Хафизов Олег Эсгатович
Дикий американец

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 04/03/2012.
  • © Copyright Хафизов Олег Эсгатович (ohafizov1@mail.ru)
  • Обновлено: 05/04/2010. 694k. Статистика.
  • Статья: Проза
  • Романы
  •  Ваша оценка:


    Олег Хафизов

    Дикий американец

      

    Роман

      
       Император Александр I осматривал корабли "Надежда" и "Нева" на Кронштадском рейде перед отплытием в кругосветное путешествие. После артиллерийского залпа крепостных орудий и ответных пушечных выстрелов "Надежды" катер под императорским штандартом резво заскользил от пристани по бутылочному стеклу гавани, вспенивая воду паучьими лапками вёсел и оставляя далеко за собою расходящийся матовый шлейф. Стояла бодрая, солнечная, свежая погода. По бледному небу бежали редкие высокие облачка. Металлическая крыша дома начальника порта сияла слепящим бликом, как легендарное зажигательное зеркало Архимеда, которым якобы воспламеняли вражеские паруса. Тая на лету, пороховые дымы отплывали от береговых фортов в сторону поселка, накрывая чёрные лачуги обывателей голубоватым туманом. Ударил колокол единственной в городе деревянной церквушки. Капитан-лейтенант Крузенштерн захлопнул зрительную трубу и обернулся к офицерам:
       - Все по местам!
       Офицеры приняли слова начальника с видимым облегчением, как команду к бою, измаявшему душу ожиданием. Бросившись на шканцы, они скучились у лестницы, и только юный лейтенант Ромберг отчего-то замешкался, словно что-то хотел сказать.
       - Что такое? - нахмурился капитан, оглядывая лейтенанта с напускной суровостью учителя, который не хочет показать излишнего расположения ученику, чтобы не избаловать.
       - Иван Фёдорович... ведь государь... - пролепетал Ромберг и покраснел так сильно, что человека более пожилого от подобного прилива крови к голове хватил бы удар.
       - Иван Федорович за столом, а на палубе господин капитан-лейтенант! - отчитал его Крузенштерн. - Вы не в детской у маменьки, господин Ромберх!
       Последнее обидное высказывание уже не достигло ушей лейтенанта, метнувшегося следом за товарищами, а задело лишь оставленный за его спиною ветер.
       Сначала из-за борта показались черные и белые плюмажи, словно из-под земли лезла целая грядка ананасов. Затем на палубу "Надежды" выбрался сам император. Он немного оступился, беззвучно выругался по-французски и мило покраснел. Александра сопровождали министр коммерции Румянцев, морской министр Чичагов, посланник Резанов, адмирал Ханыков, начальник порта, офицеры свиты. Все они, независимо от комплекции, соскакивали с трапа с молодцеватостью, напоминающей прыть юного монарха.
       Едва прямоугольный нос лакированного императорского сапога коснулся ковровой дорожки, как оркестр гвардейского экипажа грянул заимствованный у англичан гимн. Английский "Leandre", переименованный в русскую "Надежду", словно приветствовал русского царя своим природным голосом.
       Император был одет в семёновский мундир нового, ещё не совсем привычного образца, на который перешла гвардия и переходила армия. Исчерна-зеленый тесный фрак спереди едва прикрывал грудь, два ряда позолоченных пуговиц были пришиты чересчур близко, а синий расшитый ворот почти достигал ушей и, казалось, мешал шевелить головой. Под шляпой Александр носил аккуратный напудренный паричок с короткой косичкой, едва отличимый от натуральной прически.
       Все знали, что император молод и красив, и ожидали чего-то необыкновенного. Обычно в подобных случаях зрителей ждёт разочарование, но не на сей раз. Как раз наоборот. То, что наш кукольно-белокурый ангел оказался близким, простым и почти доступным, вызывало умиление гораздо более действенное, чем патриотическое бешенство толпы перед безликой фигуркой, приветствующей подданных с дворцового балкона. Александр был скромнее, неприметнее и меньше иных своих спутников, но распространял вокруг себя какое-то тихое свечение, по которому его безошибочно можно было узнать в целой толпе блестящих вельмож. Стоило ему сейчас своим приветливым, отчетливым голосом сказать единое слово, как вся команда, включая просоленных, прожженных международных морских волков, бросилась бы за борт, полезла бы на мачты, на штыки, на край света... И они это делали. Так чувствовали себя почти все русские люди, способные на душевный порыв. И почти все они, через какой-нибудь десяток лет, не могли слышать имени царя без презрительных замечаний, несмотря на все его внешние успехи. Россия и Александр друг друга разлюбили.
       После того, как Крузенштерн отдал рапорт императору, Александр неформально пошёл вдоль ряда моряков в новенькой форме английского сукна и невероятно надраенной амуниции. Время от времени он останавливался и вступал в разговор с тем или иным матросом, показавшимся ему примечательным.
       - Мартимьян Мартимьянов, ваше императорское величество! - гавкнул один из матросов так неожиданно густо, что император немного вздрогнул, а Резанов даже попятился. Этот моряк выглядел старше других. Цвет его лица (вернее - рожи) был настолько темный, что напоминал негра, тем более что нос был сплюснут в левую сторону, а в ухе сияла огромная медная серьга. Длинные отвислые усищи и неуставные косицы, заплетенные на висках, были при этом пего-седые. Похоже, что император для того только и обратился к этому викингу, чтобы убедиться, что он умеет разговаривать на человеческом, русском языке.
       - А что, Мартимиан, бывал ли ты в сражениях? - спросил Александр моряка таким юмористическим тоном, каким обращаются к детям в расчете на забавный ответ. Офицеры напряглись и разве что не шевелили губами, пытаясь вложить верные слова в уста подчиненного. Их опасения, однако, были излишними. Мартимьянов не собирался оригинальничать. Он был глуховат и только пытался правильно уловить смысл вопроса.
       - Бивал, - ответил он. - И турка, и шведа.
       - Voici une bonne reponse de bon homme, - заметил царь и вызвал среди свиты французский шелест одобрения.
       - Мартимьянов был со мною при Гогланде, получил контузию, но не оставил пост до окончания дела. Отличный служитель, - сурово, почти сердито сказал Крузенштерн. Матрос при этом часто заморгал глазами.
       - А я-то, брат, думал, что ты арап, - пошутил император.
       - Никак нет, вашимперсвеличсво, мы тульские, Белевского уезда!
       Старшие лица свиты рассмеялись в голос, младшие деликатно прыснули в ладошку. Крузенштерн глазами показал матросу, что все правильно.
       Следующий матрос был совсем молодой, едва знакомый с бритвой. Округлостью лица, ясными глазами, пухом волос он парадоксально напоминал самого императора.
       - А тебя, братец, как звать? - с ласковой улыбкой обратился к нему Александр.
       - Иван Михайлов, вашимперство! - попытался крикнуть, но вместо этого пискнул матрос.
       - А что, Иван, не страшно тебе в плаванье? - спросил император, вопросительно оглянувшись на Чичагова.
       - Никак нет, вашимперство! - на этот раз именно крикнул, даже с привизгом матрос. - Российскому моряку не можно бояться!
       - Я думал, маменькин сынок, а он морской пёс, - приятно удивился царь.
       - Из молодых да ранний, - подтвердил Крузенштерн, которому нравилось к месту применять русские поговорки. Впрочем, во французском и особенно английском языках он был не меньшим гурманом. Только свой исходный, шведский язык он как-то не чувствовал, как не чувствуют домашнего халата.
       - Вы купили корабли у англичан, - сказал Александр по-русски, чтобы быть понятым матросами. - Отчего бы не купить к ним англинских служителей?
       - Оттого, государь, что я видывал мореходцев всех земель, в которых только есть флоты, - возразил Крузенштерн с некоторой горячностью (если таковой считать еле заметное повышение голоса). - И я служил с лучшими из них - британскими. Но я полагаю, ваше величество, что таких моряков как наши не можно купить даже за деньги.
       Император изумленно приподнял брови, как будто услышал для себя новость. Чичагов усмехнулся. Крузенштерн насупился. Его высказывание выглядело обычным славословием, но он действительно так считал и из-за этого сердился.
       Далее царь обратил внимание на четверых японских туземцев, доставленных из Иркутска для отправления на родину - в знак расположения к японскому императору. Потерпев кораблекрушение и прожив в России семь лет, эти люди так и не выучили ни слова по-русски и не изменили своего азиатского облика. Все они, за исключением одного, были одеты в грубые кофты с широкими рукавами поверх халатов, короткие чулки с отдельным пальцем и сандалии на соломенной подошве. Головы японцев были выбриты дочиста, и только на макушке торчал плотный замасленный пучок наподобие луковицы. Ещё один, с такою же бритой башкой и косичкой, но в обычном русском платье и кожаных сапогах, не упал перед императором в ноги, а осмелился приблизиться с многочисленными поклонами.
       - Это японский толмач, именем Петр Степанов Киселев, - пояснил Крузенштерн. - Он православный христьянин.
       - Чего хочет? - по-французски спросил Александр, с трудом подавляя брезгливость к этому странному гибриду.
       - Он желает передать, что его компатриоты не хотят возвращаться в свое отечество, поелику ихний император очень суров и карает смертью даже нечаянное оставление Японии, тем паче вероотступничество.
       - Передай, что им нечего бояться, - обратился царь к толмачу. - Мы для того и выбрали среди них некрещеных язычников, чтобы не вызывать неудовольствия их японского величества. Ты же отныне такой же россианин, как мы все, и находишься под протекцией российской короны.
       Японец Киселев удалился, не переставая кланяться и не поворачиваясь к императору задом. Едва он соединился со своими земляками и сказал несколько слов на своем наречии, как в ответ раздались резкие злобные выкрики. Если бы не вмешательство одного из лейтенантов, они готовы были вцепиться друг другу в косицы.
       - Печально зрелище столь дикого холопства, - заметил помрачневший государь. - Но не нам судить сих несчастных. Не далеко и мы ушли от варварских обычаев самовластия.
       Кто бы мог подумать, что это говорит император всероссийский? По свите прошёл гул искреннего одобрения.
       Под конец смотра на корабле "Надежда" произошел казус. В тот момент, когда император расспрашивал корабельного доктора о мерах, взятых против цинготной болезни, перегревания и душевного расстройства моряков во время похода, из-за мачты вдруг появилась серая, полосатая корабельная кошка, взятая в плаванье для ловли мышей и крыс. Эта любимица экипажа, избалованная и закормленная моряками, настолько осмелела, что запросто прыгала на руки и на плечи любому проходящему, не исключая и капитана. К ужасу наблюдателей, кошка описала несколько осторожных кругов вокруг ничего не замечающего Александра, вдруг, одним махом, вскарабкалась по его ноге на бок и вцепилась в аксельбант.
       Александр вздрогнул, лицо его некрасиво исказилось. В это время из группы посольских, одним прыжком, не уступающим кошачьему, к царю подскочил невысокий черноволосый преображенский офицер. Кошка была мигом подхвачена за шкирку и серой визгливой дугой вылетела за шканцы.
       Опомнившись, император с удивлением посмотрел на стоявшего перед ним юношу. Преображенец ответил ему прямым, веселым, дерзким взглядом.
       - Кто этот юный герой, спасший меня от серого монстра? - по-французски обратился Александр к Резанову.
       - Comte Tolstoi, votre Majeste, - отвечал Резанов, обжигая дерзкого офицера укоризненным взглядом. - Гвардии подпоручик Толстой придан моей свите в числе благовоспитанных юношей, для пущего блеска посольства.
       - Un Americain mais aussi bien civilise, - пошутил государь и милостиво кивнул подпоручику.
       Осмотр завершился орудийным салютом всех судов Кронштадтского рейда. От кораблей поочередно отрывались пушистые белые облачка, вслед за которыми раздавался мощный полый хлопок и крик "ура!" расставленных по вантам матросов. Это сплошное "ааа" густых мужских голосов звучало так жутко, что душа обрывалась от восторга. Казалось, что для мужественной радости и красоты единения, а не для убийства придуманы армии, флоты, пушки и ружья.
      

    Журнал путешественника

       Корабль наш ещё не отправился, а я, стыдно признаться, уже устал от путешествия. Мне, изнеженному столичному жителю, не способному, сколько ни бейся, отличить грот-мачты от бизань-мачты и марселя от брамселя, представлялось, что "Надежда" полетит по водной пустыне, едва я ступлю на её скрыпучую палубу. Как не так! Я поселился в тесной кабинке с привязанной мебелью, похожей более на гроб, чем на жилье, и потянулись томительные дни - ещё не в походе, но уже не на земле.
       Поначалу не было никакого ветра, потом ветр подул, но противный, затем попутный, но не совсем... Корабль наш вооружали, затем разгружали и вооружали сызнова. Я проводил время на палубе, делая зарисовки Кронштадского рейда и физиогномий своих сопутников, среди которых особливо хочу отметить капитан-лейтенанта Крузенштерна. Сей эстляндский выходец показался мне человеком образованным без зауми, строгим без суровости и снисходительным без панибратства. В свои тридцать с лишком лет он успел принять участие во многих морских сражениях, объездил весь свет, служил в англинском флоте, бывал в Индиях и утвердился в мысли, что Россия способна не токмо догнать, но превзойти величайшие морские державы Европы. Недавно г-н Крузенштерн женился, супруга его была брюхата. Сие счастливое обстоятельство обернулось для отважного мореходца жесточайшим несчастием. Он два года добивался разрешения главнейшего предприятия своей жизни, и ныне, на самом его пороге, не имел сил оставить своей Пенелопы на берегу в сугубой горести. Говорят, он даже просил Государя об отставке, но Царь поставил условием, что экспедиция состоится под его началом или никак. Жене капитана Император назначил приличное содержание от одной из казенных деревень, дабы она ни в чем не нуждалась, и Крузенштерн передумал.
       Теперь в нем не заметно и следа меланхолии. Весь день дотемна он на палубе, или на пристани, или в магазейнах, все хлопочет, всем руководит, во все вникает, едва закусывает на ходу и почти не спит. И он не исключение. Среди всей команды от капитана до последнего матроза царит сей дух деятельности, бодрости, сугубого рачения. Ни кого не надо заставлять, каждый только ловит приказ и бежит взапуски его исполнять. Сей бодрый дух, сию деятельность видим мы ныне повсюду - и в войске, и в гражданских институциях. Все перестроивается, перекраивается, переделывается по мановению юного монарха, но не кнутом и топором, как при Петре, а собственным хотением, порою сверх меры. Спросите при этом любого мужика в десяти верстах от Петербурга, что ему известно об околосветном плавании, и он удивится, что Земля имеет форму шара. Таково наше Отечество: бурливое на поверхности, но сонное в глубине своей недвижимой громады!
       Более других участников посольства сошёлся я с поручиком гвардии графом Толстым. Сей Толстой показался мне фигурой замечательной. Не высокого роста, но скульптурного сложения, черноволосый, кудрявый, круглолицый и румяный, граф напоминает юного Вакха. Он располагает к себе живостью нрава, простотой и любезностью обхождения, и чрез полчаса мы были совершенные приятели, несмотря на розницу в летах. Меня поразил его взгляд, который не смеется, когда граф шутит, и словно испытывает собеседника на каждом слове. Напротив, как предстояло мне скоро убедиться, в минуты опасности на Толстого находит что-то вроде умористического настроения и он забавляется там, где другие обмирают. Смотреть ему прямо в глаза не то что неприятно, а нелегко. Не легче и отвести от него взгляд, когда он увлекается и воспламеняет тебя своим пылом. Подобный взгляд приписывают магнетизерам и удавам.
       Едва ступил я на палубу "Надежды", не зная еще, к кому адресоваться, как граф Толстой подхватил меня, отвел и едва не отнес куда следует. Того мало, он прогнал моего нерасторопного слугу и взялся обустроивать мое новое жилище по особым морским правилам, в коих разбирался не хуже любого моряка. Разве стоя на одной ноге мог я поместиться в этой коробчонке с грудою сваленных посередине пожитков. Граф поймал за полу пробегающего мимо денщика и с его помощью рассовал, разложил и утолкал все таким образом, чтобы каждая вещь была в легкой досягаемости, но не обрушилась при качке.
       Обеденное время прошло, и граф распорядился подать мне в кают-компании холодного мяса, зелени и овощей, с устатку показавшихся нектаром. За амброзию выпили мы по стакану пунша, и я сомлел. Граф интересовался нынешним состоянием российской живописи сравнительно с французской и италианской, проявляя более чем поверхностное любопытство. Между прочим, спрашивал он, отчего российские живописцы прилежно следуют классическим образцам, не видя красот родной натуры и всюду предпочитая ей италианскую. Отчего они также предпочитают образцы античной истории, не замечая собственных ироев или малюя их на греческий лад?
       Для примера я возразил графу, что он не пожелал бы видеть на своей стене изображение грубого русского мужика, пашущего землю, вместо живописной группы италианских пейзан среди гротов, плюща и виноградных лоз.
       - Отчего бы и нет? - возразил граф. - Российский мужик, верно, кажется европейцу не меньшей диковиной, нежели русскому путешественнику венецианский гондольер. Все дело во вкусах, а вкусы делаются людьми.
       - И однако, вы не ходите в лаптях и говорите по-французски, - не соглашался я.
       - Это оттого, что я не волен выбирать, - отвечал граф с неожиданной сериозностью. - Будь моя полная воля, я бы жил среди диких в лесу.
       Утомленный впечатлениями дня, я дотемна проспал на своей узкой постеле, а проснувшись, не вдруг мог понять, где нахожусь. Рука моя уткнулась в переборку, я вскочил и ушибся головою об какой-то выступ стены. Мне показалось, что я дитя, запертое в чулане за провинность, и только плеск случайно волны за бортом вернул меня к действительности.
       Далеко на берегу дрожали редкие огни засыпающего Кронштадта. Низко, чуть не касаясь колокольни, в чернильной бездне пылала огромная полная луна. Была она не белая, не голубоватая, но оранжевая, почти как солнце, ошибкою взошедшее на ночном небе. Сие показалось мне дурным знаком. И в подтверждение его, в интрюме корабля, как в тамбовской деревне, вдруг хором заголосили петухи.
       Ударила корабельная стклянка. Ночь оглашалась лишь хлопком воды о борт, поскрыпаванием снастей, вздохами ветра да воем собаки на берегу. После удара колокола, как у Шакспира, на юте раздалась чья-то тяжелая поступь. Менее всего удивился бы я явлению какого-нибудь утонувшего шведского командора, пришедшего поквитаться со своими губителями. Вышел, однако, обыкновенный часовой с ружьем на плече, глубоко вздохнул, плюнул на воду и пошел в обратную сторону.
       В кают-компании игра была в разгаре. За длинным узким столом против графа Толстого понтировали юный лейтенант по фамилии Ромберх, майор Фридерици из посольства и ещё какой-то флотский офицер не нашего экипажа. Среди набросанных карт по полу каталась пустая бутылка от рома, другая, початая, возвышалась на столе между грудами серебра и ворохом ассигнаций. В воздухе стоял едкий табачный дым, несмотря на раскрытые окна. Граф Толстой, без мундира, в рубахе с открытой грудью, метал банк и едва кивнул мне к моему недоумению.
       Я взял со стола лист бумаги, перо с чернильницей, расположился на круглом диванчике под мачтой и стал неприметно делать зарисовки игроков.
       Нигде так не раскрывается карактер человеческий, как в опьянении вином и азартной игрою. То, что вседневно сокрыто под личиной воспитания, приличия или актерства, у пьяного и возбужденного игрою человека является из демонических глубин - не всегда самому ему ведомых.
       Майор Фридерици играл мирандолем, там немного проигрывая, здесь отыгрываясь, как обыкновенно пьют и играют немцы - для поддержания общества. Русский таким автоматическим манером и вовсе не стал бы ни веселиться, ни играть, ни пить. Лейтенант Ромберх, коего одна фамилия и была немецкая, являл другую крайность. На службе или за столом он важничал, а здесь преобразился в совершенного ребенка, менее даже своих истинных лет. Он гнул углы, удвоивал, учетверял ставки и проигрывал жалованье, кажется, на все три года путешествия вперед.
       - Извольте поставить деньги на карту, - формально обратился к нему Толстой.
       - Я отдам, право слово, отдам, - адресовался Ромберх отчего-то ко мне. - Я, кажется, не давал повода... Ну, ещё одну карточку?
       Я пожал плечами, подмечая, как выражение крайней ажитации на подвижной физиогномии может сходствовать с радостью.
       - Из чего же ты отдашь? - возражал Толстой, не поднимая глаз от игры. - Разве маменька пришлёт тебе на Мыс Доброй Надежды?
       - Какой надежды? Да ты смеешься надо мной? Скажите же вы, господин Фридерицкий...
       - Я денег взаймы не беру и не даю, - хладнокровно возразил майор, отодвигая бутылку подальше от лейтенанта. - Таково мое правило: коли есть деньги, то я играю, а нет, так сижу дома.
       Всплеснув руками, Ромберх швырнул колоду под стол и выбежал вон из каюты. Во все продолжение игры сверху доносились его скорые шаги.
       - Не пустил бы он себе пулю в лоб, - заметил флотский офицер и зевнул.
       - Пистолеты в каюте, а свежий воздух ему только на пользу, - сказал Фридерици. Игра продолжалась в молчании, оглашаемом только стуком мела, шлепками карт да обычными игрецкими замечаниями. Фридерици курил трубку и мрачнел. Флотский офицер злобно усмехался и щурился на Толстого, словно проникая в его тайные помыслы. Пальцы его дрожали, он наполнял стакан, едва успевая опорожнить.
       Толстой не притрогивался к вину. Он убивал карту за картой и сгребал червонцы без всякого выражения, как китайский идол. Только лицо его раскраснелось несколько более обычного. Я увлекся портретированием, пытаясь уловить эту черту его физиогномии, как зловещее предчувствие заставило меня насторожиться и отложить набросок. Что-то словно стеснило мою душу, как бывает перед грозой.
       Моряк возвышался над столом, занеся шандал над головою, и пронзал взглядом беспечную макушку г-на банкомета. Граф, как ни в чем не бывало, делал новую запись мелом на столе.
       - Отчего вы записали мне такой проигрыш? - звенящим голосом спросил моряк.
       - Я записал вам оттого, что валет ваш убит, - обычным ясным голосом отвечал граф, ласково глядя моряку прямо в глаза.
       Моряк грохнул подсвечником об стол, так что тени игроков подпрыгнули на стенах.
       - Позвольте, господа... - попытался урезонить их майор; Толстой посмотрел на него так красноречиво, что Фредерици осекся.
       - Qu'est ce que vous voulez dire, monsieur? - также подымаясь со своего места, насмешливо спросил Толстой.
       - А то я хочу сказать, милостивый государь, что вы ошибаетесь, и не в первой, - топнул ногою моряк.
       - Что я мошенник, хотите вы сказать? - подсказал Толстой, пронзительно глядя на моряка.
       - Я не говорил, что мошенник, а только вы приписали лишнего, - опустил глаза моряк.
       - Messieurs! - встрянул было снова майор, но Толстой оборвал его уже без церемоний:
       - Подите вы, monsieur!
       - Я вам денег не отдам! - в каком-то отчаянии завопил моряк.
       - Отчего? - удивился граф.
       - Оттого, что вы, сударь, разбойник!
       - Насилу-то, - процедил Толстой сквозь зубы.
       - Это вы, господа... Это уж, как хотите... - пробормотал Фридерици, застегивая мундир и надевая шляпу.
       - Ромберх! Лейтенант Ромберх! - крикнул граф так неожиданно и страшно, что все вздрогнули. В люке показалось бледное лицо отрезвевшего лейтенантика. Он, верно, решил, что его решили принять в игру, и вопросительно переводил взгляд с Толстого на моряка и обратно.
       - Я попрошу вас, господин Ромберх, быть моим секундантом, - строго сказал Толстой приятелю.
       - Я здесь никого не знаю, разве господин живописец? - обратился ко мне моряк. Руки его тряслись, но робость уступила резигнации отчаяния.
       - Я человек мирный... - начал я.
       - Если он откажется, я его самого брошу за борт, - сказал граф, не глядя на меня, как если бы речь шла об отсутствующем лице.
       - Вы только растолкуйте, что и как, - пролепетал я, слабея в ногах.
       - Это не извольте беспокоиться. Объясним-с, - пообещал Толстой.
       Вчетвером мы взошли на ют и стали переговариваться парами. Ромберх взял меня под руку и отвел в сторону, откуда его шепот прекрасно достигал обоих дуэлистов.
       - Мы обязаны просить соперников примириться... - начал этот мальчик со своей обычной важностию, и из меня невольно вырвалось:
       - Ах, как славно бы!
       Но Ромберх с нажимом продолжал:
       - Однако граф мириться не намерен, а изволит, как оскорбленное лицо, выбрать пистолеты дуло в дуло.
       - Когда он с десяти шагов попадает в туза? - не сдержался моряк.
       - Могу вас разрубить! - весело крикнул граф со своего конца кормы.
       - Господа, я попрошу! - прикрикнул на них Ромберх, упиваясь своей ролей.
       - Да оставьте вы эту китайщину!
       Быстрым шагом граф прошёл между нас прямо к моряку.
       - Стреляться вы не хотите, - быстро заговорил он ему прямо в лицо. - Рубиться, как видно, не умеете. На вилках, что ли, с вами драться?
       - Господин секундант! - отдернулся моряк. - Передайте графу Толстому, что я предлагаю морской дуэль!
       Положение становилось все более диким и было бы комическим, ежели бы дело не шло о жизни и смерти. Словно на сцене глупой фарсы, два актера перекрикивались через посредников и делали вид, что не слышат друг друга. Я с душевной тоскою ждал окончания сего нелепого представления, каково бы оно ни было.
       Вдруг Толстой подхватил под руку Ромберха и увлек его в сторону, что-то шепча на ухо.
       "Что за морской дуэль? Ужели на лодках?" - гадал я.
       Бромберх вернулся и обратился ко мне со всею оффициальностью.
       - Правила морского дуэля требуют, чтобы противники схватили друг друга в объятия и вместе прыгнули в море. Тот же из них, кто после этого выплывет, считается победителем. Граф Толстой не может принять этих условий, поскольку...
       Ромберх оглянулся на Толстого, и Толстой молча кивнул. С его стороны раздался какой-то призвук, словно он прыснул со смеху.
       - ... поскольку нынче холодно, а он не умеет плавать.
       Стало так тихо, что с противуположной стороны гавани донесся собачий лай. Часовой, проходя очередной круг по палубе, с любопытством покосился на нас и пошёл далее.
       - Трус, - вдруг раздалось так коротко и тихо, что я усумнился, не был ли то скрып снасти или хрюк свиньи во чреве корабля.
       Снова воцарилась тишина. Мы стояли в недоумении, не зная, что предпринять. Даже Ромберх с его всеобъемлющими правилами, кажется, был бессилен. Я не шутя думал уйти в каюту, как Толстой боком, боком, пошёл мимо нас, приближился к моряку, крякнул, охнул, что-то раскорячилось, мелькнуло перед глазами - и в следующий миг на палубе никого не было. За бортом раздался грузный плеск.
       Мы с Ромберхом бросились к фальшборту. В черной водной бездне ничего не было видно, как в печи, раздавались только ругательства, всплески да тяжелые шлепки. Стихли и они. Из-под воды пошло какое-то адское бурление...
       Морского офицера удалось найти баграми не ранее чем через час. Изо рта его вылилось не менее ведра воды, он был жив, но не приходил в сознание, словно в каталепсии. Висок моряка был разбит в кровь, бока и плечи ободраны. Корабельный доктор Эспенберг принужден был приписать сие несчастие нечаянному падению.
       Графа Толстого нашли гораздо ранее, отдыхающим на якорном канате. К нашему изумлению, граф шибко поплыл навстречу шлюбке. Зубы его лязгали от холода, но он был невредим и даже не получил ни одной царапины.
       Когда я чрез четверть часа взошел в каюту графа, он уже переоделся в сухое платье и лежал на койке с книгой Плутарха в руке.
       - Легче было сделать, нежели сказать, - рассеянно промолвил он и пригубил мне вина.
      
       Седьмого августа ветер, наконец, сменился в благоприятную сторону. "Надежда" и "Нева" снялись с якорей и устремились по мелким волнам в сопровождении целого косяка торговых кораблей, составивших что-то вроде прощального эскорта. Сам адмирал Ханыков неохотно сошёл с "Надежды" только на брандвахте, в четырех милях от берега, и здесь же отстали от неё прочие провожатые. После бесконечных проволочек, отсрочек и перегрузок всё казалось, что это ещё не настоящее отплытие, что и сегодня капитан может передумать и вернуться. Только после прощальных выстрелов брандвахты отлегло от души. Мы в море, мы оторвались и летим, прощай, тяжелая, скучная, душная земля Россия!
       Пассажиры готовы были прыгать от восторга, без конца делились впечатлениями от моря, от волн и парусов и ждали чего-то необычайного. Моряки принялись за привычную работу, вернувшись в свою нормальную среду. И тем и другим было весело.
       За столом кают-компании, где собрались все благородные пассажиры и не занятые на вахте офицеры, было так тесно, что сидеть приходилось бочком, а угощаться одной рукой. Этого неудобства никто не замечал. Напротив, теснота создавала впечатление какого-то мальчишника, какого-то школьного приключения, какого-то пикника. Все друг другу как-то сразу приглянулись и старались угодить соседу, опередить его желание, передать тарелку, солонку, стакан. Специального праздника не устраивали: не было повода ликовать, едва оторвавшись от земли в такую невообразимую даль. Но старший лейтенант Ратманов, опытнейший из офицеров на корабле, взявший на себя обязанность распорядителя стола, решил побаловать товарищей разнообразием меню, пока была возможность. Моряки, не впервой участвующие в дальних походах, отлично знали: как ни рассчитывай рацион до самого конца, как ни экономь и ни страхуйся от неожиданностей, всё равно настанет день, когда не увидишь не то что мяса и хлеба, а вдоволь пресной воды. Сухопутные люди, оказавшиеся в этом плавучем ресторане с фруктами, несколькими мясными блюдами, зеленью, французскими винами, водками и ромом, недоумевали: где же здесь невыносимые испытания, где здесь подвиг?
       Не сговариваясь, моряки и посольские разделились по обе стороны стола - вокруг Крузенштерна и вокруг Резанова. Было и несколько, так сказать, промежуточных лиц. Граф Толстой сидел со своим приятелем Ромбергом среди моряков, а корабельный доктор Еспенберг устроился возле академика Курляндцева как человека статского и, видимо, положительного.
       - И что же, каждый день на корабле такие разносолы? - справился Курляндцев у кавалера Ратманова, с чрезмерной осторожностью передавая вино графу Толстому. После той несчастной ночи художник всё не мог прийти в себя и найти правильный тон с молодым офицером - от заговорщицкого до укоризненного, - а тому и дела не было.
       - Провизия рассчитана таким образом, чтобы с избытком хватило до конца похода, - отвечал Ратманов. - Зелень, фрукты и вино пополняются на стоянках, вместе с водою, также живая птица и скот. Ежели вы вообразили нечто романическое, то вынужден вас разочаровать: каннибализма на корабле не бывает.
       Самая страшная беда в дальнем плавании - цинготная болезнь, но против неё взяты все меры: дрожжи, горчица, еловый экстракт. В тропических широтах служителям дают пунш с лимоном, клюквенный сыроп, даже виноградное вино. Полезен также чай. Слава Богу, мы живем в девятнадцатом столетии, а не в Магеллановы времена, когда вымирали целые команды.
       - А не случалось вам пробовать крыс? - поинтересовался Толстой, с завидным аппетитом уплетая рисовый пудинг. Впечатлительный Курляндцев поперхнулся.
       - Крыс - нет. Но однажды пришлось сварить кошку вместо зайца, - усмехнулся Ратманов. - Недурной получился бульон.
       "Вот тебе и рацион, - " одновременно подумали многие сухопутные.
       - Крыс обыкновенно употребляют китайцы, для которых не существует нечистой пищи, - важно пояснил Ромберг и смутился, заметив, как Резанов отложил прибор и снял салфетку.
       - А как, позвольте узнать, питается команда? Нет ли недовольных? - обратился купец Шемелин к самому капитану.
       - А вы подойдите к ним во время обеда да попробуйте, - улыбнулся Крузенштерн. - Они вас попотчуют с удовольствием: щи с мясом и рюмка водки каждый день. Только вставать придется раненько. Матрозы что куры - встают на рассвете, а в девять часов уже спят.
       Подали чай с пирогом. Курящие офицеры достали трубки и расположились на диванчике вокруг мачты.
       - Правду ли говорят, что от долгого сожительства на тесном пространстве у иных моряков случается что-то вроде бешенства? - спросил капитана лейтенант Головачев.
       - В моей службе таковых случаев не наблюдалось, - отвечал Крузенштерн. - Но на одном англинском фрегате, точно, был случай: молодой мичман был в походе с год, все время бодр, весел, исполнителен, и вдруг наложил на себя руки в нескольких днях пути от дома.
       - Да для чего?
       - Так, от задумчивости.
       - Я бы ни за что, ни даже в смертельной болезни не сотворил бы подобное, - убежденно заявил Головачев. - Почитаю это перед Богом величайшим грехом, а перед людьми - трусостью.
       Крузенштерн как-то странно посмотрел на молодого офицера, но ничего не сказал.
       - Англичане суть дурные учители нашей гвардейской молодежи по части самоубийств, - заметил Резанов. - Сия зараза перекинулась уже и в провинцию. А чего бы, кажется, не хватает при новом-то государе Александре Милостивом?
       При упоминании царя в кают-компании возникла какая-то неловкость. Обсуждать его свободно при такой персоне как посол и камергер Резанов было неудобно, несмотря на весь его либерализм.
       - Что ж, при Павле Петровиче стреляться разве было приятнее? - наивно поинтересовался Толстой.
       - По крайней мере - извинительнее, - мягко возразил Резанов. "Хлебну я ещё горя с этим молодцом, - при этом подумал он. - Слишком боек".
       - Так поделом его - апоплексическим? - хлопнул в ладоши Толстой.
       Это было похлеще разговоров о крысе. Резанов как приоткрыл рот, так и забыл его закрыть. Как бы вы ни относились к личности покойного, его наследник получался отцеубийцей. А это никак не совмещалось с общепринятым образом ангела.
       - Как лицо официальное (une personne en place) я не могу допустить обсуждения некоторых вопросов в столь неуместном тоне, - повысил голос Резанов, и все за столом разом приуныли.
       "Ну вот, а славно все начиналось, - " подумал Ромберг и дернул приятеля под столом за рукав. Приятель в ответ пребольно отдавил ему ногу каблуком.
       - Я же, на месте вашего лица (en place de votre personne)... - начал, ничуть не робея, Толстой, и дело грозило обернуться чем-то уж совсем скандальным, если бы с палубы не раздался истошный вопль вахтенного офицера:
       - Пошел все наверх!
       Все офицеры, не исключая и самого Крузенштерна, бегом бросились вон из кают-компании, прочие вслед за ними. За пустым столом остались только Резанов и майор свиты Фридерици. Наверху поднялся такой свист, топот и стук, словно корабль взяло на абордаж пиратское судно и на палубе шёл рукопашный бой.
       - Что же это, майор, мы тонем? - растерянно спросил Резанов.
       - Полагаю, ваше превосходительство, что ещё нет, - пожал плечами майор.
       - В таком случае, это неучтиво, - сказал посланник, положил салфетку на стол и отправился в свою каюту. У него разболелась голова.
       Вся команда "Надежды" столпилась на борту и вглядывалась в шлюпку, спущенную с "Невы". Там были подняты какие-то сигналы, и теперь сухопутные гадали, что бы это значило.
       - Пустяки, ничего серьезного, - уверял спутников надворный советник Фосс. - Верно, потребовалась какая-нибудь карта или прибор. Не могли же они развалиться в двух шагах от берега.
       - По пустякам не будут останавливать корабли на полном ходу, - резонно возражал Шемелин.
       Моряки отмалчивались или отвечали односложно:
       - Посмотрим... Как знать...
       Поднявшийся с лодки мичман "Невы" замялся при скоплении посторонних, но, видя нетерпение командира, доложил:
       - Господин капитан-лейтенант, разрешите доложить: на "Неве" сорвался с рея матрос Усов.
       - И что? - нахмурился Крузенштерн.
       - На воду спущено гребное судно, но его найти не удалось.
       - Что за вздор, я его отлично знаю, он плавает как рыба, - оборвал мичмана Крузенштерн.
       - Точно так-с, только он при падении ушибся и, должно быть, лишился чувств.
       Крузенштерн на минуту задумался.
       - Так что прикажете продолжать поиск? - спросил мичман.
       - Сколько времени назад он упал? - просил Крузенштерн.
       - До получаса. Теперь будет сорок минут.
       Крузенштерн недовольно покосился на толпу слушателей.
       - Господа, я прошу вас разойтись по местам, чай не театр. А вы, - обратился он к морякам, - займитесь лучше делом. Не первый день на флоте.
       - Продолжать движение, - сухо приказал он мичману, развернулся и, опустив голову, пошёл в каюту.
       У самого борта мичмана "Невы" остановил Толстой.
       - Вот, - он сунул ему в руку пачку ассигнаций. - Передайте вдове погибшего.
       - Все? - удивился мичман.
       - Разумеется, все, - нетерпеливо подтвердил Толстой.
       - Да у него, может, и вдовы-то нет, - заметил мичман. - Впрочем, как угодно, я передам капитан-лейтенанту Лисянскому.
       Толстой разговаривал с мичманом шепотом и старался передать деньги как можно незаметнее, но все же его поступок не ускользнул от стоявшего поблизости Ромберга. Лейтенант подошел к приятелю и с чувством пожал ему руку.
       - Что такое? - нахмурился Толстой.
       - Ты, знаешь ли ты, какой ты человек? - запинаясь и краснея сказал Ромберг.
       - И каков же я по-твоему человек? - иронично осведомился Толстой.
       - Я думал, ты другой, а ты, оказывается... словом, я тебя люблю.
       - Изволь. Можешь любить меня сколько угодно, только прошу: не садись со мною в карты - не пожалею, - ответил Толстой и, насвистывая, отправился пить чай в кают-компанию.
      
       Каждое утро император Павел I верхом объезжал главные улицы Петербурга. Это время было чем-то вроде необъявленного комендантского часа, когда лучше не показываться на улице или уж во всяком случае - не попадаться ему на глаза. Если такое все же произошло, надлежало замереть, спешиться, выйти из кареты, снять шляпу, скинуть шубу (хотя бы и в грязь) и низко поклониться. Это напоминало игру "кто не спрятался, я не виноват". И проигравший в тот же день мог оказаться под арестом, бит кнутом, зашит холстом в особой кибитке и отправлен в Сибирь. К примеру, за неподобающий вид.
       Низко надвинув на глаза сплюснутую треугольную шляпу и укутавшись в длинный плащ, император медленно ехал на своем белом богатырском коне мимо Михайловского замка - почти достроенного, но ещё окруженного лесами. Это грандиозное строение, якобы окрашенное под цвет перчаток Лопухиной, предполагалось как архитектурный вызов матери и точно в срок превратилось в гробницу сына. Он хмуро озирал чрезмерные просторы города, уже узнаваемого как нынешний Петербург, но местами ещё напоминающего деревню. Казалось, он сожалел, что это великолепие должно принадлежать таким ничтожествам каковы его подданные, и не может быть укомплектовано такими автоматическими, управляемыми созданиями, каковы немцы. Мыслимо ли было переловить и переучить каждого? Он поздно начал, исчах в неволе, перебродил.
       "Фрипон-постиллион-баталион-галион, - " рифмовал он кличку коня в такт шагов. Откуда-то выскочило "Багратион", Павел рассердился на коня и прекратил игру.
       Его тусклые глаза остановились на пышной няньке в салопе, обвязанном под мышками ярким платком, с кучерявым, голубоглазым барчонком, одетым, несмотря на крошечность, в щегольскую курточку, шароварчики и шляпку с лентой, как у моряков. Няня, завидевшая царя издалека, давно угнулась в поклоне и обмирала. Мальчик сердился, хныкал, топотал и заваливался, понуждая её идти дальше. Конь царя остановился против этого беспорядка, не дожидаясь сигнала седока, словно сам ловил смутьянов. Очнувшись от глубокой задумчивости, Павел молча направил руку в крагене на малыша.
       - Господи Сусе! - нянька, крестясь, упала на колени и прижала ребенка к себе, словно ему грозила смертельная опасность.
       - Шапку долой! И переодеться, - приказал начальник конвоя. Царь подождал, пока нянька стащит с головы ребенка шляпу, кивнул и поехал дальше.
       В требовании царя не было ничего ужасного - обычное дисциплинарное замечание. Но оно произвело такое впечатление, как будто враг заколол ребенка на глазах у матери.
       Кургузый император, словно пленный, в окружении огромных кавалергардов пересек пустынную площадь, по которой, казалось, могли рыскать волки. Навстречу им выехала и остановилась запряженная четверкой изящная карета с ливрейным кучером и лакеем на запятках. Пассажир кареты, по правилам, не вышел приветствовать царя. Наоборот, один из кавалергардов спешился, помог сойти Павлу и отошёл к товарищам. Женская ручка в перчатке "цвета Михайловского замка" отдернула занавеску, император обменялся с неизвестной несколькими французскими фразами через окошко, затем дверца приоткрылась и он, подобрав плащ, залез вовнутрь. Дверца защемила кончик плаща, приоткрылась снова, плащ вобрали, дверцу захлопнули и занавеску задернули.
       Как это нередко бывает в Петербурге, неожиданно проглянуло бледное солнце, но быстро скрылось, не успев обогреть воздух, и с потемневшего неба посыпалась сухая снежная крупа. Не спешиваясь, всадники конвоя шепотом переговаривались и зорко поглядывали по сторонам.
       - Рано морозит этот год, не будет урожая, - заметил один из солдат.
       - Какой морозит, к обеду все стает, - возразил ему другой, очевидно, просто для поддержания разговора.
       - Разговорчики! - одернул их вахмистр, такой же круглолицый и светлоглазый, как его подчиненные, словно все они, а заодно и их лошади, были близкими родственниками. Солдаты испуганно примолкли.
       В это время из переулка к дому Кушелева направилась странная фигура, конусообразно укутанная в плащ до самых глаз и увенчанная широкополой шляпой, как дон Гуан, пробирающийся на свидание к очередной возлюбленной.
       - Что за чучела? - удивился вахмистр. - Иванов, Борщов, доставить немедля.
       Окружая пешехода, всадники направились к нему короткой рысью. Тот ускорил шаг, они наддали рысь.
       - Эй, мусью! - угрожающе прикрикнул передний солдат, пришпоривая коня и правой рукой нащупывая палаш. - Тебе, что ли, говорят, любезный!
       Прохожий нырнул в подворотню в тот самый момент, когда всадник разворачивал своего огромного коня, сунулся в одну запертую дверь, постучал в другую и, пока пригнувшееся, неразворотливое чудовище из человека и коня пробиралось по узкому проходу осторожным шагом, с невероятным проворством взобрался по поленнице и перемахнул через забор в соседний двор.
       - Дуй на ту сторону переулком, здесь другого ходу нет, - сказал всадник подоспевшему товарищу, достал из кобуры пистолет и взвел курок.
       Не прошло и двух минут, как злоумышленник, стиснутый с двух сторон конями, под дулами пистолетов, был доставлен к государю. Это был кудрявый, румяный, запыхавшийся мальчик лет шестнадцати. Удирая по поленнице, он потерял свою странную шляпу, и теперь один из солдат вез её на шее своего коня, как будто конь был в шляпе, но она сбилась от быстрой езды.
       - Убери ты свой пугач, гонишь, как разбойника! - обратился юноша к солдату, но тот лишь молча подтолкнул его в спину носком ботфорта.
       Карета всё ещё стояла при въезде на площадь, но царь уже сидел верхом между двух кавалергардов. Теперь он выглядел оживленным, почти веселым. Видимо, эта ежедневная маленькая охота его бодрила. После посещения кареты щеки императора порозовели, шляпа шаловливо сбилась набок.
       Солдат подтолкнул юношу поближе к императору, сдернул с него плащ и грубо пригнул ему шею рукой. Под плащом обнаружилась морская форма.
       - Etes vous jacobin? - справился император так формально, словно речь шла о месте службы.
       - Никак нет, ваше императорское величество! Гардемарин Морского шляхетского кадетского корпуса Толстой!
       Император задумался, пытаясь соотнести этого Толстого с одним из генеалогических направлений, которое было бы ему приятно или неприятно, то есть, больше бы тяготело к его отцу или матери, но не соотнес. Толстых было слишком много во всех сферах жизни.
       - Графа Петра сын?
       - Никак нет, ваше императорское величество, племянник! Федор Иванов Толстой!
       Император оглядел гардемарина таким взглядом, который был страшнее всякой угрозы: взглядом небесной пустоты, не принимающим созерцаемого предмета. Видящим, во всяком случае, что-то другое, какую-то идею вместо человека.
       - Яблоко от яблони... Отчего не на классах? - продолжал допрашивать Павел.
       - Имею увольнение по болезни. Страдаю гнилой лихорадкой, - рапортовал Толстой.
       - Больно он прыток для лихорадочного, ваше императорское величество, - доложил один из кавалергардов. - Так саданул кулаком, что мало плечо не отсохло.
       - Отчего же ты побежал, Толстой? - почти ласково спросил государь. - Разве твой царь тебе враг?
       - Никак нет, ваше императорское величество! Они поскакали, а я побежал. Должно быть, в голове помутилось от горячки.
       - А почему не по форме? Где букли, где треугольная шляпа?
       Вдруг император страшно побледнел, щека его дернулась, как, говорят, дергалась у его великого предка.
       - Почему шляпа! Я как велел? Бонапарта вам, гильотину? Щенок! - перешел он на истошный крик.
       - А знаешь ли ты, что я тебя в Сибирь, в Камчатку?
       Хочешь в Камчатку?
       - Никак нет, ваше императорское величество, - отвечал Толстой, весь дрожа, но глядя прямо на царя.
       - Чего же ты хочешь?
       - А если угодно вашему императорскому величеству, то в гвардию.
       Это была даже не дерзость, а нечто совершенно выходящее за пределы разумения, как будто разъяренный бык подбежал к человеку, а тот почесал его за ухом. Император остолбенело уставился на мальчишку, и с его глаз стала сходить пелена, во взгляде началось прояснение просыпающегося человека. В это время из кареты раздался звонкий женский смех, император обернулся на карету, снова на гардемарина и... улыбнулся. Его мопсовое лицо при этом приняло такое неожиданное, страдальческое выражение, что на него нельзя было взглянуть без жалости.
       "Господи, - подумал Толстой, не понимая толком, к кому или чему относится эта мысль. - Господи Иисусе!"
       - После экзамена запишите этого Толстого портупей-прапорщиком в Преображенский полк. Я сам буду приглядывать, - бросил император офицеру и развернул коня, который мимоходом брезгливо наступил на щегольскую шляпу юного графа.
      
      
       Крузенштерн предпочитал не брать в поход иностранцев, но половина его офицеров носила немецкие фамилии, а в Копенгагене на "Надежду" взошли ещё три ученых немца: астроном Горнер, естествоиспытатели Тилезиус и Лангсдорф. Вместе с ними на борт было погружено такое количество ящиков, штативов, сосудов и приборов, что в очередной раз возникало сомнение, поместится ли всё это на корабле. Однако поместилось.
       При помощи двух матросов Горнер соорудил на юте что-то вроде обсерватории под открытым небом, обставился телескопами, астролябиями, хронометрами, и что-то обсервовывал, хронометрировал, "сочинял" карты и вычислял координаты с утра до ночи, вернее, с ночи до ночи, потому что он не покидал палубы и ночью, и в дождь, и в шторм, превратившись в какую-то одушевленную принадлежность корабля, на которую перестали обращать внимание. В любую погоду он ходил в одном и том же черном кафтане, чулках и башмаках с пряжками, широкополой черной шляпе и круглых синих очках, не снимаемых даже ночью. Во время дождя Горнер надевал клеенчатый плащ с капюшоном поверх шляпы и превращался в подобие лакированного гриба. Совершенно непонятно было, когда этот подвижник спит, питается и отправляет иные естественные надобности, во всяком случае за столом кают-компании его ни видели ни разу. К большому облегчению господ офицеров - ибо Горнер распространял вокруг себя такой густой запах застарелой мужской кислятины, что находиться с ним рядом было непросто.
       Единственный человек, который искал общества Горнера и прямо-таки упивался им, был сам Крузенштерн. Два ученых (а Крузенштерн был изрядный ученый) подолгу обсуждали что-то по-немецки, прогуливались по шканцам с величайшей приятностью, курили трубки в капитанской каюте и позволяли себе партию в шахматы в тех редчайших случаях, когда не были чем-нибудь заняты. Преувеличенное, почти подобострастное внимание капитана по отношению к Горнеру вызывало иронию благородных членов команды и раздражение Резанова, с которым Крузенштерн было сухо официален. Можно было подумать, что вся эта экспедиция устроена исключительно ради удовольствия астронома.
       Профессор из Лейпцига Вильгель-Готлиб Тилезиус фон Тиленау числился зоологом, но его ренессансная зоология в качестве животных включала также и человеческий вид с его физиологией, обычаями, языками, культурой, религией. То есть, Вильгельм Готлибович был одновременно орнитологом, ихтиологом, энтомологом, таксидермистом, лингвистом, этнографом, композитором, художником и Бог ещё знает кем, в зависимости от обстоятельств. Кстати, на должности штатного рисовальщика он быстро перещеголял обленившегося русского коллегу Курляндцева, совсем забросившего кисти и карандаши и почти не покидавшего дивана.
       Не было такого предмета, который не вызывал бы научного энтузиазма Вильгельма Готлибовича, но это не был праздный интерес верхогляда. По каждому из вопросов от парусного вооружения корабля до матримониальных обычаев каннибалов профессор проявлял осведомленность на уровне последних достижений человечества. Он знал, казалось, всё и обо всём, кроме одного и самого простого: зачем всё это нужно. Но этот элементарный вопрос и не мог прийти ему в голову.
       Швейцарца Георга фон Лангсдорфа с первого дня плавания окрестили Григорием Ивановичем, так его называли и впредь, даже другие немцы. Он не был ни маньяком, как Горнер, ни энтузиастом, как Тилезиус. Наверное, он был порядочным натуралистом, но не выходил за рамки академической необходимости - минералогии и где-то ихтиологии. Он отправился в путешествие для того, чтобы собрать материал для научного труда, а научный труд был нужен для повышения, а повышение - для более высокого жалованья и создания семьи, etc. Он был в хорошем смысле карьерист, определенно знающий, чего хочет от жизни на каждом из её этапов. Но за долгое время путешествия в замкнутом пространстве корабля, представлявшем собою крошечную, но, так сказать, концентрированную Россию, с ним произошло то, что нередко происходит с иностранцами от интенсивной и длительной терапии (или заразы) русской жизни. Он превратился в русского, стал русским послом в Бразилии и наконец сошел с ума.
       Промежуточное место между учеными и командой, как в служебном, так и в национальном отношении, занимал доктор Бринкен, он же Бринкин и даже Брыкин (последнее предпочтительно). Он относился к свите посланника, но сразу попал в подчинение маститых немецких профессоров и выполнял при них роль второстепенного ботаника. Презрев сословные предрассудки, волонтером ему ассистировал граф Толстой.
       Федор Толстой быстро наигрался дружбой Курляндцева и забросил его. Приятель Толстого Ромберг был часто занят по службе, и граф со всей страстью своего отходчивого темперамента погрузился в науку. Астроном не очень располагал к общению, его занятия носили слишком специальный, математический, недоступный характер. Зато два других профессора отнеслись к молодому услужливому аристократу с большой благосклонностью. Им даже льстил необычный интерес графа к такому плебейскому занятию как наука.
       Вечерами Толстой приводил к Вильгельму Готлибовичу матросов из разных областей, заставлял их петь песни, рассказывать сказки и разъяснять значения диалектных слов, в которых немецкому полиглоту немудрено было запутаться. Он наигрывал на переносном органчике русские мелодии, ученый перекладывал их на ноты, подбирал немецкие эквиваленты русских пословиц, записывал рецепты русской, украинской и татарской кухонь и т. п.
       Граф также охотно брал на себя наиболее грязную часть зоологической работы, а именно, ловил, убивал и препарировал рыб, морских животных и птиц, проявляя такую сноровку, что ученые не могли без него обойтись.
       Однажды Вильгельм Готлибович увидел за кормой неизвестную птицу, похожую на гусенка, но с более короткой шеей и толстой головой. Птица летела за кораблем, то приближаясь, то удаляясь, но не садилась на палубу, где её можно было накрыть сачком. Вильгельм Готлибович побежал в кают-компанию и вернулся с графом, в руках которого был заряженный мелкой дробью мушкетон. Вильгельм Готлибович стал приманивать птицу крошками, а граф тем временем прицеливался, выбирая момент для чистого выстрела, чтобы не повредить шкурку.
       После первого же выстрела птица тряпкой плюхнулась в воду, а из-за спин натуралистов раздался невообразимый грохот, словно один выстрел поразил сразу две цели: спереди с сзади. Это глубоко задумавшийся астроном вздрогнул, упал с раскладного стульчика и повалил телескопическую трубу. Птицу мгновенно выловили из моря сачком. На её шкурке было всего три крошечные дырочки: одна под глазом и две другие под левым крылом. Вильгельм Готлибович сделал все необходимые измерения, зарисовал добычу и отнес к себе в каюту, чтобы сделать из неё чучело. К сожалению, через час птицу нашли возле бизань-мачты, наполовину объеденную корабельной кошкой.
       До прибытия в Японию Резанов попросил Тилезиуса пополнить его глоссариум японского языка и выведать как можно больше об обычаях этого малоизвестного народа. Как нельзя кстати для этого подходила японская делегация на борту "Надежды". Но японские пассажиры неожиданно проявили несговорчивость и свирепость, вовсе недостойную культурной нации.
      
      
       Японцы на корабле держались особняком, никак не участвуя в общественной жизни. Все попытки разговорить их кончались неудачей, они только глазели исподлобья, как глухонемые, или отбивали поклоны, если к ним обращалось начальство. Чтобы избежать дурного примера безделья, Крузенштерн пробовал давать им посильные хозяйственные поручения по уборке корабля или по камбузу, но они только кланялись и прикидывались, что не понимают. В конце концов капитан махнул на них рукой. Каждое утро для гигиены матросам положено было обливаться морской водой из ведра, а раз в неделю им выдавали для постирушек бочку пресной воды. Когда корабль надолго застревал во время штиля, вся команда устраивала купанье в море, в спущенном наподобие бассейна парусе. Все эти процедуры, включая стирку, исполнялись с большой охотой, но только не японцами. Трудно сказать, почему представители этой чистоплотной нации отказывались следовать общему правилу. Но доктор Эспенберг не на шутку обеспокоился санитарным состоянием экипажа и, во избежание эпидемии, велел отселить японцев на орудийную палубу, где они целыми днями сидели на корточках и курили крошечные трубки, а ночью спали в подвешенных на крючья гамаках. Сюда же им приносили рис и судно для испражнений. Раз в неделю по приказу доктора японцам устраивали что-то вроде водной экзекуции. Матросы с ведрами воды гонялись за ними по палубе, как за дикими зверями, и поочередно обливали их, а потом отгоняли в сторону и начисто промывали пол.
       Все общение с японцами происходило через крещеного толмача Киселева, который недурно изъяснялся по-русски, ходил в кафтане и ночевал с матросами. Но к Киселеву, представлявшемуся соотечественникам каким-то Иудой, они относились ещё хуже, чем к русским, а потому переговоры велись по сложной цепочке: русский офицер обращался к Киселеву, Киселев передавал просьбу японскому старшине, а тот, в свою очередь, доводил её до своих компатриотов.
       Тщедушный, улыбчивый и услужливый старичок по имени Цудаю разительно отличался от своих товарищей, как одеждой, так и обхождением. Если трое других большую часть времени проводили в одних набедренных и головных повязках, то старичок носил длинный халат, туго стянутый вокруг пояса, и поверх него просторную распашонку с гербами. За поясом у него даже имелся небольшой меч или большой кинжал, что указывало если не на благородство, то на некую привилегированность. Именно этот старичок в самом начале путешествия тайком от своих пробрался к Крузенштерну и как мог объяснил, что Киселева следует отселить от других японцев, иначе его зарежут.
       Интервью с японцами происходило там же, где они и дневали, на орудийной палубе. Пригнать их в более удобное место можно было разве что штыками, а любые грубости по отношению к иноземцам толерантный Крузенштерн категорически запрещал. Японцы сидели рядком на пятках, потупив глаза и отрешившись от всего окружающего, как перед пыткой. Их старшина расположился чуть поодаль, любезно улыбаясь и кланяясь каждому вновь приходящему. Киселев сидел также на японский манер, но с русской стороны, слева от раскладного стульчика Тилезиуса. Справа от Вильгельма Готлибовича стоял Федор Толстой, намеревающийся принять в научном изыскании самое активное участие. Вильгельм Готлибович, не совсем свободно владевший русским языком, задавал вопросы по-немецки. Толстой переводил их на русский, Киселев, как мог, перекладывал по-японски старосте, а тот уж либо отвечал сам, либо передавал одному из низших японцев. Затем, по той же сложной цепочке, исковерканный ответ возвращался Тилезиусу. За этим головоломным действом наблюдали все праздные члены экипажа от посольских до свободных от вахты моряков. В многотрудной, но бедной событиями походной жизни даже такое зрелище воспринималось как спектакль.
       Для начала Вильгельм Готлибович, водрузивший на нос очки, вооружившийся пером и огромным журналом в кожаном переплете, взялся пополнять и уточнять свой лексикон, необходимый во время пребывания на островах и работы посольства.
       - Как по-японски будет: "Извольте откушать"? - спросил Тилезиус. Толстой перевел вопрос Киселеву, тот внимательно выслушал, закивал головой и издал несколько лающих звуков, на которые староста ответил поклоном и такими же односложными звуками.
       - Они брагодярят ваше сияство и докрадать сто узе откусири, - втягивая воздух ртом, передал Киселев.
       - Экой ты, братец, болван, - обратился Толстой к переводчику. - Господин профессор спрашивает, как это выражение будет на японском наречии. Вот я по-русски говорю тебе: "Извольте кушать". А ты по-японски говоришь мне как?
       - Аригато гудзаэмас, премного брагодарни, - с поклоном ответил толмач.
       Вильгельм Готлибович, как ни в чем не бывало, занес что-то в свой журнал.
       - Da schon, - сказал этот неунывающий энтузиаст, потирая сухие руки. - А скажите мне, любезный Herr, каковы суть формы любезности в обращении между японцами разных сословий.
       - Как вам положено обращаться к барину, человеку почтенному и подлому? - передал вопрос граф Толстой.
       Киселев прогавкал что-то старичку, тот обратился к своим компатриотам, и они разыграли целый спектакль. Вначале старичок встал напротив одного из японцев и выкрикнул что-то злое, совсем не сообразное с его благостью. Японец грохнулся перед ним и стал пластаться, как перед святой иконой. Затем, с заманчивой улыбкой, старичок приблизился к Тилезиусу и точно также распластался перед ним.
       - Я имел в виду словосочетания, ну да ладно, - пробормотал себе под нос Тилезиус и стал зарисовывать распростертого старичка, остававшегося в неподвижности до тех пор, пока сеанс рисования не был завершен и ему не велено было возвращаться на место. Прискученные зрители начали разбредаться. К тому же на палубе начиналось гораздо более увлекательное событие: моряки разворачивали невод для рыбной ловли.
       - Спросите его, дорогой граф, каковы суть различия между китайской и японской грамотами. Пользуются ли они всегда китайскими письменами или также своими собственными?
       Предусмотрительный Тилезиус извлек из сундучка лист хорошей рисовой бумаги с тушью и специальную китайскую кисточку для письма.
       - Напиши нам гиероглифы китайские и японские рядком, - велел граф старичку, и без перевода понявшему свое следующее задание. Тадзиро просеменил к Толстому, отвесил ему очередной поклон, что-то пробормотал себе под нос и попятился обратно.
       - Грамоту не разумем, - перевел Киселев и лукаво усмехнулся.
       - Сдается мне, что они нас морочат, - вспылил Толстой, - Позвольте мне, Вильгельм Готлибович, потолковать с ними по-свойски. Они у меня не токмо запишут, а и запоют.
       - Oh nein! - энергично возразил исследователь. - Как представители высшей расы мы должны проявлять к туземцам всяческое великодушие. Только так, а не грубой силой можем мы смягчить их дикие нравы.
       Поинтересуйтесь у них, дорогой граф, верно ли, что у японцев есть обычай в досаде взрезывать себе брюшную полость. В каких случаях применяется сей любопытный обычай и каким порядком?
       - Правда ли, что японцы от тоски режут брюхо? Пусть покажет, - перевел переводчику граф. При этом глаза его загадочно блеснули. Киселев усмехнулся и стал что-то требовательно толковать Цудаю.
       Старичок помертвел, но тут же пришёл в себя, подозвал Киселева и что-то зашептал ему на ухо.
       - Надо сабря и коврик, - сказал Киселев.
       - Принеси из моей каюты саблю, - велел денщику Толстой.
       Начались неторопливые приготовления, отвлекшие публику от рыбной ловли. Принесли саблю. Старичок расстелил на палубе красный войлочный коврик. Японцы расположились слева от него, а европейцев попросили занять места справа. Старичок поклонился сначала своим, потом нашим, сел на коврик, скинул распашонку, приспустил до пояса халат и заправил рукава себе под ноги. Киселев завернул в бумагу японский меч и с поклоном вручил его старичку. Старичок церемонно поднял меч над головой и положил перед собой. Киселев с обнаженной саблей встал у него за спиною.
       - Киселев, стало быть, исполняет ролю палача? - справился у Тилезиуса Ромберг.
       - Oh, nein, скорее секунданта, - просиял ученый.
       Ровным голосом Цудаю произнес краткую речь.
       - О чем говорит этот почтенный человек? - навострил перо Вильгельм Готлибович.
       - Он говорит, что, дескать, провинился перед господином, не удовлетворив его драгоценного интереса, и проявил тем самым черную неблагодарность к своим хозяевам, - перевел по цепочке Толстой. - А посему он здесь же, у нас на глазах, искупит свою вину и разрежет себе брюхо.
       Кто-то из зрителей присвистнул, другие захлопали в ладоши.
       - Однако это чересчур, - благоразумно заметил майор Фридерици.
       - Не более чем театр, - храбрился Ромберг.
       - Попрошу господ не встревать в эксперимент, - потребовал Толстой. - Приступайте!
       Японец ещё раз поклонился всем, кому только можно, занес меч двумя руками, сильно зажмурился и точно загнал бы клинок себе в живот, если бы бдительный Толстой не ударил по нему носком сапога. Меч со звоном отлетел на палубу, а старичок кулём повалился на бок и остался лежать с раскрытым беззубым ртом, из которого свисала ниточка слюны. Показное самообладание далось ему нелегко. Ромберг нетвердо отошёл в сторону и присел на пушку.
       В общей тишине раздался хлесткий шлепок кулака о лицо. Киселев кланялся, держась рукою за окровавленный нос.
       - Велено было показать примерно, а ты что перевел? - сказал Толстой, потирая ушибленный кулак.
       - Wunderschon! - удовлетворенно сказал Вильгельм Готлибович, закрыл альбом и стал аккуратно раскладывать свои принадлежности по отделениям ящичкам.
      
