Герасин Виктор Иванович
Мать моя

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Размещен: 12/11/2011, изменен: 12/11/2011. 20k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:

      Каждое письмо от неё, бывало, начиналось так "Сынушка ты мой единственный..." Иначе она меня не звала. Даже в разговоре с людьми, со знакомыми, с соседями она так и говорила: "Единственный-то мой..." И дальше уже обо мне, о том, как я, что я, где я. Не всю правду говорила, было со мной и то, что от людей она скрывала. Такая уж она у меня была.
      
       Прямо хочу сказать: детства своего я не люблю. И не только детства, а и всю последующую жизнь до самого взросления. А взросление, как я понимаю и припоминаю себя, у меня наступило поздно. Детство и юность - это такая хрупкость, такая слабина, такая незащищённость и открытость, что порою удивление берёт: как это я проскочил через них, как живым довелось остаться? Оно, конечно, никакой хрупкости, никакой незащищённости не было бы или была бы самая малость, как у других, у которых семьи были надёжными. Есть кому защищать, оберечь. А мы, что, безотцовщина? Не приведи бог мальчишке без отца расти, с такой слабой женщиной, какой была моя мать. Вот ныне по детдомам стало много детен возрастать! Да за это же надо родителей!.. Язык не поворачивается сказать, что сделал бы с ними! Да какое вы право имели такую слабенькую ещё жизнь отдать в чужие руки! Вы знаете, что самое великое из всех великих преступлений, самое злейшее из злейших сотворили? Да что там! Кому скажешь это? А если и скажешь, то эти люди тебя уже не услышат. Но зол я на них, как я на них зол!
      
       Мать свою я больше, чем любил. Не знаю, до сих пор не найду слова, каким можно было бы назвать мое чувство к ней. Любил, наверное, до истязания. Я не прощал ей её безропотности, её без голосья. Она была - тягло. Она тянула всё, что ей послал бог чего требовали от неё люди. Рвала жилы, сохла и тянула.
       Теперь я понимаю, как было страшно для неё то, чего я требовал, то есть, чтобы она была сильной и гордой. Сильным и гордым человек родится, от природы идёт, а если нет этого, то не приобретёшь, не оттренируешь себя.
      
       Она всю себя выражала в пословице, которую твердила мне при всяком случае: "С сильным не борись, с богатым не судись". Для неё это, может быть, являлось основой жизни, а для меня - нет. В меня как бес какой вселялся при этом, и я страшно ненавидел и сильных, и богатых. Я всем существом своим детским чувствовал тогда, что все беды наши, всё зло, которое гнетёт нас - всё от них, от сильных и богатых.
      
       Отец ушёл на войну, наверное, не запомнив меня хорошенько, и не вернулся, лёг под Курском. Мать характером слаба, ни настоять на своем, ни попросить кого-либо о помощи, наверное, совесть не позволяла. А я ещё птенец при ней. Изба худая, крыша провалилась, живём с ней, как в темнице, всю долгую зиму. Летом полегче, летом зелени много, крапивы, лебеды, а главное, света и тепла вволю. Мать в колхозе за "палочку" плужит от тёмного и до тёмного, страшится и молит бога, чтобы у нас кормильца нашего, огород не окоротили. Я - сам по себе. Безотцовщина, одним словом.
      
       Лет восемь мне от роду было. Крепеньким сделался, от избы уже далеко гонялся, в воде барахтался, учился плавать. Колхозные поля убрали, снопы свезли на усадьбу колхоза. А мы взялись промышлять колосками, которые хоть не густо, но оставались на полях. Успеем и накупаться, наныряться досыта, и по сидору колосков домой принести. Прямо в мешке их обмолотишь палкой и, глядишь, горшочек чистой пшенички есть. Свежая она, нового урожая, хороша. Мать с утра в печку горшок с пшеничкой сунет, а к вечеру её не узнать: ядрёная, распаренная, побелевшая, мягкая. Соли щепотку в неё бросишь и уписываешь за моё-моё. До сих пор кажется мне, что вкуснее пареной пшенички ничего на свете нет.
      
