?
      
       Андрею будет порой вспоминаться это лето, но на войне; уже как что-то несбыточное и даже не бывшее (а если бывшее то разве из чей-то другой жизни, несбыточной под августовскими созвездиями тридцать восьмого).
       А пока... Пока - пятнадцать лет мне скоро минет... дождусь ли радостного дня... И синеглазая Алена с льняными волосами, девочка, еще только собравшаяся ходить в школу, тоже вспоминалась на войне. Зимними потемками при свете снарядной коптилки, где-нибудь под Гумраком, он пробовал сочинять, дежуря у полевых телефонов, нечто ностальгичное об Аленушке, памятуя Тургеневские стихотворения в прозе. Но до этого надо еще дожить, это еще будет...
      
       А пока был день как день, но не задавшийся с самого начала. И до вечера трудно было отделаться от досадного привкуса утренней поездки с ветерком на дядиборином "линкольне" с распластанным в полете сверкающим гончим псом на радиаторе. И похоже, никто кроме Андрея (даже брат, бывший с ним вместе) не заметил, не обратил внимания на двух плотников, высокого и злого в лице и его напарника с цыгарками махры, сидевших в орешнике на просеке. Щурясь от забористой самокрутки, высокий худой, как бы невзначай обронил в пространство, в никуда, так просто, кривя губы: гребешки пожаловали... И оба проследили появление приехавших в длинном лимузине на белых шинах, с выделанным безразличием. И старшой только сплюнули в траву, уставившись глазами на носок собственного стоптанного сапога.
       Царапнуло и осталось в памяти Андрея на весь день из чего-то безвестного. Ну и что из того? Но осталась каверза в том голосе и словечко досаждающее и непонятное.
      
       На исходе выходного засиделись сообща на большой веранде. Севернин, в берете и венгерке внакидку, углубился в события на шахматных клетках матовой дубовой доски, стараясь строго и последовательно противостоять ладейной атаке на королевский фланг. Большелобый, в сильных очках, Митя, отец той, чьи синие глаза цвели на дальнем берегу, постепенно потихоньку стал напевно гудеть себе под нос - крестьянский сын давно готовый... семья вся замертво лежит - и поглядывать на явно сердящегося на него противника.
       Константин, в черном пиджаке и летних брюках, следит за ходом дел на шахматной доске, ожидая игру с победителем. Его брат со смуглой Марией Яковлевной (на несколько лет его старше, но живее и энергичнее характером, прозванной Мухой за смуглость лица) обосновались на плетеном диванчике и плетеных креслах вместе с Шатровым, Сусанной и Ланкой, составляя кружок около Наташи. Все прослушали рассказ о спутнике Горстов в Красной стреле, с которым они коротали дорогу в Москву, он из бывших, как представился сам, и не побоялся с ними, ему случайными первыми встречными людьми, полемизировать о широко рекламируемой на всех углах, так называемой, как он подчеркнул голосом, культурной революции. И был тверд во мнении: если и не до основания, но основательно срыли вершины, стоявшие под облака, разровняли в виде подсыпки по плоскогорьям и равнинам, может быть, подняв на вершок уровень окружающей местности.
       Анна Алексеевна тихо занималась приготовлением стола к чаю, а Шатров только покачал головой, то ли в адрес строптивого попутчика Горстов, то ли самой рассказчицы, как говаривали когда-то, вестовщицы.
       И Валерьян Горст не скупился на реплики в общей беседе, не без юмора не только в словах своих, но и в карандашных набросках мохнатых морд с рогами, им прилежно исполняемых на крышке папиросной коробки. Бесов и чертей в карикатурных в разнообразных позах и гримасничающих ухмылках. Об этом не говорится, но как-то всем известно, что ему не разгибая спины приходится считать волосинки на комариных плешах, один к одному, до последнего, подкарауливая тайну циклопических энергий материи в своем циклотроне. А доморощенные и полуденные бесы, может быть, еще ужаснее атомных...
       Наташе вспомнился разговор с Сергейчуком накануне и его не такие уж мнимые тревоги и поежилась непроизвольно. И на зоркий Мухин полувопрос, разве холодно? - прибегла к умолчанию полу-жестом, де льняная ткань ее холодит. Мужчины заговорили об авиации, о дневном высшем пилотаже истребителей над головами дачников. Не Шатров, помянув в качестве первопроходца Аракчеева, сказал о правильности проводимой ставки на авангардную роль артиллерии в нынешних сражениях. незаменимого против танков: здорово, что с осени открываются артиллерийские спецшколы для старшеклассников.
       - Попробуйте представить - отозвалась Наташа, - новоиспеченных кадетиков с пушком на щеках и пресерьезными минами, когда они станут заправски козырять на улицах.
       - Как только решится мой вопрос, - говорит Константин (о предстоящем назначении), - а это, наконец, вот-вот будет - сдадим старшого в такую школу.
       - Он словесник... - как бы за него вступается Наташа, - он в меня... Он по природе гуманитарий...
       - И что из того? Словесниками пруд пруди, Лермонтову или Гаршину, не говоря о Льве Николаевиче, пришлось пороху понюхать - и ничего не поделаешь, - не сдается Константин. - После аншлюса и Хасана - ясно новых войн не избежать - и будут не чета прежним. Лучше из-под пушек гонять лягушек, чем носом землю пахать в пехоте... Пусть воюет в артиллерии (это обо мне, то есть об Андрее Горсте).
       - Парадоксально, но факт, - еще раз вспоминает Шатров, дотошный до конкретных сведений, - первым в России застрельщиком артиллерии был небезызвестный всей России притеснитель.
       Мария Яковлевна решается, наконец, напомнить своему деверю (то есть Константину) об обещанной ей и отложенной, по-видимому в долгий ящик возможности конфидециальной между ними беседе.
      
       Они выходят на садовую дорожку между рабаток - делать нечего, Константину приходится уступать. Она, конечно, догадывается с самого начала о напрасной затее, ею предпринятой, но не в ее правилах, отступать от должного по ее представлениям дела, пусть и обреченное на неудачу. Константин идет сосредоточенно недовольный, скорее прислушиваясь к чему-то совсем другому. И молчит до самого конца ее рассказа с таким видом, что может показаться, будто он не слышит ни слова про ее поездку в Харьков на разбирательство по вызову обстоятельств, отчасти относящихся и до Валерьяна Горста, ей известных по тем временам. К слову сказать, ее Горста удалось ей выпутать из интриг и доносов вокруг этого дела. Но речь сейчас не о том, а о чем-то ей самой неясном, до сих пор не укладывающемся в голове ее, но - кроме Валериана и Константина - никому она и не может об этом не сказать, тем более, что....
       И далее они идут долго вокруг большой клумбы, прежде чем она без всякого перехода сообщает о происшедшем прямо в центре города на ее глазах, среди бела дня.
       ... при выходе из подъезда железобетонной цитадели, с медными эмблемами щитов и мечей, где брака не бывает, потому что быть не может никогда... она едва успела отойти от главного подъезда, как у служебного выхода наперерез ей - крепыш в футболки и двое штатских рядом с ним. На них ни она, ни другие прохожие не обратили даже малейшего внимания... пока в воздухе ни пронеслась как бы безмолвная шаровая молния и ни раздалось шарканье ног по асфальту, какая-то энергичная возня и истошно- дикий вопль:
       - Здесь бьют и пытают... здесь пыт...! - и так же внезапно голос, ойкнув захлебнулся... металлические хлопки дверец и, как с цепи, с места сорвавшаяся машина...
       - Зачем вы это все говорите - останавливаясь и останавливая ее говорит каким-то не своим, чужим голосом Константин.
       - Чтобы вы знали. Я не знаю, что они с ним сделали, но его засовывали в кузов каким то бескостным арлекином, я, как вы понимаете в хирургии не новичок, но они в минуту превратили в какой-то пестрый мешок ошметков...
       Он поворачивается уходить и она в догон ему:
       - Это надо знать. Нельзя же, всем... вам я должна об этом сказать - и дело не в отдельном случае, не все благополучно в Датском государстве.
       Обернувшись в полуоборота он бросает:
       - Вы сами медик... сколько на свете алкоголиков, наркоманов, в конце концов сумасшедших... вы же...
       Махнув рукой он уходит и не слышит повторенное ею:
       - Я считала долгом сказать об этом Валерьяну и вам... хороша провокация? было такое ощущение, что меня сейчас же пригласят за захлопнувшиеся двери всему городу известного учреждения, за одно то, что увидела не полагавшееся мне видеть ни при какой погоде.
       Пригласят - о великий могучий русский язык! Не далеко уже то время, когда Наташу именно "пригласят" на Лубянку для сообщения ответа на ее обращение к тому, которого знают все... Пришлют даже приглашение и попросят расписаться в получении...
       И как бы в продолжение этого длинного-придлинного дня, а отчасти и последнего разговора Марии Яковлевны с Константином, прежде чем разойтись на сон грядущий, Анна Алексеевна, заговорила, взволнованно, оставив свою сдержанность: - дети мои - и тем сказалось ее волнение, и в голосе, в интонациях, когда она продолжала, обращаясь разом ко всем:
       - Прошу одного, будьте осторожны во всем, в разговорах, в письмах, в словах, в шутках, в анекдотах, во всем... сейчас каждое лыко в строку, страшно подумать... это тихий ужас... Послушайте меня, я знаю, что говорю, будьте осмотрительны в разговорах и в том, с кем говорите... - и повернувшись к Наташе, - ты, дочь моя, особенно невоздержанна на язык. Пожалуйста, ради меня... Господом Богом прошу... уму непостижимо, что творится... это тихий ужас...
       И Наташа так же непроизвольно отозвалась:
       - Мамочка... да не переживай ты так - за тебя страшно. А за меня тебе нечего бояться... меня все знают... и прекрасно понимают, что к чему. Мне нечего скрывать...
       - Тем более, ради меня... ради Христа - я тебя прошу... очень...
       - Хорошо, мамочка, тебе нельзя так беспокойся, право...
       Пальцами правой руки собранными вместе Анна прижимает к груди заветный медальончик свой жестом предельной тревоги и мольбы...
       В молчании разошлись, в тревоге, в недоумении. Нужно ли честному тревожится, что он честен, доброму - что он добр и добру служит, а правому сомневаться в правом деле?
      
       Валерьян и Мария в отведенной им комнате возле книжной этажерки разглядывают чтобы такое почитать. Хочется немного отойти треволнений дня. Она открыла богато изданный Соловьиный сад и уже нырнула за поведшими ее за собой строчками, когда Валерьян протянул ей увесистый том об Уленшпигеле в Мандельштамовском переводе:
       - Вот взгляни.
       - Весьма кстати, - говорит она и подборматывает: пепел Клааса стучит в моем сердце.
       - Какая-то темная история с этим переводом, - говорит Валерьян, кстати...
       Кстати - прихотливо относится к автору перевода этой книги и к случаю вспомнившимся строкам конгениальным эллинской речи: золотистого меда струя из бутылки.... текла так тягуче и долго, так долго, что молвить хозяйка успела... Здесь в печальной Тавриде... золотое руно... Где же ты, золотое руно... - она тут же по памяти произнесла вслух это успокоительно волшебные слова (кстати им обоим пришедшие на ум одновременно).
       Но тут меняет тему разговора:
       - Я все-таки сказала ему, все, хотя ему и не по душе пришлось...
       - Молчал, насупясь? Иль буркнул неодобрительно, вроде - бабьи сплети, мещанские россказни...
       - Говорит - сумасшедший. Или - провокатор... Откуда берется такой суеверный страх перед голым фактом... ведь я это видела и слышала собственной глазами и ушами, какие же россказни?
       - А что он может сказать... ему твой рассказ - соль на рану. Да, он сам знает больше нашего, наверняка побольше, чем мы с тобой.
       - Так это еще хуже... табуировать собственные мысли: об этом - можно, об этом - нельзя не только говорить, но и думать. Сам у себя под стражей, хуже всякой диктатуры...
       - Тут другое... Тут сложнее. Он прыгнул - и обратно не повернешь...
       Так отходили ко сну Горсты ленинградские.
      
       У Горстов московских другой расклад.
       Алексей и Андрей, оба, уже набегавшись за день, улеглись и должны спать без задних ног, понятия не имея обо всем остальном.
       - ... я не Одиссей, а ты не Пенелопа, - рассудил Константин в ответ на рассказанный ею приснившийся под утро сон, о какой-то катастрофе, в которую они угодили и она узнала его по изуродованному пальцу на ноге, раздавленному давным-давно вагонеткой на Урале, узнала как Одиссея его нянька...
       Разговор старших в темноте летней ночи для Андрея поначалу лишь внешний фон для занимавших его впечатлений, слова ему не предназначенные, и к тому же не объяснимые: и потом услышанное им будет представляться то ли предчувствием и предсказанием, то ли , когда он проснется по утру, давящим и преследующим его неотступно собственным сном.
       - Весь день не могла избавиться от туги. Тужба - как говорят на Верхотуре. Хотя рада очень приезду ленинградцев. Марью и Валерьяна - люблю... оба мне день ото дня больше нравятся. Но такое ощущение, будто они что-то знают и недоговаривают... и ты, по-моему, помрачнел от разговора с ней.
       - Да ну ее к лешему.
       И снова тишина и переливы звездных мерцаний невидимых тому, кто укрыт простыней, больше от комаров, чем от ночной прохлады. Но от заоконного мира не укрыться все равно. Все равно он или в нем разлитое оно есть, и пойди скажи откуда и куда длится это оно, пребывающее вместе с тобой и в тебе, и в этой звездной тревоге в небе из каких-то глубин, равнозначных для тебя вечности.
       - А ребята наши... вон как вымахали... Растут, не успеешь оглянуться - встанут на крыло.
       - И все-таки пусть идет в спецшколу, от войны нам не отвязаться... - отец вернулся к дневной теме и его можно понять. И Андрей даже представляет как он вдруг в форме появится на даче.
       Каждый занят своим, своими думами, предположениями, надеждами и опасениями. Но сегодня Наташе неспокойно как никогда:
       - Как из рога изобилия, одно за другим: дядя Боря, с маминых слов знаю, готовился к последней Верховной сессии, предполагая добиться форсирования планов строительство на Каме. На Урале. А не на Волге. На черный день, на случай войны, так распрекрасный Лазарь, ваш московский вождь, высмеял его за беспартийную близорукость и паникерство. А в газетах его предложения даже не упомянуты, зато приписана трафаретная здравица в честь хозяина, под мудрым водительством которого как никогда и тэдэ и тэпэ. И каково теперь смотреть в глаза людям? откуда взялось столько подхалимов и приспособленцев... кому это нужно? Ему?!
       Теперь Андрей слышит каждое слово, ему и не предназначенное.
       - ...а у Ляли, маминой племянницы, ты знаешь, она в Дарьино приезжала... цыганские глазища и одни кожа и кости, уже не первой молодости, на шее у нее старуха-мать, двое парней, два дурня, не хотят ни учиться, ни работать, она одна должна их кормить, одевать, обувать плюс учебники, квартплата, плата за дрова, газ, свет - работает как зверь, подрабатывает как может, а у нее кровохарканье, но курит как сапожник... мамочка наша им, конечно, подбрасывает... что же говорить о тех, кому нечем подкрепиться? а если болезни? доктора? лекарства? больницы? А тут, пожалуйста, нате вам, на каждом перекрестке, на каждом трамвайном вагоне взамен рекламы кетчупов и крабов огромные полотнища: с п а с и б о... з а н а ш е с ч а с т л и в о е д е т с т в о... и кому такое нужно? Ему угодить? да он знать не знает, видеть не видит и ведать не ведает. Кому это нужно, скажите что-нибудь, Котя?
       - Туся, зачем же так обобщать... борзописцев и подхалимов хватало всегда, они не вдруг переведутся...
       - Кагановичи и Поскребышевы? а он таких слушает, ото всех отгородился... и близко не подойти. Дядя Боря, академик, не может добиться приема не только к нему, к Кагановичу... просидел полдня в ожидании напрасно...
       И пауза на полу-фразе, долгое означение, как показалось, окончания разговора. И столь же внезапное его продолжение с другого боку:
       - А Гаджи, который был и весь вышел? а Чон? А Урбанов? вы - наконец!... вас-то за что... это прикажете тоже на счет дураков и подхалимов отнести?... Мы действительно чего-то не понимаем, - говорит она - Или просто всем нам головы дурят? А может быть кому-то это и на руку...
       И снова долгий промежуток ночной неподвижности.
      
       И немного справившись с собой, неожиданно говорит с какой-то особой прямо-таки страшной силой:
       - Я знаю одно, мы живем, в тяжелое и, может быть, самое страшное время.
       И помолчав:
       - Последнее счастливое для нас, здесь на даче. В этой дачной тишине, все - вместе и вы и я и дети и старики... даже ленинградцы приехали... и можно только этому радоваться...
       И словно борясь с собой и пытаясь сдержаться, не выдерживает:
       - Я вся как натянутая струна, я чувствую, знаю ничего подобного этому лету в нашей жизни уже не будет никогда. И вы тоже знаете, не можете не знать.
       Но отец молчит.
       - Никогда больше... - говорит она в темноту.
       И Константин вдруг понимает в наступившей тишине, что она молча, неподвижно плачет, плачет не пошевелившись, не меняя позы. И он только гладит ее, боясь нарушить эту окружившую их и в них самих неподвижность.
      
       А Андрею то ли сквозь сон, то ли в забытьи, то ли наяву кажется, что, после того, что слышал сейчас, завтра по утру в положенный час и в положенном от века месте солнце не взойдет на горизонте и будет день чернее ночи.
       А на утро оборачиваются вовсе не таким страшным и главное сбывшимся, августовским, но еще совсем летним, жарким, синенебым, с походом на реку и превосходным купанием.
      
       32
      
       По привычке он (Он!) любил рассматривать собственные руки, узорчатую скоропись на ладонях, линии на ладонях, их тыльную сторону с означением сосудов и морщин, форму коротковатых пальцев, прежде чем приняться за тайное тайных - ночные кроссворды - вписывая и выписывая размашистые фамилии под ему одному ведымыми реестрами спасительными на время или погибельными навсегда, доводя до совершенства расстрельные (нет не от Растрелли, не от Растрелли!) эти списки, выразительно постукивая побуревшими от трубки подушечками пальцев по крышке стола.
       Неограниченно всевластие твоей руки.
       И никому не дано расшифровать улыбки в твоих усах и барабанного боя пальцев, прежде чем поставить жирную галочку или редкий (очень редкий) прочерк. Твои пальцы сами знают свое дело.
       Много знает - дробная побежка.
       Лишний свидетель - неспешное похлопывание всеми пальцами правой ладони.
       Карачун - и большим кривым пальцем - кррак - как клешней.
       Ой ли, не по себе дерево ломит - указательным пальцем волнистый прочерк, то ли вопросительный знак, то ли иронично неопределенное - подождем, посмотрим, сомнительная линия, вроде по морям, по волнам.
       Пора и честь знать снобам с цыплячьими шеями и куриными мозгами,- шарканье спичечным коробком об стол туда- сюда. И ладонью ребром - дурную траву с поля вон. Кто следующий? И прекрасные есть словечки в языке, и очень хорошие акции, означенные таким выразительным, бритвенно метким обозначением - з к с.
       Экс - и все: был человек и нет.
       И ты (Ты!) во главе жизни и смерти. Это вам не забавы безответственных писак. Папаша Дюма сбрасывал для памяти с письменного стола в мусорную корзину бумажную фигурку им уморенного героя, чтобы не предстал воскресшим из мертвых на удивление всем, пойди упомни кого уморил, кого застрелил или проткнул насквозь на поединке. Это вам не писательские игры забавы, куда хочу туда и ворочу.
       У тебя все поставлено по Тобой установленному порядку - обдуманно, посоветовавшись с товарищами, получив на расстрельной бумажке подписи твоих соратников, тройкой, Вышинским или Ульрихом припечатанной - и в папках на вечное хранение складированные.
       Память на лица, фамилии и слова как и слух, тебя не подводят. И рука не дрогнет, знает свое дело.
       Раз.
       Два.
       Три.
       Ноготь громко и четко простучал по коробке Герцеговины флор. Тупая точка прокуренным ногтем проставлена в конце чьей-то жизни. Поставлена - неотвратимо, навсегда... Коротко и ясно. И бесповоротно. И губы под усами растягиваются самодовольно.
      
       33
      
       Не вдруг осознаваемы реалии городской квартиры в железобетонном чреве крепостного многоэтажья. В воздухе полно мерцающих отголосков, подобных ржавому скрипу фонарной дужки. В голове клоунская пляска желтых световых взмахов и черная, как мокрый асфальт, ночь... словно черного человека с широкими желтыми рукавами из плечевых вырезов, мятется под ветром туда-сюда... И отчего же тело твое сотрясает озноб, как будто в помещении выстуженном подземным холодом? Откуда взялась эта, готовое тебя поглотить, фантасмагория?
       Андрей поднимается в кровати с бьющимся сердцем. Он зашевелился и тут же затих.
       В соседней комнате - неясное движение, невнятный голос, короткий вопрос. Односложный ответ голосом отца. Но чей же был перед тем?
       Долгая пауза. Снова вопрос или предупреждение.
       В шахматы они там играют что ли? все бесконечно смутно и почему-то изначально страшно...
       Выдвигают и задвигают ящики стола. Сборы в дорогу?
       Чего-то ищут неторопливо, перед отъездом? Может быть - срочная командировка в Испанию? Нужны документы, запропастившийся паспорт, браунинг, без надобности засунутый подальше? Мало ли что? и кто знает куда, в какую командировку могут послать, при том совершенно секретно, даже инкогнито? В Мадрид? В Шанхай?
       И сам ощущает призрачность в собственном мозгу от присутствия мыслей-оборотней. Любые догадки и предположения тут как тут. И все фантастично-нереальны, но сверхреально истинное положение вещей. Любые фантомы лишь не то, что есть на самом деле. И не смел допустить, что уже з н а е т, знает сущее все как есть с самого начала, проснувшись, и, может быть, еще раньше во сне. И оборотни из сна переместились сюда, захватили территорию им не подвластную и не стесняясь орудуют в столовой, из-под двери которой пронзительный, как кажется, кварцевое световоеизлучение. Сон что ли продолжает ему сниться или такая начинается в мозгу возня, когда сходишь с ума. Проще простого встать и убедиться, что все пригрезилось в каком-то нереальном кашмаре. Да вот как и бывает в кашмарах - и с тобой бывало - не пошевелить ни рукой, ни ногой, тяжелыми как чурбаны. Внутри тошнотворный коллапс, наружное бытие как бы вывернуто внутрь в тебя самого какой-то перекошенностью окружения до мелочи знакомого мира комнаты. Бредовая нереальность, в котором не за что ухватиться...
       И как спасение, как твердый берег под ногами промельк-воспоминание полузабытого увиденного ненароком на отцовском столе добротного листа рисовой бумаги с растром и на нем толстым зеленым карандашом размашистым почерком индульгенция на все времена запечатленная собственноручно о тому, что отца знают и ценят и он может спокойно продолжать работать и быть уверен в полном доверии партии.
       Лаконично. Просто. Предельно весомо.
       И народная, как известно, мудрость гласит: написанное пером - не вырубишь и топором...
       И ниже чуть наискось одним махом - С коммприветом. И - подпись - собственноручная. И размашистая дата - тринадцатого - арабскими цифрами - и - третьего - римскими косоватыми черточками - тридцать седьмого - арабскими. Тут толстый графит стал крошится и сломался, оставив цветное крошево на бумаге (ничего сойдет!).
       Ну, что ж! давайте ищите! да как следует! Пусть роются получше ночные тати и убедятся - не по адресу попали. Хороши они будут, посмотреть бы на их лица, когда попятятся задом с извинениями к двери, в которую вошли таким кондебобером...
      
       И рядом, на кровати брат в такой же оцепенелой неподвижности, как и Андрей. И, похоже, он так же превращен в слух, ловит каждый звук и так же, наверно, гадает о происходящем? Выходило, что они оба не хотят увериться в происходящем и убедиться, что не спят?
       Андрей окликает брата, зовет шепотом, но голос пресекся.
       За стеной снова возня, шаги, звуки похожие на перестановку мебели... Или не нашли того письма? прийдется ему самому чуть свет с этим письмом в руке отправиться, может быть, прямо в Кремль, ведь оно - тестамент (слово такое непонятное, из-подсознания что ли?). Оно - и пропуск, и допуск.
       Да тебе не вдомек, что ночные гости, не пальцем деланы... и с о б с т в е н н о р у ч н ы й текст, может быть прочитан и перетолкован в любом смысле и наклонении, а если не нужно, положен подспуд.
       Мысли Андрея прядают вместе с сердцем, а слух напряжен до предела.
       Взметнулся Наташин голос до неузнаваемости незнакомый. В ответ - что-то буркнуто. От волнения в ушах ватный звон и разбегающееся шипение - не разобрать слов. Теперь что-то говорят, спрашивают, повидимому, отца, в ответ его голос непривычно высокий. Он отвечает.
       И вдруг - большое движение, звуки сместились в коридор. Что-то вроде сборов в дорогу.
       Наконец-то! уходят! вот так - то!...
       И вдруг что-то истошное завыло в нем, завопило благим матом, заорало во всю мочь - голосом без голоса, без слов, без звука. Заревело, заголосило, вроде извечного посконного для земли этой - люди добрые ратуйте!
       Вскочил и сел: скорее! минута и будет поздно. Непоправимо захлопнется дверь. Не рассуждай, беги как есть. Обхвати отца за шею. Напомни ему о всесильном тестаменте-обереге (откуда только слова-то все эти?) в его собственном письменном столе!
       Отец и сам знает что и как надо. И, если надо, сам позовет или прийдет проститься...
       Не пришел.
       Не позвал.
       Не мог признать безвозвратности и конечности происходящего, подумать на их манер, прнять правила их игры, ибо тогда надо быть готовым перечеркнуть все крест накрест и принять жертвенно Лубянское гостеприимство...
       Повернувшись к Наташе, он говорит не своим, чужим голосом непослушные слова - все будет хорошо.
       Как на тюремном свидании.
       Тюрьмы и церкви сравняем с землей...
       Прощание при чужих людях, под чужими взглядами, людей, которые не мигая ровно смотрят на все, если так надо, а иногда и просто так. Главное - цепко и беспощадно. И говорено про таких - плюй в глаза - всё божья роса...
       Кричащие глаза друг к другу. Наташи и Константина.
       У него - помутневшие, с белесой поволокой к зрачкам, как было в Минске, после гриппозного осложнения. У нее - серые, зеленые, голубые - вместе.
       И дверь защелкивается замочным обычным щелчком.
       Неподвижность.
       Пустота.
       Пустота и тишина выпотрошенной жизни.
       Андрей сидит на кровати со спущенными на пол ногами.
       Брат спит, или все еще делает вид, что спит?
       Если бы ему не открывать глаз, может быть, и не будет того, что было.. Может быть теперь самое лучшее оставаться в незнании этого б ы л о - н е б ы л о, чем то, что е с т ь.
       Мир без времени, без движения. С заоконной высоты - или по звериному навострился слух? - отчетливо различима пульсирующая объемность пустоты безмерной и беспредельной. Потом из шестиэтажной глубины бетонного каре хлопок подъездной двери; спустившиеся вниз вышли на асфальтовый двор, слышны шаги; сразу завелся и заработал мотор, и, после включения зарычавшей звероподобно передачи скоростей, даже доходит резкий рывок шин стронувшейся с места машины, подкатившейся тотчас к подъезду. По очереди захлопали дверцы. Мотор чуть слышно подрагивает, и снова полубезумное ожидание чуда: а вдруг... отец потому и не попрощался, что знал, что вот-вот будет обратно.
       И тут же звуковой взлет опять стронувшейся с места машина и тишина исчезновения под арку бетонного многоэтажья, и следом приглушенное ее удаление стихающее в сторону Каменного моста. Теперь вслушивайся в опустошенность мертвого безмолвия пространства сколько хочешь.
      
       В коридоре так тихо, что Андрей пугается, что в квартире никого не осталось. И вообще теперь - больше н и ч е г о н е т, кроме постепенно осознаваемого перемежающегося журчания раскручивающегося телефонного диска. Значит, они с братом все-таки не одни.
      
       В трубке, прижатой Наташеным плечом к уху, звучание телефонного эфира, слабое подвывание настойчивых сигналов беды на краю ночи. Наскоро она раскуривает подрагивающую папиросу.
       Раз...
       она перехватывает ускользающую из-под руки трубку.
       Два...
       кроме тебя, все спят, ни одного освещенного окна.
       Три...
       глухая стена безответной неподвижности.
       Четыре... будь то обычный звонок, он бы так и остался втуне засосанный ночным хаосом. Но отнюдь не бесконечное, как уже казалось, время потрачено на то, чтобы понять - трезвонит беда, неизвестно только какая? - и время уходит на то, чтобы поспешно нащупать и накинуть халат, при зашторенных окнах перейти из одной комнаты в другую и поднять трубку.
       Услышав вздернутым голосом дочери - Мамочка приезжай - Анна Алексеевна понимает остальное, но не сразу может справиться со своим отзывом: сейчас... сейчас... - скомканным в свистящий клубок и потому добавляет: жди меня, я еду... я скоро буду...
       Чужое ухо ловит каждое слово, ловит налету - как полагается: все слышать, все видеть, все знать, фиксировать и приобщать, куда следует. Бдительная недреманая вахта, не ведающая сочувствуя и даже простого интереса к чужим голосам в ночи, служба есть служба - то есть другими словами - допрыгались, получайте свое - а нам, службистам, и мне лично, имя рек, мне свое полагающееся по службе. Битте дрите, мадам фрау.
      
       В октябрьской предрассветной хмури - по впервые, пожалуй, услышанному от Наташи - я не могу - Анна Алексеевна входит к ребятам сама и в проеме двери с желтоватым электрическим коридорным светом останавливается: и все ясно - отца нет, он не вернулся.
       Она садится возле младшего и гладит Лешу по голове, приподнявшейся с подушки ей навстречу в ожидании. Глаза ее темные, ночные, лишенные всегдашней своей янтарности.
       И Андрей, содрогаясь от лютой дрожи, не знает: от страха или холода колотит его колотун, словно перед ледяной проруби?
       И они втроем без слов, которых нет, и любые из которые все равно бессильны в этой опустошенной квартире, сидят, словно в ожидании того, чего не дождаться. И в этом все трое уравнены, многознающая женщине с шеей ящерки, и вопрошающие глазами юнцы, еще даже не оформившие свое вопрошание, хотя бы в соответствующее - за что? И не скажешь, кому из них хуже, многоопытности опытом века или неведающему сознанию мальцов (как частенько их прозывал отец, которого нет и не будет больше).
      
       А когда Андрей выходит в коридор, памятуя о ночных потугах своих ко спасению - путь отрезан бесповоротно, запечатан сургучными печатями на двери в большую комнату, бывшей и столовой и отцовским кабинетом с письменным столом у окна, и в нем спасительная грамота, как ему представлялось. Вход туда перевит сдвоенной бечевкой под выдавленными в новехоньком сургуче кровавыми сгустками, предостерегающе как бы отмечен хвостатым закопчением по притолоке. Все как полагается.
       Ты затравленно стоишь лбом к замурованной двери в смешении мыслей и чувств с отрешением, входящим в сердце на годы вперед.
       - Как корова языком слизнула - скажет Наташа. И вдруг настораживается - а где же младший? куда же он делся?
       Младшего нет - ни в комнатах, ни на кухне, ни в ванной. И входная дверь на цепочке. Она пугается так, словно им в жизни отныне и не остается места ничему, кроме бед и бедствий на каждом шагу. И не сразу может успокоиться по обнаружению пропавшего в укрытии в задверном закутке с размазанными по щекам слезами.
       - Ничего, сын, крепись. Надо крепиться. Отец вернется, - говорит Наташа, обреченная так говорить.
      
       34
      
       Да, то было утро - к о т о р о г о н и к о г д а н е м о г л о б ы т ь.
       Хмурое. Серое. Туманное.
       Не могло-то не могло, и однако за окном оно есть. Стоит хмурое и неприветное. С виду утро как утро, хоть и ненастное. Внизу, в туманной серости муравьиная суета и скопление людей на остановках, трамвайных и автобусных. Торопливость и суета прохожих по тротуарам, по проезжей части, на перекрестке, перед автомобилями и трамвайными вагонами или вдогонку за проходящей мимо площадкой, на ступени которой надо успеть вскочить на повороте. Одинокая личность в шляпе на краю тротуара буднично закуривает, отвернувшись от ветру, затягивается и тут же пускается вдогонку за бочкообразным автобусом...
       День как день. Нет только отца.
       О том, чтобы не пойти в такой день в школу, нет даже речи. Об этом никому не приходит в голову, ибо равносильно признанию того, что с ними произошло. Ясно, что спроси они его сейчас, как быть, получили б однозначный ответ отца; он сам бы так решил: нечего мальцам ждать у моря погоды. Чтобы там ни было, на первом месте всегда долг, дела и обязанности, очевидные, навыдуманные, а главное ведущие не в стороны, а вперед.
       Чтобы заповедь не выглядела слишком хмуро, можно пошутить: если есть долг и ты живешь под его знаком, то нельзя жить в долг ни у дел, ни у времени.
       Есть долг. И дело есть дело. Нет только отца. И его уже не будет больше никогда, этого тебе пока не дано знать, но уже задано тебе в той задавленности, глубинной, глубоководной сдавленности всего-всего в тебе и вокруг.
       На улице Андрею стало и того хуже. Особенно в автобусной давке, разделившей его с братом. Обособление-заключение в спрессованном окружении оцепенелого равнодушия статистов, переигрывающих полное безразличие к нему и случившегося с ним. Они не слышат трубного на все голоса в тебе завывания - люди добрые ратуйте! Они с головой погружены в свои пассажирские роли статистов целиком занятых своим чихом, сохранения устойчивости при резком торможении или повороте, сохранностью кошелька, шляпки, прически и лица, как на витринах парикмахерских.
       И человек, если не хочет оказаться дураком на веки вечные, должен стиснуться внутри огромного кома в комок и стиснуть свое бедное сердце дабы (именно так!) оно и не трепыхнулось помимо ему отведенного назначения кровоснабжения, работая как отлаженный хронометр и ни грана сверх того. Бесчувственный ком, зажатого под прессом собственной воли, сердца - твоя сила, сила окаменения - твое спасение в будущем. И не вздумай, бедное создание, рвешься вспять, хотя бы во сне, хотя бы на одну ночь назад.
       Сердце ожестелое, было сказано задолго до тебя, не сердце - мельничий жернов в груди.
      
       Оставшись вдвоем с матерью, Наташа говорит:
       - Каково ему было. Как будто весь этот год прошел для этой ночи. Месяцы ходил из угла в угол и ждал... Ходил часами в пустой квартире, ждал звонка, ждал назначения, Ходил и ждал. Курил, молчал и думал. наверняка додумывая то, о чем нельзя было думать. А Муха, - вырвалось непроизвольно, и поправляет себя - Ленинградская наша Мария Яковлевна еще вразумляла его.
       Избегая обычно курить при матери, Наташа курит папиросу за папиросой, щурясь от дыма и от слез. И нервно бросает:
       - Они должны его выпустить. У них ничегошенки нет против него. И не может быть. У них ничего не выйдет... таких как он, нельзя согнуть, в крайнем случае - сломать, лишь бы он не сломился сам как бывает... Сегодня же напишу прямо ему... - и рукой показывает в потолок. Я знаю все, все дела его без остатка. У нас не было секретов друг от друга. Я знаю его, как себя... Я молчать не стану.
       - Наташа, умоляю тебя.
       - Мамочка, одни только факты, и поданные так, что хоть сейчас на газетную полосу...
       - Побойся бога... - только и произносит ее мать.
       Звонок в дверь заставляет обеих подняться на ноги.
       И незамедлительном, немедленно - как сказано в предписании - освобождение занимаемой квартиры. Перемещение в два счета в квартиру-времянку, в другом подъезде, скажем от себя так: до последующего раскассирования членов семьи врага народа по их предназначению.
       И не во спасение будет последний звонок на старое место, по старому номеру, звонок от Эры, Ефросинии Червонной - ныне Кузнецовой, когда-то с Горстом бывшую в Праге и знавшую Горста с Псковских времен...
       Два-три слова ободрения и заверение поговорить - или уже поговорила? - с давних времен ею знаемым же Поскребышевым, верным Цербером Самого. - По вертушке только что говорила с Верным Личардой - сама догадываешься - кто, с земляком моим... толку мало, шваркнул трубкой. Такие пироги. Чтоб ты знала.
       На такое мало кто способен - отважная, адмиральша все-таки.
       - Спасибо, Эра - говорит Наташа почти машинально в пустое пространство, сидя с трубкой в руке. И про себя - лучше бы ты не звонила. Забытое прошлое всколыхнулось, и положила трубку не вдруг.
      
       35
      
       За каменными стенами - ершистый крепыш в габардиновой гимнастерке, фосфоресцирующей пролысиной и невозможными глазами, вкрадчиво, как бы выполняя формальность и недоумевая по поводу эдакого неблагополучия с тобой, впрочем, которое проистекает исключительно по недоразумению с твоей стороны, по-твоему, скажем так, неразумению - ведь нам все известно, нечего прикидываться дурачком и целкой, - начинает допрос Горста. И по его ухваткам и ужимочкам дано сразу понять, что он-то тут и есть пуп земли, а ты - мразь и ничтожество, и коли хочешь не пропасть за понюшку табаку, дорога тебе одна - раскаяние, самопризнание (лучше без помощи со стороны) чистосердечное саморазоблачение и сотрудничество со следствием, хотя бы этим облегчить страшную вину перед народом, который предавал и продавал .
       И было бы - ой как - опрометчиво обмануть это доверие доброжелателя, вам желающего только добра, но находясь при исполнении служебных обязанностей, естественно, не призванного миндальничать. Одним словом, судьба в а ш а - в в а ш и х руках. Найдете общий язык с блюстителями правосудия - и дело пойдет на лад - таковы мелкие с виду каверзы, а на поверку адские устои мира, где жизнь твоя на потеху чертям и нечистой силе в утешение.
       А по крышам и по карнизам, по улицам и закуткам струились и текли снежные питоны, поднимая узкие головы с белесыми бельмами, покачивали во мраке из стороны в сторону, болтались на продувных ветрах белыми саванами, белыми балахонами и кто-то огромный бился в падучей...
      
