Герасин Виктор Иванович
Моя вина

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 04/04/2012.
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Обновлено: 01/01/2012. 81k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:


    Моя вина

    1

       Полумрачные наши сени. Свет в них падает лишь в при­открытую дверь. На полу стоит полное ведро воды. Тут же, рядом, белый таз, в котором меня купают. Низко над тазиком наклонился отец. Он умывается, разбрызги­вая воду, похлопывает ладонью по шее, показывает, куда надо лить. Я держу в обеих руках кружку, тянусь на пальчиках и стара­юсь, как мне велят, но лью неровно: то совсем понемножку, то ливком, опрокидывая кружку. Отец мотает головой, фыркает, смеется. А на скамейке, с полотенцем на коленях, сидит мама, тоже смеется, хочет отнять у меня кружку, чтобы самой поли­вать, но я не даю, приседаю, зажимаю кружку между ног, на­чинаю реветь. А отец, не утеревшись, подхватывает меня под мышки, высоко подбрасывает над собой. Я взлетаю выше две­ри, в самую темноту, и от высоты и темноты у меня перехваты­вает дыхание...
       Вот и все, что осталось у меня в памяти от отца. Общее что-то: большой, сильный, добрый.
       Когда прислали похоронку, я не поверил и долго не верил, что отца нет в живых. А с первым весенним теплом, когда мамы не было дома, принес в сени все то же ведро с водой, поставил на то же место белый таз, взял в руки ту же кружку, зачерпнул воды и стал лить над тазиком. Делал все так, как запомнил. Вода, не встречая препятствия, через пустоту звонко падала в тазик. Брызги летели далеко в стороны. Но отец никак не хотел ожи­вать в моей памяти. Я не видел его глаз, не слышал его голоса. Лишь это необыкновенно одинокое и необыкновенно звонкое падение воды слышно было в наших глухих сенях.
       За этим занятием меня и захватила мама. Она неожиданно вошла в сени и остановилась.
       - Ты чего это вытворяешь? Иль сдурел совсем?
       Я опустил голову и не отвечал ей. Не знаю, догадалась ли она тогда, для чего я лью воду. Наверное, не догадалась. Это моя память сохранила именно эту деталь из нашей довоенной жиз­ни, а мамина память была много богаче, и то, что запомнил я, она могла и не запомнить.
       - Сени-то, сени-то прилил! Ну-ка, бери тряпку и вытирай,
    насухо! Не то я тебе задам трепку, самовольник! Ишь, забаву
    какую выдумал, воду лить!
       Я будто не воду собирал с пола, а втирал в него тряпку, не подымая на маму глаза. Я ей так и не сказал, зачем мне понадо­билось лить воду.

    2

       По соседству с нами жили Лагутины. Сама Лагутиха, сын ее -дядя Петр, жена его - тетя Луша, сынок их - Васька, годом моложе меня. Жили мы дружно. Не понимая еще родственных связей, я думал тогда, что Лагутины-то и есть наша самая боль­шая родня.
       Дядя Петр на войне был совсем недолго: потерял ногу и вер­нулся домой. Поправился, сделал себе деревянную ногу, похо­жую на большую бутыль горлышком к земле, стал ходить. Его выбрали председателем колхоза. Он ходил от избы к избе, сту­чал в двери или по окнам, звал женщин на работу.
       Лагутиха часто сиживала у нас, говорила с мамой, поучала при случае меня.
       Иногда мама упрашивала Лагутиху, чтобы та сводила ее к гадалке.
      -- Давай сходим, тетка Дарья. Труд невелик, а все, глядишь, успокоит. Погадает Вера, заговор на Ваню сделает. Чего ж тут плохого? Нет писем от Вани. Сердечушко мое все выболело: живой ли?
      -- Тогда кому и живому-то быть, если не твоему Ване, - воз­ражала Лагутиха. - Скажешь тоже. Иди, коль желаешь. Не ма­ленькая, не за руку ж тебя вести.
      -- Боязно, - склонила голову мама.
      -- А боязно, так и не ходи. Греховное это дело - карты. Тьфу на них! Одно смущение духу.
      -- Может, ничего? Может, заговор оградит Ваню от пули?
      -- Молиться господу богу надо, а не заговоры чинить. Он один наш спаситель и защитник. Ему и вера.
      -- Да, это так, это так, - соглашалась мама. - Однако сны нехорошие я стала видеть.
      -- Эх-х, милая, - вздохнула Лагутиха, - а ты в такое время с хорошими снами норовишь ночки коротать. Не выйдет. Под бе­дой все мы ходим, откуда ж им, добрым снам-то, взяться.
       И все же мама уговорила, Лагутиха согласилась повести ее к гадалке. Вера-гадалка жила на зареченской стороне, в Выселках. Это километрах в трех от нас. Для зимы путь неблизкий: туда три да обратно три - шесть километров. А морозы жмут, дыхание перехватывают. Но вот морозы поослабли, и дня три подряд била поземка. В пяти шагах ничего не видно. В такую погоду опасно в путь пускаться, уйдешь и не поймешь куда. Сугробы росли, под­ступали к дверям, к окнам вплотную, успевай откапываться. Наконец ветер сменился, подул вдоль села, затих, и оттеплело.
       Оттепелью воспользовались, засобирались к гадалке. Меня хотели оставить дома, но я запротивился: не останусь. Подхва­тил пальтецо, шапчонку и выскочил наружу. Мама не осмелилась спорить со мной, загонять в избу, так как Лагутиха сказала ей:
       - Не вводи себя во зло. Если идти, то идти с легкой душой.
    Местами снег набило ветром так, что он цветом сделался как
       топленное в печи молоко, коричневатый, идти по нему было легко, даже следов не оставалось. Местами же, в лощинах, был свеж и податлив, входили в него, как в воду. К выселкам стара­лись идти попрямее, но лощины обходили. Под берегами речки пришлось побарахтаться в снегу, повытаскивать друг дружку. Дошли, однако, благополучно.
       В Вериной избе одно окно светилось. Дверь оказалась неза­пертой.
       - Потише будьте, - предупредила Лагутиха. - Вера гадает.
    Держась друг за друга, миновали темные сен
    и, тихо вошли в
       отворенную Лагутихой дверь.
       У стола сидели две женщины. Одна из них раскладывала кар­ты, другая сидела напротив, опустив голову. Над столом, на­крытым белой столешницей с низко свисающими краями, ви­села керосиновая лампа. В свете ее стол казался белой глыбой, которую сверху украшают цветастыми картами.
       Вера подняла на нас глаза, вгляделась, наверное, узнала, кивнула на лавку:
       - Садитесь, ждите. Я скоро...
       Мы тихонько уселись. Вера раскладывала карты поперек сто­ла в ряд, собирала, тасовала, опять раскладывала. При этом го­ворила тихим голосом, но так, что каждое слово ее запомина­лось.
      -- Трудно пришлось твоему Матвею поначалу. Очень трудно. Грех брал на душу, смерти желал себе. Но теперь не то у него на уме, теперь он выжить хочет. И на сердце его лежит печаль о всех вас. Не смертная печаль, а живая, человеческая. Денно и ношно ждет он весточки от тебя. В бой идет и из боя выходит с одной-единственной думкой: как там жена моя, как там ребятишки мои? Кается, сердешный, мало уважал тебя и деток своих, не всегда помнил о них. Клянется великой клятвой: жив останусь -любить-голубить буду и жену свою, и деток своих.
      -- Погоди маленько, - остановила женщина Веру, - неужто все так, как ты сказываешь?
      -- Так, милая, гак, верь не мне, верь картам, они соврать не дадут.
      -- Матвей ты, Матвей, - залилась женщина слезами, запри­читала, - головушка твоя горькая. Для какого ж такого дела из­водили мы с тобой друг дружку нелюбовью-то. Оставайся ты живым, Матвей, а уж я тебя дождусь. И полетела б я к тебе, как касаточка, на крыльях резвых. Да лететь-то мне не от кого, дет­ки наши малые не отпускают. Поглядела бы я на тебя хоть одним глазком, хоть краешком глаза. Матвей ты, Матвей...
       Пока шло гадание, я не сводил глаз с карт и заметил, что некоторые карты, будто нечаянно, выскальзывают из рук Веры и падают в подол. Но она не замечает этого, продолжает гадать. Мне хотелось подсказать ей, но я не осмеливался никак. Гадание кончилось. Вера собрала со стола карты, незаметно взяла и те, которые падали в ее подол, сунула в колоду. Значит, она знала о них, помнила! Я ничего не понимал, но насторожился, ждал, так ли будет и тогда, когда она на отца начнет гадать.
       - На мужа обиду не таи, - сказала Вера женщине, напрасно все это. И время нынешнее не то. Придешь вот домой, подумай хорошенько, сядь за стол да опиши ему, как ждете вы его, как
    надеетесь живым увидеть. Па
    льцы ребятишек обрисуй на бума­ге, пусть он там порадуется. Он и воспрянет духом-то. В какое иное время можно и обиды помнить, а ныне забывать о них
    всем нам надо. Наружу добро надо выставлять. Добро. Оно одно хранит людей да на земле удерживает. Помни об этом, если себе и детям своим желаешь счастья.
       Женщина поднялась, развернулась лицом к иконе, медлен­но и широко перекрестилась, поклонилась:
       - Господи, прости меня, виноватую...
       После этого достала из сумки узелок, положила на стол:
       - Прими вот, милая, гостинец. Все што могу. Спасибо тебе большое и дай бог здоровья. Я от слов твоих как заново на свет народилась, как глаза впервые открыла и увидела себя и всех своих близких.
      -- А это лишнее. - Вера отодвинула от себя узелок. - Ребятиш­кам своим снеси. Им нужнее.
      -- Положено так, - сказала женщина, повязала голову плат­ком, поклонилась всем нам и вышла из избы.
      -- Откуда такая, что-то не признала я?- спросила Лагутиха.
      -- Дальняя, аж из самой Сосновки.
      -- Надо ж, куда пришагала.
      
