Полумрачные наши сени. Свет в них падает лишь в приоткрытую дверь. На полу стоит полное ведро воды. Тут же, рядом, белый таз, в котором меня купают. Низко над тазиком наклонился отец. Он умывается, разбрызгивая воду, похлопывает ладонью по шее, показывает, куда надо лить. Я держу в обеих руках кружку, тянусь на пальчиках и стараюсь, как мне велят, но лью неровно: то совсем понемножку, то ливком, опрокидывая кружку. Отец мотает головой, фыркает, смеется. А на скамейке, с полотенцем на коленях, сидит мама, тоже смеется, хочет отнять у меня кружку, чтобы самой поливать, но я не даю, приседаю, зажимаю кружку между ног, начинаю реветь. А отец, не утеревшись, подхватывает меня под мышки, высоко подбрасывает над собой. Я взлетаю выше двери, в самую темноту, и от высоты и темноты у меня перехватывает дыхание...
Вот и все, что осталось у меня в памяти от отца. Общее что-то: большой, сильный, добрый.
Когда прислали похоронку, я не поверил и долго не верил, что отца нет в живых. А с первым весенним теплом, когда мамы не было дома, принес в сени все то же ведро с водой, поставил на то же место белый таз, взял в руки ту же кружку, зачерпнул воды и стал лить над тазиком. Делал все так, как запомнил. Вода, не встречая препятствия, через пустоту звонко падала в тазик. Брызги летели далеко в стороны. Но отец никак не хотел оживать в моей памяти. Я не видел его глаз, не слышал его голоса. Лишь это необыкновенно одинокое и необыкновенно звонкое падение воды слышно было в наших глухих сенях.
За этим занятием меня и захватила мама. Она неожиданно вошла в сени и остановилась.
- Ты чего это вытворяешь? Иль сдурел совсем?
Я опустил голову и не отвечал ей. Не знаю, догадалась ли она тогда, для чего я лью воду. Наверное, не догадалась. Это моя память сохранила именно эту деталь из нашей довоенной жизни, а мамина память была много богаче, и то, что запомнил я, она могла и не запомнить.
- Сени-то, сени-то прилил! Ну-ка, бери тряпку и вытирай, насухо! Не то я тебе задам трепку, самовольник! Ишь, забаву какую выдумал, воду лить!
Я будто не воду собирал с пола, а втирал в него тряпку, не подымая на маму глаза. Я ей так и не сказал, зачем мне понадобилось лить воду.
2
По соседству с нами жили Лагутины. Сама Лагутиха, сын ее -дядя Петр, жена его - тетя Луша, сынок их - Васька, годом моложе меня. Жили мы дружно. Не понимая еще родственных связей, я думал тогда, что Лагутины-то и есть наша самая большая родня.
Дядя Петр на войне был совсем недолго: потерял ногу и вернулся домой. Поправился, сделал себе деревянную ногу, похожую на большую бутыль горлышком к земле, стал ходить. Его выбрали председателем колхоза. Он ходил от избы к избе, стучал в двери или по окнам, звал женщин на работу.
Лагутиха часто сиживала у нас, говорила с мамой, поучала при случае меня.
Иногда мама упрашивала Лагутиху, чтобы та сводила ее к гадалке.
--
Давай сходим, тетка Дарья. Труд невелик, а все, глядишь, успокоит. Погадает Вера, заговор на Ваню сделает. Чего ж тут плохого? Нет писем от Вани. Сердечушко мое все выболело: живой ли?
--
Тогда кому и живому-то быть, если не твоему Ване, - возражала Лагутиха. - Скажешь тоже. Иди, коль желаешь. Не маленькая, не за руку ж тебя вести.
--
Боязно, - склонила голову мама.
--
А боязно, так и не ходи. Греховное это дело - карты. Тьфу на них! Одно смущение духу.
--
Может, ничего? Может, заговор оградит Ваню от пули?
--
Молиться господу богу надо, а не заговоры чинить. Он один наш спаситель и защитник. Ему и вера.
--
Да, это так, это так, - соглашалась мама. - Однако сны нехорошие я стала видеть.
--
Эх-х, милая, - вздохнула Лагутиха, - а ты в такое время с хорошими снами норовишь ночки коротать. Не выйдет. Под бедой все мы ходим, откуда ж им, добрым снам-то, взяться.
И все же мама уговорила, Лагутиха согласилась повести ее к гадалке. Вера-гадалка жила на зареченской стороне, в Выселках. Это километрах в трех от нас. Для зимы путь неблизкий: туда три да обратно три - шесть километров. А морозы жмут, дыхание перехватывают. Но вот морозы поослабли, и дня три подряд била поземка. В пяти шагах ничего не видно. В такую погоду опасно в путь пускаться, уйдешь и не поймешь куда. Сугробы росли, подступали к дверям, к окнам вплотную, успевай откапываться. Наконец ветер сменился, подул вдоль села, затих, и оттеплело.
Оттепелью воспользовались, засобирались к гадалке. Меня хотели оставить дома, но я запротивился: не останусь. Подхватил пальтецо, шапчонку и выскочил наружу. Мама не осмелилась спорить со мной, загонять в избу, так как Лагутиха сказала ей:
- Не вводи себя во зло. Если идти, то идти с легкой душой. Местами снег набило ветром так, что он цветом сделался как
топленное в печи молоко, коричневатый, идти по нему было легко, даже следов не оставалось. Местами же, в лощинах, был свеж и податлив, входили в него, как в воду. К выселкам старались идти попрямее, но лощины обходили. Под берегами речки пришлось побарахтаться в снегу, повытаскивать друг дружку. Дошли, однако, благополучно.