       А теперь твой черед. Тебе не дано ни измениться, ни изменить... ни своим детям, ни собственному мужу, к стати, не только не венчанному, но и не расписанному с тобой по существующему обыкновению, предлагающему хотите - верность до гроба, хотите - вседозволенность.
       И конвейерным чередом идут допросы: вам известно, что Горст завербован в Минске польской, а в Праге - германской разведкой? И там же сошелся и сожительствовал с Ефросинией Червонной? изменял не только партии... но где и как прийдется, направо и налево в свое удовольствие: с Червонной в Праге, с женой Мантулина в Минске. Что на это скажете? Нам все известно, упираться бессмысленно, вместе того вам предоставляется возможность облегчить свою участь... помочь разоблачить и заклеймить...
       И снова: - Вы утверждаете, что в с е знаете о Горсте... вот и выкладывайте под ажур все его предательские махинации, о которых вы распрекрасно знали.
       - Почему не вы поехали в Прагу?... почему он взял с собой не вас? зачем ему там понадобилась Червонная? двоеженец, троеженец, изменник и предатель, вот кто он такой, а вы его покрываете... Зачем это вам нужно? Какой вам прок от этого?
       И снова, и снова:
       - Где ваша природная гордость? Чье задание вы выполняете, отстаивая предателя, завербованного немецкой и польской разведками?
       И криком:
       - Нам известно все... абсолютно... все-все его и ваши художества... и о вас досконально... зарубите у себя на носу, и подумайте, выгораживая изменника на голубом глазу, прелюбодея, двурушника, готового оговорить массу людей по своему делу... и вас, да-да и вас во спасение собственной шкуры.
       Человек без шеи и в стеклах без оправы на выпуклых глазных яблоках, еще более выпирающих под этими стеклами на жирные щеки, на новом допросе презрительно бросив о своем предшественнике - он у нас больше не работает - это о прежних ее разработчиках; и сам не без ехидства стараясь найти подход к ней: такие глаза не могут лгать...
      
       И в это же время, и где-то по соседству кипит работа лабиринтного конвейера:
       - Вы знаете, что ваша жена, ..... где не попало и с кем не попала, например, Гаджи, вам безусловно известный Зеленый Генрих? Он же - Бычий Глаз? многоопытный польским лазутчик - что вам не могло не быть известно. И было удобно, что Авилова Наталья Глебовна использовала ваш дом для крыши своему любовнику и сотрудничала с ним... в прямом и переносном смысле... не правда ли... да и кто не знал и слепой только не видел, она всегда и везде в окружении мужиков что надо! - и полезно, и приятно... тут и Гаджи, и Сергейчук, и Рачинский...
       - Рагинский.
       - Ну, Рагинский... Брагинский... тут все равно - все равны...
       Но сам чирикнул карандашом.
       - Рагинский - инженер военного предприятия, Сергейчук - генштаб, Гаджи - агент бывший наших спецслужб... - все побывали тут. Не правда ли не плохой подбор кадров? Отвечать!
      
       Днем и ночью - Авилова и Горст - дают показания в одном заведении, быть может на одном и том же этаже, быть может, в соседних кабинетах, в одно и то же время. И ни одной очной ставки. Не сужено ни раз, ни мельком, хоть бы издали повидать напоследок. И уж тем более нечаянности. Даже случайная встреча исключена. Когда подследственного ведут коридорами - впереди - длинная пустота. И если стряслось что-нибудь не так, как полагается окрик конвойного:
       - К стене! Руки на голову! Не оглядываться - буду стрелять!
       Шаги ведущего и ведомого за спиной - прошли - и только по походке знаешь, возвращение с допроса, или повели новичка.
       И ты запрятан под железные запоры длинного тоннеля до пули в затылок и общей ямы в земле Донского монастыря.
      
       36
      
       Мария Яковлевна без Валерьяна (у него подписка о невыезде), приехав в Москву, позвонила на Неопалимовский, а вечером посетила обитателей всегда спокойного, а теперь как бы еще и притихшего дома.
       Она сидит, на так называемом, наташином месте, на диванчике под уютным торшером. И сама знает, что приезд ее не прост в столь неурочное время и для нее, и для всех - эх, лихо, лишенко, - но ехать было надо к Наташенным старикам в столь трудный час, и вместе с тем понимала - появление ее скорее беспокойство им, чем помощь. И какая помощь возможна, когда перед всеми и каждым - словно глухая стена с замурованными входами и выходами. Стена (с большой буквы), ни в какое сравнение не идущая по зловещему смыслу со сценическим символом Леонида Андреева. Но со свойственным ей темпераментом, Марья Яковлевна нацелена в одну точку: если выжидать, сидеть, молчать, то это и значит участвовать невольно или вольно, но участвовать в возведении никак не театральной и уже вовсе не какой-нибудь Китайской, а самой доподлинной и ни одним поколением подмащиваемой доморощенной Стены. Хотела сказать: "стены-застенка", не сказала, здесь не годилось так говорить. И все-таки заговорила о своем - нельзя ждать... надеяться неизвестно на что... верить в доброго дядю и правое дело. Надо действовать невзирая ни на что. Говорит и понимает, что сама как бы способствует своими сотрясениями воздухов опять же укреплению все той же Стены.
       И потому собравшиеся в этот вечерний час вместе не слишком довольны происходящим и друг другом. Разумеется, это хорошо, что она приехала. И, конечно, верно, что словами делу не поможешь...
       Но разговаривают они словно на разных языках.
       И все предельно сдержанны в словах.
       Перед Борисом Борисовичем стакан в серебряном подстаканнике, он курит, и слышно, как позвякивая ложкой о стекло, рука его напряжена. Разговорчивый обычно Глеб Александрович только поглаживает коротко стриженую голову, расположившись по обычаю в кресле с гнутой спинкой.
       А н н а А л е к с е е в н а, отнесясь к гостье:
       Наташа сидя там, где вы сейчас сидите, прочитала от слова до слова нам письмо (показывает рукой наверх) и сказала, что это ее долг. И, конесно, не помогла Косте, а угодила сама туда же...
       М а р и я Я к о в л е в н а:
       В Алжир едут и те немногие, кто писал и хлопотал за мужей и близких, так и то большинство, которые не хлопотали и ничего никуда не писали. Или даже попадаются и отреченцы дескать знать не знаю и знать не хочу, а если б знала...
       А н н а А л е к с е е в н а:
       Алжир? - это...
       М а р и я Я к о в л е в н а:
       Да, это лагеря для жен врагов народа. Акмолинские, насколько я знаю, асобливые. Говорят. что и для детей врагов народа уже есть... И для...
       Б о р и с Б о р и с о в и ч:
       Я был против... категорически, но ведь надо знать эту дуреху, и я, и мать, мы ей свое, но как ее ни просили, ни убеждали, она - свое.
       А н н а А л е к с е е в н а:
       Ты как отрубил - ради матери этого не сделаешь. И баста...
       Г л е б А л е к с а н д р о в и ч:
       Я сказал ей, хотя и нелегко мне это далось, что понимаю ее, мою неразумную и взрослую дочь. Делай как знаешь... сказал я, - и не только потому, что так считал, но и прекрасно понимая... она не могла иначе.
       Он проводит длинной ладонью по лбу и оглаживает бороду и усы. Севернин молчит с неподвижным лицом, недовольно и горрестно.
       - Вот такие пироги, - произносит Анна Алексеевна, лишь бы не молчать. И вспомнив о гостьи, говорит о скором ужине.
       М а р и я Я к о в л е в н а не хочет сдаваться, даже оставшись в одиночестве:
       Им только того и надо... чтоб было шито-крыто, молчок, тишь, гладь и божья благодать. Ставка сделана на страх...
       И без того смуглое лицо Севернина темнеет, он нашаривает жестяную коробку из-под монпансье (приспособленную с Верхотуры под золотое руно), забирает мундштук, спички, и с трудом сдерживая себя:
       - Ушок (давнее ласковое обращение к Анне), я пойду к себе - и сутулясь в плечах, поднимается из кресла.
       Переговоры прерваны, не начавшись.
       - Пожалуйста, - говорит Анна Алексеевна - не сердитесь на него... с ним ничего нельзя поделать, даже я не могу. Говорить сейчас о Наташе ему невмоготу,
       И потом уже перед отъездом Марии Яковлевны на вокзал:
       - Пойдемте попрощаетесь с ним... Наталья, как он ее зовет, его любимица. Он другой отец ей, он сделает для нее все, все, что в силах человеческих... готов Красную площадь на коленях пройти, сказал на днях, если б это помогло...
       - Это не поможет, хотелось бы ответить Мухе, но она сдержала себя.
       Проведя Марью Яковлевну к Севернину, Анна не осталась с ними.
      
       Сидя за письменным столом (развернутым перпендикулярно к зашторенному окну) Севернин отрешенно курил, как будто и не было с ним никого. И Марья Яковлевна, постояв в затенении, свет был только от настольной лампы, уже подумала, не попрощавшись, уходить. И как раз тогда он сказал:
       - Нельзя действовать наобум...
       М а р и я Я к о в л е в н а:
       Надо... надо чтобы о н вас принял.
       Б о р и с Б о р и с о в и ч:
       Вряд ли. Думаю исключено. Он не принимает никого им самим же не предназначенных. Последний раз когда я был в Волынском, на мой вопрос о самочувствии, он странно, чуть ли не подозрительно глядя на меня, буркнул - пока жив... Ну, допустим, попаду к нему. Что скажу, не зная ни обстоятельства дела, ни предъявленных обвинений? Скажу - не знаю в чем дело, но не допускаю того, чего не знаю... и он презрительно фыркает - нужны ясные и доказательные контр-факты и доводы на них основанные, пункт за пунктом.
       М а р и я Я к о в л е в н а:
       Это все так и есть, вы правы, но на это все и рассчитано, ставка и сделана на то, что вы не знаете... и знать не будете - и не решитесь... они знают это и играют ва-банк...
       И добавляет поспешно, видя как он медленно поднимается, встает в рост и выпрямляется:
       - Вы один можете ее спасти...
       И оставляет его в позе ссутулившейся большой птицы на длинных ногах, вдруг пораженная меткостью слышанного от Наташи сравнения его с цаплей.
       И, уезжая из Москвы, уже на ходу, подгоняемая боем настенных часов, слушала взволнованные напутствия хранительницы (спасительницы? - как подумалось ей вопросительно) очага не сердиться на Бориса Борисовича и ни с кем больше не говорить и никуда не обращаться о Наташе ни в коем случае.
       И даже словно проговариваясь, произнесла для Марии Яковлевны и вовсе невразумительное, связанное с чем-то неизвестным и даже с чем-то, таящим многие неизвестные:
       - Результаты каждого слова не предсказуемы... а о н не прощает обид...
       И поясняет, видя ее непонимание, еще более странно:
       - Не приведи Бог, напомнить ему о ней. Он так переменился, после Надиной смерти... нет-нет ни за что... с его мнительностью и мстительностью... он злопамятен. Он ничего не забывает и не прощает. Скажет - н э т - и достаточно... Нэт - это конец. На веки вечные...
       Вернувшись в город на Неве она сердито говорит Валерьяну о безрезультатности их затеи и признается в досадном для нее ее обещании не хлопотать о Наташе.
       И вспоминает словечко Анны Алексеевны - уповать: остается уповать, чудом письмо Наташино не попало ему на стол...
       Она не знает, что Анна Алексеевна доставала для нее и тут же прятала обратно в стол книгу в мягком переплете, в пожелтелой газетной обертке, где на титульном листе синим толстым карандашом размашисто и наискось стояло:
       У м н и ц е Н а т а ш е.
       О т А в т о р а .
       IY. 1924 года.
       И теперь после смерти его жены, с которой у Наташи были давние добрые отношения, говоря словами Анны Алексеевны, не дай Бог было попасть ему на глазу малейшему напоминанию об этой У м н и ц е.
      
       37
      
       В деловом присутствии обстановка высокопоставленного учреждения и ты испытываешь призрачное возвращение к чему-то непоправимо утерянному и даже забытому. Ты сегодня по-человечески одет, наскоро заживлен, побрит, и чем-то окурен, надо отбить въевшиеся в твое нутро миазмы полу-морга, полу-лепразория, полу-прозекторской, и введен в присутствие Военной коллегии. После отвычки, ощущение такое, будто тебя вытолкнули на позорище, с наскоро навязанной и плохо усвоенной ролью, и трудов было здесь на режиссерскую пропедевтику потрачено немало. Краткосрочное возвращение, как бы понарошку на фиксированный отрезок времени из мест не столь респектабельных в сопровождении суфлеров, безмолвствующих по стойке смирно. И знать-то наперед ты уже мог о предназначенном, после душой и телом пройденных штудий, и приготовиться проходить последнюю юридическую апробацию о б ъ е к т и в н о й виновности, по Вышинскому, которая превалирует над эмпирикой любой другой реальности. Коротко и ясно: Т а к н а д о!
       Это вам не какой-то там темный греческий рок или какой-то timor antique. И потому стой и трепещи под взглядом и железным перстом (не из пальца высосанного Вия дорогого Николая Васильевича, хоть и великого писателя земли русской, но бесконечно далекого от Стальной воли эпохи Великого кормчего).
       Попробуй тут заикнись о беззаконии, предъявленного тебе обвинения. Незыблемая абсурдность происходящего и есть наиубедительнейшее утверждение абсурдности твоей невиновности, размазанной по каменным полам и цементным углам застенка во имя презумпции виновности, по Вышинскому и Ульриху.
       Да вот и он сам, Ульрих этот, легок на помине, армвоенюрист в регалиях, четыре ромба в петлицах, железный Ульрих, на председательском месте за столом для скорого и правого, рас-правого дела под регалиями щитов и мечей Фемиды. Впрочем, что Ульриха тебе не миновать, не трудно было предположить. Хотя ты знаешь его, и знаешь, что он знает тебя, как и полагается и полагалось среди высокопоставленных, теперь это вряд ли что-нибудь значит для тебя. По крайней мере ничего хорошего, потому что и ему, кроме хотя бы гипотетических неприятностей это ничего не сулит.
       Рядом с Ульрихом, мопсощеким с жирным затылком под выбритой наголо головой, Боголюбов, располагающий к себе плотный, полный розоволицый русак, военюрист 1-го ранга - законник с ромбовидными зрачкам, и ромбами в петлицах. Третий диввоенюрист, с фамилией известной, но теперь ты ее запамятовал, - прямой, высокий, кукольно-уплотненный, гимнастерка как на вешалке.
       Напротив прокурорский стол, и сидящего за ним в своем состоянии ты просмотрел и только потом уразумел, чей безапелляционно голос исходил, как из бочки.
       А ритуал есть ритуал - и сатана там правит бал.
       - Фамилия?
       - Горст.
       - Имя-отчество?
       - Константин Ильич.
       - Место рождения?
       - Псков.
       Пока процедурные формальности.
       Ульрих педантичен в деталях протокола и анкетных данных единственно значимых (никаких накладок) в предрешенной процедуре, в оформлении прочного как монолит дела. Тебе, очередному подопытному жертвоприношению, сойдут за снотворное бессмысленные фактографизмы, но, пока суд да дело, не прозевай главного в упаковке пустых мелочей.
       А вопросы идут и идут чередой:
       - Семейное положение?
       - Женат.
       - Дети?
       - Двое.
       - Национальность?
       - Русский.
       Пауза. Справка в бумагах.
       Другой уверенный голос, но с надрывом:
       - Фамилия? Откуда такая фамилия?
       Совершенно не по существу: ни к селу, ни к городу. Зачем Ульриху такой идиот?
       Хорошо поставленный голос (как на плацу):
       - Отвечать!
       - Следует полагать от родителей.
       За долгие месяцы позволил себе чуточку иронии, не выдержал - и сразу почувствовал неуместность такой выходки - от его слов за малиновым столом шевельнулись как от непристойности. И секретарь за отдельным столиком оторвавшись от писанины, мелькнул плоским лицом.
       Председатель:
       - Отвечать как положено!
       И на окрик противно сжимаются твои внутренности. Мысли путаются. И перед глазами зыбуче ходит из стороны в сторону тяжелый маятник напольных часов, и тебя ностальгически мутят эти бездушные медленные-медленные воздыхания Хроноса.
       Уверенный голос:
       - Отец - немец!
       Председательский хорошо поставленный голос:
       - Отвечать!
       О чем они хлопочут? к чему такое рвение? общеизвестные факты - в любой анкете, в любой собственноручной автобиографии до печатных справочников. Стоит заглянуть в бумаги, белеющие на сукне. И Ульрих отлично знает. А к слову сказать, Константин Горст - ни чуть не хуже выглядит, чем Василий Ульрих. Да попробуй заикнись об этом сейчас, когда воздух, предметы, мундиры, сукно на столе в твоих глазах уподоблены буро-малиново-зелено-синему хамелеону, идущему ржавыми пятнами.
       Надрывно уверенный голос:
       - Отец из Германии?
       Хором все трое вместе:
       - Зачем прибыл?
       - Когда?
       - С какой целью?
       Только успевай поворачиваться - дело свое здесь знают. И на него, человека, которому терять-то собственно уже нечего и который обычно не очень-то шутил, накатывает непотребное, что сильнее его самого и он не в состоянии ничего поделать с собой:
       - От родителей досталось, а они не посоветовались со мной.
       Словно кто-то твердит в уши: чем хуже, тем лучше. Но лучше им, а не тебе и без того сбиваемого с толку. И в остатке остается: песенка твоя спета псу под хвост.
       Дотошный голос:
       - Назовите всех-всех, все лица немецкого происхождения, с кем встречались, сотрудничали, находитесь в родстве... всех... всех...
       - Выкладывайте, выкладывайте. Да фамилия к фамилии в ажур.
       Ходуном ходит пол под ногами, опять то же самое.
       Деловой голос с обидой:
       - Напрасно упрямиться. Поздно петлять и запутывать следы. Ваши и всех ваших, вот они художества вам доподлинно известные - и похлопывание полной бабьей рукой по досье.
       - Да. Но я...
       Даноя - повисает и плывет в воздухе радужным раздувающимся пузырем.
       - Никаких данояхов!
       Служебное остроумие. Протоколист за малиновым сукном сам себе одобрительно кивает.
       Председатель:
       - Не валяйте Ваньку. Для вашей же пользы.
       Ульрих на высоте.
       Снова имена, факты, улики, явки, справки, уточняют из бумаг под рукой, напоминают пропущенных и забытых, подсовывают между известными - неизвестных. Случайное упоминание, даже одно только произнесение имен крамольных или пока не тронутых лиц, заготовляемых впрок - тянет на дно всех вместе. Одни топят тебя, других топишь ты...
       Да, Василий Васильевич трудится на славу, не щадя живота своего. Даже ни разу не посмотрел в твою сторону. Даже когда могло показаться, что председательская фигура развернута к тебе, его взгляд проходит на подобии космических лучей - мимо, сквозь, не отклоняясь от заданной траектории ни на миллиметр.
       Суд скорый и правый над лицом уже несуществующим. Корректорское вмешательство в исправление досадной опечатки на странице исторического текста - здесь, в этом присутствии, в этом сакральном судилище, чтобы там - за этими стенами обернуться великими деяниями правды, права и справедливости в борьбе за будущее передового человечества. И пусть, попавший в корректорские списки, неудачник плачет, кляня свою судьбу... у них - все без сучка, без задоринки.
       У тебя - отчаянная ясность мысли.
       Бдительность бдящих идет по следу нельзя теряться и расслабляться. И голосом почти по-родственному доверительным Ульрих интересуется:
       - Нынешнее лето проводили... на даче?
       Другой голос с лету берет след:
       - Где? У кого? Кто позаботился об убежище лицу, во всех отношениях скомпроментированному, снятому со всех постов?
       Дотошный голос:
       - У родителей жены? У Авилова? У Севернина?
       Загон из слов, его загоняют в клетку слов, имен и фамилий, в нехитрую ловушку, слаженную на скорую руку следствием и более изощренных казусов. Сначала тебя уподобляли биткам, форшмаку или "утке в доску" по рецептам китайской гастрономии, теперь пытают в новом качестве. И каково, прежде чем исчезнуть, поучаствовать из себя птицу-манок на охоте на самого себя и тебе подобных.
       - Скажите, кого следует в вашем случае подразумевать под родителями жены? - Ульрих решился, по-видимому, покопаться в родственных и не родственных хитросплетениях Авиловского клана. Не запамятовал ли он собственную жену, Галчонка - Галину Ульрих, в девичестве из этого самого Авиловского клана, троюродную, если не двоюродную сестру Наташи и Светланы Авиловых, или уже торопиться и на нее набросить петельку, лишь бы выскочить самому?
       И голоса такого у него никогда не было. Впрочем, понятно, он при исполнении служебных и прямых должностных обязанностей, обязан пребывать на высоте служебного долга. По голосу слышно, что он сейчас не-он, а императив и торжество долженствующего быть и потому неодолимого ничем привходящим и никем!
       Вихляющийся голос:
       - Не выгораживайте других. О себе подумайте лучше.
       Председатель:
       - Вопрос ясен - поднимает сброшюрованные бумаги, бегло просматривает на лету, выискивая нужное:
       - Вот ваша собственная подпись. И вот. И здесь тоже.
       Возмущенное потрясание скоросшивательным досье.
       Поименованному в деле вменяется в измену, шпионаж и участие в антипартийном заговоре и умышлении на жизнь вождя и для блезиру сдобрено окрошкой из фактов и дат. Вот, к примеру, Брестский мир (при поименном опросе: "отказываюсь голосовать!"), или профсоюзная дискуссия (голосовал вместе с Дзержинским, скатившимся тогда на оппортунистские позиции), или и того лучше - провал в Праге (преднамеренный). А вот - вхождение в комиссию по соблюдению демократических партийных норм и принципов, каково? (Видите ли не по вкусу наш пролетарский централизм!). Демократизма и буржуазных свобод захотелось - побольше свободы, от кого? с кем? для чего?).
       - Да, но он...
       Даноон - еще один невообразимый звукомонстр.
       Председатель:
       - Запомните здесь вам не гульбище и не клуб для дискуссий, столь разлюбезных вашему сердцу - и будьте добры соответствовать. В ходе следствия вы признали свою виновность по предъявленным пунктам обвинения. Вот извольте!
       Повторное потрясание папкой, из которой на пол слетает листок. Секретарь спешно поднимает его и взглянув поспешно приобщает к делу).
       - Я не мо...
       Янемо - плывет фантастическим оранжевым облаком безумного бессилия...
       Уверенный голос:
       - Умели пакостить - умейте и ответ держать!
       Не выдержав исступленно, с визгливым взлетом:
       - Отказываюсь голосовать... отказываюсь от показаний!
       - Двурушничество и беспринципность. - хорошо поставленный голос.
       - За чечевичную похлебку!
       Бессмысленные выкрики в ажиотации и аффектации, в самозащите, может быть, от наветов в недостаточном усердии и мягкотелости, или в самозабвении безнаказанности там, где переусердствовать нельзя.
       И конец. Не подлежащие обжалованию определения зачитаны казенно-бесстрастно .
       - Увести!
       Тебя выводят отупевшего и безучастного: вот уж воистину, суд скорый и правый.
       Сделать бы затяжку крепкого тютюна, хотя бы самокрутку махры перед объявлением приговора. Последнюю папиросу выкурил в те еще мистерийные времена, когда смехотворная несообразность обвинений не испугала, а обнадеживала легкостью быть опровергнутой и сразу же ужасающей ерундистикой всего сооружения, им же самим возводимого. И говори после этого, что факты упрямая вещь, что они целиком на твоей стороне. Теперь-то тебе доподлинно известно, что к чему... и смехотворным может показаться твой тюремный опыт в Порхове (при Каледине) или Пражские посиделки (при Масарике)... то ли дело Лубянка разлюли-малина, любо дорого.
       И - получай, что заслужил.
       От всего этого тлетворный привкус во рту. Неистребимый, угнездившийся в тебе самом.
       И приговор уже заранее окончательный, обжалованию не подлежащий и к немедленному исполнению предназначенный. Вакханалия сумасшедших творящих волю сумасшедшего. Паранойя по закону Архимеда.
       Да, надо было собственным телом проштудировать доподлинную диалектику этакого дьявольского толка - плоти от плоти и кости от кости человеческих утопий и страстей с практическим приложением, что любое преступление не может быть абсолютно доказано или безапелляционно опровергнуто ради торжества бесовства на земных просторах.
       А твои жизненные идеалы похожи на ряженых, а истины в помутневших глазах твоих грезятся под колпаком юродивого. И ожидаемый расстрельный приговор будет тебе самооправданием и во спасение.
      
       38
      
       Отцовское имущество конфисковано. Наташино опечатано в ее последнем пристанище в квартире-времянке. Еще одна комнатка этой квартирки приплюсована к остальным под сургучными печатями для последующей разборки что-к-чему из конфискованного добра. Андрей с братом в угловой, на первом этаже, последнем уцелевшем жилом помещении, а на кухне, попросившая уже расчет, полу-няня (когда-то рассказывающая сказки про златовласых королевичей) и полу-домработница (сердцеедка из-под Мценска). Она еще задолго до крушения Горстова семейства настойчиво преследовала Андрея укорами при каждом подходящем случае шепотком: все с мамочкой со своей целуешься...
       И было от этого противно и как-то не по себе.
       И ныне, вослед кораблекрушению до конца не взятому в толк, он лежит ночами напролет с открытыми глазами, слушая гул и вой, урчание и подвывание на разные голоса, неведомо откуда идущих глухого, медленно пульсирующего звучания, то нарастающего, то спадающего. Неизвестного происхождения и загадочной природы, догадывайся как знаешь - от вентиляции, отопления, водопроводных труб, от резонирующей шахты лифта в двенадцать этажей. И что только ни происходит под черепом в ночном тоскливым пространстве повсюду наполненном этим гулом и гудом, может быть, и слышимым тебе одному. Нытьем и жалобой, и урчанием наполненного пространства, подобно темноте в себе неясно радужно флуоресцентирующей. Подвывающее пространство, не знающее, куда себя деть. Медленно-медленно нарастающая и так же постепенно спадающая, но не до конца, чтобы вновь начаться бесконечной монотонностью мученической мукой мира.
       Кто-то сказал об Андрее и Алексее: сироты.
       Кто-то возмутился: Это при живой-то матери?
       Говорил и так: лес рублять - щепки летят.
       Кто-то казенно ободрял: Сын за отца не ответчик.
       И на любые случаи были пригожие слова и присказки. А иногда и поэтические афоризмы, вроде: не говори с тоской - их нет, но с благодарностию - были. Услышанных на уроке и прочитанные учительницей с аффектацией, как ему показалось на него направленной, подобный призыв в его понятии остается утешением из прошлого и потому безнадежно запоздавшим. Ни ты сам, ни время, в котором тебе жить не признают, не нуждается в словах.
       Эпоха с подмалеванным фасадом знает один полноценный девиз: будь готов (ко всему!) и единое с ним продолжение: всегда (на все) готов!
      
       39
      
       Мой друг - бесценный, мой первый друг.
       На сцену жизни мы явились оба в год двадцать третий, ничем особо не приметный, но примечательный, год странный. Как получалось, согласно добросовестнейшим выкладкам солнцепоклонника Чижевского, необычный год, не только среди десятилетий, к нему примкнувших, но и многих столетий от него отстоящих, потому что показатели благополучия жизни людей, попавшие в выборки ученого, тут было на максимуме, а зловредное - природные катаклизмы, землетрясения, эпизодии, эпидемии, смертность, падеж скота и прочее и прочее - на минимуме. И, возможно, рожденные в космические сроки наиблагоприятные, в злачные сроки и добрые времена оказались в ответе перед рожденными в другие и менее пригожие времена. И не было более высоких потерь павшими на войне, убитыми, ранеными и искалеченными, чем из поколения двадцать третьего года рождения, отважного, но безоружного в прямом и переносном значении слова, прямо из дверей школы шагнувшего в цунами войны.
       И ты, друг мой, перестав б ы т ь на земле, не перестал им быть. У нас с тобой не было безоговорочного согласия и единения, а если и было нечто, то его пришлось бы выразить весьма неточными словами - родство душ разных эпох и регионов.
       По нашим школьным сочинениям, кто ваш любимый герой, он был Чапай, я - Дон-Кихот. Да, так нам захотелось представить себя в мире. И приходилось нам примирять несходное в них, этих выдуманно-невыдуманных персонажах, и в себе, наверное не менее отличное между собой, но неведомой нам близости тогда было, видимо больше.
       И мы, споря до хрипоты об этом лучшем в свете истин, не слишком окрепшего уразумения, иногда наугад, иногда до упора отстаивали каждый свое, будь то Маяковский, Северянин, Бетховен, Скрябин, Шекспир или Шиллер, Вертинский или Зощенко, Морозка или Мечик, Шульженко или Козловский, Вертер или Тиль Уленшпигель, да мало ли еще что, видимое каждым по-своему. Иногда он мог сказать мне просто, хотя и слегка шаржировано - эх, Андрюша, друг мой, распрекрасный, бери от жизни все, что можешь... ведь жизнь на жизнь не перемножишь и дважды жить нам не дано...
       Или вдруг неокрепшим тенорком напевал: напрасно старушка ждет сына домой ей скажут она зарыдает.
      
       И когда беда случилась с отцом моим, вышло так, что ты встал рядом. До этого вздорный, как мне казалось, далекий своей бесшабашностью, способный заорать на весь двор - тиха-а-а, Чапай думать будет! - вдруг подошел и встал рядом другом-сверстником, слишком непохожим на меня. Между нами ни разу не было произнесено ни слова о исчезнувшем, скажем так, моем отце - потому что ни ему в обвинение, ни мне в защиту моего отца - нечего было бы сказать, кроме лютых банальностей того времени, вроде присказки о летящих щепках, когда рубят лес. А дружба (как и любовь, как все истинное) или бездумно злоупотребляет или боится сведения к банальной множественности неповторимого в тебе и касающегося тебя изнутри, потому что ты - такой.
       Юрка Потехин жил на Пятницкой, и мы, учась чему-нибудь и как-нибудь (Мы все учились понемногу), проводили вечера у него в бревенчатом двухэтажном доме в глубине двора, избегая всего того, что у нас шло как обозначаемое одним махом - мещанство! И при этом играли с его болезненной сестрой Валей и ее подругами, в старорежимного садовника, что не считалось, несмотря на казалось бы очевидное - смешным и мещанским, может быть потому, что входило в препровождение времени с обреченной на постоянный постельный режим. Отмеченная печатью скоротечности, Валя-Валентина в окружении подруг была для меня милой и доброй заступницей от брата. И в свою очередь ни слова между мной и Юркой не было упоминаемо о - Вике - редкой гостье среди Валиных подруг, негласно отмечаемой моим другом, видимо, не за один только редкий ореол этого имени. И нам с ним, впрочем, не надо было о том говорить. Мы без слов с полу-взгляда, с полуулыбки знали, что к чему. Словом, нам было хорошо и суждено было б ы т ь вместе.
      
       40
      
       Андрей мерит шагами комнату тетки-врачихи на Подсосенском, куда на новое местожительство перебрались с братом. После того, что стряслось и ему, и его брату как бы вовсе никакого значение не имел склад коммунального жилья, да и вовсе не тем можно было жить, различая явленное и подлинное по своему усмотрению. В постигшем их не уцелело ничего или совсем немного (пожалуй, меньше, чем у приснопамятного Робинзона выброшенного бурей на необитаемый остров). Осталось несколько книг, в том числе как раз фолиант о Робинзоне Крузо в издании аcademia, Тиль Уленшпигель с его рефреном о сердце Класса, в котором стучит пепел, сожженных на кострах жертв мрачной европейской ночи; мраморный совенок, Минерва с отбитым ухом и двумя очкообразными окружиями глаз, указуя на мудрое невидение дневного света и мудрое всеведение; несколько минских тарелок с голубым обручем по краю и золоченными мелкими лапками-трилистниками; цветастая узбекская пиала, по совместительству то полоскательница, то пепельница. От Псковских времен чудом сохранилось полдюжины ложек с вензелями, нечто вроде приданного из прошлого века, о коем дано нам судить наглядно по псковским фотографиям на очень твердом, почти фанерном паспарту... И тем самым осталось спасенным от потопления семейный портрет незапамятно прошлых времен худощавого на Владимира Даля смахивающего деда и невысокого роста матери отца в окружении пятерых детей.
       На новом месте жительства Андрей водрузил на клеенчатый стол, пригодный и для глажки, и для трапезы, и для приготовления уроков, портрет отца, сохранившийся среди уцелевших книг, бумаг и всякого мелкого скарба. Отец в полувоенном френче, с довольно коротким пробором, левая часть которого гораздо заметнее сединой под оконным светом сбоку, чем правая, со взглядом со следами от послегриппозного осложнения на глаза.
       Правда, свойства коммунального общежития себя показали и не могли не показать вскорости (и мила тем была эта коммунальная система властям), несмотря на отдаленность теткиной комнаты в самый конец длинного и темного коридора, и пришлось фотографию эту убрать подальше. Но нельзя не признать порядочность соседского поведения, не настучали, не просигналили тут же, куда следует, но посоветовали тетке вразумить неразумных племянников по добру по здорову и от греха подальше.
       Здесь, в этой самой коммуналке, комната их, из прежних подсобных помещений или жилья для прислуги: два шага между железными кроватями Андрея и его брата - проход достаточный, можно при гостях расставить раскладной столик и разместиться для чаепития. Вешалка с разлапистыми крючками для верхней одежды укреплена на двери, которая открывается до упора о тахту, стоящую у торцовой стены, теткино пристанище.
       Любимые часы для Андрея вечерние; когда тетка не дежурит в больнице на Соколиной горе, он ждал, чтобы она и брат улеглись, и засиживался за книгами или каким-нибудь своим писанием допоздна.
       Или днем, когда оставался один. Одним из навязчивых занятий долгое время был перевод гейневской Лоролеи-губительницы. Завораживала не тема, а слова, ритм чего-то таинственно-далекого.
       В тот день, изморав на подбор подходящих своих эквивалентов чуть ли не половину тетради, долго смотрел в окно во дворы и на дворовые крыши выходящее, и видел толкло кусок неба. И отчеркнув, написанное ранее, набрасывает другое: березки... белые березки под взмахом синим топора... он рубит их под корень броско... за рядом ряд... подряд...
       Все перечеркнув, оставляет на обороте вырванной страницы записку брату: "Пошел к Юрке".
       Быстро сбегает старорежимной, ныне обшарпанной лестницей кафельного дома. И выходит на улицу под розовеющий уличный закат. Снежные кучи, собранные по краям тротуаров, отдают густой фарфоровой синевой. Внизу табунятся подъездные завсегдатаи его сверстников. Потрепанные кепки заломаны на залихватский манер, курят с подчеркнутым фасоном, заслышав хрусткое по льдистому узорочью приближение пальтишкек-размахайек подружек-модниц, что отважно спешат в крутоподъемных туфельках по проталинам мимо-мимо и прочь от папиросных зигзагов в подъездной нише. А вдогон им:
       - Эва, чертушки, какие!
       - И никто не пригреет.
       - Неужто не догадается?
       - Какова девка - такова и попевка...
       И противного выговора прибавление похабное:
       - Не так. Какова девчонка - такова и ........
       И хохот нехороший.
       И чертушки бегом улепетывают прочь-прочь.
      
       Парни из одного подъезда.
       Парни с одной улицы - общей участи...
       А вскорости случай сведет Андрея с одним таким же его сверстником и земляком в жаркое лето под Котлубанью в кроваво-дымном закате. Выжженные до белизны гимнастерки и пилотки и бурые, темные, запыленные, задымленные лица сгрудились у колодца с котелком на привязи из брезентовых ремней.
       - Ну, что там? - нетерпение тех, кто с наступлением темноты пойдет за выжженный холм на линию автоматных очередей и минных хлопков над гарью и смрадом воронок от бомб и снарядов.
       - Душу вынимает. Гад! На двести метров с утра не продвинулись. Лежим в степу, приткнуться некуда. Головы не подыми! Молотит, будь здоров. От батальона всего и осталось, - показывает рукой на спутников в бинтах, по очереди перенимающих котелок друг от друга, - поскребыши остались.
       - Теперь куда?
       - Куда- куда ... за кудыкины горы.
       У погодка Андрея - голос осипший злой и замашка бывалого хлебнувшего горечи взахлеб - и развязная бравада: жизнь копейка - судьба индейка!
       - Оставь, друг , сорок, - басит степенно.
       - Молодой, да ранний. - говорит кто-то.
       - Родом-то откуда?
       - Москва-матушка. Москвич я.
       - Смотри, Горст, земляк тебе.
       Оба вроде признали друг на друга - один с Подсосенского, другой с Разгуляя.
       - А Гжатских? А с Гурьева - нет? - спрашивают кто-то.
       - Гжатска-то? кажется один был, да весь вышел.
       - Из Львiва, можэ, встречал?
       - Не припомню.
       - Львивский я, Дехтярь фамилия моя... - с жалобным упорством говорит пожилой ездовой с морщинистым прокаленным лицом, - у меня дочки... две остались...
       Бывалый паренек передает цыгарку, вернее, что от нее осталось между прокуренными пальцами - напарнику, и в благодарность за обжигающую затяжку баритонит разухабистый мотивчик притаптывая пыль:
      
       Во Львове идет капитальный ремонт,
       Там девочки шьют себе платья...
      
       - Хорош табачок, - перебивает себя и опрокинув остаток воды из котелка на лицо и голову отходит от колодезного устья без сруба:
       - Пошли, братва...
       И такие же, как он, хромая и кособочась, несут бедовые головушки новым бедам навстречу...
       И никто не видит слезной тоски обезьяньих глаз Дехтяря...
       - Ничего, хлопцы, время за нас, - подбадривает сержант Дронь. В голосе и бодрость повадка и издевка: держи карман шире.
       - Когда вона замирится, проклятущая!
       Пыль на зубах и привкус полыни.
       Котлубанские ночи.
       Арчадинские пески...
      