      -- Пришагаешь, если на душе непокойно. Забыла, как сама ходила по святым местам? В Соров-то, а? Вон уж как далеко, а ходили.
      -- То по обету. Два раза хаживала. Первый раз, когда Игната моего на первую империалистическую взяли, другой раз, когда на гражданскую. А все не выходила, все не отмолила, сложил головушку где-то на Украине. Чему быть, того не миновать. Так-то оно... - Лагутиха сделалась грустной, покачивала головой, соглашаясь со своими мыслями.
      -- Она как же, так на ночь глядя и пойдет в Сосновку? - спро­сила мама. - Может, вернуть ее, ночлег предложить?
      -- Предлагала, - ответила Вера. - Не осталась, Видно, натуристая баба. Ну, пусть себе пойдет. Может, ей одной надо побыть. В дороге, верно, думается лучше. Неладно жили с мужем перед войной, норов свой друг перед другом показывали. Проводила его и надумала совсем освободиться. А оно не вышло, как хоте­лось, совесть не позволила. Вот и ходит.
       Пока Вера отдыхала, пока разговаривали о погоде, о доброй зиме да о приметах на урожай, я поглядывал на узелок, в кото­ром лежали яички, и представлял, с каким удовольствием я сейчас съел бы хоть одно. Мама заметила мой взгляд, прижала меня к себе, пытаясь отвлечь. Наверное, по глазам о моем жела­нии догадалась и Вера. Она развязала узелок, покатала на столе яичко:
      -- Печеное, должно быть. Ишь, поджаристое. Поманила меня к столу.
      -- Скушай-ка, сынка.
      
      -- Ой, да что ж это! - загорелась мама. - Говорила тебе, гово­рила, неслуху: сиди дома! Нет, увязался. От стыдобушки не проморгнешь!
      -- Да какая стыдобушка в том, если я, как бабушка внучка хочу угостить. Иди, не стесняйся. Кушай на здоровье.
       И я не удержал себя, протянул руку, взял яичко. На маму старался не глядеть. Я знал, как она недовольна мной, как осуж­дает меня.
       Кажется, ничего подобного я не ел ни до того дня, ни много позже. До сих пор видится мне тот голубоватый белок, легкий, как весенний воздух, и тот душистый желток, похожий на лет­нее солнышко.
       Вера убрала со стола яичную скорлупку, смела крошки, рас­правила столешницу, поставила глиняную чашку с водой, ук­репила на ней горящую свечку, рядом с чашкой поставила со­лонку, полную крупной соли. И зашептала. Из ее шепота я по­нял, что она просит огонь, воду и землю поберечь моего отца, не дать ему уйти в землю раньше времени, сохранить ему силу и здоровье.
       Окончив заговор и убрав со стола посуду, Вера прибавила огня в лампе, затасовала карты. Тасовала, тасовала и раскинула на белой столешнице. Карты легли все красные, все веселые.
       Я не слушал, о чем говорила Вера, я пристально следил за ее руками: не уронит ли она, как давеча, карты в подол? И карты упали. Я сначала глазам своим не поверил. Но карты не задержа­лись в подоле, скользнули на пол. "Нет-нет, так не годится! Что ж это она, выходит, обманывает?" Я завертелся, оглянулся на маму, но она, конечно же, не могла ничего видеть, так как сидела склонившись и слушала, затаив дыхание. Тогда я отва­жился, сунулся под стол, сгреб карты - четыре штуки - выныр­нул из-под стола и положил их перед Верой.
       - А эти вот упали, - сказал я, рассчитывая, что меня сейчас похвалят за зоркость. Но произошло то, чего я вовсе не ожидал:
       Вера побледнела, Лагутиха закрестилась, а мама охнула, ухва­тилась рукой под горлом и начала валиться со скамейки. Вера и Лагутиха успели подхватить ее под руки, повели на крыльцо, на свежий воздух.
       Совсем потерянный я стоял перед мамой, не знал, что ска­зать ей, тужил о том, что пришел сюда. Я не понимал своей вины, хотя Лагутиха растерянно топталась на месте, вздыхала и приговаривала:
       - Ах, сынка, сынка. Ах, дитя ты неразумное. Ах, грех-то ка­кой... 3
       Взрослые, сходясь по вечерам, говорили больше о войне: на попятную она пошла, а если дело и дальше так заладится, то конец ей неминуем. Главное, остановили и назад подали.
       - Скорей бы уж... - с томительным вздохом говорил кто-либо.
    Все присутствующие при разговоре молча соглашались: скорей бы уж...
       Я представлял войну по-своему, но никому, даже маме, не говорил, как я ее представляю, какой вижу. Боялся говорить об этом. Думал: я один знаю, какая она, а они не знают, и им не надо знать, им даже легче от этого, не так страшно. А виделась она мне большой-пребольшой и злой бабой. Такой, каких не встретишь среди наших, деревенских баб. Одета же она во все черное-пречерное, и на черной ее одежде, даже в самые бессол­нечные дни, в самые темные ночи, постоянно вспыхивает огонь, молния, постоянно вырывается пламя. Лицо у войны спрятано под черной шалью, а злые-презлые зелено-красные глаза, как ночью у кошки, светятся из-под шали.
       И вот идет эта страшная баба-война поперек чистого и снеж­ного поля, поперек нашей замерзшей речки, поперек всего дня, затмевая его собой, и приводит в ужас всех, кто ее видит. Вок­руг нее все горит, людей она втаптывает в снег, в землю. Насту­пит на избу - нет избы. Только хруст послышится под ногой и только пламя взметнется из-под ноги. Идет она в полной тиши­не. Ни крика, ни звука вокруг. Если бы были крики, то не было бы так страшно.
       Такой война снилась мне в зимние ночи. Зимой было плохо. Васька Лагутин болел какими-то заразными болезнями, и меня к нему не пускали. Мама рано уходила доить колхозных коров. Я еще спал в это время. И когда спал, то было все хорошо, хуже было, когда просыпался. Один. В тихой избе...
       Наверное, с той поры, с тех зимних дней моего одиночества я возненавидел тишину. До сих пор не могу долго находиться в одиночестве, меня так и тянет на люди.
       Проснувшись, я замирал, долго прислушивался к тишине. Но лежать мне надоедало, пересиливая страх, сползал с печки, перебегал к окну, садился на подоконник, дышал на замерзшее окно и сквозь продых глядел на улицу. Она была пустынна. И если появлялся прохожий, то я шумел что есть силы:
      -- Дя-я-я-я-дя-я-я... Или:
      -- Тё-ё-ё-ё-тя-я-я!..
       Прохожие обычно меня не слышали. К окну иногда подходи­ла Лагутиха и грозила мне:
       - Не ори! Стекло не выдави! Вот придет мать, она с тобой
    поговорит.
       Кричал же я лишь для того, чтобы не было так тихо в избе и не было так одиноко мне.
       От моего крика наш кот нырял в подпечье, уходил под пол. Это было для меня уже невыносимо. Из-под пола раздавалось такое продолжительное и такое тоскливое мяуканье, что мне даже возле окна делалось страшно, я взлетал на печку, укры­вался с головой какой-нибудь фуфайкой и лежал не дыша. Бывало, что и засыпал снова. Спал, пока не приходила мама.
       В боковое же окно я вообще глядеть не мог. Оттуда видны было бескрайнее снежное поле. Мне казалось, что вот-вот из-з этого снежного поля появится баба-война и пойдет в нашу сторону, на нашу избу. И тогда будет конец всему, а главное, мне самому.
       Мама получала от отца письма. И тогда в избе у нас становлось тепло, светло, радостно. Приходили соседи, читали и перечитывали письмо. Снова и снова говорили о войне, вздыхали: скорей бы уж конец ей приходил...