В Вериной избе одно окно светилось. Дверь оказалась незапертой.
- Потише будьте, - предупредила Лагутиха. - Вера гадает. Держась друг за друга, миновали темные сени, тихо вошли в
отворенную Лагутихой дверь.
У стола сидели две женщины. Одна из них раскладывала карты, другая сидела напротив, опустив голову. Над столом, накрытым белой столешницей с низко свисающими краями, висела керосиновая лампа. В свете ее стол казался белой глыбой, которую сверху украшают цветастыми картами.
Вера подняла на нас глаза, вгляделась, наверное, узнала, кивнула на лавку:
- Садитесь, ждите. Я скоро...
Мы тихонько уселись. Вера раскладывала карты поперек стола в ряд, собирала, тасовала, опять раскладывала. При этом говорила тихим голосом, но так, что каждое слово ее запоминалось.
--
Трудно пришлось твоему Матвею поначалу. Очень трудно. Грех брал на душу, смерти желал себе. Но теперь не то у него на уме, теперь он выжить хочет. И на сердце его лежит печаль о всех вас. Не смертная печаль, а живая, человеческая. Денно и ношно ждет он весточки от тебя. В бой идет и из боя выходит с одной-единственной думкой: как там жена моя, как там ребятишки мои? Кается, сердешный, мало уважал тебя и деток своих, не всегда помнил о них. Клянется великой клятвой: жив останусь -любить-голубить буду и жену свою, и деток своих.
--
Погоди маленько, - остановила женщина Веру, - неужто все так, как ты сказываешь?
--
Так, милая, гак, верь не мне, верь картам, они соврать не дадут.
--
Матвей ты, Матвей, - залилась женщина слезами, запричитала, - головушка твоя горькая. Для какого ж такого дела изводили мы с тобой друг дружку нелюбовью-то. Оставайся ты живым, Матвей, а уж я тебя дождусь. И полетела б я к тебе, как касаточка, на крыльях резвых. Да лететь-то мне не от кого, детки наши малые не отпускают. Поглядела бы я на тебя хоть одним глазком, хоть краешком глаза. Матвей ты, Матвей...
Пока шло гадание, я не сводил глаз с карт и заметил, что некоторые карты, будто нечаянно, выскальзывают из рук Веры и падают в подол. Но она не замечает этого, продолжает гадать. Мне хотелось подсказать ей, но я не осмеливался никак. Гадание кончилось. Вера собрала со стола карты, незаметно взяла и те, которые падали в ее подол, сунула в колоду. Значит, она знала о них, помнила! Я ничего не понимал, но насторожился, ждал, так ли будет и тогда, когда она на отца начнет гадать.
- На мужа обиду не таи, - сказала Вера женщине, напрасно все это. И время нынешнее не то. Придешь вот домой, подумай хорошенько, сядь за стол да опиши ему, как ждете вы его, как надеетесь живым увидеть. Пальцы ребятишек обрисуй на бумаге, пусть он там порадуется. Он и воспрянет духом-то. В какое иное время можно и обиды помнить, а ныне забывать о них всем нам надо. Наружу добро надо выставлять. Добро. Оно одно хранит людей да на земле удерживает. Помни об этом, если себе и детям своим желаешь счастья.
Женщина поднялась, развернулась лицом к иконе, медленно и широко перекрестилась, поклонилась:
- Господи, прости меня, виноватую...
После этого достала из сумки узелок, положила на стол:
- Прими вот, милая, гостинец. Все што могу. Спасибо тебе большое и дай бог здоровья. Я от слов твоих как заново на свет народилась, как глаза впервые открыла и увидела себя и всех своих близких.
--
А это лишнее. - Вера отодвинула от себя узелок. - Ребятишкам своим снеси. Им нужнее.
--
Положено так, - сказала женщина, повязала голову платком, поклонилась всем нам и вышла из избы.
--
Откуда такая, что-то не признала я?- спросила Лагутиха.
--
Дальняя, аж из самой Сосновки.
--
Надо ж, куда пришагала.
--
Пришагаешь, если на душе непокойно. Забыла, как сама ходила по святым местам? В Соров-то, а? Вон уж как далеко, а ходили.
--
То по обету. Два раза хаживала. Первый раз, когда Игната моего на первую империалистическую взяли, другой раз, когда на гражданскую. А все не выходила, все не отмолила, сложил головушку где-то на Украине. Чему быть, того не миновать. Так-то оно... - Лагутиха сделалась грустной, покачивала головой, соглашаясь со своими мыслями.
--
Она как же, так на ночь глядя и пойдет в Сосновку? - спросила мама. - Может, вернуть ее, ночлег предложить?
--
Предлагала, - ответила Вера. - Не осталась, Видно, натуристая баба. Ну, пусть себе пойдет. Может, ей одной надо побыть. В дороге, верно, думается лучше. Неладно жили с мужем перед войной, норов свой друг перед другом показывали. Проводила его и надумала совсем освободиться. А оно не вышло, как хотелось, совесть не позволила. Вот и ходит.
Пока Вера отдыхала, пока разговаривали о погоде, о доброй зиме да о приметах на урожай, я поглядывал на узелок, в котором лежали яички, и представлял, с каким удовольствием я сейчас съел бы хоть одно. Мама заметила мой взгляд, прижала меня к себе, пытаясь отвлечь. Наверное, по глазам о моем желании догадалась и Вера. Она развязала узелок, покатала на столе яичко:
--
Печеное, должно быть. Ишь, поджаристое. Поманила меня к столу.
--
Скушай-ка, сынка.