       Но покуда война еще впереди, и для Андрея, и для Потехина. Она разведет их, одного на Донской и Сталинградские фронты, под Котлубань и Гумрак; другого в вымирающий Ленинград, под Ораниенбаум - и останется им перекличка треугольниками и открытками со штемпельками военной цензуры. Пока не оборвется...
       Все мы жили, зная, что войне быть...
       И все-таки ждали не войну, а ждали наступления взрослой и почему-то обязательно разумной жизни. Неизлечимы души прекрасные порывы.
       Большую часть свободного времени Андрей проводил на Пятницкой. Даже в зиму финской кампании, сорокоградусные морозы не удерживали от ежедневных, по крайней мере, частых трамвайных переездов с Подсосенского на Пятницкую и совсем поздно - обратно, все тем же маршрутом третьего номера в промерзшем безлюдстве городских улиц с ворсистыми бельмами окон в морозном дыме.
       И долгие вечерние разговоры, раздумья по-мальчишески нескладные, иногда бравурные, иногда наивные, часто со смехом и шуткой, а порой с сочувствием к скупым повествованиям Юркиного отца, о проклятом прошлом, бездарном и погубленном сидении в Мозырьских болотах армии Самсонова в ту войну.
       И неизвестно, хотели мы осчастливить страждущее человечество и спасти его от страданий или инстинктивно и неосознанно спасались, спасали себя от страшного мира.
       А вторая мировая шла в Европе.
      
       41
      
       Настал день предвесенья, когда Борисоглебский снова дает о себе знать, почтовой открыткой ему - Андрею Горсту - предлагается встреча по важному делу на бульваре у Колизея на Чистых прудах.
       Незнакомая женщина в шляпке то ли обезьяньего меха, то ли выдры, круглолицая, строгая, спрашивает, словно на уроке:
       - Вы - Андрюша? Правильно? Какой большой! Я и подумать не могла, что вы такой совсем взрослый - ведет свою речь круглолицая женщина слегка экзальтированно, - мне трудно представить по рассказам вашей мамочки (выделено голосом - мамочки) вы все еще дитё, а Люля и подавно. Мы с вашей мамочкой, постоянно толкуем про Адю и Люлю (она произносит эти имена с особым выражением, словно смакуя).
       Оранжевые с голубыми тенями облака летят низко и ярко. Не замечая их, Андрей и его спутница, медленно идут дорогой, в лужицах и синих тенях от деревьев и чугунных решеток. Видимо, обоим трудно оставаться на месте, хотя на ходу не принято знакомиться и труднее рассмотреть друг друга:
       - Я Серафима... Серафима Витальевна... Кчу... чу-ра...
       И последнее слово комкает металлический скрежет рельс под трамвайными колесами на повороте и предупредительным звоном вожатой в черном форменном одеянии. Фамилия Серафимы Витальевны - что-то разноликое, то ли Чму-рина, Би-чу-рина, то ли Ван-чурина. Или - Чу-чу-ра - Кучура? Вот здорово было бы - Чур-меня? Кучура не без усилия освобождает мягкую руку из перчатки и протягивает в знак милостивого доброжелательства пухлые пальцы.
       - Я должна поговорить с вами, - (у нее получается слитно в одно целое - с в а м и, не легко, видно, далось это обращение к юнцу) поговорить по просьбе вашей мамочки.
       Наверняка, заслуженная учительница или что-нибудь подобное, может быть, педагог-методист, может быть, куратор или хирург, врач-педиатр? Она держится как-то манерно, но манерность эта не нарочита, а скорее профессиональная: уверенность и привычный дидактизм, тяжеловатая поступь, подчеркнуто старательный выговор слов. Скорее всего и есть - словесница. А Андрею никак не попасть на нужную волну. Идя по приглашению, полученному почтой, он почему-то связывал предстоящую встречу с какими-то неожиданными вестями от отца или об отце? И гадал, благоприятными, или, напротив? Но, когда в собеседнице, совсем некстати, промелькнуло что-то комическое, что-то чуть шаржированное, возникла догадка, не розыгрыш ли это? что же от него хотят и почему обратились к нему от лица, поименнованного столь непривычно для его слуха. Или просто вздор, какая-то дурацкая ошибка? О какой мамочке вообще идет речь?
       Уж не самозванка ли эта посланница с Борисоглебского? или аферистка? Она и рекомендовалась, как-то неопределенно, то ли вестницей, то ли посланницей с Борисоглебского, выговаривая: с Борисаи-Глебского чуть ли не по слогам, словно предъявляя мандат. Неужели Борисоглебский, еще не переименован? Ничего-то он толком не знает. И нет другого лекарства от невзрослой растерянности, кроме утверждения вопреки всему собственной самодостаточности: где же вы были раньше? чего ждали? почему именно теперь? Что случилось такого и зачем гипнотический этот педагогический психологизм и добровольная добросовестность этой покладистой женщины? Или в нем досада на пославшую к нему за себя столь эффектного парламентария , вместо себя? "посольство", как принято было говорить в старину? Страх вернуться в прошлое, страх потерять себя нынешнего? Страх перед страхом?
       У него голова идет кругом.
       - Оч-ень... о-очень хоро-о-шо - нараспев тянет Серафима, отчетливо выделяя гласные длинноты и растягивая слова, оглядывая его вновь и вновь, прежде чем перейти к главному. И, повидимому, ей импонирует и она одобряет его несомненную растерянность перед ней.
       - Вы (с нажимом на это в ы) - самостоятельный... совсем взрослый - подумать только! (слегка театрально звучит ее восклицание)... и можете сами решать.
       Сами - поставлено под ударение в сильную позицию. Он с а м, или, подразумевается, решать ему за себя и за брата.
       - Это очень важно. Без посторонних влияний.
       В чем? - молча про себя, теряется он.
       Воздух свеж, солнечен, небо пропитано синевой, и деревья, черные от сырости в воздухе, силятся, встать как бы на цыпочки в лунках талой воды, и в дрожащей ряби луж - отражения их змеистых па-де-де. Не балетной ли выучкой занята эта Чу-чу-ра? Аккомпаниаторша? Пальцы, вроде коротковаты и толсты - но все бывает, кто знает?
       Серафима, или как ее там, улыбается выжидательно. Сердце ее ищет душеспасительных подвигов.
       Андрей-то ждал совсем другого. И шестикрылый Серафим не перепутье мне явился - мелькнуло, когда увидел эту представительную женщину, так уверенно к нему подошедшую. Завидная уверенность всезнания. Тогда как с ним творится что-то невразумительное, и впрямь, причем здесь шестикрылый Серафим? В незнакомке скорее что-то тапировидное, тяжелая какая-то прыть.
       Постоянная пухлая улыбка не покидает круглое лицо Ку-чуры, и это ее напористое - о-о-чень хорошо. Впрочем, уже в самом начале разговора в ее лице, предназначенном для добрых дел, будто дрогнуло что-то при его нескладном вопросе - а как о н а себя чувствует? - о той, кто инциировал их встречу. Вопрос-то сам по себе вполне естественный, тем более, что речь идет о той, кто прислал посредника с этой целью, ведь не пришла сама, прислала вместо себя, и как тут не спросить: как она себя чувствует? Серафима даже сходу остановилась: О н а !? Это о родной матери!? Язык что ли не поворачивается слово в простоте сказать? О н а ! Стыд-то какой! Срам и только! И всем видом показывают, что ждать не ждала такого на этой встрече здесь, на Чистых прудах, хотя, как предполагала, что ее ждет разговор с человеком странного разбора. Или нынешнее поколение такое?
       Чу-чура длит свой внутренний монолог, влагая молчаливое возмущение, чуть ли ни обиду, и во взгляд, и в выражение голоса: к молодому человеку спешат с рукой помощи - давай, ухватись, поправься поскорее, коли оступился, избавься от невольной жизненной загогулины... признай ошибку! пусть отчасти и не по собственной вине совершенную. На шею бы броситься благодетельнице. Очистительные слезы пролить! И она бы вместе с ним прослезилась. А он? нос воротит, видите ли...
       Они стоят в замешательстве друг перед другом. Он занят вопрошаниями и смутой в себе самом: куда проще было бы обойтись без этой самой Чу-чуры? Позвонить, написать, что надо, позвать к себе на Борисоглебский... приехать самой на Подсосенский? Наверно, на нем в обозримом прошлом еще стояли сосны? А его собеседница судит о нем, как о взбалмошном недоросле, а по-прежнему тверда в намерении довести порученное ей (свою миссию?) до конца.
       И, взяв его под руку, начинает говорить:
       - Так будет славно, вы с братиком, выросли, повзрослели, и незачем на вещи смотреть из-под чужой руки как вам быть и как жить, и с кем жить... вот и решайте. И без того немало горя принесли своей мамочке... ведь она вами одними жива... теперь препон не существует...
       Ему кажется, что говорится это так, с такой интонацией, что из общего контекста следует как бы - к счастью, больше не существует...
       Они идут по затопленным дорожкам, со снегом и льдом под лужами, и идти рядом не с руки, и Андрею приходится или приотставать, или идти на полшага впереди. Ему и жарко, и горько от какой-то непонятной ему горечи... ему недоверяют, сомневаются в нем, о чем-то хлопочут, теребят прошлое и подсказывают, подталкивают куда-то, намекают на какие-то обязательства. Он ничего не д о л ж е н этой поборнице справедливого и прекрасного жизнеустройства для людей. "Препоны", "обстоятельства", "помехи, которых больше нет" - отец мешал, так получается, - к счастью, мол... сказала бы еще - забирючили...
       Он томится в неопытном волнении, сжимается в ожидании, что вот сейчас будет произнесено слово, которого он никогда не слышал в их с братом жизни, и с ним заговорят о мачехе... Как-то учитель географии рассказывал в классе об огромной пещере под Брно - Мацохе, и всех заинтересовал рассказ о самой пещере с подземной рекой и лодками на ней, а Андрей содрогнулся от зловещего ее названия.
       Круглолицая поборница добрых дел смотрит на него, отстраненного, почти испуганно. Его молчание и проволочки решительно кажутся ей неуместными, более того чуть ли ни вызывающими: подумать только, вырос дылда дылдой и знать не хочет ничего о родной матери, можно ли представить себе такое?!
       Уповай Кучера на небо, следовало бы осенить себя крестным знамением, но наукой, лучшими умами человечества давно доказана как дважды два ложность невежественных домыслов.
       И они оба снова останавливаются повернувшись с невысказанными претензиями друг другу. Он сбоку заглядывает на лицо, обрамленное прямыми седеющими в желтизну волосами: да полно, есть ли у нее самой дети, знает ли эта решительная защитница родительских прав сама почем фунт материнского лиха? И не в силах преодолеть тягостного впечатления от прохожих, и их вглядывания в него, и в Чучуру. Боковым зрением он ловит - кто-то оглядывается, а кто-то даже остановился посмотреть на них чем-то задевших внимание и любопытство. Раскрасневшийся подросток и тяжело ступающая женщина... хотят, видно, понять в чем у них дело?
       Серафима становится в суждениях все настойчивее: мать это все. И чем яснее осознание этого - тем лучше. Пусть он подумает о-от- че-ень хо-о-ро-о-шо....
       И брезгливое выражение ее губ и глаз. Его лицо в огне и мысли пылают: если мать плоха, виноваты они, дети ее, это они сделали ее такой, довели ее до этого... или и в самом деле он какой-то монстр и уродился уродом на свет?
       После обескураживающе долгого молчания, его собеседница, решает поставить точку над i, правда, без прежнего подъема: конечно, им с братом не представляется сейчас возможность жить в родном гнездышке на Борисоглебском, пока такой вариант не осуществим, большая комната заселена, да и материальная сторона такова, что пока они учатся на заработок медсестры не прожить... и с учебой их тоже... с Борисоглебского на Пятницкую не очень наездишься ...
       Все это, наверняка, практично и правильно. Против ясных как день доводов сказать нечего. И все-таки - пропади все оно пропадом и все вы с вашей рассудительной практичностью, когда неважное, второстепенное выставляется поперед и вместо главного. Не для него такие рассуждения - "далеко ездить", "на такой мизер не прожить ", "жилплощадь". Да разве в этом суть? Кому нужна эта полуневнятица, вместо жизни - винегрет из каких-то ее половинок... и если выбирать, то в таком случае только - или в с ё или н и ч е г о ! И л и - и л и ! Третьего не дано. В этом он наверняка сын своего отца.
       Все натянуто внутри до предела, звон в ушах, пятнистая мозаика в глазах.
       - Что ж мне передать вашей мамочке? - душеспасительная Серафима Витальевна смотрит выжидательно. Но он больше не выдерживает:
       - Ни-че-го... не надо...
       И махнув рукой на ее округлившийся рот, решительно уходит по лужам в снегу, не выбирая дороги.
      
       42
      
       Стены Авиловского рабочего кабинета не для посторонних, для совещаний и посетителей есть большой парадный. В рабочем штабная обстановка, только вместо военных карт рабочие графики, диаграммы, таблицы, кривые, напоминающие больничные температурные листы. Картина объемов бетонных работ по секциям, границы плывунов и показания освоения территорий морозильными установками, планы и графики по опалубке, бетонированию, монтажу. Общие показания в рамке под плотной шторкой. И на письменном столе на слоновых фигурно выточенных ногах, со столбчатой ценнопородной оградкой по краям, инкрустациями и скругленно резными ящиками навалом - бумаги, кальки, чертежи, заметки на еженедельнике по дням из отрывных блокнотиков, бювар с письменными принадлежностями, маленькая удобная чернильница-непроливайка с откидными крышечками и батарея телефонных аппаратов. Музейный этот стол, удобный для постоянной работы, Авиловская уступка проклятому прошлому. Слева от стола-мастодонта застекленная от пола до потолка раздвижная рама смотровой площадки. Отсюда стройка, как на ладони. Стой, как на капитанском мостике, незаменимым в авральном режиме, смотри, решай, командуй.
       Как-то Анна сказала ему:
       - Глебушка, ты счастливый человек.
       И было то верно. Коротко и ясно.
       Из того же ряда незыблемого и неотъемлемого в их жизни, как и тогда, когда ею было сказано на заре туманной юности про них обоих - э т о н а в с ю ж и з н ь, что бы ни случилось, что бы ни произошло, что бы там ни было... - в с е р а в н о ; а в ответ оспорено Глебом - этого знать нельзя. И в итоге получилось - так тому и быть. И проходившие некогда на Петроградской стороне под конспиративными обозначениями "жених" и "невеста", стали ими в жизни, и несмотря на Глебовскую ремарку, думалось на всю жизнь. И кем-то был вынесен им вердикт: "приговоренные к счастью".
      
       Стройка на Москворецком берегу была его детищем, замыслом, готовым к осуществлению, в масштабах никогда ранее невозможных. И немечтательно представлялось, а точно размеченным по срокам будущее, когда закончится муравьиная строительная круглосуточная возня; исчезнут непролазные дебри строки, и можно будет подняться на самый верх, на вершину законченного сотворения и посмотреть на столичную жизнь внизу почти с полукилометровой высоты.
       И вот уже первые месяцы установления огромных сразу в три-четыре этажа стальных ферм первого яруса, зримого концентрического восхождения под облака. Гигантские стальные фермы, в сливовых и рыжевато-ржавых косых штрихах дождей, вертикальные устои и поперечены скелетообразно установленные крепления наглядное превращение умозрительных чертежных линий в незыблемую реальность на все времена (по крайней мере доступные обозрению). Пока едва угадываемое скругление будущих контуров Дворца. Уже можно подойти, опереть руку и почувствовать многотонную надежность металла в грубых зазубринах и заусенцах, в синюшней окалине и ржавчине, этих явленных опровержений человеческой малости. Можно представить себе счастливых будетлян, заглядевшихся в поднебесье во все глаза. толпятся с закинутыми головами, придерживая на затылке шляпы и шляпки
       Сварочные работы ведутся и день и ночь. Острота озоновой свежести и карбида врывается в открытые окна Глебовского кабинета. Верхолазам в защитных полушлемах со слюдяными окошечками, напоминающими рыцарские шлемы с забралами, не разобрать, то ли они парят по-над рекой, то ли медленно покачиваясь поднимаются на небо под вибрирующий звон стальной Эоловой арфой под ветром, или стальными парусами.
       Вспышки сварки в разброс и как бы поспешных далеко расходится по небу, они видны на Остоженке, Волхонке и Моховой, и на заречной стороне, на Болоте, Серпуховке и Даниловском кладбище.
       Их до переезда на дачу Анна, можно сказать, почти ритуально задвигала шторами в окнах по вечерам, не желая видеть этих судорожных подрагиваний неба. Глеб при этом ласково щурился ее такому отгораживанию от сигналов, подаваемых его детищем на Неопалимовский. Сам же он все чаще ночует не на даче, а у распахнутого смотрового окна на стройке.
       И вот в самый длинный день года, несмотря на то, что следовало бы ему давно отправиться за город и хорошенько выспаться за неделю, он никак не может покинуть привычного поста и стоит и стоит у раздвинутых от пола до потолка штор под стать созерцательному экстазу скупого рыцаря над его драгоценными сундуками, полными с золота.
       И возвращается оттуда, не сразу осознав, что может значить настойчивый ноющий звук на столе за спиной, подходит к вертушке и слышит прямо в ухо что-то гневное неразборчивое, проявившееся раньше смысла слов ему говоримых и уже повторяемых вновь и вновь, потому что трудно взять в толк эти слова, тем более сразу после столь долгого его отсутствия в каких-то своих проектных далях.
       И первое, что приходит в голову - необычная для высоких инстанций нервозность ради сокрытия которой и возникло во всем остальном, казалось бы беспричинное гневное неудовольствие раньше, чем подошедший к трубке мог бы подать для этого повод.
       - Спите там что ли?!
       Можно принять за раздражение долгим игнорированием вызова правительственной связи, ни и специального дежурства до утра - а в небе уже чувствуются предутренние просетления, но тут же выясняется, что дело, видимо, совсем в другом, и властный голос продолжает безапелляционно и без пояснений:
       - Потушить немедленно... сейчас же вырубить дурацкие мигалки-моргалки! Прекратить все работы - до особого - последнее выделено внушительно, и закончено не выдержавшим до конца и дрогнувшим голосом: - Безобразие! о чем думаете...
       И отбой. Разговор прерван на середине фразы абсолютно непонятной и тем самым еще более зловещей.
       Звонок оттуда, т а м не спят, что-то неладное, это очевидно, и первое приходящее на ум и подготовляемое исподволь даже прорывами газетных обмолвок и опровержений ТАСС - единственно вероятное - война.
      
       И тишина и неподвижность водворяется над Москвой-рекой под светлеющим уже небом воскресного утра. И Глеб, подняв среди ночи Прокофьева, в тревожной неизвестности едет на дачу. Только с Анной поделившись своим опасением за чашкой кофе, он уходит к себе в комнату и думая, что не уснет, забывается забытьем более похожим на реальность, чем любая явь. Словно не уезжал со строительной площадки, но пережитого потрясения то ли уже во сне, то ли наяву, все вокруг преображено по законам иного времени - то было совсем другое помещение и совсем другое место действия и телефонная трубка в его руке передавала штормовое предупреждение! Внимание, штормовое предупреждение!
       Он видит себя, внутри полутемного пространства, стоящим на странном верхолазном сооружении в круглой каменной тесноте, одной рукой схватившись за поручни металлической витой лестницы, крепленной к округлым кирпичным стенам, поставив ногу на рубчатую ступеньку, торопясь наверх, но при этом смотрит вниз в скругленный мрак с слабо просвечивающим прорезями на подобие бойниц витражей, которые скорее всего не в состоянии выдержать нахлынувших масс воды приближающегося от океанского берега цунами; не мешкая необходимо задраить верхний люк, тем спастись и спасти всех, кто вместе с ним в этом каменном окружении вроде башни, ставшей убежищем - водолазным колоколом (мать честная, какая галимтья), а скорее всего каменной мышеловкой, кирпичная кладка не выдержит под натиском стихии как грецкий орех. И все-таки надо сделать то что он один может и поэтому обязан сделать до прихода дыбом идущего вала. И слышится уже предательское шипение и свист воздушного сжатия воздушной подушки - значит вода снизу уже подкралась и уже делает свое дело.
       И видит под собой далеко внизу выбегающих в зелено-коричневый проем одновременно с одной сторон Анну, с другой Кравцову, тотчас попадающих в струи ураганного ветра и воды, бьющей в них словно из гидромониторов, вода хлещет из просветов и проломов еще до конца не поддавшихся натиску входных дверей и слышен натужный треск запоров, и не своим голосом кричит:
       - Сюда! Наверх! Немедленно!
       И сам слышит этот крик, просыпаясь в этом крике болезненном от напряжения мышц губ, горла, гортани.
       _ Анна-а!! Ирина!
       На всю дачу - И-и-ир-ина! и сохраняется звуковое ощущение этого режущего растянутого: и - и -и....
       И кругом все еще как будто звон-шипение-свист и скрежет.
      
       43
       В канун предпоследнего июньского воскресения мы с братом перебрались допотопным грузовичком с поклажей с Подсосенского в Расторгуево. Мы предвкушали провести лето на даче двоюродных братьев и вместе с ними (один из них, Владимир на год постарше Андрея, а Лев на два года младше Алексея), как это уже имело место год назад в достаточном взаимном благополучии. Каждый день ходили километра за четыре-пять на Волхонку, купаться и удить рыбу в знатном пруду или вернее вполне приличном озере с лодочной станцией. Наслаждались природным раздольем, игрой в волейбол по вечерам, и ничего не подозревали, о здесь же, поблизости с тенистыми аллеями, торсами мифологических богов и аркадами декоративных мостиков на территории дома отдыха театрального всероссийского общества, под его крылышком расположившихся неприметно самых скрытых и беспощадных экспериментальных экстраординарных заведениях Сухановского ЦИПа ("института пыток" в негласном обозначении).
      
       То был год как бы за кадром уже идущей в Европе войны и падения Парижа, и недальновидной мстительной реакции между газетных строк - так им и надо.
       И вот теперь, год спустя, получалось, что мы попали в фанерный домик, еще не обжитый и пустой, на день раньше его законных обитателей, и приезд братьев еще предстоял назавтра - то есть приходился, таким образом на т о с а м о е воскресенье, но в подмосковье ничем непримечательное поначалу.
       И ночь с субботы на воскресенье, разорвавшее уклад жизни на до и после, была сама по себе не слишком теплой, и не слишком уютной в непрогретом "скворечнике". И после ночевки на топчанах Андрей и Алексей не могли согреться на солнышке пополам с облаками. Казалось, в необитаемом окружении наступает т и х о е утро в новом дачном сезоне. Но кругом и в сероватом невыразительном небе странная тишина таилась и просачивалась в подсознание так, что от нее ничего бы и не осталось в этом подсознании потом, не скрывайся за ней грохот катастрофы, уже свершающейся. Мы еще и не подозревали ничего особенного в этом молчании неба и земли кругом, а оно уже по-новому повело свою летопись в годовых кольцах стоящих у калитки и к беде прислушивающихся березок.
       Расторгуевское время тянулось и тянулось для нас замедленно и беззвучно, словно во сне. Ожидаемое появление братцев (как Подсосенские и Скарятинские Горстовские отпрыски именовало друг друга) непроизвольно и непонятно почему отлагалось само по себе с часу на час. Скарятинцам полагалось давно уже прибыть, а, возможно, и вместе с теткой, после ее больничного дежурства на Соколиной горе. И двое братцев, несведущих дачных Робинзонов, знать не знающих о происходящем на белом свете, томилось ожиданием и бездельем.
       И пока все складывается ни шатко, ни валко, и чтение привезенных из Москвы Странствий Вильгельма Мейстера ни попытки собственного сочинительства. И в конце концов рассудив, что долженствующие приехать - приедут и без того, чтобы томиться их ожиданием, Андрей, верный себе, предпочел томиться над первой фразой, достойной быть вписанной на чистый лист бумаги нового блокнота, заготовленного впрок, и теперь открытого нараспашку его первому слову, первой фразе; но вот было так, как и все в этот день, писание тоже не заладилось. Алексей же предпочел сходить на станцию, прогуляться и на платформе встретить, братцев, которым давно было время приехать, или тетку, кончившую ночное дежурство.
       Расстояние до станции было невелико, но заслышав хлопок калитки, гораздо раньше, чем это можно было ожидать, Андрей обрадованно поднял голову, предчувствуя его успешное возвращение с дороги, то есть вместе с приехавшими. Но вслед за этим мелькнувшее в его сознании недоумение, сменилось ощущением входящей вместе с вернувшимся неотвратимости, еще секунду-другую неведомой и главное затем сразу одним словом ошарашивающей - в о й н а. Слово ежедневно мелькавшее всуе по газетам, по радио и с экранов и в каких-нибудь повседневных речениях (хотя бы и самими зачинщиками этой войны выдуманных - Krieg bis aufs Messer) теперь пришло в своей несловесной неотвратимости. Оно вдруг на глазах перестало быть словом.
       Из Расторгуева ввечеру пригородный пыхтящий паровозик доставляет дачный состав из полутемных в долгом летнем полусвете вагонов, переполненных молчанием, на неосвещенный Павелецкий вокзал, с которого шесть миесяцев спустя Андрей в полном морозном мраке будет отправляться эшалоном из теплушек и платформ для машин на фронт под Оскол на Харьковско-Белгородский его участок
       И все на свете вдруг перестало быть тем, чем только что было. И прежде всего слово - в о й н а - самое это слово, перестало быть тем, чем оно до сих пор было, теперь, входя в тебя, оно перевоплощалось, становясь тобой.
       И все стало серостью смертной. Тем более ой, как скоро замелькали черные слова о боях, означенных Минским направлении, потом Смоленским, Вяземским (означенных названиями городов уже по слухам захваченных наступающими). И не менее ошеломляюще, спустя два, два с половиной месяца, заговорили о дальних, и почти сразу вслед о ближних подступах Москвы.
       Вакханалия ворвалась на пригородные угодья и дачные участки; смертоубийство правило бал от Вязьмы до Калинина, и до Клина, и Крюкова, и Сходни, а потом и Химок. В подъездах московских домов явились пожарные инструменты, бочки с песком, бочки с водой на чердаках, мешки с песком - на улицах, в заложенных ими витринах парадных фасадов. Из них выложены брустверы для дневной лежки аэростатов воздушного заграждения, заграждения вокруг прокапанных зенитных батарей на скверах кольца "А", на площади Революции. На крышах наиболее высоких домов и военных казарм счетверенные пулеметные установки, в первом же - 22 июля воздушном налете на Москву показавшие свою безрезультатность. Их вскорости, так же как и зенитки малого калибра пришлось заменять на батареи достаточно мощных зенитных орудий из арсеналов морского флота.
       К осени на городских заставах в готовности забаррикадировать танкоопасные направления и посуровевшие улицы на западных и северо-западных направлениях толпились членистоногие крестовины из сваренных рельс противотанковых ежей.
       На Филях и в Кунцеве, на всхолмлениях к Москве-реке копали траншеи и ярого цвета красноземные и желтопесочные отвесы противотанковых рвы силами ополченцев, студентов и студенток, преподавателей, сознательных домохозяек и крестьянок из пригородах.
       Пошли воздушные тревоги, сначала по вечерам и ночам, потом и под утро, а затем и при свете дня. Центр горда закамуфлирован, подмалеван, завешан маскировочными сетями, переиначен декорациями из досок и рогожи в качестве помех для прицельного бомбометания.
       По вечерам пятнисто камуфляжные эмки и военные машины едва означают себя узкими синими подфарниками, а над городскими силуэтами высокие ходули прожекторов, образующих то сфокусированные перекрестия, то шарящих вразброс...
       У Авилова последние часы перед ночной пароходной отправкой Неопалимовского гнезда в эвакуацию, в Пермь. И можно сказать беспризорное ожидательное времяпрепровождение событий на близящемся фронте, в затянутом хмарой небе, готового озариться зенитными вспышками очередного немецкого налета, беспорядочным падением бомб и еще более тягостным рядом лежащего под прикрытием мрака местом опустевшей стройплощадки, со срезанными под корень стальными фермами каркаса.
       Он стоит у темной арки метростанции Кропоткинксие ворота. По скверу вышагивают в темноту бесполезные не зажженные фонари. Беспризорные - как подумалось Авилову, повернувшегося к ним белеющим в темноте спиной, а лицом в сторону черного прогала. Ему давно пор спуститься под землю, пока ходят поезда до объявления опасности воздушного налета, с каждым днем более часто повторяющихся.
       Из черных пробитых осколками хрипящих раструбов, освистанных осенними ветрами и сырыми от дождей - хриплые аккорды Бетховенской симфонии под сирое мотание голых ветвей, в готовности тотчас уступать завыванию предупреждающих об опасности сирен, завыванию повсеместному, подхваченному со всех сторон,
       И хотя наркоматы, предприятия, военные заводы, учреждения, университет и другие вузы, академия наук и прочие академии, экспозиции музеев, архивы, склады и базы поспешно эвакуируются, не говоря о простых гражданах отправляющихся в организованном и неорганизованном порядке по разным городам и весям, несмотря на далекие артиллерийские громы доходящие по ночам в город Глеб Александрович непоколебим:
       - Москвы им не видеть как своих ушей...
       И трудно сказать откуда могло родиться такое уверение у человека многоопытного и никак не подходящего под определение - неискушенного. И тем не менее уверенность эта не основанная ни на чем, например, у того же Андрея, приходя ниоткуда, реализовалась в отнюдь не в призрачном существовании...
       Нет. Никогда. Ни за что.
       И, собственно, Авилову подобная уверенность была если и не прирожденной, то обычной ему. Он до конца оставаясь верным себе, когда начиная с четырнадцатого года и последующих потрясений, вопреки ортодоксальных мнений идущих и пришедших к власти, не скрывал безоговорочного неприятия сторонников превращения первой мировой в войну гражданскую, и тем более не приемля позиций пораженцев, породивших в стране анархию и самоистребление не только государства но и всего склада народной жизни.
       Его любимая присказка: должно? иметь человеку, что нельзя ни отнять, ни отдать. И теперь таким объектом стала для него Москва.
       Кропоткинский бульвар, темнота. Страшный Гоголь на краю Арбатской площади. И взглянув в том направлении Глеб слышит нарастающий взвой с неба и тяжелый удар-грохот-взрыв.
       Взрыв сотрясает строения всей округи, стоящие возле станции метро Дворец Советов, дома на Сивцев-Вражке и на Неопалимовском. И рушится застекленный ангар Арбатского рынка и вместе с ним дом, поблизости стоящий с кафельным фасадом в семь этажей. И в Лету, пожарищем и пепелищем кануло собрание книжное сокровище, целая библиотека по давно исчезнувшему античному миру, в который раз вновь и вновь, под знаком Феникса...
       А из Химок "Станюкович" без огней берет курс на многодневную дистанцию по Волге и Каме в световых эффектах воздушного налета и доносимых речным ветром содроганий отдаленных взрывов бомб и пальбы в небо, от которой по палубам барабанят зенитные осколки.
      
       44
      
       Земля и небо в дыму и огне.
       ... был военный бивак, ночевка на стылой земле до взвизга-взвоя артналета... ураган пронесся по хвойному перелеску, по сыпучему песку, в которую не очень зароешься, и разбросал спящих на зорюшке солдат-мальчишек. И кругом посеченные ветки и молоденькие стволы в свежем оголении до нутряной белизны в сочной сукровице.
       ... задержи взгляд на разъезженном урочище, пока мимо тянется расхожие пехотинцы и тут же на склоне - молодесенький, как говорят на Украине, солдатик, прямо-таки мальчишка, без пилотки, оброненной ли, снятой ли кем опосля, и без винтовки или карабина, словно притомился и прилег, ткнулся головой остриженной под машинку в траву, ткнулся и затих, подогнув неловко ноги, прижался к матери - сырой земле, последнему прибежищу, паренек-русачок от северных гречишных полей, от вологодских пятистенок, взвалил котомку на плеча и шагнул навстречу судьбе и последнему пристанищу среди гари и тлена, и глины, продавленной гусеничными треками.
       ... эх, Фрол - Фролушка, бедная головушка, отдал душу Богу, остался и застыл в вечном поклоне на околице Муравых Криниц... вроде зазря, ни за понюшку табаку, не изведав врага своего и убийцу.
       О, мать - земля сырая, да будет она тебе пухом!
       И как мать безутешна и как мачеха - безучастна... И взойдут над тобой и расцветут лилово-желтыми цветками прямехонькие столбики мать-и-мачехи...
       И по степи без дорог, по стерне колеи, наезженные фронтовым отступлением. Сплошной гул с дымными взревыми гусеничных тракторов при пушках-гаубицах, клубы пыли из-под колес противотанковых орудий на прицепе к машинам, фургонов штабных, складских, штабных автобусов, автомобилей-раций, санитарных машин, бензозаправщиков, конной артиллерии, телег, взмыленных и понурых лошадей, грохот и пыльные шлейфы от танков, идущих стороной от большака, разрозненные и прореженные подразделения, работники политотделов, редакций многотиражек, тыловых хозяйств.
       И сверху от деревенских хат под соломой к дороге - женщина с младенцем на руках, на бегу волосы выбились из-под платка, блузка растерзана на груди. Она бежит по увалу вниз и все происходящее на склоне действо свершается как в немом фильме, беззвучно, видно что она кричит, ей и на нее кричат бегущие за ней - старик бабы и мальцы, и все тонет в слитном громе и грохоте в небе и на земле. Вой моторов, громыхание колес, лязг гусениц, сцеплений тягачей и пушек. Дым, гарь, пыль. Бегущую к дороге удерживают за руки, хватают за локти, за подол, кто как может. Две молодухи на подхвате. И когда наш безеэровский автобус равняется с этими людьми, прорывается женский вопль:
       - ...... по-о-гибла Ро-о-ссия... погибла! матушка наша... пропала, - все еще бегущая женщина теперь старается поспеть нам наперерез, она отбивается от сопровождающих и удерживающих ее и никому не ведомо, что произойдет, если она достигнет дороги и не сумасшедшая ли она? И даже отъехав все еще слышатся истошные выкрики: п о г и б л а!.. п о г и б е л ь!.. г у б и т е л и ...
       Великий погром.
       Великое отступление.
       И великая мука.
      
       И тут, допуская смещения и совмещения порядков фактов, времени и места, поспешим навстречу не всегда логичному повествовательному единству.
       Пыль на лице, во рту, в носу, брови забиты белесым налетом с привкусом бензина и прогорклой тротиловой гари, чернота у краешек глаз, под носом в уголках рта - влажными подтеками, расползшиеся меж лопаток темные пятна на спине и под мышками и на отворотах пилоток.
       ...бешеный галоп бомбовых разрывов несущихся с самолетной скоростью вдоль улиц и вдаль на околицу покинутого городка-селения.
       И все дело в том, дотянет ли взвод топографов Ивана Шатрова в считанные сроки правобережья, успеет ли пикап под брезентовым верхом проскочить на по-за Днепровскую сторону по дугообразной плотине, водной преграды, долженствующей стать новым оборонительным рубежом и преградой наступающим, или немецкие танки с разлапистыми крестами подоспеют раньше.
       Наконец, облегчение в безвыходном положении - широкая сверкающая поверхность с жестяным отливом (до середины которой по поэтической гиперболе и вольная птица не долетает) открывается понизу под береговой крутизной в лещине, в пыльных зарослях руты и шиповника, раскаленным солнцем. И ласточки с довоенной беззаботной прытью на крутых виражах над водой.
       И уже идет отсчет последних сроков на плотине и таят считанные минуты перед приведением вынесенного ей приговора в исполнение. И непривычное молчание пустоты душного двусветного зала с застопоренными турбинами, и под ними сосредоточенное молчание разрушительных зарядов, немеющих и в галереях-потернах, стиснутых мощью бетонных устоев-сливов плотины, в преддверии сроков.
       Машина Шатрова, под тентом, бледным от степного зноя и пыли, поспешает на въезд на верхнюю кромку плотины, выгнуто выгороженной пихточками и пунктирно матовобелыми фонарными колпаками. И с правобережной высоты полосатой зеброй стелется асфальтовое циркульное скругление от света и теней на нем нанесенных чередой фонарей почему-то дико выглядящих в бесцельной праздной своей ненужности.
       Пикап в знойной тишине отмеривает последние сотни метров, оставленные ему во спасение, и знать не знает, что на рукояти взрывной гильотины подрагивают надежная ладонь крутолобого инженер-капитана, взрывных дел виртуоза.
       - Внимание, увертюра... - бормочет он, поглядывая на хронометр и потом на бег последней машины по пустынному путепроводу. И уже отдана команда о снятии правобережного контрольно-пропускного пункта, и пикап равняется с уходящими капэпешниками с катушками связи и сигнальными блеклыми флажками в руках под сенью белых фонарей на плотине.
       И через минут урочный час настал. Грохочущая агония махины плотинного тела, дыбом вздымаются бетонные глыбы, образуя прораны-проломы хлещущие водными потоками.
      
       После адского этого дня - интермедия, уподобленная сказочным хуторским вечерам близ Диканьки, их многоцветию и тишине, где каждый голос звенит. С их благоуханием садов и огородов, баштанов и бахчей. Душное обилие прогретых кавунов, дынь, тыкв, смачных помидоров и огурков. И поверх всего издалека реет пришлым тротиловым зловонием, черным смрадом жженой резины, бетонной пылью, битым кирпичом, перекаленным металлом, гарью, мазутной вонью и вековечная полынная горечь. Хуторские порядки без людей, без собак, без птицы, без живности. Блеск вечернего неба мельтешит на стенах хат, где меловой белизны, где подсиненных, а на отлете и вовсе розовостенных. И то, что видится передыхом в боевой сумятице и обманчивым отсутствием войны, на самом деле ее каверзы, затаенность перед смертоубийством, подготовка стремительного маневра, и потому тишина и наступившее спокойствие обманчиво настороженные.
      