       Донесение шкипера Цудаю, записанное с его слов.
       Красноволосые варвары не все одинаковы, как нам кажется на первый взгляд. Волосы у них большей частью желтые, но нередко светло-коричневые, красные и даже совершенно черные. Глаза светлые, широкие, но встречаются и синие, и зеленые, и коричневые, нормальной формы.
       Простолюдины остригают волосы ровно над бровями, люди же знатного происхождения заплетают волосы сзади косой. Воины ещё недавно вплетали в косу металлическую проволоку, а по бокам оставляли локоны (букири), после чего посыпали голову мукой (муги), но этот странный обычай, кажется, отменен при новом императоре. Некоторые благородные люди ещё надевают поверх собственных волос чужие волосы, а поверх чужих волос - шляпу плоской формы, но этот обычай необязателен. Трудно в это поверить, но закона о прическах здесь, кажется, нет, и каждый ходит как вздумается.
       Женщины государства Рюсу довольно привлекательны, хотя бывают чрезмерно развязны и даже иногда бьют своих мужей. Хорошая женщина стоит здесь от трех до пяти серебряных монет, но на улице можно найти гораздо дешевле и бесплатно. Знатным людям можно иметь одну главную жену и сколько угодно второстепенных. Простые люди часто не могут прокормить и одну жену и посылают её к знатным людям за деньги. Рис в этой стране большая редкость, поэтому всюду за услуги женщин платят не зерном, а монетами.
       Жители Рюсу вообще высокорослы и сильны, но весьма неуклюжи и нелепы в движениях. К тому же они стягивают себя очень тесной одеждой, мешающей сидеть на пятках и испражняться. Таким образом, для сидения и испражнения они используют специальные скамьи, только в последнем случае в такой скамье имеется прорезь, и кал через неё попадет в специально вырытую яму. Большую часть года здесь стоит очень холодная погода и лежит снег, а потому местные жители вынуждены надевать на себя несколько одежд сразу. Знатные люди пришивают на свои накидки звериные хвосты, а некоторые носят грубые одежды, полностью сделанные из звериных шкур мехом наружу, такие толстые и неловкие, что в них трудно шевелиться.
       В городе Ирукути, где я провёл большую часть своего плена, дома в основном выстроены из больших бревен, они некрасивы и неопрятны, но в центре есть также дворцы знатных самураев из камня, выстроенные в несколько уровней. В этой стране почти не бывает землетрясений, а потому здания очень велики и массивны - особенно же храмы, которых повсюду великое множество. Варвары очень любят Будду, поэтому храмы гораздо богаче и красивее тех домов, в которых они живут.
       Покуда меня с моими товарищами по плену везли от моря до Ирукути и от Ирукути до столицы империи Сати-Петерубуру, я имел возможность осмотреть всю эту великую страну от востока до запада. Восток страны почти не заселен, хотя не уступает размерами Китайской империи. Здесь, среди огромных диких лесов, болот и степей только изредка встречаются деревни, в которых в большой бедности и небрежении живут подлые люди. Размер этой провинции в десять раз больше всей Японии, население же её равно небольшому городу. Ближе к западу селения становятся всё чаще, города больше и чище, но все равно находятся в большом запустении.
       Огромные расстояния от одного населенного места до другого варвары преодолевают на колесных повозках или по снегу, на повозках без колес. Для отдыха и смены лошадей по всему пути император распорядился построить особые дома (почити), где каждый проезжающий должен отмечаться у особого чиновника и платить дань. Благодаря такому разумному устройству дорог всю страну можно сушей проехать за несколько месяцев из конца в конец, но дороги очень опасны из-за диких зверей и разбойников.
       Великая столица Петерубуру есть самый большой и прекрасный город, какой мне приходилось видеть. Здесь живет сам молодой император с семьей, а также все высшие чиновники и жрецы. Почти все население города состоит из военачальников, рыцарей и воинов, населяющих особые улицы, по названиям отрядов. Люди в военном платье встречаются гораздо чаще, чем в обычном (фураку). Они часто устраивают красивые шествия в честь императора, доставляя всем огромное удовольствие. Даже дети этого воинственного народа непрерывно изображают войну и военные упражнения деревянными ружьями.
       Простые люди правят колесницами, продают еду, работают или носят тяжести. При встрече с благородными людьми они должны остановиться, снять шапку и сделать поклон. Благородные люди также должны снять шапку и сделать поклон, встретив на улице императора, но не отвечают на поклоны простых людей. Знатный человек, как я узнал, может ударить простого человека за грубость или выпороть длинными гибкими прутьями, но не убить. Многие знатные люди ходят по улице с одним мечом, но я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь его обнажал. Мечи используют только на войне или в поединках между благородными людьми. Мечи имеют форму тонкой длинной трости и предназначены для того, чтобы колоть, а не рубить.
       Воины варваров гораздо выше, многочисленнее и сильнее наших. Их рыцари на огромных конях так ужасны, что им невозможно сопротивляться. Я попытался пересчитать их во время одного из шествий, но не смог, полагаю, их не меньше, чем всех жителей в Иеддо. Нашу империю ожидала бы большая беда, если бы всей этой огромной армии удалось добраться до востока и переправиться через море. Несомненно, они заставили бы нас принять свои обычаи и разорили нашу страну, как свою собственную. К счастью, это невозможно из-за дикости восточной части страны.
       На корабле я много наблюдал за обычаями красных варваров. Некоторые наши соотечественники считают, что их язык есть набор бессмысленных звуков, которыми они передают свои чувства или предупреждают друг друга об опасности, как птицы и обезьяны. Это неверно. Их наречие представляет собой сложную систему звуков и выражений, которой они общаются между собой точно так же как мы. Бессмысленна только их письменность, в которой иероглифы ничего не означают.
       Более того, для разных целей они пользуются двумя или тремя наречиями. Рыцари разговаривают на языке, не понятном простым воинам, но сами понимают их язык. Простые воины совсем не понимают знатных, но понимают пение жрецов, понятное, в свою очередь, тем и другим, а сами жрецы и торговцы никогда не говорят на языке знати. Очевидно, много лет назад эта страна была захвачена каким-то враждебным племенем, к которому принадлежат сам император и его самураи, но не крестьяне, торговцы и монахи. Самураи также отличаются друг от друга как по знатности, так и по племени.
       Все эти разновидности варваров так сильно перемешаны, что я затрудняюсь в них разобраться. Смею предположить, что все они враждебны друг другу, но усердно поклоняются Иесу (то есть Будде).
      
      
       Научные исследования развлекали Толстого недолго. Когда ученым немцам требовалось его содействие, он все чаще сказывался занятым или нездоровым, или куда-то пропадал. Отношение его к Тилезиусу и Лангсдорфу менялось соответственно. Теперь он не заглядывал им в рот, предупреждая каждое поручение, а слонялся вокруг с ленцой и отпускал по их поводу шуточки - не всегда безобидные. Вел себя, одним словом, как положено баричу. К сожалению, чувство юмора не относилось к достоинствам почтенных естествоиспытателей, и стрелы толстовской иронии достигали в основном сторонних ушей. Самый шедевр зловредности Толстого не только остался без внимания, но, можно сказать, привнес в зоологию небольшую сенсацию.
       Натуралисты занимались изучением таинственного феномена свечения морской воды, вызванного, по мнению Тилезиуса, взаимным трением неких микроскопических частиц, либо, по мнению Лангсдорфа, фосфорисцированием микроскопических морских светляков. Для разрешения этой дилеммы на воду была спущена шлюпка, ученые заплыли на самую середину светящейся морской поляны (которая, впрочем, почти не светилась вблизи), измерили температуру Гальсовой машиной на поверхности и на глубине ста саженей (она ничем не отличалась от температуры любого другого морского участка), а затем набрали целую бочку таинственной жидкости.
       Вильгельм Готлибович полагал, что горючая вода должна нагреться и едва ли не воспламениться от трения с какими-либо теплоносными частицами. Для этого её долго лили сквозь сито с древесными опилками. Не только опилки не засветились и нисколько не нагрелись, но и вода, просочившаяся в подставленный бак, утратила свою искреносность. Воду продолжали лить сквозь сито без опилок, в результате чего её свечение сохранилось, но, пожалуй, поблекло.
       Тогда посрамленный Вильгельм Готлибович вынужден был пойти на третий этап опыта, опровергавший его механистическую теорию. Воду стали лить без всякого сита, сквозь фильтр из бумажной материи.
       Если бы ученые были повнимательней, они бы обеспокоились чрезмерным участием графа Толстого в этом рутинном эксперименте. Он, совсем как в первые дни своей научной страсти, помогал спускать на воду лодку, грести, опускать и подымать Гальсову машину, наполнять водою бочку... Они бы также заметили, что во все время водолейства и фильтрации граф стоял возле экспериментаторов с самым загадочным, можно сказать, демоническим видом и поглаживал сидящую у него на руках корабельную кошку. А в те моменты, когда доктор Брыкин отодвигал наполненный водою бак и придвигал следующий, граф точным и сильным щелчком метал на фильтр выловленную в кошачьей шкуре блоху.
       Пока Григорий Иванович под микроскопом изучал отфильтрованную кашицу, граф несколько раз забегал в его каюту и с нетерпением справлялся о результатах. Наконец, Лангсдорф в глубокой задумчивости сообщил, что большинство обсервованных частиц представляют собою мелкие водоросли, иные напоминают мелких рачков, а попадаются и такие, наиболее крупные, которые почти ничем не отличаются от неких наземных животных.
       - Что же это за звери? - с надеждой спросил Толстой.
       - Я могу усумниться в собственных глазах, - отвечал Григорий Иванович, - но не смею сумневаться в опытных данных. Перед нами, дорогой граф, новый вид морского животного, Ctenocephalides oceanis, сиречь океанская блоха. Смею предположить, что сии блохи нападали со шкур морских выдр или иных морских зверей.
       - Морская мандавошка, - пробормотал граф.
       - Как вы изволили сказать? Я предложу ваше название на ученом собрании, - оживился Лангсдорф.
       Карты в походе запрещались не на шутку. Положим, как повсюду, этот запрет можно было обойти, но обчищать одних и тех же соперников второй и третий раз было нелепо, а взять с них в море, кроме честного слова, нечего. Играть же с респектабельными пассажирами на интерес в шахматы и коммерческие игры - скучно (разве надавать щелчков господину посланнику). От любимого развлечения пришлось отказаться. Запас спиртных напитков на "Надежде" казался неисчерпаемым, доступ к нему несложным. Но пьянство ещё не сделалось привычкой юного графа настолько, чтобы придаваться ему в одиночестве, из любви к искусству. Пьянство было частью военного молодечества и требовало продолжения в виде буйных подвигов для послужного списка легендарного повесы, а какие похождения в крошечной плавучей деревне корабля? Не рыбу же эпатировать? Притом молодые офицеры, годные для безобразий, были постоянно при деле. Пришлось смириться и с этим.
       Каждый день, после обеда, нацепив модные круглые очки, которые скорее мешали целиться, граф упражнялся на юте в стрельбе по пустым бутылкам или, за неимением оных, по птицам. Этому безобидному, но шумному занятию он мог бы предаваться дотемна, но оно мешало Горнеру, обсерватория которого соседствовала с тиром графа.
       Ученый не смел роптать. Он демонстрировал недовольство, после каждого выстрела пригибая голову и зажимая уши, но граф, как нарочно, не замечал его демонстраций. Наконец Горнер подошёл к Толстому и, церемонно раскланявшись, справился, не угодно ли будет графу избрать для своих экзерциций другой вид оружия, ибо столь частые и громкие хлопки отвлекают его от научных спекуляций.
       - Я как раз собирался с завтрашнего дня перейти к следующему упражнению - стрельбе из пушки, - не менее любезно раскланялся граф.
       В тот же день матрос за чарку водки принес на плече фальконет - самую настоящую пушечку для стрельбы с баркаса. Многотерпеливый немец пошёл жаловаться.
       Крузенштерн (также очень терпеливый человек) вынужден был вызвать Толстого к себе. Авторитет командира был столь высок, что ему почти не приходилось прибегать к дисциплинарным мерам. К тому же с самого начала на корабле установилось что-то вроде двоевластия, и по негласному правилу Крузенштерн не мог командовать людьми Резанова, а посланник не смел распоряжаться людьми Крузенштерна и самим Иваном Федоровичем. Ситуация была натянутая, совершенно недопустимая для корабля, хотя бы и полувоенного.
       - Вы, сказывают, отменный стрелок? - без околичностей поинтересовался Крузенштерн.
       - С десяти шагов бью в туза без промаха, - отвечал Толстой с самым простодушным видом. - Дело это нехитрое, но требует постоянной практики. Чуть отвык, а тебя уж несут в гробу.
       - Это похвально, - согласился Крузенштерн. - Но вам бы следовало помнить, что мы на "Надежде" живем как бы в одном тесном доме. И то, что одному забава, то другому, pour ainsi dire...
       - Что русскому малина, то немцу смерть, - догадался Толстой. - Exactement. Что ж, я ни на кого не претендую.
       - Есть, однако, такие занятия, каковы вовсе невозможны в шумном месте, - более строго продолжал Крузенштерн. - Таковы, par exemple, научные штудии, коими немыслимо заниматься в стрелецком клобе.
       - Воинское искусство есть такая же наука, - почтительно напомнил Толстой. - Я же человек военный.
       - В таком случае, граф, вот вам военное поручение, - Крузенштерн поднялся со стула в знак окончания разговора. - Скоро выходим мы в опасные воды, изобилующие морскими разбойниками. Вам надлежит заняться обучением команды штыковому бою, владению шпагой, саблей и иным оружием... окроме огнестрельного.
       - Слушаю, ваше высокоблагородие, - гаркнул Толстой с таким служебным рвением, что Крузенштерн поморщился. - Надлежит ли мне поставить в известность господина посланника?
       - Как раз не надлежит...
       Попрощавшись с Толстым, Крузенштерн с облегчением погрузился в изучение Атласа Южных морей, где не было глупостей.
       С этого самого дня на палубе "Надежды" закипели воинские учения, в которых принуждены были участвовать все свободные от несения службы нижние чины и, по желанию, молодые офицеры. Вооружив людей деревянными ружьями, саблями и эспантонами, Толстой показывал им приемы нападения и защиты штыком и прикладом, саблей против ружья, ружьем против сабли, саблей против алебарды и т. п. Уроки проводились со столь натуральной свирепостью, что очень скоро на "Надежде" не осталось почти ни одного человека, который бы не хромал и не охал при ходьбе. В очередной раз обезоруженный и сбитый с ног совсем не дружеской подножкой Ромберг не выдержал и взмолился:
       - Нельзя ли полегче, Фёдор, ведь я тебе не враг!
       - А это ты скажешь людоеду, как он станет тебя нанизывать на вертел! - отвечал Толстой, подавая приятелю руку.
       После парных занятий ученики разбивались на три отделения, вооруженные большими мушкетонами, малыми мушкетонами, пистолетами и пиками, и отрабатывали абордаж. что было не намного лучшего настоящего сражения и уж гораздо беспокойней стрелецких занятий графа.
       Толстой уже собирался раздать боевые патроны, чтобы воины не привыкали к условной безопасности, но на счастье разразился шторм.
      
      

    Журнал путешественника

       Более всех тягот мореходства - голода, жажды, холода, жара, пиратов и антропофагов - боялся я морской болезни. Столь много и разноречиво было говорено об этом смехотворном недуге, что я, уповательно, предпочел бы пасть жертвою цинги.
       - Пустые предрассудки, - уверяли меня одни. - После первого же волнения обретете вы морские ноги и будете столь же мало обращать внимания на качку, как на трясение при езде из Петербурга в Торжок.
       - Напротив, - возражали другие. - Морская болезнь есть явление непобедимое, а страдания от неё делаются столь несносны, что иные морские офицеры по выпуске из корпуса принуждены были оставить службу. Даже опытные мореходцы после долгого пребывания на суше утрачивают свои "морские ноги" и приучиваются наново.
       Одни советчики при начале качки рекомендовали как можно более курить, другие - воздерживаться от табаку. Одни советовали бороться с тошнотою ромом, другие - чаем. "Не следует терпеть качку натощак, - говорили мне. - Надобно пересилить дурноту и проглотить хотя горсточку каши". Или: "Пустому желудку нечего будет извергать, и тошнота пройдет сама собою". Выходило, сколько людей, столько и средств. Тревога моя развивалась в неподвижную идею.
       Мы уже миновали Копенгаген. Плаванье оказалось тесной тюрьмою, где изо дня в день одинакие лица, одинакие занятия, одинакие заботы. Вернее сказать - единая забота: какой нынче ветер, барометр, градус Реомюра. Право, если бы наш корабль вкопали в землю, впечатлений не убавилось бы. В любую сторону всё пусто, все одноцветно и плоско.
       Как-то под вечер, часу в осьмом, в каюту мою ворвался граф Толстой. Я по обыкновению дремал.
       - Reveillez vous, господин живописец, увидите такое, чего не видывали в своем Весьегонске! (Отчего-то он вообразил, что я происхожу из Весьегонска, и непрестанно трунил меня этим.)
       - Оставьте, Толстой, - отбивался я. - Я не одет и не пил даже кофея.
       Граф не отставал, и под угрозою быть облитым водой я принужден был подняться на палубу.
       Корабль стоял на месте из-за полного безветрия. Вся команда охвачена была ажитацией, мне не понятной, поелику я не видел ничего экстренного. Матросы торопливо выкатывали из интрюма бочки и по доскам, через борт, переваливали их в море. Другие сновали по вантам, тянули канаты и закрепляли снасти, убирая большие паруса. Кругом стоял свист дудок, крик команд, перебранка и топот башмаков. Меня толкнули раз, потеснили другой, посторонили третий, и наконец один из младших офицеров (кажется, барон Беллингсгаузен) с раздражением заметил:
       - Вы бы, сударь, посторонились. Изволите видеть, у нас аврал.
       Я отошёл к самому борту и ахнул: по морю качались, идя на дно, десятки бочек, другие летели через борт одна за другой.
       - Что же это, Фёдор Иванович, мы разве решили умориться голодом? - обратился я к Толстому.
       - Капуста пришла в негодность, ваша гениальность. И солонина аглицкая не хороша, не простоит и до середины похода, - отвечал граф. - Русской хоть бы что, а эта с душком.
       Я припомнил разговоры о поедании крыс. Плакала наша морская ресторация!
       Толстой снял мундир, вручил его мне на хранение и, оставшись в рубашке, стал метать через борт многопудовые бочки точно так, как метнул в ту страшную ночь злосчастного моряка. Меня поразила автоматическая сила сего юного Геркулеса, Служители, подающие бочки, теперь не ожидали очереди, но принуждены были перейти на бег.
       Барон Беллингсгаузен, распоряжавшийся работами, обратился к Крузенштерну, делавшему какие-то заметки в свой журнал на орудии:
       - Г-н капитан-лейтенант, не прикажете ли применить японцев? Люди выбиваются из сил, а им моцион.
       - Себе дороже выйдет, - покачал головою Крузенштерн. - А впрочем, попробуйте.
       Однако уже через минуту времени озадаченный барон вернулся на палубу. По всему было видно, что миссия его провалилась.
       - А ну наддай! - прикрикнул он на матроса, поспешавшего шагом в интрюм. - Поздно будет, как начнется шторм!
       Впервой за все путешествие прозвучало мне явно слово "шторм". Доселе слышал я лишь "ветер", да "крепкий ветер", да "волнение". Так из уст бывалого солдата не услышите вы слова "смерть" или "убийство".
       Природа являла собой картину истинно циклопичекую. Вся небесная перспектива была исчерчена темнеющими полосами и осыпана как бы изогнутыми горящими перьями, коих нежные оттенки мне не передать ни словами, ни моей неумелою кистью. Здесь был и малиновый, и лазоревый, и фиолетовый, и рубиновый, и бронзовый, и тускло-золотой, и перловый, во всевозможных соседствах. Все сие грандиозное многоцветие находилось в медленном, величавом движении, завихрялось, размывалось и выстраивалось новыми рисунками. Темнота сгущалась на глазах и надвигалась на море, озаряемое беззвучными белыми сполохами, так что в полчаса совсем почти смерклось, и на горизонте осталась лишь узкая полоса румяного света, словно сверху надвинули плотную стору. Из конца в конец небосвода, медленно истаивая, полз бледный огненный шар, напоминавший луну, но странно подвижный. А сверху, расширяясь книзу и теряясь, спускались на чугунное море прямые темные столпы.
       За бортом, над тонущими бочками, с раздирающим писком носились стаи бурных птичек, рода морских ласточек, совсем как перед грозою где-нибудь в Саратове.
       - Что же это? - обратился я к Крузенштерну.
       - Поживем - увидим, - возразил он с каким-то странным удовлетворением. - А не угодно ли вам зарисовать огненный шар?
       Я спустился в каюту, полез в шкап, достал альбомы и карандаши, присел на узкую свою койку... Голова моя отяжелела, как с похмелья. Я не заметил, как погрузился в томительную дрему, нарушаемую лишь плеском бочек об воду.
       В голове моей стали роиться какие-то диковины. И вот уж не бочки летят в море, но граф Толстой подымает матросов и поочередно мечет их за борт. Я спрашиваю, для чего он топит наших сопутников.
       - А для того, - отвечает граф, - что солонина у нас нехороша и её не хватит на всех.
       - Меня вы тоже бросите в море? - любопытствую я.
       - Нет, тебя не брошу, - возражает граф. - Мы с тобою обнимемся и бросимся в пучину вместе. Кто выплывет, тому и оставаться на корабле. Это морской дуэль.
       Я спасаюсь бегством, залезаю по вантам на мачту, но граф тянет мачту за канат и наклоняет как ветку, чтобы сорвать яблоко. Мачта кренится все ниже, корабль наш почти ложится набок, а граф не унимается. Наконец, достаю я ногами воды, но твердые волны не расступаются подо мною, я держу корабль за мачту, а граф сверху льет мне на темя ром из бутылки. Надобно вылить весь ром, тогда и корабль выпрямится.
       Я просыпаюсь - и что? Я спал стоя! Каюта моя наклонилась так сильно, что ноги уперлись в нижнюю стену, подо мною, в окне, виднеется разверстое море, а на голову мою в самом деле струится влага. Я пытаюсь потихоньку сползти с койки, как каюта моя начинает крениться в обратную сторону, так что уж почти стою я на голове, перед глазами моими бурное небо, ящик комода открывается и в самое лицо летят одна за другою книги, словно пущенные меткою рукой. Сказано мне было привязывать книги и закрывать все шкапы на ключ!
       Цепляясь за стены, насилу добираюсь до двери. Коль встречать мой смертный час, так уж по крайней мере на просторе, а не в тесном гробе каюты. И тут пол снова наклоняется на меня, и я, как в дурном сне, перебираю ногами на месте, пока не оказывается подо мною твердыня прибитого стула. На сем месте дожидаюсь я благоприятного уклона и сбегаю, как с горы, в услужливо распахнувшуюся дверь.
       Первое, что вижу я перед собой, это адское бурление морских валов, бешено терзающих друг друга с прямо-таки одушевленной яростью. Почти отвесно в них падает наш корабль, кажется, ещё миг, и нос "Надежды" погрузится в пенную пучину, но мы, подобно поплавку, меняем наклон и бежим вверх по водяной горе, перед глазами же не волны, но тучи, озаряемые вспышками молний. Вот уж мы опрокидываемся в другую сторону, а все не тонем, но летим снова под гору, в самую пропасть, в самый ад. Того мало. С неба не каплями, не струями, а целыми ведрами обрушивается дождь, с боков же палубу вдруг окатывает какою-то шальною волною, а "Надежда" зачерпывает воду шкафутами.
       Уцепившись за канат, я наблюдаю сие светопреставление, а матросы и офицеры, между тем, заняты работой: что-то тянут, что-то вяжут, что-то относят и заколачивают. Сам капитан Крузенштерн ходит, именно ходит по палубе с ловкостью балансёра, в одном промокшем до нитки мундирчике, здесь мелко ускоряет шаг вверх, там сбегает под уклон, и почти не придерживается.
       Иные лица измучены, другие озабочены, но нет совсем испуганных. Вот промелькнула веселая, мокрая рожа Мартимьяна Мартимьянова с обвислыми усами.
       - Что, барин, свежо?
       А вот молоденький матрос с позеленелым лицом вдруг ставит на палубу коробку, трусцою бежит к борту, перегибается наружу, как вдруг коробка сама едет и настигает его с другого конца палубы.
       - Посторонись, зашибу! - раздается крик над самым моим ухом. Это граф Толстой, босой и голый до пояса, выждав наклон палубы, едет, как с горы, на заду и по-обезьяньи виснет на канате в тот самый миг, когда его должно смыть.
       Только успеваю я подумать, что у меня, верно, нет морской болезни, как под горлом возрастает отвратительная дурнота. В голове шумит сплошной звон, ноги слабеют.
       - Отведи его благородие в мою каюту, - раздается сквозь звон чей-то неузнаваемый голос.
       - Слушаю-с, - и чья-то твердая рука влечет меня по скользкому полу. Из-за дурноты я не в силах разобрать, кто сей добрый гений, но даю себе слово вознаградить его чаркой водки.
       - Пальцы-то в рот, вот эдак, - говорит мне добрый гений голосом Мартимьянова, и силой пригибает голову.
       - Беда с тобой! - и он запихивает в самое горло два свои огромные, нечистые, пропахшие табаком пальца. В другой раз я содрогнулся бы от ужаса при одной мысли, что в самый мой рот залезет грязной рукою грубый матрос. Теперь же самое отвращение приносит мне сугубую пользу.
      
      
       Буря едва не опрокинула "Надежду", сломала балкон, повредила обшивку, но люди и корабль выдержали испытание. Ночью исчезла из вида "Нева", моряки вопили хором "ура!", били в барабаны, стреляли из пушек, пускали ракеты, - без толку. Утром на темном горизонте завиднелся парус. Вместо "Невы" Крузенштерн рассмотрел в трубу военный корабль пушек на пятьдесят под английским флагом и французским именем "La Virginie", идущий на сближение полным ходом.
       - Que diable? Мы же неутральные, - вслух размышлял в своей каюте Крузенштерн, впервые за время волнения переодевшийся в сухое платье и прилегший с трубкой на диван.
       - Мы побежали, он и погнался, как борзая, - предположил Ратманов, наливая командиру чай. Он донес чашку до середины комнаты, а затем попятился обратно до самого стола под действием качки.
       - Англичанин зря бегать не станет, - возразил Крузенштерн. - Это может быть маскированный француз.
       - Мы неутральные, - напомнил Ратманов.
       - Французы любят хищничать под чужими флагами.
       Получалось, что истинным или мнимым русским лучше не встречаться с истинными или мнимыми англичанами.
       Ратманов наконец донес чашку до дивана, Крузенштерн принял её, приблизил к губам, и чай выплеснулся ему в лицо.
       - Que diable! - в сердцах повторил Иван Федорович.
       Черт, как положено, не замедлил явиться. Он принял обличье одетого в полную форму, затянутого, напудренного, надушенного, но заметно осунувшегося майора Фридерици. Дверь перед майором раскрылась сама собою с тоненьким вопросительным скрипом, моряки воззрились на этот парадный портрет в полный рост, словно увидели привидение.
       - Его превосходительство господин действительный камергер, посол и кавалер Резанов имеют честь пригласить господина капитан-лейтенанта в кают-компанию для обсуждения кондиций дальнейшего мореплавания и передачи высочайших инструкций, - доложил майор с какою-то непонятной торопливостью. - Господин посол имеют честь...
       При этих словах дверь капитанской каюты словно утомилась дослушивать и резко захлопнулась перед самым лицом майора. Ещё с полминуты моряки ждали, что дверь откроется снова и они наконец узнают, какую честь имеет господин камергер, но дверь утратила свою самостоятельность, и Фридерици больше не являлся. Из коридора раздались утробные звуки рвоты.
       Крузенштерн пожал плечами, кликнул денщика, с сожалением расстался с "домашним" сюртуком и стал приводить себя в порядок: умываться, бриться, пудриться и облачаться в полную форму с кортиком, шарфом, галстухом, эксельбантом, застегивать бесчисленные пуговки и утягиваться только для того, чтобы пройти несколько шагов и выслушивать галиматью какого-то сухопутного.
       Войдя в кают-компанию, Крузенштерн и Ратманов увидели за столом над расстеленной картой Резанова в придворном мундире и свитских офицеров. Резанов разглядывал карту сквозь лорнет с каким-то брезгливым недоумением, как неведомую глубоководную тварь, ядовитую и не годную в пищу. Заметив появление моряков, камергер придал своему подвижному лицу задумчивое выражение, что-то измерил циркулем и оттопырил губы.
       - Каковы погоды? - приступил он к разговору. - Ни разу в жизни не приходилось бывать в таковой переделке. Ужели восточные тифуны ещё страшнее?
       Капитан молча наклонил голову в знак того, что предпочел бы сразу перейти к делу. Резанов сморщился. Выяснять отношения, ставить на место, диктовать волю было не в его натуре, да у него, как правило, и не возникало такой необходимости. Опыт показывал, что упорство и борьба относили человека дальше от цели, чем гибкая любезность. Когда же изредка материал жизни не хотел поддаваться этому общему правилу, камергер страдал, сердился и становился бранчливым (а не грозным, как хотелось бы).
       - Как руководитель экспедиции я желаю знать, куда направляется наш корабль, - скорее капризно, чем строго сказал он, избегая прямого взгляда на Крузенштерна.
       - Как начальник экспедиции имею честь доложить, что "Надежда" следует в Японию, - вполне серьезно ответил Крузенштерн, глядя прямо на Резанова. Граф Толстой фыркнул.
       - Я понимаю, господин капитан, что мы плывем не в Африку, - повысил голос посланник. - Но мне желательно знать направление корабля.
       При слове "плывем" Ратманов неодобрительно покачал головой, словно услышал матерное ругательство в приличном обществе.
       - Извольте, - хладнокровно отвечал Крузенштерн. - Мы теперь идем курсом зюйд-тень-ост.
       - Я понимаю, что зюйд-тень-ост (хотя и не моряк, - подразумевалось в словах посланника), но вы ответьте мне без околичностей: мы приближаемся к английскому берегу или нет?
       - Мы не приближаемся к Британским островам, а ежели иметь целью порт Фальмут, то и отдаляемся от него.
       - В лучшем случае теряем день похода, - уточнил Ратманов.
       - Отчего же мы удаляемся от цели похода, а не приближаемся к ней? Отчего ваш тень-ост (с ироническим ударением произнес посланник) не мешает "Неве" нас опережать?
       - Ежели ваше превосходительство считает себя руководителем похода, не угодно ли ему назначить меня простым матрозом и взять управление "Надеждой" на себя? - твердо сказал Крузенштерн. Поскольку же ответа не последовало, он продолжил:
       - Фрегат "Виргиния" преследует нас как противников уже четвертый час. Не зная его намерений, я не могу отдаться ему на милость, дабы не подвергнуть опасности исход нашего предприятия. Крейсеры враждебных держав могут найти любой повод...
       - Надобно дать бой! - вскочил со своего места Федор Толстой. - Я с парой крепких молодцов заберусь на "Виргинию", захвачу аглицкого капитана и приставлю кинжал к его шее, а вы тем временем разоружите команду. Куда как просто! С таким аманатом мы беспрепятственно достигнем Англии. Ну же, господа, решайтесь!
       Резанов изумленно воззрился на своего подчиненного, перевел взгляд на своего визави, не менее ошарашенного, и наконец встретился с ним взглядом. Крузенштерн сдержанно улыбнулся, а Резанов покатился со смеха. Затем посланник по-свойски положил ладонь на рукав Крузенштерна:
       - Полно ребячиться, Иван Федорович. Я не лезу в ваши паруса, а вы уж предоставьте мне дипломатию. Не так страшен англичанин, как его малюют.
       - Так и быть, - согласился Крузенштерн и подумал: "Один черт, догонит".
       Проект Толстого показался капитану шуткой, но граф не шутил никогда (или всегда шутил жизнью, что одно и то же). Зная его покороче, можно было предположить, что, чем более абсурдно, дико, нереально выглядит какое-то намерение, тем охотнее он за него возьмется. А доля правды в любом из его парадоксов составляла приблизительно сто процентов.
       Как только "Надежда" прекратила свое бегство и повисла в страдательном дрейфе, Толстой взялся за подготовку террора. Прежде всего, он выяснил, что парламентером на английский корабль (при необходимости) назначен лейтенант Левенштерн. Нечего и думать было втянуть этого службиста в заговор. Стало быть, надо предложить свои услуги в качестве дополнительного переговорщика.
       Предположим, на английский корабль он попадет. Дальше надо действовать безошибочно и хладнокровно, как действовал бы на его месте, к примеру, Юлий Цезарь. Сославшись на недомогание, он наденет поверх мундира длинный сюртук и под ним засунет за пояс два пистолета. На тот случай, если его все-таки разоружат, за голенище он сунет стилет. Как только парламентеры обменяются приветствиями, он разыграет приступ дурноты. Английский капитан (будем надеяться) пригласит его в каюту освежиться глотком рома, и здесь он приставит кинжал к его горлу.
       Если английские моряки откажутся сложить оружие (что маловероятно для такой благородной нации), он заколет кинжалом капитана и себя. Если же английский капитан даст слово чести не преследовать русский корабль и не нападать на него, граф отпустит его и тут же вернется на "Надежду".
       Последний вариант казался Толстому наиболее желательным и правдоподобным. То, что Крузенштерн может не принять его подвига или счесть воинским преступлением, как всякая обыденность, казалось ему абсурдом.
       Маленькая "Надежда" качалась против большой "Виргинии" как Давид против Голиафа. И Толстой, как новый Давил, похаживал по палубе с ножом за голенищем, в наброшенном на плечи сюртуке. Корабли остановились так близко, что моряки, столпившиеся у бортов с обеих сторон, могли видеть друг друга в лицо и переговариваться.
       - Асей, слышь, Асей, продай юбку бабе моей! - кричал с борта "Надежды" молоденький матрос, чуть не переваливаясь за борт от усердия.
       - I say, русский медведь, продай шубу! - отвечал английский остряк с "Виргинии".
       Моряки не понимали друг друга, но были вполне довольны. С обеих сторон раздавался дружный гогот.
       На "Виргинии" ударили в барабан. Солдаты с ружьями на плече выстроились на палубе, канониры с дымящимися фитилями заняли места перед орудиями.
       - Всем, кроме вахты, покинуть палубу, приготовить гребное судно к спуску, - скомандовал Крузенштерн, рассматривая палубу "Виргинии" в трубу. Затем он захлопнул трубу и с улыбкой обратился к Левенштерну:
       - Отставить шлюпку. Лейтенант, прикажите накрывать на стол. Все лучшее, с французскими винами. И приготовьте подарки: варенье, клюкву, что-нибудь a la russe.
       Ныряя между волнами, английская лодка прижалась к борту "Надежды", и из неё с медвежьей ловкостью вскарабкался наверх грузный и немолодой офицер. Пока русские матросы с энтузиазмом подымали из шлюпки две бочки с ромом, капитан англичанина поправил шляпу, одернул мундир и быстрым шагом направился к Крузенштерну. В этот самый момент наперерез ему из-за грот-мачты шагнула неожиданная фигура в алой рубахе, черном галстухе, с двумя пистолетами за кушаком.
       - Sir! - сказал Толстой, взяв англичанина за руку и глядя ему прямо в глаза.
       - Sir? - недоуменно поднял брови англичанин и сердечно пожал руку графа обеими руками.
       - Господа, позвольте вам представить моего старого друга капитана Бересфорда, с коим я служил в королевском флоте и совершал поход в Индию. Glad to meet you, old man! - объявил Крузенштерн.
       Деликатно отодвинув странного русского в красной рубахе (который, впрочем, не вызвал у него ни малейшего удивления), англичан шагнул навстречу Крузенштерну, пожал ему руку и даже похлопал по плечу, что на русском языке жестов означало примерно полчаса жарких объятий и поцелуев.
       - Glad to meet you, Adam, - заговорил Бересфорд громким, сиплым голосом, предназначенным для выкрикивания команд и перекрикивания волн. - Крейсируя у побережья, я получил извещение о вашем беспримерном походе от командира корабля "Антилопа" сэра Сиднея Смита. Испытывая к вам беспредельное уважение, мой старый друг, я решил нагнать корабль "Nadezda", снабдить его двумя анкерками рома и лоцманом для прохождения прибрежных островов. Но, дорогой Адам, отчего вы так упорно избегали встречи с фрегатом "Виргиния"?
       - Береженого Бог бережет, - по-русски отвечал Крузенштерн.
       Оба рассмеялись и ещё раз похлопали друг друга по плечам.
       "О, эти русские, -" подумал при этом Бересфорд.
       "Знаю я вас, -" подумал Крузенштерн.
      
       Ещё за несколько миль до берега навстречу стали попадаться корабли под английским, американским, голландским и иными флагами. Один из них, небольшая, перекошенная, замшелая и притопленная купеческая шхуна с поломанной мачтой, показался необитаемым, брошенным людьми перед затоплением. Путешественник вглядывались в уродливый корабль с болезненным любопытством, как юный щёголь разглядывает на улице увечного старика, невольно думая при этом: "Неужели и я буду такой?"
       Вдруг на борту шхуны возникло какое-то копошение. Черные, страшные, оборванные люди, похожие на нищих калек, тянули руки, махали тряпками и выкрикивали какое-то односложное слово. Налетевший порыв ветра донес до "Надежды": "Help! Help!"
       - Это купеческая шкуна, вернувшаяся из Южных морей после годового плавания, - объяснил лоцман. - На борту её открылась чума, и теперь моряков держат в карантине.
       - До каких же пор? - поинтересовался Курляндцев, но осекся, увидев строгие лица моряков.
       - Non angli sed angeli, - заметил Толстой.
       Виден был уже Фальмут с дымящимися трубами мануфактур, конусами шахт и безобразными шахтерскими окраинами - почти такой же неказистый и беспорядочный, как Кронштадт, но кирпичный, а не деревянный. Весь рейд перед портом был усеян корабликами всевозможных размеров и щетинился былинками мачт, и среди разноцветных флажков ярко алел гюйс "Невы" с четким Андреевским крестиком. Сердце Крузенштерна дрогнуло, словно, войдя в бальную залу, полную чужих, ненужных лиц, он нежданно узнал фигуру любимой барышни.
       - Лейтенант Левенштерн, - скомандовал он, - отправляйтесь к коменданту порта Фальмут. Узнайте, намерен ли он отвечать на наш салют равным количеством выстрелов.
       - Как вы думаете, Иван Фёдорович, дорога ли у них солонина? - озабоченно спросил Крузенштерна кавалер Ратманов.
       - Что-с? Солонина? Думаю, что да.
      
      
      

    Журнал путешественника

       Город Фальмут, где поселились мы на время восстановления наших поврежденных бурею кораблей, принадлежит Карнвальской провинции. Он не столь беден, как иные наши уездные города, но и не отменно богат по английским меркам. Не видевши Лондона и других знаменитых мест сей великой державы, не берусь составить об ней основательного мнения. Вот беглый абрис, а за полнейшей картиной обращайтесь к трудам прозаиста кольми более известного.
       Нет нужды повторять, что Британия есть страна мореходцев. Это точно так и есть. Здешние жители легче переезжают в Индейские колонии и обратно, чем мы в подмосковное имение. И не видят в том подвига. Каждый из них, не исключая и дам, разбирается в устройстве кораблей и живо интересуется любым усовершенствованием мореходного искусства. Они целыми семействами посещают новые корабли, как жители континента посещают гульбища и зверинцы, и затем с большим одушевлением обсуждают увиденное. Довольно сказать, что в английском наречии все вообще слова, включая слово "baby" (дитя) относятся к одному, неопределенному роду, слово же "корабль" имеет женский род, подобно некому морскому божеству.
       Многие известные странности англичан должны проистекать из самого строения их языка. Я разумею, прежде всего, их баснословную наклонность к мужеложству. Оно ли виной однополости английских имян существительных или наоборот - решайте сами. Англичане обращаются на "вы" в персонам всех без изъятия званий, будь то знатный лорд, торговка рыбой, собственное дитя или... Господь Бог. Не от того ли между англичан не заметно того разительного отличия сословий, какое наблюдается в нашем Отечестве и континентальных странах. Ремесленник в Англии точно так же благовоспитан, как дворянин, и держится с вами ровней, а мальчик точно так же сериозен, курит сигару, пьет за обедом джин и занимается коммерцией, как его родитель. Случайному туристу покажется, что здесь и вовсе нет подлого народа, так все вежливы и достаточны. Увы, сие мнимое равенство имеет оборотную сторону. Гораздо реже, чем в нашем бедном Отечестве, найдете вы среди англичан снисходительность, добросердечие или простую сообщительность. Англичане к вам ровны, но не близки. Оттого-то их вовсе не шокирует истинно рабское состояние их минералов или углекопов, работающих в подземных норах, без воздуха и света, почти без пищи, за сущие гроши, как работают у нас каторжные. Я встречал сих несчастных с нестираемыми черными кругами под глазами, недужных и безобразных, во множестве на улицах фальмутских. Иным из них нет и четырех-надесять лет, и редкий "старик" доживает до тридцати. Спросите об их участи просвещенного англичанина, и он невозмутимо ответит, что каждый волен наниматься на работу по собственному выбору. "Волен и умереть от голода?" - возразите вы. Но англичанин навряд оценит ваш парадокс. Why not? Такова их свобода.
       Все нежности души своей британец расточает на скотов. Коровы, лошади и овцы здесь так дородны, так сыты и ухожены, что кажутся разумнее своих хозяев, благороднее двуногой портовой сволочи или углекопов. Они смотрят на вас с таким достоинством, таким сознанием превосходства, что из их уст невольно ждешь человеческих слов. И то сказать, односложный, энергический аглицкий диалект благозвучием немного отличается от лая, блеяния или ржания. Во всем свете скоты служат на потребу человекам, как бессловесные рабы. В Британии, напротив, человеки служат скотам с истинно холопьим рачением. Того и гляди, роли их поменяются, и лошади с коровами образуют свой двухкамерный парламент с премьер-бараном во главе. Нигде как в Британии не видел я, чтобы собаки имели человеческие имена: Джон, Боб или Скотт. А скот... Впрочем, вы и сами знаете имя величайшего из британских романистов.
       Два слова об физиогномиях англичан. Англичанки имеют правильные черты греческих богинь, румяные ланиты, ясные очи, стройный стан. Много среди них рыжих и рыжеватых, но также встречаются белокурые и темноволосые. Сказал бы, что прекраснее англичанок нет на свете, но умолчу. Милая неправильность наших дам пленяет более их холодной скульптурности. Англичанками довольно любоваться, не притрогиваясь, как картинами в музеуме. Скажут ли, что англичанки спесивы - не верьте. Они бойки без развязности и сообщительны настолько, что могут заговорить первыми. Только не возмечтайте лишнего. Столь же мила англичанка будет и со своею моськой.
       Перо мое спотыкается при описании англичан. Приходилось ли вам встречать двух близнецов, одного - писаного красавца, а другого, при том же очерке лица, - урода? Или красавицу-дочь, схожую как две капли воды с уродливой матерью? Или дурака сына при умном отце? Но мы уклонились от физиогномистики.
       Так, сходствуя с своими сестрами по нации в чертах, цвете волос и оттенке глаз, англичане почти всегда поражают своим оригинальным безобразием. К тому же они и рядятся, словно кичливые петухи, во фраки, жилеты и шляпы таких диких цветов и фасонов, каких вы верно не встретите более нигде. Весь их жизненный манер есть особая забава, называемая "sport": всегда удивлять, не будучи ничем удивленным. На каждом шагу они бросают друг другу вызов или "bet", обыкновенно по пустякам и клянутся дать сто шиллингов вместо одного или съесть свою шляпу, ежели этого не выполнят. И не приведи Господь нарушить правила такой игры!
       Не могу не описать здесь один дикий обычай или sport, неимоверный у просвещенного народа, но виденный моими собственными глазами. Сия безобразная забава называется boxing, сиречь кулачный бой. Ей предаются люди всех без изъятия сословий, вплоть даже до королевской фамилии, нимало не находя зазорным ходить после сих матчей с посинелыми лицами и вдавленными носами. Знатный лорд запросто сбрасывает фрак, засучивает рукава и обменивается тузами с дюжим матрозом в окружении многочисленных зевак, делающих на них ставки, как на лошадей в гипподроме, а затем, как ни в чем не бывало, утирает лицо, пожимает руку своему сопостату и... не забудет ещё забрать грошового своего выигрыша. Сколь мало сходствует сие с нашими кулачными забавами, когда лорд Орлов тузил мужиков на льду Москвы-реки задаром, да ещё давал на вино за ответные тумаки! Так явления, одинакие на первый взгляд, могут выходить из несходственных причин. Наш лорд в своей народности ещё одной ногою мужик, их же лорд демократически опростился почти до сволочи.
      
       Ввечеру мы с графом Толстым отправились отобедать в таверн, где собирается местное общество. Ни я, ни граф не разумели по-англински, и, добираясь пешком, принуждены были спрашивать путь у прохожих. Первый, весьма дородный и краснолицый господин в синем фраке, пестром жилете и огромном галстухе, достигающем почти носа, показался нам довольно неучтив и ответил по-французски, что не говорит французским языком. Второй оказался начальник местного милиционного войска, в статском платье, но с красной повязкой на рукаве, саблей и двумя пистолетами за поясом. Он, верно, принял нас за французов и вместо ответа стал пристрастно допрашивать, кто мы такие и на какой конец прибыли в Британское королевство. Два вооруженные до зубов милиционера зверского вида прислушивались к словам его, как два сторожевые пса, готовые наброситься на нас по первому знаку хозяина. Узнав в нас русских, сей бдительный гражданин показался разочарован, но любезно попрощался и пожелал приятного вечера.
       Наконец, на наше счастие, встретилась нам юная рыжекудрая лади с индейским шалем на плечах, в крошечной шляпке на голове и с тросточкой в руке. Она ответила нам французским языком, но мы не вдруг распознали знакомые слова в её прононциации. Так же неузнаваемо произносят англичане латынский язык на свой манер: status становится у них "стейтус", Цезарь - Сизарь, Юлий - Джулиус, etc.
       Сия румяная дочь Альбиона не токмо указала нам путь, но отвела в самый таверн. Она никак не хотела верить, что мы приплыли из России, особливо это относилось к графу.
       - No! - восклицала она, с ужасом глядючи на Толстого и прикрывая алые уста прелестною своей ручкой.
       - Mais oui! - возражал граф с комической важностию и делал такие страшные гримасы, что провожатая наша обмирала со смеху. Ещё и возле таверна мы с нашей красавицей замешкались так долго, как только дозволяло приличие. Ручка её оказалась в руке графа.
       - Мой батюшка бывал в русском городе Архангел и сказывал мне, что русские люди грубы, - призналась она. - Теперь я буду всем говорить, что это неправда.
       - Я же обещаю вам пронести по всему свету слух о вашей неземной доброте, с которой соперничает только красота ваша, - отвечал граф, лобызая ей ручку.
       Просторная, чистая, но дурно освещенная зала таверна была полна гостями, в ней стояла такая тишина, как в архиве или церкви. Вдруг в тишине раздавалась здравица или тост, англичане громко хлопали по столу ладонями, поднимали свои бокалы, выпивали, ударяли ими об стол и принимались за еду, как за работу. Никто не смеялся, не шутил, не спорил. Те, кто отобедал, брались за газету и с нею в руках засыпали. Я приметил, что у одного джентльмена газета перевернута буквами вниз, он погружается в сон, кивает головою в старомодном парике, роняет очки, вдруг вздрагивает при звуке очередного toast и продолжает чтение, вернее - глядение.
       Мы отобедали ростбифом с жареными потатами, выпили свой порт и собирались было покинуть сие сонное пиршество, как вдруг любопытство наше получило неожиданную пищу. В залу взошел статный красавец в черном фраке, белых лосинах и сапогах для верховой езды, одетый с непринужденным изяществом истинного благородства, возрастом не более тридцати лет, но с седыми кудрями до самых плеч. В руке сей незнакомец держал трость темного дерева, рукоять которой изображала головку молодой женщины с волосами и стеклянными глазками, выполненную столь натурально, словно она принадлежала миниатюрному живому существу.
       За незнакомцем вбежали две огромные датские собаки с белою грудью и черной лоснящейся шерстью, каждый волосок которой сиял чистотой. Незнакомец осмотрел присутствующих через лорнетку, слегка поклонился и занял свое место за столом. Два служителя взапуски бросились к нему, мигом повязали собакам белоснежные салфетки и поставили перед каждой по миске отменной телятины, а незнакомцу принесли кубок вина и газету.
       - Такой гусь по мне, - шепнул мне на ухо граф Толстой и стал лорнировать незнакомца с самым дерзким видом.
       Незнакомец достал из кармана огромную сигару, невозмутимо обрезал её и закурил. Он курил не менее получаса, и во все это время граф не сводил с него лорнета. Наконец, англичанин затушил сигару, медленно поднялся и приближился к нам. Взоры всех присутствующих невольно обратились в нашу сторону.
       - Я вижу в вас иноземцев и смею предположить, что вы прибыли недавно на одном из российских кораблей, - сказал он на прекрасном французском языке с глубоким поклоном. - Позвольте же мне первому назвать мое имя. Я барон Ватерфорд, владетель здешнего замка.
       Мы также назвали наши имена.
       - Я премного наслышан о беспримерном плавании россиян вокруг света, которое ставит вас в ряд искуснейших и отважнейших мореходцев мира, - сказал барон. - Мне также приходилось в свое время обойти вокруг света со славным Ванкувером, а посему было бы особливо любопытно обменяться мнениями и узнать как можно больше о вашей великой стране.
       Имею честь пригласить вас завтра отобедать вас со мною в моем замке, что на горе.
       Мы с благодарностью приняли приглашение барона, так удачно нарушившего нашу скуку.
      
      
       Замок барона Ватерфорда был возведен ещё при Вильгельме Завоевателе. Его романический вид живо напоминает те времена, когда местные владетели непрерывно враждовали между собою, вершили на своих землях правосудие, бессудие, а то и разбой. Сей замок одним фасом выходит на залив, с другой же стороны, по горной круче, к нему ведет извилистая узкая тропа. Горсть вооруженных храбрецов способна оборонять таковую фортецию супротив целой армии и захватить её не можно иначе как измором или предательством. (Сим последним способом и был пленен предок барона, сложивший голову на плахе во время войны Роз.) Преодолевши глубокий ров и зубчатую стену, враги оказывались в узком дворе, как бы в западне, двор же окружен другой, высочайшей стеною. После же её преодоления защитники продолжали обороняться в циклопической круглой башне, взойти на которую возможно узкой винтовой лестницей, закрученной супротив часовой стрелки, так что восходящий принужден орудовать одною левою рукой, воин же сверху сражается правой. Сего мало. Из башни к самому морю ведет подземный ход, которым хозяин замка скрывается от врагов, словно провалившись сквозь землю. В подземелии замка ещё сохранилась страшная тюрьма с тесными железными клетками, в коих несчастные узники томились, согнувшись в три погибели, покудова их тело не искривлялось и они не превращались в безобразных горбунов (ежели имели несчастие выжить). Ныне здесь томятся одни туши, окорока да заплесневелые бутылки французских вин из коллекции барона.
       Таковые жилища, словно бы сошедшие со страниц творений Вальтер-Скоттовых, производят разительное впечатление на пиитические натуры. Увы, они возводились грубыми воинами и морскими разбойниками более для обороны, чем для комфорта. В старые баронские покои свет едва проникает сквозь узкие стрельчатые окна, похожие на бойницы, здесь всегда холодно, всегда мрачно и сыро, сколько ни топи. Довольно двух часов, чтобы подхватить простуду и несколько месяцев, чтобы приобресть чахотку. Огромная зала старой баронской столовой ныне представляет собою род средневекового муземума. Здесь непрерывно, даже в летнее время, ярко пылает огромный камин, дающий более света, чем тепла. Посредине стоит длинный дубовый стол грубой работы, за коим, кажется, сиживали ещё Артуровы рыцари, по стенам развешаны закопченные портреты Ватерфордов чуть не от Адама, охотничьи трофеи, мечи, алебарды, булавы, арбалеты... По стенам, между неловких кресел, стоят пустые железные истуканы. Здесь давно никто не обедает, и камин обогревает токмо беспокойные души воинственных бароновых предков да обленившихся благородных крыс.
       Нынешний барон Ватерфорд во всем предпочитает французский, континентальный манер. Для постоянного жительства он устроил себе светлый, удобный и вовсе не романический кирпичный дом в два жилья за пределами замка. Здесь он обитает отшельником среди своих книг, собак, диковинных растений, зверей и птиц, свезенных со всего света из морских путешествий. В особом обогреваемом террарии содержит он крокодилов, гадов толщиною в руку, плавучих черепах величиною в ломберный стол и отвратительных плотоядных ящуров - измельчавших потомков нашего Змия Горыныча.
       Барон принадлежит к одной из лучших фамилий Британии, сам нынешний премьер-министр есть его ближний родственник по матери. От самого рождения пред ним открывалась блестящая будущность на военном, морском или политическом поприщах. Он вел рассеянную жизнь, играл, дрался и преуспевал в распутстве. Обстоятельства заставили его примкнуть к знаменитому Ванкуверу и покинуть Англию. Обойдя вокруг света, барон вернулся в свой замок поседелым стариком в двадцать семь лет и совершенно переменил жизнь свою. Он перестал показываться в свете, забыл пистолеты и карты. Все свое время он посвятил молитвам, чтению, научным занятиям и призрению бедных. Половину своего значительного состояния роздал он на церкви, сиротские домы и ланкастерские школы, отдал бы и другую, да только богатство, по разумению барона, позволяет ему служить людям, бедный же человек принужден более заботиться о собственном пропитании, чем о ближнем. О себе он вовсе не заботится и не дорожит нисколько своею жизнию - разве своим погребом, туалетом и зверинцем.
       Вот история барона, рассказанная нам после обеда, за трубками и бокалом бордосского вина.
       Барон служил прапорщиком в лучшем полку королевской гвардии. Навряд среди британских гвардейцев (да и в самом англинском языке) водится такое понятие как удаль. Но ихний полоумный sport несомненно стоит нашей удали и французского куража. Английский гвардейский dandy тратит целое состояние на свои чудачества: безделушки, туалеты, скачки и охоту. Отстать от своих товарищей в сём разорительном состязании есть смертельный удар для щепетильной британской чести, барон же превосходил однополчан во всем от количества любовных побед до размера галстухов, будучи кумиром товарищей и бичом начальников.
       Не было в то время в полку ни одного поединка, в котором барон не принимал бы участия как свидетель или действующее лицо. Ему не было равных ни в стрельбе из пистолетов, ни в фехтовании, ни в схоластических тонкостях науки о чести. До поры все сходило с рук юному счастливцу. Но вот, на одном из поединков, он застрелил знатного вельможу, члена камеры лордов, за неудачный каламбур. Барону грозил военный суд и галеры. В это самое время прослышал он об экспедиции Ванкуверовой и incognito нанялся к нему простым матрозом на корабль. Надобно заметить, что при наборе служителей англинские капитаны не особливо щепетильничают, храбрость и крепкое здоровье служат им лучшей рекомендацией, и морская слава Британии часто делается руками сущих головорезов.
       На море, как на суше, юный барон был первым из первых. Скоро он обратил на себя внимание Ванкувера безумной храбростию, хладнокровием и сноровкой, ему был присвоен младший офицерский чин. Нет сомнения, что имя Ватерфорда со временем попало бы на страницы истории географических открытий и морских сражений, но несчастная страсть к первенству столкнула его карактер с волею Ванкувера.
       На одном из островов Великого океана барон влюбился в темнокожую красавицу, дочь местного царька. Пора уже было пускаться в дальнейший путь, а он не мог покинуть жарких объятий прекрасной Зены. Ванкувер и слышать не хотел, чтобы взять принцессу на корабль - вещь неслыханная среди моряков. Тогда барон поставил капитану условием: он берет его вместе с женою в Британию или оставляет на острове. Согласие Ванкувера означало бы крушение самых основ морского этикета. Капитан, скрепя сердце, принужден был оставить амурного мичмана среди варваров.
       Со слезами умиления вспоминает барон два года, проведенные среди островитян, сих грубых, но добросердечных и прямодушных детей натуры, не затронутых тлетворным просвещением. Довольствуясь дарами щедрой южной природы, они не знают ни трудов, ни нужды, ни забот, а посему свободны от зависти. Целые дни проводят они в играх, приятных беседах и любовных утехах, а враждуют так, как враждуют дети: подерутся и тотчас помирятся. Самые войны их суть результат горячности и легкомыслия, а не политического расчета, и в них важнейшее условие есть личная доблесть противников, а не многочисленность воинов, сила вооружения или хитроумные стратагемы. Правда, они пожирают убитых врагов, воспринимая, по их понятиям, храбрость и ум сопостата, а также утоляя голод, но разве сей обычай не разумнее убийства на поединке из-за неловкого словца или косого взгляда? Разве сотня тысяч убитых и изувеченных в несколько часов на поле боя европейцев стоят дипломатической ноты министра А герцогу В? Воля ваша, а по мне дикарь, пожирающий убитого в честном поединке врага, достойнее лощёного вельможи, отправляющего на тот свет тысячи сограждан единым росчерком пера, не выходя из своего роскошного кабинета. За что же? За лишнюю ленту или звезду.
       В скором времени престарелый царь острова скончался, и после тризны островитяне избрали новым своим правителем барона Ватерфорда. Барон примирил враждующие племена, приучил своих подданных к земледелию, простым ремеслам и правилам христианского милосердия, скрывая от них достижения промышленности и роскоши, способствующие порче нравов. На острове совсем пресеклось людоедство, женщины стали стыдливее, мужчины рассудительней. День шёл за днем, нимало не отличаясь в своем дремотном течении, как шли дни в Эдеме до грехопадения.
       Но ах, для чего сей мир населен не счастливыми небожителями? Для чего в нем невозможно окончательное счастие, но лишь зыбкий мираж его?
       По истечении двух лет к острову пристал британский фрегат, барон узнал о начале военных действий противу Франции, о геройских подвигах англинских моряков под началом храброго Нельсона, и сердце его встрепенулось. Он должен был, как джентльмен и офицер, вернуться в Англию и сражаться с Бонапартом, оставив Зену на острове.
       Зена кротко выслушала признание барона, не проронив ни слова упрека.
       - Что же, когда твой долг требует оставить меня, я не стану на пути твоем, - сказала она с жалобным вздохом. - Помни свою Зену и возьми в память о ней сию ученую обезьянку, которая стала как бы моей наперсницей и сестрою. Пусть она своими проказами развлекает тебя на твоей суровой Родине и хотя иногда напоминает о той, которая любит тебя более собственной души.
       Обливаясь слезами, барон ступил на палубу фрегата и долго ещё смотрел, как бы сквозь пелену, на милый берег, где провел он лучшие свои годы. Не выдержав разлуки, Зена скоро занемогла и умерла горячкою. А барон, обойдя на фрегате вокруг света и совершив не один подвиг, решил посвятить остаток жизни благочестию и наукам.
       - Что обезьяна? Жива ли она до сих пор? - полюбопытствовал граф Толстой.
       Вместо ответа барон позвонил в колокольчик, и в залу вбежала ручная обезьянка, одетая в юбку, передник и кружевной чепец. Все ужимки и само выражение её были настолько разумны, что не можно было принять её за бессловесную тварь. Зена (таково было имя обезьяны) поднесла графу Толстому трубку с такою расторопностью, какой бы позавидовала лучшая горничная, мне же ловко наполнила бокал вином.
       - Перед вами, господа, живая модель моей принцессы, - сказал барон. - Хотите ли увидеть её саму?
       Он передал нам свою оригинальную трость, так возбудившую наше любопытство при первом знакомстве. Рукоять трости была ни что иное, как собственная голова принцессы, отделенная чувствительным бароном от её набальзамированного тела на возвратном пути из похода и сжатая особым химическим способом до размера детского кулака.
       - Клянусь честью, что я превзойду ваши подвиги во всем! - воскликнул Толстой.
       - You bet, - улыбнулся его горячности барон Ватерфорд.
      
      
       Первым, жесточайшим испытанием гвардейской службы стал для Федора Толстого "гатчинский" мундир, который так веселил его на других. В этом широком, уродливом, грубом темно-зеленом кафтане, старомодном даже по отношению к своему прусскому прототипу, стройный мужчина напоминал огородное пугало и с непривычки вызывал обидный смех. Шпага при нем носилась не сбоку, как требовал здравый смысл, а на заду, под широченной фалдой. К ней дополнительно полагался эспантон - символический бердыш, годный разве для выбивания ковров. Сапоги заменили длинными суконными гетрами с многочисленными медными пуговками, мешковатые белые штаны были сшиты из того же материала. Прическу с парными буклями и длинной перевитой косицей на арматуре венчала сплюснутая кургузая треугольная шляпка, украшенная жалкой кисточкой вместо плюмажа. Раструбами перчаток можно было насыпать орехи. А поверх первого кафтана в холодную погоду надевался ещё один, точно такой же, но шире, под названием "оберрок". Глядя на эту капусту в зеркало, Толстой чуть не плакал с досады.
       Шагистика давалась Федору легко, как все физические занятия, будь то фехтование, верховая езда или танцы. Это и был своего рода механический балет, способный доставлять даже некую радость (особенно со стороны). В парадных ухватках Толстого появился некоторый шик, кураж, не ускользнувший от внимания императора. Павел, вероятно, отнес это к собственным педагогическим достижениям. Однажды, во время дежурства во дворце, он подошёл к Толстому и поинтересовался его службой.
       - Я вижу, что из тебя будет толк, - сказал император. - Только не балуй картишками.
       (Кто-то все-таки успел доложить о вечерних шалостях графа.)
       Благорасположение императора не осталось незамеченным. Вскоре после этого разговора Толстому вне очереди было присвоено звание подпоручика.
       Новое звание не избавило его от ежедневной маршировки на полковом дворе наравне с солдатами. Но иногда гвардейцам приходилось выполнять совсем уж подлую, полицейскую обязанность: конвоировать очередного арестанта и сторожить его на гауптвахте. Эта повинность, достойная обыкновенного будочника, была выдумана как нарочно, чтобы ткнуть заносчивых преторианцев носом в грязь, напомнить, что они такие же подданные императора, как любой холоп. И совсем уж невыносимой эта должность становилась в тех нередких случаях, когда под замком оказывался свой брат гвардеец, однополчанин или светский знакомый.
       Один из таких приятелей Толстого, известный галломан, магнетизер и мистик, недавно вернувшийся из путешествия по Европе, был осужден к лишению имущества, дворянства и вечной каторге за сочинение эротического стишка, неосторожно прочитанного в обществе. Толстой содержал пленника более чем снисходительно, дозволял ему выходить из караульной, беседовать с посетительницами, заказывать обед с вином, читать...
       Арестованный переносил свое несчастье мужественно, вернее, легкомысленно, как истинный француз. Он без конца козировал, сыпал остротами, уверял, что истинного мудреца не могут удручать жизненные невзгоды и ему все едино: роскошный дворец в столице мира или темная нора в сибирских лесах. Что за него уже хлопочут влиятельные персоны при дворе и он даже вряд ли успеет добраться до места ссылки, как будет оправдан и возвращен. Задним числом Толстой припоминал, что уверения эти относились больше не к слушателю, а к самому себе и были чересчур горячны.
       Когда утром Толстой зашел в камеру, чтобы подготовить арестанта к отправке, тот стоял на коленях перед оконцем, словно молился на пробивающийся серый рассвет. В потемках графу показалось, что пленник держит во рту пирожок, он и не подозревал, что человеческий язык может высовываться так далеко. Арестант удавился на шарфе, привязанном к решетке, часа два назад. Тело его ещё не совсем остыло.
       На столе, перед оплывшей свечей, Толстой нашёл философическое стихотворение на французском языке. Что-то в том роде, что ангел смерти осенил своим тлетворным дуновением нежные лепестки его души, и вот, влекомый порывами жестокого ветра... Невозможно было поверить, что такая смехотворная выспренность получила столь суровое подтверждение. Вместо того, чтобы приобщить стихотворение к рапорту, граф для чего-то сунул его в карман.
       По правилам начальник караула в тот же день должен был оказаться на месте узника хотя бы потому, что заблаговременно не изъял все опасные предметы, вплоть до булавок. Толстой готовился к худшему, пил больше обычного и был лихорадочно весел. Его не забирали ни в этот, ни на следующий день. Ожидание было хуже самого ареста. Наконец, ему передали записку от одного влиятельного родственника, который, в свою очередь, был близок к коменданту города. Родственник сообщал, что император, ознакомившись с рапортичкой Толстого о самоубийстве арестованного в ежедневном отчете о происшествиях в Петербурге, сказал буквально следующее:
       - Поделом ему. Он своими руками свершил над собой Божий суд, а Толстой не виноват.
       Ни о каком аресте или хотя бы взыскании начальнику караула не было сказано ни слова.
       Оставалось только удивляться, как это бедовому графу каждый раз удается выходить сухим из воды, когда и более смирные офицеры успели побывать под арестом по несколько раз. Наконец, дошла очередь до Толстого.
      