    4

       В один из томительных зимних дней маму привели под руки чужие люди. Она плакала то тихо, то в голос. А на столе лежала похоронка, которую мама получила. В избе сделалось холодно. Такой же холод я чувствовал в себе. Мама не вставала с кровати. Я слезал с печки и неслышно подходил к ней, притрагивался холодной ладошкой к ее лбу, гладил по щекам, по волосам. Мам брала мою руку, прижимала к лицу и плакала мне в ладонь. Потом отворачивалась от меня, глядела в стенку. Я уходил с нее, садился на скамеечку, которая стояла под большим фикусом в переднем углу, и долго сидел не шевелясь.
       Приходила тетя Луша, садилась на край кровати, пыталась заговорить с мамой, но мама молчала. Накормив меня, тетя Луша уходила. Приходила и Лагутиха. Она не уговаривала маму, не утешала, а ругала ее:
       - Лежишь все? Ну лежи, лежи! Как колода. На кого же малого оставить хочешь? Ты о нем подумала? Гляди-ко, посиврел весь Не одна ты такая. Ишь, царица. Я вон в гражданскую осталась с четырьмя ртами и то в панику не дала себя. А ты...
       Ругань Лагутихи помогала, мама оживала.
       Похоронку же, этот клочок твердой бумаги, я невзлюбил люто. Глядел на нее с ненавистью. И когда топилась печь, а мама с ведрами ушла за водой, решил разделаться с ней раз навсегда. Думал так: сожгу ее, и мама опять будет такой же веселой, какой была до получения похоронки. Торопливо подвинул в угол табуретку, вскочил на нее, с табуретки ступил на угольник, где стояла швейная машинка, на саму машинку, вытянул ся, держась одной рукой за стенку, дотянулся другой рукой до похоронки - она лежала на иконе, - схватил ее, скатился на пол и - к печке. Бросил похоронку в огонь. А она не летит в него, она назад ко мне. Я снова ее туда. Не получается, рука не дотягивается, огонь горит глубоко в печи. Схватил кочережку и кочережкой загнал похоронку в самый большой огонь. Она сгорела мгно­венно, только черный пепел вместе с дымом, покачиваясь, потянулся к трубе. В это время вошла с ведрами мама. Взглянув на меня, спросила:
       - Чего это ты? Иль разбил что? А?
       Я не отвечал, стоял согнувшись. Не хотел говорить о том, что сделал только что с похоронкой. Не удержался, исподлобья взгля­нул в угол, на икону. Мама перехватила мой взгляд. Подошла к иконе, пошарила рукой наверху, повернулась ко мне, глядела на меня остановившимися, округлившимися глазами.
       - Ты сжег ее?
       И мне вдруг так страшно сделалось от маминых глаз. Я боялся их, но не мог не глядеть в них, не мог отвести своего взгляда. И я закричал:
       - Не гляди так! Не гляди так на меня!
    Загородился руками...
       Очнулся в постели. Болела голова. Во рту пересохло. Вспом­нил, что наделал, и тихонько, без голоса, одними глазами, зап­лакал.