       Тихо и светло, как бывает, в приближении ночного полнолуния. В пустой хате, в крепком ее настое от сухих трав под потолком, - щемящая покинутость и всеобщий раззор, подчеркнуто выделенный здесь пустой детской зыбкой и брошенным на подоконнике рушником, вышитым петухами. Кратковременное пристанище для Андрея Горста и Ивана Шатрова в нечаянной и краткосрочной встрече по капризной случайности фронтовых дорог.
       Шатров занят нехитрыми приготовлениями к ночевке на пустой деревянной кровати, быть может, времен Очакова и покоренья Крыма, тогда как Андрею предстоит идти в караул на пост с подругой-трехлинейной образца восемьсот девяносто первого года. В окно вставлена тазом, повернутого ошкрябанным днищем, огромная бледная по-летнему луна.
       И тут же через окно обманно бодрый, почти веселый оклик:
       - Гей, славяне, война гляди заморилась - пустите до дому, до хаты. Есть кто-нибудь?
       И ответа не дожидаясь, тяжеловесно шагает на порог вместе ночь мыкать, ритуально испрашивая как бы разрешения у старожилов этой хаты на постой до утра. И представляется добродушно и басовито:
       - Капитан - инженер Лилов. Евсей Силыч...
       Давешний знакомый по переправе на плотине, только с лицом не укротителя адской машины, а прораба большой стройки. Так представлялось это в прошлом, а тут соделатель сегодняшнего художества - как сам он называет соделанное им, знакомясь с Шатровым. Или по-другому, называя сегодняшнее - увертюрой, которая не обошлась без этого примечательного инженерных дел мастера.
       И вновь пришедший тут же признает в Шатрове взводного с пикапа на плотине. Добродушно-сердито хмурится на драндулетчиков, чуть не угодивших ко чертям на сковороду, и старательно показывает, при этом переигрывая, что он очень строгих правил:
       - Спасибо скажите доброму человеку - это он про себя - и его высокоблагородию случаю, что целы остались в таком разгроме - видели, что сотворилось! ад кромешный!
       И добавляет горестно: А сколько нашего войска осталось на той стороне?
       И сморщил лицо как-то совсем не по-военному.
       - Давай, давай, солдат, шевелись! топай, да смотри в оба, - говорит, узнав, что Горсту пора в караул, - Смотри не зевай, рот не разевай (грубое матерное слово в добавок или может быть - не разувай?) фрица не прозевай! А то всем хана!
       Вид строгий, наставительный, но достает и предлагает закурить из расшитого кисета. Взгляд сердитый, но в глубине глаз что-то добродушное, заинтересованность к молодой нескладности наряжаемого в караул. И не поймешь, что у Лилова этого всерьез, а что для понта - ему бы быть действительно - прорабом где-нибудь в Зарядье или в Котлах... а он вот при таком деле - подрывник, пиротехник, попробуй тут сказать золотые руки, язык не поворачивается. Или блюдет взятую на себя роль добродушного злодея? Иные-прочие говорят о нем за глаза, а иногда и в глаза - маэстро, словно он творец, а не истребитель трудов рук человеческих.
       - Вот такие пироги - приспосабливаясь к говору капитана-прораба, говорит Шатров, чтобы не молчать. - А тут с сухим пайком незадача и самогонки позычить нигде... (у всех эта невольная дань местному говору малороссийскому).
       - А я не пью, - басит капитан, насупясь.
       И на фразу Шатрова - нам тяжко, а вам поди и тошно... (это о сегодняшнем художестве, по-видимому) - следует тут же:
       - Кому убивать, кому взрывать, кому командовать, кому на пулемет бежать, а кому ордена навешивать, - и смеется открыто, и вспомнив из прошлого расхожее, добавляет: кому таторы, а-кому-ляторы, каждого свое.
       - Я привык, - продолжает капитан с той же грубоватой ухваткой, - книгу хотел даже написать о созидательной силе взрыва... А на войне, как на войне: бабахнул - вдрызг - и дальше! А что дальше? ... - и задумался устало, почти уснул, опустил толстые веки и опершись локтями о столешницу, наверно, так бы и просидел до петухов (только нет никакой живности здесь ни кур, ни петухов, и кошки не найдешь), даже посапывал носом, но то же опять как-то нарочито, словно и не спал, а сам все о чем-то думал и вспоминал... машинально теребя крепкими пальцами вышитое на рушнике - если любишь увотрись, а не любишь отвернись.
       И вдруг взглянул зорко на Шатрова, когда тот был готов прилечь подмостив плащ-палатку на голые доски, заговорил не обращаясь ни к кому, а словно в пространство:
       - Созидательная специальность, ебена вошь - и ругань как бы не всерьез, не как ругательство, а необходимый известного рода реквизит по взятой на себя обязанности...
       Вот тут-то и пригодилась бы косушка - глядишь, и полегчало, вместо того, чтобы горевать о горьких плодах натруженных рук. В жизни бывает всякое. И случилось с ним - бедным Макаром, однажды, ни в каком другом случае и ни при какой погоде небывалое... и произошло само по себе. В ночь, больше никогда не возможную, военную и причудливо мирную, до отвращения похожестью смахивающую на нереальность заколдованного царства, происходящего в одном измерении сиюминутности, но без настоящего, и тем будущего за ним хоть на что-нибудь похожего не было - потом, не то, что отдаленно проблематичного, но не было часа ночи петушиным криком возвещаемого, не было завтра, не говоря о вероятии продержаться до послезавтра.
       И была только внеположенность Лиловского рассказывания в эту ночь с глазу на глаз о бывшем с ним много ранее, и переставшим быть во времени. В этом странном состоянии невесомости пребывания их на земле, Шатрова и Лилова, было ясно одно: если же завтра вопреки всему и наступит, то и говорящий и его слушатель наверняка перестанут существовать, и суть лишь в том, как и где этому - навсегда- предстоит свершиться? если не в Красном Лимане, то в Токмаке, если не в Шевченково-Втором, то в Старом Салтове, может быть под Киевым, может быть под Харьковом... под командованием Кривоноса, Петрова, Толбухина или Еременко, какая разница.
       И потому...
       ... потому существует только сущее в слове... и почти в домашнем спокойствии рождается признание о бедном Макаре и его телятах, загнанных вместе с Макаром чуть ли не за Мажай; монолог длинной в летнюю ночь о себе, Макарушке, то есть Лилове, о его труженице-жене и больной костным туберкулезом дочурке и о времени, когда было еще прошлое, настоящее и будущее и когда бедного Макара дельного и неприметного - пропади пропадом этот день и час - приметили, узнали, проведали, что есть такой, Макарушка, положили на него глаз, призвали-вызвали, и пришлось предстать - вот ведь не задача - перед начальством на самых начальственных верхах, где перед автомобилем его сюда доставившем узорчатая воротная створка по щучьему велению отъезжает вбок и он предстает пред очи бесцеремонной уверенностью в том, что каждому удостоенному сюда попасть надлежит внимать каждое слово т у т произнесенное и имеющее уже статус не слова вовсе, а закона, а, может быть, и манны небесной... ему вменяется задача скромная, заурядная для новых безбожных времен, и его, наверно, артиста своего дела и не вздумал отыскивать и выискивать среди других-прочих, кабы не местонахождение акции, требующей филигранного мастерства в центре Москвы, задачи подготовительная и осуществительная для проекта мирового масштаба и эпохальной важности. Для чего бедному Макару предлагается связаться срочно с товарищем Угаровым и все необходимое ему, Лилову, будет обеспечено в лучшем виде и экстренно на чрезвычайное задание, предполагающее осуществления с филигранной (словечко-то приискали такое, ядрена вошь) точностью и ни о чем другом - и не моги подумать! И тут начальственное: мать-перемать (как выражение благорасположения к тому, к кому обращены эти матюки) и переход на начальственное же, многозначительное ты (с оттенком покровительного доверия) и предложением закурить, побаловаться табачком, так сказать, да еще таким, который с а м курит (не сам предлагающий, а С а м). Но и сам говорящий известен любому, все время на слуху, на фото, в газетах. Дублер Лица известного всем, в манерах, в окладистых усах, в фуражке, в кителе, в сапогах и видно как старается попасть в ногу с С а м и м. Такое поведение - хороший тон и форма подыгрывания, что-то вроде преданности без лести, но на самом деле как раз последнее.
       А Макарушка из видавшего виды пиджачка достает моссельпромовскую жестянку и отправляет за щеку леденец-монпансьешку, уже заподозрив недоброе и почуя близость загона, куда его подводят и слегка подталкивают, одобрительно похлопывая по спине:
       - Нет? Бросил курить? - улыбается из-под усов полу-вождь. И ты кивнул головой, хотя никогда сроду не курил (не с руки бы то было для дела тебе приуготовленного).
       Из последующего разговора, ты как в озарении, вернее без "как", а в самом доподлинном озарении понимаешь, речь идет за куда-то нацеленными околичностями о безобразном с архитектурной точки зрения и вреднейшем в любых других отношениях сооружении, отжившим свой век и застрявшем на дороге в новую эру.
       - Пробил час, - говорит начальник в чесучовом кителе, - карачун всяким там храмам, храмикам, колоколенкам, часовенкам на час, - улыбка в усы, - особнячкам, садикам, палисадникам... - и показывает руками как надо властно крутануть круглую нашлепку рукояти на взрывном ящике. - вам остается все обдумать, отработать, приготовить, сварганить дельце на ять.
       И ты, бедняга Макарушка, назначаешься привести в исполнение приговор сей (С а м и м утвержденный!), тебе оказаны честь и доверие. И этот с а м ы й С а м будет в курсе всего и будет сам следить за ходом и осуществлением задачи. Об этом тебе, конечно, сказано не было, но дали понять.
       - На месте же том быть центру новой Москвы - скажем так - да будет здесь пуп мира! И пусть все знают... не в головах людей и людишек - говорящий пошевелил усами - а здесь, здесь - тычет толстым пальцем на плане города - не идеальные там какие-то фанаберии и идеалы, фантазии разные по Гегелю или Гоголю, а весомо встанет во весь рост первенец города Солнца - и вам (видимо, на-вы в силу торжественности момента) надлежит уготовить место восьмому чуду света (дескать знай наших, не лаптем щи хлебаем), оправдать доверие народа .
       Ты человек, строгой профессии не ошибающийся (или, коли случится то только раз, один единственный) и потому не дрогнув ни мускулом, ни бровью выслушиваешь все сказанное и приказанное и переходишь к уточнению всего необходимого для реализации задания, оговариваешь придирчиво, даже нудно, одному тебе понятное, вызывая по возможности сдерживаемое нетерпение в голосе и подергивание усов. И думается мстительно: ничего что не нравится - стерпится слюбится...
       По окончании твоей рации и перечня необходимого, они чохом приняты. Ты можешь приступать немедленно, и ты чуть было не присовокупил напоследок свое обычное: приказ есть приказ, но вовремя прикусил язык. И вышел. И долго в скверике приходил потом в себя: для себя ничего не решив, и толком не зная, за что схватиться. И все еще ничего толком не понимая, отправляешься прямым ходом туда, где стоит развенчанный, ободранный и поруганный Храм над Москвой-рекой. И долгое время проводишь на месте, нарочито медленно осматриваешь белокаменные фасады-фронтоны, порталы, портики, приговаривая в полголоса с какой-то тебе не свойственной скороговоркой - так-так-так - словно прикидываешь, словно обдумываешь, словно в условия задачи входишь доверенной тебе и топчешься на месте петушась перед собою, перед милицейскими и не милицейскими чинами, пусть попробуют, пусть попробуют усмотреть что-либо негожее! - и как будто кто-то двинул тебя под вздох - долго еще будешь прохлаждаться, трусить и медлить, прочь отсюда.
       И бросаешься чуть ли ни бегом вдоль Кропоткинского сквера, в трамвайном вагоне затеряться, подальше податься от этой заварухи... ядрена вошь...
       И в жаркой тишине украинской ночи твое чистосердечное признание свидетельствует против тебя и сам от себя в этой хате даешь показания пригодные для пребывания бедного Макарушки там, куда телят он своих не гонял... или говоря иначе в места не столь отдаленные...
       И без перехода:
       - Ни от жены, ни от дочери ни гу-гу... А вот сижу размовляю тут с вами елки-березки, будто все чин-чином - война все спишет, - помолчал, достал жестяную коробку потряс безответную и сунул обратно в карман, и докончил, - если доживем...
       - Да вы что же, верующий что ли? В бога верите?
       - Я верю в руки и в свою голову, пока не подвела...
       - Да не ерепеньтесь и не ерничайте вы, я в толк не возьму, какая тогда вам разница - что... ну как вы давеча выразились - культовое сооружение... что плотина?
       После долгого молчания и внутренней борьбы:
       - Да на хрена это все, - говорится с вызовом.
       И говорить больше не о чем, дескать поболтали трошки и хватит. Подрывник уже смотрит сторожко. И словно прикидывается не тем, кем только что был:
       - Давай споем, друг мой ситный, Луку, что ли. Все равно нехорошо...
       И привстав с лавки, притопывая подметкой о земляной пол, запевает нарочно громко словно взывая к безмолвию:
       - ... она творила чудеса, имела перво место в мире, как чернобурая лиса...
      
       И почти не вздремнув один, притулясь к оконной раме, другой в неловкой лежачей позе по-пластунски, оба вскинулись от топота и сумятицы снаружи, движения за хатой, голосов близких и далеких уже по всей улице - воздух! - и почти тут же грохот разрывов, прокатились и следом сухая трескотня.
       - Автоматчики!
       - Немцы!
       - Десант!
       Подрывник, сгреб походный скарб со стола и командирскую планшетку, как-то по-деревенски не за козырек, а захватив двум руками напяливает фуражку с защитного цвета звездой, и на ходу бросает:
       - Поговорили и буде... Бывайте! - и шагнул за распахнувшуюся перед ним наотмашь от взрывной волны дверь навстречу голубизне и солнечности задника в пустом дверном проеме, и в хату задуло зловонным дымом.
      
       45
      
       Зимой в темном саркофаге-леднике (в квартире на Лахтинской, где во времена оные проживали молодоженами Блок и Прекрасная Дама), ныне едва перемогались в блокадном городе ленинградские Горсты.
       Через пещерную лестничную клетку от них - соседи, семейный симбиоз поколения молодого (дочери и зятя) и старшего в лице старухи матери, или "чудесной старухи", по определению Горста. Она, старуха эта, вполне годилась в ровесницы блоковской матушке или тетке. Но ни старшего, ни младшего поколения Блоков давным-давно нету на свете, а лахтинская долгожительница, соседка Горстов есть. Лахтинских молодых со временем перестали называть молодыми, а давно закрепившееся прозвание за чудесной старухой - Пиковая дама, то же пошедшее с легкой руки Валерьяна - так и осталось. Горст любил такие словечки, а она и не обижалась им. Пиковая дама, пусть так и будет, она и родилась во времена оные, Бог знает когда, и хранит в памяти были и небылицы времен былинных - клад это был бы для историков и знатоков старины - да лучше не иметь с ней дел, рассуждая современно - кому теперь это надо; другие просто из осторожности, еще угодишь куда следует за подобное распрекрасное знакомство.
       Всякое было и всякие есть люди, а вот уравнены горожане города чудного холодом и голодом, артобстрелами и бомбежками, хотя Пиковая дама и без того была одна кожа да кости. Глаза старого человека, но пристальные и умные с проблесками минувшей живости. Она и мать Марьи Яковлевны, дружны с бывших и быльем поросших лет, тогда Блоки выехали с Лахтинской, а Хилковы въехали: еще не старая Пиковая дама с дочкой Лизой. Позже появился жених, приличный молодой человек, с улыбчивыми ямочками на щеках. Но взгляд, взгляд исподлобья. И Валерьян иначе этого Геннадия не называл как Германом, иногда и в глаза, иногда, пробуя пошутить: уж полночь близится, а Германна все нет - но видел в ответ - ямочки на щеках в улыбке и холодный отбой в глазах.
       В блокадном городе хлебная пайка, сначала размером в табачную осьмушку вскоре сравнялась со спичечным коробком; да и хлебного состава почти не оставалось в этом кусочке из всяких добавок и присадок неизвестного происхождения. Поначалу старуха своих подкармливала из вазы севрского фарфора неведомо, когда и как туда попавшими сухарями и орехами. А когда и эти подкормки иссякли, до времени еще оставалась, правда, и того менее понятного происхождения подкормка из источника, бывшего в руках Германа, но именно поэтому допускавшего со стороны молодого человека произвольное (по собственному усмотрению) использования с привлечением дальновидного расчета, здравомыслия и твердых принципов непреложной логики человека, излагавшего не публично, конечно, по крайней мере поначалу, но бесхитростно, суть основного и неопровержимого, как дважды два - четыре, логического постулата. И суть этого постулата призывала прямо смотреть правде в глаза, принимая бескомпромиссное со времен гильотины опробованное: и л и - и л и...
       ...или поколение, свое отжившее и сошедшее с исторической сцены, или следующая генерация, он и его жена, поколение, без которого не наступит не только светлого будущего, ради которого и ведется эта война, но и просто никакого будущего не будет в природе. И л и - и л и. Третьего не дано...
       ...в т р о е м нет спасения, шансы выжить равны нулю, достаточно посмотреть по сторонам, люди мрут как мухи.
       ...в д в о е м - шансы на выживание возрастут во много раз, пусть и не гарантируя ничего, но другого не дано... и кто знает, постулат о правоте двоих против трех логически безупречен, впрочем, по той же математической логике следовало, что один тоже - больше двух. Ну что ж: два пишем - один в уме...
       И был носитель этой логики вовсе не лихим человеком (в сравнении с тем, что имело место в чудовищной ситуации повального вымирания), но Горсты остались без доброй соседки, которая, пока могла еще ходить, заглядывала в их тесную кухоньку с печкой времянкой, и призрачным теплом от нее. И получала доппаек - цветастую чашечку горячего и пахучего варева.
       Здесь нес бессменную вахту колдующий Валерьян, хрустящий, словно куриными косточками, над жестянкой с дужкой, бывшей некогда игрушечным ведерком для детей, которое водружалось над хилыми язычками огня от останков мебели и книг; и потом долгое ожидание признаков пара над томительно не закипающей бурой жижей чая-бульона из сосчитанных порционно долек от завалявшегося чудом запаса столярного клея.
       И долгие часы вокруг жестянки в ожидании никак не наступающего закипания темной жижи эрзац-бульона.
       И не хотелось в этом ненастоящем оттягивании сроков и отталкивании адского ледяного мрака рассуждать ни о чем. И только иногда, берясь рукой о руку и встречаясь взглядом, оба, Валерьян и Муха, испытали облегчение от их сомыслия о бездетности, их всегда тяготившей, а теперь "радующей" в последней безнадежности.
       Но больше всего поражали их, физика и медика, не масштабы всеобщей погибельности, а чудесная необъяснимость выживания все еще остающихся в живых вопреки всем физическим, физиологическим и биологическим пределам, отведенным людям. У них обоих объяснений тому не получалось, но и вера в чудо как-то не вязалась бы со строгим научным и рациональным подходом.
      
       46
      
       Примерно в те же времена на рубежах под Ораниенбаумом, куда Юрий Потехин попал по настоятельным рапортам, просясь на передовую, в эту ночь не хотелось думать о выходе в открытое поле, в стужу, в опасность, в неприкаянность. Он медлит лишнюю минуту под бревенчатыми накатами блиндажной обжитости, о которой свидетельствовали на дощатом подобии стола недописанное письмо под Сталинград, котелок, фляга, коптящая гильза нагоревшим фитилем. А дрема смаривает, мечет и подсовывает пустые картины, то ли воспоминание, то ли быль, то ли смутные дубликаты яви...
       ...впереди него шедшая женщина кукольно опустилась на тротуар, как-то бескостно подогнув ноги, ни с того, ни с сего... и он не успевает вовремя поддержать, и помогает ей подняться - и видит из глаз в глаза по-птичьему далекий ее взгляд,... словно занесенный из дальних стран... но потом выясняется: она здешняя испокон веков, крещена в церкви Измайловского полка, венчана в Пушкинской Коломне, муж погиб в гражданскую - все это узналось постепенно, но сразу бросился в глаза облик ее, непростой породы из далеких времен. Она поблагодарила за помощь и просила не растрачивать сил и время на нее по-пустому, когда не до церемоний, и она добредет до собственного подъезда, а у военных и без того забот хватает, и управлялись бы с ними, как следует, как долг воинский и человеческий велит. Он все-таки довел ее до подъезда, благо ему по дороге на дежурство в штаб. В большой комнате, куда они попали мрачно и казалось еще темнее, чем на самом деле: на покоробленных стенах агония почерневших полотен в облезших рамах. В углу загроможденный клавир без деки, щербатая клавиатура... Все казалось судорогами бытия, переставшего им быть. И вдруг взгляд ушел сквозь раму, как в окно в иномерное пространство, где снег на взгорках почти так же желт, как и слоновая кость клавиш, но на снежном приволье полным­-полно жизней смеющихся, веселящихся в карнавальном опьянении людей в радости, бьющей ключом, в позах и жестах веселья, разыгранного как по нотам... так что в ушах вот-вот зазвенит гомон и щебет счастливых саночников и лыжников; летят с горы двое, за спинами от скорости одинаково прямо торчат шарфы красными флажками, и дамы в салопах, и мужчины в котелках.
       Хозяйка квартиры на его вглядывание в картину говорит - это Брейгель, правда, она не знает точно, какой именно из этих троих нидерланцев, скорее всего Ян, и прибавляет, что даже когда можно было получить полбуханки, а то и буханку настоящего хлеба за голландца, она не смогла расстаться с этой вакханалией жизни, а теперь никто не возьмет, а если возьмет, то чего доброго накостыляет по шее. Потехин попробовал заикнуться, что мир не без честных людей, она даже не посмотрела на него, словно говоря этим в ответ: милый ты, мой, поищи таких... Где они, честные?... честные-безвестные... все т а м - и жест куда-то в пустоту, почти уже посюстороннюю для нее.
      
       После очередного штабного дежурства, Потехин собрался с полбуханкой хлеба (не за картину, конечно, куда она ему на казарменном положении), а для бедной нечаянной знакомой, слышавшей Собинова и Шаляпина. В беспросветных улицах не сразу напал на тот подъезд, но разобравшись в разрушениях от очередного обстрела, поднялся пещерными уступами и долго стучал в дверь на черной площадке, подобной чреву гулкого органа, и не достучавшись, надумывал уходить, когда в спину ему в другой будто на сцене выгороженной темноте приоткрылось световое колечко, будто этот световой комочек приоткрыл тяжелый дверной створ, отошедший как на театре и в лестничной мерзлой тьме явилась рука в полусвете и отдельно лицо как на старинных полотнах: молодое лицо в полутени; следовало думать, что перед ним не мать, а дочь... и сходство было столь сильным, что он было чуть ни выразил вслух свое изумление, удвоенное и утроенное тем, что открывшая ему дверь была одновременно (как это бывает во сне) и владелицей пещерной квартиры, и одновременно дочерью ее, ранее ни разу ни коем образом неупоминаемой, но что и того страннее - и московской Викой. Он чуть не произнес в растерянности это имя, а, может быть, и произнес? - так несомненно было все происходящее.
       - Так это вы? - раздался простылый грубый голос, - мама мне говорила... ее уже больше нет..
       И собирается прикрыть дверь, но он поставил ногу в проем... и Вика рассердилась, то есть она ни слова не произнесла, но он знал, как это бывает, что она рассердилась... И рассердившись пробует отбить его сапог за порог своей растрепанной валенкой...
       Вот тебе и - ходит маленькая ножка, вьется локон золотой... - Такая же, наверно, как мать в молодости, в детстве прозванная Большеротой, но рот ее не портил, а делал ее лицо еще лучше, простым и доверительным - и он не удержался:
       - Подожди, Большеротая...
       И попал наверняка в ее прозвание. И оба поразились не этим, а соприродной предназначенностью что ли друг другу... и оба уже знали, что происходящее, хотя и происходит в какой-то отвлеченности от всего существующего, но потому и возможно в этот раз и в этой отвлеченной единственности, доставшейся им, что они назначены быть вместе, чтобы не кануть в смертную безвестность, хотя бы не проживя вот этих мимолетностей отмененной судьбы... Плоть их не хотела уходить непрожитой.
       А ведь кем-то было сказано: "...если двое любят друг друга и женятся или двое станут друзьями - это прекрасно уже потому, что надолго и не кончится сразу... " - сказано было давно в канун еще т о й прежней войны...
       И трубы судьбы под видом обыкновенных, крупповских пушек на кованых колесах и шестиствольных минометов, нелепые с виду на тяжеленой плите-станине готовы подхватить партию судьбы тех для кого они, снаряды их и мины, предназначались...
       И из блиндажа, под стать бобровым заснеженным норам, Потехин, задув фитиль и на ходу защелкнув планшетку, выскакивает наружу и отворачивается от зарядов ветра со снегом. На полдороге слышит у замалеванного белым автобуса-рации доносимые радиоволнами эфирный калейдоскоп - картавые швабские выкрики, потом неопознанный плеск-треск аплодисментов и хохот зала за тридевять земель, забытых и странно ненужных в теперешней его саперной юдоли среди окопов и блиндажей; и вдруг чисто и безмятежно, приглушенно и волнисто плавно: о-о, н е б у д и м е н я д ы х а н и е в е с н ы ...
       Неужели это еще возможно, где-то существует и кому-то нужно! Он стоит и слушает, за снежным бруствером под стенкой сарая, минуту другую. И приходит в себя от поскользнувшегося рядом с ним бойца.
       И хотя ночь саперу - подспорье, не придумать безотраднее нынешней, и страшнее неба с синюшными подтеками и какой-то нехорошей дрожью-перемаргиванием. Раздельные автоматные очереди - отсюда, сравнительно близко, потом оттуда над темной равниной медленные трассирующие прочерки. И время от времени осветительные ракеты в чистом поле.
       Минные заграждения по делянкам одеревенелого подсолнечника. В ночи объемное звукопредставление; сухое древесное повсеместное потрескивание черных свернутых в трубки листьев, громкое ширканьем ветра по мотающимся головкам растений и гулкое гудение меж будылья бывших солнцелюбивых красавцев. Да что подсолнечник! Пониже в сторону лощины навалом убитые, солдатня, целый штабель раздетых до бязевого белья, одеревенело застывших мертвяков в размашистых позах, сложенных, где аккуратнее, а где как прийдется, в какой-то бесшабашной рукопашной схватке промеж собой. Поленница из одеревенелых тел - до лучших времен для похоронной команды запасников. И почему-то вдвойне страшно, когда снаряд рвется возле этих навалов совсем недавно живых солдат, повторно сокрушая их и калеча их в небытии!
       Среди чередований фиолетовых перекатов и фарфоровых застругов отвердевшего снега на гребнях, как бы застывших в неподвижном движении, Потехин распределяет отделения: сержант Громов - в лощинку вдоль ручья слева, Даронян - прямо к подсолнечникам, старшина Болтиков - правее к безымянной высотке - и давай! пошел! не робей начинай!
       - Мамочка родимая - работа лошадиная, - бурчит ефрейтор Терехин, со щеками и носом стареющего мопса. В глазах неотпускающая тоска старого холостяка.
       Как бы отзывом на Терехинские слова, слышится:
       - Глаза страшатся, руки робят.
      
       А в небе свои приготовления. Работа идет и на небе и на земле. Не сегодня началась и не видно ей конца. И вот снарядный ящик модернизированных изделий проделав путь от Франкфуртских подземных предприятий на тыловые арсеналы, потом оттуда на склады прифронтовые войсковые, за немалые сроки - немалых таких переездов и перебросок доставлен на тупоносых оппелевских грузовиках в конце концов на исходные позиции к батарее стопятимиллиметровых пушек бравого вояки Фогеля. Ящик как ящик, маркированный одноглавым стервятником, хищной птичкой с загнутым клювом, доставлен на место, именно туда куда ему надлежало быть и тогда, когда надо. И снаряд 505-333-R по команде поднесен к орудию, из которого ему надлежит быть выпущенному, и выпущенному не раньше не позже, а так чтобы угодить точка в точку, секунда в секунду туда, куда надлежит быть, а не то пойдет путаница и водвориться хаос стежков и петель, Парками с гомероовских эпох нам предназначенных.
       - Feuer! - кричит хищной птицей Фогель.
       Рывок - и выстрел.
       И - 505-333-R в воздухе, в предсказуемо-непредсказуемом броске. Логарифмически показания полета - позади стального борова, и он переходит из-под власти людей в руки стихийных сил земли и неба, произвола туч, воздушных потоков и снежных зарядов, магнитных и гравитационных скачков. Он забирается выше и выше, наливаясь ударным стремлением и убойной мощью, после замедления на подъеме, и предвкушает рывок в нем тугой пружины смертоубийства. Выше и холоднее становилось на подъеме, и тем злее шипение внешней влаги обращаемой в пар. И в верхней точке полета, по команде земного притяжения, полноправно вступившего в свои права, начинается склонение тяжеловесной массы и 505-333-R проскакивает в разрывы ночных туч, как в люк, чтобы прянуть вниз, завихряя крутящиеся воронки сжатого воздуха, и зафурычав взрывателем, захлебываясь встречными потоками, попытавшимися отвести беду. И ком ветра, выбиваясь из сил, ломит наперерез: "пронеси, пронеси", а 505-333-R фурычит и фурычит свое: несу-несу-нанесу...
       Тем временем саперы справившись с заданием, отыграли очередную, а, может быть, и неурочную, партию со смертью. А пока все были целы (сапер ошибается раз в жизни), да что поделаешь работа есть работа. И они, как отлегло на сердце. не прочь побалагурить.
       - Продрых Фриц, не засек! - подмигивает Болтиков.
       - Ишь, хохмачи - оторвали хвост овцы! - ворчит Терехин.
       И кто-то вторит:
       - Не ко времени веселиться... не заплакать бы кровавыми слезами.
       - Даст немчура прикурить - так и мамку вспомнишь!
       - Ну, Томилин - завел волынку.
       Болтиков рассудительно:
       - Коли жив - реветь рано, а помрешь - без толку...
       И на увалах засерели-задвигались идущие на исходные рубежи, а саперной братве идти на перекур, обогрев и суп-пюре гороховый.
       Потехин обадривает:
       - Ну, хлопцы, не журись, царица полей идет.
       И сошлись комбат, прибывающих на рубежи пехотинцев, и уготовившие им исходные рубежи к атаке.
       - Пионерия свое сделала, - докладывает комвзвода не очень по форме.
       - Отставить шуточки, - требует, услышав о пионерии, усталый и сердитый кадровый строевик.
       - Со времен Петра Великого..., - не сдается Потехин.
       - Эк, куда хватил, поди, пороха мало нюхал, - капитан знает свое дело, И стали сверяться по карте при потаенных фонариках, разглядывая нанесенную обстановку.
       И тут небо вздрогнуло над увалами. Артналет.
       И низкие тучи дрогнули от желтоватого подсвечивания. И заныло небо. Вспышки-разрывы и в их просверках фигуры бегущих и падающих в снег. А из-под туч к горизонту новые и новые перемаргивания - один - два - три; потом два - вместе.
       И пошла молотьба.
       - Мама - ро?дная.
       - Лови, Карпуха, пузатую! - кричит Улитин, будто ему весело.
       Отряхивая комья мерзлой земли со снегом, Карпухин отзывается:
       - Почто мне - здоровуш-ш-а впрямь на Степана! мне без надобности!
       - Вот спасибо - фюрер озаботился.
       - А ты думал!
       - Другой, тебя, черта, не возьмешь.
       - Опять врешь, нас и этой не возьмешь!
       - Ишь фугует! и взаправду - мамку вспомнишь!
       - Пионерия, - в голосе пехотного командира теперь слышно одобрение. Ну и хохмачи твои саперы. Давай докладывай как положено, научу вас свободу любить!
       - У фрицев эссенпауза сейчас будет - замечает Потехин, и тут же вскинувшись, кричит резко показывая вниз руками:
       - Ложись! Ложись!
       - ...Жись!! - и на месте метнувшейся фигуры удар-вспышка. И тяжелое пятно тьмы. И снова беспорядочные разрывы.
       Жизнь - жестянка, - говорят солдаты. И не успела упрочиться неправдоподобная после молотьбы тишина - как запел замедленно нестрашно запоздавший в полете осколок и чиркнул по мягкому на излете.
       - Ядрена вошь!
       Лицо капитана напряженно-неподвижно, словно силится вспомнить самое важное, прислушиваясь, что творится в нем самом, а на губах проступает серая пена.
       - Ядрена вошь! - повторяет раненный и собравшись, громко, - Санинструктора ко мне!
       - Скорее, Тина!
       Разрывая снег валенками, бежит солдат с кудряшками из-под шапки.
       - Не надо, - хрипит капитан, - отставить.
       И Потехину:
       - Моих поведешь! Смотри - не подкачай... а мне видать в другую сторону, отвоевался... - это он про себя. И смотрит настороженно, последним взглядом на живого, молодого, поди заговоренного от пуль и мин.
       - Красная ракета с КП, понял? - и пошел! и будет потехи тебе по ноздри!
      
       Всем и каждому в батальоне ведомо, сколько раз поднимались редкой чередой масхалаты и пригибаясь бежали, шли, ползли к той самой Ивантеевке, что надлежало взять, может быть, и без особой такой нужды - захолустный населенный пункт. Да никому не дано умничать - приказы не обсуждают! а начальству виднее что к чему, и оставались на грязном снегу заснеженными буграми.
       И вышел срок и черед тебе, младшему лейтенанту ускоренного выпуска Златоустского саперного училища, после проделанной работы, отправив своих орлов под началом старшины восвояси, самому, разгребая ногами снег, бежать с братвой пехотной вперед.
       - Вперед! - кричит уже не он, а в нем, что сильнее его. - За мной, славяне!
      
       А ввечеру в штабном блиндаже по трафарету: ваш сын Потехин Ю.Ф. пал смертью храбрых в бою на Волховском фронте, отдав жизнь за нашу советскую Родину. Вечная слава павшим... (но не вечная память!).
       Фанерная звездочка-самоделка и чернильным карандашом надпись на веки вечные под вьюгой и ливнем и солнцепеком -
       Г В А Р Д И И Л Е Й Т Е Н А Н Т
       П О Т Е Х И Н Ю Р И Й Ф Е Д О Р О В И Ч.
       И далее от руки - наскоро совсем неразборчиво.
       И солдаты отправят надписанный старшиной бесхитростный треуголок отцу и матери о молодом своем командире не унывавшем и смелом во главе пехотной роты, наступавшей на деревню, в которой не пели петухи и не брехали собаки, но тарахтели немецкие автоматы-поливалки и четко долбил немецкий MG. И все-таки бегущие в атаку добежали до немецких окоп на околице Ивантеевки, попрыгали в траншеи, оставленные противником. И новоявленный комроты в трубку кричал - подбросить огурцов - а ему в ответ - об израсходованном боекомплекте и приказе "пятнадцатого".
      
       Тогда-то из просиневшего неба и грянул залетный клейменный номером - пятьсот пять триста тридцать трети и литерой - "R", тот самый стародавний на тебя заготовленный, дождавшийся звездного часа и наведенный точно и в срок грянувший в снежный бруствер искореживший телефонный аппарат и насмерть убивший верного друга моего и побратима.
       Али тесно было ему в небе высоком?
       Или места другого не приглянулось в поле чистом?
      
       И вот ему сверстнику моему и другу лежать в земле, а мне жить.
       Солдаты долбили смерзшийся грунт и знали: не первый то и не последний ... И конца не видно... И не первый и не последний положен в рост на плащ-палатке дожидаться, пока яма ему будет уготовлена...
       - Отвоевался, откомандировался. Теперь привыкай - бубнит Томилин в дурной усмешке при мысли, что его-то не потащат снежным полем схоронить, как положено.
       - Вот так-то, будь готов - всегда готовый, отдыхай, - бормочет он.
       Слов его не слышны, но на него смотрят. И он говорит громче:
       - Все помрем.
       - Все помрем - да не в одно время, так что ли? - отзывается Сущий из ямы, с занесенным в очередном взмахе ломом, - так ведь сам думаешь: поперед ты, а я погожу... ан и пронесет.
       - И что ты за человек, Томилин? - недоумевает бравый Улитин с запущенными на щеки полубакенбардами, - А он не схотел тебя пропустить поперед. Правильный был лейтенант.
       Щемящее - был. И вот нет его (еще лежащего здесь рядом на снегу).
       И они, конечно, не могли знать, известное мне по его письмам, как настойчиво, вопреки недовольству начальства его строптивостью и опасным легкомыслием, добивался он попасть на передовую. Иногда позволяя себе: Пусть другие сидят по штабам!
       Все это - было, было, было...
       И словно круги по воде - был-был - и быльем поросло - и былью стало...
       Нет, не лейтенантом, а человеком правильным был он - и остался, потому что бывшее не уничтожимо, иначе сущее изничтожилось бы в открывшийся проран.
       А ты, Ганс Фогель, гаубицами переброшенный под руины Сталинградских кварталов, готов демонстрировать признание под губную гармошку российского менталитета: Вольга, Вольга, unser Mutter...
       И каждому свое - edem dem seinem - написано на роду. И Бог весть, спасет ли тебя лично на дешевеньком алюминии твоей пряжки на ремне и у миллиона других выбитое : GOT MIT UNS!
      
       47-48
       Три встречи (из бумаг Андрея)
      
       1
       Чему быть - того не миновать, гласит народная многоопытная пословица. И все-таки - чему быть не слепая предназначенность, но и свобода воли и выбора, и не для себя лишь, но подчас и в другом осуществляемом, как это и произошло с Эдиповым Сфинксом по воле своей исполнившего волю богов. А говоря проще, добрая рука вела меня через многие беды жизни моей и жизни земли многострадальной.
      