       Мы тогда, ребятишки, одного человека боялись, Попова, нашего колхозного бригадира. Мужик он ещё молодой был, фронтовик, сытый, военная форма на нём плотно сидит, на ногах хромовые сапоги гармошкой. Ездил он на дрожках, в которые запрягал колхозного жеребца Болонца. Одна гордость у нас в колхозе была - наш жеребец. Он нам достался после войны каким-то образом. К нему водили кобыл из соседних колхозов, чтобы хорошее племя завести. Серый такой, в тёмных яблоках, горячий, озорной его побаивались мужики, и только Попов ездил на нём, давал ему пробежку. Сам часто пьяным бывал, мужики выговаривали ему за долгий гон жеребца, когда он возвращался весь в жёлто-белой пене к конюшне. Но Попов только похохатывал, поигрывал длинной плетью.
      
       В какой-то летний праздник, в Ильин день, наверное, мы решили наведаться за колосками на дальнее поле. Там кто-то из наших уже побывал и сказал, что вдоль речки по низинам колосков полным-полно осталось. Я для верности прихватил два мешочка: один под мышку сунул, другой за пазуху, чтобы не всё показывать, может, думаю, удастся оба наколотить колосками, это верных горшка три будет чистой пшенички, вот мать обрадуется.
      
       Речку перешли вброд, место там неглубокое было. Вылезли из-под берега и сразу же колоски искать. Обычно одного часовым выставляли на возвышении. Мы собираем, а он стоит, глядит во все стороны, чтобы к нам кто не подошёл незаметно или не подъехал. Когда собирать кончим, то часовому каждый по пригоршне колосков отсыпает. Бывало, кто и заскандалит, жалко же пригоршню ни за что, ни про что отдавать, никто ведь не подошёл, никто не подъехал к нам. Но и часовой не виноват, что себе не набрал колосков, ему-то как быть? Тогда общими силами отбирали у заскандалившего положенную пригоршню. Часовыми, правда, самовольно становились те ребята, которые года на три-четыре старше нас были. Хорошо, что по пригоршне, караулил всё же нас, а то и силой отберут: старшие купаются на речке, ждут, когда мы наберём и подойдём к воде. Тут хочешь-не хочешь, а отдавай, сколько запросят, не отдаёшь - в воду скинут и накунают там до рвоты.
      
       Увлекшись щедрой добычей, мы не видели, как Попов на своём рысаке вымахнул из лощины прямо к нам. Когда же услышали тяжёлый конский топот и шумное порывистое дыхание, то сыпанули в разные стороны, но все к реке, к спасительному крутому берегу. Я оказался всех ближе к Попову, и от берега ушёл на порядочное расстояние. Вижу, не успеть мне скрыться, перехватывает меня Попов. И я остановился. Мне почему-то показалось, что стоять - это самое надёжное, что оставалось в моём положении. И не верил я в тот миг, что взрослый человек, фронтовик подымет руку на меня, мальца. Быть того не может, казалось мне, Попов просто в шутку пугает ребятишек. И я жестоко ошибся. Он поднял руку, не пустую, а с жгучей плетью. Проскакивая мимо меня, он приподнялся на дрожках, изогнулся, перевесился в мою сторону и с привизгом перетянул меня плетью, перетянул умело, с потягом, или так уж у него на всем ходу получилось. Сразу я не осознал, что случилось. Я был очень напуган и видел только лицо Попова: плотное, усмешливо-злое и пьяное.
      
       Плеть обвила меня через плечо, пролегла по спине наискось, а концом куснула за оголённый живот. В конце её, видимо, была вплетена струна, поэтому я так сразу почувствовал укус. Я присел, скрючился от нетерпимой боли, от которой у меня помутилось сознание.
      
       Попов, описав полукруг, умчался почти беззвучно по мягкой для колёс стерне и земле к большой дороге. Ребятишки успели все скрыться под обрывом', перебежать через речку. Они видели, что со мной произошло, кричали вслед Попову ругательства, грозили кулаками. Когда же опасность миновала вовсе, кое-кто перебежали назад ко мне, начали меня поднимать, ставить на ноги. Отняли мои ладони от живота и по нему побежали вниз две струйки крови. Рубашка лопнула там, где пролегла плеть, сквозь прореху виден был вздувшийся тёмно-бурый рубец.
      
       Меня свели к речке, промыли рану на животе и велели лечь в воду, чтобы остудить поскорее шрам. Потом отвели домой. Я лёг на полу и лежал неподвижно, не в силах пошевельнуться. Сколько пролежал так, не знаю. Меня начало тошнить, пришлось подниматься, выползать во двор, опять вползать в избу.
      