    5

       После болезни я наотрез отказался хоть на минутку оставать­ся в избе один, и мама упросила Лагутиху, чтобы она брала меня к себе. К тому времени и Васька поправился. Теперь мы время проводили весело, втроем.
       Когда-то Лагутиха жила вместе с семьей сына. Но из-за ее пристрастия к иконам и молению дяде Петру пришлось отде­литься от матери. Он работал председателем, и пост этот не по­зволял ему жить в одной избе с иконами и постоянно горящими лампадами и свечами. Оборудовав сени под теплое жилье, дядя Петр прорубил дверь, поставил плетневый приделок и зажил с семьей отдельно от матери.
       Васька в играх был неутомим. Он не задавал ревака по всяко­му пустяку. Если я даже больно задевал его - он сопел, кряхтел, дулся на меня, но никогда не жаловался.
       В переднем углу все так же висели иконы. Перед иконами помигивала слабеньким пламенем лампадка. Я глядел на лам­падку, ждал, что она вот-вот погаснет, но она не гасла. Лагутиха при нас подливала в маленький стаканчик лампадки масло, го­ворила при этом:
       - Вот, глядите да запоминайте. Я зажгла ее в первый день войны. И ни разу не дала погаснуть. Кто-то, может, и не верит в чудо, а я вот верю. И потому знаю, что бог не допустит, чтобы нас захватил супостат. Не допустит.
       Лагутиха без дел не сидела. Редко когда приляжет на печи отдохнуть, а нам прикажет сидеть тихо, не мешать ей. В осталь­ное время она то штопала носки, то распускала какое-нибудь старое вязанье, сучила пряжу, вязала носки, варежки. Оставив занятие, становилась на колени и молилась. Шептала что-то не­разборчивое. И пока она молилась, мы должны были сидеть тихо, не шумаркнуть, как она предупреждала нас. Но нас тут, как говорится, черти разжигали. Стоило мне взглянуть на Ваську, как он тут же смеялся и корчил рожицы. Лагутиха загоняла Ваську на печку, а меня сажала на лавку, так, чтобы мы не видели друг друга.
       Воля нам давалась тогда, когда Лагутиха садилась за работу. Тут она сама предлагала нам побороться. Поддразнивала, раз­жигала нас, доводила чуть ли не до драки. А когда мы уже вцеп­лялись в волосы друг другу и норовили побольнее сунуть кула­ком, говорила:
       - Баста, ребята! Отдохните. А то уж вон как раскраснелись.Погрелись, и хватит. Садись, Володька, ко мне поближе. Рас­скажу тебе, как отца твоего ныне во сне видала.
       Не знаю, вправду ли снился мой отец Лагутихе или все приду­мывала она, но говорила хорошо, мне хотелось слушать и слу­шать ее.
       -Иду, значит, будто б я чистым полем. Далеко видать. Хоро­шо так солнышко меня пригревает. Поле прошла - в лес вхожу. А в лесу как-то робко мне. Ветер погуливает в вершинках, голоса какие-то слышатся. Робь на меня нападает. Что ты будешь де­лать? Кладу на себя крест. И не успела перекреститься, как вот он явился мне, Ваня! Отец твой. Сидит на старом пенечке, гре­ется на солнышке. Говорю ему: "Как же так, Ваня, ты убитый, а сидишь вот на пенечке и на меня глядишь и улыбаешься даже". А он глаза на меня так ласково поднял, руку тянет ко мне, гово­рит: "Ты, мать моя, не верь в смерть мою. Живой я. Но повязан
    по рукам и по ногам корнями земными. С места сдвинуться не
    могу". - "Да какая же я мать тебе, Ваня? - спрашиваю. - Ведь мать твоя, Ксенья, товарка моя, давно в сырой земле лежит. А я еще
    живая, я соседка твоя, Дарья Лагутиха". - "Все равно ты мать моя. А за Володьку моего, за сынка, за то, что пригрела его,
    земно тебе кланяюсь". И встал передо мной и поклонился земно.
    Вот какой человек, значит. Проснулась я, а на сердце-то звон-перезвон, радость великая: с добрым человеком повстречалась. Сама же думаю, хоть и радуюсь: к чему сон-то такой мне снил­ся? А сомнение-то меня и взяло, будто кто шепнул мне на ухо: погодите Ваню поминать, может, он еще в полном здравии пребывает. Не бывает разве? Вон, слыхала я, в Подгорном мужик объявился. Тоже на него документы пришли: погиб. Оплакали его. А он и пришел. Бывает, всяко бывает.
       Была мне Лагутиха большой родней по моим понятиям, а после этого еще родней стала. Все, что она говорила, я на веру принимал, любил слушать об отце, просил, чтобы она мне еще и еще рассказывала. И она не ленилась, расписывала мне отца таким, что у меня дух захватывало. По ее словам выходило, что отец мой человеком был редким, душевности и доброте его не было предела. А за доброту и душевность надо было бы ему в живых остаться...
       Желая угодить Лагутихе, я встал с ней рядом на колени и начал молиться. Лагутиха прослезилась от такого моего послу­шания. Я же широко крестился, опускал голову до пола, просил отца, чтобы он не был убитым, а пришел домой.
       - Ну, если и дальше будешь таким, то пойдешь в отца своего,
    в Ваню. Истинный бог в Ваню...
       От похвалы Лагутихи я, кажется, рос у себя на глазах.
       Притянули и Ваську молиться, нечего ему отсиживаться на печке да строить оттуда рожи. За молитвой и поклонами застал нас всех троих дядя Петр. Мы увлеклись и не слышали, как он вошел в избу. И лишь когда рявкнул на нас, тут только мы все трое от неожиданности ткнулись лбами в пол.
       - Ах, туды же вашу растуды! Ах ты, карга старая! Ты мне малых еще дурманить вздумала! Ну, я вот так вот сделаю!
       И дядя Петр полез к иконам. Лагутиха вскочила на ноги, ух­ватилась за сына. Закричала. Васька метнулся к печи. Я успел подхватить с лавки одежонку и выскочил на улицу, побежал домой. Мама только что пришла с работы.
      -- Ты чего это такой? Будто гонятся за тобой?
      -- Воюет вон, - шмыгнул я носом, кинул на печь одежонку и полез туда сам.
      -- Да кто воюет-то?
      -- Дядя Петр.
      -- С чего это он?
      -- Откуда я знаю...
       Мама пошла узнать, в чем дело. Я сидел на печи, и мне чуть слышно было, как на улице ругается дядя Петр, как голосит Лагутиха, как повизгивает Васька. Мне казалось, что дядя Петр насмерть побьет теперь и мать свою, и сына.
       Но вот все стихло, мама вернулась домой и никак не могла продыхнуть от смеха. А посмеявшись, спросила:
       - Значит, помолились? Правду люди говорят: что стар, что мал - ум один.
       - А вам бы только драться да смеяться над нами, - осерчал я на маму. - А ведь мы за отца нашего молились. Может, и правда вернется...
       После моих слов мама уже не смеялась. Она внимательно по­глядела на меня, села к столу, отвернулась к окну и долго сиде­ла тихо, задумавшись.

    6

       То утро - девятого мая сорок пятого года - было таким же, как и другие, весенние, майские. Чистое небо, яркое солныш­ко... Как оно всходило, наверное, мало кто обратил на него вни­мание. Пришел срок - и взошло. Что ж в этом необычного. А много позже, спустя недели и месяцы, люди заговорили о том, что в то утро солнышко играло, радовалось, расцвечивалось всеми цветами, переливалось. И даже те, кто вовсе не видел в то утро восхода, даже те поверили в игру солнышка и утверждали, что так оно и было.
       Солнышко стояло уже высоко, людям надо было выходить в поле, а пастух дед Петрусь не выгонял стадо. Подоенные и выпу­щенные из хлевов коровы разбрелись по улице, выщипывали из-под плетней свежую травку. Перекликались соседки, сходились по три-четыре, удивлялись: что же это сталось с дедом Петрусем? Не помнили такого утра, чтобы он запоздал с выгоном стада.
       Дед Петрусь был пастухом ценным, знал время, умел накор­мить стадо и дать отдохнуть ему. Женщины называли деда кор­мильцем.
       Напившись спросонья парного молока, я сидел уже на вет­ловом лежаке возле стены на солнечном припеке, позевывал, широко открывая рот, подрагивал от утренней свежести и по­думывал о том, что надо бы снова завалиться в теплую постель. Но меня позвала мама:
      -- Сынок, пойди-ка на минутку.
      -- Зачем? - спросил я, не желая оставлять степлившийся вет­ловый лежак.
       - Вот еще, спрашивать будет! Зову - иди!
    Делать нечего, поднимаюсь, иду с неохотцей.
      -- Слетай-ка на тот конец села да разузнай, в чем там дело, почему нет пастуха.
      -- Да-а-а, - поежился я, поглядел вдоль села, представил. Как побегу сейчас босиком по росной мураве. И это еще ничего, можно стерпеть, но другое хуже: на том конце собаки злющие и меня вовсе не знают, начнут хватать за голые пятки зубищами -успевай подпрыгивай.
       -Это что за "да"? Это так ты с матерью разговариваешь? Ну и сынок растет, ну и помощничек! Нет, вы видали такого?
       Ясно, ответ мой маме не понравился, ей совестно перед соседками. Будь мы с ней вдвоем, я еще поторговался бы, да и она не так обиделась бы, но при людях она не терпела моих возражений.
      -- Ладно, ладно, завожусь! - успокоил я маму и изобразил шофера, который отчаянно крутит ручкой мотор. Мотор не за­водится. Я тыльной стороной ладони вытер мнимый пот со лба, сплюнул и ругнулся: - В железяку мать!..
      -- Ну, бес! Он еще и лается! Да где б мне хворостину добыть! Вот уж опояшу так опояшу!
       Мама направилась к плетню, а я не стал дожидаться, заранее зная, чем кончится дело, взвыл по-машинному, рванулся с места, вырулил на дорожку и помчался в сторону колхозного правления, откуда дед Петрусь начинал собирать стадо.
       У правления стояли люди. Кто-то говорил с крыльца. Тут же стоял и дед Петрусь, повесив свой длинный кнут на плечо и опершись грудью на посох.
       Я задергал пастуха сзади:
       - Дед Петрусь, мамка послала узнать...
       Дед Петрусь повернулся ко мне лицом. На седых щетинистых щеках его поблескивали слезинки. Положив темную тяжелую руку мне на голову, старик склонился, заглядывая мне прямо в гла­за, сказал:
       - Сынка! День-то ныне какой! Чуешь? Война кончилась... Беги,
    говори людям.
       Назад я не бежал, а летел. Скорее бы к маме! Скорее бы!.. Летел и орал что есть мочи:
       - Во-о-ойна! Ко-о-ончила-а-а-ась!
       Меня пытались перехватить, тянули ко мне руки, но я увер­тывался и летел дальше, к своей избе. Мне было радостно до подпрыгивания сердца и страшно. Радостно и страшно...
      -- Чего ты? Орешь-то чего? - подалась мне навстречу мама. Я с разбега ткнулся в маму, заплакал, прижался к ней, обхватил руками.
      -- Мама, война кончилась. Дед Петрусь сказал...
       Мама прижала меня к себе, постояла молча некоторое время. Потом мы, не расцепляясь, пошли в избу. Вошли. Мама ухвати­лась руками за стол, опустила голову, села на табуретку. Затем подняла глаза на небольшую фотографию отца, висевшую на стене в черной деревянной рамке, прошептала:
       - Ваня, как жить-то нам?
    Помолчала, покачала головой.
      