--
Ой, да что ж это! - загорелась мама. - Говорила тебе, говорила, неслуху: сиди дома! Нет, увязался. От стыдобушки не проморгнешь!
--
Да какая стыдобушка в том, если я, как бабушка внучка хочу угостить. Иди, не стесняйся. Кушай на здоровье.
И я не удержал себя, протянул руку, взял яичко. На маму старался не глядеть. Я знал, как она недовольна мной, как осуждает меня.
Кажется, ничего подобного я не ел ни до того дня, ни много позже. До сих пор видится мне тот голубоватый белок, легкий, как весенний воздух, и тот душистый желток, похожий на летнее солнышко.
Вера убрала со стола яичную скорлупку, смела крошки, расправила столешницу, поставила глиняную чашку с водой, укрепила на ней горящую свечку, рядом с чашкой поставила солонку, полную крупной соли. И зашептала. Из ее шепота я понял, что она просит огонь, воду и землю поберечь моего отца, не дать ему уйти в землю раньше времени, сохранить ему силу и здоровье.
Окончив заговор и убрав со стола посуду, Вера прибавила огня в лампе, затасовала карты. Тасовала, тасовала и раскинула на белой столешнице. Карты легли все красные, все веселые.
Я не слушал, о чем говорила Вера, я пристально следил за ее руками: не уронит ли она, как давеча, карты в подол? И карты упали. Я сначала глазам своим не поверил. Но карты не задержались в подоле, скользнули на пол. "Нет-нет, так не годится! Что ж это она, выходит, обманывает?" Я завертелся, оглянулся на маму, но она, конечно же, не могла ничего видеть, так как сидела склонившись и слушала, затаив дыхание. Тогда я отважился, сунулся под стол, сгреб карты - четыре штуки - вынырнул из-под стола и положил их перед Верой.
- А эти вот упали, - сказал я, рассчитывая, что меня сейчас похвалят за зоркость. Но произошло то, чего я вовсе не ожидал:
Вера побледнела, Лагутиха закрестилась, а мама охнула, ухватилась рукой под горлом и начала валиться со скамейки. Вера и Лагутиха успели подхватить ее под руки, повели на крыльцо, на свежий воздух.
Совсем потерянный я стоял перед мамой, не знал, что сказать ей, тужил о том, что пришел сюда. Я не понимал своей вины, хотя Лагутиха растерянно топталась на месте, вздыхала и приговаривала:
Взрослые, сходясь по вечерам, говорили больше о войне: на попятную она пошла, а если дело и дальше так заладится, то конец ей неминуем. Главное, остановили и назад подали.
- Скорей бы уж... - с томительным вздохом говорил кто-либо. Все присутствующие при разговоре молча соглашались: скорей бы уж...
Я представлял войну по-своему, но никому, даже маме, не говорил, как я ее представляю, какой вижу. Боялся говорить об этом. Думал: я один знаю, какая она, а они не знают, и им не надо знать, им даже легче от этого, не так страшно. А виделась она мне большой-пребольшой и злой бабой. Такой, каких не встретишь среди наших, деревенских баб. Одета же она во все черное-пречерное, и на черной ее одежде, даже в самые бессолнечные дни, в самые темные ночи, постоянно вспыхивает огонь, молния, постоянно вырывается пламя. Лицо у войны спрятано под черной шалью, а злые-презлые зелено-красные глаза, как ночью у кошки, светятся из-под шали.
И вот идет эта страшная баба-война поперек чистого и снежного поля, поперек нашей замерзшей речки, поперек всего дня, затмевая его собой, и приводит в ужас всех, кто ее видит. Вокруг нее все горит, людей она втаптывает в снег, в землю. Наступит на избу - нет избы. Только хруст послышится под ногой и только пламя взметнется из-под ноги. Идет она в полной тишине. Ни крика, ни звука вокруг. Если бы были крики, то не было бы так страшно.
Такой война снилась мне в зимние ночи. Зимой было плохо. Васька Лагутин болел какими-то заразными болезнями, и меня к нему не пускали. Мама рано уходила доить колхозных коров. Я еще спал в это время. И когда спал, то было все хорошо, хуже было, когда просыпался. Один. В тихой избе...
Наверное, с той поры, с тех зимних дней моего одиночества я возненавидел тишину. До сих пор не могу долго находиться в одиночестве, меня так и тянет на люди.
Проснувшись, я замирал, долго прислушивался к тишине. Но лежать мне надоедало, пересиливая страх, сползал с печки, перебегал к окну, садился на подоконник, дышал на замерзшее окно и сквозь продых глядел на улицу. Она была пустынна. И если появлялся прохожий, то я шумел что есть силы:
--
Дя-я-я-я-дя-я-я... Или:
--
Тё-ё-ё-ё-тя-я-я!..
Прохожие обычно меня не слышали. К окну иногда подходила Лагутиха и грозила мне:
- Не ори! Стекло не выдави! Вот придет мать, она с тобой поговорит.
Кричал же я лишь для того, чтобы не было так тихо в избе и не было так одиноко мне.
От моего крика наш кот нырял в подпечье, уходил под пол. Это было для меня уже невыносимо. Из-под пола раздавалось такое продолжительное и такое тоскливое мяуканье, что мне даже возле окна делалось страшно, я взлетал на печку, укрывался с головой какой-нибудь фуфайкой и лежал не дыша. Бывало, что и засыпал снова. Спал, пока не приходила мама.
В боковое же окно я вообще глядеть не мог. Оттуда видны было бескрайнее снежное поле. Мне казалось, что вот-вот из-з этого снежного поля появится баба-война и пойдет в нашу сторону, на нашу избу. И тогда будет конец всему, а главное, мне самому.