       - я попадаю к человеку не в милицейской форме, однако, строго, полувоенного вида, подчеркнуто индифферентного и в меру внимательному, в меру обремененному.
       Оглядев комнату, выдержанную в общем стиле дома на набережной, мне остается пребывать в молчаливом ожидании , пока сидящий скорее за бюро, чем за письменным столом, вдруг поднимает глаза прямо в мое лицо и делает жест бессловесный, означающий: н а ч н е м , п о ж а л у й, (чуть слышно перед тем теша себя другим мотивчиком: п у с т ь н е у д а ч н и к п л а ч е т). И я протягиваю заранее зажатое в руке потрепанное метрическое свидетельство и готовлюсь к вопросам: к т о? о т к у д а? з а ч е м?
       Краткая пантомима будет выдержанна до конца безукоризненно строго: подчеркнуто безразлично ко мне и бдительно к делу - в вытянутой руке в крепких пальцах мой ветхий документ, словно на просвет, потом поворот всем корпусом направо к картотеке у стола, почти не глядя нужный ящик, третий от начала, уверенное нахождение нужной карточки, возвращение себя в исходное положение, постукивание пальцем по толстому стеклу под ним разграфенный крупноформвтный лист, повидимому, "прейскурант" (как, кому и что полагается?) и небольшая как бы фотографирующая выдержка, даже в позе. И без перехода в какое-то мгновение - сидящий снизу-вверх прицельно смотрит мне в лицо, прямо в меня, неподвижными глазами (будто сам на фотографии для документа), но так, что, кажется, не видит меня; смотрит, решая что-то для меня недоступное, может быть, даже не обо мне, а о себе, что-то к нему относящееся прямым образом и зависящим сейчас от него, и он выбирает, на какую чашу весов бросить мою невесомую бумажку и на какой весомой графе запечатлеть взгляд тяжелых глаз. Меня просто нет ни в комнате, ни в природе...
       Да так оно и есть, что может вообще значить этот нескладный подросток в это вздыбишееся время?! Можно, пожалуй, предположить, что никто из нас, ни он, ни я не делали того, что нам полагалось бы делать тогда, то есть мне по всем правилам самосохранения - всеми правдами и не правдами уклониться, избежать, улизнуть от этой встречи, а ему быть на высоте возложенной на него бдительной ответственности.
       Он встает и выходит и после краткого пребывания за дверями в соседнем кабинете (можете думать, что хотите о последовавшим обмене репликами подчиненного и начальника), по его краткому и невнятному слову секрктарше (пантомима подошла к концу) мне выдается необходимая бумага для получения одногодичного паспорта допризывника, с которой я и пойду в паспортный стол уже относящийся к моему дальнейшему пребыванию на Подсосенском. И я выхожу с тыла железобетонной цитадели к кинотеатру "Ударник", где с матерью мы с братом видели "Огни большого города", а с отцом успели посмотреть "Ленина в октябре", а без них, приезжая из Расторгуева, увижу "Большой вальс", о Штраусе и Карло Доннер с лихорадкой по телу от Венского вальса..
      
       2
       ...немецкие мотоциклисты в Голицино, а Рокоссовский мечется по снежным пустырям под Химками (тогда еще московским пригородом), среди разбитых сараев, амбаров и бань, используя для прикрытия от осколков мин и шальных пуль бревенчатые стены, и швырком бросая легко раненых, поваров, связистов, писарей, санинструкторов, кладовщиков, парикмахеров, бездельников музыкальной команды, нач- и зам- и помначхозов и прочих прочих без разбора в пекло боя; взывая о помощи, выслушивал в трубку спецсвязи бесполезные угрозы (когда смерть и без того дудит и свистит вокруг) и радуясь обещаниям на хилые подкрепления.
       ...и в то время, может быть, в то утро того самого дня я попадаю в военкомат, неоднократно туда вызываемый и отпускаемый всякий раз ни с чем, д о о с о б о г о, как не благонадежный по сыновнему своему положению, на сей раз прихожу по доброй воле, без вызова и без повестки в руках, можно сказать, с пустыми руками. Красногвардейский военкомат, располагаясь в сиятельно-вельможном бывшем дворце всяких там Разумовских, после экстремальных режимов первых недель военного времени, был сумеречен и пуст насквозь, невзрачен затоптанными коридорами, и только одинокий стол дежурного за стойкой с незрячим светом от лампы в конце этого коридора имел вид или производил впечатление заброшенного "присутствия", говоря по-старому. Пройдя пустынным одиночеством этого коридора, пришлось нескладно объяснять дежурному старшему лейтенанту, что не знаю, вызывали меня или нет, живя в коммунальной квартире не всегда можно установить однозначно была ли повестка, или она затерялась за время моего отсутствия, да и сами аборигены подсосенской квартиры не в состоянии определенно разрешить эту ситуацию, и поэтому я пришел узнать, как на самом деле мне надлежит быть... Не дослушав такого моего косноязычия усталый лейтенант с тремя кубарями в петлицах должен был проявить служебную находчивость, разбираясь со мной, как ему из просмотра своих регистрационных записей и списков становилось ясно, лицом, не подошедшим под общий ранжир, ибо из сказанного мной я не был добровольцем, а из его довольно затрепанных бумаг я не попадал и в разряд призываемых явиться в определенный день и час. Он мог подумать обо мне всякое разное, роясь в своих шкафах с картотеками вплоть до того, что сын врага народа, отсиживался в осажденной столице, дожидаясь, например прихода немцев, и фамилиё у него подходящее, чтобы призваться, а законным образом попав в прифронтовое подмосковье в ситуации подчас беспорядочного соприкосновения наших частей с противником, оказаться в стане противника, перейдет на сторону врага?
       Может быть, у этого человека с невыразительным и утомленным лицом роились в голове предположения и соображения иного рода, но не желая обременять себя ими или чтобы не взваливать на себя ответственности за неподходящую под общий ранжир ситуацию, он изучающе и безрезультатно еще раз посмотрев на меня и в сердцах как бы плюнув на непосильные психологические уравнения, переложил оные тяготы на плечи военкома, отправившись за указаниями. Военком, денно и нощно бывший при исполнеии обязанностей, со сна или по малости дела или не расчухав даже в чем тут оно может состоять, рубанул по-военному - на призывной сборный пункт, выдав на руке справку о сданном паспорте и быть на следующий день с в е щ а м и, и дело с концом.
       На следующий день я и находился на подобном сборном для призванных пункте-распределителе в здании школы, построенной в предвоенные годы по стандартам предназначенным для воинских или госпитальных надобностей. Здесь происходил разбор
       Собранный отовсюду народ размещенный в ожидании и бездействии по классам предназначен дальнейшему рассортированию и разбору по частям, военным учреждениям, училищам и командам.
       И, как это бывает при хаотическом скоплении, чаще всего, если не всегда - все свершающее в таком случае вдвойне и втройне подвластно закону прихоти слепого случая или везения, как обычно говорят, не задумываясь и минуты над этим самым в е з е н и е м или н е в е з е н и е м при отдаленной орудийной канонаде чреватом.
      
       3
       - после четырехдневного пребывания в шуме многолюдства и безвестности, висящей в воздухе распределительного заведения, занимавшего по внешним приметам промежуточное положение между перевалочным, перессыльным пунктом и сумасшедшим домом, с потугами на порядок, пришел и мой черед предстать перед "покупателем" лиц со средним образованием. Удовлетворенный, беглым опросом по тригонометрическим функциям, капитан Товстоухов, промолвил даже - o,key - и послал меня собираться в путь-дорогу. Но рассуждая по-своему, как бы не подвести его и себя, я вернулся от порога и сообщил ему о своей второсортности или даже третьесортности, будучи сыном репрессированного, осужденного на десять лет без права переписки. Не знаю, хотел ли я быть правдивым или из осторожности на будущее, или не хотел неприятностей тому, кого при некотором усилии воображения можно было бы принять за толстовского Тушина (о чем красноречиво свидетельствовала его небольшая изогнутая трубка-носогрейка),но я подумал, что шила в мешке не утаишь и лучше сразу все расставить по местам. Как бы то ни было, но я сказал - что сказал, и стал свидетелем и участником немой сцены, почти по Гоголю, которая не замедлила тут же последовать - взгляд только что благожелательного человека говорил более красноречив, чем если бы то сказалось в словах: я тебя, дурня, спрашивал об этом? кто тянул тебя за язык? или даже еще что-нибудь позабористее... и тут же последовала отмашка рукой - иди мол с глаз моих долой...
       Вряд ли можно было после происшедшего рассчитывать, что меня вызовут на построение с вещами по списку для службы в формирующемся дивизионе артиллерийской звукоразведки, капитан, отмахнувшись от меня и моих слов мог просто вычеркнуть меня и из памяти и из своей небольшого формата записной книжки, или во всеобщей сумятице даже не преднамеренно пропустить сам или дневальный переписывая фамилии на вызов прошляпить или непроизвольно выкинуть ему не очень привычную для его слуха фамилию, оглашая вызываемых.
       ...и поэтому тебе, Андрей Горст, просто пофортило, потрафило, повезло, и до т о г о и п о с л е. Сколько было таких с л у ч а й н о с т е й и н е ч а я н н о с т е й в твоей жизни, чтобы провести тебя через все то, что с тобой и вокруг тебя творилось и должно вроде было сотвориться и вдруг оказывалось совсем другим и случалось другое... эти миги нечаянностей и стали совсем ненечаянной твоей жизнью на земле...
       На войне об этом почти не думалось, было некогда, не пришел еще срок, но война именно была лучшим подготовительным классом в этой науке...
      
       49
      
       - Кедр, отвечайте. Я - Береза! Я - Береза! Прием! - и брань со злым надрывом, и - Шатров! на линию! - и надо бежать мокрым бездорожьем в снегу и грязи, скользя ногами и запыхавшись крутя на ходу рукоятку катушки.
       День как день фронтовых будней, но на душе у Ивана тягостно, как только может быть тягостно на войне теперь уже ставшей как бы без начала и без конца. И солнечные блики и снежная синь полны безнадежности. И раньше, чем ухватить опасность и ее происхождение - над снежной поверхности увала, чуть ли ни на самой границе с небосводом выскакивает огромный, так низко он возникает, вихрем несущийся навстречу "Мессер", И первая мысль - подбитый! и ощущение, что он ляпнет сейчас прямо в тебя. Но остроносая махина проносится со стрекоозиным звоном над Шатровым. И хочется думать, что причиной тому - наш гонящийся за ним ястребок. Но никого больше нет. А "Мессершмитт" вдруг в крутом вираже слегка задирая остроносый фюзеляж и распластав сточенные крылья, ревя форсированными оборотами. с нарастающим тонким угрожающим звоном заходит в тыл одинокой фигуры топографа-связиста и наклоняя посверкивающий нос и бухает как из бочки ... И - несущиеся, словно вскачь, снежная трасса смертоносной очереди и одновременно в мозгу осознание происходящего - это по мне ?!
       И ревя и оглушая стервятник проносится над головой: желторотый, молодой да ранний, из пушки по воробьям... хорошо бы зарылся носом в землю, но истребитель натужно ревя вновь повторяет прежний маневр - и не укрыться в раздольном поле! и на развороте наклонившейся машины Шатрову отчетливо в солнечном освещении видна голова немецкого аса в шлеме и очках-консервах. И снова карусельно круто заходя на цель на пролете он машущего Шатрову кулаком. И ни ложбинки, ни окопчика, ни какого-нибудь укрытия - кругом снежное раздолье.
       А твой преследователь уже выходит на исходную позицию, хищно поводя фюзеляжем, и как под горку бросается вниз, словно твоему гонителю нет места на земле, пока ты существуешь и он готов рисковать и машиной и собой, чтобы истребить тебя вчистую. И Шатров встречает нападение, повернувшись лицом к нападающему, наполовину заступив за случайный столб с чашками изоляторов без проводов и в тот же миг сухой морозный треск раскалываемой древесины над головой от прямого попадания. Отбросив катушку с проводом, никак не удается сноровко справиться с карабином, пока с ровным гулом уходит прочь. Да и стрельба твоя - ему что слону дробина. И потом долго нельзя прийти в себя, не от страха, от потрясения увиденной воотчию беспощадности и бессмысленности анонимной, на тебя, как гниду, сфлкусированной ненависти, умноженной на мощь убойной техники.
      
       И снова: Я - Береза! Прием! Как слышите. Я - Береза! Десятый будет говорить. И Шатров снова на линии, поднимается на горку, где в заснеженном кустарнике за выложенным из снеговых брусков будет НП.
       Но никакого НП тут уже не было.
       Вот тебе и Кедр, будь он неладен. И дело, как видно, не в том, что он опоздал добежать, продублировать порванную линию и во время получить приказ отходить... Кедра нет как нет в окопчиках и блиндажиках, видимо, только что оставленных штабом.
       Шатров выскакивает на ближайшую опушку в запальной надежде ухватить кого-нибудь из штабных за хвост, узнать на какой рубеж отходить Березе и отметиться ему, Ивану Андреевичу, что не отсиживался в кустах... а теперь пойди разберись, что дальше... И вернувшись к исходному своему положению на Березу, находит разбросанные деревца от маскировки и следы покрышек от машин....
       Надо быстро отсюда сматывать удочки, пока не поздно, но он стоит в кустах, испытывая все возрастающее в нем беспокойство и чем-то неясным побуждаемым все внимательнее приглядываясь в открытое поле перед ним и справа от него, не очень понимая сам зачем это делает, но как-то исподволь и очень далеко начинает замечать какое-то совершенно необъяснимое и невнятное изменение в том, что ему видится и что напоминает скорее по характеру некое подобие мерцания, нежели перемещения...
       Стоит и смотрит, что бы это такое могло быть? И только потом толчком осознает, что это немцы, противник, правда глазом можно сказать за пределом различения, но несомненно врассыпную и группами движущиеся полем в сторону Шатрова в полной природной тишине по утру, словно на рекогносцировке местности, без единого выстрела с нашей стороны, и без каких бы то ни было признаков присутствия кого-нибудь, кроме самого Шатрова.
       Идут в рассыпную, в утреннем покое, как у себя дома. Ишь совсем обнаглели! - хотя бы для порядка постреляли, пустили от живота автоматную очередь, мол идем на-вы. И стрелять в их сторону из карабина пустое дело - пуляй сколько хочешь - не достанешь. Пора уходить по добру по здорову, догонять своих, если фрицы тебя не догонят раньше. Да и ты не тот уже, и трудновато тебе месить грязный снег под ногами, а шагать и шагать теперь прийдется ...
       И над ухом чей-то голос: Уноси ноги, пока цел, мудак... - и видит загвазданного обмотанного заскорузлыми бинтами раненого, только шинелью и похожего на военного человека, идущего однако так ходко, что зашагавший с ним Шатров стал медленно и верно отставать и, совсем отстав в перелесках, потерял его из виду.
       А когда он оказался на придорожной полосе высокого сухостоя, то пришлось двигаться и того медленнее, с трудом, так все кругом было нарыто разноразмерными мелкими и глубокими воронками с талой водой на дне.
       Разбитая фура на трех колесах...
       Тягач с размотанной гусеницей...
       И не сразу приметил чуть в стороне и подальше длинноствольные пушки, в агонизирующих нелепых позах, ткнувшиеся стволами - одна в небо, другая в бруствер... Разбросанные снарядные ящики и побитая прислуга, как говаривали встарь. Шагая как заведенный Шатров и не пытался разбираться, что к чему, пока на него тут же ни наскочил человек со стороны разгромленной противотанковой батареи с беспорядочными выкриками, размахивая руками совсем не по-военному. И не вдруг стал разбирать слова:
       - Стоять! Ни шагу назад! Я - Коссовский! Я комбат Коссовский! Бес Коссовский!
       Тут же разрывом обдало обоих. Шатрова и лейтенанта без шинели, почти с черным от гари лицом.
       - На огневую шагом марш! К орудию! Занимаем круговую оборону.
       Тут только Шатров разобрал уцелевшее без особого видимого урона орудие - и понимая или даже не понимая все происходящее вписался в ход событий дня, получивших власть над ним как бы помимо него самого.
       - Слушай мою команду! - кричит Бес Коссовский, тоже не в себе от всего творящегся с ним, и как понимает Шатров с лицом не только темным от гари и дыма и слякоти, но и от природной смуглости кожи (и за свою чернявость еще в артспецшколе и прозванный Бесом).
       - Да не стой ты как баба беременная! - орет молодой рано хлебнувший по ноздри и не успевший заматереть щенок, накидываяс на пожилого сержанта:
       - К орудию становись, слушай мою команду! Заряжай!
       И попадая, и не попадая в отведенную ему роль, Шатров только теперь берет в толк, что к ним в раскачку с ходу бьющий из пушки близится прижимистый Фердинанд.
       - Огонь!
       И выстрел. И тут же лязг рукояти замка.
       И снова:
       - Огонь!
       И с ужимкой-тиком:
       - У-у-у... гадство!
       Он оборачивается к Шатрову:
       - Анархия мать порядка! - присказка из тех же времен обучения в спецшколе. И Шатров видит, что Фердинанд, сбросив ход и задымил.
      
       А где-то поблизости на соседнем рубеже обороны во времена оные Дегтярь по солдатской книжке или Дехтярь по разговору (из-под Львiва, а может, по другим толкам с Бердичева, уже упомянутый ранее в этом повествовании, и видевший издаля нападение Мессершмита на человека в открытом поле), нестроевой запасного полка, солдатских невзгод повидавший в полную меру, никак не мог взять в толк, зачем Гансу или тому же Фрицу, или Готфриду какому - мать их так - бить из пушки по воробьям, рискуя самому угробиться, и угробить боевую машину? Вот и твоя с воробьиный нос жизнь, поставлена на карту подённо, и на тебя сготовлена вся масса металла, взрывчатых веществ и орудий, истребителей и бомбовозов; и изо дня в день и все на тебя одного, на беднного-бедного Моисея с Львiва, так что понимай, какая ты важная персона? И вовсе можно сказать ничего не стоило истребить карателям Львивским твою бедную жену и дочку малую, красавицу и любимицу твою...
       И в невзрачную ночь в осиновом перелеске под Клетской на Дону, заступив в последнюю смену на пост, бедняга Дехтярь этот и бедалага, львовский цирюльник, под опалово-опасным и пустым небосводом, под жестяным полнолунным светом сверху - вниз, почти без теней, был, казалось, спокоен и невозмутим в сиротстве своем и постоянной печали, похаживая с карабином в освещении почти вертикальном лесной оголенной просеке. Караульный срок простоял он, почти на одном месте. И когда до смены оставалось всего ничего, словно опаздывая куда-то, заспешил, скинул с плеча винтовочный ремень, приладил видавшую виды подругу-трехлинейку к осинке, пока разматывал обмотку на правой ноге, хотел взяться за другую, полусползшую по икре, махнул рукой как бы в знак того - и так сойдет - разул растоптанный красноватой кожи английской ботинок, взялся было за сыромятные шнурки на левой, но тут же опять отмахнулся, опростал разутую ступню от портянки, выпрямился, поудобнее уперся задом о дерево - и приладил винтовочное дуло половчее - и грохнуло на прореженную в лунном освещении рощицу...
       И поутру небольшая штабная суматоха и безвестная повестка-извещение в никуда, пока во Львове идет капитальный ремонт...
      
       50
      
       Время идет своим путем.
       А война знает свое дело.
       А судьбы людские - свое.
       Воздух полон морозными просверками, но на водостоках и закраинах крыш сосульки залубенели жидковидным огнем. И невесть почему дохнуло Верхотурой от этого бывшего каретного двора, так и сохранившимся по округе в дореволюционном своем прозвании. Заснеженные каре сараев и протоптанные проходы, ветхозаветные бревенчатые строения, отбыв срок, служат явно не по первоначальному назначению, а приспособлены под жилье, сделавшись, таким образом, скорее гостиничным двором. Людское гнездовье. И сбоку этого обетования, на отшибе ремесленно-кустарное сооружение, отчасти и авиационно-заводского пошиба на трех длинных устоях, поддерживающих дюралюминиевую широколопастные крылья наподобие ветряной мельницы. Но то ветряк - без лишних слов засвидетельствованная принадлежность агрегата малой энергетики военного образца и Севернинского авторства. Рядом с этой мельницей крыльцо под заснеженным навесом, получше других добротными ступенями, токарной выточкой балясин - опять же явное свидетельство - Митиных рук дело. И добротная входная дверь, и на ней, можно сказать, почти музейный экспонат - ручной поворотный звонком с отлитым вкруговую рельефным приглашением: п р о ш у з в о н и т ь, достопримечательность миновавшего быта больших городов, даже не довоенной, дореволюционной поры.
       И стоит посреди двора того пришлый человек, вроде бы военный - по шинели и ватнику и ватным штанам судя, правда, потрепанного вида. В валенках и в ушанке. Но без звезды и с недавнего времени введенных погон. Крутит мочку звонка, кружным звоном отзывавшегося по ту сторону двери. Впопыхах стучит в дверь косточками пальцев без рукавицы, сорванной с руки. Опять постоял, ожидая нетерпеливо (как по всему видно, после нелегкого пути). Еще и еще звонит. Бьет ногой в дверь. И в запале не сразу слышит, а услышав, не сразу оборачивается на оклик со спины:
       - Кто такой? Кто будете?
       И впрямь, кто такой? Пойди, объясни... то ли из госпиталя, демобилизованный, иль на побывку? то ли штрафник какой, а то и вовсе беглый... ахти, господи, коли дезертир? или зека какой? - и вопрошательница под взрослую настаивает:
       - Кого надо?
       И на быстрый оборот головы непрошеного незнакомца - мышью к себе за прикрытую рывком дверь.
       Стоило, однако, упрямцу - а что было делать? - снова приняться за свое, как с тылу - с прежней настойчивостью и тревогой:
       - Кого надо, солдат? Почто буянишь?
       Отерев лоб треухом, пришелец пробует закурить, сыпя самосад мимо:
       - Да мне кого-нибудь - выдыхает он с дымом от затяжки, - из Авиловых-Северниных, все равно... - проездом... тороплюсь...
       И лукавит перед самим собой, конечно, не совсем все равно - но надо ведь, незадача - счастливый лотерейный номер напрасно достался. Никак не перевести дух, после поспешания трусцой аж от Перми товарной, ан вот - никого, глядь, под трибунал ни за понюшку табаку пойдешь...
       - А сама-то, кто будешь? - ищет он верный тон, вглядываясь в женщину-подростка под платком.
       - Оксана - мы... проживаем здесь - и готова по случаю шагнуть назад, но уже без прежней опаски.
       - А вы что? Знакомый, иль в родстве состоите? - судит по-взрослому.
       - Именно - в родстве. Самом что ни на есть... Теперь все мы в родстве - он старается не выпадать из взятого тона, но тут же теряет его:
       - Ну как? Почему никого нет? такого быть не может. В Неопалимовском Анна Алексеевна всегда на вахте, и на полдник и к обеду - всегда. Где же все?
       - Старик, значит, - и поправляется - Глеб-от Александрович... Он-то в командировке на Урале. Да и заболел там. В Свердловске чуть... Алексевна-то его и поехавши туда... А, другой-то, Большак, значит, - и кивок непроизвольный на ветряк, - как полагается на работе поди в главке... а Митрий, хыть диабетик и белобилетник, а тож при деле...
       - Ну а Ланка? - спросил и сбился.
       И она, сбившись за ним, находится:
       - Ланка... Светланка что ли?
       - Ну да, она как?
       - Да ни чо... мальцов учит... в школе дежурит... и сказ весь...
       Он не знает, как спросить и как обозначить ту, которая в таком же родстве состоит с Авиловыми-Северниными, как и сам он, но Оксана смекает, что ему надо:
       - А еще, другая-то, Аннушка-мамушка у раненых в госпитале...
       Он смотрит, позабыв и думать о цыгарке:
       - Сусанна... Савельевна. - подсказывает он вместо Ксаверьевны, применяясь к чумазой женщине-девчонке.
       - Ну-у... - отзывается та, - пусть Сус-анна, - по-нашему, значица, - Анна - Аннушка и есть. Где ж ей и быть. Война - почитай, все при деле.
       Он смотрит на существо, замотанное в платок и в огромных дырявых валенках на голу ногу глазами человека, не понимающего, куда попал?
       - Да, Оксана я... что это вы - она опять пятится и устрашась принимается за свое: - А вы кто? Зачем здесь будете-то?
       - Показал бы тебе я кто и откуда... - говорит он словно, заговариваясь: да не время... времени у меня нету - все вышло ... - и пугает ее совсем: - на спине у меня прописано гумми, палками немецкими, опа постарались, кто я такой есть отпечатали на всю оставшуюся жизнь.
       И смотрит в себя
       - отступление к Дону... Коротояк, Острогожск под бомбами... среди мирно зреющей пшеничных полей, запаленных огнем. Жирное дымное марево по-над Доном... разбитая переправа через этот водный рубеж... и лагеря, лагеря, сначала по т у сторону фронта, потом после бегства п о эту...
       Иван сам как в бреду.
       Горят города под ветром. Дым, жар, гарь, вонь тленом, перекаленным металлом, жженной человечиной ... И к небу стоят каменные остовы-обрубки домов и печных труб. Ничему не учатся люди...
       - Дяденька! - слышит перепуганной оклик, - вы что?!
       И, к счастью, начинает приходить в себя, освобождаясь от бывшего.
       И попадает в явь:
       - Дядя Ваня!.. Иван! Ты!!! Иван, милый...
       Он смотрит - Ланка, закутанная в платок, в шубейке старенькой, в сапогах... эвакуация не красит и госпитальные будни... оба хороши, как она признала-то его со спины?
       ...Худой... на щеках - складки... ничегошеньки не осталось от улыбчивого лица и глаз смешливых... шатровских... испарина заиндевела на бровях, усах, бороде, на отвороте ушанки - от задышки.
       - Иван. Милый... На кого ты похож!
       Обхватив ее, обнимает не веря себе:
       - Узнала все-таки. Что у вас? Все-то вы как? Глеб? Что с ним? Как Анна... Анюта... Ну, говори же - ни слова не вытянешь...
       - Плохо. У Глеба кровоизлияние. Инсульт. Врачи, - взмах рукой, - все-таки возраст... Остальные в порядке. О тебе не знали что думать. Ну, заходи, раздевайся, что-нибудь сварганим... Ты где пропадал? Пошли в дом, что ли...
       - Да какое там, какой дом, - говорит он измучено... - всю дорогу бёг, - и усмехнувшись опрощению своему, - бегом... бежал... И сейчас - обратно... опоздаю - быть беде... отпустили из эшелона: пока стоим - беги! А сколько простоим - кто ведает. Добрый человек нашелся - отпустил под честное слово. Это в наше время!? Не вернусь - под трибунал и я, и он чего доброго загремит... Представляешь? Вот человек! отпустил - поверил на слово! - давай-топай, а я и рассказать о нем не посмею, ни назвать, кроме тебя никому, подведешь под монастырь! а и расскажу, что нашелся такой человек - не поверят!! Понимаешь? а он поверил - отпустил. Скомандовал: одна нога здесь - другая там - мигом...
       Помолчали.
       - И вот тебя повидал...
       И не слезы, а гримаса на лице.
       - Я провожу...
       - Нет. ... бежать одному сподручней... б ё г о м побегу...
       Повернул уходить, но еще раз обнял. И еще и еще раз:
       - Поцелуй Анну нашу, - и добавляет, - напишу, что Бог даст, ну всем от меня...
       И оба посмотрели в поле через косые березовые пряди в инее. И почему-то в их скошенности над снежной равниной как бы чудился - горький знак, наклон-поклон земле в беде, земле бедственной. И потом она и Оксана с ней долго провожали его глазами через снега.
       И ропот девчонки - Мамочка родная что ж это робиться - и будто не было ни слов этих, ни того в след кому они адресованы.
      
       51
      
       В командировке - подстерегала Авилова неожиданность. Хотя и можно было ее и предугадать, зная куда путь держишь, можно было предвидеть заранее, не будь этой всеобщей военной туги надо всем, дорожных невзгод, да в зимнее время всяких передряг, следования как бы по расписанию, а на деле как попало, отоваривания рейсовых талонов, ночной бессонницы, духоты и морозных сквозняков - одновременно, особенно по ногам, и нехватки воздуха, духа многострадания в беспокойном людском скопище, хотя и полагалось ему купейное место, да и возраст (в конце концов) напоминал о себе, как он говаривал - голова неправая - все так, да не хочет жизнь ходить как по писанному - и все тут.
       По месту прибытия, в Управлении во время совещания сидящая перед ним кутается в пушистый когда-то шарф в черно-красных поперечных крестовинах. В профиле что-то заплаканно-злое. Оказавшись рядом - сразу узнали друг друга, вернее он после вглядывания сбоку и сзади, а она оглянулась тут же с готовым удивлением:
       - Не признаете никак? Я-то узнала вас на входе, еще на лестнице удостоверилась, что вы это, да подумала - стоит ли ворошить прошлое... Ни за что не подошла б первой...
       - Ирина Витальевна, - и от неожиданности этой, и от долгого пути с задержкой.
       От всего с ним происходящего еще никак не может прийти в себя.
       - Все-таки узнали. А то подумала... - не договаривает Кравцова.
       А, впрочем, хотя она и признала его сразу, переменилось многое и много, от его шевелюры не так уж и много оставалось. И предательские залысины все выше взбираются по крутым скатам лба.
       После трудного совещания, на добытой Кравцовой старой эмке, они едут по городу, и ведомому ему по стародавней высылке сюда - в Екатеринбург - и неведомому в нынешней затаенной приземленности военного времени.
       Она, энергичная и деятельная по-прежнему или даже больше того, берется устроить его у своей квартирохозяйки. И он за шоферской спиной со стареньким портпледом на коленях молчит, путешествуя по забытому, по бывшему, бог знает уже когда, в каком году отказался от выхода на перрон к царскому поезду, по служебному положению обязательному. И вот едет теперь нежданно-негаданно, пытаясь узнавать забытое и унять прыгающий на дорожных неровностях какой-то внутренний сбитень, трамбующий грудь, и вторично за этот день видит в полуоледенелом стекле особняк инженера-путейца Николая Николаевича Ипатьева, где приходилось ему, архитектору-строителю вокзала, бывать во время оно.
       Он поворачивается к Кравцовой:
       - И на стройке нашей с вами - опять водворилось запустение, ветер волком воет. А как здорово было, когда выставили почти все фермы первого яруса, как смотрелось! у меня все время перед глазами - так здорово! правда уже без вас, казалось так и погоним ярус за ярусом вверх до проектной отметки... Когда я уезжал в Пермь - ежедневные воздушные налеты... и на оголенной - все срезали автогеном в первые же недели войны - на нашей стройплощадке лежбище серебристо-серые аэростатов заграждения, с плавниками допотопных рыб.
       Голова работает вроде четко, не болит, но непривычный и тягостный привкус во всем, с этого Ипатьевского особняка начиная. Какое-то почти физическое беспокойство, похожее на неуместность его самого здесь и всего вокруг.
       И, отвернувшись, ощущает на себе слишком внимательный взгляд Кравцовой. Исподволь она спрашивает, как он доехал? - и добавляет - Вы здоровы?
       - Сейчас не до болезней, - ответ звучит резковато, чтобы не думать самому и не вслушиваться в себя.
       И пока ехали обычный дорожный обмен полу-вопросами, полу-репликами. Что Сидорин? Где Карелин? Топорищев? Керженцев? Авдеев? Черногрязьский? Иных уж нет, а те далече. Душечкина? Твердохлебов?
       Выйдя из машины, Кравцова почти не скользит на предательских покатостях, а он нащупывает каждый шаг и отстает.
       - Сюда, сюда.
       Деревянное строение на ладан дышит. Скрипят и ходуном ходят лестничные доски, марш на второй этаж без перил.
       - Тут осторожнее.
       Ему приходится присматриваться и держаться к кособокой стене. Но тут же отмечает завидную прочность, крупногабаритность и надежность Рифейских бревен в два охвата. Даже остановился и потрогал, стена, словно каменная, правда, от времени деформированная. Давая ему передохнуть, она говорит:
       - Все-таки я изменилась, потому и не узнали. А помните какой сумасбродкой была?
       - Еще бы. Хоть отбавляй. Какое лицо сделал Ле Карее, когда вы брякнули, что он ничего не понимает?
       Не вы, а ты, - поправляет она, возясь с ключами у расхлябанных дверей и с лабазной железной накладкой под навесным замком.
       Они долго молчат, привыкая к комнатушке, схожей с балаганом, бутафорно выгороженным дощатыми щитами, покоробленными с подтеками листами фанеры, огромным куском изодранного брезента и даже бурого-свекольного, пыльного клубного занавеса с темным следом от осыпавшейся позолоты эмблемы серпа и молота. Окно в единственной здесь капитальной стене наполовину забито. Сначала, после улицы показалось тепло, но очень скоро сделалось прохладно и он стал искать глазами сброшенную было шубу. Окружающее, включая печурку, буржуйку, с длинной коленчатой трубой, прямо-таки антураж диккенсовых трущоб, обновленных в Горьковском "На дне".
       Кравцову вдруг прорвало, что случалось и не раз в прошлом. И она, не останавливаясь, говорила теперь. Но произнося: - Больше всего я боялась, что вас испугает ... что испугаешься этой нашей встречи... как в тот раз... когда мне давалось заполучить Глеба Александровича с глазу на глаз; и как было тогда... не переношу испуганных глаз... и трусливых мужчин особенно... - тут же замолчала, когда он резко поднялся с колченого стула, и его шатнуло при этом. Она привскочила, помогла ему пересесть, может будет поудобнее в кресле-рыдване. И сама продолжала:
       - Вы оказались таким твердокаменным; мне было из кого выбирать, можете не сомневаться, но я выбрала тогда вас, самого лучшего из мужей, потому что... плохой поматросит и бросит, любая из нас, женщин, знает - ни от холостяка, ни от разведенного добра не жди, с ними лучше не связываться - любить не умеют, жить не умеют - мне и нужен был такой как вы...
       Слова похожие на браваду... Он раздражен этой абордажной ее манерой, ее недозволенными приемами. И не узнает себя, потеряв свойственную ему вспыльчивую решимость, куда-то испарившуюся.
       А она продолжала:
       - Дурехой-девчонкой была. Фанфоронкой, а может быть и не так уж и глупа... я знала, чего хочу - новый выпад против него, не замечая побелевшего его лица и меловую черту носа:
       - ... и тогда не могла и теперь не могу взять в толк, почему так резко, как тогда, можно было отшатнуться от моей слабости и почти мольбы - хочу ребеночка...
       Он не в силах, не в форме сегодня продолжать такой разговор; и не ко времени это вовсе.
       Ирина Витальевна в наступившей паузе скрывается за мешковиной и кумачовой отгородкой, и оттуда, ее голос доходит, перемежаясь сверх вниз и снова вверх:
       - ... в старину женщина дарила на память локоны или ленты или подвязки... у меня нет ни того ни другого, вернее подвязки нужны самой, лент не держала, от локонов ничего не осталось... выходит и дарить нечего.
       И после паузы деловито все еще из укрытия и строго:
       - Здесь у г о л Тотошин... Антошки моего нескладного... здесь рос и взрослел. Военное поколение... торопится расти.
       И словно после антрактной паузы появляется из-за полости и говорит:
       - Ну так как же Глеб Александрович? - прямой вопрос.
       Он не сразу понимает о чем. Опять запрещенный прием, как и в особой интонации, с которой заговорила о сыне, военном этом поколении, и слова военное поколение - прозвучало как - безотцовщина...
       Она стоит перед ним в черном платье и черных довоенных высококаблучных лодочках, странных здесь и сейчас, словно на сцене, хотя платье это уже не по прежнему черное и не по-прежнему бархатное, и вообще все это с т р а н н о в интерьере эвакобыта и встречи не к добру. Но она наперекор всему:
       - Вот я какая ...
       - Не вам говорить - не мне слушать...
       - Опять в а м ... - тебе -
       И не успевает докончить, как происходит что-то совсем неладное и непоправимое. Он клонится на бок, в жалобно занывшем рыдване, уставив глаза в одну точку, с лицом неживым и безучастным ко всему, готовый вот-вот рухнуть на пол к ее ногам.
      
      
       Саломея пляшет на Уральском, на Рифейском, на ветру.
       Все равно ты будешь мой!
       И звон в ушах, хоровод голосов:
       - Салют, Касперель!
       - Салют, Инга!
       - Давай, давай Эрна!
       Волосы на ветру... волосы пляшут... пляшут...
       Саломея пляшет тысячелетия спустя.
       Девочка-змея с голубым целомудрием полу-детских глаз, вся очень тонкая, вся очень гибкая, забывшая из какого она века, из какого времени, кукла с длинными глазами, в забытьи и истоме и ноги в неистовстве беспощадного танца за награду на окровавленном блюде-подносе.
       - Саломея моя, Саломеюшка, ты зачем-то приснилась мне...
       - Умой мне нози, честна мати, обуй мя сапогом целомудрия... да пришед враг обряжет пяты моя ноги и запнет стопы моя...
       - И очень хорошо, и пожалуйста, в Сибири такой женщины не бывало и вероятно долго не будет... отнимите жизнь мою, бросьте в огонь или в воду все, что написал, но умоляю заклинаю всех будущих людей сохраните эти мои строчки об Ольге Ивановне Жемчужниковой, светлой Звезде жизни моей... сохраните имя её!
      
       52
      
       Да, война повернулась к своему завершению...
       И миллионы убитых.
       И миллионы убивших.
       Немцы осаждены в Крыму, по Турецкому Валу. Апрельским наступлением прорваны Ишунские позиции, ключевые к Севастополю с его Сапун-горою... а если смотреть вглубь, в апостольские времена, то дорога в Корсунь.
      
       После полуторачасовой артподготовки и авиаударов Турецкий вал позади и в лицо дохнуло весной и южным солнечным просвещением.
       ... и в тот же миг ты брошен на ишунскую эту землю - безотчетно, мгновенно, - стремительно-сокрушительной силой еще до всего, прежде чем осознать происходящее, - тут же в моментальной съемке запечатлевая в сознании как на пленке положение собственного тела в броске, не успевающего достичь, втиснуться в неподатливое крошево мергелей и суглинка, и до приземления, еще налету, в состоянии преднебытия зришь беззвучное подобие замедленной съемки: всплеск вспоротой невидимым острием земли перед собой и по ней медленное раздвижение круговыми волнами - твердого всплеска от этого удара - и уже в подсознании мгновеннее безотчетное: в с ё ! ... и тут же рывок живой плоти еще не переставшей б ы т ь - прочь хоть на метр- другой от замешкавшейся под землей смертоубойной силы. И в эйфории осознаешь, что - тебя уже не было бы на земле, не случись с тобой чудесного этого спасения. Ты чудом не вычеркнут из жизни и из живых. Но чудесное для тебя еще не чудо для беспристрастного взгляда: так как какая-то не очень большая доля неразорвавшихся снарядов всегда существует, и тем более такое все чаще стало случаться в ходе войны... И вопрос остается открытым в своей неопределенности: где простая случайность с коэффициентом ноль целых, шут его знает сколько десятых или сотых или тысячных процента и где беспроцентное чудесное для тебя спасение. Именно для тебя единственного, где статистика и жизнь не играют в прятки. И ты можешь быть беспроцентно жив или так же абсолютно мертв. Жизнь моя, одна единственная, и небытие вещи несовместные. Совместись они на сей единственный раз - и не было бы меня и не было уже ничего. Н и ч е г о. И все бы в жизни чуть-чуть покатилось бы по чут-чуть другой траектории. И суть дела отнюдь не в моих переоценках собственной персоны и самомнении в сегодняшнем моем взгляде далеко назад, но любой тушканчик окажись со мной в тот миг рядом мог бы сказать то же самое, что я говорю сейчас, ибо исчезни до времени любая малость, любая бесконечно малая величина, именно до того, когда ей на роду написано исчезнуть, то есть до реального, реально потом свершившегося факта, другими словами исчезни я тогда, до сегодняшнего дня моего существования (или не-я, а тот самый тушканчик)и сегодня бы задним числом случилась бы катастрофическая нигиляция и в микропрокол, в тоннель прошлого открывшийся отсутствием того, что там было, вылетела б вся наша вселенная, весь космос. И бывшее в прошлом будет всегда, оно не подвластно статистике случая. Оно с у щ е с т в у е т. Ни одного погибшего на войне нельзя вычеркнуть из жизни без того, чтобы каждый из нас лишился собственной бытийственности.
       Жизнь прошита почти неразличимыми, совсем неразличимыми в большинстве случаев тонкими-тонкими штрихами, паутинками памяти над безднами небытия. Паутинками между б ы т ь и н е б ы т ь. Это мгновение между - все может быть и ничего не может быть иначе. Память бытие того, что перестало быть.
      