       Мать как вошла так-и запричитала, так и закричала в голос с порога. Её уже кто-то известил о случившемся. Собрались соседи, смазали мне рубец тёмной вонючей жидкостью, которой смазывают коров, телят и другую живность, если она поранится. К спине, к животу приложили лопухи, которые вытягивали из меня жар.
       Утром я поднялся. Правда, не мог ни согнуться, ни присесть, ходил боком, стараясь не шевелить лишний раз телом. Рубец на мне засох и давил, как железный разогретый обруч.
      
       Я сказал матери:
      
       - Иди и убей Попова.
      
       - Да что ты, сынка, единственный ты мой! Да иль я слажу с ним? Он вон какой боров, а я... - И мать тихо заплакала под моим пристальным, требующим отмщения за меня взглядом.
      
       Поправившись хорошенько, обшелушив на себе рубец, заклеив рану на животе подорожником, я сам пошёл убивать Попова. Как я должен был это сделать - не знал. Мне виделось, что я подхожу к нему с ружьём и говорю; "Вот до этой поры ты и жил, бандит". А он, увидев, как я прицелился в него, падает к моим ногам, катается, кричит, вымаливает прощения. Нажал я на курок или не нажал, не знаю. И выстрела никак не мог услышать, хотя и представлял, как грохнет ружьё.
      
       Попов стоял возле крыльца правления с мужиками и о чём- то громко говорил. Постояв в стороне, я понял, что Попова мне убить просто нечем. Тогда подошёл, стал перед ним и жду, когда он меня заметит. И он заметил. Он, наверное, и не помнил, как опоясал меня плетью, тогда за колоски гоняли ребятишек и, наверное, для Попова это было обычным делом. Он спросил:
      
       - Ты чего уставился на меня?
      
       Я твёрдо и ясно сказал:
       - Попов, я тебя убью.
      
       - Чего?-посунулся он ко мне всем телом, навис надо мной. Но я не отступил, я опять так же чётко сказал:
       - Я тебя убью, когда вырасту.
       - Щенок! - рявкнул Попов, замахнулся вновь плетью, но руку его перехватили мужики, одного из них, дядю Никиту, я хорошо знал, он жил от нас неподалёку.
       - Меня он убьёт! - рвался Попов.
       - Остынь, - сказал ему дядя Никита. - Славу ты себе нажил недобрую. Што ты на них ищешь? Они же без отцов остались.
       - Чей такой? - спросил Попов.
       - Ховрин. Ваньки Ховрина сынок, единственный, - ответил дядя Никита. - Чай, вместе на войну-то уходили.
       - Я повернулся и сначала пошёл, потом побежал домой.
       2
       Не знаю, смог бы я убить Попова или не смог бы, но приглядывался к нему внимательно при каждой встрече с ним. И он, видимо, это чувствовал. Он стал меня замечать и глядеть на меня сурово, подозрительно. Ведь я рос, год за годом поднимался, тянулся вверх.
      
       Но на четырнадцатом году моей жизни со мной случилась новая беда. Большая беда. И Попов ли здесь виноват, или кто-то иной, схожий с ним, не знаю. Не успел разглядеть...
      
       Жили на нашей улице Агафоновы. Семья большая, одних детей довоенного и послевоенного периодов шесть голов. Отец семейства, Никита Агафонов, тот самый, который перехватил руку, занесённую Поповым надо мной возле правления колхоза, не уберёгся, возил корма и провалился с лошадью под лёд. Спасал лошадь, вывел её на берег, а сам сильно остудился и через неделю скончался. Осталась его жена, Анна, со своей командой мал-мала меньше. Старшая дочь, Иришка, была моей ровесницей.
      
       То ли я и впрямь влюбился в Иришку в свои неполных четырнадцать лет, то ли бедность их заставляла обращать на них усиленное внимание, обдумывание их жизни, но я привязался к их семейству, чем мог помогал им.
      