      
       Взамен прежнего батальонного командира Толстого, уволенного от службы и сосланного в деревню, был назначен некий барон Фризен из так называемых гатчинцев. То, что барон командовал батальоном в чине полковника, было нормально для гвардейского полка. Не для кого не было секретом, что через некоторое время он собирался перейти в армию с повышением, то есть, перепрыгнуть сразу в генералы и получить свободную бригаду, а то и дивизию. А между тем, он с трудом тянул и батальон.
       Говорили, что барон происходит из простых прибалтийских мужиков. Он начинал службу солдатом в Гатчинском полку тогдашнего наследника, а до военной службы был цирюльником или кабатчиком. Баронский титул он якобы получил вместе с офицерским званием за какие-то сомнительные услуги. По манерам, образованию и воспитанию Фризена (вернее - по их полному отсутствию) в это легко было поверить. Полковник не знал ни слова по-французски, держал дома кур и свиней и ходил в замасленном стеганом халате, опоясанном веревкой. Жена его была самая обыкновенная, толстая и сварливая чухонская баба, ничем не отличавшаяся от базарной торговки рыбой, кроме гонора. Для экономии она сама ходила на рынок, вела хозяйство и готовила еду. Деспот на службе, дома барон был совершенным подкаблучником. Говорят, что жена его материла и поколачивала.
       Под началом этого полуграмотного человека оказались молодые аристократы из лучших фамилий России и отборные солдаты, сами представлявшие собой род аристократии. И этими людьми Фризен управлял как шайкой злоумышленников. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно жесток. Сам он никого не бил и редко кого оскорблял. Но он рассматривал свою должность как нормальный тюремщик, который обязан всеми дозволенными средствами осложнить жизнь вверенных ему негодяев, если уж нельзя их сразу повесить. Надо ли говорить, что таких средств у любого военного начальника более чем достаточно.
       Там, где раньше солдат отделывался строгим взглядом или окриком, следовал палочный удар. Там, где офицеру достаточно было укоризненного намека, теперь сажали под арест. Сама атмосфера в батальоне стала заметно подлеть. Снисходительность приравнивалась к преступлению, и если унтер-офицер бил подчиненного недостаточно сильно и долго, он сам оказывался на его месте. Товарищи Толстого присмирели, оказавшись раз-другой на гауптвахте. Никому не улыбалось быть "выключенным" из полка или разжалованным.
       Первое время Фризен и Толстой присматривались друг к другу, не нападая. Толстой обладал избытком качеств, ненавистных плебейской натуре: происхождением, умом, вольнолюбием. К сожалению, ему нечего было вменить в вину, кроме дерзкого насмешливого взгляда, не возбраняемого уставом. Полковника также смущала загадочная симпатия царя к юному подпоручику. Что-то за этим крылось, но что? Милость Павла Петровича могла оказаться прихотью и мгновенно смениться гневом. Сам Фризен тоже мог мгновенно вылететь со своего теплого места. Требовалась осторожность и осторожность.
       Однажды, находясь в карауле, Толстой наблюдал в окно, как во дворе наказывают почтенного немолодого унтер-офицера, заболтавшегося на улице с кумой и вовремя не отдавшего честь офицеру. Этот унтер-офицер был исправным служакой, он фактически командовал взводом в отсутствие офицеров, и Толстой научился у него многим практическим вещам военного обихода. Конечно же, он не мог совершить ничего, достойного такого жестокого, унизительного наказания.
       Выстроенные во дворе солдаты хмурились и отводили глаза. Два экзекутора поочередно с размаху били унтер-офицера по спине палками, и после каждого удара на белом теле отпечатывались красные полосы, постепенно сливающиеся в сплошное пятно сырого мяса. Несчастный терпел изо всех сил, вжимая окровавленные лопатки перед каждым ударом, но боль была такой жгучей, что терпения не хватало. Он оборачивал к мучителям сморщенное лицо и выкрикивал какие-то слова, заглушаемые барабаном. По губам унтер-офицера Толстой догадался, что эти слова: "Ради Христа".
       После очередного шлепка унтер-офицер упал на колени. Ему помогли подняться, ударили ещё несколько раз, и он упал на землю ничком. Два солдата вышли из строя по знаку фельдфебеля и поддели безвольное тело под руки, в то время как двое других продолжали бить с неослабной силой. Поникшая голова унтер-офицера после удара вздергивалась вверх и снова повисала. Очевидно, он был ещё в сознании.
       - Они убьют его! - вслух воскликнул Толстой и выбежал во двор.
       - Отставить наказание! - приказал он, перекрикивая барабанный бой.
       Барабан смолк, удары прекратились, но фельдфебель не приказывал солдатам расходиться.
       - Что!? - прикрикнул Толстой, ударяя себя по ладони офицерской тростью.
       - Никак не можно прекращать, - глядя мимо Толстого, возразил фельдфебель. - А ещё пятнадцать ударов.
       Вдруг глаза Толстого застелило красной пеленой. Он стал стегать фельдфебеля тростью по плечам, груди и голове, приговаривая:
       - Будешь знать, как считать!
       Фельдфебель не смел загородиться.
       Во время развода Фризен вызвал Толстого из строя.
       - Как смели вы, сударь, прекратить назначенное мною наказание? - сварливо справился он.
       - Наказание было выполнено! - отвечал Толстой, весело глядя на начальника.
       - Как было выполнено, когда фельдфебель недосчитался ударов? - топнул ногой полковник. - Или я дурак, который не знает арифметика?
       - Так точно! - звонко подтвердил Толстой.
       Для того, чтобы сдержать после этого смех, офицерам пришлось сжимать челюсти до хруста. Один из них даже издал при этом неопределенный рыдающий звук.
       - Так вы будете арестованы за самовольство1 Прапорщик, забрать у подпоручика шпага!
       Прапорщик строевым шагом подошёл к Толстому, тот выдвинул шпагу наполовину из ножен, но, вместо того, чтобы отдать оружие, сжал у руке эфес. После довольно продолжительной паузы прапорщик пожал плечами и оглянулся на полковника.
       Очевидно, что никто из офицеров не собирался (да и не смог бы) силой обезоружить Толстого. Как-то, однако, из этого нелепого положения надо было выходить. Фризен крепко покраснел и пробормотал:
       - Хороши мы будем, оставаясь без наказания. Этак скоро солдат будет плевать нам прямо в морда. Пятьдесят палок каналья фельдфебель, чтобы знал арифметика.
       Победа Толстого казалась сокрушительной. Офицеры ликовали и передавали радостную новость дальше по полку. Но то, что произошло на следующий день в офицерском собрании, превзошло самые дикие фантазии.
       Граф Толстой подошёл к столу, за которым Фризен обсуждал с другими штаб-офицерами подробности предстоящего парада, и попросил разрешения обратиться.
       - Что ещё угодно? - недовольно обернулся барон, ожидавший от подпоручика извинений.
       - Вы вчера изволили сказать, что нам никак не можно оставаться без наказаний, n'est-ce pas?
       - Точно так! - Полковник оглядел собеседников с иронией перед чересчур очевидной глупостью.
       - И что, мол, безнаказанные скоро наплюют вам в лицо...
       - Как сметь вы, господин подпоручик... - начал подниматься со своего стула Фризен, но Толстой его перебил.
       - Как я остался безнаказанным, а вас без наказания оставить не могу, так вот же вам, - торопливо проговорил он, набрал полный рот слюны и плюнул полковнику в лицо.
       - К вашим услугам, - он поклонился и быстро вышел из зала собрания.
       Офицеры отходили от Фризена, как от зачумленного, загораживая лица ладонями и перчатками. В коридоре раздался громкий смех.
      
      
       Взамен прежнего батальонного командира Толстого, уволенного от службы и сосланного в деревню, был назначен некий барон Фризен из так называемых гатчинцев. То, что барон командовал батальоном в чине полковника, было нормально для гвардейского полка. Не для кого не было секретом, что через некоторое время он собирался перейти в армию с повышением, то есть, перепрыгнуть сразу в генералы и получить свободную бригаду, а то и дивизию. А между тем, он с трудом тянул и батальон.
       Говорили, что барон происходит из простых прибалтийских мужиков. Он начинал службу солдатом в Гатчинском полку тогдашнего наследника, а до военной службы был цирюльником или кабатчиком. Баронский титул он якобы получил вместе с офицерским званием за какие-то сомнительные услуги. По манерам, образованию и воспитанию Фризена (вернее - по их полному отсутствию) в это легко было поверить. Полковник не знал ни слова по-французски, держал дома кур и свиней и ходил в замасленном стеганом халате, опоясанном веревкой. Жена его была самая обыкновенная, толстая и сварливая чухонская баба, ничем не отличавшаяся от базарной торговки рыбой, кроме гонора. Для экономии она сама ходила на рынок, вела хозяйство и готовила еду. Деспот на службе, дома барон был совершенным подкаблучником. Говорят, что жена его материла и поколачивала.
       Под началом этого полуграмотного человека оказались молодые аристократы из лучших фамилий России и отборные солдаты, сами представлявшие собой род аристократии. И этими людьми Фризен управлял как шайкой злоумышленников. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно жесток. Сам он никого не бил и редко кого оскорблял. Но он рассматривал свою должность как нормальный тюремщик, который обязан всеми дозволенными средствами осложнить жизнь вверенных ему негодяев, если уж нельзя их сразу повесить. Надо ли говорить, что таких средств у любого военного начальника более чем достаточно.
       Там, где раньше солдат отделывался строгим взглядом или окриком, следовал палочный удар. Там, где офицеру достаточно было укоризненного намека, теперь сажали под арест. Сама атмосфера в батальоне стала заметно подлеть. Снисходительность приравнивалась к преступлению, и если унтер-офицер бил подчиненного недостаточно сильно и долго, он сам оказывался на его месте. Товарищи Толстого присмирели, оказавшись раз-другой на гауптвахте. Никому не улыбалось быть "выключенным" из полка или разжалованным.
       Первое время Фризен и Толстой присматривались друг к другу, не нападая. Толстой обладал избытком качеств, ненавистных плебейской натуре: происхождением, умом, вольнолюбием. К сожалению, ему нечего было вменить в вину, кроме дерзкого насмешливого взгляда, не возбраняемого уставом. Полковника также смущала загадочная симпатия царя к юному подпоручику. Что-то за этим крылось, но что? Милость Павла Петровича могла оказаться прихотью и мгновенно смениться гневом. Сам Фризен тоже мог мгновенно вылететь со своего теплого места. Требовалась осторожность и осторожность.
       Однажды, находясь в карауле, Толстой наблюдал в окно, как во дворе наказывают почтенного немолодого унтер-офицера, заболтавшегося на улице с кумой и вовремя не отдавшего честь офицеру. Этот унтер-офицер был исправным служакой, он фактически командовал взводом в отсутствие офицеров, и Толстой научился у него многим практическим вещам военного обихода. Конечно же, он не мог совершить ничего, достойного такого жестокого, унизительного наказания.
       Выстроенные во дворе солдаты хмурились и отводили глаза. Два экзекутора поочередно с размаху били унтер-офицера по спине палками, и после каждого удара на белом теле отпечатывались красные полосы, постепенно сливающиеся в сплошное пятно сырого мяса. Несчастный терпел изо всех сил, вжимая окровавленные лопатки перед каждым ударом, но боль была такой жгучей, что терпения не хватало. Он оборачивал к мучителям сморщенное лицо и выкрикивал какие-то слова, заглушаемые барабаном. По губам унтер-офицера Толстой догадался, что эти слова: "Ради Христа".
       После очередного шлепка унтер-офицер упал на колени. Ему помогли подняться, ударили ещё несколько раз, и он упал на землю ничком. Два солдата вышли из строя по знаку фельдфебеля и поддели безвольное тело под руки, в то время как двое других продолжали бить с неослабной силой. Поникшая голова унтер-офицера после удара вздергивалась вверх и снова повисала. Очевидно, он был ещё в сознании.
       - Они убьют его! - вслух воскликнул Толстой и выбежал во двор.
       - Отставить наказание! - приказал он, перекрикивая барабанный бой.
       Барабан смолк, удары прекратились, но фельдфебель не приказывал солдатам расходиться.
       - Что!? - прикрикнул Толстой, ударяя себя по ладони офицерской тростью.
       - Никак не можно прекращать, - глядя мимо Толстого, возразил фельдфебель. - А ещё пятнадцать ударов.
       Вдруг глаза Толстого застелило красной пеленой. Он стал стегать фельдфебеля тростью по плечам, груди и голове, приговаривая:
       - Будешь знать, как считать!
       Фельдфебель не смел загородиться.
       Во время развода Фризен вызвал Толстого из строя.
       - Как смели вы, сударь, прекратить назначенное мною наказание? - сварливо справился он.
       - Наказание было выполнено! - отвечал Толстой, весело глядя на начальника.
       - Как было выполнено, когда фельдфебель недосчитался ударов? - топнул ногой полковник. - Или я дурак, который не знает арифметика?
       - Так точно! - звонко подтвердил Толстой.
       Для того, чтобы сдержать после этого смех, офицерам пришлось сжимать челюсти до хруста. Один из них даже издал при этом неопределенный рыдающий звук.
       - Так вы будете арестованы за самовольство1 Прапорщик, забрать у подпоручика шпага!
       Прапорщик строевым шагом подошёл к Толстому, тот выдвинул шпагу наполовину из ножен, но, вместо того, чтобы отдать оружие, сжал у руке эфес. После довольно продолжительной паузы прапорщик пожал плечами и оглянулся на полковника.
       Очевидно, что никто из офицеров не собирался (да и не смог бы) силой обезоружить Толстого. Как-то, однако, из этого нелепого положения надо было выходить. Фризен крепко покраснел и пробормотал:
       - Хороши мы будем, оставаясь без наказания. Этак скоро солдат будет плевать нам прямо в морда. Пятьдесят палок каналья фельдфебель, чтобы знал арифметика.
       Победа Толстого казалась сокрушительной. Офицеры ликовали и передавали радостную новость дальше по полку. Но то, что произошло на следующий день в офицерском собрании, превзошло самые дикие фантазии.
       Граф Толстой подошёл к столу, за которым Фризен обсуждал с другими штаб-офицерами подробности предстоящего парада, и попросил разрешения обратиться.
       - Что ещё угодно? - недовольно обернулся барон, ожидавший от подпоручика извинений.
       - Вы вчера изволили сказать, что нам никак не можно оставаться без наказаний, n'est-ce pas?
       - Точно так! - Полковник оглядел собеседников с иронией перед чересчур очевидной глупостью.
       - И что, мол, безнаказанные скоро наплюют вам в лицо...
       - Как сметь вы, господин подпоручик... - начал подниматься со своего стула Фризен, но Толстой его перебил.
       - Как я остался безнаказанным, а вас без наказания оставить не могу, так вот же вам, - торопливо проговорил он, набрал полный рот слюны и плюнул полковнику в лицо.
       - К вашим услугам, - он поклонился и быстро вышел из зала собрания.
       Офицеры отходили от Фризена, как от зачумленного, загораживая лица ладонями и перчатками. В коридоре раздался громкий смех.
      
      
       Прошло, однако, не менее трех часов, прежде чем Федором занялись снова. Ни генерал-прокурора, ни его адъютанта он больше не увидел. Зато унтер-офицер передал его настоящему конвою из шести гренадер и обер-офицера. Офицер ехал верхом впереди с обнаженной шпагой, а солдаты с ружьями шли по бокам, по трое с каждой стороны.
       Новые конвоиры не были расположены любезничать. Когда Толстой спросил у ближайшего из них, далеко ли ещё идти, тот, вместо ответа, скорчил зверскую рожу и толкнул его между лопаток прикладом. "Погоди же, я тебе, - мстительно подумал Федор, но насмешливый внутренний голос ответил: - Что ты ему?" Оставалось только уповать, чтобы в таком унизительном виде его не увидел никто из знакомых.
       На этот раз Толстого привели в гораздо более неприглядное, желтое и несомненно казенное здание с вооруженным часовым у двери. На втором этаже, за длинным столом просторной и совершенно пустой комнаты с высокими узкими зарешеченными окнами, под портретом государя в мантии Мальтийского гроссмейстера, сидели два генерала в орденских лентах, два штаб-офицера, писарь да ещё почему-то священник. Никто из них при виде Федора не шелохнулся и не вымолвил ни слова, но впечатление было такое, что они ждут давно и успели изголодаться по расправе. Офицер подтолкнул Толстого в центр комнаты, точно посередине стола, и сильно дернул за воротник шинели. Воротник отлетел с мясом, шинель упала на паркетный пол. "Отчего они так любят одежды рвать? - " бессильно разозлился Толстой.
       Средний генерал поднялся, поднес к глазам бумагу, прочистил горло глотком воды и собрался было читать, но отвел бумагу от лица и уставился на Толстого с каким-то недоумением.
       "Неужели сам граф Пален? Да что я за птица? - " подумал Федор.
       - Как же вы смели бунтовать против государя и ваших командиров? - спросил этот граф или кто бы то ни было.
       - Не думал бунтовать против государя, ни против любого из уличных бутошников, - отвечал Толстой с этой своей злосчастной иронией, за которую сейчас самому себе дал бы по уху.
       - Где ты, сын мой, приобрел сию книгу, найденную у тебя на столе? - спросил священник не с осуждением, а скорее с любопытством.
       - В церкви и приобрел, батюшка.
       - "Силу любви" купил в церкви?! - опешил священник.
       - Силу любви купить нельзя, а Евангелие, что лежит на моем столе, в церкви продается.
       - Окаянство! - перекрестился священник.
       - За что вы, граф, нанесли побои фельдфебелю при исполнении? - спросил один из штаб-офицеров по своей части. - Нынче без вины бить не положено, можно и ответить-с.
       - Вот и ответил-с.
       Возможно, Толстой и выиграл этот словесный поединок, но лучше бы ему было проиграть, потому что весь суд был настроен против него. Только второй генерал не сказал ещё ни слова и внимательно читал какой-то документ.
       - Как вы допустили, граф, что ваш арестант наложил на себя руки? - сказал второй генерал. - Это пособничество. Поручик, заберите у него все опасные предметы.
       Из опасных предметов у Толстого нашлись только брючная пряжка, бумажник и галстучная булавка. Часы, на которых теоретически можно было удавиться, почему-то оставили. Председатель суда зачитал приговор:
       "Как подпоручик граф Толстой поступил не по точной силе 142-го воинского артикула и не донес заблаговременно начальству о предпринимаемом им злом умысле, то его, подпоручика графа Толстого, не исполнившего своей обязанности верноподданного и не упредившего свой предстоящий поединок с полковником бароном Фризеном, по силе 140-го воинского артикула, приказом Его Императорского Величества, надлежит повесить".
       - Как повесить? - вскрикнул от неожиданности Толстой.
       - Такова воля императора!
       Впоследствии, до самой старости, Федору Ивановичу неприятно было вспоминать эту слабость, испортившую безупречность спектакля.
       Дальнейшее представлялось ему кошмарным сном, из которого просыпаешься, чтобы попасть в следующий, более глубокий кошмар. Неужели процедура этой психологической, бескровной, "гуманной" экзекуции была кем-то спланирована и проведена от начала до конца? В это невозможно было поверить. Во всем деле было так много излишества, бестолковщины, непредсказуемости, словно его многочисленные разобщенные участники сами не знали, что предпримут в следующий момент. Между тем, и самым изобретательным садистам трудно было сообща придумать более гнетущий, унизительный, деморализующий сценарий.
       Начало его развивалось плавно, неторопливо, скорее забавно, чем пугающе. Середина звучала грозным предупреждением, остужала гордыню, сбивала спесь. Ставила на колени. Окончание напоминало стремительное падение кубарем с высокой горы, ослепительный, оглушительный град затрещин и плевков со всех сторон - такой нечеловеческой продолжительности и силы, что у выжившего сохранялось единственное из человеческих чувств - глубочайшая благодарность. Тем более что позднее, сравнивая свои злоключения с рассказами других Павловских жертв, Толстой понял, что его, фактически, только припугнули.
       Сразу по оглашении приговора Федора заковали в кандалы и погнали пешком в настоящую тюрьму - темный подвал с земляным полом, вкопанными лежанками и крошечным зарешеченным оконцем под самым потолком, битком набитый всякой заросшей, оборванной, вонючей сволочью далеко не благородного происхождения. Один из этих "поддонков общества" с вырванными ноздрями и клеймом "КАТ" на лбу нагловато пытался выпрашивать деньги и отошел (вернее- отлетел) только после хорошей затрещины. К счастью, ни у кого после этого не возникло желания прийти ему на помощь.
       Федор познакомился с приличным молодым человеком из мещан или купцов, принадлежавшим к какой-то секте или одной из разновидностей староверов. Молодого человека по доносу лишил имущества, приговорили к наказанию кнутом и вечной ссылке в Сибирь. Сектант уверял Толстого, что император очень милостив и не допустит смертной казни, заменив её кнутом. Надо только дать какую-нибудь взятку палачу, чтобы не забил насмерть, а там, Бог милостив, можно жить и в Сибири. Хороших людей везде хватает. Мещанин начал гнуть свою линию, которая напоминала христианство, но не совсем, и Федор задремал под его проповедь.
       На рассвете Толстого причастил тюремный священник. Федор до сих пор не верил в возможность смертной казни, но теперь ему стало страшно. Сокамерники сторонились и смотрели на молодого офицера с боязливым почтением, как на пораженного диковинной болезнью. После этого его отвели к полицеймейстеру, где был объявлен новый приговор: лишение чинов, титулов и имущества, двадцать ударов кнутом и ссылка в Нерчинск, на рудники. Дело пошло без проволочек. Бывшего графа поволокли за шкирку во двор, и он едва успел сунуть ближайшему солдату свои часы с просьбой, если возможно, бить послабее. Солдат, ничего не пообещав, сунул часы в карман.
       На тюремной площади к тому времени собралась уже целая толпа обывателей, занявших вместо театрального балкона лестницы полицейского участка. С двух сторон Толстого окружили гренадеры с ружьями наперевес, а сзади и спереди ехали драгуны с обнаженными палашами. Ударил барабан, Толстого медленно повели к сооруженному посреди площади эшафоту.
       Здесь солдаты перестроились, оттеснив народ и окружив место экзекуции кольцом. Один из солдат (уже в который раз) попытался сорвать с Толстого одежду, но граф успел сам расстегнуть и скинуть мундир и рубаху. Невысокий, страшно сильный унтер-офицер (совсем не тот, которому Федор подсунул свои часы) буквально швырнул его на эшафот, представляющий собой наклонный станок с отверстиями для головы и рук, что-то вроде позорной колодки. С ловкостью мясника, разделывающего очередную тушу, палач привязал Толстого таким образом, что он оказался в самом неловком и беспомощном положении, весь вывернутый и натянутый, как подготовленная к препарированию лягушка.
       Снова загрохотал барабан. Толстой до красных пятен перед глазами зажмурился и стиснул зубы, но удара не последовало. Барабан смолк, и Федор услышал откуда-то сверху голос, показавшийся знакомым:
       - Стой! Прекратить экзекуцию!
       Наступила какая-то заминка и перешептывание, сопровождаемое разочарованным гулом зрителей. Толстого отвязали, и он чуть не упал, сползая со своего распятия. Зрителей вокруг уже не было, а солдаты оцепления вольно переговаривались в стороне, не придавая никакого значения неожиданному спасению графа, как не придавали значения предстоящей казни. Среди них Толстой заметил того самого, которому дал часы. Солдат деланно засмеялся на замечание товарища и отвел глаза...
       Спасителем Толстого оказался прапорщик соседней роты, хорошо ему знакомый князь Шаховской. С притворной строгостью, предназначенной для сокрытия личной близости, прапорщик громко объявил:
       - Monsieur le comte! L'Empereur vouz а pardonnee!
      
       Вдруг, после слепого ужаса эшафота, Федор оказался в какой-то караульной комнате, без всякой охраны, в окружении знакомых офицеров. Один предлагал ему чай с пирожными, другой совал в руку отобранные у бессовестного солдата часы, третий накидывал на плечи мундир.
       - Честь ваша вне опасности, - шепнул ему Шаховской. - Мы все уладим с бароном Фризеном.
       На мгновение у Толстого возникло настолько явственное видение ложной памяти, что он потер себе виски. После этого, уже без охраны и без рогожи Толстого отвезли к графу Палену (все-таки это был не тот генерал, который объявлял приговор.)
       Строго, но вежливо Пален объявил Толстому, что вина его велика, но государь в который раз решил проявить свою милость. Учитывая некоторые особые обстоятельства, граф Толстой полностью освобождается от уголовного наказания и переходит в личное распоряжение Палена. Пока же ему надлежит явиться к месту своей новой службы, в Вязмитиновский гарнизонный полк, тем же чином.
       Немедля.
       Прямо перед входом в здание юстиц-коллегии Толстого ожидала обычная крестьянская телега, запряженная клячей. На телегу были беспорядочно свалены пожитки, необходимые для переселения на новое место жительства по мнению неведомого распорядителя.
       - Далеко ли этот Вязмитинов? - спросил Толстой у возницы.
       - На разводе, - отвечал мужик.
       Вязмитинов был не город, а человек.
      
      

    Журнал путешественника

       О, Англия! Земля дерзновенных мореходцев и предприимчивых негоциантов, мудрых филозофов и справедливых правителей! В какой ещё земле столь бережно обработан каждый клочок земли, столь ровны, широки и безопасны дороги, столь уважаемы права? Англия, ты дала миру Невтона и Жамеса Кука, Гоббеса и Шакеспира. Есть ли ещё страна в целом свете, где человеческий разум и прилежание достигли больших успехов? О, надменная Англия, клянусь, что ни за что не променяю тебя на свое бедное, невежественное Отечество!
       На время починки и перегрузки наших кораблей свита господина посланника была помещена на одном из англинских фрегатов, в просторных и удобных каютах, кольми более пригодных для жилья, нежели тесные каморы "Надежды" или не совсем чистые нумера городского таверна. В день накануне отплытия здесь произошло происшествие, переменившее мое понятие об Англии и, пожалуй, обо всей образованной Европе, бывшей моим кумиром.
       За ленчем (род раннего англинского обеда или плотного dejeuner) между англичанами шло горячное обсуждение какого-то события, коего смысл я, по слабому знанию их диалекта, не мог уразуметь. Господин Фос, говорящий англинским языком вполне свободно, изъяснил мне значение их спора.
       На одном из военных кораблей, стоявших в Фальмутском рейде, служил молодой моряк, обвиненный в воровстве старшим помощником капитана. Всему флоту был известен мелочный, злобный и мстительный нрав сего офицера. Обвиняемый, напротив, слыл добрейшим малым, исправным служителем и хорошим товарищем. Старшему помощнику не нравился его смелый, открытый карактер, и он давно уж искал случая поквитаться с юношей. Словом, никто не верил в виновность матроза, а иные полагали, что начальник нарочно велел подкинуть свой кошелек в его сундук.
       Сия несправедливость глубоко возмущала благородных англинских офицеров, но, как приговор был уж вынесен военным судом, отменить его, кажется не можно было и самому королю. Такова сила британских законов!
       Я много слыхал о нелепых строгостях англинского правосудия. Сказывают, что в иных валлийских городках в просвещенном девять-надесятом веке действительно нелепое уложение, по коему каждый горожанин может застрелить из лука любого валлийца, встреченного после полуночи на улице. Сказывают также, что по здешним законам подлежит повешению каждый, кто украл имущество ценою равное веревке. В ужасном Невгате при стечении народа каждодневно вешают нещастных бедняков за пустяковые преступления, а между тем притоны Лондонские кишат самым отвратительным развратом, а местные грабители почитаются самыми дерзкими и кровожадными. Признаюсь, я не слишком верил в сии сказки, глядючи на общежительных, достаточных британцев.
       Для экзекуции команда фрегата построена была на верхней палубе. Движимые любопытством (предосудительной, но непобедимой человеческою слабостью) мои сотоварищи со зрительными трубками также взошли на ют. Как ни теснилось мое сердце состраданием к нещастному и отвращением предстоящим злодейством, но и я последовал за ними, захватив принадлежности для рисования. Такова человеческая натура! Наша душа бежит всего страшного и отвратительного и вместе влечется к нему какою-то адскою тягой.
       На флагманском корабле выстрелила пушка, поднялся сигнал, все военные корабли на рейде ответили тем же и наказание началось. От флагмана отделился баркас, который для чего-то приставал поочередно к каждому из кораблей, задерживался на малое время и, после барабанного боя, отправлялся далее. Баркас огибал всю акваторию гавани, все более удаляясь от флагмана и приближаясь к нам. Мы строили предположения, как никто из англинских офицеров не хотел нам ничего изъяснить. По мнению надворного советника Фоса, каждый моряк обязан был ударить осужденного, дабы никто не оставался с ним в товарищеских сношениях. Господин Шемелин резонно возражал, что при толиком количестве служителей на каждом из кораблей одного удара от каждого будет довольно, чтобы лишить его жизни после первой же остановке. Майор Фридерици не допускал, чтобы столь просвещенная нация употребляла грубое телесное взыскание, редкостное и на наших кораблях. Он полагал, что вора порицают перед строем товарищей, что гораздо более уязвляет его британскую щепетильность, нежели телесное наказание. Граф Толстой усумнился в таковом мнении майора, почитая людскость сходственной по всему свету, грубая сила торжествует и матроза просто бьют ради острастки.
       Баркас приближился к нашему фрегату и остановился против строя служителей. На палубе баркаса возведены были козлы из досок, как для распилки дров, и на них был привязан оголенный до пояса человек с спиною цвета сырого мяса. По бокам приговоренного стояли два солдата с линьками - средней длины отрезками корабельного троса, барабанщик и офицер. Офицер громко огласил обвинение, коего лишь отдельные слова я смог разобрать: "Его Величества флот... приговорен... Вильям Имярек... до смерти", - и подал сигнал тростью. Ударил барабан, мучительство началось. Не токмо удара, а и слабого дуновения не вынесла бы спина бедного Вильяма, превращенная в один истерзанный нерв. Он закричал тонким, жалостным голосом прежде, нежели гибкий, крепкий жгут впился в его тело и кричал до тех пор, пока барабан смолк и терзание прекратилось, засим же не переставал громко, однообразно стонать.
       По окончании сего ужаса мог я оторвать руку от моих глаз и осмотреться. Солдаты на шканцах фрегата стояли "вольно" с ружьями у ног. Лица их были исполнены хмурою злобой. Палачи на баркасе небрежно переговаривались, нечувствительные к ненавистным взглядам моряков, а командир их хладнокровно курил трубку на носу.
       Вдруг граф Толстой сделал знак одному из гребцов и метнул ему флягу с ромом. Моряк ловко поймал подарок и вопросительно посмотрел наверх. Граф принялся жестикулировать в сторону истязаемого, изображая питье. Казалось, гребец находится в нерешительности, не смея подойти к страдальцу. Но офицер прервал свою задумчивость, окинул взглядом графа, гребцов и скорым шагом подошел к нарушителю порядка. Он грубо вырвал флягу из руки гребца, показал её графу, выдернул покрышку и вылил вино в море, выбросив следом сосуд.
       - Forbidden! - прорычал тиран и дал сигнал баркасу удаляться.
       Тогда только воспомнил я о рисовании и стал трясущейся рукой изображать фигуры казнимого и его злодеев. Вдруг увидел я подле себя взбешенного капитана фрегата. С тем же словом forbidden выхватил он из руки моей рисунок и унес с собой в каюту.
       Минуло более часа, как на флагманском корабле снова выстрелила пушка. Заново на фрегате построили всех служителей, и мы увидели на рее флагмана желтый флажок. Ударил барабан, и вот уж рядом с флажком вздернулась фигурка человека. В глазах моих потемнело, и дыхание перехватило в горле, словно бы меня, а не злосчастного Вильяма удавили петлей.
       Сотоварищи мои негодовали столь явною и нелепою жестокостию англичан, подвергших мнимого преступника бесчеловечной двойной казни, особливо же тем, что ему не позволили даже сделать глотка рому.
       За обедом командир фрегата с извинениями вернул мне мой рисунок, но наше дружелюбие больше не возобновлялось. Англинские офицеры избегали разговоров и пили более обыкновенного. В смущении покидали мы наше последнее пристанище на Европейской земле, и куда же отправлялись?
       От благороднейшей из наций к людоедам!
      
      
       Стоял уже октябрь, но вечер выдался на диво ясный, из тех, что приходятся у нас на Бабье Лето, а у них - на Лето Индейское. По окончании работ наверх кликнули песенников, и началось странное матросское гулянье: пение и пляски до упаду. Никто не учил и не принуждал матросов заниматься этой бешеной гимнастикой, но сам опыт длительной неподвижности в замкнутом пространстве придавал ей атлетический, сосредоточенный характер. Никакой Лодер не мог бы придумать лучшего способа разрядки на основе, так сказать, российского фольклора. Армейские плясуны лопнули бы от зависти при виде танцевальной акробатики своих морских коллег, не говоря уже о деревенских ухарях. Но со стороны их моцион производил тягостное впечатление. Они плясали словно не от радости, а назло.
       Буйная часть матросской вечеринки переходила в лирическую. Репертуар состоял из общих крестьянско-солдатских произведений с небольшими морскими вариациями на традиционную тему тоски, разлуки и неволи. Особым успехом пользовалась заезженная "Ой, скучно мне на чужой стороне". Офицеры, не имевшие иных развлечений, кроме светских разговоров, не без зависти наблюдали за этой самодеятельностью. Noblesse не позволял им присоединиться.
       Затем наступило время вечерней молитвы. Священник находился на "Неве", совместные богослужения проводились редко, и моряки "Надежды" молились самостоятельно. И в этот торжественный час, как никогда, корабль являл собой крошечную модель России, где все племена и религии, хочешь - не хочешь, уживаются рядом. На шканцах хором пело "Коль славен наш Господь в Сионе" православное большинство под регентством Макара Ратманова. На юте сдержанно благодарили Бога за оказанные услуги довольно многочисленные протестанты: врачи, ученые, некоторые офицеры. Внизу медитировали японцы. А на баке пластался на своем коврике единственный магометанин - матрос Резеп Баязитов. Трудно было придумать более поучительное зрелище - плавучий храм всех религий. Здесь не было представлено лишь одно мировоззрение, господствующее за офицерским столом - вольтерьянство. Не явиться на вечернюю молитву было также немыслимо и неприлично, как пренебречь гигиеной.
       В этот вечер офицерам не хотелось спускаться к столу или расходиться по каютам. Всеми овладело какое-то особое настроение, какая-то торжественная грусть, как перед большим сражением. Плаванье продолжалось уже месяц, люди успели притереться, распределить привязанности, антипатии и роли, привыкнуть к морю и многое (как им казалось) повидать. Но снова, как при отправке из Кронштадта, возникало чувство, что только теперь начинается настоящее. Теперь испытание, подвиг, а может, если окажутся не на высоте - позор и погибель.
       Звезды осияли небо почти по южному, так ярко и близко, что по ним можно было изучать астрономию. Если долго-долго смотреть на эти дырочки в черном сукне небесной драпировки, казалось, что они медленно, но явно опускаются вниз, - да так ведь, кажется и обстоит дело с мучительно медленным космическим светом. Но как только вы находили какую-нибудь координату в виде крестовины рея, паутины такелажа или плюмажа на шляпе товарища, движение странным образом останавливалось. Звезда тонула на месте.
       Внизу, на опутанной снастями палубе "Надежды" было темно как в печке. И здесь подрагивали и летали оранжевые двойники небесных светил - угольки офицерских трубок. Если приглядеться к темноте, можно было разобрать только массу собеседника, лица же не было видно, и сами голоса неузнаваемо менялись в анонимной обстановке ночной доверительности. Беседовали словно не люди - лейтенант А, мичман В, барон С, - а самые души людей без звания, имени и телесной оболочки. Ничего не бывает памятнее таких разговоров у костра, в палатке, в камере.
       - А все-таки славно, господа, что на корабле нету дам, - сказала, описывая полукруг, одна из звездочек, принадлежавшая, судя по всему, лейтенанту Ромбергу. Такое заявление вызвало у собеседников прилив юмора.
       - Я чай, вы и на земле не много времени проводили в их обществе? - сострил кто-то из взрослых офицеров.
       За лейтенанта вступился некто опытный, наверное, Левенштерн.
       - А я согласен вот с ними, - сказал этот бывалый некто. - Дамское общество приятно - спору нет. Но оно будоражит, сеет раздор. Каждый видит в товарище соперника, глядит букой. Бывает, и лучшие друзья хватаются за сабли из-за пустяка. На корабле сие недопустимо. Любишь ты меня, не любишь, а я твой брат. Как же ты будешь тащить меня из волн, скрежеща от ревности?
       Опять же, морской разговор... Бывают такие обстоятельства, что дело не сладится без крепкого словца. Моряк моряка простит, а ежели рядом дамы? Нет, как хотите, а целебат на корабле - мудрое установление.
       - Знаете ли, какой казус случился у меня во время медицинской проверки? - к слову вспомнил доктор Эспенберг. - Ну, экзаменую я, стало быть, моряков, как положено: зрение, слух, мокрота крови, десны, то, сё... А в нашем морском деле есть щекотливые струны, которых пехотному не понять. (В последнем высказывании доктора прозвучал вызов, хотя его не оспаривали.) Мы обязаны вникать не токмо в физику, а и в карахтер, в самые мысли.
       Вот представьте, господа, что рядом с вами бок о бок живет целый год человек. Положим, руки-ноги у него здоровы, он может таскать ядра, ползать по вантам, грести, стрелять, а в голове его поселился эдакой червь. И он, Боже упаси, будет его грызть, покудова тот не удавится на рее или, хуже, вам перережет горло во сне.
       Аттестовали мне одного волонтера: бомбардир имярек, отменного здоровья, примерного поведения, почти не пьет. Только задумчив. А как, позвольте узнать, изъявляется его задумчивость? А так, отвечают мне, что положенное задание он выполняет, а сверх того - ни-ни. Сядет на лафет и все глядит в одно место, не пляшет, не поет. Даже вино свое отдает товарищам. Словом - не в себе.
       Стал я этого бомбардира экзаменовать.
       - А что, - говорю, - недоволен ты службой?
       - Никак нет-с, - отвечает, - довольны.
       - Для чего же твоя меланхолия?
       - А для того, - отвечает, - что в Кронштадте остается у меня молодая красивая жена. И пока я в походе, вьется вокруг неё всякая сухопутная сволочь. Баба она исправная, но все живой человек, глядишь - и не утерпит. Возьмите меня, ради Христа, вокруг света. Дело гиблое, авось и зарежут меня дикари, чтоб не терпеть позора.
       Разумеется, я его списал, чтобы он с горя не посадил нас где-нибудь на скалы.
       - А вы говорите: десны, - закончил Эспенберг, хотя никто ничего подобного не говорил.
       - Как будем мы где-то возле Канар, у меня должен родиться сын, - сказал какой-то незнакомый глухой голос из-под грот-мачты. - Когда я вернусь из плаванья, ему пойдет четвертый год - это при наилучших обстоятельствах. Он будет уже говорить, не зная слова "отец". Не далеко и я ушел от вашего бомбардира, господин доктор.
       Вдруг до слушателей дошло, что к ним обращается сам Крузенштерн. Волна острой, горячей жалости к командиру охватила офицеров. Наступило долгое молчание, которое удачно разрядил чей-то молодой, бодрый голос:
       - Стоит ли печалиться заране? Может, у вас родится дочь.
       Офицеры с облегчением рассмеялись. А молодой голос продолжал.
       - Мне, господа, корабль напоминает нашу спальню в Морском корпусе. Мы были там не просто как братья, а именно братья. Вообразите: в одной только комнате пять человек Толстых, да ещё двое наших родственников другой фамилии. И вот, как наступает ночь, так у нас сплошные фантазии: разбойники, Ринальдини, тайные общества... И так почти до рассвета. Мы, помнится, составили заговор для отмщения дурным учителям. Как офицер выходил из класса, мы прибивали его шляпу гвоздем к подоконнику. Он тянет, а шляпа, знаете ли, ни с места. А то подкрадешься и повесишь на спину табличку "cochon". Люблю приключения.
       - Как же вы попали в пехотные? - с сожалением спросил один из моряков, словно граф признался в постыдной болезни.
       - Так, - ответил Толстой. - По мне морская служба слишком мафематическая.
       - Позвольте вопрос, - робко сказал один из мичманов. - Только господ офицеров прошу не смеяться. Сообщение с Америкой, торговля с Кантоном, дипломатия - это все ясно. А правда ли, что на восток от Японии есть чудный остров, и что живут там белые люди редкой красоты, и что на острове том круглый достаток, и справедливость, и покой, и всякий купается в золоте? И что император Александр...
       - Ну вот ещё Кампанелла сыскался, - усмехнулся Ратманов.
       - Лаперуз считал сие утверждение гишпанских мореплавателей басней, но его покудова никто не опроверг, - серьезно ответил Крузенштерн, пожелал всем покойной ночи и пошел отдыхать. За ним, по неписаному правилу, нехотя стали расходиться офицеры.
      
      
       Толстой не спешил возвращаться в свой закуток. После душевной беседы сон совсем отлетел, и в голову одна за другой заползали мысли, не додуманные за дневными занятиями. Облокотившись на фальшборт, Федор стал мечтать о будущем и с удивлением обнаружил, что никакой положительной мечты у него нет. Была одна сила без направления.
       Положим, Цезарь или его современное воплощение Бонапарт. Он тоже начинал поручиком, а теперь сотрясает половиной света. Но что означает быть Бонапартом в России? Не в цари же претендовать? В России, хоть из кожи вон, все равно не поднимешься выше уровня чьего-нибудь слуги. Император, и то не может шага ступить по собственной воле.
       Сделать карьер, выслужиться в генералы, завести огромный дом, роскошный выезд, жену, рога... И околеть в окружении алчных докторов и почтительных родственников, раздирающих твое наследство. Федор затосковал от подобной перспективы. Бежать, бежать от тех, и других, и третьих. Стать американцем, дикарем...
       С нижней палубы донеслись чьи-то голоса. Беседовали два матроса, дежурные по вахте или просто вышедшие подышать. Толстой притаился. Не то чтобы он рассчитывал проникнуть в какую-нибудь тайну или узнать что-то интересное, но в самом незаметном наблюдении за людьми, подслушивании, подглядывании, есть сладкое удовольствие пустячного греха. Не даром же этот прием так заездили романисты.
       - Дяденька Мартимьян, расскажи про остров, - упрашивал молодой матрос старшего товарища.
       - Совсем одолел со своими сказками, чистое дитё, - ворчливо отзывался Мартимьянов.
       Видно, он не первый и не второй раз рассказывал эту историю и был не прочь пересказать её какой угодно раз, но приличие требовало поломаться.
       - Ну последний разок, а я не буду боле приставать, ей-Богу, - умолял матросик.
       - Да ты её, должно, наизусть затвердил, - поддавался дядька. - Ну ладно, только не встревать.
       Ну вот, как взошел на престол наш новый анпиратор Александр Павлович Милостивый, то Господь Бог с неба увидал его неземную красоту, кротость и справедливость и решил вознаградить Святую Русь за все её многотерпение. И послал на землю святого Николу фельдъегерем с депешей для царя, но так, чтобы бояре и генералы не учинили ему конфузию.
       - Для чего им это надобно, боярам то есть? Разве они не государевы слуги? - удивился юноша.
       - А для того, стоеросовая твоя башка, что к святому человеку всякая нечисть лепится как ракушки к килю. Бояре суть бесы, сатанинские аггелы, и как учуют где праведника своим свиным рылом, так и слетаются стаей, правду его вывернуть кривдой. На каждого святого по сотне таких бесов, а на иного до тысячи, по святости его. Вот и считай, сколько их на нашего царя.
       Явился святой Никола к царю не в золотой колеснице с крилатыми конями и молнией, а простым матросом на деревянной ноге и говорит:
       - Здорово живешь, Белый Царь, я простой матрос Никола, лишился ноги на твоей службе, семь лет и семь месяцев был в турецком плену, а теперь вернулся домой.
       - Чего ты хочешь, мил человек? - спрашивает его царь. - Хочешь, я дам тебе золота и назначу тебя своим адмиралом?
       - Золота мне не надо, а в адмиралы я не пойду, как я есть безграмотный мужик, - отвечает ему Никола. - А только я принес тебе благую весть.
       - Про остров Буян, - подсказал матросик.
       - Цыц ты, - рассердился Мартимьянов. - Не про остров Буян, а вперед про анчихриста.
       Как узнал Сатана, что на Руси родился святой царь Александр, так и наслал супротив него своего анчихриста Бонапартия. И вот сей Бонапартий созывает всех поганых немецких царей и идет Армагеддоном на Святую Русь. И будет война большая, и будет она семь лет и семь месяцев, и басурманы изведут всю Русь до последнего человечишки по грехам их. И не будет сладу с сатанинской силою, которая хуже татар.
       - Во как! - удивился слушатель.
       - Так, - сурово подтвердил дяденька. - Пока же не начался сей Армагеддон (говорит он царю), ты собирай со всей Руси праведников, строй большой линейный корабль сиречь ковчег и отправляйся на нем за море Киян.
       - На остров Буян?
       - На реку Ярдан, на остров Буян, - нехотя согласился Мартимьянов. - И дает царю морскую карту.
       - Отчего же государь не дал той карты Ивану Федоровичу?
       - А оттого, дурья твоя башка, что ночью к нему в терем залез лукавый слуга, жид Черторыльский, украл карту и сжег её.
       - Не видать нам, стало быть, острова, как своих ушей, - опечалился матросик.
       - А вот погоди, - утешил его Мартимьян. - Другорядь вызывает к себе государь Николу и говорит: беда, брат Никола, пропала твоя карта, как черт языком слизал. А на аглицких картах никакого острова Буяна нет, одна пустая вода. Изведет нас, видно, Бонапартий.
       - Не кручинься, государь, и строй стопушечный ковчег, - отвечает ему Никола. - На аглицкой карте острова Буяна нету, потому как Господь застилает еретикам глаза, и проплывают они мимо. А обсервует тот остров только русский человек православной веры, и зовут его господин капитан-лейтенант Иван Федорович Кузенштерн.
       - Будто он русский, - усомнился матрос.
       Мартимьянов пропустил это святотатство мимо ушей.
       - Обрадовался государь и велел тотчас привести к себе Ивана Федоровича. Иди, говорит, Иван Федорович, за море Киян, на реку Ярдан и найти мне остров Буян, душа из тебя вон. А чтобы Черторыльский жид со своими анчихристами не догадался и не извел тебя раньше времени, ты всем говори, что пошел за товаром в Америку. Христос с тобой.
       Понял теперь, балагул, почему Иван Федорович про остров - ни гугу? Потому как Черторыльский учуял неладное и приставил к нему на корабль своего аггела Резаного. Извести Ивана Федоровича и его друга господина Лисянского.
       - Как не понять. Расскажи теперь про китайскую сторону. Правда ли, что китайцу захотели в русскую веру креститься?
       - Отлипни, рыбий клей, - отмахнулся Мартимьянов, зевая и почти засыпая на месте.
       "А ведь правда почти все, вплоть до Чарторижского, - " удивился Толстой.
      

    Журнал путешественника

       Чрез несколько дней по отплытии из Англии погода стала заметно теплеть. Я проводил все дни на палубе и засыпал, сидючи в раскладных креслах, но господин Ратманов всякий раз будил меня и просил удалиться в каюту, как, по его мнению, сон на свежем воздухе вреден для здоровья и дуновение обманчивого морского ветерка может довести до жестокой лихорадки. Я с неохотою подчинялся.
       Однажды ночью произошел со мною случай, весьма возбудивший мое любопытство. Я дремал по обыкновению в креслах на баке, как сквозь сон померещился мне разговор. Некто, голосом сходным с графом Толстым, обращался к неизвестному со странными речами.
       - Не будь же такою проказницей, душа моя, - говорил граф с ласковостью, дотоле ему не свойственной. - Ты принцесса, а не дикарка. Так слезай же с мачты и не заставляй сердиться своего папаша.
       Я принял сей голос за сонную мороку и, верно, протерев глаза, не нашел округ себя никого. Сей голос, однако же, прозвучал мне столь явственно, что я не мог почесть его одною иллюзией. Идучи к себе, я остановился перед каютою графа, чтобы вернуть одолженную книгу. Из-под двери каюты пробивался свет и доносился тот же голос, что слышал я на палубе, - несомненный голос Толстого, но толико елейный, словно относился к малому дитяте.
       - Перестань же кусаться, ma chere, - послышалось мне. - Не то папаш рассердится и посадит тебя на цепь.
       В ответ послышалась какая-то возня и кудахтанье. Граф громко рассмеялся и захлопал в ладоши. Мне понадобилось пребольно ущипнуть себя за нос, чтобы удостовериться, что я не грежу. В ответ на мой стук граф странным, запыхавшимся голосом попросил обождать. Движимый любопытством, я толкнул дверь. Граф в одной рубашке сидел на разбросанной постеле. Волоса его были всклокочены, на щеке виднелась свежая царапина. Он едва удерживался от смеха. В ногах его лежала опрокинутая тарелка с едою и разлитая бутылка вина. А рядом, на подушке, приметил я дамский чепец из розовых кружав. В смущении я не находил слов.
       - Ах, это вы, Курляндцев! В этот час... - воскликнул граф с деланною развязностью.
       - Тысячу извинений, Федор Иванович, но ваш Гиббон...
       - Ах, Гиббон... - граф взял из руки моей книгу и небрежно бросил её на стол. - Право, я ночью мог бы обойтиться без Гиббона.
       Я повторил свои извинения и ретировался, пребольно ударившись плечом о переборку. Голова моя шла кругом. Ужели граф контрабандою поселил на корабле любовницу? Или долгое воздержание толкнуло его к поступку, противному самой природу мущины? Так ли далеко простиралась его оригинальность? А может, от тягот тесного общежития с ним приключилась мозговая горячка?
       На следующий день я решился подойти к Толстому с справиться, все ли с ним ладно.
       - Как вы угадали? - удивился граф. - Со мною точно не все ладно после клюквенного сыропа.
       Ответ Толстого был так скор и натурален, что я усумнился в справедливости своих подозрений. Не сам ли я помутился умом?
       Но граф переменился несомнительно. Весь день он почти не покидал своей каюты, забросив научные занятия и военные экзерциции. За обедом он едва притрогивался к еде, а недоеденное уносил с собою. Вместо вина он спрашивал себе добавочных фруктов и зелени, а, как запасы их на корабле были ограниченны, собирал оставшееся у товарищей. Скоро офицеры приметили эту привычку графа и, отказываясь от десерта, стали сами сносить его Толстому, так что каждый обед набиралась у него целая корзина яблок, орехов и пондамур. Все это он поедал в каюте и на следующий день уносил точно таковой же урожай.
       Пошли слухи, что в Англии Толстой поддался какой-то тайной секте, каковая вовсе запрещает животную пищу, или производит химические опыты с растительными соками, или повредился рассудком, отказавшись от вина. Доктор Эспенберг пригласил к себе графа, произвел полный его осмотр и резюмировал, что Толстой совершенно здоров, и даже несколько здоровее, нежели перед отплытием из Кронштадта. Касательно психологии графа доктор нашел, что карактер Федора Ивановича также изменился в лучшую сторону, стал ровнее и общежительнее. Доктор приписал сии перемены благотворному влиянию растительной пищи и трезвости.
       Людям на корабле надоедает вечно заниматься одним предметом. Они свыклись с Толстым и нашли себе другую игрушку. В близости африканских берегов воды становились опаснее из-за алжирских морских наездников и флибустьеров. Команду вооружили и перевели на усиленную вахту...
       Как-то ночью, незадолго до Тенерифа, корабль наш был поднят по тревоге. Схвативши оружие, раздетые люди выбежали на палубу и спросонья едва не побили друг друга. Стали допрашивать часовых. Матрос Баязитов, выпаливший из ружья, с выпученными глазами уверял, что увидел шайтана, выстрелил, но не попал, и шайтан ускакал от него на мачту. Татарина заставили дохнуть на капитана, - он оказался трезв, да и ранее не замечался в пьянстве. Тогда зажгли факелы и пошли с заряженными ружьями осматривать корабль.
       После такового волнения мне было не до сна. Вооружившись тростью, я последовал за всеми. Мы обшарили каждый закоулок палубы и, во главе с капитаном, пошли по каютам на тот конец, ежели злоумышленник захватил одного из спящих офицеров и сокрылся у него. Впрочем, на корабле в этот час никто не спал, окроме одного посланника. Резанов изъявил свое недовольство, однако же позволил нам осмотреть свою комнату даже до книжного шкапа. В ней не обнаружилось ничего чрезвычайного, кроме целого ящика с разнообразными ножницами, пилками, щипцами, белилами, румянами и иными средствами усовершенствования вянущей красоты, коих само назначения выходило за пределы разума.
       По выходе от посланника заметили мы частые мокрые следы, ведущие в сторону каюты графа Толстого, оставленные словно бы не ногами, но детскими руками. Крузенштерн перекрестился, взвел курок пистолета и постучался в дверь.
       - Comment? Allez vous en! - отвечал Толстой спросонок.
       - Граф, нам необходимо осмотреть вашу комнату! - сказал Крузенштерн и решительно толкнул ногою дверь, держа свечу над головой и нацелив пистолет перед собою. В таковом положении, со свечой в левой руке и пистолетом в правой, он и застыл в проеме, подобно Лотовой жене.
       Снедаемые любопытством, прочие участники дозора заглядывали через его плечо и тут же отходили прочь без единого слова, с раскрытыми ртами и округленными глазами. Сие было сверх моих сил. Я протиснулся мимо капитана в каюту, где мне предлежало зрелище баснословное.
       Граф в ночной сорочке раскинулся на постеле с трубкою руке и томиком Вольтера на груди, недовольно сощурившись на яркий свет. Весь пол округ него был усеян огрызками и кожурою. Рядом же, любовно устроив голову у него на плече, ласкалось существо в пеньюаре и кружевном чепце, показавшееся мне чудовищной карлицей. Чудовище нежно тянуло к щеке графа безобразные свои арапские губы и перебирало его кудри черными морщинистыми пальцами. Я узнал ручную обезьяну барона Ватерфорда.
       - Позвольте, господа, представить вам мою жену, - сказал граф, поспешно накрывая свою безобразную подругу одеялом.
       Голова моя зазвенела, я увидел перед глазами лягушек и лишился чувств.
      
       Наутро граф Толстой был взят под стражу и посажен под арест на баке. Обезьяну Крузенштерн приговорил к немедленному истреблению. Боцману Карпу Петрову, по совместительству выполнявшему обязанности корабельного профоса, было приказано привязать к шее животного ядро и бросить в море, не привлекая внимания экипажа.
       Последнее легче было сказать, нежели сделать. Умная тварь, почуявшая неладное, не поддавалась ни на какие приманки и, в кровь укусив руку своего палача, по вантам удрала от него на самый верх грот-мачты, где выделывала, к восторгу экипажа, акробатические трюки, кувыркалась и качалась над страшной бездной на одной руке. Боцману было велено снять её выстрелом, но, как только он появился на палубе с заряженным ружьем, среди команды начался такой ропот, что Петров не решался выполнить приказ. Впервые за время путешествия экипаж единодушно осуждал действия своего командира, которому и без того было тошно.
       - Будешь ли ты стрелять, или мне самому взять ружье? - прикрикнул Крузенштерн на боцмана.
       Петров неохотно поднял ружье, проверил полку, взвел курок и стал прицеливаться. Обезьяна же, словно сознавая трагизм своего положения, пригорюнилась и печально подперла рукою щеку, глядя убийце прямо в глаза жалостным взглядом. У офицеров и матросов слезы наворачивались на глаза.
       - Ну же, это несносно! - воскликнул Ромберг.
       Грохнул выстрел, пуля ударила в мачту ниже цели, и все, включая Крузенштерна, выдохнули с облегчением. Обезьяна в ужасе закрыла лицо руками. Боцман принялся медлительно перезаряжать ружье.
       - Иван Федорович, ужели вы допустите, чтобы в вашем присутствии застрелили даму? Это неучтиво, - сказал Ратманов.
       - Барышню, - жалобно напомнил Ромберг.
       - Я бы, кажись, легче живого человека угробил, - признался Мартимьянов. - Глядит, щучья дочь, в самую душу.
       Толпу раздвинул взволнованный Тилезиус, разбуженный выстрелом и забывший впопыхах надеть парик, отчего его остриженная голова выглядела непривычно маленькой и молодой.
       - Герр капитан, я заявляю протестацию от лица ученого общества! - воскликнул Вильгельм Готлибович, потрясая тростью. - Сие животное есть орангутан редкой породы, доставляемый в Европу за большие деньги из африканских лесов. Сия разумнейшая из обезьян представляет собой близкую копию человека, и наблюдение за нею в условиях морского похода дает бесценные сведения для медицины. Истребить её - не токмо расточительство, но прямое пренебрежение к науке, недостойное человека просвещенного.
       - Ja, ja, - подтвердили из-за спины Тилезиуса ученые коллеги.
       Обезьяна тем временем выловила в своей голове блоху, внимательно рассмотрела и раскусила её, а затем повисла вверх тормашками.
       - Тоже: немец, а человек, - одобрительно отозвался о Тилезиусе Мартимьянов.
       - Ваше благородие, прикажете ещё стрелять? - угрюмо справился боцман.
       - Какой стрелять? Пусть её, до первого порта, - махнул рукой капитан.
       Среди экипажа разнесся одобрительный гул, офицеры зааплодировали, а обезьяна тут же стала спускаться по вантам.
       Узнав об аресте Толстого, Резанов оделся по всей форме, напудрился и в сопровождении майора свиты явился на шканцы к капитану требовать объяснений. Толстой, по его мнению, не мог быть наказан иначе как по его собственному распоряжению, что бы он там ни натворил.
       - Начальник экспедиции имеет право арестовать любого члена экипажа, нарушившего субординацию, и даже застрелить его на месте при неповиновении, - возражал Крузенштерн.
       - Начальник экспедиции, но не корабля, - настаивал посланник.
       - Пусть так. Двум начальникам не бывать, как двум мужьям при одной жене, - горячился капитан.
       - Граф Толстой относится до моей свиты и мне надлежит назначать ему наказание - или освобождать от оного, - голос Резанова приобретал сварливые нотки. - Именем императора, я требую его освободить.
       - Именем императора, он будет под арестом, - был ответ.
       Неприязнь моряка и вельможи, притихшая после встречи с англичанином, зашевелилась с новой силой. Никто не хотел признавать собственной слабости, но опять, как в прошлый раз, на помощь пришла профессиональная гибкость царедворца.
       - Удовлетворит ли вас, ежели граф Толстой попросит прощения за свой проступок и даст честное не повторять его впредь? - предложил Резанов.
       Крузенштерн был вынужден согласиться, чтобы хоть как-то выйти из тупика. Привели под конвоем Толстого, рядом с которым за руку ковыляла послушная обезьяна в переднике и чепце.
       - Даете ли вы слово, граф, впредь не повторять подобного ребячества? - неохотно справился Крузенштерн.
       - Как можно повторить уже проделанное? - с ангельской улыбкой отвечал Толстой.
       - Даете ли вы слово? - нетерпеливо повторил Резанов.
       - Ребячеств впереди много, а слово у меня одно, - серьезно отвечал граф.
       - Но вы хотя бы сожалеете?
       - О да, я сожалею, что был арестован, но не сожалею, что освобожден...
       Для того, чтобы положить конец этому фиглярству, графа пришлось освободить, а обезьяну поставить на довольствие.
      
       Россия считалась богомольной страной, но остров Тенериф был сплошное богомолье. Трудно было найти лучшей иллюстрации к антиклерикальным сатирам Вольтера, изображавшим католическую церковь шайкой обжор, развратников и пьяниц. Жирные, неряшливые, хмельные монахи чувствовали себя на улицах Санта-Круса хозяевами, как голуби на римских площадях, смотрели нагло, не уступали дорогу и разве что не гадили на голову.
       При таком засилии религиозности, в городе должно бы царить мертвенное целомудрие, однако оно ограничивалось глухими бастионами каменных домов, изливаясь на улицы смердящей клоакой. По пути от пристани до площади, где гостей ожидали коляски, офицерам несколько раз предлагались испитые женщины в сарафанах со шнуровкой, нечистых блузках с низким вырезом, деревянных башмаках и нитяных чулках, а один малый разбойничьего вида, в жилете на голое тело и алой косынке, пытался сторговать морякам идиотически равнодушную девочку лет тринадцати, с алым цветком в волосах, утверждая, что это его родная сестра и она ещё девственница.
       Вице-губернатор, которого здесь называли "лейтенант-король", успел предупредить гостей, что почти все здешние женщины, кроме благородных, вынуждены по бедности торговать собой, с позволения родителей и мужей, обеспечивая семьи этим позорным промыслом, но связываться с ними ни в коем случае не следует, поскольку многие из них поражены любострастной болезнью. Что же касается их отцов, мужей и братьев, то эти дармоеды, при всем их непомерном гоноре, целыми днями валяются на боку в своих лачугах или прямо на улице, просыпаясь лишь для того, чтобы попрошайничать и красть. В справедливости последнего утверждения русские могли убедиться ещё до прибытия в дом губернатора. В коляске посланник обнаружил, что у него исчезли дорогие музыкальные часы "Брегет" с цепочкой. Это было тем более поразительно, что Николай Петрович не заговаривал с прохожими и не припоминал, чтобы к нему приблизилась хоть одна подозрительная рожа. "Лейтенант-король", весьма смущенный этим обстоятельством, попросил не объявлять об этом губернатору и обещал вернуть часы уже вечером, но не уточнил какого дня, а потому часы посланника остались на острове отсчитывать последние часы коснеющей испанской империи.
       Прием у губернатора проходил в обстановки чопорности, разительной после уличной толчеи, словно погреб после зловонной кухни. Испанский маркиз де Кагигаль был отменно учтив, и даже учтивее своего заместителя. Он ругал еретическую Англию, посрамленную во главе с пресловутым Нельсоном доблестными канарскими воинами, и похвально отзывался о России, которая, по его мнению, оставалась последним после Испании оплотом монархии и религии в мире. Однако же в разговоре странным образом выяснялось, что всей финансовой жизнью на острове заправляет английский негоциант Армстронг, между прочим, снабжавший испанское войско припасами во время английской осады. Этот же англичанин финансирует и все более-менее значительные правительственные мероприятия, включая устройство городского сада, в обмен на некие загадочные льготы. А милым сердцу губернатора русским гостям запрещается картографировать остров и осматривать окрестности города иначе как в сопровождении вооруженной охраны - для их же безопасности.
       Несмотря на все строгости, мораль среди жителей Канар, подверженных тлетворным еретическим влияниям, стремительно падает. К тому же не следует забывать, что в их крови ещё не вовсе отцедились примеси вымерших языческих предков, склонных к колдовству и кровавым ужасам пещерных радений.
       Мнение маркиза подтвердил инквизитор острова, любезный и остроумный господин лет сорока, в очках и партикулярном платье, с лентой какого-то духовного ордена через плечо, которого называли "падре". Инквизитор отлично говорил по-французски и, что самое странное, курил сигару.
       Для того, чтобы опровергнуть слухи о мнимых ужасах инквизиции (по крайне мере современной), он пригласил господ офицеров и дипломатов побывать у себя в гостях и, если угодно, даже устроить в его башне временную обсерваторию. Он также опроверг вольтерьянское предубеждение о том, что инквизиция якобы препятствует науке и просвещению.
       - Плоды науки опасны незрелым умам, - говорил инквизитор. - Человека же истинно верующего, напротив, знание математических, физических и иных законов природы только убеждает в её божественной сущности. В моей резиденции собрана библиотека античных и современных авторов в пять тысяч томов. Entre nous soit dit, читал я и пресловутого Вольтера, не сделавшись при этом ни якобинцем, ни безбожником. Борясь с атеизмом, мы должны вполне владеть оружием противной стороны.
       При всей взаимной приятности этой затянувшейся беседы, со стороны хозяина не прозвучало ни малейшего намека на предстоящий обед. Молодую часть российской делегации особенно удручал вид хозяйки дома, жены вице-губернатора и ещё нескольких усыхающих дам в монашески-черных одеяниях средневекового фасона, с гофрированными колесами воротников, пышными рукавами, оборками и плотными вуалями на манер паранджи. Будучи представлены, они заняли свои места в креслах и закоченели, превратившись в восковые фигуры. На все попытки русских кавалеров завязать светскую беседу, эти мумии отвечали односложно, едва ли достаточно понимая по-французски.
       Камергер Резанов начинал неприметно позевывать со сжатыми челюстями, Крузенштерн и Лисянский посматривали на каминные часы и обменивались недоуменными взглядами, а молодые офицеры не без сожаления вспоминали об опасностях уличного порока, куда менее страшных, чем скука на пустой желудок. Эта заминка, понемногу превращавшаяся в пытку, прекратилась с прибытием посыльного от г-на Армстронга, который приглашал путешественников отобедать и, если угодно, поселиться в его загородном доме.
      
       У английского купца путешественников ждала выстраданная награда: целый букет французских нимф, одна краше другой, неизвестно каким ветром занесенных на этот отсталый остров.
       Положим, у себя на родине эти француженки вряд ли попали бы на передний край столь оглушительного успеха. Все три точно были молоды и миловидны, но не красивы в строгом смысле слова. Головокружение производил их утроенный эффект, затмевающий отдельные изъяны. Во Франции они едва ли даже относились к светскому обществу. Но для русского уха, честно сказать, эротическим заклинанием звучит само слово "француженка", и под действием этой чары далеко не каждый в двадцать лет отличит маркизу от уличной цветочницы.
       Мадам Армстронг (можно просто Жюли) была как минимум вдвое моложе своего солидного мужа, но помыкала им как дитятей - к его удовольствию. Это была античная статуэтка теплого мрамора с роскошными черными волосами, уложенными вокруг головы диадемой, и крошечными хищными зубками. Её невесомое платье, подпоясанное под самыми грудками, было столь эфемерно, что смотреть на него против света было так же затруднительно, как и отвернуться. После перестрелки глазами, предшествующей серьезному амурному сражению и нанесшей значительный сердечный урон всей российской команде, Жюли рассредоточила направление главного удара между забавником Толстым и пылким Ромбергом, этими примерно равноценными красавцами. Мистер Армстронг, в ходе увлекательнейшей экономической дискуссии с послом, иронично поглядывал в сторону своей зефирной супруги, очевидно, не находя в её поведении ничего нового. Временами Жюли отвечала ему красноречивым взглядом, за которым, будь наши друзья повнимательней, можно было угадать если не сговор, то пакт невмешательства.
       Подруга Жюли, сдобненькая блондинка мадам много чего-то там де Роза (короче Люси), музицировала на клавикордах и исполняла своим маленьким, но мелодичным голоском французский романс о непереносимых бедствиях односторонней любви в окружении тесной толпы русских аргонавтов, почти парализованных воздействием вокального искусства и глубочайшего декольте. Если бы сейчас "Надежда" и "Нева" одновременно взлетели на воздух, никто из них не стронулся бы с места и даже не заметил бы взрыва.
       Супруг мадам Люси, крупнейший владетель острова с длиннейшим именем, которое содержало какие угодно слагаемые, кроме Пепе, но кратко именуемый как раз дон Пепе, вовсе не разделял благодушной терпимости своего британского собрата. Этот статный, хрестоматийно красивый тридцатилетний кабальеро с бледным челом, орлиным носом, пламенными очами и кудрями воронова крыла излагал Крузенштерну и Лисянскому свой план преобразования Испании в конституционную аристократическую монархию и метал в сторону своей резвушки такие огневые взоры, что от них, кажется, должны были накалиться клавикорды и спины слушателей. После каждого такого перуна его критика мракобесия становилась все более страстной и непримиримой.
       Женское триединство завершала рыженькая Мими. Она была что-то вроде модистки или гувернантки в одном из богатых домов и получила доступ в высшее общество острова только по праву своей нации, a priori имеющей мандат на благородство среди "варваров". Мамзель Мими была по своему положению немногословна, чтобы не сморозить лишнего, и выглядела бы дурочкой, если бы не была так сердечна. Она была настолько мила и непосредственна, что мужчина опытный несомненно предпочел бы её манерным подругам. Яркая рыжина и веснушки не только не портили её, но окружали каким-то золотистым ореолом. Сердечное родство сразу притянуло её к спокойному, серьезному и немногословному Ратманову, который рассказывал ей о своей службе, семье и России самые заурядные, бытовые вещи, воспринимаемые с самым незаурядным, искренним интересом.
       За легким о'дёвром и переслащенным местным вином, предшествовавшим основному обеду, даже напряженные испанцы позволяли себе улыбнуться. Русские офицеры куртизировали вовсю и пользовались невероятным успехом, умножая военную славу своего малоизвестного отечества безупречной галантностью. Все бы шло как нельзя лучше, если бы не излишняя запальчивость, с которой корабельный священник о. Гедеон вел богословский диспут со своим коллегой, инквизитором острова. Похоже, что почтенный иеромонах умудрился загрузить свои трюмы впрок, его подозрительно быстро развезло, он вспотел, раскраснелся и теперь грохотал на весь зал на своей странной русифицированной латыни, не употреблявшейся в качестве разговорного языка, наверное, со времен средневековых Соборов.
       Насколько можно было судить из его трехэтажных грамматических конструкций, о. Гедеон тщился доказать, что церковь не имеет права вмешиваться в государственные дела, верша светский суд, т. к. Богу Богово, а Кесарю Кесарево. Испанец отвечал своему русскому собрату (meus frater russorum), что он слишком прав, но, будучи реалистом, не всегда возможно разделить его убеждения в полной мере. Слово realist, в зависимости от воззрений собеседника, могло означать как поборника реальности, так и сторонника королевской власти, по-нашему, по-французски - роялиста. Резанов поглядывал на о. Гедеона с беспокойством.
       Подали шампанское. Губернатор поднял тост за здоровье российского императора и говорил так долго, что первое блюдо успело безнадежно остыть. Русские дружно вскочили с мест, так что их примеру вынуждены были последовать испанцы, грянули "ура" и вдруг, к ужасу мистера Армстронга, стали наотмашь крушить осушенные бокалы об узорчатый пол. Бокал Ромберга не разбился, и лейтенант, подпрыгнув, раскрошил его сапогом. Испанцы перешептывались в сомнении, следовать ли им примеру русских или, напротив, это покажется оскорбительным. Все же они поставили свои пустые рюмки на место, а хозяин шепнул дворецкому, чтобы гостям принесли другие, подешевле, на тот случай, если варварство будет повторяться после каждого тоста.
       В ответ Резанов в очень приятных, изысканных, хотя и не столь витиеватых выражениях, по-испански, восславил Его Испанское Величество и пожелал ему здоровья, процветания и успехов на благо его великой державы и всего христианского мира. Речь русского посланника была менее затяжной, но прочувствованной и, если можно так выразиться, искренней. Ещё раз стоя выпили за испанского короля, но уже без битья посуды.
       Гости рассаживались, как вдруг о. Гедеон, не вязавший лыка, показал, что опасения Резанова на его счет были не беспочвенны. Перекрывая благозвучие оркестра, он на весь зал рявкнул "многие лета" и ревел по-бычьи до тех пор, пока один из офицеров не стянул его за рясу на стул. Посланник побледнел от ужаса, но моветон остался без последствий. Хозяева решили, что это ещё одна необходимая часть российского застольного ритуала.
      