       - Как жить-то нам?
       У меня защипало в глазах, зажгло в горле, я припал головой к груди мамы.
       А на улице нарастал гомон. Слышались крики. Тревожно ре­вела скотина. Лаяли собаки. Надрывные женские голоса кричали до изнеможения:
       -Ко-о-о-оне-е-е-ц... Во-о-ойне-е-е коне-е-ец!
       Дядя Петр Лагутин проковылял к своей избе и тут же выско­чил наружу с ружьем. За Петром, цепляясь за его пиджак, та­щилась Лагутиха. Он покружился на месте, приложил ружье к плечу и саданул вверх из обоих стволов. Переломил ружье, вло­жил новые патроны и саданул еще раз. Лагутиха кружилась воз­ле сына и спрашивала одно и то же:
      -- Да эт че ж теперь будет-то? Че ж теперь будет-то?
      -- Жизнь! Жизнь будет! - орал дядя Петр и снова палил в воздух.

    7

       Солдаты пошли домой. Шли группами, шли по двое, по трое, шли по одному. От станции они проходили через нашу Ольховку в степную глубь, к своим деревням. Ольховские же, дойдя до дома, прощались с попутчиками, входили в избы, там раздава­лись крики и плач, туда спешили ближние и дальние соседи. Только и разговору было о тех, кто пришел с войны.
       Мама уходила в избу, когда видела идущих домой солдат, не вступала в разговоры, была молчалива. Она, казалось мне, ви­новатой, что ли, считала себя. Может, и нет, но мне казалось так. Я не лез к ней с разговорами об отце.
       Завидев солдат, которые бродом переходили Песчанку, по­дымались на берег и шли к Ольховке, ребятишки мчались им навстречу, кричали во все горло:
       - Идут! Еще идут!
       Бегал и я за компанию с друзьями к крайним избам Ольховки. Но как бегал? Позади всех. Наравне со мной бегали лишь еще двое ребятишек, отцы у них тоже погибли. Нам совестно поче­му-то было смотреть на чужое счастье. Мы завидовали тем, чьи отцы возвращались, но не хотели показывать зависти, как мог­ли прятали ее, хранили глубоко в себе. Но она все же вырыва­лась наружу. Не видя себя, мы видели друг друга и друг по другу замечали, как открыто завидуем. Не бегать бы, не встречать бы, но что-то толкало, звало, появлялась надежда - "а может...". Я издали жадно вглядывался в лица солдат, спешил разглядеть их, тайно надеясь, что однажды увижу отца. Я знал его по сло­вам мамы, по словам Лагутихи и был уверен - узнаю в лицо, если вернется, издали еще, раньше всех узнаю.
       Жарким полднем мы купались в речке. Место для нас самое подходящее, утонуть негде, если не соваться в омуты вправо, вниз по течению. Елозили на мели до посинения, а как губы уже не способны делались сказать тпр-р-ру, когда слышалось ту-у-у, а по телу густо высыпали пупы­рышки, которые назывались у нас гусиной кожей, выбегали на горячий песок под кустами ивняка, зарывались в него, изгоня­ли из тела озноб, скоро отогревались и снова лезли в воду.
       Мы лежали в песке за ивняками, когда на противоположном берегу показался солдат. Пологим спуском он сошел к воде, ос­тановился, заоглядывался, будто что-то вспоминая, что-то отыс­кивая глазами. Присел на бугорок, снял с себя ремень, гимнас­терку, белую нижнюю рубашку. Сидел, потирая плечи, белые, давно не видевшие солнца, бока, жмурился, вскидывал руки над головой, сцепливал пальцы, тянулся. Закурил, снял сапо­ги, закатал выше колен галифе, собрал под мышки вещички и ступил в воду. Шел бродом, высоко подымая белые ноги, как большая птица. Видно было, что ему вода непривычна, а песча­ное дно щекочет ноги. Вышел на нашей стороне, бережком про­шел вправо к омутам, бросил вещи под куст, зашел за куст и разделся догола. Стоял на ветерке, снова оглаживал грудь, бока, плечи. Запрокидывал лицо к солнышку, жмурился и, казалось нам, что-то говорил, улыбался. Был он высок и костист. Мы затаились в своем ухоронке, боялись шевельнуться, с любопыт­ством следили за солдатом. А солдат по песочку пробежал к воде, спрыгнул, подняв брызги, подскакивая, заходил все глубже, глубже, а когда вода поднялась до плеч, поднырнул. Тут же взмет­нулся над водой, ухнул, гулко засмеялся и снова нырнул на глубине. И долго не появлялся. Мы даже забеспокоились, начали привставать, тянуть шеи: не утонул ли? Нет, он не утонул, он вынырнул под самой осокой у противоположного берега, высо­ко выбрасываясь из воды, крутыми саженками поплыл по кругу. И опять засмеялся.
      -- Во дает! - позавидовал я тому. - Как ловко плавает солдат.
      -- Ага, - согласились ребята. - Чей же он?
      -- Пошли поближе, - предложил Вовка Круглов.
      -- Не-е-е, мешать не будем, - рассудил Колька Конин.
       Наплававшись вволю, солдат подплыл к берегу, уткнулся грудью в песок, положил голову на ладони, отдышался, при­встал, огляделся и сказал как будто удивленно:
       - Жи-и-иво-о-ой?
       Перекатился на спину, широко раскинул руки и громко уже крикнул:
       - Жи-и-иво-о-ой!
       И тут мы не выдержали, оказали себя_Хотели уже подхватить штанишки и стрекануть на бугор. Но солдат увидел нас, обрадо­вался. Засмеялся, поманил к себе:
       - Братцы! Землячки! А ну, двигай ко мне! Смелей! Смелей!Что это вы как не ольховские? У нас, тут, помню, робкие не водились! Подходите!
       И когда мы сторожко подошли совсем близко, солдат спросил:
      -- Ну, живой я?
      -- Живой, - поспешили мы заверить его. А Вовка Круглов польстил ему:
      -- Еще б не живой, вон как ныряешь и плаваешь. Наши так не умеют.
       - Умеют ваши! Еще как умеют! Да я сам-то ваш, Ольховский!
    Солдат прошел к своим ве
    щам, оделся по пояс, сел на пе­сок, положил между колен вещмешок, стал развязывать.
       - Вот, значит, братцы, какое дело-то. Вернулся я. Ну, и хочу теперь угостить вас. Вот, глядите.
       Он вытащил из мешка сверток, развернул, в свертке оказа­лись конфеты-подушечки.
       Слиплись в один ком.
       - Издалека везу. Слово дал: каких земляков первыми увижу на родине, тем и гостинец мой. Так вот они, сосучие, вам и доста­нутся. Подвигайся.
       Мы пододвинулись к солдату.
       Щедро отламив от кома, солдат протянул конфеты Вовке Круглову, который сидел всех ближе.
      -- Получай, дорогой! И давай знакомиться. Меня зовут Семе­ном Поздняковым. Тебя как?
      -- Я Вовка Круглов.
      