Мама получала от отца письма. И тогда в избе у нас становлось тепло, светло, радостно. Приходили соседи, читали и перечитывали письмо. Снова и снова говорили о войне, вздыхали: скорей бы уж конец ей приходил...
4
В один из томительных зимних дней маму привели под руки чужие люди. Она плакала то тихо, то в голос. А на столе лежала похоронка, которую мама получила. В избе сделалось холодно. Такой же холод я чувствовал в себе. Мама не вставала с кровати. Я слезал с печки и неслышно подходил к ней, притрагивался холодной ладошкой к ее лбу, гладил по щекам, по волосам. Мам брала мою руку, прижимала к лицу и плакала мне в ладонь. Потом отворачивалась от меня, глядела в стенку. Я уходил с нее, садился на скамеечку, которая стояла под большим фикусом в переднем углу, и долго сидел не шевелясь.
Приходила тетя Луша, садилась на край кровати, пыталась заговорить с мамой, но мама молчала. Накормив меня, тетя Луша уходила. Приходила и Лагутиха. Она не уговаривала маму, не утешала, а ругала ее:
- Лежишь все? Ну лежи, лежи! Как колода. На кого же малого оставить хочешь? Ты о нем подумала? Гляди-ко, посиврел весь Не одна ты такая. Ишь, царица. Я вон в гражданскую осталась с четырьмя ртами и то в панику не дала себя. А ты...
Ругань Лагутихи помогала, мама оживала.
Похоронку же, этот клочок твердой бумаги, я невзлюбил люто. Глядел на нее с ненавистью. И когда топилась печь, а мама с ведрами ушла за водой, решил разделаться с ней раз навсегда. Думал так: сожгу ее, и мама опять будет такой же веселой, какой была до получения похоронки. Торопливо подвинул в угол табуретку, вскочил на нее, с табуретки ступил на угольник, где стояла швейная машинка, на саму машинку, вытянул ся, держась одной рукой за стенку, дотянулся другой рукой допохоронки - она лежала на иконе, - схватил ее, скатился на пол и - к печке. Бросил похоронку в огонь. А она не летит в него, она назад ко мне. Я снова ее туда. Не получается, рука не дотягивается, огонь горит глубоко в печи. Схватил кочережку и кочережкой загнал похоронку в самый большой огонь. Она сгорела мгновенно, только черный пепел вместе с дымом, покачиваясь, потянулся к трубе. В это время вошла с ведрами мама. Взглянув на меня, спросила:
- Чего это ты? Иль разбил что? А?
Я не отвечал, стоял согнувшись. Не хотел говорить о том, что сделал только что с похоронкой. Не удержался, исподлобья взглянул в угол, на икону. Мама перехватила мой взгляд. Подошла к иконе, пошарила рукой наверху, повернулась ко мне, глядела на меня остановившимися, округлившимися глазами.
- Ты сжег ее?
И мне вдруг так страшно сделалось от маминых глаз. Я боялся их, но не мог не глядеть в них, не мог отвести своего взгляда. И я закричал:
- Не гляди так! Не гляди так на меня! Загородился руками...
Очнулся в постели. Болела голова. Во рту пересохло. Вспомнил, что наделал, и тихонько, без голоса, одними глазами, заплакал.
5
После болезни я наотрез отказался хоть на минутку оставаться в избе один, и мама упросила Лагутиху, чтобы она брала меня к себе. К тому времени и Васька поправился. Теперь мы время проводили весело, втроем.
Когда-то Лагутиха жила вместе с семьей сына. Но из-за ее пристрастия к иконам и молению дяде Петру пришлось отделиться от матери. Он работал председателем, и пост этот не позволял ему жить в одной избе с иконами и постоянно горящими лампадами и свечами. Оборудовав сени под теплое жилье, дядя Петр прорубил дверь, поставил плетневый приделок и зажил с семьей отдельно от матери.
Васька в играх был неутомим. Он не задавал ревака по всякому пустяку. Если я даже больно задевал его - он сопел, кряхтел, дулся на меня, но никогда не жаловался.
В переднем углу все так же висели иконы. Перед иконами помигивала слабеньким пламенем лампадка. Я глядел на лампадку, ждал, что она вот-вот погаснет, но она не гасла. Лагутиха при нас подливала в маленький стаканчик лампадки масло, говорила при этом:
- Вот, глядите да запоминайте. Я зажгла ее в первый день войны. И ни разу не дала погаснуть. Кто-то, может, и не верит в чудо, а я вот верю. И потому знаю, что бог не допустит, чтобы нас захватил супостат. Не допустит.
Лагутиха без дел не сидела. Редко когда приляжет на печи отдохнуть, а нам прикажет сидеть тихо, не мешать ей. В остальное время она то штопала носки, то распускала какое-нибудь старое вязанье, сучила пряжу, вязала носки, варежки. Оставив занятие, становилась на колени и молилась. Шептала что-то неразборчивое. И пока она молилась, мы должны были сидеть тихо, не шумаркнуть, как она предупреждала нас. Но нас тут, как говорится, черти разжигали. Стоило мне взглянуть на Ваську, как он тут же смеялся и корчил рожицы. Лагутиха загоняла Ваську на печку, а меня сажала на лавку, так, чтобы мы не видели друг друга.
Воля нам давалась тогда, когда Лагутиха садилась за работу. Тут она сама предлагала нам побороться. Поддразнивала, разжигала нас, доводила чуть ли не до драки. А когда мы уже вцеплялись в волосы друг другу и норовили побольнее сунуть кулаком, говорила:
- Баста, ребята! Отдохните. А то уж вон как раскраснелись.Погрелись, и хватит. Садись, Володька, ко мне поближе. Расскажу тебе, как отца твоего ныне во сне видала.