       - Правда ли, господа, что в России теперь много французских выходцев знатных фамилий, бежавших от ужасов революции? - спросила мадам Армстронг, поочередно направляя смышленую мордашку на обоих Федоров - Ромберга и Толстого.
       - Сущая правда, госпожа Армстронг, у нас собралось такое парижское общество, какого не сыщешь в Париже, - отвечал Ромберг. - И даже несравненная Филис перебежала к нам от гнусностей Иеронима Бонапарте, чтобы украсить нашу сцену.
       Француженка ударила его веером:
       - Не смейте называть меня мадам Армстронг. Жюли, слышите ли вы?
       - Российская земля настолько благодатна, что любой французский волосочёс, укоренившийся в ней, пользуется почетом маркиза, - перехватил её внимание Толстой. - Вы же, при ваших несравненных достоинствах, пользовались бы правами королевскими.
       Жюли закатила глазки от восторга.
       - Ничего на свете не желала бы я, как побывать в стране, где живут столь любезные господа!
       - У нас на корабле есть место, - заверил её граф. - Недаром он зовется "Надежда", сиречь "Esperance".
       - Но в вашей России, сказывают, стоят такие холода, что нет никакой возможности посещать гулянья, - снова обратилась Жюли к Ромбергу.
       - Русские зимы гораздо здоровее южных сырых зим, - отвечал вдохновленный лейтенант. - Вообразите бескрайние белоснежные steppes, сияющие всеми россыпями перлов и бриллиантов, и древние дубы, покрытые роскошными шапками снега. При этом русские люди вовсе не чувствительны к холоду, будучи защищены теплыми меховыми одеждами, а их домы всегда жарко натоплены. Нет, моя дорогая мадам Жюли, в Париже гораздо больше возможностей простудиться.
       - Что до гулянья, ничто не сравнится с русскими катаньями с горы, на тройках и коньках, блинами и затеями. А русские барышни чудо как хороши, когда их щечки разрумянятся от мороза, а глазки сияют, почти как у вас, - подхватил граф.
       - Les blinis - это русский танец? - оживилась француженка.
       - Не совсем так, милая. Это род плоских русских пирогов, круглых и покрытых маслом, как физиономия нашего корабельного padre.
       Мадам Жюли залилась звонким смехом к немалой досаде Ромберга.
       - Скажите господа, а хороши ли русские дамы? - спросила она.
       - Русские дамы самые прекрасные, любезные и сердечные во всем свете, - проявил неуместный патриотизм Ромберг. - Я объездил весь мир и не встречал подобных им нигде.
       - Мой бедный друг, наверное, оставил в Петербурге невесту и она сейчас безутешна?
       Жюли погладила пальчиками рукав лейтенанта, что, в его распаленном воображении было равносильно признанию в вечной любви.
       - О нет, - помрачнел Ромберг. - Жестокая предпочла чертоги богатого вельможи любви честного лейтенанта. Она забыла свои клятвы ради объятий угрюмого барона, вдвое её старшего, а я отправился вокруг света искать славы или погибели. Её звали Лизой.
       - Ври, да не завирайся, - по-русски посоветовал другу Толстой. - У ней такой же муж.
       И по-французски:
       - Я, напротив, счастлив в любви. Моя избранница находится со мной на корабле. Это очаровательная дикарка (belle sauvage) Манон. Я похитил её у короля людоедов в африканских лесах.
       - Она хотя бы хороша?
       - Божественна. Я возьму её нынче на прогулку в ботанический сад и представлю вам. Только предупреждаю: она ревнива как янычар.
       - Вы опасный человек, граф!
       - Я охотник. В русском языке это слово имеет непередаваемое значение.
       Обед приближался к концу. Гостям подали десерт и французские вина. Губернатор потребовал внимания, произнес заключительный тост в честь своих российских друзей и объявил, что желает преподнести им от имени народа острова Тенериф ценный подарок, которого они не получат больше нигде в мире.
       Заиграл оркестр. Начальник порта дон Карлос в сопровождении двух морских офицеров в парадной форме, церемониальным шагом направился в сторону посланника, неся в руках позолоченный поднос с чем-то округлым под салфеткой с губернаторским вензелем. Все присутствующие поднялись со своих мест вслед за посланником. На губах Резанова играла приятная улыбка предвкушения.
       Остановившись перед Резановым, дон Карлос склонился в глубоком поклоне. Один из его офицеров сделал шпагой "на караул", а другой сдернул с подноса салфетку. Гости вытянули шеи и встали на цыпочки, чтобы получше рассмотреть это чудо. На подносе лежала серая, словно вылепленная из глины мертвая голова с пустыми глазницами, черным ртом и пучками бесцветных волос вокруг темени, а рядом с нею - ещё какая-то часть мертвеца, то ли рука, то ли нога. Впечатлительный Резанов заметно побелел.
       - Словно Ироду какому! - громко по-русски сказал о. Гедеон, но его слова, по счастью, остались непонятыми.
       - Имею честь вручить вам части тела редчайшей мумии местного народа гванчей, найденной в одной из пещер нашего острова: голову и бедро, - объявил дон Карлос. - Изволите видеть, мумия прекрасно сохранилась и составит великолепный экземпляр в коллекции Российской академии Наук.
       - Сердечно тронут, - ответил Резанов, пытаясь улыбнуться. Немецкие ученые зааплодировали.
      
       Старый самец в сырой стране называл меня Зена. Когда к нему пришел новый самец и другие самцы с деревянного острова, все очень обрадовались, давали мне есть и пить, и я давала им есть и пить, и все удивлялись, и я разрешала себя гладить.
       Потом они перестали есть и стали пускать вонючий дым длинными палками, громко говорить и смеяться. Старый и молодой самец положили перед собой много блестящих кружков и стали обмениваться белыми листочками. После каждого обмена они двигали друг к другу блестящие кружочки и прибавляли новые. Постепенно у кудрявого молодого самца с деревянного острова остались все кружочки старого белого самца из сырой страны. Они сняли верхние темные шкуры, оставшись в белых тонких шкурах, и достали ещё кружочки, но и они перешли к молодому самцу. От них запахло возбуждением. Они обменивались белыми листами без кружочков, старый самец сильно опечалился и надел на меня цепь. Я поняла, что молодой самец победил и теперь я буду с ним.
       На деревянном острове росли всего три высоких дерева с ровными тугими лианами, по которым очень легко лазать. Еды было достаточно, но не очень вкусной и несвежей. Сначала меня называли Манон, а потом Маня. На острове жили одни самцы, кроме маленькой гадкой серой самки с длинным хвостом и острыми когтями. Эту самку до меня все кормили и гладили, а теперь кормили и гладили меня, поэтому она меня ненавидела, выгибала спину, шипела и хотела укусить, но боялась.
       Она гораздо меньше и слабее меня, но почти такая же ловкая, может, ещё ловчее. Когда я попробовала с ней играть, она подпрыгнула и чуть не выцарапала мне глаз, а потом удрала на самый кончик переднего дерева, куда я не могла добраться. Её надо не грызть, а ломать руками, но трудно поймать, поэтому я терплю. Мы даже лежим рядом и греемся на солнце. Когда я засыпаю, она подкрадывается и кусает меня за уши. Я переворачиваю её еду и дергаю её за хвост. Это весело.
       На острове два главных самца. Один старше, хитрее и слабее, его мало слушают и он сердится. Другой смелее, он говорит громче и все залезают на деревья, когда он скажет, но первый его не слушает и он сердится. Они не могут друг друга убить и терпят.
       Мой самец моложе, сильнее и красивее их. Он никого не слушает, но на него не сердятся. Когда меня привели на деревянный остров, мой самец долго прятал меня в темном тесном месте и я гуляла ночью. Меня нашли, хотели бросить в море, но не поймали, и я залезла на дерево. Меня хотели убить громкой палкой, грохнули, я испугалась, но не умерла. Меня не стали убивать, кормили и гладили. Я гуляла, где хочу, спала рядом с молодым самцом, искала у него блох и щекотала его. Он говорил мне ласковые слова, гладил меня и кормил. Это приятно.
       Наш остров приплыл на большую каменную землю, где живет много самцов и самок, как в сырой стране. Но здесь теплее, больше еды и запахов. Меня водили на цепочке, возили в большой коробке и удивлялись. Потом все самцы деревянного острова ушли, и меня оставили одну на цепи. Вокруг собралось много чужих самцов и самок. Они удивлялись, давали мне еду и хотели гладить, но я кусалась. Они кричали, кидали в меня камни и тыкали палкой, но я не могла от них убежать и загораживалась руками. Это плохо.
       Пришли наши самцы, новые самцы и самки, которые громко говорили и плохо пахли. Мой самец, ещё один светлый самец с нашего острова и молодая гладкая самка сели со мной в большую коробку и поехали вверх. Я видела много деревьев, маленьких круглых гор и одну большую острую гору с белой верхушкой. Гладкая самка играла с белым самцом, чтобы возбудить моего самца. Мой самец и белый самец хотели гладкую самку и сердились. Гладкая самка много смеялась и говорила тонким голосом. Она хотела меня гладить, но я закричала и показала зубы. Я пописала на её ногу, и она противно кричала. Это смешно.
       Большая коробка привезла нас в лес, похожий на тот, где я родилась, но пустой и ровный. Земля между деревьев была покрыта не травой, а камешками. Каждое дерево стояло отдельно и было окружено цепью, а перед ним воткнута палка с дощечкой. Старый чужой самец останавливался перед каждым деревом, показывал на него палкой и говорил. Все удивлялись, но не радовались. Я хотела залезть на самое большое дерево, но меня не пустили. Молодые самцы и самки хотели залезть на гору, а старые вернуться. Молодая гладкая самка стала играть со старым чужим самцом, который ей командовал, и притворяться, что его хочет. Она гладила его, говорила нежные слова, он засмеялся и отдал её молодым самцам.
       Старые самцы и самки ушли в быстрые коробки, а мы пошли наверх по неровной настоящей земле. Гладкая самка визжала и притворялась, что ей трудно, но ей было легче, чем светлому самцу, который отстал. Светлый самец жалобно кричал, но мой кудрявый самец и гладкая самка его не слушали, смеялись и убегали вверх. Потом они нашли дырку в горе и спрятались в неё, а светлый самец прошел мимо, кричал сверху и голос его удалялся.
       Гладкая самка и кудрявый самец полезли под землю, и мне это не понравилось. Я люблю лазать вверх, а не вниз, где страшно и могут съесть. Под землей было темно, неровно и узко, но сбоку воткнуты горящие палки. Мы пролезли в узкую дырку и попали в просторное место, где на плоском камне лежал совсем сухой мертвый самец. Гладкая самка испугалась, а кудрявый самец обрадовался и стал близко осматривать и трогать мертвого. Гладкая самка противно пискнула, упала и притворилась мертвой. Кудрявый самец положил её на удобное место, стал нюхать, гладить и лизать, а потом снял верхнюю шкуру, под которой она оказалась вся гладкая, кроме одного места. От самки сильно запахло желанием.
       Я рассердилась и хотела увести кудрявого самца, но он меня толкнул и закричал грубым голосом. Я укусила гладкую самку за грудь, она перестала быть мертвой и противно закричала. Кудрявый самец ударил меня ногой, и я убежала.
       Светлый самец сидел на камне перед дырой в земле и держался за голову. Когда я пришла, он обрадовался, стал нежно со мной говорить и гладить. Я взяла его за руку и повела в земляную дыру. Он смеялся, но не радовался. Когда мы подошли к дырке в просторное место, гладкая самка противно стонала, как будто ей больно, но ей не было больно. Светлый самец испугался и хотел ей помочь. Мы залезли в просторное место и увидели, что гладкая самка без верхней шкуры сидит на кудрявом самце, стонет и прыгает, а кудрявый самец выпучил глаза, мнет её и мычит. Светлый самец загородил глаза рукой и убежал. Гладкая самка упала с кудрявого самца на сухого мертвеца, попала ему в руки и завизжала. Я смеялась и хлопала в ладоши. Это было забавно.
      

    Журнал путешественника

       В один из последних дней пребывания нашего на Тенерифе произошло нечто вроде coup d'etat. С матерой земли прибыл пакетбот с указом от короля, дающим губернатору вице-королевские полномочия, и маркиз де-ла-Каза воспользовался им для установления полновластия. Не берусь судить, пошло ли сие нововведение на пользу островитянам, но мне события тех дней живо напомнили царствование Павла Петровича.
       Под барабанный бой глашатай провозгласил на площади королевский указ, после чего вся физиогномия мирного Санта-Круца разительно переменилась. По улицам маршировали вооруженные отряды, куда-то исчезли попрошайки и развратные женщины, монахи совершали свои шествия с крестами, хоругвями и статуями, а перед зданием тюрьмы какому-то воришке прилюдно отсекли руку. Мы стали нечаянными самовидцами угрюмого Средневековья.
       До установления полного порядка маркиз де-ла-Каза не рекомендовал появляться на улицах ни нам, ни иным иностранным морякам. Поговаривали, что в городе готовится большое примерное автодафе, коего жертвами назначены истинные или мнимые вольнодумцы из высших сословий. Имущество осужденных еретиков переходило в собственность церкви. От всей души желал я скорее покинуть сей райский остров, обращенный в застенок человеческим невежеством.
       Утром, сразу после кофея, зашел ко мне граф Толстой в гишпанском платье.
       - Хотите ли сюжет для картины из Средних веков? - сказал он с заговорщицким видом. - Одевайтесь как можно неприметнее и следуйте за мной.
       Я надел длинный черный плащ, надвинул на глаза широкополую шляпу и, чувствуя себя преглупо, поспешил за графом. По пути за нами увязался отвратительный нищий со следами дурной болезни на лице. Не получив подаяния, он обозвал нас проклятыми англичанами.
       Мы достигли дома инквизитора, перед которым был выставлен часовой с алебардой. Услышав, что мы имеем разрешение пользоваться библиотекой епископа, он беспрепятственно пустил нас в дом. Я недоумевал: ужели в столь ранний час граф намерен развлекать меня чтением?
       Мы взошли на второй этаж и оказались среди сокровищ библиотеки, заставивших меня забыть мою досаду. Пособия для распознавания ведьм и примерного дознания соседствовали на полках с творениями Жан-Жака и Дидерота, трудами по естественным наукам, богословию и истории. Ревностно преследуя любое свободомыслие в других, сам инквизитор пользовался всеми плодами просвещения.
       - Каков библиофил? - заметил граф, нажал на один из томов, и вся фальшивая полка отъехала в сторону. За нею находилась узкая каменная лестница, ведущая глубоко вниз.
       - Напрасно вы не захватили свои карандаши. Теперь вам предстоит зрелище истинно романическое, - пообещал Толстой.
       По крутым ступеням мы спустились в каменное узилище с низким потолком, по стенам коего были вделаны стальные кольца, цепи, крюки, дыбы, лестницы с блоками и какие-то станки, об ужасающем назначении которых можно было токмо догадываться. На полках лежали стальные щипцы, тиски с шипами, железные поножи с винтами, молотки, долота, длинные иглы, ножи всевозможных форм и размеров, пилы и иные инструменты, напоминающие орудия оператора. Один из них привлек мое сугубое внимание: то была железная маска грубой ковки с защелками на затылке и прорезью для рта, к которой была приделана воронка, вставляемая меж зубов. Я содрогнулся.
       Граф потушил свечу и велел мне затаиться. Потянулись минуты, равные часам. Наконец из щели за стеной пробился свет и послышались голоса. Граф забрался по лестнице к отдушине под самым потолком и, спустившись, знаком показал мне занять его место. Я заглянул в соседнюю комнату.
       За длинным дубовым столом под распятием сидел хозяин дома с другим инквизитором, в коричневых рясах и капюшонах, секретарь с писцовой книгой и лекарь. В центре стола лежала раскрытая библия. Красное пламя жаровни бросало безобразную тень от дюжего палача в маске и кожаном фартуке, с засученными рукавами красной рубахи.
       Солдат ввел в комнату человека, в коем узнал я одного из гостей г-на Армстронга, мужа хорошенькой Люси дона Пепе. Я не верил своим глазам, будучи в полной уверенности, что сей человек находится в самых тесных сношениях с губернатором острова. Инквизитор любезно поприветствовал дона Пепе и, сколько я мог понимать по-гишпански, предложил ему отвечать на его вопросы и поклясться в правдивости ответов на Библии. Понять вопросы и ответы большею частью было немудрено, и я привожу их в собственном моем пересказе.
       - Готовы ли вы, дон Пепе Имярек, поклясться на святой Библии, что будете отвечать нам всю правду? - ласково спросил инквизитор.
       - Да, - твердо отвечал дон Пепе, положил руку на Библию и произнес клятву за инквизитором.
       - Верите ли вы в Господа нашего Иисуса Христа и прочее? - спросил инквизитор.
       - Я верю во все, чему нас учит истинная церковь, - отвечал благородный шевалье.
       - Это не ответ. Вы можете верить учению истинной церкви, но почитать таковой какую-нибудь другую.
       - Я считаю истинной нашу церковь, к коей принадлежу с детства.
       - Вы можете с детства принадлежать к любой другой церкви, которую считаете истинной...
       Таковые препирательства продолжались ещё некоторое время, так что я, при моем недостаточном знании гишпанского, запутался и не мог уразуметь, какого ответа добивался инквизитор. Пожалуй, его намерение было сбить допрашиваемого с толку и вызвать на дерзости. Однако дон Пепе держался с величайшим хладнокровием и обдумывал каждый свой ответ.
       - Знакома ли вам эта книга? - спросил инквизитор, показывая дону Пепе какой-то том.
       - О да, я получил её от вас, - отвечал дон Пепе, рассматривая титул. Инквизитор дал знак клерку не записывать ответа.
       - Я вас не спрашиваю, от кого вы получили эту книгу, но знакома ли она вам и каково её название.
       - Её название вам известно: "Les Revolution des Surfaces".
       - Что означает сие название?
       - Революции сиречь обращения поверхностей.
       - Известно ли вам, что сия французская книга запрещена из-за революционного названия?
       - Речь в ней не о революциях, но о физических вращениях.
       - Однако она запрещена. Не считаете ли вы, что лучше святой инквизиции знаете, какие книги дозволены и какие нет?
       - А вы?
       - Это не ответ.
       Таковая пикировка продолжалась весьма долго. Инквизитор припоминал дону Пепе какие-то суждения относительно политического устройства Гишпании, развратности монахов, корыстолюбия пастырей и тому подобные мелочи, свободно упоминаемые в частных разговорах. Дон Пепе частично признавал сии воззрения, частично же отвергал или уточнял. Казалось, что речь идет о словесной невоздержанности пылкого дворянина, легко искупаемой формальным извинением.
       Скоро я понял, сколь жестоко заблуждался. Инквизитор позвонил в колокольчик, и в залу ввели супругу допрашиваемого, мадам Люси, блиставшую на званом вечере. Но в каком виде была сия зефирная француженка: простоволосая, изможденная, с посинелым лицом и разорванном на груди платьем. Дон Пепе сделал машинальное движение в сторону жены, но был удержан солдатом.
       - Расскажите нам о том, к чему принуждал вас супруг на ваших тайных радениях.
       Ровным голосом без всякого выражения несчастная стала рассказывать такие нелепости, что я не мог поверить своим ушам. Она говорила об оргиях, в коих муж заставлял её заниматься свальным грехом с указанными им лицами, а также с арапами, другими женщинами, собаками, свиньями и иными скотами, готовить колдовское снадобье из мумий, подсыпать его священникам, есть нечистоты, пить кровь младенцев, служить мессу задом наперед и делать тому подобные мерзости, которые затруднюсь повторить. Шевалье выслушивал сии басни, словно пораженный громом.
       - Признаете ли вы сказанное свидетельницей? - потребовал его мучитель.
       - Ни слова. Вы вынудили её солгать под пытками.
       - С величайшим сожалением я вынужден применить к вам одну легкую пытку, - сказал инквизитор и велел увести женщину.
       Дона Пепе обнажили до пояса и растянули на наклонной лестнице с блоками возле рук и ног.
       - Что там? - шепотом спросил граф, дергая меня за плащ. - Позвольте мне.
       Он занял мое место у отверстия. Я же, едва держась на ногах от слабости, присел на нижнюю ступень.
       - Признаете ли вы сказанное свидетельницей? - раздался голос из-за стены.
       - Никак.
       - Сделайте один оборот (revolution).
       - А! - крикнул дон Пепе.
       - Готовы ли вы признаться?
       - В чем? Будьте вы прокляты! Да! Нет!
       - Ещё революсьон!
       - Больно. Я отрекаюсь... от своих родителей.
       - На что нам ваши родители? Мне нужна одна правда. Ещё поворот!
       Отчего революсьон? Какие поверхности? Как может быть французская революция физики?
       Я сидел в креслах библиотеки в расстегнутом сертуке, и граф подносил к моему носу стклянку со спиртом.
       - Кончено? - спросил я.
       - Дон признался во всем, но жена его отреклась от показаний. Утром все сызнова.
       В библиотеку вошел инквизитор в партикулярном платье, с толстой сигарой в зубах. Он был в самом бодром расположении духа и вытирал чисто вымытые руки полотенцем.
      
       Перед отъездом из Тенерифа делегаты от посольства явились в дом м-ра Армстронга, где квартировал Резанов, с жалобой на командира экспедиции. Жалобщиков было всего трое: граф Толстой, академик Курляндцев и доктор Бринкен, хотя два последних исполняли роли статистов. Интрига была затеяна Толстым с единственной целью: оставить на борту корабля любимую обезьяну. Но поскольку такой повод выглядел слишком легковесно, графу пришлось обосновать его идейными, почти государственными соображениями. При этом он неожиданно настолько преуспел, что замедленное действие его козней чуть не взорвало коллектив изнутри. И долгие годы спустя исследователи гадали, как это благородные, просвещенные предводители умудрились перессориться хуже малых детей по мелочам, так что морские офицеры едва не линчевали Резанова, посланник чуть не отправил на каторгу Крузенштерна, и наконец Крузенштерн настолько невзлюбил своего собрата по оружию Лисянского, что слышать о нем не хотел после путешествия.
       Толстой доказывал, что присутствие на корабле обезьяны никак нельзя считать барской прихотью. Ссылаясь на мнение авторитетнейших зоологов современности профессоров фон Тилезиуса и фон Лангсдорфа, граф утверждал, что приобретение Манон есть величайшая удача для составления зоологической коллекции Российской Академии наук. Кроме того, каждому образованному человеку известно, что физическое устройство орангутанов сходственно с человеческим. Благодаря этому счастливому обстоятельству мы получаем уникальную возможность наблюдать точную модель человека в условиях лишений и тягостей длительного похода, а также испытывать на ней всевозможные диэты и лекарства без всякого риска для себя. Трудно переоценить ту пользу, которую приобретут грядущие кругосветные путешественники для сохранения своего здоровья и самих жизней. Наконец, существуют ещё и понятия обыкновенного добролюбия. Наукой пока не доказано, что обезьяна обладает душой и разумом, не установлено и обратное, но лишить жизни столь совершенное Божье творение столь же бесчеловечно, как выбросить за борт чернокожего араба только потому, что многие считают негров животными.
       Толстой хлопотал не только и не столько за себя. Его также возмущала унизительная роль, отведенная г-ном Крузенштерном его именитым товарищам. Взять хотя бы нашего славного академика Курляндцева. Всем известно, что он доставлен экспедиции Академией Художеств отнюдь не в качестве туриста. Самый почетный титул Российского Академика и непререкаемость уполномоченной его Академии предполагают, что он есть главное око экспедиции, её, так сказать, генеральный изобразитель. В сём важнейшем деле г-н академик наделяется таким же бесспорным первенством, как сам г-н Крузенштерн в деле навигации.
       - Как можно учить академика малевать? Я же не учу уважаемого Адама Теодоровича, когда и что натягивать, - уколол Толстой к удовольствию Резанова.
       Однако на деле происходит нечто противоположное. Все работы по зарисовке природных видов и народностей отчего-то возложены на г-на Тилезиуса, который, при всем уважении, не более чем изрядный натуралист. А бедный г-н Курляндцев не имеет даже права занимать удобное место на палубе для своих занятий.
       - Это верно, - согласился Курляндцев, за минуту до того не видевший в подобном притеснении ничего, кроме удобства. - Давеча я задремал на шканцах, так господин Ратманов сказал, что мне здесь не место, и прогнал на бак. Им, конечно, виднее, но можно бы и поучтивее.
       - Именно! - Толстой заглянул в свои заметки. - Наконец, о докторе Брыкине, пардон, Бринкене. Разве не он предполагался главным ученым экспедиции и на сей конец был назначен Академией Наук? Откуда взялись на корабле все эти дутые профессоры? Кто пустил их на "Надежду", где и без того не хватает мест для самых необходимых людей? Отчего г-н доктор играет при них служебную ролю, а не напротив? Не оттого ли, что мосье Бринкен (пардон, Брыкин) имел несчастие родиться русским, как вы да я?
       - Я и сам подумывал обо всем сказанном, почти в тех же выражениях, - признался Резанов, теребя лорнетку. - Поклонение немцам есть наша российская низость.
       - Что скажете, мосье Брыкин? - подтолкнул Толстой своего чрезмерно благодушного сообщника.
       - Да я и не против, - поддавался Бринкен. - Профессор Тилезиус, конечно, уважаемый ученый, да и профессор Лангсдорф тож. Трудами его зачитывались в студенчестве. Что же до профессора Горнера, то он светоч, просто светоч.
       - А нашему брату хода не дают, - завершил его мысль Толстой.
       Слово оставалось за арбитром.
       - До поры я ещё терпел сие возмутительное сумасбродство, - резюмировал он. - Но теперь вижу, что моя снисходительность была не столько на пользу, сколько во вред. С иными господами добром нельзя, на шею сядут.
       - Qu'est-ce que c'est? - вскинулся он, замечая в Толстом какую-то недосказанность. Граф целомудренно потупил глаза.
       - Касательно ваших эксперементаций... Не знаю, как и начать...
       - Однако начните как-нибудь.
       - Исследования ваши в японском языке всем известны, об их пользе для России судить не нам, но потомкам, - с какой-то светлой грустью сказал Толстой. - Но ваши антропологические лавры...
       "Каков интригант," - с уважением подумал Резанов и тревожно спросил:
       - Об чем вы?
       - Об вашей чучеле. То бишь, мумии ископаемого гванча, подаренной вам сеньором губернатором де-ла-Каза.
       - Не мне, но России.
       - Так точно. России. Господа Крузенштерн и Лисянский на смех подымают ваше сокровище.
       Резанов вспыхнул. Нельзя было более точно попасть на его любимую мозоль, уязвленную амбицию ученого дилетанта.
       - В каких выражениях?
       - Когда денщик спросил, что теперь делать с этой корягой, то господин Крузенштерн сказал без околичностей: пусть её полежит в интрюме с неделю, а как господин камергер о ней забудет, то брось её в море. Будет нам копить хлам на корабле.
       Курляндцев не верил своим ушам. Он был поражен новой, неожиданной ипостасью своего юного приятеля, которого считал бесшабашным сорви-головой. Особенно его впечатлил конспект выступления перед посланником, составленный впрок с какою-то маккиавеллиевой расчетливостью. Резанов, напротив, был весьма доволен приобретением нового полезного союзника, сочетавшего физическую дерзость с незаурядной ловкостью ума. Он чувствительно поблагодарил своих соратников за радение Отечеству и общему делу и попросил их повторить свои доводы публично, на общем собрании экипажа.
       - Назавтра собираюсь я дать небольшое сражение, где фигуры будут расставлены по местам, - заявил Резанов по-наполеоновски, хотя немного трусил.
       Вдали от столичных паркетов, где так скользили устойчивые ноги моряков, он чувствовал себя оторванным от земли Антеем. Там, в великолепных залах и кабинетах, он заставил бы потеть и заикаться любого из этих аргонавтов одним движением брови. Здесь же сомневался, как далеко может зайти их своеволие: до препирательства, до грубости, до физических ли действий? На отдалении от власти лишались магической силы звания, связи и титулы. Само заклинание царского имени с каждой милей слабело и воспринималось все проще. Царь, поп, генерал, барин... дело привычное. Чем дальше, тем меньше Резанову верилось в то, что он сумеет обуздать экипаж. Иногда под утро, часу в четвертом, он просыпался от ужаса, в полной уверенности, что не вернется домой живым, и до самого завтрака не мог заснуть от тоски.
       С вечера Резанов разослал официальные письма Крузенштерну и Лисянскому, в которых приказывал явиться со всеми офицерами и чиновниками кораблей "Надежда" и "Нева" на его квартиру у Армстронга к восьми утра. Офицеры в полной форме, залежавшейся в сундуках со дня отплытия, ученые в париках и чулках, статские члены экипажа в шляпах и фраках, не доспав, собирались в огромной колонной зале купеческого дома (вернее - дворца), освобожденной от мебели и заставленной вдоль стен длинными скамьями и стульями. Доктора, ученые, приказчики недоумевали и пытались выспросить причину сходки у моряков. Моряки вместо ответа многозначительно посмеивались. Настроение складывалось недоброе, как перед принудительным спектаклем. Кажется, единственным участником представления, получавшим удовольствие, был Федор Толстой. Он живо перемещался от морской группировки к посольской, от посольской к нейтральной, везде подшучивал, обменивался мнениями и сходил за своего.
       В зале ударили часы, и с последним их раскатом по широкой ковровой лестнице величаво спустился камергер Резанов в придворном мундире, чулках и ленте св. Анны через плечо. Явление посланника выглядело настолько театрально, что Толстой вскочил со своего места и зааплодировал с пресерьезным видом. Офицеры переглянулись и поддержали рукоплескания, раздался чей-то смех.
       - Я попрошу... - поднял голос посланник и, когда оживленные офицеры с шумом и шпажным стуком расселись-таки по местам, повторил с надрывом:
       - Я попрошу к порядку! И попрошу господ офицеров снять шляпы!
       Благодаря дурашливому началу это требование, не содержавшее ничего комического, было воспринято молодежью как потеха.
       - Разве кто преставился? - дерзко спросил с места Ромберг.
       - Я буду читать указ императора! - отвечал Резанов с таким проникновенным драматизмом, что ещё месяц назад лейтенантик мгновенно сорвал бы с себя шляпу, мундир, шпагу и, пожалуй, преклонил колени. Теперь он лишь выжидательно посмотрел на Крузенштерна. Крузенштерн не спеша снял шляпу и вслед за ним обнажили головы Лисянский и остальные офицеры. Все нехотя стали подыматься. Последним комично вскочил Толстой, словно очнувшийся от задумчивости.
       "Что опять вытворяет этот паяс?" - недоумевал Резанов. Впрочем, ему было не до Толстого. Из бархатной папки золотого тиснения, поднесенной майором, он достал гербовый лист с императорской печатью, набрал воздуха и стал читать ровным, внятным, выразительным дипломатическим голосом, не совсем уместным в обстановке обычного служебного собрания.
       "Действительному Камер-Геру, кавалеру и полномочному послу Российской империи в Японии Николаю Петровичу Резанову...
       ...Сии оба судна с офицерами и служителями в службе компании находящимися, поручаются начальству Вашему...
       ...и быть Вам полным хозяйским лицом не только на время вояжа, но и в Америке.

    Александр".

       Резанов выдержал эффектную паузу и победоносно оглядел присутствующих. Поскольку после этого ничего не происходило, офицеры стали надевать шляпы и рассаживаться по местам. Крузенштерн остановил их знаком поднятой руки.
       - Не угодно ли теперь выслушать мою инструкцию? - предложил он собранию. - Хотя бы и в шляпах?
       Левенштерн мигом извлек из своей папки ещё один гербовый лист, по которому командир, без всякого выражения и даже довольно сбивчиво зачитал указ на свое имя, в прочем почти не отличавшийся от предыдущего и дававший, во всяком случае, не меньшие полномочия. Ситуация напоминала карточную игру, в которой у каждого из игроков оказалось по одинаковому тузу.
       - Что за вздор? Пора объясниться, - раздалось среди приказчиков компании и старших офицеров, вовсе не расположенных развлекаться.
       - Кто же подписал вашу инструкцию? - смешался Резанов.
       - Подпись - дело святое. А вы скажите лучше, кем написана ваша, не вами ли? - насмешливо спросил Лисянский.
       - В Петербурге вы не посмели бы усумниться, - заметил Фридерици.
       - Мы не в Петербурге! - Лисянский повернул к свитскому офицеру свою львиную голову с таким внушительным выражением, что тому лишь оставалось пожать плечами.
       - Я приказываю завтра же покинуть остров Тенериф! - перекричал их Резанов. - Такова воля государя. Согласны ли вы повиноваться?
       - Нет, - спокойно отвечал Крузенштерн.
       - Как нет!? - потрясая указом, воскликнул Резанов.
       - А так, что ветра нет.
       Моряки грохнули смехом. В досаде посланник затопал ногами, но поднять ветер в нужном направлении было не по силам даже императорской подписи. Он беспомощно опустился в кресло.
       - Согласны ли вы, по крайней мере, оставить на борту обезьяну? - спросил он в каком-то недоумении.
       - Пожалуй, если она не будет командовать кораблем, - был ответ.
       За которым последовал такой приступ общего веселья, который перекинулся даже на сторонников камергера.
       Большинство присутствующих так и не поняло причины собрания и его результата (если не считать напрасного посрамления Резанова). Моряки оживленно обсуждали произошедшее, расходясь по квартирам и кораблям и обходя взглядами взволнованного посланника. Сохраняя лицо, Резанов пытался придать себе бодрость, которая плохо ему давалась.
       - Ну вот, что я говорил? Вышло-то по-нашему, - мимоходом бросил он Толстому.
       - Про обезьяну - да. Но вы изволили забыть про чучелу, - наивно напомнил Толстой.
      
       Казалось бы, после ареста Толстой должен был остепениться, стать, по крайней мере, осторожнее в своих дурачествах. Произошло как раз обратное. С первого же дня по возвращении из крепости в полк он разбушевался так, словно испытывал предел, до которого это возможно. Свидетелем одной из выходок, ставшей хрестоматийной, стал его двоюродный брат Федор Петрович.
       Мичман Федор Петрович Толстой задержался на уроке рисования и в задумчивости возвращался домой по Гороховой улице. Возле парадного подъезда большого каменного дома, где квартировал кузен, стояла толпа зевак: мещанок, купцов, извозчиков. Люди смотрели наверх, придерживая шляпы и переговариваясь возбужденным шепотом, словно боялись кого-то спугнуть. Сердце мичмана ёкнуло. Он посмотрел в общем направлении, но не увидел ничего, кроме пламенеющих бликов садящегося солнца в оконных стеклах.
       - Ай не видите? Правее, - подсказал моряку молодой извозчик в добротном синем кафтане и желтом шелковом кушаке и даже деликатно установил его голову в правильное положение. И сразу взгляд моряка Толстого наткнулся на дикое зрелище: две торчащие ноги в офицерских ботфортах. Отвесно растопыренные сапоги торчали так далеко от карниза, словно служанка вывесила их сушить на палках. Но ботфорты были надеты не на палки, а на подрагивающие плотные мужские ноги в белых лосинах. Непонятно было только, на чем держится сам обладатель этих атлетических ляжек, большею частью находившийся снаружи.
       - Куражатся, - проворчал солидный купчина, с отвращением плюнул, но не сошел с места. Напуганная дама сказала, что надо позвать полицию, пока не дошло до беды, а её спутник заверил, что за полицией уже послано, но легче послать за смертью.
       - Да как он туда попал? - обратился мичман к извозчику, как наиболее разговорчивому и сведущему.
       - У них пари-с, - охотно объяснил извозчик. - Они поспорили-с, что выкушают бутылку вина одним душком на окне. И ежели выпьют, то получат сто пиастров, а коли нет-с...
       Вместо довершения фразы извозчик отошел подальше от зоны предполагаемого падения спорщика и деликатно подвинул за собой моряка.
       - А вы и ради стараться! - возмутился Толстой. - Это надо остановить.
       - Остановить поздно, а криком можно спугнуть-с, - строго возразил извозчик. - Так вы уж не извольте...
       "Если это не Федор, я в церкви поставлю свечку, - " решил про себя мичман.
       К толпе крупной рысью подскакала команда полицейских драгун во главе с обер-офицером. Драгуны спешились и стали пробираться через толпу, а ноги тем временем убрались, и в оконном проеме во весь рост поднялся их обладатель - именно Федор, без мундира, в дорогой батистовой рубахе с открытой грудью. В правой руке граф держал опорожненную бутылку, левая служила балансом. Хмель начинал действовать, Федор покачивался, но не брался за стену.
       - Итак, все видят, что бутылка пуста и пари кончено! - прокричал он, перевернул бутылку, вытряс из неё последние капли и бросил вниз. Бутылка, как нарочно, скользнула по плечу полицейского офицера и разбилась о мостовую. Офицер поднял осколок бутылки и, обнюхав его, компетентно изрек:
       - Ром!
       Спорщик все не уходил с окна.
       "Господи, когда это кончится? - " подумал морок Толстой, закрыл глаза и стал считать про себя. Он решил бежать наверх, если кошмар не кончится на счете "двенадцать". На счете "четырнадцать" полицейский тронул его за плечо и попросил подняться вслед за ним, как военного человека. Федора в окне уже не было, а из комнаты доносился пьяный гвалт, гитарный звон и нестройный вой цыган.
       Полицейским пришлось выносить дубовую дверь сапогами и прикладами, но путь в комнаты преграждал медведь на цепи. Медведь был небольшой и совсем молоденький, но сердитый. Он метнулся на драгун, захрипел стянутым горлом и навис в проходе, размахивая передними лапами.
       - Отгони его, - приказал офицер солдату, прячась за спины подчиненных. Драгун достал палаш, кольнул им медведя, но тот лишь пуще разъярился. Казалось, при следующем рывке цепочка не выдержит и зверь бросится на людей. Зрителей в прихожей поубавилось.
       - Надо бы его связать, - присоветовал купец.
       - Свяжи! - огрызнулся драгун.
       Наконец, драгун прицелился из карабина и выстрелил медведю точно в лоб. Когда дым рассеялся, на месте холеного, причесанного, красивого зверя лежала окровавленная, растерзанная, хрипящая шуба. Кровь толчками заливала пол до самых сапог.
       Просторная комната была забросана пустыми бутылками и использованными картами. Посередине комнаты стоял длинный игорный стол под зеленым сукном, густо исписанный мелом. На диванчике, у стены, спинами друг к другу прикорнули голая женщина и молодой офицер. Оба, очевидно, были настолько пьяны, что не слышали ни грохота выбиваемой двери, ни рева медведя, ни выстрела. Дверь черного хода была распахнута настежь.
       Очнувшись, женщина что-то затараторила по-немецки и попыталась повиснуть на шее полицейского офицера, но тот её грубо оттолкнул, а один из солдат накинул на плечи бесстыдницы оборванную занавеску. Купчина перекрестился и лицемерно загородил лицо ладонью.
       Очухался и офицер. Очевидно, он не мог сообразить, где находится, а когда образ полиции связался в памяти с картинами минувшей оргии, лицо его перекосилось.
       - Кто таков? - строго спросил полицейский.
       - Подпоручик... Алябьев... - пролепетал офицерик, но пришел в себя и добавил с достоинством, смехотворным при его взъерошенном виде:
       - С кем имею честь?
       - Вы обвиняетесь в азартных играх, господин подпоручик, - более вежливо заявил полицейский. - А также в развратных действиях с этой... (он задумался)... Аспазией.
       - С кого же мне теперь получить? - пробормотал подпоручик.
       - Не успели отрезветь, - сочувственно заметил извозчик.
       - В Сибири отрезвят-с, - злорадствовал купец.
       "Я мог оказаться на месте этого молодца, - с ужасом подумал моряк Толстой. - А Федор, как всегда, сухой из воды".
       Когда арестованный трясущимися руками завязывал галстук, дверь черного хода с долгим скрипом отворилась и взгляды присутствующих мужчин переместились с драпированных форм куртизанки на темный проем. Федор Толстой-моряк чуть не закричал от удивления. В комнату валко вошло огромное (как ему показалось) чудовище в звериной шкуре, на задних ногах, с поднятыми передними лапами. Чудовище топало нижними конечностями, сотрясало в воздухе передними и истошно ревело.
       Трудно сказать, сколько секунд (или долей секунд) продолжалось общее оцепенение. Оно показалось вечным. Наконец один из драгун пришел в себя и произнес:
       - Ведмедица пришла за ведмежонка мститься.
       После этих слов драгун аккуратно поставил к стене карабин и на цыпочках покинул комнату. За ним уже бегство приобрело панический характер, а убегающий в последнюю очередь, как подобает командиру, полицейский офицер получил от медведицы сильный пинок под зад. Обратив в бегство погубителей своего дитяти, медведица сняла морду и обратилась Федором Толстым (гвардейцем).
       - Да я это, Федя, - с досадой сказал гвардеец моряку. - Уж с пол-квартала ускакали, как вспомнили, что потеряли Алябьева и эту. (Медведица смачно хлопнула Аспазию по задней выпуклости.) Хорошо, что в тройке нашлась медвежья шкура.
       - Ты, однако, поторопись, пока они не пришли в себя, - обратился он к быстро трезвеющему подпоручику. - Я теперь твой должник и везу всех к актрисам.
       - Тебя, брат, не беру, как ты у нас человек ученый, - обратился он к Федору Петровичу.
       Затем он скинул с себя медвежью шкуру, обернул ею девицу, подхватил её на руки и легко побежал вниз.
       Вслед за офицером, выставившим перед собою пистолет, в комнату осторожно проникли драгуны, сообразившие, что по Петербургу средь бела дня не бегают медведицы и не раздают пинков полицейским. Увы, они не нашли ничего, кроме скомканных одежд мамзели под диваном.
       - А где медведь? - спросил обер-офицер, опасливо открывая чулан, кухню и, наконец, черный ход, но не бросаясь в погоню.
       - Ускакал, - ответил моряк.
       Вдруг в нем шевельнулась та бедовая сторона толстовской натуры, которую до конца не может усыпить ни образование, ни самый возвышенный гуманизм. И он добавил:
       - По блядям.
      
       Новую квартиру мичмана Толстого на Васильевском острове никто не посещал. Для товарищей по Академии Художеств он был графом, офицером и, следовательно, чужаком, посягнувшим на их плебейскую привилегию таланта. Для товарищей по службе - чудаком, перегибающим палку оригинальности в неправильную сторону. Для родственников - позором, вроде запойного пьяницы или какого-то необычного развратника. И ещё хуже, поскольку пьянство и разврат были делом привычным и желательным в правильной пропорции, а профессиональных художников с такой фамилией и титулом просто не могло быть, как не бывает бородатых дам. Во всех остальных отношениях "матрос" Толстой был безупречен: верный товарищ, примерный офицер, добрый сын, прекрасный, так сказать, спортсмен. Талант оказался его изъяном, перечеркнувшим все достоинства.
       Единственный человек из родственников, который только больше полюбил его за неблагородную манию, был двоюродный брат Федор Иванович. Тот был ещё одним выродком семьи Толстых, но в другом отношении, так что между братьями установилось что-то вроде заговора взаимной приязни.
       Однажды Федор Иванович нагрянул к брату без приглашения и застал врасплох - за рисованием. Федор Петрович по памяти набрасывал мелом на доске фигуру обнаженной натурщицы со вчерашнего класса, чтобы в следующий раз не биться, а быстро и уверенно нанести знакомый рисунок, сэкономив время на более сложное задание. Услышав стук в дверь, он хотел было снять фартук, но передумал и только вытер об него испачканные мелом пальцы. Художник Толстой говорил, что он выше сословных предрассудков и гордится приобретенным званием художника более, чем наследственным титулом графа, но противостоять всему свету собственным неокрепшим мнением в двадцать лет ещё слишком трудно. Защитное высокомерие на лице Ф. П. сменилось детской радостью при виде брата. Они вошли в комнату не здороваясь и не обменявшись ни единым словом, как бывает между очень близкими людьми. Ф. И. тут же набросился на рисунки, наброски, восковые заготовки и рельефы, как ребенок в игрушечной лавке, растерявшийся от невозможности схватить сразу все. Особое его внимание отчего-то привлекли новые стеки из пальмового дерева.
       Такой горячий интерес, совершенно необъяснимый с точки зрения гвардейца, был приятен Ф. П., но внушал некоторое беспокойство, т. к. бурный братец мог что-нибудь ненароком сломать, опрокинуть или, во всяком случае, нарушить милый сердцу порядок.
       - Что за овощ? - спросил Ф. И., поднимая со стола восковую камею так неловко в своих неартистических пальцах, что у Ф. П. захолонуло в груди.
       - Генерал Бонапарте, - ответил Ф. П. и двумя пальчиками положил камею на полку.
       - Похож.
       Ф. И. засмотрелся рисунком обнаженной и сокрушенно вздохнул:
       - Понимаю теперь, для чего ты сделался художником.
       - Я рассматриваю женщину с другого ракурса, - покраснел целомудренный Ф. П. - Для меня она высшее творение природы.
       - Кто спорит? Можно и с другого...
       Братья со смехом обменялись тумаками, начали по-детски возиться и повалились на диван.
       - Это тебе, пока не забыл, - отстранился Ф. И., доставая из кармана деньги.
       - Что это? - нахмурился Ф. П., словно увидел что-то неприятное.
       - Ну, тогда в клобе. Я играл...
       - Нашел о чем вспомнить. А впрочем, весьма кстати.
       Не пересчитывая, Ф. П. бросил деньги в шкатулку и позвонил в колокольчик, чтобы принесли чаю. Сегодняшняя работа над рисунком, очевидно, сорвалась, но Ф. П. не очень сожалел. До вечернего класса оставалось часа полтора, ни то, ни се, как раз для дружеского разговора.
       - Что же ты больше не фехтуешь? - спросил Ф. И., разминая в руке кусок воска и придавая ему форму чертика, довольно выразительного.
       "А ведь он и этим мог бы стать, - " удивился Ф. П. всеохватности брата.
       - Очень даже фехтую. Я теперь хожу в Михайловский флигель на офицерские классы, - отвечал он.
       - Приходи на саблю, будешь изрублен как капуста, - сказал Ф. И., смял черта и перевоплотил его в женский торс.
       - По мне лучше рапира. Она как-то умственней, а не то что кто первый хряснет. A propos de rapiere. Я намедни самому Севербрику сделал штос.
       - Врешь.
       - Ей-Богу.
       - А ежели твой Севербрик встретится в поле с диким татарином, как по-твоему, сгодится ему психология?
       Ф. И. уничтожил пальцами и женщину.
       - То искусство, а то грубая сноровка, - возразил ему брат.
       - То-то и оно: тот побеждает, кому равно, убивать или умереть, кто свою и чужую жизнь не ставит ни во грош.
       - Я не убивал никого и не собираюсь, - нахмурился Ф. П.
       Между ними, очевидно, возобновился какой-то привычный спор, в котором каждый постоянно отстаивал свое мнение, но не мог окончательно доказать.
       - По-твоему, в любом случае: не убий? - допытывался Ф. И.
       - В любом.
       - А позор?
       - Позор жить с таким грехом на душе, а не то, что скажут пустые люди.
       - Стало быть, подставить другую щеку и пусть смеются в лицо?
       - Ударят того, кто больше всего этого боится.
       - Words, words, моя Феодора.
       - А ты попробуй жить по этим words, и быстро поймешь, что это требует большего мужества, чем махать саблей.
       - Нечего и пробовать тигру есть траву.
       - Ты играешь в тигра, но я-то знаю, что ты не тигр. И стыдно мне слушать про тебя от посторонних.
       - А ты, Феодора, больно ловко фехтуешь для человеколюбца. И мне тебя не стыдно, а я тобой горжусь.
       Ф. И. нахмурился и отвернулся от брата, словно не замечая, что тот примирительно гладит его по плечу. Когда же он наконец обернулся, то все его лицо сияло хитрой улыбкой притворщика.
       Ф. П. вскочил с дивана, чтобы распорядиться чаем, и Ф. И., прохаживаясь по комнате, кричал ему на кухню.
       - Что, Федор, отпустили тебя в кавалергарды? Ты ведь у нас кентавр.
       - Уваров меня берет, да не положено раньше года переходить из морских в кавалерию. Вот вернусь из похода...
       - А что поход?
       Ответа не последовало, пока не принесли самовар. Задумавшись, Ф. П. не замечал, как вода переливается через край блюдца. Ф. И. повернул краник.
       - А что поход? - рассеянно переспросил Ф. П. - Меня от одного вида моря тошнит. Чуть качнет, и я бегу на бак. Лучше кавалерия, будь она неладна. Я люблю кабинет, занятия.
       - Так занимайся на здоровье! А я пойду вместо тебя кругом света. Толстой Толстого стоит.
       Ф. П. посмотрел на брата со смешанным чувством надежды и подозрения.
       - Федор, а ну посмотри на меня. Что, опять?
       Как ни странно, в этой паре Толстых роль старшего играл более мягкий и молодой Федор Петрович. Федор Иванович поставил себе за правило ещё в кадетском корпусе протежировать и потакать ему во всем и наконец совсем разучился противоречить. Никто бы никогда не поверил, что заводила Толстой прячет глаза и оправдывается перед каким-то отличником (а впрочем - тоже Толстым).
       - Ну да, дрался. Все равно теперь в Камчатку, только пешим путем. Я слышал, ты теперь хорош с Чичаговым. Скажешь: "Ваше превосходительство, возьмите за меня другого Толстого и даже Федора". Комар носа не подточит. Глядишь, вернусь героем, а может - утону.
       - Сказывали, есть там один чудный остров... - прервался он с неожиданной тоской. - Должно же быть место и такому как я.
       Он резко поднялся, подошел к окну и спросил, не оборачиваясь:
       - Так что, Федька, поговоришь с министром?
      

    Журнал путешественника

       Перед прохождением Равноденственной Линии нам привелось испытать сущее пекло. Температура здесь была немногим более той, что нам уже приходилось выдерживать, но к ней добавилась непереносимая влажность и, ужаснее всего, неподвижность воздуха. Вообразите себе жарко натопленную русскую баню. Это ваша каюта, где принуждены вы находиться не минуту, не две, но весь день и всю ночь. Отовсюду сочится сырость, все липнет и скользит влагою. Окна и двери распахнуты настежь, но из них не доносится ни малейшее дуновение, ничего, кроме однообразного шума падения небесной воды на морскую.
       Утратив стыдливость, все лежат нагие по каютам и даже выходят без всякого смущения в Адамовом костюме на палубу, освежиться дождем. С равным успехом могли бы они перейти из одной бани в другую, из русской в турецкую, ибо температура "улицы" нимало не отличается от комнатной, а дождевые струи ещё теплее воздуха. Все три среды - водная, воздушная и паровая - словно бы смешались в одну сплошную субстанцию, где дождь испаряется ещё налету, а испарения почти осязательны.
       Начинаешь ли пускать на себя воздух опахалом - и гонишь по комнате сырой жар, как веником. Спускаешься ли на нижнюю палубу - и находишь тот же ад, но темный и тесный.
       - И это жар? - бодрились иные моряки. - Видали мы жары и посильнее. Тепло!
       Сия нарочитая терпеливость казалась мне притворною. Так, в лютую стужу иные поклонники российских морозов щеголяют в одном сертуке и шляпе, содрогаются от хлада и все похваливают: "Ладно, свежо!" Мы-де, русские, терпеливее всех.
       Посреди сей природной бани матросы ещё умудряются купаться. На сей конец между передней и среднею мачтами (коих названия обещаю затвердить в другой половине света) навесили они негодный парус, на манер люльки с дождевою водой. Вода из сего парусинового сосуда немилосердно хлещет на палубы, проницая корабли до самого низа, однако поток небесной влаги толико силен, что дырявая ванна не успевает опорожняться. С вант в неё запрыгивают голые моряки всех званий числом до дюжины и плещутся с самым довольным видом, между двух водных стихий. Затем, по свистку боцмана, первая партия покидает пресную ванну, и на её место прыгает другая. Когда же купание всей команды закончено, то в оной воде (непрерывно освежаемой с неба) охотники ещё занимаются стиркой.
       Доктор Эспенберг уверяет меня, что сии процедуры весьма полезны для здоровья, избавляя организм от чрезмерного засоления и поддерживая в чистоте белье служителей. Я же не могу усмотреть в оных никакой пользы, окроме бессмысленной забавы. Та же самая пресная вода насквозь проницает вас и вашу одежду в тот самый миг, как выходите вы на палубу. Купаться при таковом увлажнении все равно, что рыбе брать ванны.
       Более странно, по моему мнению, только сушиться после таковых рыбьих ванн и старательно высушивать одежду. Для этого в нижней палубе разводят костер, собирающий округ себя десятки голых людей с палками и натянутыми веревками, на коих сушится белье. Отчего не загорается деревянный корабль, на котором разложен костер? Оттого, друзья мои, что вода не горит, а корабль наш на девять десятых напитан водою.
       По мнению доктора, сии возжигания способствуют очищению воздуха и удалению из крови избыточной влаги. На деле же снизу, как из адова пекла, подымается в люки такой густой смрад испарений, что на нем можно висеть.
       Как не вспомнить сказки доброй няни про адские муки, коими она стращала нас за непослушание? Наверху, а адских чанах плавают и варятся грешники первого разряда, поливаемые огненными струями всякий раз, как захочется им вынырнуть за воздухом. Внизу, в круге втором, несчастные поджариваются на кострах. Посередине, в Чистилище...
       Кстати, не думаете ли вы, что столь обильное природное омовение избавляет служителей от обязанности непрерывно драить палубу, как в иные дни? Как не так! Матрозы не токмо непрерывно моются, стирают и сушатся, чтобы тотчас намокнуть. Они, как ни в чем не бывало, продолжают гонять тряпкою по полу потоки воды, смывая... другую воду.
       Вот, в довершение моей аллегории, картина Сизифова труда.
      
       Гнилостный воздух настолько напитал тела влагою, что довольно было малой царапины для начала лихорадки. Один ходил с распухшею губой, другой с раздутым носом, третий с красным глазом и почти все с поносом. Десяток позеленелых страдальцев вседневно ждали своей очереди в гальюн. Для оздоровления внутренностей доктор приказал трижды в день поить матрозов лучшей мадерой с Тенерифа, но сие средство было, pour ainsi dire, скорее психологическое. Страдать становилось несколько веселее.
       По обыкновению, рыба наша загнивала с головы. По "Надежде" пошел слух о нездоровье посланника. И без того не отменно крепкого сложения, Резанов был натурой нервической и сильно переживал недоброжелательство команды. Все это, купно с убийственным климатом, надорвало хрупкую физику Николая Петровича. Он не имел сил подняться с койки, жаловался на сильное сердцебиение и боли в висках. Доктор Эспенберг пускал посланнику кровь, каждый час менял компрессы и отирал тело спиртом, но не мог достигнуть чувствительного улучшения. У Резанова пошла носом кровь, и её не удавалось остановить долее часа. Доктор опасался апоплексического удара.
       Кажется, сам Крузенштерн сожалел о своей излишней суровости, столь огорчившей щекотливого пассажира. Нечаянная смерть царского посла развязывала руки первопроходца, но лишала путешествие окончательной цели. Не можно же было, в самом деле, посольству без посла.
       Поначалу Крузенштерн не очень верил нежностям камер-гера, почитая их дипломатией. Когда я, по просьбе больного, передал ему записку, он только рассмеялся и предложил мне прочесть принесенное послание. В нем в коротких, но сильных выражениях описывалось бедственное положение экспедиции, раздираемой двуначалием, и собственные душевные терзания посла, поставившие его на край могилы.
       - "Между Скиллою государственного долга и Харибдой безрассудства вверенного мне экипажа, физика моя не выдерживает столь губительного напряжения и последние силы меня покидают, - писал Николай Петрович. - Нимало не заботясь о личных выгодах, умоляю вас об одном: довести до конца начатое мною мероприятие и пр."

    Д. К. Г. Резанов

       Послание показалось мне исполненным благородства.
       - Женаты ли вы? - неожиданно обратился ко мне Крузенштерн.
       Я отвечал, что пока не имел такового счастия, но мне пошел только сорок второй год и я не оставляю надежды.
       - Вам, стало быть, не приходилось иметь дела с брюхатыми дамами?
       На этой загадочной фразе Крузенштерн закончил разговор.
       После того, как Резанов потребовал, чтобы ему привезли с "Невы" о. Гедеона собороваться, Крузенштерну стало не до шуток. Посланник временами впадал в беспамятство и все поминал в бреду канарскую мумию. Она-де отмстила за свой попранный народ и занесла на корабль несчастие. Он также обращался к своей покойной супруге и обещал в скорейшем времени воссоединиться с ней. Причастившись святых тайн, он поуспокоился и согласился даже откушать цыпленка, а затем стал интересоваться новостями в команде. Я отвечал, что все находятся в недоумении, в пору хоть поворачивать в Россию. Сие известие, кажется, не слишком его смутило, ибо он забылся сном и захрапел.
       На шканцах, между тем, шло горячее обсуждение событий.
       - Человек, непрестанно твердящий о своей смертельной болезни, нипочем не умрет, - уверял Лисянский, прибывший на "Надежду" вместе с о. Гедеоном. - Моя теща...
       - Все это слишком странно, - рассуждал Крузенштерн. - Ежели он умрет, то кого мы представим Его Тензинкубоскому Величеству? Мумию? А главное, кому достанутся барыши Американской компании?
       - Смерть господина посланника противоречит всякому вероятию. Следовательно, он не может умереть, - заключил Ратманов.
       - Уверяю вас, господа, что дело нешуточное, - заверил собравшихся Эспенберг. И тут же, вопреки собственному утверждению, рассказал анекдот об одном китайском мудреце, предрекавшем собственную смерть на городской площади в определенный день и час. Сограждане собирались, дабы присутствовать при кончине сего китайского Диогена, но он, к всеобщей досаде, каждый раз оставался жив. Наконец, его объявили обманщиком и собирались побить камнями, как он встал на голову и умер в таком неловком положении.
       - Грешно смеяться над болящими, - упрекнул доктора отец Гедеон, накрыв нас спиртовым духом, словно бочкою. - Мы, слава Богу, не китайцы.
       Наше собрание, однако, выглядело не менее живописно, чем толковище азиатских магов. Всем, не исключая и г-на Крузенштерна, пришлось разуться, ибо сапоги, непрерывно наполняемые дождевой водою, превращались в кашу и едва не распадались на куски. Подобно великому Суворову, офицеры разоблачились до исподнего, чтобы сберечь мундиры. Иные из них надели круглые клеенчатые шляпы, другие обернули головы и плечи кулями из рогожи, на манер еретических колпаков. Все мы с завистью смотрели на наших японских сопутников, совершенно нагих, окроме узкой полоски на бедрах. А их нелепые подошвы на тесьме между пальцев на ногах оказались как нельзя пригодными для такового климата, ибо они защищали ступни, нисколько не удерживая влаги.
       В подобном костюме, увенчанном конической шляпой в форме гриба, между нами щеголял один граф Толстой, нимало не смущавшийся своего оригинального вида. Благодаря своему скульптурном сложению, он выглядел в нем так же элегантно, как в преображенском мундире. При виде Толстого о. Гедеон перекрестился.
       - Хотите ли пари? - как ни в чем не бывало предложил граф. - Даю сто пиастров против одного, что я в полчаса поставлю на ноги г-на камергера.
       - Поставить - не задача, - скептически возразил доктор. - Задача - удержать.
       - А я ручаюсь, что ежели вы даете мне carte blanche, то сегодня к вечеру дражайший Николай Петрович будет отплясывать польский.
       - Разве в раю, - сказал о. Гедеон и ещё раз перекрестился.
       - Японский староста открыл мне секрет возбуждения животного магнетизма, чрез который не токмо больные, а мертвые начинают ходить, - сказал граф.
       - Талифа куми. Я не допущу на корабле баловства, - сказал священник.
       - Видывали мы таких магнетизеров, - сказал уязвленный доктор. - Среди канадских дикарей.
       Супротив китайщины, таким образом, ополчились с двух сторон православная вера и положительная наука. Однако что-то надобно было делать...
       На палубе соорудили помост из досок, накрытый ковром и защищенный сверху навесом от дождя. На этот альков было вынесено тело почти бесчувственного посланника, подающего знаки жизни лишь страдальческим взглядом да слабыми мановениями рук. По требованию Федора Толстого камергера обнажили и натерли спиртом с головы до ног. Затем, в присутствии публики, граф воссел сверху на недужного, принялся тереть, щипать и мять его самым немилосердным образом, возбуждая угасающий животный магнетизм. Камергер закатывал глаза и не мог сдерживать жалобных стонов, как граф с каким-то злобным сладострастием выворачивал ему голову, перегибал хребет и заламывал конечности. Наконец, к сугубому ужасу зрителей, целитель встал на истерзанного больного и прошелся по его спине мелкими шагами туда и обратно. Несчастный Николай Петрович едва не завыл от боли. Кавалер Ратманов, вовсе не отличавшийся слабыми нервами, предложил Крузенштерну остановить опасную экспериенцию, но Иван Федорович только молча покачал головою.
       Граф Толстой и сам заметно утомился своими мистическими манипуляциями. Пот лил с него вперемешку с дождевой водою. В своей ажитации он напоминал какого-то американца, истязающего жертву перед употреблением в пищу. Граф взял передышку, пока его ассистент доктор Брыкин отправился в каюту за какими-то приспособлениями. Толстой тем временем пояснил свои действия.
       - Теперь, как я возбудил магнетизм в теле господина камер-гера, мне остается направить его потоки на недужные органы, которые исправятся сами собою, как растения под действием влаги и солнечных лучей. Сия лечебная сила... (Он принял шкатулку из рук подоспевшего Брыкина.) ... Сия лечебная сила именуется японцами Ки и направляется в должное русло особыми позлащенными иголками. Надобно только знать правильное место для тычка. Ежели перепутаешь...
       Толстой достал из ларца большую штопальную иглу с позолоченным концом, осмотрел её в глубокой задумчивости и вонзил в спину посланника. Николай Петрович тонко вскрикнул, соскочил с помоста и, как был, au naturel, резвою трусцою удалился в каюту.
       - Браво! - воскликнул доктор Эспенберг.
       - Признаться, я никак не ожидал столь быстрого действия первой же иглы, - сказал Толстой.
       Тем временем, впервые за целую неделю, сквозь тучи проглянуло солнце. Чрез сеющий дождь, называемый у нас "грибным", весь морской простор, вся палуба и каждый на ней предмет вспыхнули нестерпимым блеском, словно облитые глазурью. Из конца в конец небосвода протянулась яркая, длинная радуга.
       - Приближаемся к Экватору, - произнес Крузенштерн с таким невозмутимым видом, словно мы подъезжали к Торжку. Зевнул и пошел переодеваться.
      