      -- Это каких же Кругловых? Постой, постой, Федькин, что ли? Угадал? Ну то-то же! Как отец? Жив-здоров?
      -- Жив и здоров. Он давно отвоевал, раненый домой пришел.
      -- Так-так, это тоже дело, главное, пришел. Добре.
       При этом разговоре мне вдруг расхотелось получать конфеты. Солдат спрашивать об отце начнет, а что я ему скажу? Убитый мой отец? Вслух так и сказать? Страшно. Не хочется самому го­ворить об этом вслух.
       Я начал потихоньку отползать подальше от солдата. Если сра­зу не заметят, то скроюсь за кустами. И пропади они пропадом все эти конфеты. Но солдат опередил меня. Он почему-то протя­нул конфеты мне. Спросил:
      -- Ну а ты, мил друг, чей же будешь? Как тебя зовут?
      -- Я... - Язык мой сразу же сделался толстым, неповоротливым. - Я... Истомин...
      -- Истомин? - привстал солдат. - Вон оно что... Мать Полей зовут?
      -- Да, - еле слышно прошептал я.
       Солдат положил конфеты мне в руку. А об отце не спросил.
       Удвигавшись все же за спины друзей, я пришел в себя, уди­вился: почему это он не спросил об отце? Значит, не знает его или как?
       Хорошо подумать мне не дал Вовка. Он подполз ко мне, шеп­нул:
       - Видал? Совсем не жадный. И отца моего знает. Да, жалко,твой отец не придет.
       Вовка этот был самый настоящий жалельщик, но жалел так, что на него бросались с кулаками. Слова его меня как крапивой по сердцу хлестнули.
      -- Придет... - сцепил я зубы.
      -- Х-х-х, придет. Ты не заговаривайся. А похоронка?
       - Придет! - выкрикнул я и, не помня себя, ударил Вовкурукой, в которой были зажаты конфеты.
       Мы оба тут же оказались на ногах и заработали кулаками. Вовка был старше меня и сильнее. В чем ином я уступил бы ему, не полез бы в драку, зная, что буду бит. Но тут я забыл обо всем на свете. Я видел только Вовкино лицо и чувство­вал присутствие солдата, перед которым мне не хотелось от­крывать то, что на отца получена похоронка. Вовка явно опа­сался больно бить, он лишь отпихивал меня. А я, ослеплен­ный незнаемой доселе яростью, колотил Вовку куда придет­ся.
       Сильная рука поймала меня за ногу, потянула вниз.
       - Э-э-э, землячки! Да что ж это вы! Вот так встретили! И тутмира, выходит, нет!
       Падая, я успел ухватиться за Вовку, повис на нем, мне под зубы попалась его нога повыше колена, и я тут же что есть силы куснул его. Вовка дико завизжал и шлепнулся задом на песок.
      -- Ну, с чего это вы вдруг? - Солдат уже стоял на ногах, крепко держал меня рукой за шею, а я все рвался к Вовке.
      -- Он! Все он! - указывал пальцем на меня Вовка, утирая дру­гой рукой слезы. - До крови, гад! Говорит: отец придет! У-у-у, безотцовщина!
       Тогда я впервые услышал это обидное слово - безотцовщина. Не сразу понял, что оно значит. Наверное, с тех пор кличка эта так и прилипла ко мне на долгие времена моего детства да и юности. Липкое словечко, обидное. Назовут не во зле, а кулаки сами собой в ход идут...
      -- Ну и что? Из-за чего драка? Ну и придет. - Солдат прижи­мал меня к себе.
      -- Придет? - выдохнул я, заглядывая с надеждой в глаза сол­дату.
       Как мне хотелось услышать утвердительный ответ. Чтобы сра­зу же, от одного только слова стать как все, стать со всеми на­равне. И надо бы ему было ответить утвердительно. Надо бы...
       Но я увидел, как глаза солдата сделались какими-то жалею­щими, ушли в сторону от моего взгляда.
       - Ты врешь! Зачем ты врешь! - крикнул я.
       Солдат отпустил меня, я упал на песок, зарылся в него ли­цом, горько заплакал. И тогда отчетливо понял: все, мой отец никогда не придет ко мне.

    8

       Из-за плетня я наблюдал за солдатом, за этим Семеном: к кому он пойдет? А он неожиданно для меня пошел к нашим избам, остановился возле крыльца Лагутиных. Лагутиха подме­тала крыльцо и не видела подошедшего.
      
       - Здравствуй, мать! - сказал Семен.
      
       Лагутиха дрогнула от громкого голоса, видно, напугалась:
      
      -- И-эх, родимец тебя забери! Да кто ты такой, откель взялся?
      --
      -- Не признаешь, мать?
      
      -- Никак... Постой, постой! Семен ли?
      
      -- Да он, он, Семен!
      
      
       Но тут из избы выскочила босая тетя Луша, повисла на Се­мене, зацеловала его:
      
       - Братишечка! Родненький ты мой!
      
       А Семен подхватил тетю Лушу на руки, закружился с ней.
      
       "Ну, сила!" - восхищенно глядел я на встречу брата с сест­рой.
      
       Они ушли в избу.
      
       Мама тоже видела встречу, она глядела из-за притолоки, не выходя на крыльцо.
      
      -- Тети Луши брат? - спросил я.
      
      -- Брат, - ответила мама. - Семен. Вдвоем росли чуть не сыз­мальства. Он постарше ее двумя ли, тремя ли годами. Их много было. Угорели в избе. Мать, отец, еще две сестры и брат... Эти в одночасье сиротами остались, вдвоем. Это их изба во-о-он там, на сельсоветском проулке стоит, нежилая-то.
      
       Ох уж эта мне нежилая изба. Единственная во всей Ольховке.
       И боялся же я ее. Все избы как избы, какие поновей, какие постарей, но все жилые, а потому, кажется, сами живые. А эта - жуть одна. Мертвая среди живых. Окна какие-то незрячие. Кры ша проломлена, камыш на ветру топорщится, шуршит. Изба будто разговаривает шепеляво, по-старушечьи, сама с собой. Когда-то я не мог без страха пройти мимо этой избы, заранее закрывал глаза и не открывал, пока не отбегу от избы на порядочное расстояние.
      
       Семен мне понравился сразу, еще там, у омута. И если бы не этот жалельщик Вовка, то я, наверное, так и пришел бы с ним вместе, глядишь, теперь и в избе бы уже у Лагутиных посиживал. Сосед ведь оказался. А ему, Семену, нечего было вмешиваться: мы подрались - мы и разобрались бы. Нам не впервой, не привыкать. Наше дело такое. Вовка вон уже пошел на мировую, уговаривал бежать в луга, пособирать клубнику, она спеть уже начала. Мы, конечно, сбегаем в луга.
      
       Я с нетерпением поглядывал на избу Лагутиных. Чего они там никак не разойдутся? Вот отпустят Семена, выйдет он на крыльцо, понадобится ему что-либо, может, сводить к его родной избе, а я тут как тут, я ему и пригожусь, прикидывал я. И у нас заведется дружба. С фронта ведь пришел, как с ним не
    дружить?
      
       Я ел холодную картошку с квасом, устроившись за столом так, что крыльцо лагутинской избы у меня было на виду. И Се­мен вышел. Как там, на речке, он остановился на крыльце, поглядел в один край села, в другой и по тропинке направился к нашей избе. Я взвился из-за стола. Такой , гость к нам идет, а у нас черт ногу сломает! Закружился по избе, убирая с глаз долой все лишнее. Сбитые мной же к порогу половички, старая фуфайка, на которой я любил полежать в жару на полу, полетели под кровать.
      
       - Чего это ты? - удивилась мама, входя из сеней.
      
       А Семен уже стоял за спиной мамы, улыбался, но она его не видела. Обернулась, ойкнула, взяла в горсть под горлом платье.
      
       - Здравствуй, Поля, - улыбаясь, совсем тихим голосом сказал Семен.
      