Не знаю, вправду ли снился мой отец Лагутихе или все придумывала она, но говорила хорошо, мне хотелось слушать и слушать ее.
-Иду, значит, будто б я чистым полем. Далеко видать. Хорошо так солнышко меня пригревает. Поле прошла - в лес вхожу. А в лесу как-то робко мне. Ветер погуливает в вершинках, голоса какие-то слышатся. Робь на меня нападает. Что ты будешь делать? Кладу на себя крест. И не успела перекреститься, как вот он явился мне, Ваня! Отец твой. Сидит на старом пенечке, греется на солнышке. Говорю ему: "Как же так, Ваня, ты убитый, а сидишь вот на пенечке и на меня глядишь и улыбаешься даже". А он глаза на меня так ласково поднял, руку тянет ко мне, говорит: "Ты, мать моя, не верь в смерть мою. Живой я. Но повязан по рукам и по ногам корнями земными. С места сдвинуться не могу". - "Да какая же я мать тебе, Ваня? - спрашиваю. - Ведь мать твоя, Ксенья, товарка моя, давно в сырой земле лежит. А я еще живая, я соседка твоя, Дарья Лагутиха". - "Все равно ты мать моя. А за Володьку моего, за сынка, за то, что пригрела его, земно тебе кланяюсь". И встал передо мной и поклонился земно. Вот какой человек, значит. Проснулась я, а на сердце-то звон-перезвон, радость великая: с добрым человеком повстречалась. Сама же думаю, хоть и радуюсь: к чему сон-то такой мне снился? А сомнение-то меня и взяло, будто кто шепнул мне на ухо: погодите Ваню поминать, может, он еще в полном здравии пребывает. Не бывает разве? Вон, слыхала я, в Подгорном мужик объявился. Тоже на него документы пришли: погиб. Оплакали его. А он и пришел. Бывает, всяко бывает.
Была мне Лагутиха большой родней по моим понятиям, а после этого еще родней стала. Все, что она говорила, я на веру принимал, любил слушать об отце, просил, чтобы она мне еще и еще рассказывала. И она не ленилась, расписывала мне отца таким, что у меня дух захватывало. По ее словам выходило, что отец мой человеком был редким, душевности и доброте его не было предела. А за доброту и душевность надо было бы ему в живых остаться...
Желая угодить Лагутихе, я встал с ней рядом на колени и начал молиться. Лагутиха прослезилась от такого моего послушания. Я же широко крестился, опускал голову до пола, просил отца, чтобы он не был убитым, а пришел домой.
- Ну, если и дальше будешь таким, то пойдешь в отца своего, в Ваню. Истинный бог в Ваню...
От похвалы Лагутихи я, кажется, рос у себя на глазах.
Притянули и Ваську молиться, нечего ему отсиживаться на печке да строить оттуда рожи. За молитвой и поклонами застал нас всех троих дядя Петр. Мы увлеклись и не слышали, как он вошел в избу. И лишь когда рявкнул на нас, тут только мы все трое от неожиданности ткнулись лбами в пол.
- Ах, туды же вашу растуды! Ах ты, карга старая! Ты мне малых еще дурманить вздумала! Ну, я вот так вот сделаю!
И дядя Петр полез к иконам. Лагутиха вскочила на ноги, ухватилась за сына. Закричала. Васька метнулся к печи. Я успел подхватить с лавки одежонку и выскочил на улицу, побежал домой. Мама только что пришла с работы.
--
Ты чего это такой? Будто гонятся за тобой?
--
Воюет вон, - шмыгнул я носом, кинул на печь одежонку и полез туда сам.
--
Да кто воюет-то?
--
Дядя Петр.
--
С чего это он?
--
Откуда я знаю...
Мама пошла узнать, в чем дело. Я сидел на печи, и мне чуть слышно было, как на улице ругается дядя Петр, как голосит Лагутиха, как повизгивает Васька. Мне казалось, что дядя Петр насмерть побьет теперь и мать свою, и сына.
Но вот все стихло, мама вернулась домой и никак не могла продыхнуть от смеха. А посмеявшись, спросила:
- Значит, помолились? Правду люди говорят: что стар, что мал - ум один.
- А вам бы только драться да смеяться над нами, - осерчал я на маму. - А ведь мы за отца нашего молились. Может, и правда вернется...
После моих слов мама уже не смеялась. Она внимательно поглядела на меня, села к столу, отвернулась к окну и долго сидела тихо, задумавшись.
6
То утро - девятого мая сорок пятого года - было таким же, как и другие, весенние, майские. Чистое небо, яркое солнышко... Как оно всходило, наверное, мало кто обратил на него внимание. Пришел срок - и взошло. Что ж в этом необычного. А много позже, спустя недели и месяцы, люди заговорили о том, что в то утро солнышко играло, радовалось, расцвечивалось всеми цветами, переливалось. И даже те, кто вовсе не видел в то утро восхода, даже те поверили в игру солнышка и утверждали, что так оно и было.
Солнышко стояло уже высоко, людям надо было выходить в поле, а пастух дед Петрусь не выгонял стадо. Подоенные и выпущенные из хлевов коровы разбрелись по улице, выщипывали из-под плетней свежую травку. Перекликались соседки, сходились по три-четыре, удивлялись: что же это сталось с дедом Петрусем? Не помнили такого утра, чтобы он запоздал с выгоном стада.
Дед Петрусь был пастухом ценным, знал время, умел накормить стадо и дать отдохнуть ему. Женщины называли деда кормильцем.