       Глобус и карта настолько приучили нас к разметке земного шара, что мы ожидаем увидеть на месте Северного полюса флажок, на Южном полюсе подставку, а на Экваторе пунктир. Естественно, что никакой черты на поверхности океана не было. Тем не менее, пассажиры смотрели за борт во все глаза, словно экваториальная вода чем-то отличалась от любой другой.
       В десять часов сорок две минуты утра на "Неве", ушедшей далеко вперед, всплыло облачко и выстрелила пушка. Профессор Горнер в очередной раз проверил хронометр и объявил, что Равноденственная линия пересечена двенадцать минут назад. Пассажиры чуть не взвыли от досады и разочарования. Они напоминали малых детей, которых обещали разбудить в рождественскую ночь, а поздравили только утром. Выстрелила пушка, матросы, заранее расставленные по вантам, троекратно гаркнули "ура", и начались приготовления.
       Парад и праздник назначили на следующий день. Для того, чтобы матросы не упились раньше времени, им выдали по одному пиастру премии и по бутылке портера на троих. Составление праздничного меню взял на себя Ратманов.
       Его священнодействие велось в глубочайшей тайне и служило темой непрерывных пересудов. Некоторые торопыги пытались проникнуть в гастрономическую лабораторию непреклонного кавалера, но здесь оказались бессильны и личные связи, и звания, и хитрости. Резанов, чудесным образом поднятый с одра болезни и оказавшийся под сильным давлением любопытных подчиненных, вынужден был переступить через камергерскую гордость и нанести неформальный визит своим недоброжелателям, которые секретничали в каюте Крузенштерна. Скоротечная болезнь посланника, чуть не прервавшая поход на полпути, произвела должное впечатление на командиров, они временно присмирели и стали любезнее, но все намеки посланника насчет завтрашнего обеда натыкались на стену конспирации.
       - Но я-то, кажется, мог бы входить в число посвященных, - не сдержался Николай Петрович.
       - Я, кажется, тоже, - возразил Крузенштерн.
       После чего уязвленный Резанов вернулся в каюту ни с чем.
       За дело взялся Толстой. Он заманил к себе повара и стал потчевать его бордосским вином из личного запаса. Кок залпом выпил драгоценное вино, душевно поблагодарил графа, но секрета не выдал. Федор запер дверь, взял стек и пообещал как следует отделать упрямца, если он не выложит все, что ему известно. Кок наклонил голову и приготовился терпеть.
       - Бей, ваше сиятельство, - сказал он. - А ежели проболтаюсь, то Макар Иванович меня бросят на снедение акулам.
       Пришлось его отпустить.
       Другая интрига заключалась в праздничном ритуале. Обойтись без торжественного молебна на российском военном корабле был так же невозможно, как без языческого поклонения Нептуну. Но здесь возникали накладки. Священник находился на другом шлюпе, пересекшем Экватор на полчаса раньше. За "Невой", таким образом, оставалось право первенства. Зная некоторые характерные особенности о. Гедеона, Крузенштерн испытывал по этому поводу тревогу. Дело в том, что уловить корабельного пастыря в трезвом виде было вообще непросто, а в праздничные дни такая возможность сводилась к нулю. Крузенштерн серьезно опасался, что о. Гедеон не выдержит двух литургий кряду, где-нибудь завалится и уснет.
       С языческой частью ритуала тоже не все выходило гладко. На корабле было немало опытных моряков, но лишь один из них, а именно сам Крузенштерн, уже пересекал Экватор. Таким образом получалось, что выступать морским царем и метать неофитов в воду некому и праздник Нептуна отменялся. Это известие настолько огорчило экипаж, что записной ценитель морских порядков Крузенштерн вынужден был пойти на послабление. Нептун все-таки будет, но без морского крещения.
       Среди множества претендентов на роль морского царя по комплекции и возрасту более всего подходили матрос Мартимьянов и квартирмейстер Курганов. Верзила Мартимьянов с его зверской рожей был готовый Нептун, но его подвел недостаток интеллекта. Он не мог заучить самой элементарной роли по причине природного тугодумия и полной безграмотности. Курганов несколько уступал ему по внешним данным, но был куда развязнее, обладал хорошей памятью и умел читать.
       Толстой, взявший на себя обязанности драматурга и режиссера, набросал небольшой гимн и заставил Курганова прочитать его с выражением. Увы, бойкий унтер-офицер, прослывший между товарищами балагулом, с бумажкой в руке сразу сник, начал запинаться и бубнить как пономарь. Федору пришлось ввести в действие два второстепенных персонажа: водяного, исполняющего при Нептуне роль глашатая-секретаря, и русалки. Роль водяного граф взял на себя, роль русалки доверил единственной особе женского пола на корабле рыжей мамзель Манон.
       Эскизами костюмов и декораций занимался не кто-нибудь, а действительный член Императорской Академии художеств Курляндцев. Репетиции и оформление спектакля шли в обстановке такой же секретности, как и приготовление праздничного стола.
       Даже своему приятелю Ромбергу, делегированному группой поклонников Мельпомены, Толстой запретил присутствовать на репетиции при задраенных люках в кают-компании.
       Ромберг надулся и не разговаривал с другом целый день. Перед сном он все же постучался и вошел в каюту графа, что-то писавшего и тут же накрывшего листок журналом.
       - Пишешь? - небрежно спросил Ромберг, присаживаясь на угол койки.
       - Пишу, - ещё небрежнее отвечал Толстой.
       - Позволь взглянуть.
       - Не позволю.
       Ромберг выбежал из каюты, хлопнув дверью.
      
       Прибывший с "Невы" о. Гедеон уже порядком нагрузился и раскис, к тому же, его укачало в шлюпке. Ему никак не удавалось взобраться по трапу, и морякам пришлось соорудить для него подъемное приспособление наподобие тех, которыми поднимают на борт пушки. Спустившись на корабль подобно ангелу с небеси, о. Гедеон не сразу восстановил равновесие и после нескольких неверных шагов присел на корточки. Затем он тяжело поднялся, опершись на руку матроса, потребовал пунша и уж до самого обеда вел себя молодцом. Молебен прошёл без единой запинки.
       Никто, кроме жгучего солнца, не следил за правильностью торжественного ритуала на кораблике, отделенном от суши тысячами миль воды со всех сторон. Все моряки, тем не менее, были начищены и подтянуты точно так же, как во время встречи с императором, и испытывали не меньшее волнение. Это настроение передалось и военным участникам посольства и даже штатским, вплоть до японцев, нарядившихся в лучшие кофты и халаты. Впрочем, последние не могли уразуметь сути происходящего и не без основания решили, что варвары таким образом пытаются отблагодарить морское божество за избавление от напасти. Они даже не отказались выпить по глоточку вина за здоровье императора (отождествляемого с морским дьяволом), но только после русских. Опыт мореплавания показывал: обычаи народов иногда отличаются друг от друга настолько, что им трудно признавать друг друга разумными существами, но выпить при случае не отказывается никто.
       Японцы сильно запьянели, стали галдеть, хохотать и толкаться. О. Гедеон, напротив, после тоста за здоровье императора заметно протрезвел, остепенился и стал благословлять команду, не отказывая в Божьей благодати и язычникам. Подойдя к захмелевшему Цудаю, как наиболее просвещенному из японцев, он произнес ему краткое назидание о необходимости преодолеть пагубные заблуждения буддизма и как можно скорее примкнуть к истинной Церкви. Японский старшина выслушал священника с видимым одобрением, часто кивал и радостно смеялся и наконец, в избытке чувств, схватил и облизал протянутую для благословения руку. О. Гедеон осенил неразумного брата крестным знамением и вытер руку платком.
       На корабле подняли военный флаг, вымпел и гюйс. "Надежда" содрогнулась от пушечных выстрелов салюта, перекрываемых истошным визгом напуганной обезьяны. Официальная часть закончилась, и у всех отлегло от души.
       Перед началом праздничного обеда вся команда, кроме дежурных, собралась на шканцах для самой интересной, художественной части. Зрители образовали полукруг, в центре которого установили кресло для Крузенштерна, и передние зрители уселись прямо на пол, чтобы не загораживать вид задним. Как в настоящем театре, партер был занят благородной публикой, а в райке, то есть на вантах, повис народ. На фоне ослепительного водного простора двое матросов установили задник из парусины, на котором был изображен сказочный остров с пальмами, диковинными цветами, порхающими птицами и пагодами - некий гибрид Японии и Полинезии, собирательная мечта всех путешественников. Кисть художника так ярко и точно передала фантазии команды, что при виде сказочного острова по кораблю пронесся вздох. Когда же Вильгельм Готлибович отметил несоответствие архитектурных деталей и растительности острова, то на него отовсюду зашикали, а Ратманов с досадой возразил:
       - Вы не атлас смотрите.
       Сама знаменитая мамзель Жорж лопнула бы от зависти, если бы увидела, с каким трепетом здесь ожидают выхода самодеятельных артистов. Наконец, и Резанов не перенес мук любопытства, вышел из добровольного заточения, холодно кивнул Крузенштерну и сел поодаль на раскладной стульчик.
       Трио корабельных музыкантов на балалайке, барабане и рожке грянуло увертюру к опере "Дунайская русалка", и под звуки музыки на сцену вышли морской царь Курганов, водяной Толстой и русалочка Манон. Зал плавучего театра грохнул криками восторга, хохотом и аплодисментами. Морской царь был одет в парчовую мантию, позаимствованную из подарков японскому правителю, и увит гирляндой из водорослей и бумажных цветов. На голове его сияла зубчатая корона из фольги, грудь до самого пояса покрывала рыжая мочальная борода, в правой руке царь держал позлащенное деревянное трезубие, а в левой - державу с морским коньком.
       Костюм Водяного или Морского Дьявола состоял из мочальной набедренной повязки болотного цвета, таких же наколенников, налокотников и накидки. Шея подводного графа была украшена ожерельем из акульих зубов, на голове, из-под косматого зеленого парика, торчали золоченые кривые рога. По полу влачился длинный веревочный хвост с львиной кисточкой на конце. Толстой был вооружен извилистым серебряным перуном для пускания молний и огромной раковиной для извержения громов. За руку Водяной вел русалочку Манон в длинном кружевном платьице с фатой, поверх которой была приколота изящная алмазная диадема. Костюм морской принцессы был сплошь расшит серебряными рыбами, в ушах сверкали огромные серьги в виде дельфинов, лохматая шея была украшена жемчужными бусами. Явление подводных жителей сопровождалось оглушительным взрывом петарды, от которого Морская Царевна с визгом запрыгнула на руки Водяного.
       Моряки кто попроще тут же стали гадать, кого изображает тот или иной персонаж и кто на самом деле скрывается под личиной, притом Мартимьянов, не знакомый с греческой мифологией, принял Нептуна за Саваофа, а Баязитов догадался, что граф Толстой никто иной как Шурале, которого он пытался ухлопать из ружья во время дежурства. Когда же писарь предположил, что Саваоф на самом деле не Саваоф, а квартирмейстер Пашка Курганов, а Водяной, кажись, смахивает на графа Федора Ивановича, галерка так осерчала, что чересчур умного зрителя едва не прибили.
       Призывая к вниманию, Нептун грянул трезубцем об пол и сначала официально поздравил неофитов с прибытием в Южное полушарие и приобщением к дружному семейству подданных Морского Царства.
       - Ибо отныне вы не суть дети земных владык и не подданные земных государств, но чада и граждане единого Океана, - произнес Курганов внушительно, почти угрожающе, словно понимал значение заученного текста. Это рискованное заявление Нептуна вызвало одобрение среди молодых вольнодумцев, Резанов строго приподнял бровь, а Крузенштерн загадочно улыбнулся.
       Морской царь перешел на стихи.
       И се, отважные ирои,
       Пред нами цель стоит горою.
       Достанет ли трудов и силы,
       Чтоб Росский флаг мы водрузили
       На бесхозяйственной земле,
       Где дикость бедствует во мгле?
       - Достанем! - заверил от имени экипажа Мартимьянов, а Ратманов подтвердил:
       - Изрядно!
       Слово взял антагонист Нептуна граф Толстой, очевидно не заинтересованный в успешном завершении предприятия:
       Бледней, великодушный Росс
       Средь страшных волн и бурных гроз.
       Когда ты стерпишь глад и мор,
       Посею меж друзей раздор.
       Безумьем взоры застелю,
       Вождя и кормщика стравлю...
       Водяной нахально подмигнул Резанову и издал раковиной сиплый непристойный звук. Затем, по замыслу режиссера, между силами добра и зла произошла краткая, но бурная потасовка, в которой Морская Царевна неожиданно приняла сторону Водяного, набросилась на венценосного батюшку и содрала с него бороду, повисшую на плече. К удовольствию публики, морские властители, сцепившись, покатились по палубе, повалили декорацию и разрушили таким образом хрупкий образ заветной мечты. Морская Царевна на всякий случай удрала от этого безобразия на марс и пронзительно верещала, ударяя себя кулачками в грудь.
       - Это неслыханно, - громко произнес Резанов и удалился со своим стульчиком, осторожно обойдя борющихся.
       - Вина их Морскому Величеству и их Болотному Сиятельству, - приказал Крузенштерн. - С Богом или чертом найдем заветный остров!
       При упоминании черта о. Гедеон перекрестился, но выпил. Все-таки он тоже был моряк.
      
       Обед превзошел самые смелые ожидания корабельных гурманов. Тот роскошный ресторан, где баловали господ в первые дни путешествия, давно прекратил свое существование. Даже офицерам пришлось отвыкнуть от разносолов, довольствуясь солониной и кашей, и только вина, благодаря остановке в Тенерифе, по прежнему было предостаточно. Его даже рекомендовали пить ежедневно, для профилактики, только оно не лезло в горло в тошнотворном пекле. С гораздо большим удовольствием любой из путешественников предпочел бы стакан обыкновенной воды. Увы, до самого начала дождей воду выдавали крайне экономно, по кружке на брата от матроса до Крузенштерна и Резанова. Только японцы пользовались водой без ограничений, как малые дети, не возвысившиеся до требований разумного аскетизма. Проще было пойти на незначительное послабление, чем вбить этим скандалистам в головы общие правила. Это послабление не относилось к японцу Киселеву, добровольно взвалившему на себя бремя белого человека.
       Словом, голод и жажда превратились из пугала в близкую реальность. А посему изумление гостей перед праздничным столом граничило с негодованием. Каким же каменным сердцем надо обладать, чтобы так хладнокровно морить голодом экипаж и себя, когда в закромах корабля хранились такие излишества!
       Обед, как в каком-нибудь хлебосольном московском доме, состоял из шести блюд, среди которых не было, кажется, только устриц. Пиршество началось с легкого овощного супа, сваренного из кореньев и такого свежего на вкус, словно у бездушного Амфитриона где-то в недрах корабля был спрятан огород. А после нескольких рыбных блюд принесли печеную утку с "земляными яблоками", т. е. с картошкой. После каждой смены блюд официант полностью заменял приборы, и гости запивали кушанье тенерифским вином, возможно, и грубоватым для Петербурга, но изысканным для Экватора. И это было ещё не все. За десертом Крузенштерн распечатал заветное сокровище, ожидавшее своего часа с самого Кронштадта - бутылку настоящего бордо - и, обойдя весь стол, собственноручно угостил каждого из офицеров. Вторую такую же бутылку пустили по кругу, на английский манер.
       Разговор зашел об успехах цивилизации, позволяющих наслаждаться комфортом в самых труднодоступных местах планеты, как на собственной даче.
       - Это даже немного досадно, - признался Ромберг. - Чрез какой-нибудь десяток лет путешествия, подобные нашему, превратятся в простую увеселительную прогулку, и нашим детям будет невдомек, в чем заключалось подвижничество предков.
       - И слава Богу. Я охотно отдам всю славу первопроходца в обмен на сухую постелю и хороший обед, - сказал Фридерици. - Но до этого ещё ох как далеко.
       - Мореплавание слишком подвержено капризам стихии, - сказал Вильгельм Готлибович. - То, о чем вы говорите, было бы вероятно, ежели бы корабли двигались сами собою, без помощи парусов.
       - Каким же ещё способом, по вашему, они могли бы передвигаться? - иронически заметил Ратманов, которому не понравилось, что его хотят обескрылить, хотя бы и теоретически. - Разве в дельфиньей упряжке?
       - В этом нет ничего фантастического, - возразил Тилезиус. - Дельфины не уступают разумом и добронравием лошадям и быкам. Приручение сих рыб есть вещь вполне вероятная. Говорю вам как зоолог.
       - С цыганами на тройке дельфинов - это мило! - хихикнул Ромберг.
       - Что ежели корабли будут передвигаться при помощи паровых машин? - предположил доктор Бринкен, которому давно не терпелось поделиться этой идеей. - Положим, такая машина приводит в действие особые весла, и они гребут без участия людей, а машинист только управляет рулем?
       Наивность этого предположения вызвала приступ всеобщего веселья.
       - Где господин машинист полагает собирать дрова для своей паровой галеры? На дне морском? - поинтересовался Левенштерн.
       - И где вы наберете команду механических гребцов? У кунстмейстера на ярмонке? - иронизировал Ромберг.
       Бринкен и сам был уже не рад, что сморозил явную глупость, и свел разговор на шутку:
       - Весла можно заводить пружиной.
       Неожиданно на помощь техническому прогрессу пришел Толстой.
       - С чего вы взяли, что через десяток лет мы все ещё будем плавать по воде? Я утверждаю, что мы будем летать.
       - Воздухоплавание повсеместно признано пустой забавой, - внушительно сказал Лангсдорф. - Изобретением Монгольфье сулило бы большие выгоды, кабы имело практический смысл. Но аэронавтической машине, поднятой на воздух, не можно придать направление, а посему вы можете с не меньшей пользой висеть на веревке под колокольней. Люди ученые отступились от этой затеи, и она сделалась достоянием ярмарочных штукарей каков Гарнерен.
       - Я подымался с Гарнереном на шаре и могу заверить, что скоро вся наша кавалерия будет передвигаться токмо воздушным способом, - сказал Толстой. - Достаточно приладить к таковой машине парус, хвост или махательные устройства, и вы сможете перелетать куда вам угодно со скоростью птицы, обстреливая сверху противника из ружей и закидывая гранатами, но будучи неуязвимы. Вы можете также заниматься воздушной торговлей, опускаясь в любом месте Земли, продавая свои товары и загружаясь местными произведениями. Все, что для этого нужно - только горячий воздух, которого везде довольно.
       - Я, однако, слышал, что с господином Гарненером поднимался генерал Львов и ничего не слышал о вашем полете, - робко заметил Бринкен.
       - И потому вы ставите под сомнение мои слова? - нахмурился Толстой.
       Офицеры переглянулись.
       - Нисколько, я только хотел сказать, что Львов, кажется, тоже летал на шаре.
       - Вполне возможная вещь, - согласился Толстой. - Я знаю генерала за храброго человека.
       - О девятый-надесять век! Сколько в тебе ещё откроется ныне тайного! - философски заметил Резанов, большой поклонник Карамзина.
       - Скучнейший из веков! - возразил Толстой.
      
       Во время перехода французской армии через реку Неман в небе показалась темная точка, которая разрослась в диковинное сооружение наподобие кита с крылышками. Размахивая крыльями, летающий кит приблизился к одному из понтонов и повис над ним, вне досягаемости беспорядочной ружейной пальбы. Из брюха Левиафана посыпались черные точки, напоминающие зерна икры. С устрашающим свистом точки увеличились до размеров орудийных ящиков и стали обрушиваться в воду, поднимая фонтаны воды и брызг. Один из них грохнулся в самую середину понтона, раздавил польского улана с конем и взорвался, проломив понтон, облив огнем настил и находившихся на нем людей. Другая адская машина сработала у самого основания моста, преградив пламенем отход. На берегу взвился огненный столб взорвавшегося орудийного ящика. Давя друг друга, кавалеристы верхом стали прыгать в воду, паника началась и на других понтонах, не тронутых адскими машинами. Переправа была остановлена.
       Тем временем летающий корабль вновь захлопал крылышками и направился в сторону холма, на котором расположился французский император в окружении свиты и караула Старой гвардии. Аэростат снизился, из портов в его брюшине, представляющей собой гондолу размером с баркас, высунулись ружья и грохнул залп, уложивший на месте большую часть императорской охраны и рассеявший остальных. Затем из люков в сторону палаток полетели снопами зажигательные стрелы, мигом обратившие ставку императора в пекло, среди которого метались обезумевшие лошади и люди. В самую середину этого пекла, на постромках невиданных устройств наподобие огромных парусиновых зонтиков, один за другим стали плавно спускаться русские казаки.
       Обрезав постромки парашютов, часть приземлившихся казаков тут же вступила в рукопашную с теми из уцелевших гвардейцев, которым удалось сохранить самообладание, и через полминуты храбрецы были изрублены.
       Меньшая часть десанта, возглавляемая гвардейским офицером, гонялась тем временем по холму за Наполеоном с большим сачком наподобие рыболовного бредня на длинной ручке. Накинув сачок на императора, его мигом обвязали возле головы и ног и, подцепив крюком к спущенному канату, подняли на аэростат. Затем казаки также поднялись в свою летающую крепость по веревочным лестницам. Последним на корабль вернулся офицер, который никак не мог найти в поле оброненную треуголку Наполеона и мимоходом вынужден был заколоть уцелевшего мамелюка. Потери при этой операции составили вывихнутое колено одного из казаков, попавшего ногою в яму во время приземления.
       Внутренность гондолы представляла собой довольно просторное помещение с бойницами, обложенными мешками с песком для балласта и защиты от пуль. Гондола была разделена на несколько отсеков для управления хвостом, команды махальщиков, склада боеприпасов и штурманской рубки.
       Втащив тяжелого императора Франции через открытую дверь, как сома, казаки освободили его от пут, нахлобучили ему на голову шляпу и усадили на мешок с песком. Наполеон быстро восстановил свое знаменитое самообладание, о безобразной сцене погони и пленения напоминало только пятно сажи на щеке да оторванный рукав сюртука.
       Из капитанской рубки вышел командир корабля, статный черноволосый офицер с округлым румяным лицом, правильным носом и аккуратными бакенбардами, тронутыми сединой, несмотря на очевидную молодость. Офицер поприветствовал императора по всем правилам воинского этикета и представился подполковником гвардии графом Толстым. Он объявил, что Наполеон находится в плену российской армии, и предложил отдать шпагу в знак поражения. Император молча выслушал Толстого и произнес знаменитую фразу, вошедшую во все учебники:
       - Возьмите эту шпагу, мой полковник. Она бессильна против небесных сил.
       Наполеону принесли умыться и помогли привести в порядок платье, после чего граф Толстой вернул почетному пленнику его шпагу в знак уважения и пригласил к столу. Воздушный корабль взял курс на Петербург. Русско-французская война 1812 года закончилась вывихнутым коленом казака Лейб-гвардии воздушной сотни и полным поражением Франции.
      
       - О чем вы задумались, мой друг? - спросил Толстого аэронавт Гарнерен, когда воздушный шар достиг предела высоты и закачался на привязи в потоках ветра.
       - О всем и ни о чем. О славе, - рассеянно отвечал подпоручик, осматривая Петербург с высоты птичьего полета.
       На самом деле эта высота, пожалуй, даже превышала ту, на которой снуют обычные птицы, она была доступна разве что орлу. Отсюда город напоминал аккуратный макет, остро сияющий иглами шпилей и елочными шарами куполов, расчерченный радиусами улиц и окружностями площадей. Симметрию нарушали извилистые слюдяные реки и каналы, пересеченные щепками мостов, и неровные наросты окраин. Особенно поражало отсюда обилие яркой зелени, наполнявшей все пространство города, свободное от улиц и крыш, и целые зеленые озера парков. Плац кадетского корпуса, с которого аэронавты начали свой полет, почти терялся среди деревьев.
       Небо отсюда казалось не голубым, а темно-синим, на нем средь бела дня просвечивались звезды и месяц. Становилось все холоднее, Федор жалел, что отказался взять у Гарнерена меховую душегрейку, и грел руки над пылающей жаровней.
       - Не правда ли, Господь должен быть доволен своим творением, наблюдая его с высоты? - спросил Гарнерен, глядя вниз через трубу.
       - Я, по крайней мере, понимаю его нежелание спускаться вниз, - отвечал Толстой. - Отсюда не видно грязи.
       Он достал из-за шарфа свою собственную зрительную трубку и стал выискивать среди мельтешения листвы, крыш домов и экипажей сад кадетского корпуса. Наконец его взгляд натолкнулся на каре кадетов, деревянный помост, посреди которого ещё дымился костер, полосатую билетную будку и амфитеатр скамей, где расположилась императорская фамилия и свита. Которая из этих шляп принадлежала Александру, разобрать было решительно невозможно.
       - Имеет ли преимущество стрелок сверху относительно стрелков снизу? - справился Толстой.
       - По крайней мере двукратное, - отвечал Гарнерен. - Не забывайте о неудобстве целиться с задранной головой.
       - Пули сверху должны попадать только в голову, а воздушный стрелок вынужден носить железный гульфик, - предположил офицер. - Иначе ему незачем спускаться.
       - Ему останется присоединиться к воинству ангелов, - рассмеялся француз.
       Он был очень доволен тем, что для демонстрации полета удалось залучить императора, надеясь выпросить у российского правительства субсидии для дальнейших опытов и безбедного существования. В Европе аэростаты порядком надоели публике, но в России мода всегда отставала на несколько лет. Этой форы было достаточно на карьеру, а потом можно было взяться за что-нибудь ещё: подводные аппараты, магнетизм, масонство... Стоило ли задумываться так далеко, если относительно недавно он пускал шары из окон университета, беседовал с Робеспьером, таскал солдатский ранец, подыхал в лагере военнопленных, показывал фокусы на ярмарке, спал за деньги с пожилыми австрийскими дамами и, наконец, встречался с российским императором? То, что его аппарат может быть использован против соотечественников, волновало его менее всего. В зависимости от взглядов собеседника, он называл (и даже искренне считал) Бонапарта предателем французской революции или узурпатором престола. А кроме того, интуиция подсказывала ему, что ничего путного он не изобретет, а значит и не принесет большого вреда.
       - Мой дорогой друг, не поможете ли вы мне пустить этот парашют? - обратился он к гвардейцу.
       - Извините? - не понял офицер.
       - Парашют. Машину для спускания грузов с высоты.
       Изволите видеть, этот вот матерчатый шатер значительно ослабляет падение, и таким образом не только груз, но и человек может достигнуть до земли без всякого ущерба.
       - Вы хотите сброситься с парашютом? - просил Толстой.
       - О нет, покамест я намерен опустить соломенную куклу. Устройство это ещё недостаточно усовершенствовано, и во время предыдущей экспериенции брошенная мною собака сломала ноги, но в близком будущем...
       - Я готов прыгнуть теперь, - предложил Толстой.
       - Не надобно путать смелость с безрассудством, - возразил Гарнерен. - Вы мне слишком симпатичны.
       Воздухоплаватели привязали к куполу, сложенному особым способом наподобие зонтика, соломенное чучело с ногами, руками и головой и свесили его через край гондолы. Корзина при этом жутко колыхнулась и едва не вывалило свое содержимое за борт. Сердце Толстого прыгнуло к самому горлу и совершило несколько гулких, аритмичных ударов. Через жестяную громкую трубу Гарнерен попросил публику удалиться от помоста во избежание несчастного случая, и они отпустили соломенного десантника. Болтаясь из стороны в сторону, кукла полетела вниз за свернутым мешком. Вверх ударила волна женского визга - зрители были уверены, что на них падает живой человек.
       - Если парашют не развернется и зашибет императора, то мы с вами поедем отсюда прямо в Сибирь, - хладнокровно заметил Гарнерен.
       - Предпочитаю перелететь в Швецию, - ответил Толстой.
       К счастью, парашют развернулся и, наполнившись воздухом, стал осенним листом опускаться на плац. Сверху казалось, что он повис на месте.
       - Спасены на сей раз, - щелкнул пальцами Гарнерен.
       - Ещё нет, - возразил Толстой.
       Чуть не у самой земли, а на самом деле на уровне дворовых деревьев купол вдруг подхватило ветром и понесло в сторону. Дамы снова завизжали. Гарнерен загородил лицо руками, и парашют повис на высокой липе возле ворот. Снизу раздались аплодисменты.
       - Чучело значительно легче человека, - изрек Гарнерен. - Стало быть, живой человек опустился бы точно в центр двора.
       - Равно и труп, - согласился Толстой.
       Гарнерен что-то занес в свой журнал и подергал за веревку. Аэростат начал снижение.
       - И это все? - удивился Толстой.
       - Экспериенция закончена, - важно ответил Гарнерен, снимая тужурку и поправляя прическу перед карманным зеркальцем. Он придавал огромное значение театральному воздействию своего научного подвига на высокопоставленных дам, от которых, как правило, зависело финансирование. На него напала болтливость.
       - Воздушные полеты для меня подобны опию, - разглагольствовал он. - Раз попробовав их восхитительное впечатление, я уже не мыслю без него своей дальней жизни. Слава, деньги, женщины - все бледно перед полетом. А вы, мой друг, что чувствуете вы?
       - Мне холодно, - мрачно ответил Толстой.
      
       Ночью отцу Гедеону явился черт. Последнее, что запомнил иеромонах из дня предыдущего, был портрет императора, висевший напротив него в кают-компании. Вернее, два совершенно одинаковых портрета Александра в парадном мундире с расшитым воротником, высоченной шляпе с белым плюмажем, обтягивающих лосинах и высоких сапогах, плывущие на одном месте слева направо. О. Гедеон зажмуривал правый глаз, и один из портретов исчезал, зато другой, поколебавшись некоторое время на месте, начинал бежать влево. Священник закрывал левый глаз, и оптическое явление повторялось в обратном направлении. Гримасы почтенного священнослужителя вызывали недоумение у сидевшего напротив Резанова, находившего эти развязные подмигивания двусмысленными и даже непристойными.
       Тем временем о. Гедеон размышлял, какой же из двух императоров настоящий, а какой представляет собой бесовское наваждение. Этот вопрос настолько занимал его, что он обратился к соседу по столу графу Толстому:
       - Сын мой, ведь ты человек военный?
       - И даже весьма, - почтительно отвечал офицер.
       - А случись на войне увидеть двух совершенно одинаких сопостатов, в которого из них ты будешь целить?
       - Посередине, батюшка.
       - А ну как пуля попадет не в самого басурмана, а в его копию?
       - Сколько бы я, предположим, до этого выпил?
       - Предположим, две бутылки рому.
       - Тогда я не завидую своему неприятелю, ибо он будет сражен наповал.
       - Обоснуй.
       - Из моего ружья вылетят сразу две пули.
       Эта идея показалась о. Гедеону настолько убедительной, что он тут же захотел отделить козлищ от агнцев при помощи оружия и открыть огонь по портрету. Антихрист, принявший образ праведного царя, должен был при этом исчезнуть, а на Святой Руси и в зрении священника должно восстановиться единодержавие. О. Гедеон стал громко требовать пистолет, прервав приятное течение застолья, и дело кончилось бы скандалом и Сибирью, если бы на помощь не пришел юный граф. Он сказал, что его каюта сплошь увешана пистолетами и ружьями, но для стрельбы по призракам нужны особые освященные пули из серебра, а потому отцу Гедеону теперь надо пойти за ним и окропить святой водой ружье и пули. Затем Толстой извлек священника из-за стола, и с первым глотком свежего воздуха воспоминания обрывались.
       О. Гедеон очнулся от нестерпимой боли в правом боку. Он лежал в темноте на жестком полу и не мог пошевелиться, на небе сияли звезды, а перед ним на корточках сидела какая-то безмолвная фигура. Иеромонах попытался осенить себя крестным знамением, но рука оказалась прижатой к полу, а подбородок при рывке пронзила боль, словно борода была привязана.
       - Увы мне! - воскликнул о. Гедеон и прослезился от бессилия. Происходящее казалось кошмарным сном, но сколько священник ни напрягался, кошмар не проходил. Если же это была кошмарная явь, то забыться от неё не давала ломота в шее и нестерпимая боль в отлежанной руке. К тому же в раскрытом рту о. Гедеона запеклась целая аравийская пустыня жажды, сравнимая только с адовым пеклом. Иеромонах догадался, что вчера преставился от перепоя и теперь находился в распоряжении одного из бесов первого круга Преисподней. Каковы же будут следующие, более мучительные круги?
       - Сгинь! - попросил своего мучителя о. Гедеон.
       - Не сгину, - отвечал нечистый, поднялся и стал прохаживаться, заложив руки за спину. Исчадие ада напоминало какого-то знакомого о. Гедеона, но в этом не было ничего удивительного с точки зрения теологии. Только суеверные простофили считают чертей козлоногими рогатыми тварями с ослиными хвостами. На самом деле, не имея собственной материальности, нечистые силы принимают вид настоящих людей, иногда весьма достойных, например... О. Гедеон вспомнил, что вчера чуть не выстрелил в портрет императора, и ужаснулся. За такое святотатство его было мало лишить сана и сослать в самый захолустный монастырь на краю Вселенной. Его надо было четвертовать. Из глаз священника хмельными потоками полились горючие слезы.
       - Вспомнил? - строго спросил иеромонаха черт знакомым голосом.
       - Вспомнил, батюшка, все вспомнил. Что же теперь со мною станется?
       - Это не моля компетенция. Ты предстанешь перед высшим судом за пьянство, сквернословие и святотатство. Почто хотел стрелять в образ августейшего монарха?
       - Бес попутал, ваше-ство, - взмолился священник. - Бахус, будь он неладен.
       - А для чего соблазнительно перемигивался с господином посланником? Или хотел его ввести в содомский грех?
       - В содомии, видит Бог, не повинен. Хотел токмо прояснить очеса миганием, ибо застелены бысть.
       - Клянешься?
       - Не сойти мне с этого места!
       При этих словах о. Гедеон неосторожно шевельнул головой, и его пожелание сбылось буквально. Бороду дернула резкая боль. О. Гедеон попытался ощупать бороду свободной рукой, но бдительный черт стегнул его тросточкой.
       - Руки прочь! - скомандовал он. - Ты теперь не поп, но важный груз государственного значения. Твоя борода припечатана царевой скрепой, и её не должно ломать иначе как в Петербурге, в присутствии должностных лиц.
       Теперь священник догадался, что с ним произошла не смерть, а нечто гораздо худшее, и он находится во власти не черта, но ещё более опасного представителя мирской власти.
       - Ты Вельзевул? - справился он на всякий случай.
       - Я гвардии подпоручик Толстой, - отвечал сатана, щелкнув каблуками.
       После этого священник совсем ослаб и поддался апатии, а сатанинский подпоручик несколько смягчился. Он на корточках подсел к о. Гедеону и по-отцовски спросил на ухо:
       - Будешь ещё пьянствовать?
       - Богом клянусь, никогда! - искренне ответил припечатанный священник.
       Толстой достал из кармана флягу с ромом и приставил её ко рту страждущего. О. Гедеон присосался к ней, как голодный младенец, и несомненно вылакал бы все, если бы Толстой своевременно не оторвал горлышко от его спекшихся губ. Затем о. Гедеон, как насытившееся дитя, блаженно затих.
       Под утро часовой увидел на палубе прикорнувшего священника и осторожно, стараясь не задеть императорскую печать, обрезал его бороду под самый корень.
       До самой Америки о. Гедеон ходил с довольно странного вида даосскими висюльками на скулах, а затем борода отросла настолько, что её осталось только подровнять. После этого о. Гедеон приобрел свой прежний, благообразный вид и стал снова прикладываться к рюмочке. Сначала он выпивал для аппетита по одной перед обедом, потом позволил себе две рюмки и довел их количество до любимого божеского числа - троицы. Прежде чем "Нева" достигла Кантона, иеромонах, как обычно, выкушивал не менее двух бутылок в день.
      
       В начале 1809 года к берегу Южной Африки прибило американский бриг "Lily of the Valley", исчезнувший пять лет назад по пути из Бразилии. "Лилия долины" следовала под французским флагом, и в Атлантическом океане за ней погнался английский капер. Даже не попытавшись скрыться или вступить в бой с равным противником, американцы решили сдаться.
       В трюмах "Лилии" англичане обнаружили страшный беспорядок, нечистоты и смрад. На стенах висели железные кольца и остатки цепей. Очевидно, американские хищники, способствуя свободе, равенству и братству под французским флагом, одновременно торговали своими будущими соотечественниками и, опасаясь военного суда и виселицы, пустили их на дно перед тем как лечь в дрейф.
       Бесчеловечность американских коллег настолько возмутила легальных британских разбойников, что они решили выдать экипаж "Лилии" французам за предательство. Вся команда брига, кроме офицеров, скоро почувствовала на себе положение скотины в тесном, душном, сыром стойле ниже ватерлинии, где вода во время волнения достигала коленей, а сверху, вместо манны, срывались на голову тяжелые корабельные крысы.
       Дальнейшая судьба американских моряков, так неудачно сочетавших коммерцию с работорговлей, неизвестна. Припасы, орудия и товары французской компании британцы перегрузили на свой корабль, а бриг, за неимением времени, не стали даже топить, а оставили блуждать по волнам без парусов и снастей.
       Английские таможенники в Африке, ступившие на прогнившую палубу "летучего американца", обнаружили в каюте капитана, среди прочего хлама, мешок с почтой, подпорченный морской водой. Это были послания в Лиссабон, Лондон, Копенгаген и даже Петербург, расплывшиеся и покоробившиеся настолько, что разобрать можно было лишь отдельные строчки.
       Только одно письмо из середины пачки оказалось вполне разборчивым, за исключением нескольких подмоченных мест. К сожалению, оно было написано на малоизвестном русском языке, и, отчаявшись найти во всей Африке хоть одного русского человека, губернатор решил отправить письмо с оказией в Петербург.
       Англия тем временем находилась в состоянии войны с Россией. Минуя континентальную блокаду, письмо дошло до Петербурга только осенью 1812 года. Но русским было не до географии, и чиновник морского ведомства сжег письмо вместе с обычной отработанной макулатурой, не подлежащей хранению. Вот оно.
       ...бедные арабы отдали весь скот свой ужасным американцам, опасаясь быть убиты и съедены. Один из сих нещастных прибежал к шефу местного войска сеньору Де Гама (потомку знаменитого мореходца), но не получил от него помощи, поелику войско его весьма малочисленно, истощено голодом и почти не имеет исправных орудий для стрельбы, а вокруг острова св. Екатерины непрестанно рыскают англинские морские хищники, один из которых недавно пленил гишпанского купца и пытался осмотреть наш корабль на брандвахте, но получил решительный отказ от г-на Крузенштерна.
       Сеньор Де Гама, однако, любезно согласился предоставить для погони за дикими верховых лошадей и мушкеты. Составилась партия из десятка португальских шляхтичей, офицеров гарнизона и русских моряков, в числе коих...
       ...с криками пустили на нас свои дротики и стрелки из духовых труб, не достигнувшие цели, и бросились бежать после первых наших выстрелов на воздух. Сие американское воинство, толико ужасающее на вид, оказалось робким и безвредным в деле. Португальцы нарочно пугают арабов их мнимою кровожадностию, дабы воспрепятствовать побегам. Впрочем, чернокожие рабы столь добронравны и трудолюбивы, что могут пользоваться полною доверенностью...
       ...узорчатая змея толщиною в бревно. Матрозами при заготовке дров в лесу был пойман аллигатор, сиречь посредственного размера крокодил с весьма коротким и тупым рылом. Сей аллигатор бросался на служителей с сугубой яростью и преужасно щелкал своими зубами возле самых их ног. Панцирь чудовища был толико твердым, что его не удалось проколоть острогою, но токмо прострелить мушкетной пулей, после чего, однако, аллигатор снова ожил и даже прокусил сапог Ивану Михайлову-второму. Затем лишь крокодил был пойман петлей, навьючен на лошадь и доставлен профессору Тилезиусу, который, зарисовав, изготовил из него чучелу.
       Когда бы не обилие кровососущих, жалящих насекомых и ядовитых гадов всех размеров, мы бы обретались в Земном Раю. Столь чудесны, роскошны и разнообразны растения сей щедрой земли, столь изумительны и прихотливы рисунки огромных бабочек, порхающих повсюду подобно живым орхидеям. При виде сих удивительных Божьих творений иные из моих сотоварищей настолько забывались, что принимались бегать за ними взапуски вопреки всякой осторожности. Увы, для путешественников, не имеющих привычки к ядам местных насекомых, укусы их могут быть весьма болезненны и даже...
       ...издают трели, подобные соловьиным, свиное хрюканье, коровье мычание, кошачье мяуканье, оглушительный треск, писк и стук. Сии лягушачьи концерты начинались с заходом солнца и не затихали до утра, а болото, возле которого стоит дом шевалье Иосифа Франциска Шевера, заслужило между нами прозвище Адмиралтейства, отнюдь не уступая сему последнему суматохой при строительстве стопушечного линейного корабля.
       ...Поселившись в сей хижине со своим приятелем лейтенантом Ромберхом, граф Толстой учинял такие оргии, о коих скоро стало известно по всему побережью. Толстой и Ромберх, упившись ромом, завлекали к себе молодых арабок и американок и устраивали с ними карнивалы или игрища самого непристойного свойства, раздевались донага, обвешивались бусами, надевали маски, раскрашивались и коверкались наподобие скоморохов, а после сообща...
       ...Под действием размягчающей южной природы и язычества бразильские португальцы частию утратили свою мрачную суровость, они не считают зазорным сожительствовать с арабками и природными американками и даже имеют общих детей. Но российские вакханты не довольствовались на своих позорищах одними темнокожими рабынями. За несколько реисов они заманивали на фазенду жен португальских унтер-офицеров и чиновников, утративших стыдливость из-за тягостной бедности, в которую погружена вся Бразильская губерния небрежением правительства. Слухи о бесчинствах русского Дон-Гуана с его Лепореллою достигли до ушей самого губернатора...
       ...Португальских офицер не мог не знать этого пугала бразильских мужей. Он грубо потребовал у графа паспортов, а когда натурально никаких паспортов не получил, то пытался его разоружить. Сия нещастная попытка закончилась печально для самого разоружителя. Оставшись без сабли, пистолета и шляпы, он был вытолкан взашей вместе со своими соратниками и тут же отправился с жалобой к шефу полка.
       Сеньор Де Гама вынужден был передать донесение губернатору, который, в свою очередь, отнесся к посланнику Резанову. Посланник вызвал к себе графа для объяснений, но остался без ответа. Обратившись для содействия к капитан-лейтенанту Крузенштерну, г-н Резанов не получил оного, поелику, де, граф Толстой не относился к его ведению, а лейтенант Ромберх вне службы имеет полную свободу для любых дозволенных уставом развлечений.
       Затихшая пря между г-ном капитаном и г-ном посланником, таким образом, получила новый оборот. И г-н посланник в сопровождении лейтенанта Головачева, г-на Фридерицкого и меня принужден был лично отправиться к Толстому для объяснений...
       ...Приближаясь к "Адмиралтейству", заслышали мы странное пение, которое напоминало...
       Далее неразборчиво.
      
       Лейтенант Головачев доставил письмо Крузенштерна посланнику Резанову и теперь ждал ответа в фойе губернаторского дома, почти не отличающегося от подобного же дома на Тенерифе. Там был остров и здесь был остров, там Санта-Круц и здесь Санта-Крус (или наоборот), там губернатор дон Хозе и что-то там ещё и здесь Хозе де что-то ещё и Куррадо. Только вместо "с" здесь произносили "ш", а вместо "х" - "ж". Выходило Жозе - и только.
       У лейтенанта, отправлявшегося в поход с воодушевлением, чтобы повидать разные чудеса, все более укреплялось мнение, что смотреть в сущности нечего. Покинув один остров, они пришли к другому, третьему, четвертому, а менялись такие мелочи, ради которых не стоило и на Невский выходить. Здесь плебеи чуть опрятней и жаднее, там сердечней и навязчивее. Здесь принимаешь уличную девку за даму, там леди ведет себя как девка. Здесь о нас не слышали, там переврали. Здесь "с", там "ш".
       Но главным захолустьем оказался сам корабль. И это захолустье или, точнее, тюрьму, где люди стиснуты плечо к плечу, нос к носу, невозможно было покинуть через неделю-другую, а надо было терпеть до истечения срока плаванья - три года.
       Резанов заставлял себя ждать как в Петербурге. Стоило ему сойти на берег в очередном порту, как он мгновенно набирался административных соков, оживал, розовел и - возобновлял претензии, о которых помалкивал на корабле. Майор Фридерици, направленный в поход специалистом по фортификации, а фактически исполнявший роль секретаря, очень любезно попросил обождать, а затем исчез с пакетом минут на сорок. Лейтенант не мог обменяться парой слов с человеком, полгода находившимся от него на расстоянии вытянутой руки. А между тем, без очереди к посланнику "на минутку" зашёл португальский офицер в попугайском мундире, со зверскими усищами, в башмаках с чулками и с двумя пистолетами за кушаком, местный идальго в соломенной шляпе, красных сапогах и парчовой жилетке, с кнутом для наказания скотов и негров и завитыми под самые глаза тонкими усами, надворный советник Фосс и даже художник Курлиндцев, у которого не могло быть иного дела, кроме зарисовки бабочек. Все эти господа, как спутники Одиссея на острове Цирцеи, уходили друг за другом и не возвращались, но создавали за дверью какую-то таинственную возню.
       "Таким образом он, наверное, желает унизить Крузенштерна, а пытает единственного лояльного человека в команде, - " раздражался Головачев. Он проснулся сегодня в бодром настроении, с ясной головой и твердо решил провести весь день до конца без отвращения, но на него постепенно накатывала безысходная ярость. Уйти, хлопнув дверью, он не мог, поскольку имел задание не возвращаться без ответа в письменной форме. Это было третье письмо Крузенштерна Резанову за время их пребывания в Бразилии. Николай Петрович не отвечал Ивану Федоровичу, как рассерженная барышня, но засыпал записками Лисянского, который, как верный супруг, отсылал их обратно нераскрытыми. Эта детская игра была бы весьма забавной, если бы игроки обладали чувством юмора.
       Лейтенант заметил около напольной вазы крупное насекомое радужной расцветки, зависшее над цветами с каким-то непривычным фырчанием вместо обычного жужжания и, приглядевшись, увидел, что перед ним висит мизерная долгоносая птичка, крылышки которой мельтешат в воздухе с невероятной быстротой. Как только лейтенант приблизился к чудо-птичке, она фыркнула перьями и молниеносно улетела задом наперед.
       "Колибрия!" - обрадовался Головачев, но и это маленькое открытие попало в русло его постоянного настроения. Отчего в такой чудесной стране, среди сказочных растений и птиц, живут какие-то усатые индюки, ленивые настолько, что не могут достать сокровища из-под собственного зада? А у нас, в серой суровой России, среди вечной слякоти и ветра... живет точно такой же сброд?
       Дверь отворилась, и лейтенанта попросили войти. Посланник стоял перед полукругом слушателей, как лектор, и что-то говорил по-португальски с французским акцентом. Португальский офицер вслушивался в его речь с некоторым напряжением и в сомнительных местах переводил взгляд на бразильского помещика. Тот с ужасающим португальским мяуканьем и шипеньем переспрашивал Резанова по-французски и пересказывал суть офицеру. Таким образом, с привлечением испанских слов, устанавливалось относительное взаимопонимание. Резанов говорил по-испански почти так же хорошо, как по-французски, но принципиально не переходил на этот язык, понятный португальцам. В каждом порту, включая Нагасаки, он поставил себе за правило изъясняться на языке данного народа. Резанов указал Головачеву место за длинным столом, но лейтенанту неудобно было сидеть перед старшим по званию. Тогда Резанов фамильярно присел на край стола, помахивая изящной ножкой в дорожном ботфорте с серебряной ввинченной шпорой.
       - Мы обсуждаем последнюю выходку графа Толстого, - объяснил Резанов. - Знаете ли, что он напился пьян в трактире города Ностра Сенера дель Дестеро и накинулся с кулаками на сеньора капитана...
       Резанов заглянул в свою подсказку, но усатый офицер за него выпалил целую связку шипучих имен, повторить которые не было ни какой возможности. Однако Резанов без запинки повторил:
       - За то что сеньор капитан Каку Перейра Душ-Сантуш Альмавейра Круц принял его за контрабандиста и попросил паспорты.
       - Мне кажется, что худшим наказанием для Толстого было бы, ежели бы на его выходки перестали обращать внимание, - заметил лейтенант.
       - Это не выходка, а воинское преступление, - возразил посланник. - Ваш Крузенштерн претендует на первенство надо мною по всем вопросам, а сам не хочет унять этого молодца. Вассал его вассала ему не вассал.
       Головачев пожал плечами.
       - Крузенштерн такой же мой, как ваш. Равно и Толстой.
       - Знаю, mon cher, - Резанов положил руку на талию Головачева. - Знаю, что вы честный офицер, для которого долг превыше всего, а потому и не грешу против господина капитан-лейтенанта. Он знающий, опытный начальник, какого только можно пожелать. Но посудите сами, чего он требует.
       В письме, представлявшем собой точную копию двух предыдущих писем, Крузенштерн требовал письменно объяснить, на каком основании Резанов нарушает инструкцию компании и отстраняет капитана от руководства. Лейтенант обратил внимание на вызывающее обращение "милостивый государь мой".
       - Что бы я ни ответил капитану, все будет письменным орудием против меня, - объяснял Резанов. - При положительном ответе он бросает руководство кораблями (и Лисянский вместе с ним), как я признаю нарушение инструкции. При отрицательном ответе я продолжаю путь его пленником - с собственного моего согласия. Каково?
       Головачев ничего не мог уразуметь в этой схоластике. У него разболелась голова.
       - Лисянский не принимает мои наставления чрез голову Крузенштерна, и правильно делает, ежели он командир. Но ежели я начальник над всею экспедицией, то я не обязан спрашивать санкцию Крузенштерна, обращаясь к повару, гребцу или денщику. Ne c'est pas?
       Лейтенант увидел, как одна из веток за окном вдруг ожила, обернулась узорчатой змеей и поползла по волосатому стволу. Он содрогнулся от гадливости. Ему невыносимо захотелось снега.
      
       - Так вы согласны? - Резанов помахал веером перед лицом лейтенанта, возвращая его из задумчивости.
       - Что-с? - очнулся Головачев.
       - Согласны ли вы быть в моем распоряжении?
       - Как угодно вашему превосходительству, - поклонился лейтенант, досадуя на свою рассеянность.
       Вся компания, состоявшая из двух донов, четырех русских и ещё двух гарнизонных солдат в допотопных шлемах, с алебардами эпохи Возрождения, вышла на мощеный двор, где их ожидали оседланные мулы. Перед тем как отправиться в путь, посланник раздал солдатам по двадцать реисов, - их дневное содержание, равное четырем копейкам, - и хотел добавить, но капитан дон Каку не рекомендовал этого делать, чтобы не избаловать. Путники взгромоздились на странных ослов с лошадиными хвостами, и кавалькада тронулась по живописной дороге, обсаженной высокими пальмами, из-за которых, среди сияния океана, виднелись щербатые стены островного форта.
       - Это должна быть сильная форнтеция, - сказал на своем галлизированном португальском Резанов, желая потрафить офицеру.
       - О да, - согласился дон Каку. - Здесь находится двадцать пушек, и пять стреляют.
       - А там, - он указал на более отдаленный островок, - ещё девять пушек, и три стреляют. Это тайна.
       Резанов подумал, что недопонял что-то по слабости своего португальского, но не стал переспрашивать, дабы не ущемить самолюбия щепетильного дона.
       - Видите парус? - капитан указал на какую-то еле заметную точку в море.
       - О да, - обрадовался посланник, хотя ничего не разобрал.
       - Это английский пират. Этот отвратительный негодяй стоит на брандвахте под самыми нашими пушками и досматривает все проходящие корабли. Он обыскал даже наш военный бриг о восемнадцати пушках, посланный из Лиссабона для борьбы с пиратством. К сожалению, многие наши пушки сломаны, и мы не могли оказать ему помощь.
       "Правильно ли я понимаю португальский?" - недоумевал Резанов.
       - Это англичанин, которого мы отбрили, - догадался лейтенант Головачев.
       - Мне сдается, что Бразилию может захватить каждый, у кого есть хотя бы двадцать пушек и сотня смелых солдат, - по-русски сказал Резанов Головачеву. - Даже мы смогли бы.
       - Но это лишь малая часть Бразильской губернии, а всю её не можно пересечь даже без сопротивления, - возразил Головачев. - Люди погибнут от лихорадки, ядовитых змей и охотников за черепами.
       Услышав знакомое слово "Бразилия", капитан сказал:
       - Бразильские солдаты самые храбрые в мире, но очень мало едят. Много ли едят русские солдаты?
       - Достаточно, - дипломатично ответил Резанов.
       В долине, между кудрявой темно-зеленой горой, покрытой джунглями, и бесконечной полосой широкого песчаного пляжа открылся поселок из двух десятков бревенчатых хижин, покрытых пальмовыми листьями, и нескольких каменных домов под черепицей. Местное население, казалось, состояло из одних голых негритят, свиней и кур, которые копошились под самыми копытами. Других живых существ на улице не было.
       - Город Сан-Михель! - объявил капитан.
       Хижина, арендованная Толстым на время стоянки и ремонта "Невы", находилась на краю поселка, в кокосовой роще. Это была, собственно, не хижина, а высокий сруб сибирского типа из толстых бревен, окруженный высоким частоколом от проникновения "диких". Все это строение было настолько увито и облеплено кустами и цветами, словно состояло из зелени, и перевитые лианами деревья образовывали над двором сплошную зеленую крышу, непроницаемую дли солнца и мелкого дождя.
       Посередине посыпанной песком площадки в плетеном кресле сидел граф Толстой без обуви, в кальсонах и исподней рубахе, с очищенным бананом в руке. Перед ним стояли несколько здоровенных негров в белых портках, с музыкальными инструментами, т. е. барабанами разного калибра от бочки до печного горшка, бубнами, трещотками и сопелками. Негры вихлялись и оглашали воздух нестерпимым треском, грохотом и воем, их музыке пронзительно вторили три чернокожие тетки, обернутые пестрой материей, увешанные бусами, монетами, свиными зубами и тому подобными украшениями. Головы теток были обвязаны косынками с рогатым узлом на макушке, как у наших украинок. Два молодых негра в ужасающих звериных масках, париках и юбках из банановых листьев, кривлялись, подпрыгивали и кувыркались, изображая смертельный бой, а голенькая негритяночка с маленькими резиновыми грудками, серьгой в носу и тесемкой на бедрах обмахивала Толстого огромным банановым листом.
       Толстой зевал и вел себя как нормальный степной помещик, убивающий скуку бесконечного летнего дня пением дворовых. А поодаль от этого грохота, кривлянья и воя безмятежно почивал лейтенант Ромберг в натянутом между двух деревьев гамаке. Весь костюм лейтенанта состоял из форменной шляпы, надвинутой на глаза.
       - Благоволите... - начал было Резанов, но его никто не услышал и ему пришлось повысить голос до фальцета: - Благоволите прекратить Содом!
       Негры мигом присмирели и разбрелись по углам двора, как напуганные куры. Самый старый из них, аксакал с белоснежными кудрями и бородой, с поклоном преподнес Резанову тыкву, которую Николай Петрович, повертев в руках, передал Фредерици. Ромберг проснулся от тишины и, прикрывая срам офицерской шляпой, на цыпочках убежал в дом.
       - Что здесь происходит? - возвысил голос Резанов.
       - Святки. Старинный бразильский обычай, - рассеянно отвечал Толстой, поглаживая лакированное бедро негритяночки.
       У Головачева перехватило дыхание и голова пошла кругом. Он полгода не видел голой женщины, а вернее - видел совсем голую женщину впервые в жизни. Его сексуальный опыт был более чем скромен: пара походов с товарищами в бордель в пьяном виде, не оставивших в памяти ничего, кроме гадливости и мелькания в темноте отдельных частей женского тела. Спьяну, впопыхах, в потемках он толком ничего не разглядел. А теперь перед ним, в щедром дневном свете, подробно выставилась каждая округлость, каждый изгиб, каждый кудрявый волосок. Перед ним стояла настоящая маленькая богиня из темной бронзы.
       Девочка как бы обесценивала свою наготу, нисколько её не стесняясь. Кроме того, выражение её губастой мордашки было так наивно, так по-щенячьи доброжелательно, так простодушно, что исключало грубую похоть. Но не томление. Толстой посадил маленькую гурию себе на одно колено, а на другое тут же ревниво влезла другая его пассия - обезьяна Манон.
       - Извольте одеться и принять меня по форме, - потребовал Резанов.
       - Не изволю, - отвечал Толстой, одной рукой поглаживая девушку, в другой почесывая обезьяну.
       - Извольте тогда публично принести свои извинения вот этому господину, - указал посланник на португальского офицера. - Он был оскорблен вашими действиями при исполнении долга вопреки всех народных обычаев.
       - Ах, этому... - Толстой согнал с колена обезьяну, ссадил девицу. - Не изволю. Будет знать русских.
       Резанов, теряющий под ногами авторитарную почву, беспомощно оглянулся на своих спутников. Спутники отводили глаза.
       - Толстой, это неслыханно! - крикнул Головачев, старательно глядя мимо девицы и впитывая её боковым взглядом.
       - Тебя не спросили, - проворчал граф.
       - Вы обязаны немедля привести себя в порядок и переселиться к прочим членам посольства в губернаторский дом, - приказал Резанов. - А лейтенанту Ромберху явиться на корабль. Иначе я применю силу.
       - Попробуй!
       До такого уровня наглости по отношению к царскому посланнику не доходил ещё никто из членов экипажа, хотя последнее время с ним не очень церемонились. Бразильские кабальеро перешептывались, пытаясь понять смысл происходящего. Задыхаясь от возмущения, Головачев схватился за рукоять кортика.
       - Подпоручик Толстой, вы исключены из членов посольства за неподобающее поведение, - объявил Резанов. - Об ваших непозволительных выходках будет незамедлительно доложено в Петербург. Предлагаю в последний раз: одумайтесь и принесите свои извинения сеньору Каку.
       - Подите вы к ебёной матери со своим Какой, - спокойно отвечал Толстой.
       Вслед за посланником вся его свита торопливо покинула двор фазенды. Из-за забора тут же раздался грохот барабанов и вой чернокожих песельников, к которым присоединилась комариная трель балалайки.
      

    Дневник путешественника

       По приближении к Мендозиным островам капитан Крузенштерн собрал на шканцах служителей и произнес речь.
       - Братцы, - сказал он. - Мы прибыли в землю народа тихого и простодушного. Сии дети природы почти не встречали ещё европейцев и по вам будут судит обо всех белых людях. А посему вы должны лаской и терпением приручить островитян и внушить им любовь к Русским. Ни в коем случае не отнимайте их жизненных припасов, но выменивайте или покупайте. Не огорчайте их громкими криками, битьем и принуждением и не применяйте оружия, окроме как в смертельной опасности. Приучайте их к общежительности и добронравию не силой, но примером. Не презирайте явно их обычаями и не святотатствуйте в их капищах. Не обращайте их силою в истинную Веру, дабы не внушить к ней сугубого отвращения. Не давайте им вина, дабы они с непривычки не опьянели и не бесновались. Не соблазняйте подарками их жен и дев, слишком любострастных по южной своей природе. Будьте терпеливы и кротки.
       Капитан приказал поднять из трюмов все пушки, установить их на лафеты и зарядить ядрами.
       Утром завидели мы величайший из островов Мендозиных Нука-Гиву. До нас корабли Соединенных Американских Областей бывали здесь не более двух раз. Один из самовидцев называл островитян самым любезным, угодительным и ласковым народом, прекраснейшим душой и телом из всех народов Земли. Другой, американский пастор, пытался обратить их в Христову веру, но не преуспел и описал Нукагивцев вероломными, свирепыми хищниками, готовыми при первом удобном случае наброситься на путешественника и проломить ему голову дубиной. Можно ли было поверить, что оба сии свидетельства были сделаны двумя соотечественниками с перерывом всего в год?
       Громада острова напоминала крепость с зубчатыми стенами и высокими башнями, между которыми зияли черные дыры пещер и сверкали радугой пенистые каскады. Несколько нагих островитян ловили рыбу руками у камней и с криками бросились бежать по берегу за кораблем. Из квадратного строения без крыши на горе поднялся столп черного дыма, и вскоре навстречу нам пустилась длинная лодья в виде сигары с коромыслом. К нашему недоумению, один из диких держал в руке белый флаг.
       Приблизившись, он приветствовал нас чистым английским языком: "Гаудуюду!" Очевидно, это был местный дворянин или военачальник, поелику, вопреки мнению миссионера, он вел себя со всевозможным учтивством и даже поклонился. Островитянин был обнажен, окроме небольшого лубяного фартука, закрывающего тайные члены, волосы имел рыжие, а кожу светлую, но потемневшую от солнца, как у южного европейца. За ним, на скамье, восседал статный красавец лет сорока пяти, которого величественная осанка и важность выдавали знатную особу. Кожа сего последнего была также весьма светла, но желтовата и густо распещрена ромбами, кубами, кругами и извилистыми линиями от ступней до самых глаз, так что казалась голубой. Весь костюм сего дородного исполина заключался в короткой накидке на плечах и завязке на кончике грешного уда. Голова его была обрита, окроме небольшой гишпанской бородки и двух пуков по бокам головы, собранных в виде рогов. Вождь сидел под балдахином из листьев и обмахивался квадратным узорчатым веером точно такого же рисунка, как его тело.
       Гребцы лодки, числом восемь, были одеты гораздо беднее, то есть вовсе лишены одежды. Они были несколько темнее, худее и менее татуированы, хотя также весьма красивы. Ростом и статью они никак не уступали гренадерам Преображенского полка. Их черные волоса были жирно напомажены и собраны на макушке пучком.
       Прежде всего парламентер спросил, какой державе принадлежит наш корабль, не намерены ли мы застрелить Его Величество или взять его аманатом. Чрез говорную трубу Крузенштерн отвечал, что не намерен причинить вреда ни Его Нукагивскому Величеству, ни малейшему из его подданных, а наш корабль принадлежит России.
       - Я был в Петербурге и люблю вашу королеву Катерину, - отвечал дикарь. - Но Его Величество опасается ружей.
       Капитан приказал убрать ружья, лодка причалила к борту "Надежды", и островитяне с удивительным проворством взобрались по шторм-трапу на корабль.
       После Александра I король Нука-Гивы был вторым монархом, посетившим "Надежду". По справедливости, он нисколько не уступал Российскому императору ни статью, ни красотой. Ежели бы, как во времена Омира, споры государств решались поединком вождей, то Нука-Гива несомненно победила бы Россию, Англию и Францию. Увы, сей достойный обычай, возрожденный нашим покойным Императором, не был воспринят малодушными современниками.
       Выслушав приветствие капитана, король припал к ногам Крузенштерна, обнял его колени и произнес:
       - Ту!
       Не нарушая сего этикета, Ивану Федоровичу также пришлось преклонить колени и, обняв островитянина за плечи, назваться:
       - Крузенштерн.
       - Ту, - упорствовал дикарь, указывая не на себя, но на капитана.
       Его просвещенный компатриот объяснил, что король знает Крузенштерна, любит его и называет Ту. Самого же короля звали Танега Кеттанове.
       Получив от Крузенштерна подарок в виде отреза красной материи и бумажного колпака со звездами, как у Евангельского волхва, король тут же драпировался и надел между своих рогов головной убор. Он настолько одушевился, что пустился в пляс, совершая высокие неуклюжие прыжки и ударяя себя руками таким образом, что левая ладонь, приставленная горкой к груди, прихлопывалась правою и издавала громкий звук. Во время этого балета снурок на крайней плоти августейшего дансера ослабел и соскользнул на палубу. Можно ли описать ту степень смущения, какая охватила при этом целомудренного Танегу? Согнувшись в три погибели, он скрылся за грот-мачтой и находился там до тех пор, пока подданные не принесли его украшения и он не привел в порядок свой туалет. Говорите после этого о безнравственности дикарей! Honni soit qui mal y pense.
       Первый испуг Танеги перед пришельцами был вызван нещастным происшествием, произошедшим несколько лет назад. Близкий родственник царя подплыл вечером к американскому бригу "Lily of the Valley" и, желая угодить его капитану, кинул ему кокосовый орех. Орех попал капитану в голову, один их матрозов принял это за нападение и застрелил островитянина на месте. Других туземных торговцев, находившихся на корабле, американцы взяли аманатами и не отпускали до конца стоянки.
       Сия излишняя строгость не уменьшила приязни к европейцам, спускающимся, по мнению островитян, с неба на своих крилатых лодьях, ибо прародитель их народа, белолицый светловолосый бог Этуа также спустился с неба на лодке.
       Просвещенный дикарь, поведавший нам эти сказки, звался Робертс. Сей Робертс юнгою был высажен на один из Мендозиных островов с англинского купца и после семи лет скитаний обосновался на Нука-Гиве. Он настолько уже одичал, что стал забывать иные англинские выражения и совсем отвык от рому. Он показал Крузенштерну хвалебный аттестат от американского капитана - измызганный клок бумаги с перечислением его услуг при переговорах с островитянами и заготовке припасов. Г-н Крузенштерн пообещал снабдить Робертса подобным же аттестатом, ежели он того заслужит, и спросил, не желает ли он вернуться в свое отечество. Робертс возразил, что его новое отечество есть Нука-Гива, где он первый министр, царский зять и любящий муж. В Британии же будет нищенствовать. Вероятно, он был не вполне чист перед законом, и опасался британской виселицы более, чем палицы дикаря.
       В кают-компании царь Танега выпил стакан портвейна, сильно поморщился, попросил ещё и с удовольствием закушал вино оладьями с медом. После этого он ещё более одушевился, стал рассматривать себя в зеркало и заглядывать в обратную его сторону, пытаясь разгадать природу сего оптического явления. Собственная красота произвела на царя столь разительное впечатление, что он никак не хотел покинуть каюты, принимал картинные позы, гримасничал и соблазнительно моргал своему отражению.
       Сие занятие слишком затянулось и прискучило зрителям, так что капитан принужден был отвлечь Танегу выстрелом из пушки. Услышав рядом небесный гром, царь бросился на пол ничком и как бы сделался мертвым, а затем резво вспрыгнул на ноги и разразился смехом. Благодаря Робертсу мы узнали, что таковым странным образом островитяне выражают свои неприятные чувства. Они, к примеру, дико хохочут на похоронах ближайших родственников, превосходя в сем случае знаменитое хладнокровие спартанцев.
       Подарки произвели на Его Нукагивское Величество самое приятное впечатление, и он решил умножить их число весьма остроумным способом. Показывая царю действие зрительной трубы, кавалер Ратманов по всегдашней своей неловкости отдавил его босую ногу каблуком сапога. Танега Кеттанове испустил ужасающий вопль и принялся кататься по палубе, как если бы ему отхватили ногу топором. Сия демонстрация продолжалась до тех пор, пока царю не принесли бразильского попугайчика в клетке. Монарх тотчас утешился, расхохотался и пообещал привезти в обмен свою лучшую буага - свинью.
       Первая встреча двух рас прошла бы превосходно, ежели бы не омрачилась кражей. Сие малозначительное происшествие, однако, напомнило, что американский критик нукагивских нравов не был вовсе неправ.
       Будучи представлен российскому посланнику, Танега принял от него подарки - кинжальчик, костяной гребешок и ножницы. Он однако не отводил глаз от миниатюры с изображением покойной жены Резанова. Прекрасная белокурая женщина и в особенности её шелковистые кудри вызвали у короля целый каскад комплиментов, явно предназначенный для возбуждения щедрости непонятливого Тангароа (как он прозвал посла). По вполне понятной причине г-н Резанов не мог подарить своей реликвии, ни даже во имя всей мировой дипломатии. А посему он обратился к настойчивому царю с речью:
       - Сир, сия картина является духом моей покойной жены и табу, а потому я никак не могу с нею расстаться. Не изволите вы довольствоваться этой табатеркой?
       Казалось, что упоминание табу несколько умерило аппетит сего женолюбца, однако тотчас по выходе его из каюты посланник заметил пропажу миниатюры, тем более странную, что король все время был на виду. Взволнованный посланник вместе с одним из свиты, г-ном Фоссе, бросился следом и нашел гостя за осмотром животного мира Европы в его российском ковчеге, т. е. в интрюме с живой скотиной. Как г-н Фоссе напрямую спросил, не брал ли король маленькой белой женщины, Танега без тени смущения отвечал, что белую женщину унесла моа - утка, находившаяся здесь же.
       Портрет, однако, висел на шее царя, поверх роскошного ожерелья из бузины. Возник дипломатических казус, коего латинского названия не припомню, но суть состоит в открытой взаимной лжи при невозможности обличения. Фоссе убеждал Танегу попросить утку, чтобы она вернула портрет, а царь возражал, что утка глупа и не понимает.
       Casus преодолел Робертс, который с вольностью, весьма удивительной для подданного, сорвал украшение с шеи своего соверена и без околичностей вернул его владельцу. Танега ничуть не разгневался. Он стал куртизировать обезьяну Толстого, осыпая её высокопарными комплиментами.
      