       Мама опомнилась, засуетилась, накинула на плечи платок,
    подвинула табуретку:
      
       - Садитесь. Садись...
      
       Я чувствовал, что мама смущена и в то же время радостна.
       Мне сделалось это почему-то неприятно: чего это она так раду­ется? Мало ли кто зашел к нам, и всем теперь радоваться? Не­хорошо как-то получается.
      
       Семен сел на табуретку, оглядывал наше жилье, а мама говорила, говорила:
      
       - Как это тебя Луша отпустила? Думала, что нынче тебе не до нас будет. А ты вон как. Знать, не забыл старых друзей? Говорю вот, а сама не знаю, как тебя назвать. По-старому, Сеней, вроде бы неприлично, по-новому, Семеном Фроловичем, вроде бы непривычно. А?
      
      -- Не выдумывай. Зови, как звала. Для тебя я Сеней был - Сеней и останусь.
      
       Они явно смущались друг друга. Почему? А мама даже рас­краснелась, у нее даже глаза заблестели. Чего это она? Я глядел на маму внимательно, никак не понимая ее радости и в душе почему-то осуждая.
      
       Но, вспомнив о недавней драке с Вовкой, стал глядеть на Семена, соображая: не подведет ли он меня? "Сеня-то ты Сеня, а вот если маме проговоришься о драке, то будет мне такая бубна". Поглядев на открытую дверь, на маму, на Семена, я прикинул: успею ли выскочить, если она потянется ко мне. За драки мама меня наказывала крепко. Но когда мы с ней вдвоем в избе - это не беда, это перетерпеть можно. А тут гость такой сидит, при нем не надо бы...
      
       Семен кивнул на меня, сказал:
      
       - Поль, а сынище-то у тебя, а!
      
       "Ну, все! Скажет!" - напружинился я, готовый при первом его слове вылететь в дверь.
      
      -- Сын как сын, - опустила глаза мама. - Ему чего ж, растет.
      
      -- Вырос почти! - И Семен заговорщицки мне подмигнул. Я с облегчением подумал: не проговорится.
      
      
      -- Узнал сразу? - спросила мама.
      
      -- Узнал. Похож. Волосы, лоб, нос... А глаза твои. Удивляюсь, когда только успевают люди так скоро расти. Я ведь представлял его вот таким.
      
      
       Ладонью Семен показал чуть выше стола.
      
      -- За глазами-то они скоро растут. Видел ты его, дай бог памя­ти, либо годовалого. А теперь ему восемь, осенью в школу пой­дет. Ты срочную служил, ты воевал, а ему одно оставалось -расти. Теперь нет-нет да и на мать покрикивает. Чего ж, вырос.
      
      -- Когда? - весь вспыхнул я.
      
      
      -- Помалкивай, слушай вон себе. - Мама не стала выяснять со мной, когда я на нее покрикивал. А было ведь такое, было, и не раз. Но мне очень не хотелось признаваться в этом.
      
      -- Пока не видишь их - и себя не знаешь, какой ты. Гляжу на него, а вспоминаю свои годы. Мать честная, да мне уже двадцать восьмой! Когда же они успели промелькнуть? Кажется, вчера, самое позднее - позавчера был таким же вот, ершистым да за­диристым. Улица. Игрища. Помнишь сама-то?
      
      
      -- Еще бы не помнить! Хорошее времечко было.
      
      -- И я так... все до мелочи помню. Почти все денечки на уме. Служил, воевал, два раза ранен был, всякого повидал, а как раздумаюсь, бывало, как вспомню Ольховку, так и возьмет за живое, хоть волком вой. Так и бежал бы бегом без отдыха домой. Так и бежал бы... Все видится. И люди, и друзья-подружки, и речка, и поля, и луга... Не веришь, что нет тебя там самого, что ты где-то в чужих землях. Как сон какой. А если тишина, если птиц услышишь, то так и покажется, что никакой войны нет. Ныне дошел до речки, в воду залез - и будто на свет вновь народился. Будто никуда не уходил от нее. Вот ведь как. Родное все...
      
      
       Я осмелел и протянул руку к Семеновым наградам. Он по­зволил мне подержать их на ладони.
      
      -- Нравится?
      --
      -- Очень.
      --
      -- А мне как-то... Знаешь, я сам парнишкой боевым был. Меч­тал о наградах. А теперь вот никому не пожелаю получать их за войну. Никому. И тебе тоже. Ну ее, лучше без них прожить и без войн. Хорошо-то как! Без войн... Когда домой ехали, то так рас­судили с ребятами: награды давать людям надо за то, что они не воюют. За то... Любую награду.
      
       Семен замолчал. Молчали и мы с мамой.
      
      -- Да-а-а... Ну, будем надеяться, что это в последний раз. На­воевались все досыта, всем всего хватило. Теперь пора и поум­неть бы. Проживем и в мире, да еще как проживем. Я ведь за вами пришел. Петр с Лушей там затевают отметить возвращение мое. Вот я вас и приглашаю.
      -- Возвращение - дело доброе. - Мама опустила голову. - И за приглашение спасибо. Вижу, не забыл. А пойти не могу. Не обес­судь нас, Сеня. Сам знаешь... Не забылась и не избылась боль моя. Пока не было вас, вернувшихся оттуда, как-то мирилась еще со своей потерей. А теперь вот... Не могу...
      
       Мама заплакала.
      
       За весь разговор ни мама, ни Семен не назвали по имени моего отца. Им так, наверное, легче было разговаривать. Лишь перед уходом, заметил я, Семен внимательно и продолжитель­но поглядел на фотографию отца.