Напившись спросонья парного молока, я сидел уже на ветловом лежаке возле стены на солнечном припеке, позевывал, широко открывая рот, подрагивал от утренней свежести и подумывал о том, что надо бы снова завалиться в теплую постель. Но меня позвала мама:
- Вот еще, спрашивать будет! Зову - иди! Делать нечего, поднимаюсь, иду с неохотцей.
--
Слетай-ка на тот конец села да разузнай, в чем там дело, почему нет пастуха.
--
Да-а-а, - поежился я, поглядел вдоль села, представил. Как побегу сейчас босиком по росной мураве. И это еще ничего, можно стерпеть, но другое хуже: на том конце собаки злющие и меня вовсе не знают, начнут хватать за голые пятки зубищами -успевай подпрыгивай.
-Это что за "да"? Это так ты с матерью разговариваешь? Ну и сынок растет, ну и помощничек! Нет, вы видали такого?
Ясно, ответ мой маме не понравился, ей совестно перед соседками. Будь мы с ней вдвоем, я еще поторговался бы, да и она не так обиделась бы, но при людях она не терпела моих возражений.
--
Ладно, ладно, завожусь! - успокоил я маму и изобразил шофера, который отчаянно крутит ручкой мотор. Мотор не заводится. Я тыльной стороной ладони вытер мнимый пот со лба, сплюнул и ругнулся: - В железяку мать!..
--
Ну, бес! Он еще и лается! Да где б мне хворостину добыть! Вот уж опояшу так опояшу!
Мама направилась к плетню, а я не стал дожидаться, заранее зная, чем кончится дело, взвыл по-машинному, рванулся с места, вырулил на дорожку и помчался в сторону колхозного правления, откуда дед Петрусь начинал собирать стадо.
У правления стояли люди. Кто-то говорил с крыльца. Тут же стоял и дед Петрусь, повесив свой длинный кнут на плечо и опершись грудью на посох.
Я задергал пастуха сзади:
- Дед Петрусь, мамка послала узнать...
Дед Петрусь повернулся ко мне лицом. На седых щетинистых щеках его поблескивали слезинки. Положив темную тяжелую руку мне на голову, старик склонился, заглядывая мне прямо в глаза, сказал:
- Сынка! День-то ныне какой! Чуешь? Война кончилась... Беги, говори людям.
Назад я не бежал, а летел. Скорее бы к маме! Скорее бы!.. Летел и орал что есть мочи:
- Во-о-ойна! Ко-о-ончила-а-а-ась!
Меня пытались перехватить, тянули ко мне руки, но я увертывался и летел дальше, к своей избе. Мне было радостно до подпрыгивания сердца и страшно. Радостно и страшно...
--
Чего ты? Орешь-то чего? - подалась мне навстречу мама. Я с разбега ткнулся в маму, заплакал, прижался к ней, обхватил руками.
--
Мама, война кончилась. Дед Петрусь сказал...
Мама прижала меня к себе, постояла молча некоторое время. Потом мы, не расцепляясь, пошли в избу. Вошли. Мама ухватилась руками за стол, опустила голову, села на табуретку. Затем подняла глаза на небольшую фотографию отца, висевшую на стене в черной деревянной рамке, прошептала:
- Ваня, как жить-то нам? Помолчала, покачала головой.
- Как жить-то нам?
У меня защипало в глазах, зажгло в горле, я припал головой к груди мамы.
А на улице нарастал гомон. Слышались крики. Тревожно ревела скотина. Лаяли собаки. Надрывные женские голоса кричали до изнеможения:
-Ко-о-о-оне-е-е-ц... Во-о-ойне-е-е коне-е-ец!
Дядя Петр Лагутин проковылял к своей избе и тут же выскочил наружу с ружьем. За Петром, цепляясь за его пиджак, тащилась Лагутиха. Он покружился на месте, приложил ружье к плечу и саданул вверх из обоих стволов. Переломил ружье, вложил новые патроны и саданул еще раз. Лагутиха кружилась возле сына и спрашивала одно и то же:
--
Да эт че ж теперь будет-то? Че ж теперь будет-то?
--
Жизнь! Жизнь будет! - орал дядя Петр и снова палил в воздух.
7
Солдаты пошли домой. Шли группами, шли по двое, по трое, шли по одному. От станции они проходили через нашу Ольховку в степную глубь, к своим деревням. Ольховские же, дойдя до дома, прощались с попутчиками, входили в избы, там раздавались крики и плач, туда спешили ближние и дальние соседи. Только и разговору было о тех, кто пришел с войны.
Мама уходила в избу, когда видела идущих домой солдат, не вступала в разговоры, была молчалива. Она, казалось мне, виноватой, что ли, считала себя. Может, и нет, но мне казалось так. Я не лез к ней с разговорами об отце.
Завидев солдат, которые бродом переходили Песчанку, подымались на берег и шли к Ольховке, ребятишки мчались им навстречу, кричали во все горло:
- Идут! Еще идут!
Бегал и я за компанию с друзьями к крайним избам Ольховки. Но как бегал? Позади всех. Наравне со мной бегали лишь еще двое ребятишек, отцы у них тоже погибли. Нам совестно почему-то было смотреть на чужое счастье. Мы завидовали тем, чьи отцы возвращались, но не хотели показывать зависти, как могли прятали ее, хранили глубоко в себе. Но она все же вырывалась наружу. Не видя себя, мы видели друг друга и друг по другу замечали, как открыто завидуем. Не бегать бы, не встречать бы, но что-то толкало, звало, появлялась надежда - "а может...". Я издали жадно вглядывался в лица солдат, спешил разглядеть их, тайно надеясь, что однажды увижу отца. Я знал его по словам мамы, по словам Лагутихи и был уверен - узнаю в лицо, если вернется, издали еще, раньше всех узнаю.