       И счастье солдата в том, что он не слишком задумывается над подобными химерами и не задается вопросом: к т о т ы есть, кто ты такой? и где твое место в философски регламентированном мире.
      
       53
      
       Солдат спит - служба идет, гласит солдатская байка, приходясь сродни другим подобным ей, вроде: солдат дымом греется, солдат шилом бреется, которую мы с Юркой слышали из рассказов его отца о прошлом. Но спит ли солдат или бреется - и война и служба идут чередой - и во сне, и наяву. Бывшее и не бывшее наяву, а лишь во сне - всегда с нами.
       Чем-то забытым веет откуда-то из далей дальних. И из довоенного, и из совсем далекого. Забытое и вдруг предъявленное. Яркие как солнечный свет и заманчивые, как тихий звон стрекоз или как радужное свечение их крыльев над головой ...
       Или потянет дегтярной смазкой колес.
       Или всплывет смоляной дощаник, сработанный из прочных гнутых досок... запахи камышей, ряски и осоки, прогретых полуденным солнцем... на черной зеркальной воде свечение неподвижных белых водяных лилий под ликующей синевой...
       Отец в белом загребает веслами. Мать в чем-то розовеющем, в розовеющем белом платье и белой панаме, за ней на корме мокрый букет белых кувшинок с розоватыми и зеленоватыми прожилками.
       Блеск и плеск и воронки от весел по воде за бортом. Мы с братом азартно тянемся за проплывающими по борту лилиями, но вот она рядом, пальцы касаются ее упругой прохлады, но напрасно, белые звезды проходят мимо; белое по черной глубине.
       - а с берега шумит, гудит, бьет в барабан, поет, звучит, пылит и вкусно пахнет ярмарка, маня каруселями, бубенцами и бубнами петрушки в островерхом колпаке, великанами на ходулях, шарманкой с попугаем et cetera? et cetera... почти противоестественная казалось цветастая яркость каждого предмета и каждой вещи от водяных лилий до свистульки - надувного чертика - и предельная резкость окружающего мира, выгравированного каждой его чертой... и только чернь сверкающей реки без очертаний - плывет челнами по свету...
      
       И сонные грезы обрываются. И день начинается по-над взгорьями Салгира. Солдатский трудовой день в Крыму, после овладения нашими войсками Севастополем 9 мая 1944-го года. О близости моря знает небо, подсвеченное его синевою, небо и воздух с йодистым оттенком в горячем зное степных предгорий... Позади Бахчисарай, впереди Сапун-гора.
       Полевая почта приносит из отдаленных мест весточки, письма, послания, бандероли с неизменной штемпельной надпечаткой - проверено военной цензурой:
       - солдатские треугольники из госпиталя от брата, раненного на Сандомирском плацдарме;
       - запоздалые надолго конверты, преодолевшие долгие пути-дороги Ленинградской блокады, из штаба фронта, когда там был Потехин;
       - письма от тетки военврача из эвако-госпиталя;
       - от другой тетки с Сивцева-Вражка, директора школы, недавно вернувшейся на свое место работы, после трамвайного депо;
       - от школьной учительницы и классного руководителя, по общему прозванию для краткости Калистратовны - немного чопорные ободрения с оттенком патриотизма за ее подопечного;
       - из Литинститута - от большеголового, круглотелого с парализованными ногами профессора Леонида Ивановича Тимофеева;
       - иногда от одноклассниц - Тани, Маши, Вали Ежовой, Киры Колосовой;
       - от Анны Алексеевны - сиреневый конверт довоенной добротности, с яркой цвета индиго хрусткой подкладкой, и с сообщением о ее с Борисом Борисовичем странствовании в Тобольск без разъяснений ненужных постороннему глазу причин такого непростого вояжа для людей пожилых в нелегкие военные времена да по железной дороге до Кургана и пароходом по Тоболу.
       Господи, как это все бесконечно нереально в этой вещно-грубой реальности локтей, рядом стоящего, лопаток, рядом лежащего или плеча рядом идущего, солдатского мата матерного, черного до омерзения, а подчас и до артистической изощренности, запахов нечистого тела, глотка болотной воды или суточного ожидания сухим пайком черных и твердых как подметка сухарей и вот тесненной выделки почтовая бумага с Неопалимовского, весть о Наташином существовании...
       И ни одной строчки с Борисоглебского. Ни письма, ни открытки, ни приписки к теткиным письмам...
       Даже из-под Невеля неожиданное послание - от Софьи Горст, со станции полевой почты: от однофамилицы - однофамильцу или, может быть, отдаленному родственнику? через ее руки шла их с Потехиным переписка;
       - потом письма от Потехина опять-таки ретроспективно стали приходить из-под Ораниенбаума, о его житье-бытье на передовой.
       С Борисоглебского не пришло ни разу.
      
       Тогда, когда то было жизнью и вершилось в странном сближении жизненных линий в общем ее узоре, многое оставалось для Андреем неувиденным, ибо глаза его были удержаны, да иного и быть не могло, когда он шел по стопам поколения отцов, без оглядки назад и по сторонам, оставив прошлое - прошлому, канувшему в омут, включая бывшее с его собственным отцом? да и что оставалось солдату, которому должное было задано, а вера была раз и навсегда вычеркнута как недолжное и даже преступное по законам разума, который знать не знает и знать не хочет о возможности чудес и чудесного в душах людей... хотя бы потому что душ нет и не может быть, равно как и какого-то там чуда, если, конечно, то не метафора того, что есть само по себе и без всякого чуда.
       Ложка похлебки, обжигающей язык на берегу Салгира. Э т о есть, э т о можно есть. И как трудно, смотря равнодушно и трезво, как полагается солдату, оказаться лицом к лицу с невозможным, когда чудесное все-таки происходит, приходит к тебе по почте... И простой очевидности прошлое-прошло и миновавшееся - миновало и больше быть не может - предъявлено совершенно непонятное.
       И сердце громко стучит, подступает к горлу.
       Заскорузлые пальцы Андрея разрывают конверт почти машинально, он еще не зная, но уже как бы охвачен невозможным. И бисерные буквы пестрят, не складываясь в слова и строчки, пока глаза бегут по ним:
      
       Старший мой, дорогой и любимый, ты не сразу сможешь поверить, что это я пишу тебе, и что я дома, у моих стариков и который теперь м о й д о м, а значит и твой, когда ты, отвоевавшись, вернешься. Я жду тебя и Лешу, обоих вас. А сейчас я в той же самой комнатке, в которой все почти также как и была в наше т о последнее лето, проведенное нами вместе.
       Замечательные мои старики не отходят от меня - такие просветленные и счастливые, что мне немного страшновато за них и за себя...
       Да, мои милые, мои родные, ты и Лёнька, я оказалась крепче, чем сама могла думать - и теперь наступил день, которого я ждала не надеясь, почти не веря, что дождусь - и дождалась, дожила и могу посмотреть вам в глаза. лишь бы дождаться вас...
      
       Читать невмоготу, никак не справиться с собой. В ушах легкий звон. Что-то неведомое вершится и свершается, словно не с тобой...
       Ты еще только... еще только предстоишь себе... не так-то просто взять это в толк - и то, что было, и то что стало, то, что есть... И как возможно такое, после всего, что было?
       Выходит, ты в солдатской своей сути никому, пожалуй, не очень нужный - нужен? Ты, загрубевший, огромный, пропитанный потом, пылью, солдатским крепким духом? Ты в белесой гимнастерке и заморской обувке, грубых ботинках при отечественных живучих обмотках? Нескладный, просоленный, загнанный внутрь и не осознающий толком эту загнанность в себя, куда-то подспуд? - неужели ты?
       ... и вот забытое и, казалось бы, уже небывшее, переставшее быть, смотрит тебе в глаза, и звучит забытым в твои уши несомненнее несомненного... Если бы в мире было побольше от этого тепла, что ли сердечного тепла... пахнувшего на тебя, и показавшегося чуть ли нестерпимым и потому неестественным в естественном твоем окружении...
       ... а если бы побольше было бы, этого света,... просто любви... движения навстречу нерассуждающего ни о чем другом ...
       Но подумав такое, тут же насторожился: да может ли то быть, чтобы твои мысли-невидимки в коротко стриженой башке могли что-то значить в закономерно сущем мире, с его неотменимыми законами необходимости? Да кто ты такой, чтобы на свой салтык требовать от мира быть лучше, чем ему дано? Не гиль ли это?
       И вот теперь ты пустил на волю свои взнузданные мысли! И чуть-чуть освободил сдавленное в тиски сердце. Серое ситечко спало с глаз, и мир словно обретает цвет.
      
       54
      
       Кристалл струи изгибается жгутом, неподвижно сверкающим под утренним солнечном небом, дважды синеоком: и собственно небесном, и от морской синевы. Море, кончено, отсюда не близко, оно за долами, за горами, но присутствует все равно придыханием Понта Эвксинского, особой терпкой свежестью издалека.
       Бьет изогнутая струя родниковой воды из трубы в каменном природном умывальнике из горы на радость по пояс голой солдатне, что умывается, хохочет, балует, радуясь последней военной весне.
       Сержант Мартынов, штабной писарь, милый телок с большими ресницами и пушком на щеках, не успевший понюхать пороха, встречается Горсту на сыпучем укосе, где трудно разойтись двоим. Ему бы мальчишествовать среди местных бахчей и садов. А он вдогонку за бывалыми вояками спешит с ночной попойки (а то и похода по бабам), глаза, как сливы, блестят возбужденно и влажно. И почему бы перед рядовым не покрасоваться своими лычками на погонах и не показать себя, хоть и маленьким начальничком, но теряя равновесие на уклоне хватается за плечо Андрея- и как бывает в опьянении, заплетаясь языком уже принимает Горста за собрата и принимается говорить сбивчиво, с пятого на десятое, сильно уснащая речь языковыми художествами и Андрей не сразу понимает, что он в безысходной пьяной тоске поносит и материт собственного отца... сетуя с пьяными слезами - ведь надо же было вместе того, чтобы на войне - или грудь в крестах или голова в кустах - не нашел ничего лучше как кормить вшей на Колыме или Магадане... а вот ему, Леньке Мартынову, да бедной матери его маяться, век мыться и не отмыться из-за такого-разэдакого...
       И Горст спасается от этих полудетских всхлипов и недетских страшных поношений, сбегая вниз под откос.
      
       Но вот час пробьет, прийдет новая Крымская мягкая и ласковая весна, состоятся проводы по пальцам считанных демобилизованных двадцатитрехлеток рождения двадцать третьего года по домам с речами и оркестром. И будут напоследок внимать они казенным речам провожающего начальства, отбывающего номер, и бравурный марш нестроевой команды в последний раз застанет их в строю в подновленном, но беушном обмундировании.
       Потом долгое ожидание на выжженной и пыльной земле, разлинованной в длину товарно-запасными путями на пыльном Симферопольском завокзалье с разбомбленными, ржавыми и искореженными остовами вагонов и цистерн. И что-то будет затаено тоскливое в сужающихся рельсах по жухлой траве - вдоль и вдаль. Да и вокзал, мимо которого они проследовали еще стройной командой, разбит и загажен "минами замедленного действия".
       И в округе никаких признаков тени. На солнцепеке перекур с дремотой, байки, обтирание пота со лба. Неумелое наигрывание на аккордеоне парня с лихо сдвинутой пилоткой, что-то вроде до дому, до хаты.
       И уже обезнадеженные, уставшие от ожиданий, вдруг сразу повскакали и навострились, словно по команде переданной от одного к другому, и стали вглядываться в исток подъездных путей в дрожащей воздушной оптике, каким-то особым образом угадывая приближение состава. И действительно, через некоторое время он, словно отслоился от наезженного блеска рельс и стал медленно возрастать.
       Но зря повскакали... то был товарняк из четырехосных вагончиков, только не под отъезжающих, а с прибывшим сплошным женским скопищем всех возрастов считая. Солдатня было оживилась, загалдела, засвистела. И затихла и примолкла их прыть, когда под скрип и гуд тормозных колодок еще не дожидая полной остановки высыпали из вагонов голубые фуражки. Распорядитель их, идя вдоль арестантского состава, выкрикивал команды.
       Стоя в открытом проеме, молодайка в чоботах расчесывала деревянным гребнем косу, а через вагон чья-то рука мелькала в воздухе поблескивая иголкой; и незаметно для себя, Андрей попал в спор, не соглашаясь, и оказался против большинства с врожденной народной премудростью: от сумы и от тюрьмы - не отпирайся...
      
       55
      
       Глеб Авилов отправляется на Неапалимовский, и едучи рядом с Кравцовой, которая ведет машину, блуждает мыслями в прошлом. Когда-то было сказано ей - Гаврош, не реветь. Он выставил ее за дверь в памятное то, неурочное ее объяснение с ним. Все это было и прошло, а Ирина Витальевна Кравцова - человек со своей и не очень-то легкой судьбой, однако выстояла. Потом ему вспомнились и совсем давние времена, сибирские холода и просторы, мешок смерзшихся пельменей в розвальнях на дорогу, и, конечно же славное море, священный Байкал! Слова-то какие, вы нынешние, нут-ка!
       Он, Глеб, старший из трех братьев, один из ранних заводил подпольного марксистского кружка, потом первым же порвавший, когда тут же обнаружил, как из такой кружковщины, с ее идеологическим авторитаризмом, политическими амбициями и "товарищеской" партийной непримиримостью, проглядывает бесовство. И тем уже отдалился от брата среднего - Кирилла, считавшего, что последнего хватает везде и во всем и с бесами на Руси можно покончить, энергично и по-умному построив новый мир.
       Оба они, и Глеб, и Кирилл стояли в этом плечо к плечу. И каждого ждали на его пути свои тернии. Инженерные у одного, политические караулили - другого.
       А Илья, младший из Авиловых - совсем другой, отличный от старших братьев своим, как они считали, заключением в рамки музыки. А он и считал, в отличие от братьев, что если мир нужно спасать, то мелосом; правда, не экстазным, но Пушкинским просветлением жизни.
       Одна эпоха и три брата, три характера - три судьбы.
       Живость, быстрота, остроумие - достояние Кирилла. И политик, и дипломат, и инженер. Скорее - ф р а н ц у з, так и прозванный. Но по происхождению и по патриотизму своему - с и б и р я к.
       Да и Глеб - сибиряк, по самостоянию, по крепости и по внутренней устойчивости. А складом души - с т р о и т е л ь, как, озоруя называл себя, подразумевая под этим нечто большее, чем технические успехи века.
       - Жить и бороться - говаривал Кирилл, - вот главное.
       - Жить и строить, - возражал другой.
       - Верить, - тихо судил младший, - "sum et credo".
       И по новому кругу:
       - Только сила идеи, - с добавлением, - идеи свободы.
       - Сила созидательной мысли - во всем.
       - Истины. С большой буквы. - без улыбки, со смущением, произносит младший.
       Судьба, путь свой у каждого и конец жизни.
       И только время знает свое дело.
       Но пути времен и не хотят знать живущие настоящим, зная твердо и объективно, что кроме настоящего для живущего сегодня больше ничего и не дано. И безмолвно через все века протянулось как из пустоты в пустоту: ничему не учатся люди...
      
       Приехав на Неопалимовский, Глеб Авилов, стоял в прихожей, приноравливаясь к домашней полутьме, после уличного солнечного пиршества, в смещении временных дистанций среди знакомых вещей и обстановки, словно и не знавших ни ночных налетов, ни сборов и отъезда, и сидения на Камских берегах, ни его, Глеба, катастрофического пребывании на Урале в городских больницах по соседству с Ипатьевским особняком.
       Он делает рукой устрашающий Анну жест, пытаясь напрасно снять шляпу, отсутствующую на коротко стриженой голове. И в тихом полумраке, в знакомом духе старой квартиры, будто и не было ни войны, ни пермского каретного сарая, ни инсульта. Да и сам он такой же, или почти такой же, как всегда, если б ни слегка затрудненное дыхание. И стать - почти прежняя, мужественная, крепкая, сибирская...
       И все-таки была та по-волчьи злая осень сорок первого... и все остальное тоже было... И что-то притаилось неявное, неприметное, незаметно во всем... и он, конечно, уже не тот, и спина и плечи поддались . Шея выхудала... а в глазах что-то озорное и мучительное... Его лоб, высокий глебовский, куполом; чуть утомленный прищур глаз на сибирский манер.
       Анна вышла ему навстречу в свободном белом платье и янтарями не шее, только что отыграв Шопена, повседневный урок себе в утешение, вроде утренней молитвы.
       Проведя рукой по короткой стрижке - соль с перцем, он переступает с ноги на ногу и чувствует прихлынувшее в виски сердечное биение. Он впервые здесь, на этом пороге после того, что было и сбылось в лихолетье.
       - ... приехал ... как видишь, - выдохнул и от зажатого сердца не произнес: жив человек отозовись. Не смог произнести всегдашних слов, говоримых им на пороге дома. И она тоже не смогла бы, скажи он их, в ответ аукнуться, как бывало из квартирных глубин, и только произносит:
       - Проходи и садись, это твой дом по-прежнему, - и все в ней дрожит: не тот Глеб... не наш, не наш....
       Они садятся к столу-ковчегу под абажуром трапецией над дымчато-сиреневой камчатой скатертью, как здесь это было испокон веков. Было и есть. И осталось. И самое трудное и состоит в этом совмещении б ы л о и е с т ь. Да, пережито более чем достаточно...
       Он видит ее сжатые терракотовые губы. И оба, он и она, уже знают, конечно, что этот приход его, конечно, неспроста, и не случаен, не просто по пути заехал.
       Они сидят вдвоем, вместе, как всегда... и у обоих одинаково в горле спазм. Заслышав приезд отца, непривычно взрослые в окружении стен их детства, явились Митя и Ланка, здороваются, целуются. Будто все на месте, все в порядке.
       Митя с усами и молодой бородкой в отца, не из рода, а в род.
       Ланка - заневестилась во всю...
       Появлению Глеба все рады, отец как отец. И Ланка даже пробуют шутить. И столовая в сизых солнечных кулисах - торжественной декорации первой послевоенной весны, и ощущение такое, будто во всем звучит что-то органно-приглушенное (и недосказанное). Глеб говорит о стройке, на которой побывал, фундамент под бурой со ржавыми разводами водой, но в ближайшее время насосная станция будет пущена в ход начнется откачка воды... Косыгин обещает начать поставки металла для каркаса... узкое место - финансы.
       И в общем, все как было, если не считать того, что он - главный консультант... главный консультант затянувшегося по историческим обстоятельствам строительства, а года не те, да и со здоровьем не заладилось.
       Все, как всегда в жизни...
       Но не для нее... для нее всё другое и он - другой.
       Обличье глебовское. И голос вроде. И манеры...
       И все-таки - самого его-то нет...
       Нет - Глеба... Ее... Того Глеба. Словно нет в живых, - и испугалась такой мысли. Горло сжато и сердце комом, каменным холодом, гнетом, идущим оттуда, откуда он приехал.
       Совсем д р у г о й. Другой весь - с ног до головы.
       А сам он этого не видит, ничего не видит. Ее не видит. Не видит, что с ней. Раньше сразу - понял, и нашелся бы... обошелся бы без ей одной ощутимой аффектации здоровья... все равно как встарь надо бы посидеть за чашкой кофе, вестника бодрого утра... да полно, откуда взяться этому бодрому настрою и силе целеустремленной мысли... да ему и нельзя кофе. И ей противопоказанно - значит чай.
       Голос Анны ясен, естественен, даже будто более непринужденный, чем обычно, когда говорит, что сейчас будет чай с его, Глеба, любимым хворостом. И после чая, оставшись вдвоем, он пробует объяснить цель прихода, но не слишком ясно (и даже внятно), приходится управляться с непослушными ему словами, всегда у него безукоризненно точными. Он не в силах обрести опорной точки и видно, как это сердит и раздражает его самого, даже больше, чем приезд и необходимость говорить на тему, которую не удается ясно, и понятно обозначить, и о чем на своем языке жизнь со свойственной ей прямотой договорила, расставив все по местам.
       Глеб проводит большой и длинной ладонью по лбу. И Анна чтобы помочь говорит ему навстречу:
       - Ну что ты так волнуешься ... От Ирины Витальевны ко мне... по ее поручению. Я же понимаю и даже, кажется, догадываюсь с чем...
       С затруднением и придыханием он выговаривает:
       - Д-да.
       Нельзя не заметить этой его сдвоенной запинки, и может быть не язык, а мозг его - быстрый и находчивый, всем на удивление, этот мозг запинается.
       - Ну вот я и так знаю - за разводом? Не так трудно догадаться, все как на ладони... развод, не развод... какое это имело значение для нас... - она чуть спешит на словах, потому что э т о отнюдь никогда не было чем-то формальным, хотя были они - Глеб и Анна - в законном браке и даже венчаны, и даже в дружеском кругу, то ли шутейно, то ли полуконспиративно прозывались Женихом и Невестой.
       Но сказав для нас, сама испугалась и заторопилась уйти от этого - и стала говорить:
       - Все понятно, иначе ее - Антон, кажется? - безотцовщина и надо его усыновить...
       Он смотрит с облегчением, но, похоже, теперь у нее перехватывает дыхание.
       - Быть по сему - раз ты так считаешь... - справляется она с собой.
       Он наклоняет вперед голову с большим лбом, переходящим в лысину. И сидит молча - медлит или задумался? так или иначе миссия его выполнена - и с трудом (не тот, не тот он, совсем не тот) начинает подниматься и направляется к двери.
       Она привычным движением, машинально поправляет на нем чесучовую куртку. Глеб как Глеб. Его облик. Голос. Интонации. Манеры. И куртка знакомая, его давешняя, но сидящая на нем, как с чужого плеча.
       В прихожей, в обоюдной заминке, они останавливаются друг перед другом, и тогда почти шепотом, без голоса, который просто пропал вдруг, он спрашивает раздельно:
       - Почему ты так смотришь?
       На ее слабое движение плеч, с нажимом повторяет:
       - Почему ты так смотришь на меня?
       На этот раз не понимая, она взглядывает ему в глаза, пытаясь еще раз помочь, ведь закроется за ним дверь и что было общего, было вместе останется по разные стороны порога. И то, что было на всю жизнь и было всей жизнью оборвется глухим хлопком, пропадет, или останется у каждого свое. Жизнь пройти - не поле перейти. Новые времена. Новые песни - и никаких, никаких зароков на будущее. Кроме разве: б ы л о, д а п р о ш л о.
       И, может быть, в выражении ее темных глаз все равно золотисто-ярких и было что-то невозможное - от того стародавнего, от того старорежимного времени, когда они были он - Женихом, она - Невестой; и когда это было - на всю жизнь - как сказала она, и когда он ответил - этого знать нельзя. И не зная этого, они прожили без малого до золотой свадьбы, и познав то, чего знать нельзя, стоят в растерянии друг перед другом..
       Он темнеет лицом, на висках проступают сосуды и неожиданно кричит, срывается на противоестественный от напряжения крик:
       - Что ты так смотришь?! Отвечай, я спрашиваю!...
       И раньше он мог вспылить, взорваться, забыться. Но не на нее. А если и случалось кричать - то ей (не на нее) . А сейчас на нее:
       - Отвечать! Отвечать!
       Он не в состоянии не кричать навстречу ее кричащим глазам.
       И неизвестно, что было б, не подоспей Митя и Ланка, ведь это не ей, а себе, на себя срыв в нем, всегда, говорившего, что в этом доме е е слово, закон.
       - Отец!?
       - Что случилось?
       - Что тут у вас?
       - На вас обоих лица нет!
       Они говорят, перебивая друг друга.
       - Всё... всё... уже прошло, всё, мои милые... - говорит Анна, - уже всё... прошло... все как следует...
       Глеб машет рукой неловким жестом. Анна просит сына проводить отца вниз, и тихо к уху Мити:
       - Попробуй разговори его.
       - Не надо! С-сам...
       Возражать и спорить - только сердить еще больше.
       - Идите. Идите к себе, - говорит он детям, давно переставшими быть детьми, и оставшись с Анной всё так же перед вешалкой он, как делал в трудные случаи жизни, берет ее за плечи крупными ладонями с длинными пальцами и говорит трудно:
       - А он женится на тебе? - мучивший вопрос, наконец, выказан и вышел наружу. И оба почувствовали тяжесть и напряжение их сразу оставили.
       - Ни мне, ни Борису в голову не могло прийти говорить об этом...
       И новый взрыв приходиться предупреждать:
       - Но ведь ты же и сам знаешь его, знаешь так же как я... и знаешь меня... и раз ты сам об этом заговорил сегодня, то... Да. Конечно... разве ты можешь в этом сомневаться. Я - нет. Все будет как следует быть...
      
       Вынырнув из подъезда под солнечный шквал, он чувствует горячий пот на лбу. Влага над бровями пощипывает кожу и въедается в уголки глаз. Он жмуриться и плохо видит. Откуда такая парилка? И безотчетно поднимает руку, пытается скинуть непонятно откуда взявшуюся плотную войлочную шапочку на голове - но проводит ладонью по короткой стрижке без всякого головного убора.
       И Митя, вышедший следом, видит, как Кравцова выводит из-за углового дома пышущую жаром машину.
      
       56
      
       По утрам воздух горчит дымком прошлогодней листвы. Братские могилы оплывают и зарастают ввиду городских развалин. А медленный эшелон через Джанкой и Мелитополь, Лозовую и Харьков отстукивает путевые стыки с остановками в открытом поле, на малых разъездах и продолжительными на больших товарных станциях ...
       Пять лет с тобой по дорогам верстовыми столбами шагали южные вытянутые тополя, с прижатыми по стойке смирно ветвями, памятные силуэты южных просторов. И поразили новизной забытые текущие листвой по ветру березы вдоль путей, ведущих все севернее, и на опушке рощицы белоситцевых березок - первый дозор медноянтарных сосен...
       ... да вот еще о березках. Они пошли после Курска. Березки, белые березки.... они стоят на косогоре у насыпи как ни в чем ни бывало - из какой-то прежней жизни ... сияющие крапчатой белизной и солнечной молодой зеленью. И впечатление такое будто жизненные пласты сомкнулись там, где расположилось послевоенное теперь и военное (теперь) прошлое. И от всего этого можно было быть на седьмом небе.
       ... но как бы там ни было, эшелон с демобилизованными миновал Тулу и пошло Подмосковье, а эшелон с каждым часом сбавлял ход и страшно было застрять по дороге, когда ты уже приехал, а мимо - прыткие перегоняющие эшелон электрички.
       Но вот, наконец, и Москва-пассажирская. Московское городское из покон веков сущее и немного настороженно-красноватое солнце зависало над крышами площади Курского вокзала, когда под подошвами сапог непривычная городского асфальта, а ты, волнуясь, спешишь, хотя бы на последний дачный состав с Белорусского...
      
       И, торопясь еще больше и страшась сам не зная чему, спустя минут сорок, ты один сходишь на земляную платформу полустанка в позднем северном полусвете, соединившем две зари в небе одном. Силуэтно на фоне этом вырезаны каждая ветка, каждая шишка или прядка березовых листьев и чуть ли ни каждый из них наперечет. Не замечая запала, ты почти бежишь дорогой, мягкой и теплой, по которой босоногими с братом ходили на станцию и со станции, встречая гостей, или приезжающего под вечер отца.
       Разнокалиберные и старенькие заборы ведут тебя прямой дорогой мимо цветочных грядок на участке Мастюкова, отставленного с партийных постов и занявшегося цветоводством.
       Затем ограда из белой акации (редкость под Москвой и заслуга какого-то селекционера) вдоль Митюшинского участка ...
       И... должен быть поворот у небольшой под газоном площадкой... И поворот тут и площадка тут как тут.
       И ворота...
       И ворота на месте... в облупленной охре.
       Все знакомо и не знакомо, чуть иное, чуть пригнувшееся под гнетом времени и событий, но все на прежних местах до неправдоподобия в сдвинувшемся мире. Есть от чего сердцу застучать сильнее и в висках тоже...
       Калитка на задвижке. Казалось бы, стоит просунуть руку между штакетниками и... рука не лезет. Рука уже не та! И засученный рукав не помогает. Зато можно без труда достать до щеколды сверху! И калитка скрипнув, вскрикнув, распахнулась.
       Вот и пойди разберись, если кто и подчинился временной круговерти безоговорочно - так это ты сам и вряд ли ты, бывший здесь мальцом (отцовское словечко), т о т, из прошлых времен и э т о т, нынешний - одно лицо... и чего доброго, благосклонная к тебе, Тэна, спущенная на ночь, не признает тебя другого в солдатской амуниции, с шинелью в скатке, в кирзовых сапогах и в накопленных эшелонных запахах, когда прибежит на звук калитки - и чего доброго кинется ходом на ч у ж о г о.
       Ты преодолеваешь открытое пространство почти броском, хотя по возможности стараешься держаться степенно. К счастью, на помощь тебе кто-то поспешает от сторожки:
       - Никак, Андрей? Господи, какой стал, - это Тина, сторожиха, - а тебя назавтра ожидают. Уже полегли спать. Погоди не стучи. Я сама...
       Белый платок скрывается за угол дачного дома, в соседнем кусту без внимания к происходящему соловьиные рулады. Ему в ответ трель и треньканье с соседского участка. И ближний, щелкнул, собираясь разразиться замысловатым коленцем, но тут же примолк, не испугавшись, а скорее прислушиваясь.
       ... шаги в доме,
       в прихожей,
       у двери
       ... бегом,
       босиком.
       Крючок отскакивает со звоном.
       ... тебя обнимают до боли в шее.
       И рядом лицо
       разгоряченное мокрое,
       все то же
       и до неузнавания другое
       через пытку и годы...
       И ее порывистость:
       - Наконец-то! Дождалась. Сын мой. Родной, кровный, единственный...
       Значит я сын ей?
       - Сын мой, взрослый, бородатый... и пахнешь солнцем и морем.
       - Ну да, потом и товарняком...
       Неужели разрубленное на части срастается?
       Живая вода перенесла тебя в обретенное прошлое.
       Нет, время не врачует.
       Под его обвалами погребены многое и многие, никакие пирамиды не спасут и сами не устоят под его натиском.
       Она засматривает Андрею в лицо, держа голову его к свету от бледного сияния неба, и снова обнимает, прижимает к себе, и спешит, спрятать свое лицо, спешит справиться с собой:
       - Ты и Леша - фронтовики, а для меня - как были, так остались - тутушками. Помнишь: а что самый-самый первый крот тоже был слепой?
       Забытое - реально. И она сама как будто все такая же - быстро понимающая, по-прежнему сердечно все схватывающая. И трудно поверить, что лицо с обведенно-темными подглазиями - это в сумерках! - может быть таким радостно-просветленным. Почти таким, как раньше. И все же - что о н и с ней сделали?! Он едва справляется с тугой волной, наплывом изнутри - и растерянно следом за ней идет в занимающую центральное положение в даче столовую с круглым столом, не сразу совмещая т о, памятное ему дачное пространство, и ныне обуженное, от того ли, что стоит в нем взрослый или от того, что он, всегда будет слышать стихающий, но никогда уже не в состоянии смолкнуть гул войны. И все-таки пусть не по-прежнему, но понятнее больше прежнего - спокойное обжитое тишиной пространство. Оно дышит удивительным внутренним достоинством проживших здесь свою жизнь людей.
       И снова накат: что же о н и сделали с ней... как же это...
       Она садится на кровать и сажает его рядом, гладит по голове, по лбу, по лицу движением слепой, словно желая убедиться осязаемо в достоверности происходящего; и он неприученно целует ее руку; а она тянет его ладонь к себе, рассматривая, и говорит:
       - Такая же отцовская, и мизинец-кривуля...
       И вдруг сильно:
       - Ничего... он вернется, если жив... жду и буду ждать до конца. И спасибо скажу той, которая портки или портянки ему постирает.
       И без перехода, потому что молчать просто нельзя:
       - ... я только кончила читать и потушила свет, и знаешь как бывает, - и не спишь и не бодрствуешь - и мир раздвинут сюда и туда - и не могу сообразить происходящее, шаги под окном, стук в раму, кто это и где я, я даже испугалась - сердце стиснуло и так зажало, что не могу вздохнуть, тем паче вскочить, бежать открыть тебе... От радости не умирают, - тут же добавила, но он почему-то не совсем доверяется благополучной сентенции.
       И продолжала:
       - и сейчас не могу отделаться от ужаса раздвоения, сразу вместе - это за мной, приехали забирать, и тут же понимаю, что это ты приехал... этого тебе не понять, все вместе - и ужас, что умру в тот самый момент, когда ты на пороге... хуже всякой пытки и адская боль в сердце и страх... никогда такого не было.
       И опять без перехода:
       - Наконец-то, милый, родной мой. Я только этим и жила - дожить, дожить, увидеть стариков, тебя, Лешу, лошака нашего... Там нельзя было даже думать об этом, разрешала только с утра минуту-другую - подумаю обо всех вас и все - хватит! иначе нельзя - не выдержишь. И сейчас - этот страх мой, ведь поначалу - и совсем кошмарное ощущение, еще и этим было вызвано, не могу понять, где я... такое состояние, как будто я снова там... а может быть и не выходила оттуда... и мне там грезится, что я на даче, и что Тина постучала и говорит, что ты приехал... и понимаешь - тогда это все моя выдумка... и должна сейчас же себя заставить не думать такое...
       И оба молча чего-то ждут. Слишком много навалилось, чтобы почувствовать радость или облегчение.
       И после долгого молчания:
       - мне надо было быть с ним рядом. Не позволили, побоялись, очной ставки не дали, не моги взглянуть... Ты хорошо его помнишь?
       Она не плакала, но щеки и глаза мокрые. Он стал гладить ее порыжевшие и поседевшие волосы. И чего больше - горя или радости было в тот миг?
      
       По даче легкое шарканье:
       - Будет, наговоритесь еще, - и Анна Алексеевна из ей одной ведомого прошлого добавляет особым голосом: робятушки, вы бабушку тревожите.
       - Хорошо, мамочка. Мы сейчас.
       И шепотом:
       - Обо мне беспокоится. Если бы не они - меня бы не было. Чего только они ни устраивали и с передачами, и с переводами - делали невозможное. Представь, в сорок четвертом, война, а мамочка с дядей Борей пароходом по Тоболу добрались ко мне... а чего стоило добиться разрешения на это. Тобольский централ. История российская на его стенах прописана. И поляки. И духоборы. И петрашевцы, народники, эсеры и старые большевики и при царе и после царя - и протопоп Аввакум, и Кюхельбекер, и Достоевский, и Михайлов... в камере, где я сидела - отсидела свое Натали Фонвизина... - и не договорила, сглотнула воздух. - А какие комары - с палец! Жало - как конский волос. Нам на всю жизнь хватит - не наговоримся... Ты куришь - давай закурим по одной...
       Она берется за коробок Беломора.
       - Водку пить - научился, и самогон, а курить нет и не пробовал. Ни разу...
       Она смотрит секунду, стараясь что-то уяснить для себя.
       - Не знаю, - словно в оправдание - до войны было ни к чему... а там махра... слюнявые газетные завертки... ну их к лешему.
       - Да, конечно... И вот старики мои, приехали. Я за них так боялась, ведь и возраст приличный... и переживания... Чудесные старики... если б ты знал... Ведь это о н, - кивком показывает на стену в дядиборину комнату, - он меня вытащил оттуда...
       Помолчали.
       - А что друг твой? С хорошим таким лицом, глаза насмешливые и грустные...
       - Потехин...
       - Наверно. Юра, кажется. Видишь, помню.
       - Убит под Ораниенбаумом...
       Опять помолчали.
       - Милый мой. Я вознаграждена за все раз ты есть. Раз мы вместе. Ведь это чудо, что мы вместе... Ты. Я. Леша. Старики. Ты не поверишь, узнав, что вы оба на передовой, я молилась там о вас... да, да прошу Его сохранить в живых на войне, и плачу... а говорят чудес не бывает... Скорей бы его тоже отпустили.
       И после паузы:
       - Неужели так никогда и не дождемся?
      
       57
      
       Солнечное сияние обступило дачу.
       - Ты посмотри сколько солнца. Дождалась, а там ждешь целый год и не дождешься, в день Ивана Купала где-то появится тот свет под потолком, день другой, и нет... А теперь врачи не разрешают - противопоказанно...
       - А я не ждал... знал, что прошлого - нет, и не будет больше, думал, былое кануло навсегда. Я старался не думать даже совсем о бывшем.
       - Как же ты выдержал?
       - Может быть, так легче - не ждать, не думать.
       Он подошел к ней, приласкался. И подумал в слух:
       - Неужели все это для меня? Странно, что такое возможно снова... после всего...
       - Не даром. Ты жил честно... как надо.
       - И все-таки странно. И главное - страшно по-другому ведь большего, чем сейчас быть не может... и постоянно так быть тоже не может.
       - О чем ты говоришь. Ты глупый. Глупый, глупый, смешной дуралей - выговаривает и замолкает тут же перед сказанным слово в слово когда-то в счастливые т е минуты.
       Лето нараспашку.
       Небо нараспашку.
       Во всю ширь.
       Во всю синь.
      
       Она возвращается снова к мысли о чудесных своих стариках. Анна Алексеевна и Борис Борисович - здесь, на большой даче. Глеб Александрович на соседней, так называемой, фанерке. Болен. Второй - инсульт, кровоизлияние в мозг.
       - Пойдем сходим к нему, - говорит она, - покажу тебя, ему будет приятно увидеть старшего моего.
      