       Выпив один за другим два стакана пунша, Робертс захмелел и пытался запеть морскую англинскую песнь, но не мог припомнить слов и завел другую, нукагивскую. Притопывая ногами, подпрыгивая и потрясая кистями рук над головой, он затянул басистым, меланхолическим голосом, словно выл на собственных похоронах:
       Уатэ мау ок!
       Ита хуата аух!
       Тама хума е-е!
       Тау и пата хо!
       Сия душераздирающая баллада произвела на нас столь сильное действие, что мы попросили её перевести, полагая, что в ней поется о нещастной любви.
       - Извольте, - сказал Робертс и, немного задумавшись, перевел дословно:
       Где этот огонек?
       Этот огонек на острове.
       Зачем этот огонек?
       Чтоб жарить неприятеля.
       Давай разведем огонь.
       У нас есть огонь.
       Станем его жарить.
       Он хотел бежать, но мы его поймали.
       Теперь он убит.
       Сестра его плачет, мать его плачет, дочери его плачут...
       Так длится много дней.
       После этих слов Робертс залился слезами, а затем почувствовал дурноту и его стало травить - но не от пылкости воображения, а от непривычки к европейскому столу.
       - Уже семь лет каждую ночь я вижу во сне, как съедаю жареный стейк и запиваю его вином, - признался дикий англичанин. - И вот теперь я не нахожу в вашей еде никакого вкуса, вино же мне прямо противно. Здешняя пища - корень таро, плоды хлебного дерева, кокосы и сладкая паста - по моему мнению гораздо здоровее. Она сообщает необыкновенную гибкость членам и легкость мыслям. Островитяне вовсе не знают болезней и сплина, и доживали бы до ста лет, когда бы не стихия, шарки и непрестанные братоубийственные войны.
       - Однако в вашей песне упоминается несколько иная диэта, - напомнил Ромберх. - Ужели человеческое мясо есть обыкновенный элемент питания островитян?
       - Я, по крайней мере, его не пробовал, - смутился Робертс. - Всеми силами пытался я внушить островитянам отвращение к этому старомодному обычаю, и много преуспел бы в просвещении сих добрых доверчивых людей, когда бы не Кабрит. Явившись на острове, сей кровожадный зверь посеял зависть, разврат и вражду, и, словами Шакеспира, переиродствовал самого Ирода.
       - Вы не единственный здесь цивилизованный человек? - удивился Ратманов.
       - Единственный, ибо он француз, - отвечал Робертс.
      
       Злоключения Робертса
       Я родился в простой, но честной семье в Карнвальской провинции. Отец мой был издольщиком на ферме барона Ватерфорда, мать же умерла родами моей младшей сестры Елизаветы. Отец был добрый, трудолюбивый человек, но после смерти матушки слишком пристрастился к Бахусу, проводя все дни в обществе разных поддонков в портовом таверне. По утрам, со слезами раскаяния он клялся покончить с пагубным своим пристрастием, но к вечеру пропивал и проигрывал в кости весь свой дневной заработок. Он буйствовал, выгонял нас с сестрою на улицу и мы часто были вынуждены скитаться под пождем. Однажды он вовсе не вернулся домой, и его нашли утром в канаве, с перерезанным горлом. В тот злосчастный день он получил заработок за целый месяц и пал жертвой алчности своих собутыльников.
       Мне шел тогда шестнадцатый год, сестра моя была двумя годами моложе и мы остались без средств.
       - Quel dommage, - заметил доктор, сунул в ноздрю щепотку табаку и прослезился.
       - Нужда заставила нас явиться к старому барону Ватерфорду, и сей достойный человек, помня былые заслуги моего отца, принял в нас участие. Он определил Елизавету прислуживать по дому, меня же, видя мою склонность к лошадям, назначил помощником грума.
       Собственный сын барона, юноша чуть более моего возраста, находился на службе в одном из гвардейских полков и доставлял пожилому отцу одни огорчения. Воспитанный в сельской дикости, без правильного образования, сей развращенный молодой человек предавался всем рассеяниям столичной жизни, играл, повесничал и дрался на дуэлях как истинный денди. Не раз старый барон принужден был оплачивать сыновние долги и прибегать к прежним своим связям для спасения юного Ватерфорда, но тот не унимался. Наконец, старый Ватерфорд вовсе перестал принимать в судьбе беспутного сына всякое участие, предоставив его себе самому. Зато все более его сокрушенное сердце обращалось за утешением ко мне. Казалось, он видел во мне другого сына, коего судьба лишила благородного происхождения, но наделила кротостью и добротой.
       Часто, во время наших конных прогулок он спрашивал, кем бы я хотел стать в будущем, и вполне одобрял мой выбор сельского пастора. На досуге барон учил меня грамоте и латынскому языку, и фортуна могла бы обернуться иначе, когда бы не приезд его сына, высланного из Лондона за очередную шалость...
       - В бытность мою в Англии я свел знакомство с одним бароном Ватерфордом, - заметил доктор Эспенберг. - Но тот был набожный, добродетельный человек, нимало не сходственный с вашим портретом. Он ведет уединенную жизнь в молитвах и ученых занятиях и жертвует значительную часть имущества на воспитание недостаточных детей. Летами он должен быть ровесником вашему dandy.
       - Вы увидите, что это не тот, - возразил Робертс. - Это должен быть однофамилец.
       - Вполне возможная вещь, ежели в Англии хоть вполовину столько Ватерфордов, сколько в России Толстых, - согласился доктор.
       - Сей Ватерфорд был истинный демон. За ангельской внешностью, живым умом и каким-то магнетизмом скрывалось сердце холодное и безжалостное. Он мог легко войти в доверие и, полностью подчинив себе человека, погубить его без всякой пользы.
       Не прошло и трех дней по приезде юного барона, как я сделался его верным пажом, сопровождал его на охоте и морских прогулках. Несмотря на розность наших положений, барон проводил со мною целые дни, как с товарищем, делил со мною мой скудный хлеб под кровлей моей скромной хижины. Словно ослепленный, я не замечал долгих нежных взглядов, которые он задерживал на моей сестре, и смущения Елизаветы, входящей в самый цвет первой юности. Когда же я заводил с ней разговор о бароне наедине, она сердилась и заливалась краской стыдливости.
       К исходу лета дело юного барона было решено. Он выключен был из полка и собирался в одну из наших колоний со знаменитым Ванкувером, дабы избежать худшей участи.
       - Мой знакомец также путешествовал с Ванкувером! - вспомнил доктор Эспенберг. - Он даже обошел с ним вокруг света мичманом.
       - Стало быть это другой Ватерфорд, - возразил Робертс. - Мой злодей пытался взбунтовать экипаж и был высажен на одном из Сандвичевых островов, где кончил свои дни среди диких.
       - До отъезда юного Ватерфорда оставалось не более двух недель, когда он вдруг охладел ко мне. Он более не навещал нашей хижины, избегал меня, сделался насмешлив и даже враждебен. Я стал также замечать перемены в моей сестре. Она подурнела, побледнела, часто недомогала и жаловалась на слабость. Наконец я допросил её с пристрастием, она призналась, что брюхата и отец ребенка юный барон.
       - Моя кузина из деревни... - сказал Эспенберг и чихнул.
       - Будь я дворянин и ровня Ватерфорду, я бы вызвал его на поединок, вопреки его репутации бреттера. Но он принадлежал к одной из лучших фамилий Англии, а я не имел ничего, кроме поруганной чести, и к тому же не отличался храбростью. Навряд хватило бы у меня духа зарезать соблазнителя из-за угла, осиротив своего будущего племянника. Проведя бессонную ночь, я решился воззвать к справедливости старого барона или страшным злодейством искупить позор семьи.
       - Ужели вы решились убить сестру? - догадался кавалер Ратманров.
       - И вслед за тем наложить на себя руки, - подтвердил Робертс.
       - Какое страшное злодейство! - воскликнул Ромберх. - В нашем Отечестве многие знатные люди воспитывают бастардов как своих родных детей.
       - И в замке моего знакомого барона я видел юного воспитанника именем Роберфорд, похожего как две капли воды на своего благодетеля, - сказал доктор.
       - Это, стало быть, точно не может быть герой моей повести, - заключил Робертс. - Моя сестра вместе с плодом своей преступной связи утопилась в озере.
       - И все же, я слышал нечто подобное, - задумчиво сказал доктор и отодвинул от Робертса бутылку с ромом.
       - Наутро юный Ватерфорд сам явился ко мне со словами самого искреннего раскаяния, - продолжал дикий англичанин. - Он уверял меня, что имеет серьезные намерения относительно Елизаветы, и его проступок извиняется лишь любовным помешательством. Он намерен тайно обвенчаться с моей сестрой и увезти её в колонии, где и дождаться милости батюшки. А ежели старый Ватерфорд, прогневавшись, лишит их наследства, он будет содержать семью на свое офицерское жалованье.
       - Ужели в Англии можно содержать семью на офицерское жалованье? - удивился Ратманов. - Благословенная земля!
       - Накануне я готов был вонзить кинжал в сердце этого человека, и вот рыдал в его братских объятиях. То были объятия Каина!
       Мы отправились в портовый таверн отпраздновать наш сговор. Ватерфорд был ласков со мною как никогда, подливал мне ром стакан за стаканом, пригласил за наш стол каких-то незнакомых моряков и о чем-то с ними шептался, указывая в мою сторону. Мой новый приятель, капитан купеческого судна, для чего-то ощупывал мои плечи, осматривал зубы и остался весьма доволен тем, что я сирота. Очнулся я в каюте незнакомого корабля, связанный по рукам и ногам.
       Капитан показал мне контракт, подписанный моей неверной рукой, и заявил, что мой опекун сдал меня юнгой сроком на пять лет. Я пытался возражать, что не имею опекуна, и просил отпустить меня домой. Тогда капитан избил меня тростью и сказал, что в другой раз выбросит за борт на снедение акулам. Так попал я на борт капера, который хищничал под видом англинского купца.
       С первого дня моей неволи я мечтал о побеге, но жестокий капитан, казалось, читал в моих мыслях и не выпускал меня на берег без присмотра. Так продолжалось слишком два года, пока мы не достигли Вашингтоновых островов.
       - Каких островов? - переспросил доктор Эспенберг.
       - Вашингтоновых, - отвечал кавалер Ратманов. - Каждый из открывателей называет сии острова по обычаю своей страны. Американцы назвали их островами Вашингтона, французы - островами Революции, а гишпанцы - островами Мендозы или Маркизскими.
       - Отчего же не назвать их наименованием природных обитателей? - удивился лейтенант Ромберх.
       - Сие было бы только справедливо, - согласился Ратманов.
      
       Рассказ англичанина был прерван суматохой на палубе. Опасаясь нападения диких, офицеры вооружились и бросились наверх, и я последовал за ними с костяным ножом для разрезания бумаг. Вся свободная от вахты команда "Надежды" столпилась вокруг графа Толстого и что-то оживленно обсуждала, глядя на море. Капитан Крузенштерн находился между ними и, казалось, еле удерживался от смеха. Г-н Резанов что-то говорил графу сварливым тоном. Я расслышал окончание фразы:
       -... какова бы ни была августейшая особа.
       Вместо ответа Толстой пронзительно свистнул в два пальца и крикнул в сторону моря:
       - Пиль! Пиль!
       При виде графа Толстого дикий англичанин остолбенел, покрылся потом и затрепетал, словно встретил призрак собственного отца.
       - Умоляю, - обратился он ко мне, - откуда здесь этот человек?
       - Это русский офицер Толстой, - отвечал я в недоумении.
       - Вы шутите?
       - Нисколько.
       - Когда бы на нем был красный мундир вместо зеленого, я бы поклялся, что передо мной барон Ватерфорд, каков он был десять лет назад, - сказал Робертс.
       Граф бросил за борт канат, и по нему на корабль тотчас вскарабкался король Танега, весь сверкающий в струях воды, как бронзовая статуя морского божества. В зубах Его Нукагивское Величество держал деревянную свайку для крепления снастей. Танега грациозно стряхнул воду со своих обвисших рогов и выплюнул свайку перед Толстым. За это граф дал ему обломок железного обруча от бочки.
       - Поплывешь взапуски со своим повелителем? - обратился Толстой к Робертсу. Ромберх перевел вопрос на англинский.
       - Я гражданин Великой Британии, - с достоинством отвечал англичанин.
       - Я даю империал, - предложил Толстой.
       - Когда так, то я поплыву, - согласился Робертс.
       Офицеры стали делать свои ставки. Большинство предпочитало атлетического короля, но были и такие, кто полагал белую расу превосходной во всем и ставил на тщедушного Робертса.
       - Я в последний раз прошу вас прекратить, - обратился к ним посланник, но требование его осталось без внимания и он с досадой удалился.
       - Это ребячество, а впрочем я ставлю на дикаря пять к одному, - сказал Крузенштерн.
       Против ожидания, Робертс, как истинный моряк, показал сугубую прыть, лишь на последних футах уступив природной выносливости островитянина. Танега выхватил свайку из-под самого его носа. В порыве британского азарта, Робертс никак не хотел уступать. Танега участвовал в гонке дважды, и силы его заметно истощились. К тому же Робертс был двадцатью годами моложе. К удовольствию Толстого, ставки удвоились.
       Король, не сводивший восхищенных глаз с обезьяны Толстого, обратился к графу через Робертса.
       - Тане, - сказал он, - я хочу твою жену.
       - Я не даю свою жену, - отвечал Толстой.
       - Я приношу палку и беру твою жену.
       - Это мало.
       - Я даю мою жену.
       - Нет. Голых женщин много, а волосатая одна.
       - Я отдаю мою жену, мою дочь и мою мать. Они богини.
       - Надо смотреть.
       Робертс зашептал на ухо Толстому:
       - Соглашайтесь, сир, дочь короля - писаная красавица и богиня нашего народа. Вы останетесь довольны.
       - Вот что, - отвечал королю Толстой. - Я сам поплыву с тобою наперегонки. Ежели ты приплывешь первый, то заберешь мою волосатую жену. Но ежели нет - я заберу твою дочь.
       - Олл райт, - ответил король англинским языком.
       Граф стал раздеваться. Ставки среди зрителей росли. Как вдруг с марса раздался крик вахтенного матроза:
       - Тревога! Шарки по правому борту!
       Воду разрезал острый плуг акульего плавника. Видя опасность дальнейшей забавы, капитан Крузенштерн приказал поднять красный флаг, выстрелить из пушки и объявил корабль табу.
      
      
       На рассвете, едва румяные полосы зари осыпали изумрудами кивающие космы пальм и разбросали золотые монеты по темному берегу, часовой встрепенулся, протер глаза и выстрелил из ружья. Дежурный офицер объявил тревогу. Второпях одеваясь и проверяя оружие, команда бросилась наверх строиться. Ударил барабан.
       От берега в сторону "Надежды" полумесяцем надвигались черные точки пловцов - числом до сотни. Точки сползались, вспенивая воду, и в трубу было видно, что некоторые пловцы что-то держат в вытянутых руках.
       - Que diable? - недоумевал Крузенштерн. - Кажется, мы расстались с королем по-приятельски.
       - Прикажете палить картечью? - спросил кавалер Ратманов.
       - Заряжайте. Но вначале попробуем пугнуть холостым.
       Над палубой пополз тревожный запах тлеющих фитилей. Матросы торопливо надкусывали патроны, проверяли кремни в замках и порох на полках.
       - Ещё минута, и выйдут из досягаемости, - вслух подумал Ратманов. - Как обступят корабль и начнут карабкаться, то может быть поздно. Разве пустить ядро поверх голов?
       Вдруг хмурое, продолговатое лицо Крузенштерна распустилось улыбкой.
       - Господа, это бабы, - сказал он и передал трубу помощнику.
       Офицеры выдергивали трубку из руки Ратманова без всякой субординации, но с не большим успехом они могли бы дергать за руку Медного Всадника. Кто-то принес из каюты астрономический телескоп, к нему выстроилась очередь, но и невооруженным глазом было видно, что корабль окружен веселыми, черноглазыми, круглыми женскими головами.
       Отдыхая на воде, островитянки одна за другой переворачивались вверх животом, колыхаясь среди зеленоватых бликов и снующих мальков, звонко смеялись и махали руками. Все они казались одинаково прекрасны, и различить какие-то особенности при таком стократном действии обнаженного тела после сверхдолгого воздержания было немыслимо. У моряков помутилось в головах, подкашивались ноги, и теперь их легко было взять голыми руками со всеми их пушками, ружьями и саблями.
       Несмотря на свой юный вид (а иные казались не старше двенадцати лет), ундины вели себя слишком развязно. Они выделывали в воде настоящие акробатические номера, выставляя на поверхность ноги, животы и груди, или плавали попой вверх подобно поплавкам. Они манили к себе моряков и даже показывали свои намерения при помощи недвусмысленного интернационального жеста - просовывая указательный палец правой руки в колечко из двух пальцев на левой.
       На палубе раздался глухой удар рухнувшего тела. Лейтенант Головачев лишился чувств. Как только впечатлительного лейтенанта уложили в постель и привели в себя, на шканцах состоялся военный совет.
       - Почти все хорошенькие, - заметил лейтенант Ромберг. - Бери и хоть любую веди под венец. Навроде италианок.
       - Скорее гишпанки, - возразил Ратманов. - Все прекрасно развиты.
       - Цвет кожи несколько желтее нашего, но весьма приятен. Черты лица толстоваты, - профессионально определил Курляндцев и побежал за альбомом.
       - Глаза черные, пламенные... - выразил свое мнение Крузенштерн и слегка покраснел.
       - Нет ли у них дурной болезни, как у сандвичанок? - размышлял, попыхивая трубкой, доктор Эспенберг.
       - Нет, этого не может быть! - горячно, в один голос воскликнули братья Коцебу, Маврикий и Оттон. - Они сущие дети!
       - Не забывайте, господа, что эти дети живут брачною жизнью с осьми лет! - возразил доктор.
       - Но каковы их намерения? Возможно, они прибыли для ведения торга? - предположил приказчик Шемелин и закашлялся в кулак, не выдержав скрещенных на себе жгучих взглядов.
       - Господа, они ведь могут утонуть! - жалобно напомнил Ромберг.
       - Это бесчеловечно, - поддержал его Толстой и не слишком убедительно добавил: - Противно правилам международной навигации.
       - В самом деле, давайте опустим им хотя один конец и узнаем их намерения, - не глядя в глаза командиру, предложил Ратманов.
       - И этот конец разумеется будет ваш? - справился Толстой.
       Не дожидаясь приказа, кто-то побежал спускать шторм-трап.
       Потупя глазки и хихикая, смуглые куклы одна за другой спрыгивали на палубу и выстраивались вдоль фальшборта точно так, как делают их продажные коллеги на смотринах в каком-нибудь портовом борделе. Но, в отличие от проституток, эти крошки производили впечатление нетронутой свежести и невинности. Их черные, густые вьющиеся волосы собраны были пучком над головой, все одеяние состояло из венков и гирлянд, а руки до локтей были покрыты голубоватыми татуировками, словно бальными перчатками. В близком рассмотрении наяды оказались ещё пригожей, чем издалека. Лица у всех были правильной овальной формы, глаза огромные и, по верному замечанию Крузенштерна, пламенные, губы яркие и полные, носы маленькие, немного сплюснутые. Желтоватая глянцевая кожа без единого изъяна сверкала на солнце медовыми бликами и была умащена каким-то пахучим маслом. Девушки обтекали как утки.
       На корабле уже и места не хватало, а русалки все запрыгивали и запрыгивали извне, опровергая все мыслимые представления о пределах мечтаний. Они распускали, отряхивали и расчесывали волосы, качались на вантах, садились на пушки, повизгивая от прикосновения нагретого металла к нежным местам, заигрывали с моряками. Одна крошка лет одиннадцати с плетеным шнурком вокруг талии, ожерельем из свиных клыков вокруг шеи и красивыми серьгами из раковин, но без переднего зуба, рискнула обратиться к самому Крузенштерну (он же Ту).
       Она взяла капитана за руку, ощупала все пуговицы на его сюртуке, потерлась щекою об его руку, а затем положила ладонь моряка на свою грудку. Команда разразилась аплодисментами, а Иван Федорович, отдернув руку, спросил нимфу на французском языке, которому она вряд ли была обучена:
       - Сколько вам лет, мадемуазель?
       Девочка захихикала и спряталась за мачту, а доктор Эспенберг философски изрек:
       - Не иначе, как она хотела вам предложить коммерческую операцию.
       Ромбергу досталась барышня более строгих принципов. Она уже вошла в зрелый возраст, имела довольно пышные формы, отвисшее брюшко и черты лица греческой богини. Чем и сразила сердце молодого романтика. Однако на его ухаживания она отвечала сердитыми тирадами и, ловко уворачиваясь, с безопасного удаления указывала пальцем на кортик офицера. Даже и без переводчика было очевидно, что кортик представляет цену её взаимности. Испытав все возможные средства убеждения, Ромберг в отчаянии обратился к ней по-английски. Неожиданно вполне узнаваемыми английскими словами дикарка ответила:
       - My name missis Roberts. No sword no love.
       Кто-то предложил устроить бал. На длинной скамье разложили угощение. Хор корабельных музыкантов заиграл весьма своевременную увертюру из оперы "Дунайская русалка", а офицеры с барышнями стали прохаживаться по палубе и куртизировать не хуже, чем в каком-нибудь салоне. Ратманов, в котором проснулись отеческие чувства, кормил с руки беззубую малышку и расспрашивал её насчет тятьки, мамки, братиков и сестричек. Она что-то бойко отвечала и все норовила положить руку Макара Ивановича на свой пушистый бугорок. Камергер Резанов, покинувший каюту из чисто этнографических целей, пытался заговаривать с некой дебелой матроной рокового вида на тихоокеанском языке, записывал её ответы в специальный журнал и, поскольку музыка отвлекала его от лингвистических изысканий, вынужден был увести даму с собой в каюту.
       Офицеры помоложе начали было приглашать островитянок на танцы, но их приглашения были превратно истолкованы. Гурии запрыгивали на своих кавалеров, терлись об них прелестями и расстегивали одежду. Когда же обнадеженные кавалеры пытались увлечь дам за собой, те вырывались и разбегались.
       - Что за Танталовы муки? Может, они девицы? - недоумевал Ромберг. Только ему и могла прийти в голову такая дикость.
       - Сами-то вы девицы, - заявил Толстой.
       Он сбегал в трюм, принес оттуда обломок чугунного обруча и, накинув его на шею самой хорошенькой, унес её на руках в каюту. Его примеру последовали Ромберг, Раевский и другие молодые офицеры. Видя, какой урон сладострастие наносит валютному запасу экспедиции, Крузенштерн спохватился и запретил транжирить железки. Офицеры, оставшиеся без взаимности, и девицы, лишенные заработка, были в отчаянии. Как мужчина и моряк, Иван Федорович принужден был разрешить гигиенический разврат по одному разу за счет собственных средств.
       - Это даже необходимо для поддержания здоровья, - одобрил его д-р Эспенберг. - Воздержание создает в организме избыток вредных соков и вызывает тоску. Рекомендую.
       Крузенштерн не последовал рекомендации доктора. Его молодая жена, наслышанная о вольностях походной жизни, здоровьем будущего дитяти потребовала у него перед отъездом клятвы целомудрия. Кроме того, на корабле должен был оставаться хоть один человек, способный сохранить голову и присматривать за порядком.
       Все члены экипажа, кроме рядовых, разобрались по парам. Поскольку, несмотря на все усилия россиян, больше половины служительниц Венеры все же оставались не у дел, вдохновенный Курляндцев расположил их живописной группой и делал один набросок за другим в каком-то художественном экстазе. Время от времени к группе натурщиц присоединялась очередная растрепанная дива с гребешком, зеркальцем или монеткой в руке, а следом выскакивал взмыленный, полуобнаженный граф Толстой с вакхическим венком на голове и налитыми бычьими глазами. Лучше было не попадаться ему на пути.
       Наверх понемногу поднимались усталые офицеры, по-французски обсуждая технические подробности приключения. Отделались почти все, а Толстой все не переставал сновать вверх и вниз, словно поставил себе целью перепробовать всех прекрасных пловчих.
       "Невероятно. Девятая, - считал про себя Крузенштерн. - Ещё немного, и перегонит Геракла".
       После очередного захода Толстого поднялся Ромберг.
       - Что такое? Какова? - набросились на него товарищи.
       - Право, не знаю. Боюсь, что я нездоров... - замялся лейтенант.
       Никто и не подумал насмехаться. Собрался целый консилиум, пришедший к выводу, что в другой раз Ромбергу надо выпить большой стакан красного вина и съесть побольше жирной солонины. И ни в коем случае не думать о службе.
       Если бы у островитян были дурные намерения, они бы не могли придумать более коварного плана для овладения кораблем. Только под конец вакханалии кто-то из матросов заметил, что "Надежда" со всех сторон окружена челноками, и в каждом сидело по десятку здоровенных воинов.
       - Табу! Скорее подымайте красный флаг! - спохватился Крузенштерн.
       - Не извольте беспокоиться, месье! - по-французски крикнул из лодки какой-то островитянин. - Они заберут своих жен и тут же вернутся назад!
       Странный дикарь отличался от прочих малым ростом, пышной шапкой прямых черных волос и нависшим орлиным носом. Он был татуирован не меньше, если не больше других, но среди его татуировок была одна такая, какой нельзя было сыскать во всей Океании от Гавайских островов до острова Пасхи. На сердце его был изображен профиль консула Французской республики генерала Бонапарте.
       - Кто вы, месье? - обратился к островитянину Крузенштерн.
       - Я гражданин Франции Жозеф Кабри, к вашим услугам, - отвечал дикарь. - Окажите мне любезность позвать мою жену, юную даму без переднего зуба, и вручить ей за труды десять пиастров или одного бразильского петуха.
      
       Супруга мосье Кабри была занята с графом Толстым, и, оберегая чувствительность галла, Крузенштерн пригласил его в каюту на стакан вина. Впрочем, опасения капитана оказались излишними. Француза ничуть не смущала роль рогоносца. Напротив, он стал охотно распространяться на тему местных матримониальных обычаев.
       С точки зрения островитянина считалось нормальным и даже похвальным предоставлять свою жену европейцу в знак уважения или за определенную плату. Не считалось зазорным также одолжить супругу брату, шурину, приятелю или побратиму. Более того, у многих островитян в семье жил запасной муж, нечто вроде чичисбея, выполняющий супружеские обязанности по защите и удовлетворению жены во время отсутствия основного мужа на охоте или в военном походе.
       - Значит ли это, что нукагивцам вовсе не свойственно чувство ревности? - интересовался Крузенштерн.
       - Напротив. Жители острова ревнивы как турки, когда дело не относится до перечисленных особ, - возразил Кабри. - Любой из них может безнаказанно убить и съесть свою супругу за неверность. Этот благородный обычай следовало бы ввести в Европе.
       - Однако круг лиц, допущенных на семейное ложе, слишком широк, - заметил Крузенштерн. - Что ежели в него вкрадется посторонний амурщик?
       - Тогда я обязан буду выследить его жену и воздать ему взаимностью, - отвечал Кабри.
       Тем временем Толстой наконец удовлетворил свою потребность и привел за руку мадам Кабри. Узнав от Крузенштерна, что перед ним находится законный супруг островитянки, Толстой поблагодарил француза, в самых лестных выражениях отозвавшись о достоинствах его жены, и справился, чем он обязан месье за такое любезное одолжение.
       - Обыкновенно я беру за эту услугу десять пиастров или одного петуха, - отвечал Кабри. - Но вам, господин граф, я готов сделать скидку и даже предоставить свою супругу бесплатно. Если Жозефу Кабри кто-то понравился, то он готов за него в огонь, если же у Кабри есть враг, то я ему не завидую.
       - Вы славный малый, вот вам двадцать пиастров, - сказал Толстой.
       - Господин граф очень любезен, - поклонился дикий француз. - Если у вас появится неприятель, от которого надо отделаться, одно слово, - и Кабри перережет ему глотку своим каменным ножом.
       - В этом пока нет необходимости, - отвечал Толстой.
       В это время возле двери капитанской каюты послышалась перебранка, и денщик доложил, что к его благородию рвется какой-то странный дикарь, говорящий человеческим языком.
       - Я в Петербурге не встречал столько европейцев, - пробормотал Крузенштерн и велел впустить.
       В каюту вбежал разъяренный Робертс с допотопной аркебузой, какими могли пользоваться ещё спутники Магеллана. Фитиль пищали дымился.
       - Что это значит? - нахмурился Крузенштерн. Граф Толстой без лишних рассуждений забрал из рук дикаря аркебузу, как отнимают игрушку у неразумного дитяти.
       - Я желаю знать, где находится моя жена! - вскричал Робертс со слезами на глазах.
       - Monsieur Roberts est cocu! - завопил Кабри и дико расхохотался.
       - Проклятый едок лягушек! - взвизгнул дикий англичанин.
       - Я не потерплю подобного поведения на российском корабле, - строго сказал Крузенштерн. - Вы как представители цивилизованных наций обязаны во всем подавать пример диким. Я требую, чтобы вы тотчас пожали друг другу руки или очистили корабль.
       Скрипя зубами от ярости, Кабри протянул татуированную руку Робертсу, и тот её вяло пожал, не глядя в глаза сопернику.
       - Вы ещё услышите про Жозефа Кабри, - злобно пробормотал француз, выбежал на палубу и нырнул в волны. Его жена последовала за ним, держа в зубах монету.
       - Позвольте, я заберу свою пищаль, - обратился Робертс к Крузенштерну. - Это чудовище гораздо злее и проворнее меня. Я и двух часов не проживу без защиты оружия. Если он узнает, что у меня кончился порох, он меня съест.
       - В любом случае, пороха вы не получите, - отвечал Крузенштерн.
       - Отчего вы враждуете в таком грубом обществе вместо того, чтобы во всем держать его сторону? - спросил Толстой.
       - Несомненно, так оно и случилось бы, будь этот субъект англичанин, голландец или хотя бы шотландец, - отвечал Робертс. - Но француз, лишенный уз цивилизации, превращается в дикое животное. Так одичавшая собака, знакомая с людскими ухищрениями, гораздо опаснее для поселянина обыкновенного волка.
      
       Злоключения Робертса (продолжение)
       Когда наш бриг прибыл на один из Вашингтоновых островов, я находился на нем два года и успел притупить бдительность моих тюремщиков. Я старательно выполнял все обязанности юнги, пьянствовал и сквернословил наравне со всеми и даже участвовал в их разбойничьих набегах, неприметно вынимая пулю из моего мушкета. К радости нашего капитана, вскоре открылась очередная кампания против Франции. Получив лицензию от короля, наш бриг разбойничал на законных основаниях. Завидев незнакомый корабль, мы приближались к нему под флагом неутральной державы, поднимались на борт под видом торга и, ежели команда была малочисленна и худо вооружена, захватывали его.
       Королевская лицензия позволяла нам, не опасаясь повешения без суда, грабить любое французское судно. Мы же пущались на голландцев, американцев, датчан, испанцев и даже пытались однажды овладеть кораблем ваших соотечественников, когда ваш Суварофф громил французов на полях Италии. Мне удалось тайно вручить командиру русского фрегата записку с предупреждением, и нас тотчас выдворили с корабля.
       - Я непременно отмечу это в вашем аттестате, - пообещал Крузенштерн.
       - Итак, мы приближались к Вашингтоновым островам, когда, вблизи одного из них, завидели дрейфующего купца под французским флагом. Также подняв флаг Франции, мы приблизились к своей жертве, как вдруг на мачте её взвился флаг Великой Британии, открылись замаскированные порты и нас в упор стали расстреливать наши соотечественники. То был не бой, а хладнокровное убийство, коего мы давно заслужили своими злодеяниями. В считанные минуты грот-мачта и весь такелаж были перебиты, мы лишились управления и, несмотря на вопли о пощаде, были осыпаемы целым градом ядер, картечей и пуль, пока на судне не осталось ни одного живого человека и оно не пошло ко дну.
       - И на старуху бывает проруха, - хладнокровно заметил Толстой, но Робертс не понял соли замечания.
       - На обломке балкона мне удалось достигнуть берега, - продолжал англичанин. - Теперь я был бы рад присутствию любого, подлейшего из своих товарищей, но - ах! - ни один из них не пережил сей ужасной бойни.
       - Сей остров был Нука-Гива? - справился подошедший доктор Эспенберг.
       - Нет, сударь, тот остров назывался Тоу-Ату. На Нука-Гиву я переселился гораздо позднее.
       - Я не силен в географии, - с досадой признался доктор.
       - Но как вам удалось перебраться через столь обширный водный простор? - поинтересовался Крузенштерн. - Сколько я знаю, островитяне не слишком усердны в мореплавании и не удаляются своих берегов.
       - Вы заблуждаетесь, мой дорогой сэр, - возразил англичанин. - Их долбленые челны, толико утлые на вид, весьма остойчивы благодаря поперечным коромыслам. Они могут вмещать до сотни человек и в тихие погоды преодолевать просторы, равные Английскому Каналу.
       - То есть, Ла-Маншу? - угадал наконец доктор.
       - Так точно, сэр, Английскому Каналу, который лягушатники отчего-то именуют Рукавом.
       Вскорости я встретился с островитянами. Против моего ожидания, они не только не причинили мне никакого вреда, но окружили меня всяческим почетом, ласками и кормили как на убой.
       - Почем вы знали их намерения? - по-русски пробормотал Толстой.
       - Между тем жители Тоу-Ату вели кровопролитную войну с жителями Нука-Гивы. Флоты всех пяти соединенных нукагивских королевств, подобно ахейцам, непрестанно тревожили остров, нападали на его жителей из засады и отрезали им головы. Причиной сей Илиады стала некая дикая Елена, похищенная влюбленным жителем Тоу-Ату по время торгов с соседями. Каждая новая жертва с одной стороны взывала по местному обычаю к тройной жертве противной стороны, число жертв таким образом бесконечно множилось, и остров мог вовсе обезлюдеть, кабы не моя женитьба.
       - Ужели вы столько восполнили его своим потомством? - удивился Толстой.
       - О нет, мой дорогой каунт, - возразил Робертс. - Я до сих пор не имею детей от своей Цинтии. Но сам мой брак с иноземной принцессой, к которой я переехал на жительство по морю, сделал его воды табу и остановил морские боевые действия. Отныне жители наших двух островов имеют право убивать друг друга только на суше, а, как наши острова разделены водою, то мы и не можем дотянуться до противника.
       - Как же вам удалось сделать знакомство с принцессой Нука-Гивы? Разве по почте? - справился Толстой.
       - О нет, мой дорогой сэр, здешние островитяне ещё не знают преимуществ почтовой связи и телеграфа. Но единожды в год они устраивают Олимпийские Игры, на время которых все военные действия между королевствами останавливаются и соседи могут беспрепятственно посещать друг друга. Во время этих игр дикие предаются веселью, обжорству, поют, пляшут и изображают между собой примерные битвы. На одном из сих балов я встретил мою Цинтию (её имя в девичестве было Ту-Ту), полюбил всей душою и был любим.
       В тот же день я сделал ей формальное предложение, получил согласие её батюшку Танега, который был тогда кронпринцем, и перешел на жительство в его хижину, пока не обзавелся собственной.
       На свадьбе мне подарили сию древнюю пищаль и боеприпасы, коих применение были островитянам неизвестны. После того, как я показал действие огнестрельного оружия на свинье, мой ауторитет сделался непререкаем. Я был повсеместно признан Этуа.
       - В каком смысле? - спросил доктор.
       - В смысле члены Камеры Лордов.
       - И вас не могли уже съесть? - спросил Толстой.
       - До появления француза я был в этом уверен, - отвечал Робертс.
      
       Перед отъездом на Шведскую войну Федор Толстой был направлен командиром Сердобольского отряда генералом Алексеевым в Кронштадт для доставки шинельного сукна. Въезд в столицы был ему до сих пор строго воспрещен, но он, вызываясь на эту хозяйственную командировку, надеялся хоть ненадолго завернуть в Петербург, полакомиться устрицами на Бирже и заодно вразумить своего протеже француза Кабри, о котором до самого Нейшлота доходили неприятные слухи.
       Первая часть толстовского плана провалилась. Для того, чтобы получить место на боте Кронштадт-Петербург, надо было выполнить такую бездну формальностей, словно речь шла о пересечении государственной границы. Никакие знакомства, никакие приемы красноречия не помогли убедить коменданта подмахнуть подорожную невъездному офицеру. В иные времена Толстой нашел бы способ переплыть не только Финский залив, но и океан ради гораздо более скромной фантазии, но теперь ему нельзя было рисковать.
       Ссылка в захолустный гарнизон лишила его двух Наполеоновских войн, а презренный Тильзитский мир безнадежно предотвратил третью. Теперь он молился, чтобы Шведская война, начавшаяся чересчур легкими успехами русских, не закончилась слишком быстрой победой. В целом мире после этого не с кем было воевать, негде выслужиться и вернуть гвардейские петлицы.
       Вопреки ходячему мнению, ради дела Толстой умел поджать хвост и прикусить язык. Его отрезвила трехлетняя ссылка. К тому же, как всякий разгильдяй, ступивший на стезю добродетели, он открывал в себе неизведанные достоинства приличного человека и ощутил склонность к поучениям с оттенком религиозного ханжества. И для удовлетворения этой новой склонности как нельзя лучше подходил его enfant terrible Жозеф Кабри.
       Оформив бумаги у коменданта и распорядившись каторжниками, которых здесь использовали для погрузочно-разгрузочных работ, Толстой решил прогуляться по Кронштадту до встречи с Кабри, назначенной в трактире. С тех пор как Федор был здесь пять лет назад, Кронштадт мало изменился и не похорошел. Тогда, в 1803 году, в порту происходило нечто, весьма напоминающее снаряжение Ноева ковчега. Было много суматохи и суеты. Всюду толкались люди, гремели повозки, блеяли овцы. Было, как и теперь, все грязно и перерыто, но то был предварительный беспорядок роста. Теперь же город погряз в запустении, словно люди плюнули, махнули рукой и разбрелись, оставив все как есть.
       Что-то похожее происходило со всей страной, кроме Петербурга, где продолжали выдумывать новости. Хотели приручить Японию - нас прогнали прочь, не взявши даже подарки. Хотели проникнуть в Китай - нас развернули. Хотели утвердиться в Америке - и только неудобно раскорячились через весь мир. Неожиданно Федору пришло в голову, что он только теперь по-настоящему закончил свою Одиссею, вернувшись в исходный пункт - самый паршивый городишко на свете.
       По пути Толстой зашел в лавку купить бумаги и перьев. В дверях на него наткнулась какая-то полудама из штурманских женок в революционной французской шляпке прошлого столетия, но без перчаток. Местная Лаиса не поднимала глаз, но причиной тому вряд ли было чувство стыдливости. Лавируя около приезжего поручика, она едва не оступилась и испустила явственное облако алкогольных паров. Ни бумаги, ни перьев, ни каких бы то ни было ещё товаров, кроме нескольких навигационных приборов, громкоговорителя, топора и пары высоких сапог-осташей для ходьбы по воде аки по суху, в продаже не оказалось.
       - Как же вы обходитесь, если надо что написать? - не без досады поинтересовался граф у безрукого сидельца из отставных моряков. Этот вопрос показался продавцу настолько каверзным, что Толстому пришлось покинуть лавку, не дождавшись ответа. Возле самого выхода он по щиколотку вляпался в глубокую коричневую лужу.
       Кабри с нетерпением ожидал патрона за столом, предназначенным для благородных гостей и даже застеленным почти белой скатертью. За длинным общим столом для простонародья привязанными на цепь ложками два комиссара энергично поглощали из глиняных посудин универсальный гибрид трех главных блюд здешнего меню: каши, похлебки и рагу. Появление армейского офицера не произвело на них ни малейшего впечатления.
       Хозяин харчевни, который был, судя по вывеске, "рестаратёром сеньором Делапорта, иностранцем", метнулся навстречу Толстому, но несколько охладел, разглядев его бедный мундир и догадавшись, что посетитель имеет отношение к некредитоспособному французу. Кабри, напротив, преисполнился достоинства, словно к нему подсел сам император Франции. Он направил на кабатчика горделивый взгляд, словесный перевод которого означал: "Что, съел?" Сеньор Делапорта без труда преодолел свою гордыню и с поклоном поднес графу лист плотной бумаги с каллиграфической надписью "Минью".
       За время разлуки дикий француз приобрел карикатурное сходство с Наполеоном на Аркольском мосту, физиономию которого разрисовал чернилами проказливый ученик. Его прямые вороные патлы, заплетенные в две косицы на висках, свисали до самых плеч, глаза дико сверкали, как у романтического разбойника, а татуированные ноздри крючковатого носа непрерывно раздувались. Сходство с корсиканским узурпатором усугубляла наметившаяся залысина, но единственный шаг от великого до безобразного довершали зубы Кабри, вернее - зияющая черная брешь на их месте. В результате великий полководец превращался в отвратительного головореза с большой дороги. Кабри был одет в засаленный сюртук флотского типа. Шею его не менее десяти раз огибал неимоверной длины черный шелковый галстук, - все-таки он был француз.
       После возвращения с Камчатки Кабри усилиями Толстого был принят в штурманскую школу тем, что сегодня бы назвали учителем физкультуры. В его обязанности входило обучение будущих моряков плаванью, хождению по бревну, лазанью по канату, вязанию узлов и иным навыкам морского дела. Как и в наше время, такой инструктор представлял собой изгоя в педагогическом коллективе и пугало для учеников. Но это человекообразное чудище, готовое наброситься с ножом на обидчика любой комплекции и любого звания из-за косого взгляда, не владеющее толком ни одним из человеческих языков, включая французский, внушало священный ужас не только кадетам, но и всем жителям города. Кабришей пугали непослушных детей, при встрече с ним женщины крестились и переходили на другую сторону улицы.
       Единственный человек, который нисколько не боялся Кабри, а напротив - относился к нему как к бестолковому ребенку, был Федор Толстой. И Кабри отвечал ему собачьей преданностью.
       - Синьор Кабрито не желает отдать долг, - с поклоном обратился итальянец в сторону графа, а не самого должника, с такой интонацией, которая могла означать как вопрос, так и утверждение. Кабри угнулся и засопел.
       - Сколько он тебе должен? - нахмурился Толстой. - Сколько бы ни было, я верну.
       Синьор Делапорта просиял всем своим оливковым существом и даже ударил об пол отставленной ножкой. Он также напоминал Наполеона, но на плоту, чересчур упитанного.
       Погрузившись в изучение "минью", Толстой называл одно блюдо за другим, пытаясь расшифровать их значение в переводе с итальянского на ломаный французский с невероятно искореженной русской транскрипцией. Однако, что бы ни означало данное блюдо, в результате оказывалось, что его нет. К счастью, меню было не слишком обширным, и, добравшись до последнего его пункта, Толстой выяснил, что в ассортименте собственно нет ничего.
       - Да что же есть? - спросил он с раздражением.
       - Каша и мутон от остальной суппо, - конфиденциально сообщил итальянец и сладострастно поцеловал кончики собственных пальцев.
       - Черт с тобой, неси баранину.
       После неудачи с едой Толстой не стал утруждаться изучением карты вин. Он без обиняков справился, есть ли в запасе что-либо, кроме воды.
       - Синьоры офицеры предпочитают пунш и водка, - опять то ли сообщил, то ли спросил трактирщик.
       - Да что мне за дело до офицеров! - совсем рассердился Толстой. - Я хочу порядочного вина!
       - Рапидиссимо портвейн для мосье граф! Или пить кровь! - завопил Кабри с такой ужасающей ненавистью, что комиссары за соседним столом отложили ложки и засобирались.
       Побледневший рестаратор мгновенно выставил на стол кувшин с дефицитным напитком, оказавшимся на поверку мадерой кашинского розлива. Из-за ширмы явился ещё один итальянец, как две капли воды похожий на предыдущего и, следовательно, на ещё одного Наполеона, и сладостно заиграл на виоле.
      
      
       Толстой не притронулся к вину. Он невозмутимо дождался, пока француз дожрет мясо и вылакает остатки так называемой мадеры, отсчитал ему сто рублей, прибавил к ним пятьдесят и приступил к нравоучению.
       - Знаешь ли ты, Иоська, что я за тебя поручился? - спросил он Кабри.
       Вместо ответа дикий француз схватил руку Толстого с таким зверским выражением, словно хотел её отгрызть, и облобызал. При виде этого внезапного жеста оба итальянца содрогнулись.
       - Знаешь ли ты, что теперь находишься на должности российского офицера? - строго продолжал Толстой.
       - О да, мой принц, моя позисиьон равняется сублейтенанту, - осторожно отвечал Кабри.
       Толстой задумчиво уставился на свой перстень в виде мертвой головы, словно увидел его впервые, снял его и вдруг с такой силой хлопнул ладонью по столу, что кувшин подлетел и в мельчайшие куски разбился об каменный пол.
       - О, Мадонна! - пробормотал хозяин заведения, перекрестился и исчез за перегородкой. Его брат прекратил музицировать и на цыпочках последовал за ним.
       Петербургский приятель Толстого, недавно посетивший Кронштадт с очередной передачей для Кабри, сообщал, что француз, вопреки всем приличиям, выступает на ярмарке под именем Дикого Американца, нарядившись в перья, трико и леопардовую накидку, привязывает к столбу свою молодую жену и мечет вокруг неё ножи, топоры и дротики. Во время игры в кости он на спор откусил голландскому шкиперу кончик носа. А одному из своих учеников, опоенному пуншем, он сделал на груди точно такую же татуировку Наполеона, как у себя, и об этом изменническом поступке дошло до начальства.
       - Как смел ты, скотина, изображать меня шутом на ярмонке? - бушевал Толстой. - Знаешь ли ты, где бы сейчас находился, ежели бы не мое заступничество?
       - О да, мой принц, un sauvage parmi des sauvages страшной Камчатки, - печально подтвердил Кабри. - Я пожирал бы мясо медведя и запивал мочею из ведра. Однако в моих мыслях не было мокировать моего благодетеля. Кабри помнит все сделанное ему зло, но пуще он помнит добро. Я звался le sauvage de Kamtchatka.
       - Дикий камчадал? - Толстой немного оттаял и вернул перстень на палец. - Зачем же ты изуродовал мальчишку?
       - Он заплатил мне деньги! - воскликнул Кабри с таким натуральным изумлением, словно услышал величайшую нелепость. - И заметьте, моя принц, что я вовсе не просил привозить меня в Россию. Я гораздо свободнее чувствовал себя в моем отечестве.
       - Я не могу теперь отправить тебя во Францию, - сказал Толстой.
       - Я разумею не Францию, а Нука-Гиву, - отвечал Кабри.
       "А он похож на меня. Как прирученный волк среди собачьей своры, - " подумал Толстой и перестал сердиться.
       - Доволен ли ты своей новой женой? - спросил он дикаря.
       - О да, мой принц, я премного благодарен вам за знакомство с Аделью, - пылко воскликнул Кабри. - Я знаю, что она женщина с прошлым, но она прекрасная хозяйка, большая искусница и умеет играть на клавикордах. Скажу вам по секрету, что она почти не уступает пылкостью моей супруге с острова.
       "Тоже мне, секрет, - " подумал граф и рассеянно ответил:
       - Адель недурно музицирует.
       - Потом, entre nous soit dit, я не смог бы жить с простой русской бабой, - признался Кабри.
       - Вот как? - удивился Толстой.
       - Я без ума от своей жены, - продолжал Кабри, как-то странно блуждая глазами, - но вам, как своему другу и патрону, признаюсь, что она putain. Когда я узнал, что она пыталась делать меня cocu с одним прапорщиком, то тут же побежал за нею с топором, но, к сожалению, не догнал.
       - Этого только не хватало, - нахмурился Толстой. - Обещай мне сегодня же помириться с мадам Кабри.
       - Слово Жозефа Кабри! - воскликнул француз и заговорщицки перегнулся через стол к Толстому.
       - Мой принц, - зашептал он, обдавая Федора зловонием. - Вы спасли меня от холода и диких зверей в ужасной Камчатке, вы обеспечили мою жизнь и семейное счастие, так будьте же моим благодетелем до конца.
       - Что такое? - заинтересовался Толстой.
       - Помогите мне разделаться с petit maitre моей жены.
       Рестаратор, безошибочно распознавший под скромным армейским мундиром Толстого широкую натуру аристократа, изыскал в своих закромах то, что по здешним меркам могло почитаться верхом гастрономической роскоши. Незаметно стол оброс блюдами с жареной пуляркой, супом из кореньев, ананасовым желе и даже бутылкой скромного, но самого настоящего испанского вина. Толстой со скучающим видом приступил к трапезе и пригубил вина, не удостоив его похвалы, но и не поморщившись. Кабри, поглотивший до этого двойную порцию за себя и графа, накинулся на еду с такой жадностью, словно голодал неделю. "И куда ему входит? - " с уважением подумал Толстой о тощем, малорослом подопечном.
       - Ты хочешь меня секундантом? - спросил он.
       - О, нет! - Кабри едва не поперхнулся приступом сатанинского смеха.
       - О, как глупы белые люди, - продолжал он, несколько оправившись. - Не думаете ли вы, что я буду подвергать свою жизнь опасности, вместо того, чтобы уничтожить каналью наверняка? Что если мальчишка нечаянно попадет в меня и будет потом свободно наслаждаться моей женою, осыпая меня насмешками?
       - Он и не будет драться с гувернером, - по-русски заметил Толстой.
       - Вот именно! - с жаром поддержал его Кабри. - Надо заманить его ночью на набережную и ударить камнем по голове.
       - Какую же ролю ты мне предлагаешь в этом предприятии? - нахмурился Федор.
       - Сущий пустяк, - оживился Кабри. - Я сам разделаюсь с мерзавцем, вы же только пошлете ему записку с предложением rendez-vous. Ваше имя хорошо известно, и он ничего не заподозрит.
       - Что же потом?
       - Потом мы унесем его ко мне домой, разрежем на части и съедим. Честь моя будет спасена, и его любовный магнетизм перейдет ко мне.
       Предложение француза было столь оригинально, что Толстой не мог на него рассердиться.
       - Ты клялся мне, что никогда не ел людей, - напомнил он.
       - О да, я обыкновенно менял их трупы на свиней, - сказал, потупившись, Кабри. - Но все же, всего однажды... От вас, мой принц, я не скрою, что человеческое мясо весьма приятно на вкус и питательно. Оно напоминает, как бы это по-русски - бужанэн.
       - Буженина? - догадался Толстой. - А что если твоя жена ни в чем не виновата и ты убьешь невинного?
       Кабри вскинул маслянистые космы и уставился на Толстого в изумлении. Похоже, что эта мысль не приходила ему в голову.
       - Он написал ей нескромную записку с предложением отдать себя! - воскликнул он.
       - Но почем ты знаешь, что она отдала? У тебя есть положительные доказательства?
       - Нет, мой принц.
       Француз склонил голову в мучительно непривычном для себя состоянии раздумья.
       - Вы не рекомендуете мне есть прапорщика?
       - Никоим образом.
       Предотвратив лютую погибель влюбленного юноши, Толстой поддался лирическому настроению и стал припоминать подробности путешествия и жизни островитян.
       - Признайся, Иоська, что ты взбунтовал против нас диких, - сказал он Кабри.
       - О нет, мой принц, то были происки проклятого мосье Робера. Он также уговорил мосье Крузенштерна обманом удержать меня на корабле. Из-за него бедный Кабри не увидит больше своей юной жены и прекрасной родины.
       Француз подпер косматую голову татуированной рукой и резким, отвратительным, замогильным голосом затянул людоедскую песнь:
       Иль де Нукуива хуата аух.
       Пуркуа тама хума е-е?
       Пур тау ипата хо-хо аннеми.
       Татэ хауо ле фё.
       Нузавон тау и хутаэ ле фё.
       Тау на-на барбекю.
       Захмелевший Толстой подтягивал:
       Вижу вдали огонек.
       Ты ли, прекрасный дружок?
       Он побежал, не убег, жизни моей мотылек.
       Крепко под руки берут
       И на пригорок ведут.
       Там на пригорке костер,
       Он не увидит сестер.
       Ах хуата аух!
       На улице завыла собака.
      
       На следующий день после прибытия "Невы" на Нука-Гиву произошла кратковременная война между Российской империей и королевством Тайо-Гое из-за попугайчика.
       Его Величество Кеттанове Первый (если кто-либо вел их отсчет) положил глаз на бразильского попугайчика капитана во время своего первого официального визита на "Надежду" и тут же получил его в залог взаимовыгодного сотрудничества двух дружественных наций. Однако по возвращении на берег некий доброжелатель, оставшийся неизвестным, убедил Его Величество в том, что птица была не подарком, а, если можно так выразиться, российской инвестицией в экономику острова. Этот неизвестный консультант, представлявший, по одной версии, британскую корону, а по другой - французскую республику, не на шутку застращал короля коварством россиян, которые при первом же удобном случае захватят и закуют короля в цепи - как делали американцы. Во избежание подобного демарша Петербурга, Его Величество должен был либо вернуть России попугая, либо отдать за него самое драгоценное достояние своей казны - одну из своих немногочисленных свинок.
       Для того, чтобы верно оценить весь драматизм сложившегося кризиса, необходимо напомнить о том громадном значении, которое играли в экономике острова крошечные шустрые бурые свинки, размерами и комплекцией сходные с дворнягами. Островитянам не было известно понятие священного или грязного животного, но малочисленные местные свиньи представляли собой, по сути, единственное мясное блюдо, более редкое и деликатесное, чем человечина. Именно свиньи, а не знатность происхождения, человеческие достоинства или предметы роскоши служили мерилом могущества среди соотечественников. Свинья могла стать поводом для войны и причиной мира, залогом семейного счастья или разлучницей влюбленных.
       Король, как правило, превосходил своих подданных силой и ловкостью, но за блюдо печеной свинины его вассалом становился и более могучий воин (как произошло с непобедимым Кабри). Мудрость и образование были присущи жрецам, но за свинину король ангажировал не просто мудрого, а богоравного визиря Робертса, который иначе сам представлял бы собою всего лишь суховатый бифштекс. Одним словом, перефразируя знаменитое изречение Короля-Солнца, Танега Кеттанове мог сказать о себе: "Свиноводство - это я".
       Расстаться с одной из своих свиней Его Нукагивскому Величеству было не легче, чем его европейскому коллеге уступить какой-нибудь малозначительный остров. Но он был все-таки правитель и, как настоящий государь, мог преподнести свою уступку в виде дружеского одолжения.
       Для ведения переговоров он надел своё лучшее чиабу (расписную набедренную повязку), водрузил на голову роскошный убор из черных птичьих перьев, вооружился боевым веслом для разгребания воды и разрубания противников и, в сопровождении адъютанта, на руках которого мирно похрюкивала пятнистая свинья, пристал к борту "Надежды".
       Командир корабля принял монарха со всевозможной любезностью, но с несколько меньшими церемониями, чем в первый раз. Что касается посланника Резанова, раздраженного давешней выходкой Танеги, он вообще не вышел из каюты, сославшись на мигрень.
       Король с попугайчиком в клетке поднялся на корабль, а его адъютант со свиньей получил инструкцию дожидаться в лодке, чтобы, в случае вероломства белых этуа, удрать и не лишиться обоих сокровищ разом.
       Как мог, капитан-лейтенант объяснил королю, что попугайчик отныне является его августейшей собственностью и он может поступать с ним как заблагорассудится, пожалуй, хоть съесть. Однако российские моряки испытывают большую нужду в мясе и порядком оголодали на местной кокосовой диете, а потому, если Его Величество соблаговолит, они променяли бы привезенную свинью на какое-нибудь сокровище, например, на топор.
       Во времена Крузенштерна, как и ныне, серьезные люди были уверены, что главной причиной национальной вражды и войн являются экономические интересы государств, что война, одним словом, это продолжение экономики иными средствами. Однако в XIX веке, как и теперь, истинной причиной войн (в том числе самых кровопролитных) нередко становилась самая обыкновенная бестолковщина.
       По доброжелательному тону Крузенштерна король предположил, что ему ничего не угрожает и оба его сокровища остаются при нем.
       - Свинья плыть земля! - радостно сообщил он с корабля своему флигель-адъютанту.
       А Крузенштерн, по радостной реакции короля, решил, что его предложение принято и сегодня он побалует офицеров свининой, а матросов - мясным бульоном. Он велел принести самый большой колун российского производства (а не те, что лепил на скору руку корабельный кузнец), чтобы обмен вышел благородным, а не жульническим a la americain.
       С этим топором в руке матрос Мартимьянов, представляющий в своем роде не менее ужасное зрелище, чем самый брутальный людоед, свесился через фальшборт и потребовал у островитянина свинью.
       - Свинья плывет земля, - повторил инструкцию исполнительный чиновник и только крепче прижал животное к татуированной груди.
       - Давай, что ли... - повторил Мартимьянов таким свирепым (природным своим) тоном, который бросил бы в дрожь любого незнакомца, а не только простодушного ребенка природы, наслышанного о зверствах безжалостных пришельцев. И тут малодушный вассал совершил поступок, не столь уж редкий среди представителей любого народа, но на острове вовсе не зазорный. Он решил бросить своего соверена, поскольку ему нельзя помочь.
       - Этуа надо есть! - мстительно крикнул он Мартимьянову и приказал гребцам налечь на весла.
       Король был несколько встревожен, оставшись наедине с белыми людьми, но быстро убедился, что его не собираются казнить, и повеселел. Когда денщик из любезности побрил Танегу и опрыскал его ароматической водой, король пришел в свое обычное приподнятое настроение. Он так долго занимался самолюбованием и позированием перед капитанским зеркалом, что ему пришлось напомнить о правилах хорошего тона и чуть не силком выпроводить назад на шлюпке.
       Всю ночь на берегу пылали костры, рокотали барабаны из акульей кожи и раздавалось весьма омерзительное хоровое пение, напоминающее вой голодных шакалов. А утром пришло известие, что баркас "Невы", запасавшийся водой на берегу, окружен и захвачен дикарями.
      
       Крузенштерн предлагал разделить войско на две колонны. Колонна А марширует к месту блокады российских партовщиков и, застав хотя бы часть из них живыми, завязывает дело с дикими для прорыва окружения. В том случае, если российские служители будут к тому времени перебиты, колонне А предписывается, не вступая в сражение, поджечь баркас, неспешно отойти на равнину, организовать оборону и дожидаться прибытия колонны В.
       Колонна В лесной дорогой продвигается к поселку островитян и, охватив его кольцом, демонстрирует решимость применить оружие. В том случае, если островитяне не признают российских кондиций и проявляют упорство, колонне В предписывается захватить аманатов из числа знатных граждан, организованно отойти на равнину и соединиться с колонной А. Соединенные колонны А и В приступают к сооружению земляных укреплений и палисадов для стрельбы, а команда С переправляет на равнину корабельную артиллерию. Затем артиллерия русских ведет бомбардировку брандскугелями поселения островитян, а летучий отряд D тревожит неприятеля вылазками, поджигает огороды и магазины дикарей с тем, чтобы лишить их жизненных припасов. В случае продолжительного сопротивления островитян, аманаты подлежат поочередной казни до тех пор, пока условия русских не будут приняты.
       План Крузенштерна, красиво начерченный на плотной бумаге и подробно изложенный в сопроводительной записке на десяти страницах, внушал спокойное удовлетворение. Если в момент его обсуждения дикари резали на части и поджаривали на вертеле русских моряков, то это не более чем один из неблагоприятных вариантов развития сценария А. Если вместе с хижинами островитян в пожаре сгорят их женщины и дети, то это не варварство, а необходимые издержки плана В, своего рода накладные расходы. Крузенштерн вовсе не был злым человеком, совсем наоборот, но для успешного проведения операции, ему просто необходимо было отрешиться от человечности, как хирургу приходится абстрагироваться от жалости, чтобы успешно резать людей - для их же пользы.
       Все это выглядело весьма убедительно на бумаге, но вызывало ряд наивных житейских вопросов, задавать которые было даже неудобно. Для чего, например, надо поджигать баркас, а не вернуть его обратно на "Неву"? Почему островитяне должны невозмутимо наблюдать, как русские проникают на судно, закладывают горючее, поджигают и т. п.? Почему нельзя вместо демонстрации решимости сразу захватить деревню и пленить короля? Что если флотилия островитян, насчитывающая десятки лодок и сотни воинов, не будет дожидаться окончания маневров, а набросится скопом на оставленные без присмотра корабли? Что если, наконец, дикари не будут сидеть под обстрелом, а разбегутся и попрячутся в лес?
       Никто из участников военного совета, конечно, не выдавал подобные глупости, но капитан-лейтенант Лисянский предложил более простой план, в котором вовсе не было никаких колонн и который даже не требовал чертежа. По плану Лисянского надо было сообща навалиться на дикарей, переколоть их штыками и выручить товарищей. Потом, вместе же, перетащить на берег несколько пушек, обстрелять деревню и атаковать её. Короля надо взять в плен и под страхом смерти принудить к покорности.
       План Лисянского, что и говорить, получался простоват. В нем не было совсем никакой стратегии и составить его мог кто угодно. Самое досадное, что в нем не было колонн, обходных маневров, отходов и окружений. Особенно окружений, без которых правильно воевать невозможно. Даже если бы русские подобным образом выиграли войну (проиграть было мудрено), такая победа не доставила бы профессиональному военачальнику никакого удовольствия.
       Но в экспедиции, этой крошечной модели России, как и в её гигантском образце, кроме двух враждебных стихий теоретического Запада и анархического Востока, существовала третья, надчеловеческая сила государственности в лице Николая Петровича Резанова. И эта сила, коснувшись почвы очередного государства, вновь пробудилась от туристической беспечности.
       Резанов заявил собравшимся, что именем императора запрещает любые военные действия на чужой территории, поскольку они могут повлечь нежелательные и непредсказуемые последствия в расстановке сил на международной арене. При помощи мирных переговоров и щедрых подарков следует убедить короля вернуть захваченное российское имущество и освободить людей, если же это окажется невозможным, немедля отплыть от Нука-Гивы по установленному маршруту. Из-за одного баркаса, четырех фальконетов и семи служителей мы не можем подвергать опасности российско-японские отношения и груз российско-американской компании. С потерею баркаса не кончена экспедиция.
       Совещание зашло в тупик и грозило обернуться принципиальной склокой предводителей.
       - Не иначе как под дулами пушек буду я вести негоциации с дикими, - заявил Крузенштерн. Он заметно (то есть чуть-чуть) волновался и, как обычно в минуты волнения, в речи его проявлялся немецкий акцент.
       - Ни за все сокровища Американской компании не соглашусь я бросить на съедение диких хотя бы одного русского, - бушевал Лисянский. - Я не покину Нука-Гивы, пока их тела - живые или мертвые - не вернутся на "Неву".
       - Когда вы отказываетесь подчиниться, то я принужден послать в Петербург за высочайшей инструкцией, - упрямился Резанов.
       Ответом ему был общий хохот.
       Роль хитроумного Одиссея в этом гомерическом споре вождей неожиданно взял на себя Толстой. Он предложил, не теряя времени, составить команду охотников под его началом, на шлюпке высадиться на остров, пробраться в поселок и пленить короля хитростью. Главные силы тем временем будут продвигаться к середине острова, не начиная войны (в угоду Резанову), но и не поддаваясь неприятелям, как хотели военные. Куда и зачем они будут продвигаться, при этом не уточнялось. Как-то выпала из внимания и судьба окруженной команды баркаса. Тем не менее, план Толстого сочетал в себе достоинства всех предыдущих планов: военное искусство, простоту и дипломатию, - а потому был охотно принят.
       Тут же кликнули охотников, среди которых оказались верный Ромберг, доблестный Мартимьянов и дряхлый невольник чести Цудаю. Партизанам выдали по два пистолета, по одной абордажной сабле и на всех один фальконет, которым Мартимьянов собирался стрелять с плеча. Японец, правда, отказался от огнестрельного оружия как недостаточно надежного и благородного, и соорудил себе нечто вроде цепа из двух связанных дубинок.
       Трогательно распрощавшись со своей любезной обезьяной, Толстой вверил её будущее академику Курлянцеву, шлюпку спустили на воду, и разномастный десант скрылся в тумане. Команда "Надежды" тут же приступила к вооружению и снаряжению. Вдруг в сизых сумерках рассыпалась шипучими брызгами ракета, и перед самым носом "Надежды" из мглы вынырнул пропащий баркас "Невы".
       - Don't shoot! We are Russian! - кричал оттуда дикий англичанин.
       Спасенные матросы во главе с мичманом Бергом прыгали на "Надежду", один за другим попадая в объятия товарищей. Все они были целы и невредимы. Единственной потерей этой операции числилась бочка, рассыпавшаяся при подъеме на палубу. Островитянин наплаву умудрился украсть с неё обруч.
       Спасенные наперебой рассказывали подробности приключения. Как обычно, воду заливали из прибрежного ручья, впадающего в залив. Двое матросов набирали бочку и пускали её вниз по течению. Несколько местных пловцов сплавляли бочку по ручью, а затем подгоняли к борту судна, где её поднимали на борт два других матроса. Ещё двое с зажженными фитилями держали берег под прицелами фальконетов, а мичман с заряженным ружьем приглядывал за дикарями на берегу.
       Погрузка шла споро, оставалось наполнить всего несколько бочек, как вдруг из поселка прибежал мальчишка, островитяне загалдели и прекратили работу. Скоро на поляне перед ручьем собралась целая толпа татуированных верзил с исполинскими разрисованными дубинами такого устрашающего вида, что при одном взгляде на них бросало в дрожь. Островитяне что-то гневно выкрикивали, корчили зверские рожи и жестикулировали в сторону корабля. Трудно было даже представить себе, что всего несколько минут назад из этих детей природы можно было вить веревки за обломок ржавого железа.
       Воины подступались все ближе, замахивались дубинами и кидались камнями. Упреждающий выстрел из фальконета вызвал у них приступ какого-то адского хохота, и они отпрыгнули. Но увидев, что никто не пострадал, стали дергать мичмана за косу и столкнули матросов в ручей.
       - Они думали, что русские посадили короля на цепь и учинили войну, - объяснял Робертс. - Я разбудил короля, который почивал в своем дому, и привел его на поляну. Война прекратилась.
       При этом известии все испытали такое облегчение, так развеселились, что вовсе забыли о партизанском отряде Толстого. Когда же о нем вспомнили, догонять было поздно.
      