Жарким полднем мы купались в речке. Место для нас самое подходящее, утонуть негде, если не соваться в омуты вправо, вниз по течению. Елозили на мели до посинения, а как губы уже не способны делались сказать тпр-р-ру, когда слышалось ту-у-у, а по телу густо высыпали пупырышки, которые назывались у нас гусиной кожей, выбегали на горячий песок под кустами ивняка, зарывались в него, изгоняли из тела озноб, скоро отогревались и снова лезли в воду.
Мы лежали в песке за ивняками, когда на противоположном берегу показался солдат. Пологим спуском он сошел к воде, остановился, заоглядывался, будто что-то вспоминая, что-то отыскивая глазами. Присел на бугорок, снял с себя ремень, гимнастерку, белую нижнюю рубашку. Сидел, потирая плечи, белые, давно не видевшие солнца, бока, жмурился, вскидывал руки над головой, сцепливал пальцы, тянулся. Закурил, снял сапоги, закатал выше колен галифе, собрал под мышки вещички и ступил в воду. Шел бродом, высоко подымая белые ноги, как большая птица. Видно было, что ему вода непривычна, а песчаное дно щекочет ноги. Вышел на нашей стороне, бережком прошел вправо к омутам, бросил вещи под куст, зашел за куст и разделся догола. Стоял на ветерке, снова оглаживал грудь, бока, плечи. Запрокидывал лицо к солнышку, жмурился и, казалось нам, что-то говорил, улыбался. Был он высок и костист. Мы затаились в своем ухоронке, боялись шевельнуться, с любопытством следили за солдатом. А солдат по песочку пробежал к воде, спрыгнул, подняв брызги, подскакивая, заходил все глубже, глубже, а когда вода поднялась до плеч, поднырнул. Тут же взметнулся над водой, ухнул, гулко засмеялся и снова нырнул на глубине. И долго не появлялся. Мы даже забеспокоились, начали привставать, тянуть шеи: не утонул ли? Нет, он не утонул, он вынырнул под самой осокой у противоположного берега, высоко выбрасываясь из воды, крутыми саженками поплыл по кругу. И опять засмеялся.
--
Во дает! - позавидовал я тому. - Как ловко плавает солдат.
--
Ага, - согласились ребята. - Чей же он?
--
Пошли поближе, - предложил Вовка Круглов.
--
Не-е-е, мешать не будем, - рассудил Колька Конин.
Наплававшись вволю, солдат подплыл к берегу, уткнулся грудью в песок, положил голову на ладони, отдышался, привстал, огляделся и сказал как будто удивленно:
- Жи-и-иво-о-ой?
Перекатился на спину, широко раскинул руки и громко уже крикнул:
- Жи-и-иво-о-ой!
И тут мы не выдержали, оказали себя_Хотели уже подхватить штанишки и стрекануть на бугор. Но солдат увидел нас, обрадовался. Засмеялся, поманил к себе:
- Братцы! Землячки! А ну, двигай ко мне! Смелей! Смелей!Что это вы как не ольховские? У нас, тут, помню, робкие не водились! Подходите!
И когда мы сторожко подошли совсем близко, солдат спросил:
--
Ну, живой я?
--
Живой, - поспешили мы заверить его. А Вовка Круглов польстил ему:
--
Еще б не живой, вон как ныряешь и плаваешь. Наши так не умеют.
- Умеют ваши! Еще как умеют! Да я сам-то ваш, Ольховский! Солдат прошел к своим вещам, оделся по пояс, сел на песок, положил между колен вещмешок, стал развязывать.
- Вот, значит, братцы, какое дело-то. Вернулся я. Ну, и хочу теперь угостить вас. Вот, глядите.
Он вытащил из мешка сверток, развернул, в свертке оказались конфеты-подушечки.
Слиплись в один ком.
- Издалека везу. Слово дал: каких земляков первыми увижу на родине, тем и гостинец мой. Так вот они, сосучие, вам и достанутся. Подвигайся.
Мы пододвинулись к солдату.
Щедро отламив от кома, солдат протянул конфеты Вовке Круглову, который сидел всех ближе.
--
Получай, дорогой! И давай знакомиться. Меня зовут Семеном Поздняковым. Тебя как?
--
Я Вовка Круглов.
--
Это каких же Кругловых? Постой, постой, Федькин, что ли? Угадал? Ну то-то же! Как отец? Жив-здоров?
--
Жив и здоров. Он давно отвоевал, раненый домой пришел.
--
Так-так, это тоже дело, главное, пришел. Добре.
При этом разговоре мне вдруг расхотелось получать конфеты. Солдат спрашивать об отце начнет, а что я ему скажу? Убитый мой отец? Вслух так и сказать? Страшно. Не хочется самому говорить об этом вслух.
Я начал потихоньку отползать подальше от солдата. Если сразу не заметят, то скроюсь за кустами. И пропади они пропадом все эти конфеты. Но солдат опередил меня. Он почему-то протянул конфеты мне. Спросил:
--
Ну а ты, мил друг, чей же будешь? Как тебя зовут?
--
Я... - Язык мой сразу же сделался толстым, неповоротливым. - Я... Истомин...
--
Истомин? - привстал солдат. - Вон оно что... Мать Полей зовут?
--
Да, - еле слышно прошептал я.
Солдат положил конфеты мне в руку. А об отце не спросил.
Удвигавшись все же за спины друзей, я пришел в себя, удивился: почему это он не спросил об отце? Значит, не знает его или как?