       Все наши женщины держали свёклу в колхозе. Кто сколько мог, кто на какие силы рассчитывал. Одинокие, например. Как мать моя - гектар или полтора брали на себя, обрабатывали, копали, чистили, сдавали и неплохо получали от сахарного завода и деньгами, и сахаром. У кого семья была полюдней, те держали побольше. Агафоновы гектаров по пять брали на свою ораву. Полоть выходили все до единого, всем своим разновозрастным колхозом. Первой, Иришке, как я уже сказал, было четырнадцать лет, а последнему Мишке, около двух лет. Двое довоенных, четверо послевоенных. Такая вот бригада у них была. Домой с поля они не ходили, ставили там же у лощины шалаши и жили в них недели по три, пока всю свёклу не прополют два, а то и все три раза. Ползают, как муравьи, загорелые до черноты, исхудавшие так, что под тонкой кожей весь скелет просматривается.
      
       Свёкла уже большенькой стала, по два листика развернула. Люди радовались, урожай хороший намечается. А тут, откуда ни возьмись, град полдневный. И опустился-то именно над нашим полем свекольным. Рядом поля с хлебами, с картошкой - их не задел. А свёклу всю как есть положил, с грязью смешал. Прибежали мы в поле и остолбенели, чёрное поле, будто на нем и никакая зелень не проступала.
      
       Анна Агафонова в голос завыла. Упала на землю, рвёт её пальцами, бьётся о неё, о мокрую, о сырую. Глядя на неё, и бабы завсхлипывали, зажаловались на судьбину. А Анну дети обступили, вцепившись в неё, поднять хотят, оторвать от земли...
      
       Все, кто мог. принялись помогать свёкле оправиться от града, поднимали её, очищали от грязи, ставили, придавливали землей. Нет-нет кое-как восстановили.
      
       Лето было благодатное для свёклы. Редкая она получилась, но крупная, в весе, может, превзошла ту, которая уродилась бы, не помешай ей град. Убирали, радовались, любовались каждой свеколиной. В кучах она лежала белая, ядрёная, радовала душу.
      
       Иришка Агафонова мне нравилась всё больше и больше, и я раздумывал, как помочь им всем, как стать в её глазах чуть ли не спасителем. И додумался...
      
       А додумался я вот что сделать: тайным образом взять с каждого участка, которых было не менее пяти десятков, по мешку свёклы и высыпать в кучи на участке Агафоновых. От мешка свёклы каждый не пострадает, а если и потеряет что, то самую малость. В конце концов вес свёклы зависит даже от погоды. Если сухо, то вес один, если дождичек на неё прольётся или хотя бы туманом её накроет, то вес уже другой.
      
       Высчитал я все и в ночь собрался идти творить своё правое дело. Ночь стояла лунная, хоть газету читай, с лёгким морозцем, который схватил сверху мягкую землю, с севера ветерок потягивал.
      
       Увлёкшись работой, я скоро согрелся, мне сделалось хорошо под морозным ветерком и под светлой луной, радостно. Мешков десять я уже принёс на агафоновский участок и рассыпал по кучам, чтобы было незаметно ни им самим, ни тем более постороннему глазу.
      
       Какими мои намерения не были бы, а воровство есть воровство, его люди не прощают.
       Набрал я очередной мешок из чьей-то кучи, взвалил его на спину, со спины перекатил на шею, иду, мешок меня туда-сюда покачивает, гнёт голову, дальше ног своих ничего не вижу, глаза горячий пот заливает. Вдруг мешок, как живой, рванулся в одну сторону, полетел к земле, увлекая меня за собой. Я сразу-то даже не понял, что же случилось. Упал возле мешка, гляжу, надо мной стоит кто-то. Я испугался. Не успел заглянуть человеку в лицо, перед глазами искрились в лунном свете начищенные хромовые сапоги. Хотел вскочить на ноги, но успел подняться только на колени. Человек тот, наверное, испугался, не хотел, чтобы я вставал, он как-то, как мне показалось, торопливо взмахнул правой ногой, передо мной просверкнул сапог и тут же меня как бревном каким ударило в грудь. Я полетел на спину, лунный свет померк в глазах.
      
       Сколько я пролежал в беспамятстве - не знаю. Очнулся, луна вроде на том же месте стоит, в поле также тихо, никого рядом со мной нет, а боль в груди - неимоверная. Ни вздохнуть, ни шевельнуться. Хотел приподняться, а руки от боли подламываются. И чувствую, замерзать начинаю.
      