       - Мне, однако, не верится, чтобы дикие поедали своих пленников, - заметил Ромберг. - Они глядят такими шушками.
       - Взгляни на себя в зеркало за обедом, когда склонился ты над блюдом с бараньей отбивной, - возразил Толстой. - Уверяю тебя, что ты поймаешь на своем лице самое умилительное выражение.
       - У нас в деревне тоже одна солдатка заспала младенца и сожрала его, чтобы не прознали. Никто на неё не подумал, пока собака не разрыла под порогом косточки, - некстати вспомнил Мартимьянов.
       Лодка с шипением въехала в прибрежный песок. Партизаны попрыгали в воду и вытолкнули лодку на пляж, а Мартимьянов тут же замаскировал её ветками. По всему было видно, что этот незаменимый человек не нуждается в указаниях. Отряд гуськом углубился в темноту.
       Толстой предполагал подползти к одному из крайних костров и ждать до тех пор, пока один из диких не отойдет по нужде. Тогда Мартимьянов сгребет "языка", и партизаны заставят его показать дорогу к королевскому дому. Как быть потом с королем, было не совсем понятно. Дикари спали скопом в одной половине хижины, и отделить от них в потемках короля казалось маловероятным. К тому же Танега, налитой сорокапятилетний мужик атлетического сложения, мог оказать серьезное сопротивление и поднять переполох. О последствиях такого пассажа и думать не хотелось.
       Диверсанты притаились за высоким косым камнем, похожим на носатую голову в шляпе, и шепотом стали совещаться. Мартимьянов, мнение которого также учитывалось в особых условиях, предложил зайти в избу, спросить, который здесь будет царь, и унести его на руках.
       - Экой ты болван. Царь ведь не поросенок, - наморщился Толстой. - Что скажешь, Федор?
       Ромберг, как человек образованный, предложил следующую стратагему. "Язык", которого они предположительно захватят, постучится в дверь хаты (если таковая имеется) и вызовет Его Величество на свежий воздух для передачи срочной депеши. Тут его только останется подманить в сторонку и ошарашить как следует по голове.
       - Дельно, - согласился Толстой. - Но где ты видел у диких депеши? И что, как выйдет вместо государя какой-нибудь камер-юнкер или флигель-адъютант? Ради такого и мараться не стоит.
       А ты что скажешь, старик?
       Старый японец на все улыбался и мелко кивал головой.
       Тогда Толстой и выдал план, принятый в окончательном виде. Хижину царя надо поджечь. А уж когда Танега выскочит, тогда и голову ему в мешок. Дело, стало быть, за проводником.
       - За Иваном Сусаниным, - мрачно пошутил Ромберг.
       Понятие часовых, к счастью, не было ещё известно в вооруженных силах Нука-Гивы. После длительного блуждания по буеракам, партизанам удалось заползти на холм, с которого, как на ладони, просматривалось одно из дикарских гульбищ.
       Очевидно, война вовсе не была в тягость островитянам, а воспринималась ими как туризм. Вокруг костра, под булькающий рокот узких барабанов, кривлялись несколько татуированных парней в роскошных шапках из волнистых черных перьев, которым позавидовали бы столичные штучки. Танцоры совершали высокие неожиданные прыжки, кувырки и падения, изображая смертельную битву, и ловкость их телодвижений давала не слишком утешительное представление об их бойцовских качествах. Пляска сопровождалась низким монотонным пением, настолько тоскливым, что пробирали мурашки. Душа этих наивных людей словно угадывала метафизический ужас бытия и стенала, вопреки всей внешней веселости. Жили они так, как будто смерти нет, но их поэзия была гробовым ужасом.
       Уморившись, танцоры пустили по кругу чашу из человеческого черепа. В освещенный круг с пением ввели под руки девушку, в которой Толстой узнал малышку Кабри. Девушка трепетала от страха.
       - Исть будут, - предположил Мартимьянов.
       - Скорее - еть, - высказался Толстой.
       - Бедняжка, - вздохнул сентиментальный Ромберг.
       Произошло, однако, совсем не то, чего ожидали. Два дикаря на носилках из веток принесли какую-то массу, накрытую пальмовыми листьями. Сорвав с девушки чиабу, её положили на помост из досок. Девушка широко раздвинула ноги, раскинула руки и запрокинула голову. Дикари раскидали листья и с величайшей осторожностью сняли с носилок истлевший остов человека. Они положили его на девушку, и та, обхватив мощи ногами, стала под музыку энергично наддавать бедрами.
       - Срамота, - не выдержал Мартимьян Мартимьянов. - У нас в Туле так-то не делают.
       - Нельзя ли их попросить, чтобы они прекратили? Меня тошнит, - взмолился Ромберг.
       - De gustibus non disputandur est, - возразил Толстой.
       - Не могу ли я быть полезен господам путешественникам? - вдруг произнес по-французски откуда-то сверху резкий, гнусавый голос. На чернильном фоне прозрачного неба, среди косматого пылания тропических светил, возник шакалий силуэт дикого француза. Вздыбленные по местной моде волосы Кабри напоминали рога козлища.
       - Можно ли так шуметь! Не видите разве, что мы в засаде? - возмутился Толстой.
       - Mille pardons! Я думал, вы только так прилегли, - сконфузился дикарь и собрался было уходить, как Толстой сообразил, что эта встреча избавляет его от необходимости брать "языка".
       Кабри повел диверсантов извилистой горной тропой, местами пересекаемой ручьями и заваленной нечистотами по какому-то странному обычаю. Путники шли как в печи и совершенно непонятно было, каким образом француз угадывает направление в таком мраке. Толстой держался за его чиабу, а Ромберг, в свою очередь, держался за фалды мундира Толстого. Мартимьянов нес на плече пушку, и руки его были заняты, а Цудаю вечно отставал.
       - Скажите, мой друг, отчего ваша супруга развлекается таким оригинальным способом? - обратился к французу Ромберг.
       - Поверьте, сударь, что в её действиях нет никакой забавы, - отвечал Кабри. - Тот мертвый месье, которого она сжимала в своих объятиях, был её родным дедушкой. Совокупление с трупом собственного предка, по местным поверьям, есть вернейшее средство от женского бесплодия.
       - Но вы, как единоплеменник великого Вольтера, могли бы понимать всю нелепость подобных обыкновений, - продолжал Ромберг.
       - Я не знаю, кто таков этот ваш месье Вольтер, а мне по сердцу здешние обычаи, - сказал француз с большим достоинством.
       - Я совершенно уверен, что через девять месяцев у вас родится отличный крепыш, с дедушкой или без него, - сказал Толстой.
       Француз с чувством пожал ему руку.
       Разговор зашел о татуировках. Кабри рассказал, что лучшим художником тату в здешних краях является дядя короля господин Танега Танега. Старый маэстро настолько искусен в этом деле, что смог изобразить на его груди портрет консула Бонапарте по одному словесному описанию.
       - Живя в Европе, Танега Танега зарабатывал бы своим искусством тысячи франков, - сказал Кабри. - Здесь же он иногда часами бьется над рисунком за пару кокосов или каменный скребок.
       - Хотел бы я иметь на теле картины, подобные вашим, - признался Толстой. - Но полагаю такой заказ не совсем удобным в состоянии войны между нашими народами.
       - Напротив, - ответил Кабри. - Старый Танега находится в весьма неприязненных отношениях с Танега Кеттанове и рад будет вам всячески услужить. Он может изобразить на вас прекрасный образ императора Александра.
       - На кой мне Александр? - сказал Толстой, озираясь по сторонам, хотя вокруг были одни густые дебри. - Мне бы какую-нибудь птицу или кикимору.
       - Это его амплуа, - сказал француз.
       - Веди меня тотчас к старому хрычу! - воодушевился Толстой.
       - А как же война? - деликатно напомнил ему Ромберг.
       - Утром выиграем войну, - ответил Толстой. - Какой болван воюет в потемках?
       Колонна развернулась, перемешалась и тронулась в обратный путь. Во время перестроения дедушка Цудаю удивленно ойкнул и куда-то сгинул. Партизаны стали шарить по кустам, но обнаружили только чью-то берцовую кость.
       - Должно быть, его похитили воины Тайо-Гое, - догадался Кабри. - Обычное дело.
       - Дед наш завалился в яму, - высказался Мартимьянов, не понимавший французской трескотни господ.
       Лес вокруг шипел, скрипел, стрекотал и пересвистывался так густо, что на эту шумиху, казалось, можно было облокотиться. Темень перед глазами была почти осязательной. Как в бане, в лесу не чувствовалось ни малейшего шевеления воздуха. На цыпочках подкрадывался ужас.
       - Давайте, господа, повяжем на дерево платок и вернемся за старичком поутру, - предложил Ромберг.
       - Если старого месье поймали, то можно не спешить, - сказал Кабри. - У нас обыкновенно сначала перекусывают горло, а потом смотрят на персону.
       - Стыдно, господа! Русские не бросают товарища в беде! - прикрикнул Толстой. - Будь он хоть...
       В это время чуть поодаль раздалось мелодичное журчание и удовлетворенный смешок старого японца.
       - Нашелся! - воскликнул Мартимьянов.
       - Pipi, - сказал француз.
      
       Показания шкипера Цудаю, записанные с его слов.
       На южном краю обитаемого мира, окружаемом бесконечными водами океана, находится остров Нуку-Хиву. На этом острове и соседних островах живут нагие варвары, которые испещряют свое тело рисунками и едят человеческое мясо. Мужчины острова отличаются высоким ростом, крепким сложением и ловкостью движений. Женщины дурно сложены, но миловидны и игривы. По требованию отцов и мужей они охотно отдаются путешественникам за небольшую плату, но, если им вздумается, могут отказать в том же одолжении своим соотечественникам. Некоторые здешние женщины имеют по два мужа: одного главного и одного запасного, на случай долгого отсутствия первого. Дети от обоих мужей, а также от любого из посторонних мужчин пользуются одинаковыми правами.
       Кожа островитян, довольно светлая, издалека кажется голубой из-за многочисленных рисунков, нанесенных на неё с большим искусством. Густота рисунков зависит от знатности рода, и некоторые самураи испещряют даже свой язык. Мастера искусства тату на острове пользуются большим почетом. Женщины также разрисовывают кожу красивыми узорами, но не столь густо, а затем намазывают пахучим маслом для блеска. Зловоние от этого масла не позволяло нам сплести с ними ноги, несмотря на их любезность.
       Варвары Нуку-Хиву не знают письма и почти не владеют человеческой речью. Их слова очень просты и предназначены не для понятий, а для чувств и побуждений, как у обезьян. Трудно сказать, относятся ли они к людям или к очень умным животным. В пользу первого говорит то, что они привержены красоте и неизменно приходят в восхищение при виде гармонической природы или красивого человека. Последнее подтверждается тем, что они живут без всяких правил.
       Островитяне не уступают силой и смелостью красноволосым варварам, но не имеют настоящего вооружения и не владеют воинским искусством. Во время войны они подкрадываются к врагу по высокой траве, ударяют сзади дубиной и тут же перекусывают жилу на горле. Когда же дело доходит до прямого столкновения, они разбегаются от первого выстрела. Для того, чтобы сохранить свою жизнь, они прислали на корабль женщин, свиней и кокосовые орехи. Красные насладились женщинами и забрали продукты, но не удалились на север, а стали наполнять малый корабль водой. Князь острова прибыл на главный корабль для объяснений, но во время переговоров один из красноволосых осквернил его особу прикосновением весла. Князь разгневался и приказал своим самураям начать войну.
       Число воинов на острове в десятки раз превышало количество рыцарей на обоих кораблях. Поэтому молодой рыцарь по имени Торосотои попросил своего повелителя оказать ему честь и позволить умереть, зарубив перед этим князя острова и его родственников. Получив согласие, Торосотои предложил нескольким воинам присоединиться к нему для этого подвига. Я также попросил Торосотои оказать мне честь умереть вместе с ним, так как был обязан ему жизнью.
       Ночью мы приплыли на остров на небольшой лодке, подкрались к одному из костров, у которого пировали нагие варвары, и стали ждать удобного случая, чтобы захватить одного из них в плен. При этом я стал свидетелем необычного обряда, убедившего меня в разумности местных жителей. На моих глазах молодая женщина, в знак почтения к предкам, совокупилась с засушенным трупом своего деда. Этот трогательный обычай произвел на меня приятное впечатление.
       Незадолго до рассвета к нам подошел ронин по имени Кабирити, приехавший на остров из страны больших городов западного императора, чтобы придаваться размышлениям в диком лесу. Поприветствовав рыцаря Торосотои, он любезно предложил проводить нас к дому короля, где мы можем убить всех, кого считаем нужным, а затем достойно умереть. Мы с радостью согласились и направились вслед за ронином через густой лес.
       В лесу между Кабирити и Торосотои-сан произошел любопытный разговор, значение которого стало понятно позднее. Разговор велся на одном из языков западных варваров, которым владеют все военачальники и знатные особы красноволосых, происходящие с Запада. Я предполагаю, что его содержание было следующее.
       Кабирити:
       - Для чего ты хочешь умереть?
       Торосотои:
       - Для того, что так требует мой долг.
       Кабирити:
       - Для мудреца не существует долга. Я служил западному императору, но ушел от него в лес и познал дао.
       Торосотои:
       - Как познать дао?
       Кабирити:
       - Надо перестать думать о нем.
       Торосотои:
       - Как ты перестал думать о нем?
       Кабирити:
       - Я нанес на свое тело изображение Будды. Когда Будда стал моим телом, я забыл о своем долге, мудрости и дао.
       Торосотои:
       - Я хочу, чтобы на мое тело нанесли девятьсот девяносто девять имен Будды.
       Кабирити:
       - Я отведу тебя к старику, который знает 999 имен Будды, но ты должен помнить, что это бессмысленно.
       Утром мы пришли в деревню, где жил мудрец, знающий 999 имен Будды. Местные воины с палицами в человеческий рост подбежали, чтобы убить нас, но из хижины вышел высокий старик с одним глазом и прогнал их жезлом.
       - Я знаю тебя. Ты белый Будда, - сказал старик и обнял колени Торосотои.
       - Я не Будда, но стану Буддой, если ты нанесешь на меня его 999 имен, - сказал Торосотои.
       - Ты глуп! - сказал Кабирити и рассмеялся.
       Одноглазый старик приготовил краску из золы, акульего жира, помета свиньи и сока красных ягод и принес зазубренные острые палочки из рыбьих костей на бамбуковых рукоятках. Торосотои снял одежду и лег на циновку. Старик стал глубоко прорезать на его теле письмена, а затем втирать в них краску, чтобы имена Будды не стерлись от телесных выделений и воды. Торосотои испытывал жестокие мучения и громко смеялся от радости, что ему предоставилось такое испытание.
       Старик изобразил на его груди большую птицу с кривым клювом, сидящую в обруче. И эта птица означала сто имен Будды. По обе стороны от птицы шло поле из двухсот пятидесяти белых и стольких же черных шашечек, каждая белая означала мужское имя Будды, а каждая черная - женское. Всего же их было пятьсот.
       На плечевых выпуклостях Торосотои старик выцарапал по три концентрических круга Сансары, а на каждый из кругов нанизал по тридцать яшмовых имен Будды, итого сто восемьдесят. Вокруг талии мудрец нанес пояс из ста десяти алых и синих ромбов, проникающих друг в друга подобно цепи. На шее Торосотои старик изобразил два ожерелья: сверху янского красного цвета, а снизу - синего иньского. В каждом из ожерельев было по 50 звеньев, всего же сто.
       Цикл перерождений Будды замыкали два браслета на запястьях Торосотои в виде пяти змей на левой и четырых на правой руке. Змеи обвивали руки рыцаря до локтей и впивались жалами в собственные хвосты.
       Завершив работу, старик упал без сил и лежал долгое время, как мертвый. Варвары, увидев рисунок на теле Торосотои, стали подходить и обнимать его ноги.
       - Что ты чувствуешь? - спросил его Кабирити.
       - Ничего, - ответил Торосотои и рассмеялся.
       - Что ты будешь делать? - просил Кабирити.
       - Я убью своего благодетеля, - сказал Торосотои.
       - Воистину, ты познал дао, - сказал Кабирити.
      
       По примирении сторон на берегу состоялся большой торг. Налаживался благоприятный ветер, и накануне отплытия Крузенштерн решил как следует запастись провизией для безостановочного плаванья. Резанов также собирался использовать прощальную ярмарку для пополнения коллекции редкостей императорской Кунсткамеры.
       Вести торги было поручено лейтенанту Ромбергу, производившему расплату из расчета 5 кокосов или 3-4 хлебных плода за стандартный обрезок чугунного обруча. Кроме этой конвертируемой валюты, в ходу были матросские пуговицы, бисер, простенькие ножи и топорики без рукояток, во множестве нашлепанные корабельным кузнецом. Дороже кокосов и плодов хлебного дерева шла свежая рыба для засолки, но её почти не несли. Странным образом, эти морские жители были не большие охотники до рыбалки и только изредка на досуге травили рыбу на отмели каким-то порошком и собирали снулую ровно столько, сколько можно съесть за раз. Если же кто-то решится расстаться со свиньей, Ромберг имел особую инструкцию не жалеть никаких сокровищ вплоть до золотых пиастров.
       Качество и вес продуктов проверял доктор Эспенберг, сидевший рядом с Ромбергом за длинным столом. Справа от стола, на расстеленной парусине, находился магазин товаров для обмена, а слева - для продуктов. Учитывая исключительную вороватость местного населения, рядом с каждым из складов выставили по матросу с ружьем. Квартирмейстер Курганов, он же Нептун, выполнял роль приказчика, забирая у островитян продукты и выдавая презренный металл в количестве, указанном Ромбергом. По русской традиции, в зыбкой тени волосатых пальм расположился хор корабельных музыкантов, придающий всему этому мероприятию несомненное сходство с обычной сельской ярмаркой где-нибудь в Рязанской губернии.
       Под аккомпанемент балалайки, ложек и рогов подвыпившие моряки отплясывали и любезничали с местными нимфами, а рядом, под грохот акульих барабанов, бесновались туземные танцоры, не уступающие темпераментом своим белым собратьям. На лугу стояла дикая какофония и толчея, но все вели себя благодушно, а русские даже копировали телодвижения туземцев. Труднее всего приходилось охране, которая, несмотря на бдительность, то и дело недосчитывалась какого-нибудь товара. Наконец, магазин обнесли веревочной оградой с красными тряпицами, как на волчьей травле, и это табу подействовало столь безотказно, что охранники оставили за перегородкой свои ружья и присоединились к игрищам.
       Рано утром, когда ярмарка только расходилась, местные чаровницы попробовали было применить испытанный прием и отовариться за счет собственных прелестей, но на сей раз номер не прошел. У русских моряков тоже было табу - приказ капитана, стоивший всех заповедей полинезийских мудрецов. Потерпев фиаско, из кустов потянулись прижимистые сутенеры - кто с кокосом, кто с пучком кореньев, а кто и с проломленным черепом соседа.
       Разумеется, доктор браковал в качестве продукта питания головы, кисти, бедра и иные человеческие детали, представляющие чисто анатомический интерес. Приходилось разворачивать и мастеров народных промыслов с бусами из бузины, ожерельями из свиных зубов, клипсами из раковин, боа из птичьих перьев, тыквенной посудой, изящно декорированной фалангами человеческих пальцев и прочими диковинами, несмотря на их значительную художественную ценность. Груда металлической валюты быстро тощала, а гора продуктов росла.
       Вдруг торговая монополия морских коробейников была нарушена самым возмутительным образом. На противоположной стороне поляны, на раскладном стульчике, расположился служащий Американской компании Федор Шемелин и, рядом с ним, приказчик той же компании Коробицын с корабля "Нева". Коробицын исполнил небольшое соло на балалайке, а Шемелин, доставши из мешка деревянную трещотку в виде мужика и медведя, поочередно ударяющих молотами по наковальне, произвел фурор. Очередь, а точнее - толпа перед прилавком Ромберга-Эспенберга стала заметно редеть и почти совсем рассосалась, когда по народу пронесся слух, что бородатый Этуа берет все подряд, а не только продукты. Вскоре к филиалу Шемелина-Коробицына присоединился художественный эксперт академик Курляндцев. Он скупал у дикарей все подряд, вплоть до чашек из тыквы, которые десятками мог выдалбливать любой русский матрос, и расплачивался не чем-нибудь, а бесценными обручами из общей казны.
       Пополнение продуктов почти прекратилось. Даже те островитяне, которые были отвергнуты Эспенбергом и обернулись до деревни и обратно с кокосами, теперь меняли еду на хлам у единоплеменников и тут же продавали промтовары русским. Это было возмутительно.
       Наконец, Курганов грудью преградил Коробицыну доступ к сокровищнице металлолома, когда, по рекомендации академика, Шемелин велел выдать за разрисованную дубину пять пятидюймовых обручей - эквивалент целого мешка кокосовых орехов.
       - В чем дело, любезный? - деланно удивился Коробицын после безуспешной попытки обойти широкую грудь Нептуна.
       - Я не любезный, а при исполнении, - хмуро отвечал Курганов, отводя глаза и избегая личного местоимения при обращении к этому человеку, по должности относящемуся к благородным, а по званию - к таким же как он унтер-офицерам.
       - Что ж, нелюбезный, Федор Иванович велели менять, - Коробицын шагнул к ограде, но налетел на вытянутую руку квартирмейстера.
       - У меня свой Федор Иванович, а ежели что, то можем и силком, - внушительно сказал Нептун. Коробицын беспомощно оглянулся в сторону своего патрона.
       Поручив свою лавочку ненадежному попечению искусствоведа, Шемелин поспешил на выручку. И хотя он, подобно Коробицыну, носил бородку и изъяснялся исключительно по-русски, с ним вольное обхождение было невозможно. Как крупный делец, Шемелин был на равной ноге с Резановым и вхож к самому императору, одному из акционеров той же компании. Ромберг вступил с Шемелиным в корректные, суховатые переговоры.
       - Что же вы мне, голубчик, торговлю сбиваете? Казна, чай, компанейская, - по-свойски попенял лейтенанту купец. "Голубчика" пришлось проглотить.
       - Хлебцем вместе, а табачком врозь! - весело возразил доктор Эспенберг, находившийся с образованным купцом в самых приятельских отношениях.
       - Так Бог же велел делиться! - настаивал приказчик. - Как вернемся в Петербург, каждая раковина пойдет по ста рублей с аукциона.
       - А ну как застрянем опять возле Экватора, расписные туеса прикажете глодать?
       - Не хлебным деревом единым!
       Ромберг, нагруженный ответственными полномочиями, попытался сделать официальное сообщение, но Эспенберг его унял. Паны, мол, дерутся... Сошлись на том, чтобы за искусство платить только галантереей, пока не кончится закупка провизии. Это благоразумное решение неожиданно привело к полному упадку торговли. Туземцы перестали продавать диковины, ожидая за них настоящей цены, но и не спешили расстаться с продуктами, придерживая из до тех пор, пока не кончится всякая дрянь. Получалось: не вашим, не нашим.
       Перебои денежного обращения в первую очередь отражаются на индустрии развлечений. Где деньги, там и разврат, но и бойкость, и веселье. Где же бедность, там одна узкогубая зависть и вынужденная добродетель. Понемногу стал запинаться оркестр, начали разбредаться танцоры и вакханты.
       - А вот ножи булатныя, тульских императорских заводов, рубят шёлк налету, зверя набегу, оставил бы себе, да места нет на корабле! - безуспешно взывал Коробицын.
       - Что просишь? - обратился к нему человеческим голосом статный кудрявый дикарь, расписанный от горла до пальцев ног, в элегантном чиабу и пестрой лубяной накидке.
       - Что дашь? - автоматически ответил приказчик и обомлел. Перед ним стоял подпоручик лейб-гвардии Преображенского полка граф Толстой.
       - Ставлю оба наших магазейна в банк против всей вашей кучи, - предложил Толстой.
       - Я должен справиться у Федор Иваныча, - дрогнувшим голосом ответил Коробицын и стал шушукаться с Шемелиным, указывая то на общие запасы, то на Толстого, то на дикарей. Шемелин хмурился и что-то чертил прутиком на песке, стирал носком сапога и чертил снова. Кто бы мог подумать, что этот благоразумнейший, трезвый человек, отказывающий домашним в малейших прихотях, несмотря на огромное богатство, клюнет на такую авантюру?
       - Наша ставка - один полный обруч или полпуда искусства за десять рублей ассигнациями, - заявил, вернувшись, Коробицын.
       - Идет!
       Толстой тут же сбросил со стола товары и бухгалтерию и стал метать банк против двух купцов и академика.
      
       Минут через сорок шесть торговая монополия Ромберга на нукагивском рынке была полностью восстановлена. Матросы переносили в одну общую кучу все металлические предметы, годные для обмена, и бесцеремонно расшвыривали по кустам туземные орудия, маски, доспехи и кости, оставляя себе кое-какую мелочь для сувениров. Шемелин сидел мрачнее тучи, не понимая, как на него могло найти такое затмение. Однако никаких явных улик против Толстого у него не было, а купеческое слово не слабее дворянского.
       Плоды хлебного дерева пошли по смехотворной цене - дюжина за обруч, а кокосы перестали брать даром. Когда Ромберг приказал начать загрузку баркаса, один из королевских кузенов, чуть не плача, принес на руках свинью. Эспенберг предложил за животное бритвенное зеркальце, принц то отдавал своё детище, то вырывал его из рук Курганова, но снова возвращался и требовал зеркало назад... Наконец, глядя на свое отражение, он расхохотался как безумный.
       Никто не обратил внимания на исчезновение приказчиков. Гулянье сделалось общим, как в райских кущах. Забыв о меркантильных интересах, отдыхающие свободно угощались из запасов, не поместившихся на баркасе, или забирали вещи по своему вкусу, включая металлолом, за который час назад не жаль было расплатиться честью дочери. Откуда-то появился бочонок хлебного вина, выставленный моряками на круг. Матросы, офицеры и дикари подходили и пили, сколько влезет, из ковша. А когда жестяной ковш пропал вместе с цепочкой, бочку стали наклонять и пить через край.
       Общество разобралось по интересам. Большим успехом у местных дам пользовалось пение японского квартета под управлением капитана Цудаю. Тилезиус стал переписывать слова японской народной песни латинскими буквами:
       Aha sukosino mene
       Natsutzoi sutorone
       Fusenemiro
       Fusepposatero
       Doruga merova neto
       Он был в восторге от своего этнографического открытия до тех пор, пока Толстой не перевел текст песни на русский язык:
       Ах, скучно мне
       На чужой стороне.
       Все не мило, все постыло,
       Друга милого нет...
       Молодежь предпочитала энергичные пляски под барабан и балалайку.
       Рядом с танцплощадкой оборудовали ринг для рукопашных поединков. Этот открытый чемпионат без правил был международным турниром в полном смысле слова. Кроме спортсменов всех пяти княжеств Нука-Гивы и России, в нем принимала участие Французская республика в разрисованном лице Жозефа Кабри, Соединенное королевство Великобритании и Ирландии в лице Робертса и Японская империя в лице Петра Степановича Киселева.
       Киселев выиграл три схватки подряд у лейтенанта Ромберга, Маврикия и Оттона Коцебу, хитроумно заплетая им ноги, перекувыркивая в воздухе и повергая во прах. Пытаясь применить тот же метод против Толстого, Петр Степанович неосторожно приблизился к нему, получил неожиданный удар по уху кулаком и на некоторое время лишился чувств, то есть был "снят с чистоты", выражаясь по-русски, или нокаутирован.
       К сожалению, лишь один из русских борцов, Мартимьян Мартимьянов, дошел до полуфинала, но проиграл схватку после того, как был зверски укушен за бедро полинезийским тяжеловесом по имени (или по профессии) Поджигатель Огня. Настоящую сенсацию произвел Робертс своей оригинальной манерой биться, подпрыгивая и коротко выбрасывая перед собою кулаки, неизменно попадающие в нос, ухо или живот соперника, и увиливая от ударов. Полинезийский борец, впервые столкнувшийся с ударным применением рук и ослепленный градом затрещин, позорно убежал. Но и русские единоборцы, для которых кулачный бой был привычной национальной забавой, не могли нанести ощутимого вреда юркому британцу, а сами то и дело пропускали его меткие тычки и терялись.
       Спортивному владычеству Британии положила конец её извечная соперница на политической арене. Поджарый Кабри, выйдя на ринг, переждал, пока Робертс напрыгается вокруг него всласть, и, в тот момент, когда ноги англичанина в очередной раз оторвались от земли, срубил его наземь ловким пинком. Робертс кубарем полетел в пыль, Кабри тигром напрыгнул на него сверху и несомненно перегрыз бы ему горло, если бы его не оттащили.
       Бой за звание абсолютного чемпиона, таким образом, проходил между чемпионом Европы Кабри и россиянином графом Толстым. При почти равном росте русский поединщик обладал более рельефной мускулатурой, но жилистый Кабри уже подтвердил свою дьявольскую ловкость, коварство и совершенно неспортивную злость.
       Соперники сошлись в середине круга, испепеляя друг друга взглядами. Кабри прошелся вокруг графа своим кошачьим шагом, хищно оскалился и вдруг пнул Толстого в бок. Толстой пошатнулся, но выстоял.
       - Неспортивно! - крикнул Робертс.
       Кабри пнул ещё сильнее, в живот. Толстой припал на одно колено, но смог подняться. На третьем пинке граф вдруг подхватил француза за ногу, поднял вверх тормашками и стал глушить головой об землю, как выловленного сома, пока тот явно и громко не попросил pardon.
       - Также спорно, но разумно, - резюмировал Робертс.
       По завершении спортивной программы Толстой стал демонстрировать публике номера с ручной обезьяной, разученные во время затяжного походного досуга. К восторгу зрителей, Маня курила трубку, считала до пяти, бранила пьяного мужа, изображала попа и губернатора, берущего взятку. Под конец представления граф нарядил обезьяну невестой и стал совершать богохульный обряд венчания, который был прерван на самом интересном месте.
       Одетый в придворный мундир и чулки, напудренный камергер скорым шагом следовал к месту позорища в сопровождения академика Курляндцева, надворного советника Фосса и доктора Бринкена. Он напоминал взволнованного отца, опаздывающего на свадьбу единственной дочери.
       - Да что здесь происходит? - тонко крикнул он. - Кто велел прекратить торг?
       - Вот она, - нахально отвечал Толстой, указывая на обезьяну.
       - С вами я разговаривать не буду, вы одеты не по форме, - заявил Резанов, беспокойно озираясь в поисках вменяемого лица. Ни одного такового лица вокруг не обнаружилось. Офицеры и даже матросы смотрели дерзко и весело, а иные смеялись в голос.
       - Кто приказал, я спрашиваю? - обратился посланник к Ромбергу как старшему по команде.
       - Начальник экспедиции господин капитан-лейтенант Крузенштерн, - отчеканил Ромберг.
       И тут произошло самое ужасное. Кто-то из толпы бросил в посланника хлебным плодом и запачкал ему рукав. Если бы камергер перенес это оскорбление стоически, хладнокровно сделал шалунам отповедь и удалился, то все бы могло обойтись. Но Николай Петрович совершил психологическую ошибку, которую нельзя допускать с кусачими собаками и толпой. Он стал отряхиваться, угнулся и ретировался к лодке, почти переходя на бег.
       Вслед ему раздался разбойничий свист и полетели продукты питания. Начался типичный русский бунт без причины.
      
       Офицеры обоих кораблей собирались на "Надежде" судить Резанова. Почти все были возмущены его поведением и считали, что "это уж слишком", но что именно слишком - затруднялись сказать. Судилище происходило на шканцах в виде народного веча или типичного российского базара, который начинается у нас каждый раз, когда палочная дисциплина резко подменяется волей.
       Мнительный Резанов совсем потерял лицо из-за нервного расстройства и решил ни за что на свете не покидать каюты, сказавшись больным. В качестве защитников или, по крайней мере, свидетелей он пригласил к себе в каюту двух наиболее бесполезных сторонников - доктора Бринкена и академика Курляндцева. Доктор Эспенберг, у которого Резанов хотел засвидетельствовать свою болезнь, на зов не явился, сославшись на занятость. Слишком занят, чтобы оказать медицинскую помощь цареву послу! Эта дикость казалась Резанову по крайней мере пугачевщиной.
       Раз переступив субординацию, офицеры перестали признавать любые мнения, не заимев ещё собственного. Все заговорили хором, перебивая друг друга и даже командиров, что было немыслимо всего час назад. Осторожные предложения пользовались наименьшим успехом, от них отмахивались как от трусости. Больше всех красовались те, кто брал горлом. Самые благоразумные люди, едва ступив на палубу "Надежды", зачумлялись её возбужденной атмосферой, начинали горячиться, сверкать глазами и сдвигать брови. И нижние чины, слонявшиеся поблизости без дела, навострили уши и сообразили, что в их житье не все благополучно: многовато строгостей, маловато мяса и вина.
       - Где же это видано: два начальника при одной команде, - возмущался Лисянский, апеллируя не только к Крузенштерну, но и к младшим офицерам. - Вообразите армию, в которой один командующий наступает на Вену, а другой на Берлин. Далеко ли они уйдут?
       - У сухопутных можно хотя бы поделить войска, - соглашался Ратманов. - А как делить корабль?
       - Положим, кораблей у нас два, - перебил его мальчишка Берг. - Пусть его забирает "Надежду" и катится в Японию, а мы в Америку открывать новые земли.
       Моряки "Невы" рассмеялись этой шутке, но офицерам "Надежды" она пришлась не по душе.
       - Ишь, ловок, - возразил Левенштерн. - За что же нам такая честь?
       - Им барыши подавай, у них самый груз, - неприязненно заметил Арбузов. Его неприязнь могла относиться как к корыстолюбивому Резанову, так и к товарищам с "Надежды", готовым разделить его корысть.
       - Делить нам нечего, - объяснил Крузенштерн. - Капитан-лейтенант Лисянский, будучи старее меня по выслуге, предпочел пойти под мою команду для общей пользы. Не так ли, Юрий Федорович?
       Лисянский, ни разу за время подготовки и плавания не претендовавший на первенство, вдруг насупился.
       - Я имел честь докладывать графу Румянцеву, что для дела готов передать командование хоть последнему матрозу, - сказал он. - А этот сделал письменный отказ.
       Вышло опять не очень хорошо. Пренебрежительное этот относилось к Резанову, которому Лисянский возражал в своем письме из Бразилии, но слушатели нечаянно могли отнести недовольство Юрия Федоровича и к Крузенштерну. Экспедиция могла треснуть как пополам, так и натрое.
       - Хотелось бы положительно знать, мы корабль военный или торговый? - вступил Ромберг, которого давно возмущал коммерческий, низменный дух экспедиции. - Ежели военный, то будем жить по морскому артикулу, а ежели торговый...
       - ... так отпустим все бороды до пояса, выкинем шпаги и будем торговать пенькой! - завершил Толстой, как всегда, удачно для провокации.
       Тут все разом вспомнили, что последним, самым тяжким грехом Резанова была, в конце концов, не его вопиющая сухопутность и не сомнительная претензия на руководство, а именно коммерция. Торговля хламом на берегу.
       - Мы скоро последнюю кошку съедим, а он туеса втридорога торгует, - мстительно напомнил доктор Эспенберг (дались же ему эти туеса).
       - Физика его истощилась! - продолжал он, хотя физическая форма Резанова, очевидно, не имела отношения к его торговым операциям. - С таковой физикой по вантам бегать, а у них страхи-с.
       Толстой в алой рубахе влез на пушку, переведя на себя все внимание. На руках его корчила рожи обезьяна, обхватившая за шею своего благодетеля.
       - Как можно было приговорить к расстрелянию сие преданное существо? - воскликнул Толстой, подымая животное на воздух. - Как можно невинную душу обречь на погубу?
       С безграничным удивлением доктор Эспенберг увидел, как по щеке графа скатилась самая настоящая мужская слеза. В этот патетический момент никому и в голову не пришло, что обезьяну на самом деле приговорили не к расстрелу, а к потоплению, и сделал это не Резанов, а Крузенштерн. Бесчеловечность сатрапа сделалась невыносимой.
       - Ещё бы он детей топил! - возмутился Ратманов.
       - Самому-то ядро на шею, чай не понравится! - весело крикнул Арбузов.
       - А вот посмотрим, каков он будет пловец! - вопил один из братьев Коцебу, Мориц или Отто.
       Только один лейтенант Головачев, казалось, был не подвержен этой умственной эпидемии. Напротив, он все больше прозревал от буйства товарищей и приходил в изумление.
       - Господа, это лишнее, это просто клятва в зале для игры в мяч! - пытался высказаться он.
       - Да что тут долго толковать? - предложил Ромберг. - Тащи его к разделке.
      
       Резанов лежал на диване с компрессом на голове. Под подушкой его был спрятан незаряженный четырехствольный пистолетик игрушечного вида, который он собирался использовать в крайнем случае в качестве психологического оружия, но не использовал. В ногах Резанова, с раскрытым Евангелием, сидел академик Курляндцев, а в головах приткнулся доктор Бринкен с флакончиком нюхательной соли. Для укрепления духа патрона Курляндцев читал вслух сцену ареста Христа:
       И когда ещё говорил Он, вот, Иуда, один из двенадцати, пришел, и с ним множество народа с мечами и кольями, от первосвященников и старейшин народных...
       Вместо укрепления, дух посланника все слабел под впечатлением страшной картины. Резанов едва не закричал, когда дверь каюты без стука распахнулась и вошел Ромберг.
       - Что вам угодно, сударь? - спросил Резанов скорбным голосом умирающего и сделал Бринкену знак сменить компресс. Ромберг на мгновение смутился при виде столь трогательного зрелища, но отбросил сантименты и обратился к посланнику с революционной простотой:
       - Команда желает видеть вас наверху!
       - Вопрос ещё, хочу ли я видеть команду, - отвечал Резанов с каким-то дамским жеманством, а затем вернулся в образ страдальца и добавил:
       - Не видите разве, как я слаб?
       - Браниться вы не слабы, а как к разделке идти, то ослабели, - усмехнулся лейтенант. - Одевайтесь и идите тотчас, пока я не кликнул Толстого.
       - Не надо Толстого. Я иду, - упавшим голосом ответил Резанов, сбросил компресс и стал трясущимися руками искать под койкой чулки.
       Градус возмущения на шканцах тем временем нарастал. Офицеры перекрикивали друг друга, предлагая свои меры против деспотизма посланника, доходящие до дикости.
       - Пусть он наконец предъявит положительные доказательства начальства при всех, а не то беру его под стражу как самозванца! - объявил Крузенштерн.
       - Верно! - поддержал его Лисянский противоположным суждением. - Нам его бумаги не указ, бумаги у нас свои имеются!
       - Сдать его на поруки японскому богдыхану - и дело с концом! - предлагал мичман Берг. - А то высадить вместе с его рухлядью на островах, и пусть себе командует галошами.
       - Надобно оставить ему совещательный голос в сухопутных вопросах, а от морских дел отлучить раз навсегда, - считал опытный лейтенант Левенштерн, и это была ещё умеренная, конституционная позиция.
       Те, кто помоложе, вообще докричались до того, чтобы посланник просил прощения на коленях, а не то повесить ему на шею четырнадцатифунтовое ядро и бросить за борт, как обезьяну.
       - Одни ваши слова уже Сибирь, - убеждал лейтенант Головачев, но мнение соглашателя при ссоре хуже вражеского.
       - Эх, нюня: в Америку ехать, а Сибири бояться! - издевался Ромберг.
       Толстой дошел до какой-то фантасмагории. Он припомнил благородный обычай островитян во время годовых игрищ испытывать компетентность своего монарха варварским, но справедливым способом. Царь острова на рассвете причаливает в лодке к берегу, где его ожидает нарядная толпа подданных. Царь в маске бога идет под музыку к толпе, от которой отделяется самый проворный воин с копьем. Поединщики сближаются, доколе позволяет им хладнокровие, а затем воин изо всей силы мечет копье в царя. Если царю удается поймать копье налету, он остается царствовать до следующей кампании. Ежели нет, царем и богом признается его победитель. А размельченное тело царя рассылают по всем его владениям в качестве манифеста или, если угодно, мощщей.
       - Вот бы и нам таким-то манером с Николаем Петровичем, - горячился Толстой. - Пусть не поймает, а хотя увернется от броска, да я с таким молодцом хоть десять раз около света. А погибнет - потужим да похороним честь по чести.
       - Клятва в зале для игры в мяч, - пробормотал Головачев, обхватил голову и опустился задом на пушку.
       - А то дадим по копью мне да ему, - импровизировал Толстой. - И будем метать до тех пор, пока один из нас не падет. А кто останется - честь и слава.
       Все смолкли. Взгляды бунтовщиков обратились к люку, из которого медленно поднимался Резанов в сопровождении двух наперсников, придерживающих его под локти.
       Николай Петрович был как всегда безукоризненно одет - в придворном мундире, ленте, парике и только без ключа. Единственным изъяном его костюма был чулок, надетый наизнанку на левой ноге. Камергер и два его приспешника являли собой не просто трогательное, а возвышенное зрелище: мученики перед закланием подлой толпой. Но толпа как целое не способна к возвышенному, даже если состоит из благородных личностей. Общий ум всегда дурной. Кроме того, Резанов настолько приучил спутников к актерству, что истинные его страдания были приняты за очередное притворство. Его встретили смехом.
       Резанов неверным шагом приблизился к Крузенштерну и достал из-за обшлага какую-то бумагу. Все смолкли, а Лисянский скептически заметил:
       - Филькина грамота.
       - Снимите, сударь, шляпу, когда я буду читать государев указ, - сказал Крузенштерну посланник укоризненным голосом, каким просят у детей съесть ложку каши.
       - Именем императора, - добавил он, как говорят: "За папочку".
       Рука Крузенштерна машинально поднялась к шляпе, но остановилась в виде приветствия на полпути.
       - Не подумаю, - сказал капитан-лейтенант.
       - Он ещё прокурор, а не знает, как делать указы! - невпопад крикнул Ратманов.
       - Как же, хозяин компании, - напомнил Лисянский. - Да у меня ещё полухозяин на корабле. Всех будет полтора.
       Резанов попробовал улыбнуться.
       - Полно вам ребячиться, - примирительно обратился он к Крузенштерну.
       Лучше бы он этого не говорил.
       В словах Резанова не было ничего обидного. Он говаривал их и прежде, к месту и не к месту. Но эффект получился такой, словно священник во время службы выругался по матерному с амвона.
       Солидный Ратманов неожиданно впал в исступление с стал осыпать чрезвычайного посла такими ругательствами, которых не смогла удержать история. Двухминутная тирада морского волка содержала многочисленные упоминания всей женской родни камергера, его заднего прохода и колоссального количества якорей и завершилась словами:
       - Заколотить его, скота, в каюту!
       Только после этих слов настала передышка, и Резанов успел предупредить:
       - Чинов лишены будете!
       - Вы нам не начальник! Наш начальник Крузенштерн! - крикнул ему Ромберг.
       - Да, наш начальник Лисянский! - поддержал его мичман Берг.
       Крузенштерн тем временем тер виски, словно решал головоломную задачу.
       - Как же вы смели сказать, что я ребячусь? Знаете ли, что я сделаю с вами, как вы не ожидаете? - бормотал он.
       - А так, что я старший вас по званию, - ответил Резанов.
       - Но знаете ли вы, что есть шканцы? - продолжал недоумевать Крузенштерн, постепенно распаляясь, как бывает с сосредоточенными натурами, которых трудно расшевелить, но невозможно потом остановить.
       - Палуба от этой мачты вон до той, - сказал Резанов с неуместной иронией.
       - Это, сударь, не палуба, а наш храм, наш ареопаг! - страшно закричал Крузенштерн и ветхозаветно погрозил Резанову перстом. - Так как же смели вы сказать, что я ребячусь?
       Никто ещё не слышал, чтобы Иван Федорович кричал, кроме подачи команд, ни в бою, ни в шторме, ни во гневе. От этого делалось гораздо страшнее, чем если бы он вопил непрерывно.
       - Скажите, какие нежности, - нарочно съязвил камергер.
       - Будет ли этому предел, или этому нет предела? - оглядел соратников Крузенштерн.
       Толстой, как лютый волк, молча метнулся в сторону посланника и вцепился бы в него, если бы его не перехватили товарищи. Несмотря на свою ярость и страшную силу, он угомонился подозрительно легко.
       - Я лучше пойду, - небрежно сказал Резанов, словно откланивался с приятельской вечеринки. - Фридерицкий, Курляндцев, Брыкин, вы со мной?
       Перечисленные господа вовсе не спешили составить компанию растерзанных мучеников вместе с низвергнутым патроном, но и не могли вот так, прилюдно, отречься от него. Бринкен и Курляндцев поплелись за Резановым в каюту, а Фридерици, позевывая, промолвил:
       - Наверху свежее.
       В трюме пропел недобитый бразильский петух, запутавшийся в часовых поясах. По его бразильским понятиям настал уже рассвет.
       Резанов доплелся до каюты, лишился последних сил и не выходил на воздух до самой Камчатки.
       - Что такое Святая Елена? - спрашивал лейтенант Головачев Ромберга два года спустя, вглядываясь в растущую из-за горизонта синюю китовую спину берега.
       - Камень, облепленный красной тлей, - отвечал Ромберг. - Хуже только остров Котлин.
       - А кто такая Елена?
       - Блядь, из-за которой началась Троянская война.
       Головачев рассмеялся впервые с тех пор, как "Надежда" покинула Кронштадт. "Это надо записать в журнале, - " подумал о товарище Ромберг.
       С легким сердцем Головачев сдал вахту и стал приводить в порядок дела. Он перечитал письмо Ромбергу и приписал постскриптум: "Елена была святая". Письмо Крузенштерну он написал по-французски, чтобы душа оставалась в тени.
       Как-то в начале плаванья я сказывал, что добровольно прервать свою жизнь есть низость Теперь я знаю положительно: худшая низость есть продолжать её.
       По-французски это звучало недурно. "Надо бы справиться в лексиконе, какой значок стоит в слове lachete - направо, налево или домик, - подумал он и снова рассмеялся. - Теперь-то на что?"
       Письмо государю получилось кратким, простым и прямо-таки спартанским:
       Сир, в моем проступке виновен один человек, и он уже наказан.

    Вашего Императорского Величества покорнейший слуга Петр Головачев

       Труднее всего оказалось с письмом Федору Толстому.
       "Милостивый государь Федор Иванович, - " звучало слишком пошло, как соседу по деревне. "Monsieur le Comte, - " но это был не вызов на дуэль. "Дорогой, - " какой он, к дьяволу, дорогой. "Любезный, - " какой, к черту, любезный.
       Ты можешь торжествовать, - написал он вовсе без обращения. - Но я буду следовать за тобой повсюду, как твой злой гений. За карточным столом и на пиру, в сражении или на постеле, помни, Федор, что я с небес слежу за тобой.
       Головачев ужаснулся написанных слов, вышедших словно помимо его воли. В сущности, он ничего не имел против Толстого и только собирался уколоть его булавкой иронии. "Что бы я ни написал, он только посмеется надо мной и забудет через минуту, - " подумал Головачев и порвал набросок.
       Примерно тем же занимался на другом краю планеты, в финском городишке Нейшлоте, адресат его несостоявшегося письма. Федор Толстой только заступил на вахту, а грядущий день не сулил ему ничего хорошего. Собственно, выбор досуга в Нейшлоте был невелик: напиться или пойти играть в карты, или совместить то и другое. Раз в неделю в офицерском собрании устраивали танцы, на которых можно было ублудить жену местного бургомистра, в какой-то мере подходившую под разряд хорошеньких, но она столь явно желал того же, что честь победы принадлежала бы ей. Пойти обедать к генералу Алексееву?
       "Или застрелиться? - " неожиданно выскочило из него. Но эта мысль задержалась в его мозгу не долее, чем зябкая тучка на ветреном небе. "Лучше уж я попрошусь на войну, где за меня это сделают другие, - " подумал он. Стрелять в других было веселее, чем стреляться самому. А кроме того, в себя можно выстрелить всего один раз, а в других - многократно.
       Третий участник этой планетарной драмы, Николай Петрович Резанов, в это время находился в Калифорнии. Пританцовывая перед зеркалом, он примерял новый фрак для помолвки с девушкой по имени Концепция (т. е. Зачатие). Таким оригинальным способом он предполагал присоединить к Российской империи обширные бесхозяйственные земли Северной Калифорнии. Вдруг глаза политического сентименталиста увлажнились.
       "Поймет ли она меня там? - подумал он о покойно жене. - Простит ли?"
       И бодрый голос с небес заверил его:
       - Сие есть следствие энтузиазма к Отечеству.
       Головачев запечатал письма перстнем и положил в отдельную лаковую шкатулку, нарочно для этого приобретенную ещё в Кантоне. Затем он снял с комода собственный бюстик слоновой кости, вырезанный там же китайским умельцем на память, и вперился в него долгим взглядом.
       Если не знать, что статуэтка изображала Головачева, то можно было подумать, что это узкоглазый Наполеон. Китайские халтурщики с поразительной быстротой реагировали на запросы белых путешественников. Они ваяли статуэтки из готовых болванчиков в шляпах, придавая им лишь небольшие портретные вариации, немного убирая щеки, укорачивая нос, подрезая прическу и т. п. Тем более, что заказчики только и желали этого сходства.
       "Думал ли ты, что обретешь покой в этой дыре, когда целый мир лежал у твоих ног? - " мысленно обратился он к болванчику и явственно услышал в ответ:
       - Merde!
       Головачева охватило беспокойство. Его каюта находилась на углу, перед балконом, и во время сильного волнения её каждый раз заливало водой. Он ясно представил себе, как в его отсутствие бюстик падает со стола и перекатывается по лужам вперемешку с интимными письмами, и эта картина показалась ему невыносимой, гораздо хуже, чем слезы безутешных родителей, о которых он не вспомнил. Очевидно, на следующий же день сюда придет дежурный матрос, смоет кровь со стены, соберет весь этот мусор на лопатку и выбросит за борт. Sic transit gloria mundi. Головачев положил статуэтку в ту же шкатулку, где хранились письма, и отправился с нею к Ромбергу, но вспомнил, что лейтенант теперь находится на вахте. К тому же, одно из писем адресовано Ромбергу, и он может распечатать его раньше времени.
       "Шемелину? Почему бы и нет. Он человек положительный". Головачев постучался в каюту купца.
       Шемелин, по обыкновению, дремал на койке, переодевшись в халат, занавесив шторки и уютно посапывая. В углу его каюты, под походным иконостасом, теплилась лампадка, в ногах урчала корабельная кошка, совсем как где-нибудь в Замоскворечье.
       - Ай на Елену прибыли? - всполошился купец.
       - Не извольте беспокоиться, ещё полдня будем лавировать, - успокоил его Головачев. - А у меня до вас, Федор Иванович, просьба.
       - Чем могу-с? - Шемелин сунул ноги в комнатные туфли, раздвинул шторы и первым делом расчесал перед зеркалом бороду.
       - Эта шкатулка...
       Шемелин напрягся:
       - Знатная вещица, но я не при деньгах.
       - Я не про деньги. Мою каюту, знаете ли, заливает водой, так не могли бы вы оставить её у себя? Там письма и моя персона.
       - Но для чего вы живете в той каюте? После Курляндцева освободилась комната, где теперь лежат пушки, так, ежели хотите, я переговорю с Иваном Федоровичем. Уютная комнатка и с окном-с.
       - Не надо комнаты. А сохраните лучше шкатулку и откройте в Петербурге, ежели что.
       - Помилуйте, что же может случиться? Нам до Петербурга теперь ближе, чем от Урала. Ай помирать собрались?
       Головачев начинал сердиться.
       - Ежели вам в тягость моя просьба...
       Шемелин замахал руками:
       - И, батюшка, какие строгости! Вот, ставлю при вас, а в Кронштадте сами заберете в целости и сохранности.
       Он освободил угловой ящик своего бюро и запер туда шкатулку.
       Головачев вернулся к себе и достал из сундука четырехствольный пистолетик, подаренный при расставании Резановым за моральную поддержку и стойкость. На перламутровой рукоятке этой стреляющей игрушки было выгравировано "Во граде Туле, 1799 годъ". Очевидно, российские мастера скопировали конструкцию с иностранного образца. Четыре коротких инкрустированных ствола вращались по часовой стрелке, так что для очередного выстрела надо было только передвинуть ствол к замку и обновить порох на полке. Впрочем, и полка, и замок, и шомпол были самые настоящие, только пуля требовалась чуть больше дробины.
       "Чем зарядить? - " Головачев выдвинул из-под койки ящик, в котором за время похода накопилась пропасть всякого хлама, порою необъяснимого. "Надо бы прибраться, - " подумал он, уже не замечая абсурдности таких мыслей. В ящике лежали нукагивские бусы из каких-то крашеных шариков наподобие бузины - достаточно твердых, но легких для стрельбы. Застрелиться бузиной - это была шутка в духе Толстого. По дну ящика каталась целая россыпь жемчужин, и самые крупные из них достигали размера горошины. По возвращении он собирался заказать из них ожерелье и подарить какой-нибудь барышне или матушке - как придется. Но теперь жалеть было нечего.
       Головачев самодовольно щелкнул пальцами. Застрелиться жемчугом - это лихо. Но по ходу дела ему в голову пришла ещё более оригинальная идея. Надо зарядить жемчужинами только один из стволов и вращать их до тех пор, пока не запутаешься. И только после этого стрелять наудачу. Жить противно, но если повезет...
       Это и был тот последний барьер, который ему мешал. У него не оставалось ни малейшего сомнения.
       Головачев трясущимися руками насыпал порох на полку, забил один из стволов пистолета зарядом, повращал его, потом повращал снова, взвел курок, вставил стволы в рот и зажмурился сильно до красных кругов перед глазами.
       "Некрасиво будет в рот, надо бы... - " подумал он и спустил курок. Порох на полке зашипел перед вспышкой.
      

    Журнал путешественника

       После офицерской революции второго мая на посланника напал такой нервический страх, что он вовсе перестал покидать каюту. От каждого стука или крика на палубе Николай Петрович вздрагивал, покрывался хладным потом и приметно бледнел. Он засыпал не иначе как в моем присутствии и с зажженною лампой, не найдя же меня по пробуждении, осыпал горькими упреками. Несколько раз обращался я к доктору, но г-н Эспенберг досадливо отмахивался: он признавал болезнями цингу, кровавый понос или гнилую лихорадку, но не мнительность. Наконец посланник перестал посещать и нужное место, а, как матрозам было настрого запрещено выполнять его поручения даже за деньги, то я приносил ему обед и выносил за ним судно. Часто поднос с едою оставался почти не тронутым, я уговаривал Николая Петровича отщипнуть хотя кусочек хлеба и сделать глоток вина, как малого ребенка. Казалось, что посланнику не доставало духа застрелиться и он решил уморить себя голодом.
       Отчаянное положение Резанова нимало не волновало экипаж. В разговорах офицеры избегали его упоминания, как если бы речь велась о покойнике, а в тех случаях, когда сие делалось неизбежно, прибегали к иносказаниям.
       - Приготовьте обед в закрытую комнату. Отнесите воды для остальных членов экипажа. Казалось, мои сопутники переняли обычай табу, применяемый к разного рода душегубцам, святотатцам и нечистым лицам до тех пор, покуда они полностью не очистятся. Того мало, и сам посланник охотно принял на себя ролю изгоя и назначил себя табу. Вопреки недоброжелательству команды, Крузенштерн был не толико жестокосерд, чтобы лишить своего противника движения и самого воздуха. Говорю это оттого, что ни на меня, ни на Бринкина, ни на г-на Фоссе табу отнюдь не распространялось. Напротив, с нами обращались с особой угодительностью, как с потерпевшими.
       Из офицеров корабля один лейтенант Головачев решился нанести визит посланнику и справиться об его здоровье. При виде лейтенанта Резанов вообразил, что его снова зовут к разделке, и сильно оробел. Однако почтительный тон Головачева убедил его в обратном, он залился слезами и заключил молодого рыцаря в свои объятия. Головачев был немало смущен таковой чувствительностью. Он провел в затхлой каюте не более десяти минут и покинул её при первой возможности.
       Крузенштерн сделался наконец полновластным вождем экспедиции, но странным образом дисциплина от этого токмо упала. Объединенные порукой своеволия, офицеры стали почитать себя равными командирам и позволять себе небрежности в одежде и обращении.
       После ярмонки и суда офицеры напились до такой степени, что иных подымали на корабль на горденьках, как бревна. Они качали Крузенштерна на руках и едва не уронили своего ироя, а затем решили сделать в его честь салютацию из орудия. Палить холостым зарядом показалось им недостойным столь великого мужа, и они выстрелили ядром. Токмо по счастливой случайности ядро не задело никого из диких, которые успели к тому времени разойтись по своим селениям, и повалило высокую пальму.
       Офицеры стали являться на вахту не по форме одетые и даже выходили к обеду без мундиров. Нижним чинам передавалось таковое же небрежение. Они роптали на труды походного времени, строгости командиров и недостаток провизии. Дело невиданное: иные из них осмеливались выполнять команды шагом, а не бегом. Один молодой служитель (Михайлов первый или второй) позволил себе возразить на приказание Ратманова принести воды из интрюма, что теперь не его вахта. Разгневанный Макар Иванович дал наглецу порядочного туза по уху и заставил дохнуть. От матроза несло вином, как из бочки.
       Видя таковые беспорядки и опасаясь дальнего разложения команды, Крузенштерн приказал отправляться в путь, как только ветр сделается благоприятным, хотя корабли требовали починки и не были достаточно вооружены припасами.
       После Нука-Гивы команда наша пополнилась одним бесполезным членом. Дикий француз Иосиф Кабрит проводил целые дни на палубе "Надежды", привязавшись к графу Толстому как собака и выполняя его малейшие поручения. Его сопостат Робертс также приезжал на корабль для переговоров с Крузенштерном, вызывающих у свирепого галла бешеную ревность, ибо капитан явно предпочитал ему благоразумного британца.
       Встретив Робертса на палубе, Кабрит нещадно ругал его местным диалектом с прибавлениями французских и англинских бранных слов, вызывал на поединок и непременно набросился бы на него, когда бы не присутствие Толстого, внушавшее ему робость. Будучи от природы человеком вовсе не воинственным, Робертс прятался за спины русских офицеров и просил заступничества Крузенштерна. Скорое отплытие "Надежды" тревожило его, ибо он опасался мстительности жестокого француза. Он просил Крузенштерна снабдить его огнестрельным оружием, но капитан отказывался, дабы оно ошибкой не попало в руки легкомысленных островитян и не было обращено во вред людскости.
       В самый день отплытия англичанин прибыл на "Надежду" в своем челноке и попросил срочной встречи с Крузенштерном. Англичанину стало известно, что дикий француз, не будучи способным одолеть его прямой борьбой, обратился к содействию секты нукагивских колдунов, готовых за плату уморить своими чарами любого человека. Сим суеверам удалось собрать за Робертсом остатки его пищи, плевки, выделения и пучки волос, произвести над ними магический обряд, положить в мешочек и закопать в тайном месте. По представлениям нукагивцев, с предметом такового колдовства в скорейшем времени непременно должно произойти несчастие, и мнительный Робертс едва избежал гибели, когда рядом с ним на горной тропе обрушилась скала.
       Крузенштерн убеждал англичанина оставить сии смехотворные предубеждения, но Робертс стоял на своем. Для примера он рассказал, как дядя нынешнего короля, принц Танега Танега извел таковым образом своего родного брата для того, чтобы сожительствовать с его женою, матерью Танега Кеттанове. Принадлежа к клану сего последнего, Робертс не может чувствовать себя в безопасности от нукагивского магнетизера, принявшего в свое семейство Кабрита.
       - Something is rotten in the kingdom of Nuku-Hiva, - заметил Крузенштерн.
       - Старый добрый Танега Танега умер воспалением уха, заснувши на голой земле, а его нещастный сын повредился умом и изнасиловал свою мать, что почитается на острове bad manners, - сказал Робертс.
       - Желаете ли вы вернуться в Англию? - спросил его Крузенштерн.
       - Это для меня равносильно погибели, ибо я запятнан морским разбоем, - возразил Робертс.
       Крузенштерн призвал Кабрита и потребовал, чтобы сии двое помирились тотчас, при нем.
       - Дайте мне слово, что не будете более враждовать и станете действовать совокупно для просвещения народа нукагивского, - потребовал капитан.
       - Англичанин для выгоды может дать какое угодно слово и нарушить его, - сказал Кабрит.
       - Французы обезглавили своего короля, коему присягали перед Богом, - напомнил Робертс.
       - То же гораздо ранее сделали и англичане, - сказал Кабрит.
       - Лишь после того, как он нарушил общий закон, - сказал Робертс.
       Таковое препирательство двух природных врагов могло продолжаться бесконечно.
       - Правда ли, что вы пытались бунтовать против нас диких? - обратился капитан к Кабриту.
       - Сущая нелепица, - горячо возразил француз. - Я только уговаривал их полюбить вас и покориться российскому императору.
       - Отчего же они напали на российский баркас?
       - Оттого... что им внушил мосье Робер.
       Сие утверждение Кабрита представлялось вовсе не вероподобным. При начале мятежа Робертс находился на "Надежде", и токмо его уговорам диких обязаны мы были предотвращению кровопролития.
       Совершив формальное примирение, оба дикие европейца разошлись, а Крузенштерн и граф Толстой совещались в капитанской каюте.
       Каково же было наше удивление, когда мертвецки пьяный Кабрит обнаружился на камбузе, милях в десяти от берега! Француз выбежал на палубу и, проклиная кока, опоившего его до бесчувственности, пытался броситься в воду и вернуться на остров. На море, между тем, поднялось сильное волнение, и граф Толстой приметил между волн плавники морских прожор. Кабрит принужден был покориться и катался по палубе, раздирая себе грудь и вырывая волосы на голове, пока его не окатили холодной водою.
       Несколько дней он без движения сидел на юте, отказываясь от пищи и глядя на горизонт. Затем ему выдали старое матросское платье, и он стал выполнять обязанности служителя и денщика, повинуясь одному графу Толстому и не вступая ни с кем ни в малейшие сношения.
       Ещё чрез десять дней наш кок незапно заболел и умер гнилою горячкой. Суеверы приписали погибель этого крепкого и нестарого человека влиянию колдовских чар дикого француза.
      