Хорошо подумать мне не дал Вовка. Он подполз ко мне, шепнул:
- Видал? Совсем не жадный. И отца моего знает. Да, жалко,твой отец не придет.
Вовка этот был самый настоящий жалельщик, но жалел так, что на него бросались с кулаками. Слова его меня как крапивой по сердцу хлестнули.
--
Придет... - сцепил я зубы.
--
Х-х-х, придет. Ты не заговаривайся. А похоронка?
- Придет! - выкрикнул я и, не помня себя, ударил Вовкурукой, в которой были зажаты конфеты.
Мы оба тут же оказались на ногах и заработали кулаками. Вовка был старше меня и сильнее. В чем ином я уступил бы ему, не полез бы в драку, зная, что буду бит. Но тут я забыл обо всем на свете. Я видел только Вовкино лицо и чувствовал присутствие солдата, перед которым мне не хотелось открывать то, что на отца получена похоронка. Вовка явно опасался больно бить, он лишь отпихивал меня. А я, ослепленный незнаемой доселе яростью, колотил Вовку куда придется.
Сильная рука поймала меня за ногу, потянула вниз.
- Э-э-э, землячки! Да что ж это вы! Вот так встретили! И тутмира, выходит, нет!
Падая, я успел ухватиться за Вовку, повис на нем, мне под зубы попалась его нога повыше колена, и я тут же что есть силы куснул его. Вовка дико завизжал и шлепнулся задом на песок.
--
Ну, с чего это вы вдруг? - Солдат уже стоял на ногах, крепко держал меня рукой за шею, а я все рвался к Вовке.
--
Он! Все он! - указывал пальцем на меня Вовка, утирая другой рукой слезы. - До крови, гад! Говорит: отец придет! У-у-у, безотцовщина!
Тогда я впервые услышал это обидное слово - безотцовщина. Не сразу понял, что оно значит. Наверное, с тех пор кличка эта так и прилипла ко мне на долгие времена моего детства да и юности. Липкое словечко, обидное. Назовут не во зле, а кулаки сами собой в ход идут...
--
Ну и что? Из-за чего драка? Ну и придет. - Солдат прижимал меня к себе.
--
Придет? - выдохнул я, заглядывая с надеждой в глаза солдату.
Как мне хотелось услышать утвердительный ответ. Чтобы сразу же, от одного только слова стать как все, стать со всеми наравне. И надо бы ему было ответить утвердительно. Надо бы...
Но я увидел, как глаза солдата сделались какими-то жалеющими, ушли в сторону от моего взгляда.
- Ты врешь! Зачем ты врешь! - крикнул я.
Солдат отпустил меня, я упал на песок, зарылся в него лицом, горько заплакал. И тогда отчетливо понял: все, мой отец никогда не придет ко мне.
8
Из-за плетня я наблюдал за солдатом, за этим Семеном: к кому он пойдет? А он неожиданно для меня пошел к нашим избам, остановился возле крыльца Лагутиных. Лагутиха подметала крыльцо и не видела подошедшего.
- Здравствуй, мать! - сказал Семен.
Лагутиха дрогнула от громкого голоса, видно, напугалась:
--
И-эх, родимец тебя забери! Да кто ты такой, откель взялся?
--
--
Не признаешь, мать?
--
Никак... Постой, постой! Семен ли?
--
Да он, он, Семен!
Но тут из избы выскочила босая тетя Луша, повисла на Семене, зацеловала его:
- Братишечка! Родненький ты мой!
А Семен подхватил тетю Лушу на руки, закружился с ней.
"Ну, сила!" - восхищенно глядел я на встречу брата с сестрой.
Они ушли в избу.
Мама тоже видела встречу, она глядела из-за притолоки, не выходя на крыльцо.
--
Тети Луши брат? - спросил я.
--
Брат, - ответила мама. - Семен. Вдвоем росли чуть не сызмальства. Он постарше ее двумя ли, тремя ли годами. Их много было. Угорели в избе. Мать, отец, еще две сестры и брат... Эти в одночасье сиротами остались, вдвоем. Это их изба во-о-он там, на сельсоветском проулке стоит, нежилая-то.
Ох уж эта мне нежилая изба. Единственная во всей Ольховке.
И боялся же я ее. Все избы как избы, какие поновей, какие постарей, но все жилые, а потому, кажется, сами живые. А эта - жуть одна. Мертвая среди живых. Окна какие-то незрячие. Кры ша проломлена, камыш на ветру топорщится, шуршит. Изба будто разговаривает шепеляво, по-старушечьи, сама с собой. Когда-то я не мог без страха пройти мимо этой избы, заранее закрывал глаза и не открывал, пока не отбегу от избы на порядочное расстояние.
Семен мне понравился сразу, еще там, у омута. И если бы не этот жалельщик Вовка, то я, наверное, так и пришел бы с ним вместе, глядишь, теперь и в избе бы уже у Лагутиных посиживал. Сосед ведь оказался. А ему, Семену, нечего было вмешиваться: мы подрались - мы и разобрались бы. Нам не впервой, не привыкать. Наше дело такое. Вовка вон уже пошел на мировую, уговаривал бежать в луга, пособирать клубнику, она спеть уже начала. Мы, конечно, сбегаем в луга.
Я с нетерпением поглядывал на избу Лагутиных. Чего они там никак не разойдутся? Вот отпустят Семена, выйдет он на крыльцо, понадобится ему что-либо, может, сводить к его родной избе, а я тут как тут, я ему и пригожусь, прикидывал я. И у нас заведется дружба. С фронта ведь пришел, как с ним не