       Две дачи - Бориса Севернина и Глеба Александровича - на общем участке; одна каменная, со стенами в один кирпич, построена Борисом Борисовичем, после завершения станции на Днепре; вторая - фанерка ведет начало от года великого перелома - и вместе оба жилища до последней поры были большим вигвамом большого семейства Анны Алексеевны.
       И дочь Глеба ведет Андрея по общему участку без всяких демаркационных знаков к отцу на поклон. Подходя к фанерке, они видят его в шезлонге со спины. И Андрей догадывается, что это он. Поди узнай прежнего в теперешнем, больном и исхудалом. Ноги в ботах, клетчатый плед на плечах. И только длинный и плавный разрез ореховых глаз, взгляд этих глаз - прежний, если так можно сказать благожелательно охватный, объемного, вкруговую видения всего вокруг. Любимой присказкой его было - учитесь видеть, надо уметь смотреть.
       Он не сразу улавливает их приход и смысл Наташиных слов, обращенные к нему; она повторяет - вот сын мой, солдат, демобилизовался, ты должен его помнить, мальчишкой был, а теперь взрослый, бородатый, демобилизованный и ставит Андрея напротив Глеба Александровича. Он поднимает голову, как бы не зная, что от него хотят.
       - Видишь какой вымахал? старший мой - гвардии солдат, отвоевал - вернулся , - а как ты сегодня, милый? Получше?
       По лицу Авилова не угадать, узнает ли он ее, дочь свою, и тем более помнит ли и узнает ли Андрея? Смотрит издалека, хотя глаза болезненно осмыслены. Он отчужденно занят недужной мыслью - не сдаваться, выжить во что бы то ни стало... И невнятное говорит вслух - в строй, строить как строит природа.
       Он бормочет это разрозненными словами, вряд ли предназначая их Наташе или пареньку в гимнастерке, которому жить там, куда строителю и его детищу не попасть.
       И постояв немного около него, и поправив плед на коленях, ничего не оставалось как вернуться восвояси.
       Старость и смерть стоят за ним.
       А в нем безумное порывисто постоянное стремление вернуться в строй. Главное выдержать. Главное выжить. Но самое главное...
       ... а ему твердят, как маленькому: все образуется, ноги станут ходить, руки будут в порядке, язык, мысли наладятся. А пока полнейший покой, не думать ни о чем, никуда не рваться, терпеть и ждать... Нет это не для него! Это байки для слабонервных, для слабаков!
       Непослушные пальцы не находят на подлокотнике то, что нужно ему, во что бы, то ни стало, и не в силах ухватить душку колокольца: неуклюжими движениями пытается выпростать непослушные пальцы из рукава пальто. С трудом овладев колокольчиком, захватив вкруговую медные стенки, он бьет им о подлокотники и слева, и справа от себя. Колокольчик, звякнув, вырывается из негнущихся пальцев и, шмякнувшись оземь, еще раз подзвякнув, закатывается под кресло.
       И напрасно, он с задышкой взывает:
       - ...и-и... Ри... И-на...
       Никто не слышит, никто не идет.
       - То-ша... То-то-ша...
       Его голос прорывается вдруг громкозвучно:
       - Ан-тош-ка!
       Молодое поколение, сын Кравцовой и теперь его пасынок, а может быть... чего не наболтают досужие языки! но кто бы ни был Антон, и он не внемлет призывам Глеба Александровича.
       Кравцова, не на слух, а в окно по его жестикуляции понимая, подбегает, наконец, к нему.
       - ...дать... - повторяет он вслед за ее надо подождать, - дать, - упорствует он. И требовательно: гу-гу-гу... ма-гу...
       И при упоминании о врачах переходит на крик.
       - К ядрене фене - кричит он в голос как прежний Глеб, но по шее к затылку проступает вишневое пятно.
       Кравцова не в силах убедить его набраться терпения, успокоиться. Ни разу не видела столь безрассудно-неистовым. И сама зовет на помощь Глашу справиться с Глебом Александровичем, пытающимся подняться на ноги идти за бумагой и карандашом, при этом проборматывая:
       - не мам-нень-кин... не мал... енькин...
       И тогда Кравцова посылает Глафиру:
       - Беги бегом! где она: зови Анну!
       Но от калитки с соседнего участка Анна сама приближается к ним.
       - Что случилось? Ты, что, Глебушка? - говорит на ходу, идя быстро, но обычным голосом, как всегда.
       - ...такого еще не было, - без присущей ей сухости в разговорах с Анной, говорит Кравцова. И без свойственной ей уверенности и немного погодя удаляется вместе с метущей по земле темным монашеским подолом Глафирой.
       Причитая: не приведи, Господи, и помилуй, - Глафира приносит стул для Анны Алексеевны. Но Анна не видит и не слышит ни ее прихода, ни самого стула, стоя перед Глебом и стараясь говорить совершенно по-домашнему:
       - вот и ладно... так-то лучше будет, не нахлестывай коней, не гони в хвост и в гриву... Поверь мне. Все будет как надо...
       И чувствуя, что впадает в полудетский язык, добавляет:
       - Ты все успеешь. Терпение и труд, в тебе это всегда поражало. Тому, чему быть, будет, а подгонять время пустое занятие - далеко не уедешь... так ведь?
       Заговаривая его, она и сама ищет успокоения в том, чтобы говорить.
       И кто это толкло мог выдумать: время вперед или нечего ждать милостей от природы... бедные человеческие головы - не ведают, что творят. Тому, чему быть - будет, - повторяет еще раз.
       Лицо его обмякло.
       Он вопросительно тянет: -ы-ы-ы..., - и ждет от нее помощи.
       - Ну, конечно, я... я с тобой... спешат и рвутся у кого нет времени... а ты - Крёз... , подумай только у тебя времени непочатый край, можно сосредоточиться, побыть в себе, вслушаться как трава растет, это же сокровище... сиди ...смотри ... думай... и будь... мир распахнут перед тобой...
       Он глуповато улыбается. Расслабление мышц и мысли... И беспокойно наморщенный лоб.
       - Да, тогда... в Риме. Или в Париже?... нет, в Риме, конечно.
       Циферблат неба без стрелок... и эта зингарела, цыганка эта... по пятам твердила: бабило... бабило... Бабилон? Вавилон что ли? дался ей этот Вавилон... словно околдовать хотела... и не понятно, при чем - Вавилон? Вавилонское столпотворение что ли? Или Вавила? Может прозревала - Авилов? Откуда ей было знать меня?
       Он оживляется, подтягивается и уже кажется тем прежним из лучших времен.
       А что-то в этих прорицаниях было. И Йовиса все поминала через два-три слова. Может помешанная? А Йов-ис, поди - Юпитер, планета Мардука...
       И даже пробует созорничать: мардук в поход собрался...
       Оба не замечают его оговорки: Мардук вместо Мальбрук...
       Его лицо становится просветленным:
       - Помнишь, как ты тогда про нас сказал-ла: эт-то на жизнь.. или - во всю жизнь?.. то есть значит навсегда...
       И смеется: - Помнишь - Аннушка-беспреданница, как сказала на всю жизнь...
       И радуется, но раньше то было заразительно-весело, а тут... - машет рукой белой и худой: позабылось многое, отошло, а - на всю жизнь - ведь вот вспомнилось, вспомнил ее слова.
       - На всю жизнь, - и с болезненной ужимкой говорит раздельно: - ха!-ха!...ха!...
       - Ну вот и хорошо... ну и ладно, - говорит Анна, продолжая стоять перед ним, большим, больным, старым ребенком, который лепечет, начиная повторяться:
       - Йовис - Юпитер... главное вавилонское божество Маль-брука... Гаэтана... колдунщица... Все бабило да бабило... Вавилонская блудница... Не бред ли? Сидит с закрытыми глазами, вспоминает? засыпает?
       А по сосне, подобной мачте, плывущей под облаками стучит гулко зеленый дятел-желна, осыпая сосновую шелуху своим шнырянием и долбежкой. И снова головой-молотком: точка - точка- точка - тире ... Три тире. Три точки.
       До дому недалече, - говорил на Верхотуре старик, сухой, в белой рубахе, в вытертых до белизны портках, седой как лунь. показывал долбленную впрок д о м о в и н у.
       И вороний грай вокруг.
       - Табань... табань, - бормочет Авилов невнятно.
       А когда спохватывается об Анне... ее уже нет. Вот тебе, паря, и Юрьев день. Вот тебе и н а в с ю ж и з н ь.
      
       58
      
       Наташа устроилась на диване с подобранными ногами. Прямая, напряженная. И молча неподвижно плачет. И позабыв о том, что хотел было сказать, Андрей останавливается с разбега в дверях. Может быть, лучше, уйти, а ей побыть наедине, превозмочь одной ей ведомое? В этой неподвижности и тишине все в ней - плач. Именно - плач о том, что было, могло быть, должно было быть и стать и не стало.
       - В с ё напрасно. Вся жизнь - напрасно... - тихо, но очень слышно ему говорит она. И он возражает как равный, понимая, что военный свой опыт не приравнять к ее, но сейчас для нее надо быть на равных:
       - Жизнь не может быть напрасной...
       В ее взгляде такое, что он бросился к ней, не зная то ли обнять, то ли потрясти за плечи:
       - А мы? Ты всегда говорила - про меня - ты лучшее мое я...
       - Да. Вы с Лешей... единственное, что у меня осталось... я там молилась за вас...
       И потом долгая тишина и молчание в той же ее неподвижности и в его неловкости рядом с ней.
       - Вот вспоминаются в такие минуты мамочкины слова, когда я взяла вас, что я на судьбу замахнулась. Может быть, нельзя было брать? жили бы там без катавасии - последнее словцо вскочило из отцовского лексикона в неподходящем к разговору оперении и прозвучало Андрею неприятно.
       И оба замолчали надолго.
       А когда боль поутихла, она предложила:
       - А знаешь что? Поедем навестить Игнатова. Ты его помнишь? По Минску? Один из немногих, кто пришел сразу, как я вернулась... и позвонил, и пришел... и никто больше не посмел... а Игнатов пришел, не побоялся, даже предложил переводы сделать... Ты его, наверно, не помнишь?
      
       Игнатов встретил их оживленно и простодушно зазывающе:
       - Входите! входите!
       - А лучше было б и не ходить, - скажет Наташа устало по возвращении из гостей. Попали они на Ордынку к застолью. Стол (когда жители городов и весей отоваривались по карточкам) стоил того, чтобы полюбоваться и отведать яств всевозможных сортов и рангов с бутылками и графинчиками и хрусталем бокалов и рюмок. Гулять так гулять - говорит русский человек испокон веков, ибо сказано - питие есть веселие Руси.
       - Это жена моя, Люба, - в шутку представляет Леонид Иванович свою половину Наташе, но больше для Андрея - во дни оные был пацаном, под стол пешком ходил.
       И Наташа с Любой целуются. И она представляет Андрея, своего сына.
       - А это мой, балбочан... - сказанное Игнатовым относятся к приблатненому пареньку, сразу непонравившемуся Андрею, из породы не желающих не только не работать, но и учиться...
       А хозяйка на высоте своих обязанностей, опять же как и положено на Руси - пироги, кулебяки, заливное, салаты, икра, и осетрина, и семга, и жаренное, и пареное... И водка в запотевшем хрустале.
       И народ за столом осанисто-добродушный, но, можно сказать, новой формации, прочно усвоивший, что времена загибов-перегибов, закатились, канули в лету. Главное в обличии нынешней поры - незыблемость, надежность, ум, честь и совесть генеральной линии, победившей в тяжких испытаниях. Были за столом и подтянутые, и сухощавые и довольно стройного вида мужчины и приятные женщины, иные не потерявшие военной выправки. А застолье - как застолье. Радушное. Хлебосольное. В меру оживленное, В меру солидное.
       Вот и отец мог бы сидеть за общим столом в кругу верного соратника и поднять рюмку за победу и победителей. И на Андрея, смотрят одобрительно, словно он все еще в своей видевшей виды гимнастерке, смотрят с одобрением, не совсем, как ему кажется, им заслуженным.
       Конечно, не ему судить, однако, все в сегодняшнем не по нему почему-то. И странно даже, что легче и проще было в какой-нибудь клуне с большой кружкой в руке и крышкой от трофейного котелка для каши. Прийдется, видно, привыкать к новым застольям и скатертям, которую не доведись ненароком залить.
       И сидящие за столом - не прежние, прежних и нет, и не принято оглядываться вспять, но пусть все будет (как бы) как всегда - можно выпить, поговорить, посмеяться. Но, подспудно, ему не по себе, муторно от этого слишком непростого добродушия многие из сидящих здесь, кто мог знать отца, но вот не заикнутся о нем, хотя бы ненароком и прямо не называя. Да и о судьбе присутствующей за этим столом Наталье Авиловой, вчистую освобожденной хлопотами всем известного Севернина, выпущенной из тюрьмы с серпастым паспортом и московской пропиской, конечно, или оповещены, или догадываются все, и знают, нюхом чуют, что хоть все и по закону, но лучше не говорить и не вступать на лед тонкий и неверный. Но всем в застолье хорошо и все хороши друг к другу, разве что, не обозначено хотя бы в интонации голосов присутствие бывшего, ну скажем, даже как пустого места. А присутствие Андрея, собственной персоной здесь и сейчас, этому прочерку не опровержение, а скорее, получается, подтверждение.
       На эту тему анекдотик можно было бы присочинить о сыне никогда не существовавшего существования, вроде Тыняновского поручика Киже. Не перевелись на Руси смелые озорники. И находится компанейский, смелый человек, сыпет анекдотами и прибаутками и ходит по словесному канату как по полу, ну это на простаков.
       И все слушают не без интереса, но с осторожностью о недавней защите довольно путанной диссертации в одном академическом институте о средневековой смеховой культуре. Послушали. Покачали головами. Кто посмеялся по поводу диссертаций о тараканьей походке, например, или мушиных лапках. Кто по поводу сквернословия Рабле. Странное соседство: все-таки был аббатом и вольнодумцем. Подальше, подальше от любой сомнительности и недоговоренности о реальности нереального. То ли, братцы, дело: мы приземлимся за столом, поговорим о том, о сем.... - по крайней мере все ясно и понятно. И пойдите прочь со всякими там сложностями.
      
       - Ты все такая же, - повторит на прощание Игнатов Наташе, скажет в утешение и ободрение, но за этим невольно привкус горечи. А пока Люба и Наташа разговаривали о сыновьях и судьбах их неустроенных, Игнатов впервые отнесся к Андрею:
       - К матери-то ходил?
       Андрей не вдруг осознает вопрос, потом чувствует прилив крови к щекам. И невнятно:
       - Нет.
       - А ты сходи... мать ведь... все - таки.
       Говорящим движут добрые намерения, но Андрею кажется, что вопрошающим упущено главного в жизни для Натальи Глебовны Авиловой-Горст, и за скобками остался смысл ее приход в этот дом вместе с Андреем.
       К счастью, этот обмен репликами она не слышит и ее минует коридорное напутствие Андрею гостеприимным хозяином.
      
       59
      
       Она выдвигает ящик маленького письменного столика, на котором под стеклом пушкинский портрет Кипренского и семейные фотографии в разброс по времени. Ветка иммортелей. Небольшой медный Будды в позе лотоса с невозможно гибко сложенными ногами, подарок сестры, и дарительница и подарок с раскосыми глазами. Наташа в минуты душевного смятения и неясного беспокойства перебирает реликвии былых времен:
       - круглый нефритовый мундштук - от Валерьяна Горста - талисман на память и на счастье с той памятной стоянки на Харьковском вокзале на пути из Мухалатки в Минск;
       - тяжелые твердокаменные, но из дерева фигурки домашних божков, - откуда-то с Байкала, кривляющихся по-доброму, словно зазывая из ненастья и бедственности неразумных человеков в чум или юрту косноязычного добромыслия;
       - картонный альбомный лист с рванными дырками от вырывания со шнуровки с ребячьим посланием в стихах - Дорогой рожденице, Милой нашей пленнице - нескладушка, накарябанная печатными буквами в день Ивана Купалы, ее рождения, когда еще все были вместе в Ильинском;
       - салфеточка с ладонь в Тобольске вышитая нитками надерганными из собственной нательной рубашки, при помощи спички (ничего режущего, ничего колющего!) ;
       - и собственная ее карандашная запись года сорок четвертого, потаенно для сторожевых глаз сделанная во Владимирской перессыльной:
       ...я прихожу на эту поляну, перепрыгиваю канавку с водой цвета крепкого холодного чая под радужной пленкой, и, найдя удобный пень, усаживалась с книгой на опушке верескового душисто-медового раздолья и горячей хвои под босыми ступнями, не замечая дуновений разогретой смолки и всегдашних тонких оттенков гари торфяных болот в струении над ними перегретого воздуха...
       Это воздух моего детства, воздух Верхотуры, д я д и б о р и н о й стройки. Каждый день приходила я в ту счастливую пору жизни на вересковую эту "свою" поляну подумать и почитать ...
       И однажды, в тихий-тихий день донеслись ко мне отдаленные удары било за лесом, и постепенно воздух замутился дымным истечением из адских дебрей с ползущими под землей провалами в огненное пекло.
       В те дни дядя Боря на бричке метался по округе от одной команды к другой, образованной для борьбы с огненной стихией. И проходили перед ним отряды людей, вооруженных лопатами и длинными страховочными слегамики, не всегда надежными от адского коварства ...
      
       Страничка рыхлой ломкой бумаги так и осталась в тот раз не дописанной, и будь она покрыта светочувствительным слоем, на ней осталась бы для потомства вместе с карандашной записью - тень стражника Владимирского централа, пришедшего за ней.
      
       Она сидит задумавшись над выдвинутым ящиком не решаясь из недр его вынуть портсигар из скругленных потемневшей кожи вставляющихся друг в друга половин - единственная уцелевшая из е г о вещей. Ничего не осталось. Чудом уцелевшая, единственная, которую держали его руки.
      
       И живая пишет мертвому, тому, кто все еще для нее жив:
       Мне больно и трудно думать, что вернувшись, ты не застанешь уже меня, и пусть дождутся тебя эти немногие написанные мной слова. Я оставлю это письмо Андрею, нашему старшему, он передаст его тебе, если меня не будет.
       У нас выросли хорошие сыновья и, может быть, это главное. Их любовь помогла мне выжить и устоять, а я вижу, как нужна им. Они расскажут тебе обо всем, что было с нами без тебя, обо всем, что выпало на мою долю. Они дождались меня и ждут тебя.
       Помните, милый, слова сказанные мне в тот самый-самый п е р в ы й наш вечер - я пронесла их через жизнь и могу подтвердить теперь - они сбылись: я любила, и люблю тебя. Единственного. Я благодарю тебя за каждую минуту, прожитую нами вместе, за счастье быть любимой тобой, как ты говорил, больше жизни, по-сумасшедшему, по-собачьи преданно. Я благодарна тебе за эти глупые слова. Я хочу, чтобы ты знал: ты не можешь упрекнуть себя ни в чем, и знай, что я ни разу не позволила, даже нечаянную мысль против тебя, оскорбительную для тебя.
       Я любила и люблю тебя, и моя последняя мысль будет о тебе, ты должен это знать... оставляю тебе всю мою ласку, всю нежность и любовь.
      
       Живая пишет на случай, когда ее не станет. Окольными путями к ней доходит, что кто-то видел Горста в Магадане, беззубого, черного обросшего, обмороженного. И узнать, он или не он практически невозможно, тем более что рассказывалось со слов по цепочке от разных лиц. Пойди узнай там, где мать не узнает сына, похож или не похож человек на себя - весь в инее, сосульках, с безумными глазами в черных глазницах?
       И ночью ей снилось удушье.
       Утром она опять сидя в диване тихо плачет. Не о себе. И даже не о нем...
       Она плачет о жизни, переставшей быть жизнью.
      
       60
      
       Время идет как бы там ни было - и, наконец, появляются основания обратиться в законном порядке за ответом о судьбе обреченного на десятилетнюю безвестность, чтоб обрести определенность (какой бы она ни была), хотя бы чуть-чуть приподнять завесу безвестности над переставшим существовать на земле ( д а или н е т, хотя бы? к о г д а? г д е ?).
       Думалось, и думалось не напрасно, и другие подсказывали, что, разумеется, предприятие это - наведение справок - дело гиблое - то есть отчасти небезопасное, а главное без толку, одни отговорки и отписки (и аппарат на такое специально выделен).
       А узнать - не узнаешь. Не узнаешь до конца второго тысячелетия, и то с известной долей вероятия как на Лубянке кончали со статьей на десять лет без права переписки и куда отправляли трупы - в общую яму в Донском монастыре? в одно упокоение представителей и старого и нового режима? Да уже все равно - из праха восстали и в прах ушли.
      
       Минул указанный мнимо-десятилетний срок безвестности и новые хождения по приемным, стояния в очередях, ожидания по закоулкам и задворкам, нарочито приспособленных и оборудованных так, чтоб были унизительны и неудобны эти условия, дескать знай и помни, кто есть кто.
       Назначается время, число, место приема для получения ответа. И время тянется и кончается в одном обшарпанном месте и продолжается в другом на противоположном конце города в таких же подворотнях и грязных лестницах с черного хода, замызганными площадками и истертыми ступенями.
       Пишутся заявления, заполняются бланки, ожидание ответа.
       Ставятся росписи в потрепанных до жирной черноты гроссбухах.
       И когда все-таки наступит срок - вновь задворки, сквозняки, лестницы. Обязательно лестницы, обшарпанные, трущебно-страшные.
       И, наконец, коморка-предбанник, живая череда, еще одна дверь и за порогом закуток перед оконцем таких размеров, что вряд ли поместится в нем голова просителя с протянутой рукой в канцелярское за перегородкой пространство, так что приходится стоять скособочась или пригнувшись. Доска-подлокотник, залубеневший от рук, локтей, тел его полирующих до костяной или каменной залубенелости.
       - Следующий! - голос четкий, казенный. По-деловому холодный, как лед. А если рассердить, то можно и получить:
       - Ишь какая мамзель нашлась...
       Стучат за перегородкой машинки. Слышны краткие телефонные фразы. Изредка звонки для непосвященного ничего не говорящие. И после предстоящей перед тобой согбенной спины - удостоенность лицезреть, но опять же как-то приниженно того в форме и фуражке, кто сам по себе невзрачен и тщедушен, но для тебя с повесткой в руке протянутой в проем, знающего выстраданное долготерпением неизвестное тебе.
       - Горст? Константин Иванович?
       - Да. Так.
       - Рождения девяносто шестого? Пятого декабря?
       - Да. Да,
       - Псков?
       - Ну да. Это он...
       - Десять лет без права переписки. Распишитесь.
       Вам выкладывают на подлокотник вдоль и поперек разлинованный гроссбух и предлагают поставить подпись в получении испрашиваемого уведомления.
       - Так. Все так. Но срок истек, нам надо узнать, что теперь?
       - Десять лет без права переписки. Других сведений не даем.
       - А где же можно узнать...
       - Русским языком сказано - десять лет - ясно?
       - Но может быть, можно написать? сделать перевод?
       - Б е з п р а в а - ясно? - п е р е п и с к и.
       Казенно-механические слова. Зато - русским языком сказано - и даже с экспрессией. И угрожающе звучит это повторение - ясно?
       Кто-то из бесправных выжидающих свой черед дышит в затылок, хочет в свою очередь законным, кстати сказать, порядком узнать судьбу близкого человека.
       - Но позвольте, поймите, кончился срок... как же нам быть...
       По ту сторону перегородки - все ясно, по эту, где просители, удивительное тупоумие и тугодумание. А вы опять за свое - от волнения и ожиданий плохо соображая талдычите - поймите, у человека кончен срок, он отбыл его от звонка до звонка, в марте уже сравнялось десять лет. Только напрасно отнимаете драгоценное время стоящих за вами и чего доброго злонамеренно обременяете исполнителя служебных обязанностей. Дело сделано, справка дана по всей форме и для имеющего соображение - вполне исчерпывающая. И катись ты колбаской по Малой Спасской!
       - Следующий!
       Время твое истекло - и ничего нового, кроме, как тебе кажется, бессмыслицы, тебе не прибавилось. И напрасно, ты получил действительно исчерпывающий ответ на многие десятилетия вперед. И сам виноват, не уразумев того.
       После означенного в формулировке приговора "без права быть с живыми" - уже не может быть ничего. Не осталось ни биографии, ни имени, ни праха.
       И тебе втолковывают истины непреложные, а ты все цепляешься за свое. А мир, в котором тебя терпят устроен прагматично, целенаправленно и разумно. И тем хуже, если тебе не дано постижение этой разумности. Ни войнами, ни огнем, ни железом не истребить вашего этого идеалистического прекраснодушия. Если только за непониманием вещей и порядков нынешних не таится что-нибудь похуже, скажем, - н е ж е л а н и е принимать предписанное и основополагающее?!
      
       - Нет, никогда мы не узнаем об отце ничего... никогда. - говорит Наташа тетке Андрея, своей беллсёр, как раз побывавшей в справочных подворотнях на Кузнецком мосту - и в результате все тот же проштемпелеванный и подписанный официально стереотип.
      
       Безымянному солдату отдают почести, несут венки, плачут над холодным гранитом и стоят в подвенечных платьях - о н погиб за родину. А т ы проходящий под номерами и шифрами, з а ч т о?
      
       Наверно и нельзя по земным меркам понять мистику коловерти, захлестнувшую мир, и чудовищен вид тех подписей, росписей и приписок, что поставлены на расстрельных списках, поступающих на стол человеку известному всем. Но и ему неподвластен ход времени.
       Он разглаживает редеющие, но все еще окладистые усы.
       И что тебе сказать: ты стареешь.
       И сам ты знаешь, что ты смертен, и необорим силлогический императив: все люди смертны. И мстительно сжимаются твои кулаки, дряблые пальцы старика мудроулыбчатого на огромных полотнищах. Твои монументы над Влатлавой и Ереваном и над Волго-Доном, если бы хоть каплю мощи они прибавили тебе самому!
       Даже прошлое можно отменить. Заставить монумент шугануть с Гоголевского (бывшего Пречистенского) бульвара, с глаз долой в сторонку, во дворик под кусты сирени, а по зиме в сугробы, чтобы не мельтешил тоскливо своими мертвыми душами, взывая к их бессмертию души на земле. Ха-ха-ха... - над собой смеетесь. Тоже мне наставник! Сиди сгорбившись и смотри под свой длинный нос... нож... как нож острое это всматривание
       И Тебе (с большой буквы) нож острый - надоело на своих лимузинах из Кремля прямо по Фрунзе поворачивать по Арбату на Ближнюю дачу под этим праведно-обреченным всматриванием в душу. Тот Гоголь был и весь вышел. Хватит мозолить глаза людям Тобой осчастливленным, авангарду передового человечества. Пускай товарищ Храпченко позаботиться о новом памятнике от Советского правительства н а ш е м у Гоголю...
       А подать сюда Тяпкина-Ляпкина - вот это по-нашему, а не какое-то старосветское кликушество! Чтоб вышел т н а ш перед всем белым светом эдаким чортом в хороводе дивчин в монистах и черевичках царских с парубками в смушковых шапках на одно ухо: и всем ясно и понятно народный писатель. Нам Гоголи и Щедрины нужны.
       Бархатно бьют напольные часы... и не уютно Тебе в стареющей Твоей плоти, а вот до бессмертного величия попробуй дошагай, когда от бытия до небытия всего один шаг. Тут есть о чем подумать.
       И ты требуешь машину в час неурочный для неведомой никому поездки в ночь, в мороз. Утешно и неспешно во имя истин неотменных от тебя городу и миру.
       И хотя дрябнут мышцы, выхудевает шея и щеки, ты все равно неровня иным прочим, простым смертным, даже здесь на морозном под всклокоченным кладбищенским небом Новодевичьего в собственном одиночестве на снегу в прожекторном освещении, прижатом долу, в окружении незримом недреманных глаз и навостренных ушей тулупного охранения. Охрана бдит.
       Действительно чертовски холодно на этом заснеженном и залитом светом старом престаром погосте, где давно не существует ее... твоя Надежда... на адском рубеже - оставь надежду всяк сюда входящий... или что-то в этом роде... и ни надежды, ни ада больше нету... здесь все в твоих руках стареющего демиурга... ничего, ничего еще вздрогнет и содрогнется мир...
       И сам вздрагиваешь под ватными подкладками от громового явственного раската, раската грома в низком небе в фосфорических отсветах зимнего чуда.
       И ежишься, а в затылок ветерком злорадно: постой, постой на сквознячке вечности сиюминутной!
       И в пору бы сотворить крестное знамение отмененной вечности, отмененной раз и навсегда... Так-то оно так, на Бога надейся, а сам не плошай!
       Моторы чуть подрагивают, почти бесшумно. И на всем пути от ворот Новодевичьего и назад до Боровицкой башни по закуткам, куста и нишам, в подъездах и подворотнях наготове мерзнут пешеходы-топтуны, любители поглазеть по сторонам, квази-любители газеток и афиш, цветочных ларьков и прогулок без дела, в народе прозванные ботаниками.
      
       И таким же холодным вечером, под стать черной ледяной ночи с проколами звезд в затеках туч Андрей приговорен предстать как раз пред разжалованным монументом, задвинутым в Арбатский дворик, с повернутой набок длинноносой головой. Непокрытая голова каменеют тяжело под золотушной плесенью и смерзшимся снегом в грязных разводах. Силуэтно загнутые вперед то ли пряди длинных волос, то ли воротник - и не сразу понимаешь - длинный нос. И темные впадины вместо глаз. Нахохлившаяся поза на краю бездны.
       И еще толком не зная, зачем ему, Андрею, назначили встречу, он загодя приходит к этой сидящей незряче всевидящей глыбе. И не слишком обращая внимание на каменную согбенность тьмы на пьедестале, вдруг неприятно поражен ее искоса пронизывающим взглядом. И тем более томится ожиданием встречи и разговора, обусловленных телефонным звонком.
       Неизвестная, запоздав, называет его по имени и отчеству, и сразу переходит к деловой части разговора, поражая деловитостью и предельной краткостью. Можно сказать, рецептной лаконичностью. И высказывания ее заставляют его только поддакивать.
       Гоголь - немой свидетель этой краткой встречи и разговора из нескольких фраз.
       - Я - Эльвира Ивановна. Ваша мать у меня проработала полжизни в зубопротезном кабинете.
       Сказать на это нечего и он молчит. Слишком сторонним предстает вскользь проходящее сообщение о зубопротезном заведении - и слишком все еще невнятно. Кем могла она там работать? Сестрой? Нянькой? Уборщицей?
       Рыжекрашеная незнакомка спешит пробить звуконепроницаемую толщу встречного молчания:
       - в таком ее состоянии, врачи бессильны. Сделать ничего нельзя, ее выписали, остается, хоть как-нибудь облегчить состояние больной...
       И другим тоном произносит:
       - Это рак. Безнадежный, запущенный, неоперабельный. В больнице таких не держат. Поначалу вернулась на работу, потом не выходит из комнаты, и месяц как не встает с постели...
       В нем длится мрак и холод замороженной темноты. Претрудно разжимаются губы:
       - Рак чего?
       - Поджелудочная железы. Одна из самых злокачественных форм. Метастазы в позвоночник.
       Слова входят в него гипнозом, он в каком-то оцепенении ничего не чувствует.
       - Пантопон больше не помогает...
       Не очень знакомое название, но понятно - обезболивание.
       - С каждым днем приходится прибавлять дозы. Необходимо достать любое сильнодействующее анастизируещее средство, я исчерпала возможности.
       Конечно, он прийдет.
       Конечно, попробует достать лекарство.
       Конечно, позвонит.
       И остается один на один под звездной сыпью и далекими вразброс разноцветными окнами-светличками в небе. И какие-то шершавые обрывки мыслей: на кладбище в такую ночь хоть глаз выколи. Впрочем, о чем это он, мертвым фонари не нужны. Неужели в жизни нет незыблемого и самая неопровержимая истина - истина смерти?
      
       61
       Где тот двор, где он бегал в коротких штанишках взапуски с такими же прыткими сверстниками и сверстницами? или обладательница верблюжьего клетчатого пальто, которую надо было во что бы то ни стало догнать со всех ног и осалить? или пол, по которому ерзал на коленках? или квадратный простого дерева стол, вокруг которого вдвоем с братом играли, по очереди меняясь, один был шофером, другой - автомобилем, потом наоборот, кочерыжка или морковка могли при этом заменять заправку автомобильного бака бензином, а радиатора - водой. Переулок, двор, лестница были когда-то исхожены вдоль и поперек. И наверно, можно было найти дорогу с завязанными глазами.
       Теперь нет ничего знакомого для глаз. Даже, что оставалось, было непохожим, напрасно в запрокинувшемся мире искать себя. Но и стряхнуть его уже не представляется возможности. Морок нарастал и подымался изнутри, пока он ехал сюда, пока подходил к дому, не находя ничего знакомого: ни разномастной булыжной мостовой, ни тротуаров из крупных ногами отшлифованных многопудовых цельнокаменных плит, следа не осталось и от словно отполированных грибовидных чугунных тумб на пограничье между пешеходной и проезжей частями улицы.
       Долго, так показалось, поднимался почти ощупью темной и скукожившейся лестницей. И войдя в неузнаваемо-памятную комнату старается не замечать запахов медицины и сладковато-утробного духа безнадежности в помещении, где смерть смердит, подделываясь под обыденность, на деле подавляя окружение и будничность вокруг - страшнее и безнадежнее.
       Он садится у кровати по слабому движению рукой в ней лежащей. Смотрит в желтое лицо почти незнакомого человека, прожившего жизнь без остатка. И что-то вздрагивает в нем как раз потому, что он не знает, сколько же ей лет, и оттого, что не мог представить ее такой: этого ее лица, размягченно-оплывшего и округленного то ли возрастом, то ли болезнью. И в нем - собственная отрешенность от распростертого и изнуренного тела под легким одеялом и, наверно, к его приходу обновленной простыней, натянутой до подбородка.
       Неужели это та, что родила его и чей облик для него утрачен безвозвратно; настолько - что нельзя признать т у в э т о й, к которой он шел в полном смятении. Или смятение это и исказило в нем самом все происходящее до неузнаваемости?
       Еще до того, как сесть, он помедлил, постоял над постелью, прежде чем наклониться и поцеловать ту, которая его позвала и, наверно, ждала ожиданием, длинной в ее жизни. Он ждал явной радости, на худой конец слез или сетований на судьбу. Но она заговорила так, будто концы и начала дня минувшего, когда он с братом от нее уехали и дня этого, когда он пришел к ней, не были разделены прогалом, так что, собственно говоря, и говорить-то стало не о чем. И они только смотрят друг на друга. Может быть, она не верила, не знала и сомневалась, что он прийдет, может быть, забывалась, обреченная теперь на ожидание последнего часа.
       Она зашевелилась и на минуту оживилась его приходу, ведь не осталось ей в мире другой души, которая оказала бы ей хотя бы последнюю малость - подобие близости; и похоже не обрадовалась даже, не было в ней сил радоваться: будто не-он вошел сюда, а посторонний или он, столь неузнаваемый ею, как и она им; и сначала шевельнулась, но потом лежала тихо и даже, казалось, спокойно, так, что было можно подумать, так прилегла передохнуть под одеяло.
       Сидя лицом к ней, Андрей невольно видел все вокруг, а в зеркало на стене перед собой видел у себя за спиной - в перламутровом рамке на комоде - молоденькую, стройную боярышню с узкой талией, широким поясом и в юбке до пола. Такой ее и знать не знал и не мог знать... такой сгодилась бы она сегодня ему в сестры... и не грех в такую было влюбиться отпускающему усы студенту медику, каким был тогда его отец...
       Как же это все пошло дальше? И кто повинен в том? Ураганы эпохи, захлестнувшие мир и ее тихую до времени Псковщину? А потом отложилось в его жизнь? Всепожирающее время? Отец? Или он, сын ее? Или она сама? И в конце концов нечто подобное бывает с каждым? А если это - все вместе взятое, то значит, что бывшее, все бывшее, становясь бывшим, - фантом, и он их порождение, то и сам он какой-то сгусток этой всеобщей сумятицы и смятенности, но как же произошло из призраков-фантомов настоящее и сущее? Беспощадное, готовое все обратить в фантомы, и обращать, и обращать, и обращать...
       И он ловит себя на том, что один в нем п о с т у п а е т; другой - с у д и т; третий и вовсе п г р у ж е н в омуты воспоминания и миражи бывшего здесь и исчезнувшего... но ч т о тогда такое это его я, порожденное тем, что было здесь и невозможное без того, что было? И попробуй проигнорируй эту невозможность.
       И тогда в голове молниеносно - что скажет он там, на Неопалимовском? Как объяснит, свою попытку вернуться к прошлому, всей его (если бы только его!) жизнью перечеркнутому? И одной этой неотвротимости в лоб устремлена другая в нем, которую можно выразить, и вряд ли сумеет объяснить владеющее им состояние: т а к н а д о ?
       Видимо, немного переведя дух, она спрашивает, как его жизнь, как дела, чем он занимается. По случаю, как-то к слову пришедшееся произносит имя бывшего мужа - и не сразу сообразишь о ком это сказано. Говорит об этом Косте, так просто, сиюминутно, по домашнему, как будто он где-то здесь, в соседней комнате - интонация вдруг такая же, как двадцать лет назад. Не бредит ли она, вот так спокойно с открытыми глазами и видит наяву то, чего нет; а может быть принимает сына за отца? Может быть, провалы в сознании в порядке вещей у раковых больных?
       И теперь, после ее тона стародавнего и вдруг в ней ожившего, непредставимо, как она встретила известие об его аресте, и что думала обо всем стороной обошедшем ее долю? Быть может, сочла за кару, предъявленную ему судьбой к оплате за все им сделанное, за его поступок по отношению к ней? Представляла ли, как все могло повернуться в противном случае, то есть в случае, если б он от нее не ушел, ведь не Авиловой, а ей предстояло бы разматывать восьмилетний срок; и вдруг спросила о Наташе так же ровно, как и обо все остальном: что и как она теперь? И он не знает толком, что от него хотят? И ответы Андрея по неволе односложны, почти невразумительны:
       - Да, на Неопалимовском все в порядке.
       - Да, он кончает университет.
       - Да, женат.
       - Женился не так давно. Зовут - Еленой. Вместе учились в школе. Потом война. Вот так все и шло своим чередом.
       - Нет, потомства пока нет.
       Потом замолчали, после вопроса, как ладят невестка со свекровью. И когда он произносит - нормально - этот запоздалый отклик уже ни к чему не относится в сознании той, где предельно спрессованы временные пласты. Чтобы прервать молчание и для себя прояснить возникшее из воспоминаний, он спрашивает:
       - А кто это Серафима... Серафима... Викентьевна, кажется. Ко мне приходила от тебя, после ареста отца... на переговоры, такая плотная, дородная.
       И на это ее реплики, похожие на диалог с самой собой:
       - Нет не Викентьевна, наверно - Витальевна.
       - Кучера?
       - А-а Кучера...
       После долгой паузы:
       - Не знаю.
       И высказывания эти, отрывочный этот монологический разговор доходит, словно через толщу, их разделяющую, прозрачную, но непреодолимую. Нереальное отчуждение от самого себя? Спастись от этого, наверно, и можно только по-франклиновски присягая: доведись мне начать жизнь с начала и прожить ее снова, согласился бы с непременным условием - чтобы все с начала и до конца повторилось, как было, потому что с этим "б ы л о" - перечеркнув себя, становишься отступником от себя же, и произойди это, хоть на йоту - исчезает и моё я, без пощады на спасение души.
       - Теперь иди, - сказала она. - И приходи еще, почаще, и приведи Люлю. Ты приведешь его?
       Он старается ответить успокаивающе бодро:
       - Да.
       И выходит из комнаты и прикрывает дверь, за которой она остается со своим долгосрочным обречением.
       А он выходит живой и здоровый, несомый уличными потоками, словно по реке, совершенно потерянным и опустошенным настолько, что тут же подхвачен чересполосицей слов и звучаний городских потоков, ошарашенный чехардой цветовых пятен громкоговорящими голосами неумолчной жизни:
       - Избаловался народ, распустился...
       - Что это ты такая лохматенькая....
       - Я ей официально говорю...
       - Ресницы потекли, - шагая в ногу и одинаково пружиня на ходу, хлопочут две подружки. Кукольно-черные ресницы, высветленные волосы, белесый пушок над губами, красные рты на пиру жизни...
       А рядом рассудительно молодежный басок:
       - Не мудрено срубить, мудрено приставить...
       Словесная вьюга, мельтешенье жестов и мимики. И стыковка и разрывы в любом неожиданном месте.
       - Товарищи, неужели вы не живые? - взывает старушка к встречным, торопливо обходящих ее.
       Женская скороговорка:
       - Язык у скаженного лопатой! Раз говорила, два говорила - не переговоришь.
       Зарешеченный на витрине-выставке для всеобщего сведения официоз гласит черными литерами во всю страницу: ПУТЬ ЯСЕН - ЦЕЛЬ БЛИЗКА. Ему подпевая, на высоту когда-то моссельпромовского дома, шагая по торцовым этажам сверху вниз афишируется:
       ВОЗРАСТАЕТ СУММА ВКЛАДА, СКОРО КУПИМ ВСЕ, ЧТО НАДО! - под плакатными этими провозглашениями пьяный с расставленными руками навстречу каждому:
       - Я тебя знаю - ты хо-ро-о-ший!
       И тут же стук по краю тротуара палки слепца.
       На отшибе кривые деловые цифры охрой по бетонной панели - пятизначной чередой. Ба! ведь в соответствии с подобной цифирью, почему бы и не случиться когда-нибудь вот такому - 73 377-ому по календарному летоисчислению году от рождества Христова - вообразить страшно фантастическую такую хронограмму поглащений в ней к ней подводящих насыщениями событий, жизней и судеб людей многими тьмами из тысячелетий и веков напластованных, и не захлебнись ими впрок; а те, кто тогда на ней, тогдашней грешной земле будет (если будет!) наверняка, ни один не сможет сказать о нынешних временах больше, чем мы об атлантах...
       Потом в троллейбусе (это при мне, на моей памяти по Тверской пошел первый троллейбус), не слушая, слышал скороговоркой: а он - ей, а она - ему о молодоженах, медовом месяце их, о том, как пошли досадные распри, потом раздоры, потом скандалы, завертелись вкруговую тещи и свекрови, девери и свекры - и по знакомству и по протекции найденный доброхот, психиатр - и выплеснулось все Канадчиковой дачей и Белыми столбами: пришлась куделька не ко двору.
       Сквозь внезапный крап (мимолетным дождем по стеклу) - девушка в развевающемся полупрозрачном плаще-накидке летучей мышью по ветру... и на пустыре разноцветное белье на веревках, вздувшись, семафорит под ветром.
       У подъезда толкуют старухи-кумушки:
       - Смерть причину найдет...
       - Хо-о-ро-шо похоронили как у людей, а Марина ревмя-ревела...
      