       Как я доползл до стога, сколько полз - не знаю. Закопался в солому и заночевал в стогу. А дома меня уже ищут, по всему селу спрашивают: нет, не видел меня никто. Утром додумались в стогах пошарить, нашли. Отправили в больницу. Там я приходил в себя, оглядывал палату, больных, не понимая, где я и зачем я сюда попал. Когда же окончательно пришёл в себя, то увидел сидящую возле кровати мать. Глаза наши встретились, она заплакала тихонько, а я взял её за руку и сказал, чтобы не плакала. Она спросила меня:
      
       - Кто же это тебя так?
      
       - Никто, - ответил я тихо, -сам я. На лошади катался верхом и упал, грудью о камень стукнулся.
      
       Мать не поверила мне:
      
       - А мешок наш как оказался в поле?
      
       - Не знаю, мешка никакого я не брал и не видел.
      
       У меня были сломаны три ребра и к тому же я распростыл там, на земле, воспалились лёгкие и почки. Так что на чуточке живым остался, врачи уже не думали выходить меня.
      
       Лёгкие зажили скоро, почки до сих пор меня тревожат, чуть остыл - и все, воспаляются, в постель кладут. На груди, где были ребра поломаны, нарост величиной с кулак остался. Предлагают сделать операцию, счистить этот нарост, а я не даюсь: особо не мешает он мне и нечего трогать, тронешь, а он и пойдёт дальше болеть, больше станет. Нет уж, пусть моё при мне будет.
      
       Выйдя из больницы, оправившись, сходил я на то самое место, посмотрел и ничего не увидел. Времени-то сколько прошло? Зима, а потом весна все следы смыла, земля будто обновилась, её уже перепахали, готовились зерном засеять.
       Вопрос - кто же меня так изуродовал? - заставлял меня приглядываться к людям, сравнивать, сличать, примериваться. И опять у меня все мысли вокруг Попова крутятся. Он один и ходил в хромовых начищенных сапогах. Других таких на ком-либо я что-то не припомню. Но Попов ростом невысокий, плечистый, а тот человек мне казался почему-то очень большим. Потому ли это, что взглянул я тогда на него снизу вверх. С коленей. Смущало и то, что Попов в ту осень работал в районе, был уполномоченным по заготовке сахарной свёклы. Не знаю, до сих пор правду не знаю.
      
       Когда вырос, когда силу настоящую в себе ощутил, то три раза подходил к дому Попова. Спалить хотел. И раз уже решился, готов был выплеснуть из банки керосин под сарай и бросить спичку, как во двор кто-то вышел из дома. Я затаился за углом. Человек шёл прямо на меня. В нижнем белом белье. Я угадал самого Попова. Стоять было уже бессмысленно, он меня заметил, испугался.
      
       - Кто это? Кто это - попятился Попов от меня. - Чего ты, а? А?
       - Совесть твоя потерянная, - тихо сказал я, проходя мимо шарахнувшегося от меня Попова.
      
       Не знаю, сам ли он с матерью моей говорил, жену ли подсылал, только мать выговаривала мне:
       - Не дело ты затеял. Чего по ночам людей пугаешь?
       - Этих людей мало пугать, их с лица земли убирать надо, - ответил я матери.
       - Ну и дурак ты у меня вырос, - сказала она. - Да они тебя самого в порошок сотрут, их вон сколько. Или в тюрьме сгноят. Они. и это могут. Не-е-т, сколько раз я тебе повторяю, народ не зря сказал: с сильным не борись, с богатым не судись.
       - Ладно, мать, не буди во мне зверя. Мне от твоей философии
       прямо сейчас вот хочется выломать кол из забора и идти бороться
       с сильными и судиться с богатыми. Помолчи лучше...
      
       Участникам войны, особенно фронтовикам, я почему-то никакую обиду не могу простить. Они для меня особые люди. Как-то начальник отдела кадров начал мариновать меня с переводом в другой цех. Захожу к нему, а он сидит за широким столом, на груди орденские планки. Я спрашиваю:
       - Ты под Курском не воевал?
       - Нет, - отвечает, - я на другом фронте был.
       -Жаль, - говорю.
       - Это почему же?
       _ Да так...Подумалось вот. Пуля летела. Может, в тебя. А мой отец поймал ее...
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Обновлено: 12/11/2011. 20k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.