    9

       Семен стал часто приходить к нам. Сидел, разговаривал с мамой, со мной. Помог поставить повалившийся плетень. Под­ремонтировал хлев, обновил на нем крышу, сделал новые во­рота. Мне было хорошо с ним, я ему подавал инструмент, поддерживал доски, когда он пилил. Работать Семен пошел в кол­хоз. Ремонтировал конскую сбрую, потом, перед уборкой, на­лаживал косилку.
       Вовке Круглову повезло. Петр Лагутин приставил его к кон­ным граблям. Вовка был доволен, того гляди лопнет от гордости. Лицо его постоянно лоснилось от солидола и кузнечной гари. Ему очень хотелось походить на тракториста. Мне тоже хотелось, я тоже мазался не стесняясь, но граблей мне не доверяли. А это, конечно, унижало меня в глазах взрослых, Вовки и самого себя. Родиться бы мне пораньше, теперь, глядишь, сам уже ремонти­ровал бы грабли или, того лучше, сенокосилку. А так что ж, так только подай да принеси, и ничего другого, серьезного. Настрое­ние мое было погожим, хотелось настоящего взрослого дела.
       Я сидел в холодочке возле кузницы, не желая принимать уча­стия в побегушечных делах: граблей мне нет, значит, и гонять меня нечего. Я вам не слуга. Следил за Семеном. Он настраивал косилку. Я прикидывал: не повезет ли тут, не даст ли он мне поработать на ней, когда выедет в поле?
       - Володь! - позвал Семен. - Чего-то ты расселся? Принеси из
    кузницы солидолу. Там он, в ящичке.
       В кузнице собрались мужики, сидели и курили.
      -- Где тут солидол? - спросил я, приглядываясь к темным углам.
      -- Тебе зачем? - оскалил зубы хромой помощник кузнеца Вася-таган. Выковать чего-либо путного - на это у Васи смекалки не было, а подначить, высмеять кого-либо - это он первый.
      -- Косилку смазать, - ответил я деловито, не подозревая ни­какого подвоха.
      -- Косилку? - сделал удивленные глаза Вася. - А кто тебя по­слал? Папанька, что ли?
      -- К-какой п-п-папанька? - От растерянности я даже заикат'ь'^"^ ся начал.
      -- Новый, какой же. И хитры же мы, и хитры же, - заиздевал-ся Вася-таган. - Всех перехитрим. Плетенек с кем ставил, не с папанькой? А хлевушок? С ним же. А теперь: какой такой па­панька?
       - Хватит! - прикрикнул кузнец Ватагин. - Нашел над кем
    шутки шутить. А то он тебя, Семен-то, приласкает!
       В голове у меня все перепуталось. Я одно понял: надо мной смеются. Значит, Семен будет мне отцом, если он поставил пле­тень, если он подремонтировал хлев? Отцом?!
      -- Бери, малый, солидол. Не слушай этого пустобреха. - Вата­гин протягивал мне щепку, которой он поддел солидол.
      -- Таган проклятый! - взвизгнул я и закружился на месте, отыскивая что-нибудь тяжелое, чем можно было запустить в Васю. Схватил полоску железа, замахнулся. На меня зашумели, руку мою перехватили, вывернули, выбили железку, вытолкнули меня из кузницы. Заодно ругались и на Васю. К кузнице подходил Семен. Я взглянул на него и почувствовал к нему такую нена­висть, какой не было во мне, наверное, даже при драках с Вов­кой Кругловым.
      -- В чем тут дело? - спросил Семен.
      -- Пошел ты! - крикнул я. - Зайдешь еще к нам - убью! Домой я бежал, не разбирая дороги. Злость и слезы затмили
       весь мой ум. Мне желалось одного: мстить. Всем. Маме, Семену, проклятому Васе-тагану - всем им мстить и мстить за что-то мое, единственное, любимое, что они осмеяли, над чем поиз­девались. Я не знал, что я сделаю, но это еще не сделанное мной представлялось мне уже страшным, повергающим всех их в ужас.
       - Отца мне нашли? Отца? - поскуливал я, не в силах молчать.
    - Ну, будет вам отец. Будет. И эта! Мама моя хороша. За стол
    сажает. Разговаривает. Радуется. Обрадуетесь у меня! Обрадуетесь!
    И Лагутиха! Ведьма старая! Значит, не одной век жить? Не од­
    ной? Ладно! Вы меня узнаете...
       Мама полола картошку. Увидела меня, мчавшегося, прекра­тила работу, оперлась на черенок тяпки.
       - Ты чего это летаешь? Картошку полоть думаешь? У людей
    вон в огородах ни травинки, а у нас с тобой...
      -- Поли сама! С Семеном полите! Сговорились уже! Ладно! Сговаривайтесь! Вот я вам!..
      -- Ты что! Володька! - Мама побледнела, остановила на мне немигающие глаза.
      -- Володька? Да? Ну, глядите у меня!
       Я помчался к избе. Было такое ощущение, что Семен сидит за столом возле окна, где он часто сиживал. Подбежав к крыль­цу, я увидел половинки красного кирпича, которые лежали возле плетня, почти не помня себя, схватил одну и запустил в окно. Звон выбитого стекла не остановил меня, я схватил другую по­ловинку и запустил туда же.
      -- Я вам дам! Вы меня узнаете! - кричал я.
      -- Да он што это, сбесился?! - ковыляла от своей избы Лагути­ха. - Вот я тебя!
       С половинкой кирпича в руке я метнулся навстречу Лагутихе. Она остановилась как вкопанная, глядела на меня со страхом. И я опомнился. Опустил руку, бросил кирпич.
       - Я вас пожгу всех, если еще... Этого Семена. - Я говорил уже осознанно, давая себе слово: пожгу, если и правда мама возьмет Семена мне в отцы.
       -Эх-х-х, вольник. Што ж эт ты над матерью-то вытворяешь?
    Погляди, плачет вон. Встал бы Ваня, он тебя бы поучил, как с
    матерью обходиться. Дурак ты, если так ведешь себя. Безотцов­
    щиной так и будешь.
       Я оглянулся на маму. Она уткнулась в крылечный столбик и плакала. Мне вдруг жаль сделалось ее, захотелось подойти и при­жаться. Но злость еще не вышла из меня. Повернувшись, я убе­жал на улицу. Высунувшись из канавы, наблюдал за избой. Мама ушла с крыльца и, наверное, плакала в избе. По нашей меже шел Семен. Я прилег в канаве, чтобы не видел он меня. Остано­вившись перед избой, Семен поглядел на выбитые стекла. К нему подошла Лагутиха, что-то говорила, кивая в мою сторону. Подошла и тетя Луша. Канавой, пригнувшись, я побежал за огороды. Там выпрямился и открыто пошел к Песчанке.
       До самого вечера сидел в ивняках. Домой не хотелось возвра­щаться. Представлял, как убегу куда-нибудь очень далеко и ник­то не узнает ничего обо мне. С такими мыслями и уснул.
       Разбудили меня голоса. Было уже темно. Вдоль реки ходили люди и звали меня. Я узнал по голосам дядю Петра и Ваську.
       - Володька-а-а! Володька-а-а! - шумел дядя Петр.
       Тетя Луша с Лагутихой прошли совсем близко. Они говорили обо мне:
      -- Характерный какой. Беда Поле с таким будет.
      -- А то не беда. Эт какой еще пупырь, а уж за кирпичи хвата­ется, шумит - пожгу всех. Как на меня замахнулси-то - у меня душа оборвалась. Гвазданет. А ты и носи. Либо в дядю удался, в Григория. Огонь был. Сызмальства одними драками жил. А Ваня совсем другой, смирный был Ваня. Вишь, как оно бывает, не от отца к сыну, а от дяди к племяннику переходит.
       Меня искали все. Мама шла следом за дядей Петром. Прошли. Мама плакала:
      -- Господи, уж не натворил ли чего над собой...
      -- Ну, скажешь тоже, натворил. Мал еще творить-то. Найдем вот, я его поучу малость, штаны сниму да крапивой выстегаю. Творильщик. - Это дядя Петр грозился.
      -- Нет уж, не надо. Найти бы только... - всхлипывала мама.
      -- Сам придет, - успокаивал маму дядя Петр.
       Пропустив их, я побежал домой. Изба стояла открытой. Впоть­мах снял со стены фотографию отца, прижал к груди и лег с ней на кровать, укрылся одеялом. Плакал, разговаривал с от­цом: "Как же это тебя убили-то? Они пришли, а ты не пришел. А мне тут как теперь? Вон и маму обидел... И безотцовщиной меня зовут..."
      
      
      
      
       - Маму я не дождался, уснул. Утром на столе парила картошка, стояла кружка с молоком, был нарезан хлеб.
       - Ешь. - Мама не взглянула на меня.
       Я вспомнил про фотокарточку отца: она висела на месте.
       Семен у нас больше не появлялся. Несколько раз, правда, пытался заговорить со мной, но я молча уходил от него. Осенью он получил заработанное в колхозе зерно. Немного, всего два мешка. Один мешок занес к сестре, а другой в наши сени. По­ставил к двери.
       - Это вам. И все. Уезжаю я. Ты, Володя, прости меня, если
    чего не так. Понимаю, отец у человека бывает только один. Один...
    Видишь, как вышло. Я хотел как лучше еделать. Но ты по-свое­
    му решил. Может, верно решил. Так что прощайте. Прощай, Поля.
       И он поцеловал маму. Она не уклонилась, не отвела голову, но и не ответила на его поцелуй. Замерла, окаменела...
      
       Память моя, что ж ты делаешь со мной?..
       Характерный был. Покуражился немало, походил по казенным домам.
       Теперь вот семья у меня. Все как положено. Удивляюсь, как это меня пронесло, как живым остался.
       А мама так и жила в Ольховке. Одна. Старела, белела, болела. Умерла. Одна...
       И так у меня щемит душа, так щемит, что порой ночи напролет не сплю.
       Раскаяние одолевает меня. Вину свою перед мамой чувствую.
       Раздумаюсь: а вина-то моя от иной вины пошла. От самой войны.
       А маме было в то время двадцать шесть...
      

  • Комментарии: 1, последний от 04/04/2012.
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Обновлено: 01/01/2012. 81k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.