       Он чувствует в этих вихрях себя чужим всему и себе самому.
       С вечера долго не мог уснуть - без мыслей рассматривал светотени на стене и потолке: то крест, то меч, то рябь, то дождь, молочная река среди кисельных берегов, ракета в межзвездной сыпи и крабовидными провалами, местами переходящими в совокупляющихся осьминогов.
       И снова: то меч, то крест, то рябь, то дождь...
       Неподвижное движение - жизнь моя, зачем? Что же ты делаешь с нами?
       И по белому экрану: свет - тьма, свет тьма... тьма... тьма...
       И в ушах явственный в голос выкрик: м а м а !
      
       62
      
       И днем позже разрушительная стихия неостановимо понесла их.
       - ... мне позвонили и сказали...
       - Кто позвонил? кто сказал? говори толком...
       - С работы, зубная врачиха, Сказала, что положение безнадежно. Надо пойти...
       - И ты помчался... сразу...
       - Это рак. Безнадежный.
       - Ты был у нее! Пошел, ни слова мне не сказав...
       - Ты была на даче. Я еще понятия не имел что к чему.
       - Как же ты мог мне не сказать, не поговорить со мной... Зачем ты это сделал? Не посоветовался, не предупредил. Не приехал сюда сказать. Ты знал, что я буду против.
       - Конечно, я понимал... понимал и понимаю, что тебе... (нужного слова не найти, заминка из-за ненайденного слова и он пропустил его)... и потому не позвонил. Решил приеду - скажу, и вот сразу и говорю.
       - Теперь! А сам побежал потихоньку.
       - О чем ты говоришь?
       - Ты побежал туда потихоньку, побоялся сказать мне. Ты знал, что я ни за что не пустила бы! Никогда!
       - Я мог бы и сегодня ничего не говорить...
       - Ты побоялся... вдруг я узнаю как-нибудь...
       Она торопливо затягивается папиросным дымом.
       - Ты просто струсил! и здесь, и там струсил. И мне поэтому теперь говоришь. Ты трус!
       Впервые она не верила ему и говорила такие слова, что его щеки и уши горели жаром как петушиный гребень. Она не хотела его слышать. Это было непостижимо.
       - Успокойся. Что случилось? - пробует он остановить ее, ничего не слышащую, - Нельзя же так. По твоей реакции начинаешь думать, что может быть и лучше, чтобы ты ничего не знала - и я об этом думал... но в том-то и дело, что я не мог не сказать тебе... чтобы между нами не было и тени недомолвок и недосказанности...
       - ... а что стоило снять телефонную трубку и позвонить. Ты не позвонил - и пошел. Потихому. Ничего мне не сказав! Неужели ты не понимаешь - выбор этот значит все. Ты все поставил на ту карту...
       Он привык, что она понимает все и принимает в нем и знает его даже лучше, чем он сам.
       - Ты всегда меня понимала...
       - Но ты сделал то, чего нельзя было делать!
       Мечась по комнате, натыкаясь на стулья, не слышит ни единого его слова, а он при всем желании не в состоянии уступить и согласиться.
       - Как ты этого не понимаешь... это нужно было сделать ... ни для кого-то и не почему-то, как тебе кажется... я должен был это сделать, я должен быть самим собой, быть... тем, каким ты меня любишь... каков я есть, по главному во мне, что делает меня мной... близким тебе, таким, как я знал и чувствовал себя в тебе... и вот... я сделал, что должен был сделать и в каком-то смысле и ради тебя!
       Но боль ее кричала в ней и рвалась наружу:
       - Ты обо мне побеспокоился! Если бы обо мне - ты не пошел бы. Ты забыл про меня. Да что там меня! забыл обо всем, всех, и меня, и отца... да, да и отца... и дядю Борю, который в тебе души не чает. А когда он вернется, если вернется, что скажем ему - ласковое теля двух маток сосет? Ты ни о ком не подумал - только о ней...
       - Ты прекрасно знаешь, что когда мы остались без тебя и без отца и жили на Подсосенском и меня позвали на Борисоглебский, я не пошел... но когда человек умирает...
       - Человек - а знаешь ли ты, что это за человек, чего она стоила твоему отцу и мне? Ты ее пожалел! - кричит она.
       И от этой в ней одержимости ему вдруг становится страшно, словно не она, а в ней кричит кто-то и даже голос ее стал не ее... Она вдавливает окурок в пепельницу и сейчас же начинает закуривать, нашаривает спички, чиркает одну за другой. Ее рука, знакомая до каждой жилки, до каждой родинки, столько раз ласкавшая и утешавшая его в жизни, мечется по воздуху, наконец, закурив и резко выпуская дым:
       - Отец отмалчивался, но я-то знала каково ему было на Борисоглебском и потом, когда приходило ее очередное письмо в Минск и еще с твоими каракулями в дни, когда я потеряв голову из-за отцовской болезни, грозившей ему слепотой, не продлила вовремя доверенность на перевод его зарплаты - а она заставила тебя написать, что вы сидите без денег и чуть ли не без еды, ты этого поди и не помнишь?
       Что-то брезжит ему неясное, невосполнимое, и становится еще больше не по себе.
       - Ты букв-то толком не знал и писал Е в обратную сторону. А когда она требовала вас обратно к себе, куда она только не писала. Вот какой она человек. А ты добренький! Тебе и горя мало, подумаешь - она человек.
       - Ты не видела ее сейчас.
       - Ты ее защищаешь?!
       - Я... говорю то, что есть. Вспомни свои слова, с которыми я не мог согласиться, когда ты говорила мне - абсолютная человеческая ценность, или что я... справедливый...
       -Да. Но оказывается, не со мной! Со мной можно не считаться...
       - Не правда...
       - Случилось самое страшное... ты предал меня... нас с дядей Борей... отца... (и видя его несогласие) - а как это еще называется! И надо иметь мужество называть вещи своими именами! Я от кого угодно могла ждать такого... только не от тебя... скажи, как все было. Может ты что-то не договариваешь? Я должна понять: может тебе пригрозили? или ей деньги нужны? Что тебя заставило?
       Разговор зашел в безысходные дебри:
       - Зачем выдумывать то, чего нет? Ты приписываешь мне невозможное и отметаешь все, что есть. Ведь я же говорю - это надо было сделать...
       - Кому? Зачем?
       - Просто н а д о. Понимаешь, я не могу объяснить, а ты не хочешь меня услышать, хотя уверяла, что веришь мне бесконечно, что на меня можно положиться во всем... и... хороша абсолютная человеческая ценность, если при первом же случае...
       - Хорош случай!
       - Ты сама рассказывала, как на этапе сама чуть живая тащила старую троцкистку, которую бросили все... боялись близко подойти...
       - Нашел с чем сравнивать... она умирает... да пока она умрет, я сдохну двадцать раз. И ты это знаешь - это в любую секунду может произойти, разве ты не видишь?
       И это так и было, и он видел.
       - Ты знаешь это. Ты добр - да. Только не ко мне. Ты говоришь - ничего не значит... ничего не изменилось... Все изменилось!
      
       Потом пришла и черной тишиной обступила их самая длинная в его жизни ночь. Андрей то уговаривал ее успокоиться, то молча и безнадежно слушал новые и новые повторы сказанного и напрасно пытался (в который раз) разубедить ее в немыслимых ее заключениях. Через каждый час следовал сердечный приступ, и она могла ежеминутно умереть. После нитроглицерина лежала измученная, серая, с холодным потом на лбу и висках. Потом начинала снова плакать и мучать себя и его. И он был в полном смятении от ее состояния и особенно от болезненно-непримиримой ожесточенности.
       - Нет, нет, - говорила она, вытирая слезы ладонями со щек, - не буду больше.
       И тут же срывалась опять:
       - Мне и в голову не приходило, что ты можешь со мной так поступить... Ты даже не понимаешь, что ты сделал... как все...
       И под утро в момент пароксизма она кричит ему почти безумно:
       -Ты предал меня... предал.
       И плачет.
       На рассвете она спросила:
       - Почему и сейчас ты не искренен? Даже сейчас?
       Он молчит, пугаясь поворота ее мысли.
       - Я словно натянутая струна, я все чувствую. Ты говоришь, что не понимаешь, почему я себя так веду - а сам продолжаешь недоговаривать и собираешься сделать свое.
       И сухими губами он - еле слышно:
       - Я сказал там, что прийду с Лешей...
       В ней все всколыхнулось с новой силой:
       - Только не это! Нет, не разрешаю! ему об этом ни слова. Слышишь?
       - Хорошо. Хорошо.
       - Бегай сам. Сколько хочешь. Но его не трогай!
       - Ну, хорошо. Но я уже сказал, что буду, и схожу в последний раз...
       - Можешь там дневать и ночевать, но Алексея не тронь.
       И опять он говорит - хорошо - хорошо.
       Что он скажет на Борисоглебском? Полученное разрешение - можешь там дневать и ночевать - хуже любого запрета.
       - Хорошо, - говорит и она. - Хватит.
       И опять нитроглицерин. Впервые видит он ее такой, с мешками и черными разводами под глазами, измотанную, больную, пятидесятидвухлетнюю женщину и, не признавая собственной вины, чувствует собственную причастность к тому, что видит и что вызвано им к жизни.
      
       63
      
       Перед отъездом в Цхалтубо, куда врачи направили Севернина, Наташа признается:
       - Я сплошной комок оголенных нервов.
       Накануне отъезда порывистее обычного, улучив минутку, но не привлекая внимания других, она соединила руки Андрея, Леши и Ланки, говоря, поочередно обращаясь от одного к другому: ты, - это относится к сестре, - ты их не оставляй без меня... А ребятам: - А вы - тетку не бросайте никогда.
      
       И вот день отъезда. Обычная предотъездная картина длинных вокзальных минут, постепенно замедляющихся. И Андрей в мыслях страшится предстоящих бессрочных времен, которые надо будет проводить в Москве, прежде чем еще не уехавшие вернуться обратно.
       Он ищет и не находит верных слов и никак не получается сказать напоследок обязательное и никак не сходящее с языка.
       Со стаканом крепкого чая Борис Борисович удобно устроен в купе, у окна, в дорожной венгерке и наискось вниз смотрит на платформу. Он по-прежнему прямо держится, слегка сутулясь в плечах, и как всегда строг в суждениях, но заметно отгородился от внешней событийности, от людей и хлопот по службе. В нем, и без того немногословном, шли перемены погружения в одиночество, после того как полтора года назад, от грудной жабы не стало Анны Алексеевны. И даже может показаться, что он пребывает в созерцании в обратной перспективе прожитой ими - ею и им - неразлучной жизни, начиная с злополучной Митиной болезни и пожара на торфяниках Верхотуры и до поездки военного времени на Тобольское свидание с Наташей, а позже на Ангару и Байкал, по поверхности огромному озеру, по вертикали, вниз, в его сокровенно древние пресноводные глубины - настоящему морю, нацелено простертому к центру земли.
       Он вспоминает, как они стояли с Аннушкой, со своей Аннушкой (Глеб никогда так не называл ее. Ему она была чаще всего - Анютой) у кромки тихой воды, и сосредоточенно глянуло им в лицо славное море синевой и жизненной силой... а прихлынувшей волной обдало у Анны ноги в городских туфлях, и все забеспокоились, потому что вода была столь же холодной, как в подмосковье на Крещение; но через минуту, отмахнувшись ото всех, она сказала, что чувствует идущее по всему телу удивительное тепло.
       И еще - в канун ноябрьских праздников, проводимых на даче, Анна Алексеевна, в последний свой вечер, помолодев, смеялась, шутила по-молодому смеялись и ее яркие глаза... Она очень похоже и забавно изобразила сына дачного сторожа и Тины - Федора на клубничных грядках заметно освобожденных от спелых ягод. Склявали, склявали, - говорит она интонировано под вологодский выговор мальчишки, и тихо смеется. И всем в этот вечер как-то легко и весело, будто все тяжкое, если и было, то отошло прочь.
       - Душа не старится, - говорит она с внутренним подъемом.
       - Мамочка разозорничалась, - улыбается большеголовый Митя, довольный ее таким оживлением, пожалуй, впервые после ухода Глеба. Но улыбаясь своим мыслям о том, что следует сделать будущим летом по даче, сказала: если Бог даст ...
       И стала вспоминать Верхотуру: как зимой дети ее наперебой допытывались, есть Бог или нет? и о своем бессилии перед ними передать собственный опыт. Бога можно узнать лишь через предельную обращенность к Нему... и Он действительно е с т ь, кто знает, что он есть. Заколдованный круг - прорываемый чудом веры, и Его н е т действительно, кто Его не знает и не хочет знать и н е б у д е т тому ...
       А на следующий день тихого этого вечера в Дарьино, ее увезла скорая и еще через день ее не стало, три месяца спустя по смерти Глеба Авилова.
      
       И в поезде Москва - Цхалтубо, сидя перед пыльно-солнечным вагонным стеклом просвеченным осенним светом Борис Борисович молчит, не как обычно, задумавшись, а замкнувшись... Под очками, им выложенными на газету расходятся концентрические кольца радужно-светлой чересполосицы. Стараясь не обременять его, провожающие появляются, присаживаются на зачехленный диванчик, засвидетельствовать внимание и откланиваются, другие, оставаясь стоять в дверях, здороваются, говорят полагающиеся напутствия, больше общаясь с Наташей и Ланкой, радуясь за едущих с н и м в страну аргонавтов и Золотого руна.
       - Я как ящерица солнцелюбива, - отзывается Наташа.
       Седая чета Сперанских осторожно высказывает озабоченность в ее адрес. С таким сердцем, как у нее, врачи обычно не пускают на юг, к морю.
       Она отводит их опасения: сейчас там нежарко, как московский август. О н (Наташа головой показывает на сидящего у окна) без меня не поехал бы, еле согласился, еле уговорила, вот и едем - я при нем, а Ланка при мне... и врачи согласились.
       И Андрею так и не осталось момента отдельно ото всех сказать ей в дорогу, что больше не ходит на Борисоглебский. В предотъездном хороводе провожающих, напутствий и раскланиваний, ему неведомой режиссурой не предусмотрено особого разговора, даже в наступившей паузе, когда появляется посыльный из академии - и все ждут, покуда Борис Борисович занят им. Слова, готовые сойти с языка Андрея остаются при нем, и может быть так и лучше не дразнить в последнюю минуту притихших драконов и демонов.
       В конце концов месяц - это всего только месяц, пролетит и глазом не успеешь моргнуть в повседневной круговерти - и тем временем все встанет по местам, но откуда только взялся такой взрыв неконтролируемых сил, откуда они взялись будь неладны... похлеще всякого сокрушающего на своем пути цунами...
      
       Разорвав добротный пакет и взглянув на полученную бумагу, Борис Борисович говорит в пространство:
       - Упрямились, упрямились ан чья взяла...
       Радиоголос казенным тоном оповещает о последней пятиминутке до отправления скорого поезда Москва - Цхалтубо номер такой-то, и предлагает провожающим покинуть вагоны, не забрав с собой билеты отъезжающих.
       Наташа обнимает Алексея, порывисто прижимает голову Андрея к себе и торопливо:
       - Помни, ты и Леша - вся моя жизнь... другой нет...
       И целует их, приговаривая обоим, но больше - Андрею:
       - Мать - плохая или хорошая.... но какая есть... одна.
       Ее последняя фраза, после которой, Андрей вслед за братом выходит на перронный асфальт, и они стоят под окнами вагона под тренькающие звуки металлических напряжений сцеплений состава наизготовке перед отправкой. И сначала незаметное (высший класс!) иллюзорное неблагополучное попятное якобы движение платформы под ногами, потом неправдоподобно, на одном месте убывание вытянутой махины, пока не умоляется она до неподвижного прямоугольничка заднего вагона, застывшего на раскатанном схождении в точку путей прямого сообщения.
      
       Ночью он просыпается от неожиданного и гулкого в пустой квартире боя часов, издавна показывавшие одно и тоже время, немо напоминая о давно прошедшем. Андрей слышит протяжный бой, но знает, что спит и значит ему все это снится. И вдруг вскакивает перед отчетливо раздавшимся особенно громко ударом ожившего взаправду часового механизма настенных фирменных часов le Rua de Paris. Пробив резко, как вскрикнув, они еще как бы вдобавок и старчески крякнули. Молчали, молчали и среди ночи подали вещий голос.
       И босиком пройдя в столовую проверить себя - убедился: часы пошли...
      
       64
      
       А на утро телефонный звонок и в трубку:
       - Анастасия Николавна умерла. Вчера. Завтра похороны. На Ваганьковом.
       Его тетка с Подсосенского произносит фразу по слову раздельно, с паузами между ними. Паузами в ожидания отклика с его стороны. Но он молчит, словно отталкиваясь от происходящего, словно вслушиваясь в тупые толчки сердца, которое затаилось при услышанных им словах - и после задержки ударило гулко.
       И не получая ответа позвонившая, спрашивает, прийдет ли он... И то, что можно принять со стороны в нем за неготовность, за медленное осознание услышанного, у него уходит что теперь ничего уже не зависит от его слов, по крайней мере по отношению к той, которой здесь на земле больше не будет.
       И ответ его подобен жесту прозектора: нет, не прийдет...
       - Нет, - говорит он еще раз и вешает трубку.
       Пусть думают, что хотят. Да и кому какое дело в конце концов. Теперь нельзя изменить ничего. Ни в ней, ни в нем. Задним числом ничего не исправить.
       Когда был в последний раз на Борисоглебском, и пришел один, без брата, Ася слабо ворохнулась в застиранных простынях, в застойном воздухе своей обреченности.
       И спросила горестно:
       - Ты один?
       А потом, когда он, побыв с ней, поднялся, поспешила спросит:
       - Завтра прийдешь?
       И на смятенное молчание ответила сама:
       - Она не хочет?
       - Да.
       - Значит, рассказал ей.
       И он темной-претемной лестницей, по которой в немыслимые времена с братом бежал, чтобы уехать в Минск, сбегает вниз. Со двора шарканье ног, возня и мальчишеские крики:
       - Убью!!
       В ответ:
       - Так не честно!
       Значит, честно - можно.
      
       И вечером вздрагивает резкости чужого звонка в дверь:
       - Телеграмма. Молния из Цхалтубо!
      
       Кроме Наташи, никто не умел увидеть то, что умела видеть она, считая своих мальчишек - ее собственными, ее собственностью...
       И вот от Игнатьева пришло соболезнование, адресованное Наташиным воспитанникам. И спустя полдня они с братом летят к Колхидским берегам и в близком солнечном освещении, после приземления в Кутаиси, вдыхают терпкий воздух предгорий и как бы с неба звучит звенит - последний день сверкнул мне в очи...
       В Цхалтубо незнакомая женщина интеллигентно настойчиво добивается от братьев уяснения для себя того, что понять нельзя. Но она подле клумбы с траурными каннами будет упорствовать:
       - Простите, вашу маму звали Наталья Глебовна?
       - Да.
       - Наталья Глебовна - ваша мать?
       - Да.
       - Понимаю. Но... Севернин? Борис Борисович?
       - Да.
       - Понимаю, но ...
       - Он не родной ее отец...
       - Понимаю...
       Но она не понимала ровным счетом ничего или все по-своему.
       На лице ее житейское всезнание, перед которым смешно и неприлично запираться.
       - Простите, но вы с братом...
       - ... ее сыновья...
       - Понимаю - но смотрит на вас как на завзятого мошенника или пройдоху.
       И вернувшись в ее поджидающую экстравагантную компанию, не понижая голоса, возмущенно вынесет окончательный вердикт:
       - Они (то есть Андрей с Алексеем)... ей н и к т о ... и она - н и к т о им...
       И осуждающе:
       - Это просто неинтеллигентно себя так вести как они.
       И какой-то живчик, из тех, которые ради красного словца, парирует сказанное:
       - Позвольте... позвольте, но согласно Августину, усыновление всегда больше, чем рождение... так сказано в "Исповеди".
      
       65
      
       Море было соленым и горьким,
       оно пахло смертью.
       Честертрн.
      
      
       Накануне Наташа сидела в желто-белой лоджии вытянутого по отлогому склону здания-парохода, выразительно вписанного в мягко изогнутые предгорья.
       Они втроем сидели в лоджии: Наташа, Ланка и Борис Борисович. Сидели в молчании сумерок и звенящей цыкадной неумолчности.
       - О чем ты задумалась? - спрашивает Ланка.
       - Другим этого не понять в нашей жизни, - отвечает спрошенная почти про себя.
       - О чем это? - спрашивает Наталью и Борис Борисович.
       Он, в белой косоворотке, по фасону былых Верхотурских времен.
       - Обо всех нас, о нашей семье... Семейство, целый клан... разных людей и такое дружное и любящее сообщество, целый клан, иначе, пожалуй, не скажешь... - и вспоминает Костино в шутку сказанное тоже на юге: вигвам, и продолжает: тем более со стороны этого никому не объяснишь и никто в толк взять не может...
       - Еще бы! - Борис Борисович произносит слова на сильном выдохе. - Да и незачем объяснять тому, кому вместить не дано...
       - Я и говорю тоже самое, - Наташа умолкает перед пришедшей ей мыслью, и тут же произносит:
       - Это все мамочка наша... от нее все и пошло...
       Они сидят в медленном снисхождении южной вечерней прохлады, когда все кругом переполнено дыханием платанов и пронизано свежестью отдаленных горных высот, и, как бы проходящим через них присутствием морского дыхания. И тут возникает снизу вверх шороховатое звучание гравия под быстро идущими автомобильными колесами на подъеме, гуд мотора, сильно тянущего в гору на крутом вираже. Нарастающий веерообразный разброс гравия от машины, возникшей из-за поворота и с разгона затормозившей под самой их лоджией.
       Видно через балюстраду, как шофер, выскочив, отработанным жестом помогает выйти приехавшим на твердую землю. Двое церковных иерархов в черных до земли облачениях с длинными волосами, придерживая нагрудные кресты, поднимаются по вытянутым по фасаду белым ступеням. Их явление в сегодняшний день столь внезапно, что кажется, будто перевернули страничку жизни назад в прошлое. Забытая картинка под окнами, тут же в самом непосредственном соседстве пребывающей, сталинской дачи в сплошной зелени.
       Теперь и Борис Борисович смотрит вниз, темнея пожизненным загаром лица в улыбчивых лучиках у глаз.
       - Ну, что стоят ваши врачи; столько было разговоров, а я как рыба в воде. Нехватает только нашей мамочки, - говорит Наташа, смотря вниз, словно через окно заглядывает в детство.
       После долгой паузы:
       - Мне не верится, что может быть вот так, как сейчас... после всего пройденного, и не верится самой, что после всего бывшего хочется жить....
       И почти бес перехода, почти на выкрике:
       - Хочу внуков!
       - Наталья! - Борис Борисович прикрикивает на нее сердитым голосом, и смеясь лучистыми морщинками.
       Потом они долго молчат в самоотверженно звенящей тишине под немым небосводом. И Наташа негромко:
       - Старится тело - душа не стареет. Тело знает страх, а душа не страшится... по мамочкиной присказке - я хочет, дух волит...
       И, поцеловав Бориса Борисовича и сестру на сон грядущий, она первая подымается уходить в комнаты.
      
       И не сразу погрузившись в сон то ли говорит, то ли думает, что говорит, то ли ей представляется, что она говорит:
       - Дождем и миндалем пахнуло.
       И явственно слышит ответное:
       - Будет тебе выдумывать... - голосом неопределенного тембра, но до боли знакомым.
       - Мамочкины слова, - думает она.
       Южный воздух за распахнутым окном до невероятия тих... нельзя и подумать о малейшем дуновении, а тем более о дожде под объемной звездной прозрачностью.
       И как только выключила лампочку-грибок у кровати - что-то безмолвное властно встало над ней вклиниваясь неотвратимо - г о т о в а л и т ы ?
       Так вот оно что...
       Но страха еще не было...
       ... была какая-то серпантином ниспадающе-восходящая накатанная лента дороги, вереницы летящих машин все красных и черных вперемежку, был визг и скрежет тормозов, черные прочерки резины застопоренных колес.
       ... и тишина; тихо и темно под спрессованной тяжестью, наваливающейся металлоподобной массой, давлением под грудь, не дающим дышать... сделать вздох... схватить чупиточку воздуха, на миг отодвинуть удушье, звенящее в ушах и отдающее в носу миндальным духом и шипением наполняет комнату.
       Пока не поздно... надо бы позвать на помощь... но не возможно ни двинуться, ни пошевелить губами или языком, сделать глотательное движение, протолкнуть внутрь последний воздушный комочек через спрессованную немоту бездыханности. И слышит топот сапог и видит бегущие серые фигуры. И Андрей в солдатском среди бегущих с карабином наперевес.
       И слышит выкрики: Десант! Парашютисты! И вроде треск немецких автоматов.
       И тут же в разнобой пошла перекличка:
       - Бессмертных!
       -Здесь!
       - Коконков? Зюзина!
       - Здесь мы!
       - Недороднюк!
       - Тута!
       - Катеринкина-Злотникова?
       - Я это...
       - Головастиков?
       - Да!
       - Рыжик! Рыжик?
       - Я - Рыжик... чего надо?
       - Коновалов?
       - Е-есть. Есть как есть!
       - Кудрин Андрей? - Он самый.
       - Майя Меч!
       - Я! Вот она...
       - Карасик! (Он или она?)
       - Туточки! вся... здесь!
       - Савченко. Савченко из Калуги?
       - Хиба нэ бачите?
       И еще и еще:
       - Касматкина? - Вядро?. - Удалова? - Выгулов? - Дымов? - Московкина? - Бикмухамедов?
       Сколько их? Откуда? И куда? Какие-то Веточкины, Ветчинкины. Легкоступовы, Белоножкины...
       Когда сон начинался еще ничего этого не было и не предвещало поспешной смены декораций - сначала была огромная зала двусветная, до потолков в книжных полках, забитых разноформатными, разнообъемными томами в коже, в сафьяне, в блеклых шелках и плюше, как на параде, пока поначалу не очень заметно и уж совсем не опасно, словно золотой страничкой на какой-то из полок выпало и замоталось, замахало тонкое пламя, запрыгало голубея, забегало желтея вдоль стеллажей, словно искало свое место, откуда вырвалось, чтобы вскочить обратно, но тут же вдогон побежало на других полках тоже, грозя огнем, дымом и обвалами книгопадов.
       А все начиналось мирным сном и нельзя было подумать, что о н (сам этот сон) уже з н а л последовательность пути в обратной перспективе от небывшего к бывшему, с самого начала предполагая последующее... и им (концом своим) изначально заданным.
       Боль то прокалывает насквозь под лопатку, то давит тупым концом под вздох... И ты еще раз просыпаешься не проснувшись.
       ...И тут стали появляться люди: среди многих незнакомых есть и знакомые - полный, курчавый, такой же бодрый и розоволицый, каким был в Минске - Мантулин, с ним ее тезка - Наташа Волчанская, гладко причесанная на обе стороны головы. Игнатов, Суходольский - за ними другие. И ей самой полагается идти вместе со всеми ковровыми дорожками к высоким дворцовым или музейным белым дверям с бронзовыми рельефами...
       но ее не пускает идти даже не мимо идущие, а несовместимость пространств: ее и того другого, наполненное упругими волнами единства этого потока, закончившегося перед ней, и сразу тут же захлопывающихся дверей, в них успевает прошмыгнуть пара торопливых фигур. Она слышит опадающий шум многолюдного усаживания по местам и требовательный председательский звонок. Действо за закрытыми дверями вершится по правилам и законам другого отличного от посюстороннего измерения. И тишина т а м, и время т а м, и воздух - все иного вида и свойства. И кто знает, как согласовать там-тамы и то, что здесь...
       И там что-то вершится то ли в полной тишине, то ли в полной пустоте плохо различаемое отсюда многоголосие. Многоголосие пустоты. И вдруг доходит мучительно ей знакомый голос! Е г о. Невозможно живой. Говорит, сомнений не может быть е е Константин... его манера произносить слова, его интонации, знакомые слова, знакомые запинки при выборе нужного слова, и даже угадывается, что он сейчас скажет.
       Замолчал. Она знает - думает, подобрал губы привычным способом, до боли знакомо. Она физически воспринимает каждое его невидимое движение. И он говорит: на том стоим и стоять будем...
       Значит жив! судя по голосу, здоров. Значит она напрасно содрогалась глухим содроганием, что его могли уже расстрелянного в догон проткнуть штыком до упора о землю, для верняка, для перестраховки общей преступному миру.
       Но дважды умерщвленный - жив!!
      
       И так же как в начале двери сходились, теперь постепенно, в похоронной торжественности они расходятся, и в этой замедленности и затушеванности пространства за ними, чудится, что стоишь перед крематорными створками.
       И народ, как после киносеанса, негромко разговаривая, на ходу, спешит разойтись побыстрее.
       Неужели о н не знает и не догадывается, что она здесь, рядом с ним, и почему никто ему не сказал о ней? Хотя бы Мантулин? И тотчас видит на следующей лестничной площадке в боковом ракурсе примеченную давеча знакомую курчавую голову:
       - Лева!... Лев Ефимович!
       Ее голос теряется в вестибюльном резонансном гуле.
       - Мантулин?! Где Горст?!
       Сверкнули его выпуклые очковые стекла в толстой роговой оправе, он поспешно отвернулся. И вниз по лестнице. Будто не слышал. Но вслед за ним и опережая его - оклики: - Ман-Тулин! ПрофессОр!! минуточку! минуточку! куда же? стойте! вы опознали ее? кто такая? Авилова? Горст?! Хором, мужскими и женскими голосами: давай, давай для ясность, кто такая-разэтакая старуха эта?
       - Понятия не имею... кто знает... знать не знаю такой...
       А вокруг теснота и кружение. Окружение. Окружение ее теснит и давит.
       Немигающий взгляд человека без ресниц с желтым портфелем бочонком. Заостренно-выдвинутый подбородок.
       Лицо старухи с птичьими лапками.
       По-молодому седой старик с большими глазами неизбывной обезьяньей тоски.
       Человек с зеленым лицом и длинным бесцветным разрезом губ.
       Белая мышка - худая костлявая альбиноска.
       Чей-то лоб бычьим пузырем.
       Шрам от поножовщины во всю щеку и губу.
       Девичье лицо с нацеливано опухшими губами. Рыжая, краснощекая, веснушчатая... махеровая...
       Укротительница с острым звоном шпор на красных сапожках.
       Человек на протезах.
       Молодуха с беззубым ртом.
       Мужчина в габардиновой гимнастерке.
       Мужчина со зловонием изо рта кричит:
       - Мать детей... без матери...
       Человек с осколком в мозгу и кожей металлического отлива:
       - Такие-растакие... - истошный жест нараспашку - а мы... а нас на распыл. За что! Да если б я... Да если б мне...
       И белая накипь вкруг губ.
       Подсадная утка в монашеском одеянии:
       - Стойте, остановитесь! из губительного благополучия страданием вы обрекаете жертву на спасение!
       Прокурорский механический баритон:
       - За отсутствием состава преступления...
       Человек с пучком одуванчиков в руке, выкинутой вперед:
       - Предательство!
       - Не сметь говорить о предательстве! - кричит она вне себя и так страшно, что крик этот разрывает ее грудь.
       Отовсюду смотрят глаза-щелки, рысьи, птичьи глаза, мутные, стеклянные, жадные - ждут.
       И гадкое кривляющееся вихляние:
       - Их не моги предавать! Им можна-а...
       - Не вкусна правда-матка? не хочешь...
       Она бросается на голос и встречает сквозной удар в грудь.
       - Дурную траву с поля - вон!
       И в полной темноте как по трансляции:
       - Кто з а ? Кто п р о т и в ? Единогласно.
       Голосом Поскребышева: А он (Он! - с большой буквы) подарил ей книгу: Умнице Наташе!
       До столика-тумбочки с нитроглицерином не дотянуться. Не успеть - галопирующий топ копыт по мягкой дороге.
       И беззвучный след, по щеке извилистое пощипывание из уголка глаза вниз. Немые мучения уничтожения живого... И последнее, что она слышит на земле:
       - Ната-ша...
       - ...аша - а... - звучащим прочерком уносится назад призывание, голос сестры к ней, оттуда, где самой ее уже нет.
      
       Ты умерла от сердца. Сердце не выдержало - лучше не скажешь. У окна синевато-розовая молочная поволока оставленности земной юдоли и неба перед дождем. Вдали синяя туча, стеной стоящая до небес.
       И вот ты перед лицом своего Сотворителя...
      
      
       И вдруг мне - какой-то особой памятью вспомнился давний - давний-предавний день, памятный, прозрачный, как прозрачное плоское струение Салгира по плиточному ложу, когда персты мои сложились в щепотку и я, долго смотрел на эту щепоть, не зная - что это и зачем? и недоумевая смыслу жеста, перекрестился нескладно, начиная от защитного цвета звезды на пилотке, перекрестился как бы невзначай для себя самого, как бы потихоньку от себя... за прошлое и будущее свое... за всё и за всех.
       И нескладное составное словоповторение во мне -
       с т р а д о л ю б о и с т и н а.
       Истина -
       Любовь -
       Крест.
       Святая окаянная непокаянная Русь.
      
      
       П о р а з а д е р н у т ь з а н а в е с с ц е н ы б е з з а н а в е с а н а с ц е н е б е з с ц е н ы, р е м а р к о й о б о з н ч и в:
       к о н е ц и с т о р и и о м у к а х и б е д а х о д н о г о Д о м а,
       д в у х С е м е й
       и т р е х М а т е р е й.
      
      
       Москва 05.06.2005
      
      
       ПЕРВАЯ РЕД. РОМАНА: Николай Гей. Хронотавр и солнце.
       М., Советский писатель, 1991.
      
       ===============================
      
      
      
       149
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Гей Н. К.
  • Обновлено: 17/02/2009. 338k. Статистика.
  • Статья: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.