       На кораблях "Надежда" и "Нева" не было такого мало-мальски грамотного человека, который не вел бы путевые заметки. Толстой также два или три раза пытался записать свои впечатления, но, будучи не в ладах с грамматикой, бросил это занятие. К тому же на корабле фактически ничего не происходило неделями и даже месяцами, а дотошно фиксировать перемены ветра, течений и координат было не в его характере.
       Курляндцев, напротив, так увлекся письменным творчеством, что оно понемногу вытеснило художественное. Вернее, художественное воображение постепенно перетекало на страницы "Журнала", придавая ему все более романический оттенок. Как многие начинающие авторы, он вначале уверял, что пишет просто "для себя" или, в крайнем случае, для потомков, если они появятся. Но, как всякий пишущий дилетант, он был настолько заворожен открывшейся способностью складывать слова, что не воспринимал её критически. Его смущало собственное невежество а области географии и навигации, зато литературные вставки, по его мнению, не уступали иным творениям автора "Лизы".
       Теперь он собирался показать свои записки, сделанные просто для себя, какому-нибудь компетентному человеку, с тем чтобы он "просто высказал свои замечания". А если замечания окажутся хвалебными (в чем он почти не сомневался), то предложить свой дневник и самому Карамзину для публикации в "Вестнике Европы". Почему бы и нет, если в этом журнале были напечатаны даже письма лейтенанта Ромберга, не обладающие литературными достоинствами?
       Единственным препятствием литературной славы Курляндцева могла стать творческая ревность Николая Михайловича в виду слишком яркого блеска восходящего светила. Курляндцев был достаточно наслышан о похвальных душевных качествах великого писателя, его справедливости и доброжелательстве, но все мы, в конце концов, всего лишь человеки. Самому Курляндцеву, например, было не очень приятно графическое творчество фон Тилезиуса, не владеющего правильной академической школой.
       Кому же показать свои труды, чтобы не опростоволоситься? Головокружительное предчувствие славы сменялось страхом провала, и он трепетал как девица, которой впервые предстоит сбросить одежды перед мужчиной. После длительных раздумий и приглядок он все же решил предоставить право первой литературной ночи Толстому, человеку с несомненным вкусом и обширными знакомствами среди литературной молодежи. Войти в моду среди этих новых ниспровергателей было ещё более лестно, чем получить вялое одобрение Державина.
       Толстой играл с Кабри в какую-то незнакомую игру, двигая по столу два деревянных стакана. Кабри пытался угадать, под которым из стаканов находятся кости, но каждый раз проигрывал, получал от Толстого свирепый щелчок и метался по каюте, как бешеный тигр, потрясая корабль вулканами брани на французском, английском и полинезийском языках, среди которых мелькали новоприобретенные вкрапления бенематт, бенеротт и даже бененосс.
       - Желаете присоединиться? - заманчиво предложил Толстой. - Эта игра - дело простой наблюдательности.
       - Благодарю. Я не азартен, - ответил Курляндцев и присел на самый краешек койки, стиснув пальцами журнал, как будто его хотели отнять.
       - Ежели боитесь на щелки, то поставьте один пиастр. Да что вы там прячете?
       - Я ел твой maman! - вдруг завопил француз с такой яростью, словно у него только что отхватили ногу, и выбежал вон. Толстой пожал плечами.
       - Любая игра требует хладнокровия, - заметил он, поглядывая на журнал художника.
       Курляндцев все больше робел.
       - Вы слишком заняты? Так я в другой раз, - сказал он Толстому.
       - Отчего не сейчас? - возразил Федор. - Я готов уделить вам хоть неделю времени.
       - У меня записки... - пальцы художника, стискивающие папку, дрожали. - Так пустяки, пролетные заметки ума...
       Курляндцев малодушно хихикнул.
       - И он ещё молчит! Мне страсть как любопытно!
       Толстой выдернул папку из рук академика и жадно впился глазами в каллиграфический почерк.
       Курляндцев приободрился.
       - Сейчас, вы знаете, каждый мнит себя автором...
       - Да как пишут! - горячо поддержал его Толстой. - Разве они так пишут, как следует писать? Возьмите Ивана Федоровича. У него сплошные зюйд-весты и всяческие румбы. Рыба проплыла, он тотчас её на заметку. А о чувствованиях ни полслова.
       - Вот и я того же мнения, что важны чувствования, - вспыхнул Курляндцев, понемногу завладевая драгоценной папкой. Он никак не ожидал встретить единомышленника в таком легком человеке, каковым считался Толстой, и преисполнился к нему авторской нежности. Да что там: он готов был отдаться графу всей душой.
       - По душевным порывам будут судить о нас потомки, а не по пройденным милям, - продолжал тешить его Федор, словно вслух зачитывая мысли собеседника. - Ваша книга будет нарасхват среди дам, а Крузенштерновы атласы только под голову подложить.
       - Вы уверены?
       Курляндцев не совсем ясно представлял себе ситуацию, при которой атлас Крузенштерна будет использован в качестве подушки, но звучало это выпукло.
       - Так я зачту? - предложил он.
       После первой главы Толстой несколько раз приметно клюнул носом, а на третьей немного всхрапнул, но тут же встрепенулся. Когда же "Надежда" прибыла к берегам Альбиона, граф без слов выхватил папку из рук художника и прижал её к груди.
       - Знаете ли вы, что вы такое? - воскликнул он.
       - Что? - испуганно справился Курляндцев, душа которого, после горнего полета, мгновенно ушла в пятки.
       - Вы истинный прозаист. Прозаист от Бога. Если позволите, я перечту другой и третий раз и перепишу себе излюбленные места.
       - Вы шутите?
       - Мне не до шуток!
       Выходя из каюты графа, Курляндцев качнулся как пьяный и чуть не наступил на Кабри, который под дверью вылавливал блох из шкуры обезьяны.
      
       Несколько томительных дней Курляндцев не беспокоил Толстого, давая достоинствам своего произведения впитаться в сознание первого ценителя, как следует устояться и излиться взвешенным мнением. Он также не хотел раздражать графа излишней навязчивостью, чтобы не вызвать отторжения текста из-за личности автора. Пусть его сам обратится и скажет: "Ну вот, теперь я ваш". Граф, однако, отмалчивался и даже удалялся в тот самый момент, когда у Курляндцева язык зудел, чтобы напомнить о деле.
       Наконец, за обедом, он нарочно подсел к Толстому и, дождавшись смены блюд, заговорщицки шепнул:
       - Я об этом.
       Толстой нахмурился от мыслительной натуги и хлопнул себя ладонью по лбу:
       - Порошок от блох?
       - Вовсе не от блох, а я про манускрипт. Вы одолели?
       - Ах, вы про это...
       Толстой загадочно усмехнулся.
       "Провал, полный провал, - панически подумал Курляндцев. - Читали с товарищами вслух и потешались над дуралеем".
       - Мы вас читали с товарищами вслух, - подтвердил его худшие опасения Толстой, словно кипятком ошпарил. А затем умастил ожог елеем:
       - Упивались каждым словом.
       Курляндцев склонил напудренную голову.
       - Я вам уже докладывал, что вы истинный прозаист? Так я вам больше скажу: вы словами пишите явные картины. Ей-Богу, местами с трудом удерживался от рыданий.
       Курляндцев не мог победить самодовольной улыбки, распускающейся на его лице подобно розану под лучами майского солнца.
       - В каких местах?
       - Да хоть про лорда Ватерфорда. Когда бы я сам не видал, нипочем не поверил бы, что в наш век ещё бывают такие натуры.
       - Признаться, мне и самому по душе этот пассаж, - теплел автор. - Верно ли я описываю нравы?
       - Нравы? - Толстой ненадолго задумался. - Нравы поразили меня с меньшей силой. Относительно нравов вы бы могли распространиться с большей элоквенцией.
       Курляндцев согласно закивал. Критика графа показалась ему не совсем убедительной, но она вносила в его смятенную душу успокоительный баланс. Пожалуй, граф был даже отчасти прав. О нравах было принято писать гораздо многословнее.
       - Меня только смутило одно обстоятельство, - прищурился Толстой.
       Курляндцев напрягся.
       - Мне кажется, что во всем этом... (он описал дугу руками)... творении не достает пылкости. Этакого бурления страстей у края могилы, этакого припадка страсти. Словом, не хватает дамы.
       - Позвольте, но откудова дама на корабле? - недоверчиво улыбнулся Курляндцев. - Это даже странно.
       - Странно сочинение без дам, - непреклонно возразил Толстой.
       На вопрос, как бы воспринял "Журнал путешественника" автор "Бедной Лизы", Толстой отвечал, что Карамзин, без сомнения, впал бы в отчаяние и отказался от сочинительства. Курляндцев не стал уточнять почему, но про себя решил, что это связано с недостижимостью идеала.
       После этой поверхностной, но скорее приятной беседы Толстой сразу не вернул Курляндцеву журнал и сообщил, что он-де находится у копииста.
       В конце дня художник ещё раз намекнул, что, если журнал уже более не нужен, но не мешало бы его вернуть.
       - Ах, какой вы неуемный человек! - заметил Толстой, оглядывая живописца с таким удивлением, словно видел впервые. - Вынь да положь ему журнальчик. Будет вам журнал!
       Но журнала не отдал.
       Вечером Курляндцева стало обуревать беспокойство. Если бы у него были дети, он мог чувствовать нечто подобное во время их длительного отсутствия. А поскольку он был одинок, то продукт его творчества волновал его больше, чем все дети вместе взятые. Особенно тревожила уклончивая ссылка на загадочного копииста, которому Толстой отдал переписывать избранные места произведения. Корабельный клерк весь день слонялся по палубе, а конторы переписчиков на "Надежде" не было.
       Беспокоить графа пустяком третий раз было не совсем удобно, но и терпеть долее не было сил. Совершенно очевидно, что Курляндцев мог заснуть не иначе, как с драгоценным манускриптом под подушкой. Он наскоро оделся и отправился к Толстому под предлогом, что ему надо сверить у капитана географические имена.
       Кабри сидел на своем собачьем месте под дверью Толстого в точно такой же позе, как в прошлый раз, но без обезьяны. На просьбу позвать графа он злобно скривился и только что не вцепился зубами в икру живописца, но ответил своим заржавленным голосом:
       - Il s'occupe chez le capitaine.
       Курляндцев поклонился, а француз стал яростно чесать подмышки.
       В том, что граф Толстой или кто-нибудь ещё из офицеров занимался в каюте капитана в его отсутствие, не было ничего особенного. Места на "Надежде" было впритык, и просторная каюта Крузенштерна, с его дозволения, могла быть использована в качестве читального зала. Сам капитан целые сутки проводил на открытом воздухе и заходил "домой" только для того, чтобы переодеться, вздремнуть да поработать с бумагами. "Переписывает, - " догадался Курляндцев и испытал кратковременный прилив авторской гордости. Ни разу в жизни его сочинение не копировали и не передавали по рукам, как творения самого Шаликова.
       Толстой, действительно, сидел за широким капитанским столом, обложившись бумагами, письменными принадлежностями и что-то писал в раскрытой тетради, весьма напоминающей журнал Курляндцева. А впрочем, эта тетрадь не отличалась от любой другой. Толстой высунул от старания язык и даже водрузил на нос очки, придававшие ему комичный вид писарчука. Видно, письменное творчество давалось подпоручику гораздо труднее, чем фехтование, по нахмуренному лбу стекали на рукопись капли пота.
       Слева от Толстого потрескивали свечи бронзового канделябра в виде трубящего тритона, справа лежала ещё одна рукопись, но точно не сочинение Курляндцева, а нечто гораздо более объемное. На коленях графа пристроилась обезьяна, что было не совсем удобно, поскольку голова животного загораживала свет, а пальцы то и дело хватались за перо.
       - Ужо! Ужо! - приговаривал Толстой и шлепал пером по рукам безобразного создания. - Я понимаю твой творческий зуд, но ты бы написала лучше, cherie.
       Курляндцев деликатно закашлялся, Толстой вздрогнул.
       Впервые художник увидел бедового графа напуганным или, во всяком случае, смущенным. Толстой правой рукой стал закрывать и отодвигать книги, левой сталкивать обезьяну, но по счастью ничего не опрокинул.
       - Вы за своим мемуаром? - нашелся он наконец.
       - А позвольте узнать, чем вы занимаетесь с мартышкой? - вместо ответа спросил Курляндцев, обмирая от страшной догадки.
       - А вот увидите! Это прелесть что такое!
       Толстой живо вскочил из-за стола, а его место в кресле заняла Манон. Федор раскрыл тетрадь, в которой только что писал, обмакнул перо в чернильницу и наугад несколько раз черкнул по листу. Обезьяна сопровождала его руку внимательным взглядом и движением головы.
       - Это открытие, которого не знала естественная наука, - приговаривал Толстой. - Увидите сами, что орангутан сообразительностью нимало не уступает людям и даже превосходит иных сочинителей. Манон умеет не токмо копировать человеческие повадки, но и писать русским языком и сочинять мемуары не хуже некоторых. Ещё несколько уроков, и она примется за сочинение мадригалов, которые будут пользоваться успехом у публики. Умоляю только не выдавать моей тайны и не говорить, кто их истинный сочинитель. По возвращении я разнесу их по журналам.
       Толстой раскрыл другой, толстый том и подвинул его на место первого, а затем обмакнул перо и вложил его в черные пальцы Манон, не забыв навесить на её вдавленный нос очки. Затем он отошел к Курляндцеву, сцепил пальцы рук на груди и умильно воззрился на свою питомицу.
       Действительно, Манон представляла собой удивительное зрелище, которое не могло не поразить воображение художника. Перед ними сидел писатель, мыслитель, заросший ревнитель истины, удалившийся в келью от искушений суетного света. Обезьяне не хватало только мантии и четырехугольной шапочки, но и без них она внушала чувство почтительного трепета. "Кого она напоминает? - " маялся Курляндцев и не находил ответа, поскольку Пушкин был ещё слишком мал, а Эйнштейн не родился.
       Манон хрюкнула, почесала затылок, ещё раз обмакнула перо в чернильницу и принялась писать, разбрызгивая во все стороны чернила и раздирая бумаги сломанным острием.
       - Это и есть мой копиист, - доверительным шепотом сообщил Толстой. - Разве не прелесть?
       Обезьяна взъерошила книгу, ненароком вырвав из неё несколько страниц, и принялась марать в другом месте. В тишине раздавался отвратительный скрежет пера и довольное похрюкивание.
       - Чья это тетрадь? - с содроганием просил Курлянцев.
       - Так, наугад, какие-то труды Ивана Федоровича.
       - Мои-то опыты где? - Курляндцев готов был разрыдаться.
       - Так это на ваших, должно быть, я демонстрировал, - легко отвечал Толстой. - Вы расстроены? Напрасно. Я бы на вашем месте вымарал все места, где говорится об этом polisson de Tolstoi. Увидите, что ваш труд только выиграл.
       Записки Курляндцева были испорчены до основания. Лучшие места были изодраны, исчерканы или залиты чернилами, так что их проще было написать по-новому. Но мысли и впечатления прошедшего года ушли безвозвратно и лишились свежести.
       Вернувшись к себе, Курляндцев попытался начать новый журнал, но не мог вспомнить, которого числа император посетил "Надежду", как называется их корабль, - шлюпка, корвет или фрегат, когда состоялся поединок Толстого и тому подобное. Вдруг до него дошло, что таким хитроумным способом граф пытался обелить себя перед потомками. Он достал свежий лист и исписал его на едином дыхании, без одной помарки:
       Милостивый государь Иван Федорович!
       Нижайше довожу до Вашего сведения, что, пользуясь отсутствием Вашим по службе сего числа в ночь, подпоручик граф Толстой проник в Вашу каюту с своею обезьяной Манон и в моем присутствии...
       Он приступил к написанию обычной формулы "votre humble et tres obeissant serviteur", но перечеркнул и оставил без подписи. На корабле и так знали, кто есть кто.
      
       Посольство графа Головкина в Китай было составлено по тому же принципу, что и экспедиция Крузенштерна. В поход тронулись дипломаты, военные, коммерсанты, ученые, молодые карьеристы и просто дармоеды, которым некуда было деваться, благо всю эту публику не требовалось втиснуть в два кораблика. По этой же причине караван оброс множеством фур, кибиток, экипажей и запасных лошадей, передвигался небольшими партиями и подолгу застревал в городах, ожидая отставших, так что передние уже почти достигли Уральского хребта, а задние едва покинули Москву. В этом таборе не было и духу той самоотверженности, которая воспламеняла аргонавтов "Надежды" и "Невы". Скорее это напоминало познавательный туризм за государственный счет.
       После Казани, где путешественников чуть не месяц баловали и кормили как на убой, условия стали заметно ухудшаться. Там вдруг дорога обрывалась и приходилось, о ужас, проехать пару верст верхом. Здесь на всех не хватило перин и пришлось переночевать на соломе. То на большой дороге встретилась толпа мужиков с подозрительными рожами, весьма похожих на разбойников, а то из-за дерева мелькнуло нечто вроде волчьего хвоста. Эти приключения немало позабавили бы мужественную команду японского посольства, и все же они напоминали о приближении Сибири, с которой не шутят.
       Страна вотяков была уже не вполне Россия, но ещё и не совсем Сибирь. Все здесь казалось не таким, как у нас: циклопические просторы, лесные просеки размерами с целое поле, страшная, почти тропическая жара, ночами сменявшаяся осенним холодом. К вечеру авангард из посольской молодежи добрался до очередной почтовой станции, огромного деревянного сруба, похожего скорее на форт, чем на домишку станционного смотрителя. Переодевшись в мундиры коллегии иностранных дел, придававшие им лестное сходство с военными, и нацепив опереточные сабельки, чиновники собрались ужинать в просторной горнице, которую можно было бы назвать залой, если бы по ней не бегали куры.
       Хозяйская девка принесла щей да каши чиновникам, рассевшимся по обе стороны длинного оструганного стола. Есть пришлось из общего горшка, запивая варево хлебным вином такой невероятной жгучести, что одной его чарки хватило бы на уничтожение целого взвода немецких драгун. Объевшись и захмелев после дорожной тряски, юноши расшалились и стали мешать друг другу есть, сгребая ложками содержимое ложки товарища. Донести еду до рта удавалось самому проворному, и то не иначе, как забрызгав кашей рукава и галстук. Эта нехитрая забава довела смешливых дипломатов до изнеможения, и они бы извозились по уши, если бы не отвлеклись новым явлением. В горницу вошел человек настолько дикой наружности, что шутники притихли.
       Незнакомец был одет в накидку из птичьих шкурок и странный головной убор наподобие кепи с длинным козырьком в виде клюва. Его повадки также напоминали стервятника, он мгновенно переводил цепкий взгляд с одного предмета на другой, словно намеревался клюнуть добычу или отлететь в случае опасности. Длинные черные сальные волосы незнакомца свисали на сутулые плечи. Смуглое носастое лицо до самых глаз было разрисовано темно-синими разводами, в ухе болталась медная серьга. Из-под накидки виднелся драный матросский мундир, загрязненный до бурого состояния. Ступни босых ног, и те были разрисованы.
       Человек снял с плеча и поставил в угол горницы матросский сундук, а затем стал заносить другие вещи: саблю, ружье, ящик с пистолетами, корзину с продуктами, бронзовый телескоп, саженную расписную деревянную палицу с набалдашником в виде головы, копье в два человеческих роста с медным наконечником-лопастью, к которому был привязан ссохшийся скальп, и наконец, лубяную коробку с национальным орнаментом. В последней, наверное, хранилось что-то особенно ценное, потому что человек-птица нес её на вытянутых руках и разве что не на цыпочках.
       Дипломаты наблюдали за странным дикарем, забыв о проказах и каше. Хозяйская девка спросила чудовище, не желает ли оно откушать, но стервятник уставился на неё в недоумении, очевидно, не понимая слов. Он уселся на полу возле вещей, как сторожевая собака, и ожег путешественников таким свирепым взглядом, что им поневоле пришлось отвести глаза.
       Дверь в горницу отворилась, и на пороге появился гвардейский офицер в полной форме - опрятной и начищенной, хотя и выцвевшей до салатового цвета. Офицер снял шляпу, перекрестился на образа и по-французски сказал чудовищу, что оно свободно. Человек-стервятник отвечал на чистом французском языке, как будто вчера прибыл из Парижа:
       - Если его сиятельство позволит, я совершу променад.
       Дипломаты готовы были лопнуть от любопытства.
       - Обедать! - приказал офицер и сел на табурет с такой элегантной развязностью, словно находился в петербургском салоне. Пока он невозмутимо наблюдал за тем, как ошалелая девка ловит по горнице ещё более ошалелую курицу, чиновники исподтишка пожирали его глазами.
       Перед ними несомненно находился человек самого высокого круга, настоящий светский лев, появление которого произвело бы сенсацию не только в тайге, но и в большом губернском городе. Это было видно по лаконичной точности его движений, по той раскованности, которая не достигается никакой тренировкой и не изменяет перед толпой незнакомых людей, на поле боя, в кабинете, в остроге. Это было видно по произношению нескольких оброненных французских слов. Это чувствовалось, наконец, по чему-то совсем уж необъяснимому, позволяющему мгновенно отличить городского жителя от деревенского и русского от иностранца, как их ни маскируй.
       Кудрявые черные волосы офицера были заплетены в короткую косицу, но не напудрены. Круглое, румяное лицо пылало от загара, а кончик изящного носа с небольшой горбинкой облез и лоснился. Черные меланхолические глаза смотрели прямо и открыто, как бы испытывая собеседника, а белки глаз покраснели от лопнувших сосудов, как бывает, когда человек целыми днями находится на ветру. Он был ещё большей загадкой, чем его экзотический гувернер.
       - Это, должно быть, какой-нибудь мартинист по пути из ссылки, - шепнул соседу пухленький лупоглазенький чиновник с ротиком гузкой.
       - В Преображенском-то мундире? Скорее он едет в Сибирь за каким-нибудь опальным вельможей. Только не мартинистом, - возражал его нордический светлоглазый товарищ.
       Приятелям пришлось прикусить языки, потому что офицер собственной персоной предстал перед ними.
       - Походные условия не допускают лишних церемоний, - поклонился он. - А посему позвольте представиться: я граф Толстой.
       - Филипп... - поперхнулся пухленький чиновник, - ... Филиппович.
       Чиновники сжались, не в силах промолвить ни слова, словно из засады на них выпрыгнул сам Ринальдо Ринальдини с окровавленными по локти руками.
      
      
       Толстой был бы приятно удивлен, если бы узнал, до каких размеров разрослась его известность, пока он бороздил моря. Его шалости, как семена, оброненные на благодатную почву, сами собой дали обильный урожай буйных сплетен. А россказни путешественников, долетевшие до России, превратили его в сущего демона. Несколько его дуэлей без серьезных последствий превратились в горы трупов. Ловкая и чаще удачная игра обернулась несколькими проигранными и выигранными состояниями. Три-четыре стандартные интрижки выстроились в целую очередь соблазненных и брошенных девиц всех национальностей и рас. Если послушать то, что теперь рассказывали о нем в гостиных Петербурга и особенно Москвы, то Крузенштерн сидел на корабле, забившись в угол каюты со своим компасом, а Толстой помыкал им как хотел и устраивал в кают-компании пиратские оргии с дикарками.
       Толстой не мог этого знать, но интуитивно держался так, словно провоцировал эти бредни. Бывают же такие люди, которые рождены каждым своим чихом вызывать возбужденное шушуканье толпы. Особенно когда они этого не добиваются.
       Вместо того, чтобы глушить ром из кубка и хищно раздирать зубами куски окровавленного мяса, Толстой достал из своей корзины склянку малиновой жидкости и стал запивать ею яичницу. Затем расписной дикарь принес ему на блюде целую курицу, запеченную каким-то хитроумным способом, и, получив от господина кусок мяса, с почтительным поклоном удалился. Архивны юноши не отводили глаз от этого действа, так что граф был вынужден сделать какой-то комментарий.
       - Я приготовил жаркое по обычаю жителей острова Овайги, - сказал он, вытирая пальцы диковинной салфеткой из растительных волокон. - Курица для диких гораздо большее чудо, нежели для нас павлин, и они лакомятся обыкновенно свининой. В остальном же я не отступил от их рецепта.
       - В чем он состоит? - спросили одновременно три слушателя.
       - Приготовление свиньи обыкновенно занимает целый день, - охотно объяснил граф. - Островитяне душат свинью веревкой...
       - Душат! - ахнул Филипп Филиппович.
       - ... Они роют яму, устилают её каменьями и возжигают огонь. На первый слой камней накладывают другой, чтобы между ними оставался воздух. Затем свинью опаливают жаром и соскребают с неё щетину раковинами. Брюхо распарывают каменным ножом...
       Граф жестикулировал серебряной вилкой, как будто в руке его находился этот самый каменный нож.
       - Внутренность набивают камнями, тушу оборачивают листьями, обкладывают ещё каменьями и засыпают сверху песком. Несколько часов свинья лежит в таковой печи, et voila, бефстек готов.
       - Formidable! - Филипп Филиппович не сводил с Толстого преданных глаз.
       - Затем вся туша разделяется на куски и раздается членам семьи по старшинству, окроме женщин.
       - Как вы изволили дать своему слуге? - догадался блондин.
       - Мосье Кабри мой компаньон. Как истинный островитянин он полагает это естественным.
       Чиновники переглянулись. Они ожидали от Толстого историй о кровавых ужасах каннибализма, а он потчевал их кулинарными рецептами.
       - Откуда, позвольте узнать, держите вы путь? - поинтересовался старший из чиновников, переводчик в партикулярном платье, с развязностью светского, по его мнению, человека.
       - Из Камчатки через Охотск, - неохотно отвечал Толстой.
       - Я полагал, что вы должны находиться в Японии...
       - Интересуетесь моей подорожной?
       Толстой так внимательно посмотрел на собеседника, что его любопытство мигом улеглось, а по коже пошли мурашки.
       - Ходят слухи, что будто офицеры взбунтовались, связали посланника и хотели бросить его в море. Господин Лисянский заступился за Резанова, а Крузенштерн ранил его из пистолета, - сказал блондин.
       - Я вам не советую повторять этот вздор, - сказал Толстой.
       - Отчего же вы не поехали с ними в Японию?
       - Оттого... - Толстой отхлебнул своего сиропа и поморщился. - Оттого, что скушно.
       "Может, это другой Толстой? - " подумал Филипп Филиппович.
       В горницу вошел темноликий босой мужик с балалайкой, седой бородой до пояса и пегими волосами до плеч. Его ужасающая рожа служила достойным пополнением сегодняшнего паноптикума: вместо носа на лице торчала обглоданная кость и зияли две дыры. Безносый рапсод поклонился и бойким, неожиданно ясным голосом справился, не угодно ли будет их благородиям угостить его винцом.
       - Да как ты... - начал было переводчик, но граф без спроса налил мужику полный стакан водки.
       - Дай Бог не последняя, - сказал балалаечник, перекрестился и выпил жгучий яд залпом с таким аппетитом, словно это было парное молоко. Переждав, пока напиток немного рассосется, он сел на табуретку и принялся музицировать. После длительного виртуозного соло он сделал задумчивую паузу и, уставившись в пустоту, пронзительно запел:
       Не тужи, не плачь, детинка,
       В нос попала кофеинка,
       Авось проглочу...
       Он выводил эти абсурдные слова с таким надрывом, словно речь шла о загубленной жизни. На чиновников снова напало веселье.
       - Откуда он знает про кофий? Каков гастроном! - шептались они и толкались коленями под столом.
       Граф, напротив, закручинился и подпер голову рукой.
       - Вы совсем не пьете вина? - участливо спросил его Филипп Филиппович.
       - Совсем. А впрочем, налейте, - сказал Толстой и осушил стакан не хуже балалаечника.
       - С вами случилось несчастие? - догадался юноша.
       - Худшее, чем вы можете вообразить, - ответил граф. - Я потерял самое преданное, любящее, простодушное существо на свете.
       - Вашу невесту?
       - Мою обезьяну.
      
       - Фортуна закинула меня в Америку, - сказал Толстой.
       - Мне кажется, вы возвращались из Камчатки, - напомнил ему въедливый переводчик.
       - Нет, я все-таки представлю ему мою подорожную! - Толстой сделал движение в сторону своих сумок, но вместо подорожной достал вина. Дипломаты зашикали на бестактного товарища.
       - Крузенштерн невзлюбил меня с первого дня путешествия, - продолжал Толстой. - Я не совершал ничего противного уставу, но сам мой своевольный вид, казалось, действовал на него раздражительно. Команда повиновалась ему по долгу службы, а меня обожала как своего enfant terrible. Несколько раз капитан сажал меня под арест за игру и другие мелочи. Наконец, в близости наших американских колоний, предоставился ему случай разделаться со мною раз навсегда.
       - Разве "Надежда" заходила в Америку прежде Камчатки? - не унимался переводчик, имевший некоторое представление о географии.
       - Нет, я перебежал туда по воздушному мосту, - пошутил Толстой. - Вы, сударь, можете продолжать вместо меня, ежели вы такой географ.
       Зануду попросили удалиться.
       - На корабле со мною была ручная обезьянка, - рассказывал Толстой. - Я выменял её на бусы у островитянина и взял с собою в путешествие для забавы и медицинских опытов. Разгневанный Крузенштерн приказал связать Манон (таково было её имя) и бросить за борт с ядром на шее, но команда полюбила обезьяну как родную дочь и дело едва не дошло до открытого бунта.
       На мою беду обезьяна часто гуляла сама по себе, заходила в каюту офицеров и проказила. Однажды она забралась в каюту самого Крузенштерна и испортила какие-то навигационные инструменты.
       Капитан был вне себя. Он собрал суд из старших офицеров и постановил бросить меня вместе с обезьяной на необитаемом острове. Команда, прознав об этом, захватила оружие и объявила своим начальником меня. Мне едва удалось остановить кровопролитие и привести матрозов к покорности. Тогда Крузенштерн прибегнул к хитрости.
       - Я слышал о Крузенштерне, как об человеке просвещенном и порядочном, - заметил Филипп Филиппович.
       - Это и удивительно, - согласился Толстой. Его рассказ теперь адресовался главным образом к юному чиновнику, не донимавшему его комментариями.
       - Могу ли я, любезный Филипп Филиппович, сделать вам небольшой подарок? - обратился он к юноше. - Ваше путешествие токмо начинается, когда мое уже подходит к концу. Возьмите же от меня вот этот клюквенный сыроп. Выпивайте по одной рюмке каждый день, и он избавит вас от цинготной болезни.
       - Премного благодарен. Но в чем же состояла хитрость капитана?
       - Пристав к острову, Крузенштерн приказал наливаться водою и запасаться дровами для путешествия в высоких широтах. Я вышел со своею обезьяной на берег для моциона и удалился от команды, не зная времени отправления. Стояла теплая погода, я прилег на мягкую лужайку и заснул. Когда же пробудился и вернулся на берег, то увидел только паруса удаляющейся "Надежды".
       - Возможно ли такое коварство со стороны Крузенштерна? - усомнился Филипп Филиппович.
       - Перед вами живой свидетель, - отвечал Толстой. - Капитан оставил мне ружье, патроны, топор и припасов на несколько дней и приказал незаметно удалиться.
       - Que byzantinisme! Что же вы сделали?
       - Я увидел его стоящего на мостике с трубою, снял шляпу и поклонился.
       - Это похоже на "Робинзона Крузое", - вставил переводчик, который не смог пересилить любопытства и вернулся к столу.
       - Начало, но не конец, - возразил Толстой. - Я остался жить на острове со своею хвостатой подругой, как в Раю. Капитан хотел наказать меня, а сделал счастливейшим из смертных. Реки на острове кишели рыбой, которую можно было собирать руками. Я ловил на берегу круглых раков и морских бобров, сшил накидку и сапоги из бобровых шкур и готовился к зиме, которая напоминает здесь нашу ненастливую осень. Я даже завел себе самодельный календарь, отмечая зарубками на столбе каждый прошедший день.
       - Вы тосковали? - спросил Филипп Филиппович.
       - Нисколько, - отвечал Толстой. - Моя обезьяна заменяла мне и друга, и слугу, и жену.
       Филипп Филиппович вытаращил глаза.
      
       - Человеку в таковых обстоятельствах некогда скучать, - рассказывал Толстой. - Столичному жителю природа кажется приятным парком, который он посещает для удовольствия, но для диких жизнь в северной природе есть вседневная борьба и тяжкий труд выживания. К тому же я скоро убедился, что у меня есть опасные соседи. На берегу я не однажды обнаруживал потерянные стрелки, угли костров и следы галош.
       - Следы чего-с? - недопонял Филипп Филиппович.
       - Колошей - природных американцев. У ихних дам под нижней губой торчит колюжка, этакая деревянная вставка, которая страшно их безобразит, выпадает при еде и иных интимных обстоятельствах. Её утрата считается таким же позором, как появление без юбки на балу.
       - Дикие устраивают балы? - удивился Филипп Филиппович.
       - Вся их жизнь от рождения до похорон сплошной бал, - отвечал Толстой. - Они пляшут от горя и на радостях, перед боем и после тризны, на свадьбе и на охоте. А кроме того, они пляшут и поют без всякого повода, под настроение, что особенно несносно. Италианцы кажутся рядом с ними угрюмыми нелюдимами.
       Однажды я забрался на утес, собирая птичий пух и яйца, и увидел подымающийся из лес столп дыма. Сердце мое бешено забилось. Я не видел человеческого лица более месяца.
       Первое мое желание было броситься к людям и заключить их в объятия, кто бы они ни были. Но рассказы о коварстве и жестокостях колош, нападающих на русских партовщиков из засады, сдирающих с пленных заживо волосы и подвергающих их лютым мучениям, остановили мой порыв. Я спустился с утеса и, подкравшись к становищу диких, увидел картину ужасную, не виданную посреди бразильских арабов и нукагивских каннибалов.
       - Ужели они... - воскликнул Филипп Филиппович и прикрыл ладошкой ротик.
       - Но можно ли после этого отнести их к существам разумным? - высказался переводчик, забывший от возмущения о своем вечном скептицизме.
       - В тайге бывало хуже, - философски заметил безносый рапсод, незаметно присоединившийся к кружку слушателей. - Приспичит, так слопаешь родного батюшку.
       Ему велели помалкивать.
       - Дикие разбили бивуак под горой, на обширной поляне, одним боком соседственной с морем. Они выволокли из воды свои челны и поставили их на подпорки под углом на манер крышки. Весла они спустили по бокам и обложили ветками. Сии шалаши окружали всю поляну, посреди которой пылал высокий костер и восседали колоши, числом до пятидесяти, с размалеванными рожами, в накидках из птичьих шкурок или лосиных полукафтаньях, под коими не было ничего, кроме фартуков из тюленьей кожи. Длинные, прямые их волосы были вместо пудры посыпаны орлиным пухом, головы покрыты весьма красивыми высокими уборами из перьев или плетеными расписными шляпами с довольно узкой и высокой конической тульей. Вопреки моим представлениям о диких, все они были вооружены ружьями самой последней конструкции и лишь у некоторых, беднейших воинов оставались ещё луки, плетеные щиты и длинные пики с человеческими волосами.
       - Таковое копье привезли вы с собой? - напомнил Филипп Филиппович.
       - Я достал его прямо из брюха одного удальца и сделал себе souvenir, - подтвердил Толстой.
       - Иные из воинов курили длинные свои чубуки и жарили пищу на оструганных палочках, иные пели слишком противные свои песни, представляющие какой-то однообразный вой, иные же ломались и коверкались под звуки бубна, изображая какой-то уродливый балет. Среди этого изящного общества с удивлением увидел я человека в европейском платье, похожего на англинского моряка. Они сидел рядом с тайоном или вождем, пользовался знаками его особого расположения и угодительством от прочих. Тайон, величественый старец без одного глаза, одетый в красную шерстяную накидку, лосиный камзол и меховые рукава, но вовсе без штанов, собственноручно отламывал лучшие куски дичи и подавал их моряку, а тот, отнюдь не брезгуя подачкой, низко кланялся и говорил: "Thank you, master".
       - Он, следственно, был англичанин? - справился любознательный переводчик.
       - О да, - отвечал Толстой. - Его дружественными стараниями дикие были вооружены не хуже, чем наши военные моряки. У них были даже пушки, когда у наших ловцов не хватало пороха для охоты.
       - Я слышал, что дикие разбегаются в ужасе при одном звуке пушечного выстрела, - возразил умник.
       - От ужаса разбежались мои русские, когда дикие выпалили по ним картечью, - возразил Толстой. - Но это позднее.
       А тем временем среди диких произошло какое-то волнение. Американцы повскакали с мест, стали кричать, размахивать оружием, и на поляну приволокли пленного. Ни видом, ни наречием он почти не отличался от прочих американцев, но на его шее висел крест и его называли Иванушкой. То был каюр, местный житель на службе Компании.
      
       - Колоши окружили Иванушку, поставили его на колени, стали ругать, бить, толкать и плевать на него. Затем они вкопали в землю бревно и привязали пленника к нему. Я стал свидетелем самого страшного мучительства, какое только можно вообразить. Не токмо все воины охотно принимали участие в сем кровавом пиршестве, с нетерпением ожидая своей очереди подойти к несчастному, но даже мерзкая старуха, которая варила воинам похлебку, и малые дети, привезенные из "педагогических" целей, терзали его.
       - Возможно ли, чтобы дети отличались такою жестокостью? - усомнился переводчик. - Когда Создатель заложил в них одно хорошее, и внешние обстоятельства не успели ожесточить их сердца.
       - Напротив, - возразил Толстой. - От рождения в детях нет различия между добром и злом, оно приобретается опытом и воспитанием. Я в детстве ловил лягушек и крыс, вспарывал им животы и наслаждался их мучениями. А теперь я переживаю даже после того, как застрелю человека.
       Толстой подмигнул переводчику, и у того по спине побежали мурашки.
       - Воины кидали в ляжки Иванушки свои стрелки и стреляли в него из огромных луков, целя на волос выше головы. Кривая старуха с пегими остатками волос на плешивой голове, открытой морщинистой грудью и губою, оттянутой до самой шеи, надрезала пленному брюхо, залезла в отверстую рану рукою, достала печень и подала тайону, который надкусил сей кровавый кусок и с поклоном подал англичанину. Тот хладнокровно отказался, словно ему предложили стакан бренди. По лицу, рукам и груди тайона стекала кровь, вид его был ужасен, он напоминал волка, погрузившего свою харю в потроха задранной овцы.
       Бедный каюр все не умирал и издавал стоны. Мальчик лет осьми поднялся к нему на полешке, вырвал пальцами глаз и проглотил его, заслужив всеобщее одобрение. Иванушку отвязали и бросили к стопам вождя. И он ещё продолжал шевелиться, когда тайон особым ножичком надрезал кожу округ его головы и ловко содрал волосы, как сдирают шкуру с убитого зайца. Вся поляна залита была дымящейся кровью, как бойня. Вождь отрезал голову пленника и под радостные клики публики поднял её над собою. Воины трижды прокричали "ху" и более я ничего не видел из этого страшного спектакля.
       - Вы лишились от ужаса чувств? - спросил Филипп Филиппович, поглаживая колено Толстого.
       - Меня оглушил дикарь, незаметно подкравшийся сзади, - отвечал Федор, деликатно убирая руку чувствительного юноши.
       - Я очнулся на месте растерзанного Иванушки, привязанный к столбу. Голова моя гудела и кружилась, глаза застились кровью. Передо мною стоял англичанин, участливо разглядывая мой жалкий вид. Старуха, только что проявившая себя столь искусным оператором, промыла мою голову мочой и наложила компресс из птичьего пуха. На меня даже надели мою шляпу, соскочившую от удара.
       - Вы живы? - просил англичанин.
       - Более мертвый, чем живой, - кстати вспомнил я аглицкую поговорку. Англичанину весьма понравился мой humor. Он высказал свое сожаление по поводу перенесенных мною грубостей и представился капитаном Барбером.
       Между нами состоялся разговор. Барбер спросил, кто я таков и на какой конец прибыл на американские острова. Я отвечал, что я человек военный, но путешествую как частное лицо. Убедившись, что со мною нет никакой воинской команды, Барбер пришел в прекрасное расположение духа и угостил меня ромом из своей манерки, не развязывая при этом рук. Я спросил его, кто был сей несчастный американец Иванушка и по какой причине его замучили. Мой вопрос пришелся Барберу не по душе. Он сказал, что занимается коммерцией и не мешается в распри диких. Однако я высказал свое предположение, что Иванушка был христианин и российский подданный, а потому его злодеи должны отвечать перед законом. Я, как российский офицер, не могу мириться со столь жестоким душегубством. Черт дернул меня за язык!
       Англичанин отошел к тайону и передал ему мои слова на диалекте колошей. Дикие тотчас рассвирепели, стали громко браниться, угрожающе махать копьями и указывать в мою сторону. Барбер вернулся ко мне и объяснил, что между колошами разных семей теперь идет война, и они убивают каждого пришельца на своей земле, хотя бы он был природный русский. Я возразил ему, что это земля России, а не колошей и не англичан, и убивать россиян, хотя бы и не природных, здесь не дозволено. Убивая их, они воюют со всею Российской империей.
       Барбер передал и эти мои слова тайону. Они вызвали среди колошей ещё большее озлобление. Дикие обступили меня, намахивались копьями, дергали меня за волосы и били. Тайон остановил их неистовство мановением руки и важно объявил то, что оказалось моим приговором. Воины опять прокричали "ху!" и ко мне подошел Барбер.
       - Вы будете убиты, - объявил он. - Но вначале вас будут пытать по местному обычаю.
       - Нельзя ли прикончить меня более бесхитростным способом? Я не уверен, что смогу выдержать эти испытания достойно офицера, - сказал я.
       Барбер переговорил с тайоном.
       - Невозможно, - сказал он мне. - Индейцы считают таковой способ казни наилучшим. Выдержав лютые мучения, вы можете показать себя великим воином и заслужить их уважение. Тогда они съедят вашу печень и причастятся вашего мужества.
       - Это меняет все дело, - сказал я.
       Англичанин казался огорченным.
       - Я прошу вас не принимать эту неприятность как личную, - сказал он. - Это всего лишь дело - business. Вне дела я испытываю к вам самое искренне уважение.
       - No hard feelings - никаких суровых чувств, - ответил я, мысленно поминая матушку щепетильного британца.
       - Начнем, - сказал Барбер и занял свое место на коже медведя рядом с вождем, как будто находился в театре Drury Lane.
       - Вас не казнят? - не утерпел Филипп Филиппович.
       - А вот увидите, - отвечал граф. - Признаюсь, мне было не слишком страшно, а более любопытно. Я словно наблюдал себя со стороны и любопытствовал, сможет ли он удержаться от унизительных криков и не просить пощады.
       Вдруг наши роли зрителей и актеров поменялись. Вначале я не мог понять, что происходит. Началась какая-то суматоха, дикие забегали округ меня по поляне, а из леса на них посыпались целые пуки стрел. Одна стрела попала в плечо Барбера, другая застряла в губе мерзкой ведьмы, впившись в горло, из которого ударил целый фонтан крови. Стрельба велась из леса, колоши не видели своих противников и отвечали им беспорядочной пальбой, наносящей им самим урон. В считанные секунды несколько воинов были убиты, другие умирали в страшных судорогах, и почти все были переранены. Забыв обо мне, они бросились в бегство, и вскоре поляна была занята моими спасителями.
       - То были россияне? - с надеждой спросил Филипп Филиппович.
       - То были российские американцы, единоплеменники растерзанного Иванушки. Мало отличаясь от колошей обычаями и языком, сей народ далеко не толь свиреп и имеет большую склонность к общежительству. К тому же многие из них были крещены в православную веру и имели русские имена взамен своих звериных прозвищ.
       - Они должны были далеко превзойти развитием хищных своих сородичей, - предположил переводчик.
       - О да, - ответил Толстой. - Благодаря этому все мужчины племени были приняты на службу Американской компании и получили от неё жалованье порохом и свинцом. Все лето они находятся на промысле вдали своих семей, часто погибают от диких зверей и непосильных трудов, а их семьи голодают. К тому же русские купцы немилосердно их обманывают и опаивают вином, так что в несколько лет в живых осталась едва половина этого смелого и добродушного народа.
       - Присоединение их к России, следственно, не было благом? - удивился переводчик.
       - Первое благо цивилизации есть сифилис, - ответил Толстой.
       - Казалось, я попал из огня да в полымя. Меня окружили точно такие же раскрашенные рожи, и с не меньшей яростью они принялись прикалывать раненых врагов и сдирать с них волоса. Я приготовился, что они доиграют последний акт сей кровавой фарсы вместо своих изгнанных врагов. Как быть, ведь я оказался в незавидной роли добычи, отбитой одним охотником у другого.
       Вдруг, по знаку своего тайона, воины повалились передо мною ниц.
       - Здравствуй, Белый Царь, - сказал их вождь русским языком.
       - Они приняли вас за государя? - спросил Филипп Филиппович.
       - Их тайон именем Мартын никогда не видел людей в военной форме. Но среди его сокровищ была гравюра Государя, полученная от русского купца в обмен на выдру. На ней император был изображен в точно таком же как у меня мундире Преображенского полка и, что важнее, в такой же высокой шляпе с плюмажем. Шляпа была принята Мартыном за знак царского достоинства, и я пока не стал его разубеждать.
       - Но вы, сколько я помню, начали свою повесть с обезьяны, - напомнил переводчик.
       - С какой обезьяны? Ах, Манон...
       Опомнившись, колоши собрались в лесу и стали обстреливать нас из-за кустов. Теперь мы оказались в незавидном положении, против невидимого противника, и вынуждены были ретироваться, не успев порубить их байдар.
       Как самозванный государь я не мог оставить моего нового народа. К тому же, без его защиты я рисковал превратиться в бефстек на столе мстительного хана колошей. Словом, я принял корону из рук верного Мартына и переселился на его остров.
       Вернувшись на место моей бедной хижины, где провел я столько одиноких и порою мучительных дней, я нашел её разоренной до основания. Несомненно, колоши побывали здесь без меня, и моя обезьяна, оставленная на привязи возле календаря, также исчезла. Об ней напоминал только клок рыжей шерсти, застрявший на столбе, да её любимая накидка, растоптанная похитителями. Я залился слезами.
       Филипп Филиппович всхлипнул, схватил руку Толстого и прижал её к своей мокрой щеке. Этот молодой чиновник вел себя довольно странно.
      
       "Что-то я сегодня заврался, - " подумал Толстой. Пылкая симпатия Филиппа Филипповича стала его утомлять и немного настораживать. Кажется, она превосходила обычную восторженность юноши по отношению к более опытному товарищу. Сославшись на усталость, Федор пожелал всем покойной ночи и ушел, а его слушатели ещё некоторое время продолжали обсуждать знаменитого повесу.
       - Я думал, что за Толстой, а в нем нет ничего особенного, - сказал переводчик. - Ростом невелик, голос тихой.
       - Тихой, а такой, что мороз подирает по коже, - признался блондин. - Что же будет, как он закричит?
       - Нет, господа, как вам угодно, а я сразу распознал в нем человека необыкновенного, - сказал Филипп Филиппович. - Он мне сильно приглянулся и, кажется, взаимно.
       Белокурый чиновник и переводчик переглянулись.
       Вечер выдался теплый, почти южный. Вместо того, чтобы кормить клопов в душной избе, Толстой решил переночевать на сеновале. Голова немного кружилась от выпитого, но это было благотворное опьянение. Ему не хотелось с кем-то ссориться, дурачиться, таскаться по бабам, а хотелось молча дышать и смотреть. Тучи, обложившие нижнюю часть сиреневого неба, напоминали горный хребет. А под ними колыхался бесконечный океан леса. Как и тот, водяной океан, на поверхности он был однообразен и почти не различим в темноте, но под этой беспокойной поверхностью ходили огромные чудовища и мерещились страшные тайны. И до самого предела зрения не было видно ни единого огонька, ни единой души. Толстой почувствовал, что ему не хватает какого-то привычного ощущения, которое он испытывал при таких медитациях в другом месте. Земля под ним не качалась, а стояла на месте! Он рассмеялся вслух.
       "Все-таки у нас лучше, - подумал он. - Только надо очень-очень далеко отъехать, чтобы это понять".
       Из избы выбежала хозяйская девка, которая прислуживала им за обедом. (Другой здесь и не было на сотню верст.) Девушка, как залетевшая в комнату птица, метнулась в одну, другую сторону и притихла за поленницей. Распаленный Кабри с обнаженным разрисованным торсом высунулся из двери, вглядываясь в темноту.
       - Barbara! Mon amour! Merde! - проскрежетал француз, плюнул и вернулся в дом.
       Девка всхлипывала в темноте. "Пяти минут не дадут побыть праведником, - " подумал Толстой и ласково позвал:
       - Варя, душечка, поди сюда!
       Девка осторожно приблизилась к барину, теребя на груди платок. Толстой не видел её лица в темноте, но чувствовал, что она улыбается. Варвара была простовата и угрюмовата на вид, но молода и крепка телом. Она двигалась гибко и порывисто, то вдруг садясь, то вспрыгивая, то пускаясь бежать. Очевидно, она относилась к тем идиотическим натурам, которые всегда буквально выполняют все, что сказано. Скажешь принести воды - принесет, скажешь нарубить дров - нарубит, скажешь раздеваться - разденется. Ничего не скажешь - будет просто сидеть. Пока Варвара сновала по горнице, юбка у неё застряла между ягодицами, и Федор ощутил что-то вроде сладкого томления, которое быстро прошло. Но теперь был вечер.
       - Кто тебя напугал, душечка? - обратился к ней Толстой тоном доброго папаши, которым он обращался к обезьяне.
       - Узорчатый твой, на печь ко мне полез, - отвечала Варя и, что интересно, не уходила.
       - Ты бойся его, он ирокезец, дикарь, - заверил Толстой. - У них ведь, ирокезцев, знаешь как?
       - А как?
       - А так, что ночью выходит и ловит всех подряд. А кого поймает, то и закусает до смерти. Я сам его боюсь.
       Девка всплакнула. Толстой обнял её за плечи и стал гладить по голове, стараясь не спугнуть. Тело её под сарафаном было горячее, гладкое и твердое - не ущипнуть. Она податливо прильнула к доброму барину. Круглой конопатой физиономии с рыжими ресницами не было видно, и воображение охотно дорисовывало из дикой дурочки какую угодно мадам де Помпадур. Результат не заставил себя ждать.
       - У меня с собою сабля и пистолет, - сказал Федор. - Он ко мне не сунется. Ты приходи ко мне на сеновал и лежи тихо как мышь, а я тебя постерегу.
       - Щипаться не будешь? - спросила девка, очевидно, уже имевшая кое-какой опыт времяпрепровождения с проезжими.
       - Щипаться - ни-ни, а дам тебе ещё рубль.
       - Я мигом спрошу батюшку, - ответила Варя с такой деловитостью, что грезы Толстого рассеялись. Не хватало ещё объяснений со станционным смотрителем. К тому же, отойдя к забору, девушка подобрала юбки, присела и громко зажурчала. "Людоедки были скромнее, - " подумал Федор.
       Он на ощупь нашел лестницу, забрался на сеновал, устроил себе уютную берлогу и стал ждать. Варя куда-то запропастилась, да и желание барахтаться с ней всю ночь сходило на нет. Хмель начинал испаряться, и налегала сонливость.
       Толстой крупно вздрогнул всем телом и понял, что задремал. Ему явственно послышалось, что кто-то назвал его имя, но он не был уверен, что услышал его наяву. Где-то в глубине сеновала возились мыши, сквозь прореху в крыше в самое лицо светила сливочная луна, на улице заметно похолодало. "Не пришла, - " подумал Толстой без сожаления, без радости, а просто так. Внизу под лестницей кто-то кашлянул.
       Толстой выглянул из своей берлоги, пытаясь разглядеть бесформенную темную массу в тени дерева, и позвал:
       - Варя? Полезай ко мне.
       Фигура из тени шагнула в полосу лунного света и обернулась мужчиной, закутанным до самого носа плащом, в шляпе, надвинутой на глаза.
       - Это вы, граф? - глухо спросил незнакомец загороженным ртом.
       "Что за мадридские тайны Вятской губернии? - " подумал Толстой и откликнулся:
       - Да вы-то кто?
       - Мое имя вам ничего не скажет. К тому же я подвергаю себя опасности, если вы его разгласите, - сказал незнакомец. - Зовите меня Nemo. Мосье Nemo.
       - Мосье Немо, я теперь ожидаю гостей, так не угодно ли вам быть покороче, - с досадой сказал Толстой.
       - У меня всего два слова к вам, - сказал Немо. - Вам не должно ехать в Петербург.
       "Надо сорвать с него плащ и посмотреть лицо, - " подумал Толстой, незаметно переваливаясь на край сеновала и перекидывая ноги на первую ступеньку лестницы.
       - Как же я могу не ехать, когда у меня предписание?
       - Вас ждут арестовать. Резанов вину переложил на вас.
       Толстой осторожно спустил правую ногу на следующую ступень. Немо встрепенулся от какого-то шороха и исчез в тот самый момент, кода Федор кошкой прыгнул на его место. Под деревом что-то шелохнулось. Федор кого-то выхватил, но вместо жесткого тела шпиона нащупал жаркие девичьи груди.
       - Nemo? - спросил он.
       - Батюшка позволили прийти, - отвечал Немо голосом Варьки. - Только рублик извольте вперед.
       - Что же, сам батюшка тебя послал? - удивился Толстой.
       - Муж в извозе, а кормиться-то надо, - объяснила девка, то есть, очевидно, молодуха.
       - А ваша станция называется не Нука-Гива? - спросил Толстой, подталкивая даму под теплый зад по лестнице.
       - Не нукай, не запряг, - отвечала Варька.
      
       После офицерского судилища на Маркизовых островах Резанов впервые покинул свою каюту в порту Петра и Павла на Камчатке. Он просидел взаперти почти два месяца, испытал повторную пытку жаром и духотой на Экваторе и чуть не повредился умом от маниакальной депрессии. Тем временем команде почти удалось забыть об его существовании. Его явление напоминало возвращение из бессрочной ссылки хозяина, имущество которого успели поделить беспутные родственники.
       Если бы не лейтенант Головачев, посланник не смог бы побриться, привести себя в приличный вид и даже сойти по трапу на берег. Так должна была выглядеть легендарная Железная Маска после многолетнего заточения, да и любой из одиночных заключенных Петропавловских казематов. Колени Резанова тряслись, он морщился от режущего дневного света, вздрагивал от громких звуков, сделал шаг по трапу и окоченел от ужаса, когда деревянная дорожка закачалась у него под ногами. Как беременную даму, его кое-как свели на матерую землю. Курляндцев, мало отличавшийся от своего патрона сноровкой и самообладанием, поддерживал его сзади под мышки и заодно придерживался сам, а Головачев вел за руку как слепого.
       Это зрелище вопиющей сухопутной неловкости в другой раз вызвало бы у моряков целый шторм презрительного смеха и целый град убийственных шуток, но теперь им стало не до смеха. Моряки отводили глаза и сердились за что-то на кого-то. Суть их раздражения трудно было передать словами, но она могла прозвучать примерно так: "Неужели это я, справедливый, благородный человек, офицер, моряк довел до такого состояния порядочного человека?"
       То, что Резанов был ни в чем не виноват, не вызывало сомнения при виде его несчастья. Трудно было вспомнить хоть один из многочисленных доводов против тирании этого сатрапа, которыми его клеймили во время разделки на Маркизах. Зато не вызывало ни малейшего сомнения, что такой жалкий вид, такое уничижение царева посла не должно оставаться без многократного возмездия. В России чем слабее бунт, тем дольше наказание.
       Поскольку в поселке Петра и Павла не нашлось ничего, хоть отдаленно напоминающего конный экипаж (как не было и ничего, хоть отдаленно напоминающего мостовую), то посланника на телеге тут же увезли в дом коменданта. После этого Резанова не видели двадцать шесть дней. Только однажды, во время разгрузки корабля, академик Курляндцев при посредничестве Головачева обратился к капитану с просьбой выгрузить все вещи и коллекции посланника и доставить их на его квартиру.
       - На какой конец? - справился Крузенштерн.
       - Для того, что Николай Петрович решили прекратить путешествие и отправиться сухим путем в Петербург, - сказал Курляндцев.
       - Невозможно, - холодно возразил Крузенштерн и вдруг закричал на грузчика так неожиданно, что живописец вздрогнул:
       - Куда, куда порох на солонину, стоеросовая башка!
       После отказа Курляндцев ещё слонялся по пристани, предлагая матросам разгрузить багаж за деньги, но желающих перечить капитану не нашлось, да их бы и близко не подпустили к трюму. Академика толкнули раз, обозвали другой, и он отправился зарисовывать виды Авачинской бухты и сопок. Суровая природа родного края странным образом влила в него забытое вдохновение, которого не могли вернуть ни бразильские дебри, ни полинезийские атоллы.
       Наступило тягостное безвременье. Шла вялая заготовка дров, рыбы и солонины. Офицеры, не занятые на дежурстве и ремонте корабля, бездельничали, читали и валялись до обеда в своих квартирах или стреляли птиц в сопках. Матросы ловили рыбу, плели сети, шили душегрейки из звериных шкур и даже наладились гнать из ягод нечто алкогольное. Словом, приспосабливались жить точно так, как жили бы в Орловской губернии, в Африке, Полинезии или за Полярным кругом. Как-то само собой становилось очевидно, что путешествие застопорилось и никто никуда уже не едет.
       Истощенный и обескровленный Резанов припал, присосался к самому краешку Российской империи, и никакая сила, кроме смерти, не могла оторвать его от жизнетворной alma mater, дабы опять бросить в хаотические волны беспорядка. Отправиться в Японию без посла Крузенштерн не мог, как папаша не может явиться на свадьбу без невесты. Дальнейшее плаванье без флага, баз царя превращало его в какого-то флибустьера. Но он не мог и прекратить путешествие, не обойдя вокруг света. Это был позор и срам хуже должностного преступления. Таким же крахом карьеры и жизни был для Резанова срыв императорской миссии в Японии.
       Резанов стращал команду, но не хотел исполнения своей угрозы. Крузенштерн готов был покориться, но благовидно.
      
       Выгуливая на сопке обезьяну, Толстой увидел по дороге в долину странное воинство, занимавшее Петропавловск. Впереди ехал на якутской коренастой лошади, не превышающей крупного осла, офицер в долгополом гатчинском кафтане, крагах и ботфортах, почти задевающих землю. За ним верхом на оленях, ростом ещё меньше офицерской лошади, ехали человек шестьдесят солдат, одетых по форме, не совсем по форме или по форме старого образца. Понятие партизан ещё не вошло в обиход, и этот сброд можно было уподобить ватаге Ермака, что было и недалеко от истины. Собственно на принадлежность к армии указывали только ружья со штыками, патронташи и тесаки, одинаковые у всех. Во всем остальном снаряжение камчатских воинов не повторялось ни разу.
       Солдаты здесь были одновременно и главными постоянными жителями, то есть не столько служили, сколько жили собственным разумением без оглядки на заоблачный центр. Если, с грехом пополам, сюда ещё доходили боеприпасы и жалованье, то и на том спасибо. Но для того, чтобы не околеть от голода и холода, каждому приходилось держать хозяйство, охотиться, делать запасы и шить одежду. Один солдат был в обычном смуром крестьянском кафтане, другой в щегольской парке с птичьими клювами поверх мундира, третий в мундире правильного фасона, но совершенно неприличного, салатового цвета. У одного на ногах были настоящие (хотя и не военные) кожаные сапоги, у другого замшевые сщиблеты, у третьего какие-то уж совсем невероятные меховые бахилы. Шапки, как важнейшая отличительная особенность человека военного, были более-менее пристойные, хотя и произвольных размеров. Это были круглые предшественницы кивера, обшитые из бережливости холстом, и остроконечные гренадерские колпаки. Этот эскадрон дед-морозов замыкала повозка, в которой ехали унтер-офицер с зачехленным знаменем, барабанщик и самый настоящий генерал, который дремал на медвежьей шкуре, несмотря на зверскую тряску.
       Рядом с генералом скорчился адъютант, единственный из всех присутствующих обмундированный в полном соответствии с непостижимыми, вечнотекущими канонами. Сам Аракчеев не нашел бы в облике этого офицера ни единого изъяна и вынужден был бы снизойти до комплимента, если бы черт занес его на эту дикую планету, заселенную одичавшей вольницей. Мало того, адъютант был вооружен отмирающим атрибутом парадного ритуала, эспонтоном, которым он отгонял от колес свору яростных волчеобразных псов местной породы.
       Спешившись, отряд под барабанный бой двинулся по улицам Петропавловска, вернее, по единственной его мощеной улице, где находились все более-менее значительные административные, хозяйственные и жилые постройки. Перед каждым домом, где квартировали офицеры "Надежды", в том числе и перед избой приютившего Толстого промышленника Американской компании, офицер выставлял по часовому. Шествие завершилось у каменного дома начальника порта, в котором остался сам генерал. Офицеры пошли смотреть корабль, а оставшиеся солдаты разбрелись, оставив священное знамя и барабан на телеге.
       Первым импульсом Толстого, бесстрашного впрочем человека, было бежать или спрятаться за валуны. Это, однако, было нелепо, да и невозможно. Он находился в полном смысле слова на краю света, за которым больше ничего не было, кроме начала того же света с другой стороны. Тогда он подхватил обезьяну на руки, спустился с холма и стал небрежно прогуливаться около дома, как сентиментальный папаша, выгуливающий дочку в Летнем саду.
       Пройдясь мимо часового раз и другой, Толстой смастерил своей питомице дудочку из коры и стал с нею тетешкаться, пока не вызвал какой-то проблеск улыбки на кирпичной роже гренадера. Манон, поразительно чуткая к переменам человечьего настроения, сразу угадала слабину незнакомца, подскакала к нему на четырех руках и стала с ним заигрывать, дергая тесак и ощупывая патронташ. Солдат погрозил ей пальцем.
       - Это, к примеру, сучка ай кобель? - обратился он к Толстому.
       - Девица, не познавшая радостей супружества, - ответил граф.
       Солдат покачал головой, оценивая диковинную скотину со своей, крестьянской точки зрения.
       - Шкура богатая, - заметил он. - Да много ли в неё идет корма?
       - Как на барышню: орехи, апельцыны, шоколаты.
       Вопреки требованиям устава, гренадер выругался на посту.
       - Скажешь, ещё и мясо?
       - Слопает и мясо, ежели дашь.
       Эта информация смутил и даже расстроила часового, он крепко задумался.
       - Какой же с неё прок? Разве молоко?
       - Никакого молока. Одна забава.
       Часовой был потрясен. Он прислонил ружье к стене и стал рассматривать это излишество природы спереди, сзади и даже снизу, словно отыскивал золотые детали. В этот удобный психологический момент Толстой небрежно поинтересовался, кого он здесь стережет.
       - Толстова, - ответил часовой, опомнился, взял ружье и вернулся к несению своих обязанностей.
       - И что этот Толстой? - просил граф.
       Часовой посмотрел на собеседника более внимательно.
       - Домашняя арестация.
       - Так я пойду? - сказал Толстой.
       - Вольному воля, - равнодушно отвечал солдат. - Ежели зайдешь, так будешь под арестом, а на нет и суда нет.
       "Каков софист, - " с уважением подумал Толстой и побежал узнавать новости на корабль, который ещё не был заблокирован.
      
       На следующее утро выяснилось, что форма у Камчатского батальона все-таки есть, и она ничем не отличается от формы любого российского гарнизона от Нейшлота до Охотска. Только надевали её по тем весьма редким случаям, когда не надо было ехать на собачьей упряжке, ползать по скалам или бродить по болотам. Был и порядок, точно такой же бестолковый, тягостный и неотвратимый, как в любом другом уголке империи.
       С самого утра в доме коменданта начала работать следственная комиссия под руководством генерал-майора Кошелева, в которую также входил его младший брат, тот самый бравый адъютант, что гонял собак алебардой, и гаванский священник (в том смысле, что это был священник гавани а не города Гаваны). В качестве истца и одновременно обвинителя выступал Резанов, успевший к тому времени совершенно оправиться и пополнеть. Защитника на этом трибунале не было, а может - и не полагалось.
       Целую неделю генерал Кошелев задавал на разные лады одни и те же вопросы Крузенштерну, Ратманову, Ромбергу, другим участникам и свидетелям бунта и недоумевал. Кругосветное путешествие и посольство в Японию срывалось из-за того, что два серьезных, просвещенных человека не могли уговориться, чья грамота главнее, один другого обозвал мальчишкой, а тот назло отобрал у обидчика какие-то безделушки. Гораздо понятнее (если не извинительней) было бы, если бы Крузенштерн разворовал корабль.
       - Вы хотели распорядиться имуществом Американской компании? - спрашивал Кошелев Крузенштерна.
       - Ничуть, - отвечал капитан, и Резанов подтверждал, что ему не известно о таковых намерениях.
       - Так может, вы посягали на дары японскому императору?
       - Не думал посягать.
       - Для чего же вы так обошлись с господином посланником?
       - Он не смел так относиться о капитане на шканцах.
       - Как же?
       - Мальчишкой.
       - O, mon Dieu!
       И все начиналось сначала. У Кошелева голова лопалась от этой казуистики. В своей жалобе Резанов требовал, чтобы начальник Камчатки расформировал экспедицию, принял на себя корабли со всем имуществом и отправил виновных на расправу в Петербург. Но Кошелеву вовсе не улыбалось, что на него сваливалась вся эта морока с казенными кораблями, компанейскими товарами, императорскими сокровищами и безначальными людьми. Не мог же он погнать все это хозяйство обратно из Камчатки в Кронштадт? Лучше бы гордецы помирились.
       На исходе недели генерал опять пригласил к себе Резанова и Крузенштерна, без протокола и свидетелей.
       - Давайте без околичностей, - обратился он к посланнику. - Вы желаете ехать в Японию?
       - Я желаю этого больше всего на свете и не пожалею для этого последних сил, - отвечал Николай Петрович.
       - Вас, стало быть, не устраивает капитан?
       - Напротив, Иван Федорович самый искусный мореходец, какого только можно пожелать.
       - Так чего же ещё!
       Кошелев обхватил виски руками и заметался по комнате.
       - Я хочу, чтобы господин Крузенштерн и прочие офицеры "Надежды", исключая лейтенанта Головачева, принесли мне свои извинения. Публично.
       Кошелев впился взглядом в Крузенштерна:
       - Ну же, Иван Федорович, вы моряк или барышня?
       - Со своей стороны, я желаю только того же, - бесцветно сказал Крузенштерн и поднялся навстречу Резанову.
       - Вот истинно римское благородство! - воскликнул генерал. - Тотчас пожмите друг другу руки и обнимитесь!
       Резанов отдернулся, как от огня:
       - Публично!
       - Великолепно. Завтра в парадной форме и при свидетелях.
       Гора в виде двух кораблей с пушками, ядрами, бочками, картинами, мехами и зеркалами свалилась с плеч начальника Камчатки. Но он оставался должностным лицом и обязан был завершить любое дело документальным результатом.
       - Как бы то ни было, кто-то должен понести наказание, - обратился он к Резанову. - Дело государственное.
       - На моем... на нашем корабле есть один человек, посеявший... - сказал Крузенштерн.
       - Совершенно с вами согласен, - поддержал его Резанов.
       Любо-дорого было на них посмотреть.
      
       Коллективное покаяние напоминало вместе экзамен, экзекуцию и массовый поход к дантисту. В нем, как в разделке Резанова, принимали участие все офицеры "Надежды", кроме благоразумного Головачева и штурмана Каменщикова, который удачно проспал революцию. Бунтовщики в парадной форме мялись перед подъездом, подчеркнуто бодрились или, напротив, угрюмо отмалчивались. Если бы каждому из них пришлось пройти этот срам отдельно, он стал бы трагедией, хуже пощечины, а сообща было ничего и почти не стыдно. Они ведь шли на унижение не от страха и не из подлости, а для общего блага, не так ли?
       Первый, по старшинству, вышел из дома поруганный Крузенштерн. Он ещё вчера переболел гордостью и твердо решил переступить через себя, но теперь лицо его горело и губы кривились. Подчиненные деликатно отводили глаза и расступались.
       - Ну, что там? - просил за всех Ратманов.
       - А вот увидите, - сердито ответил капитан и быстрым шагом пошел к кораблю. Его не провожал никто, кроме пары местных собак-попрошаек.
       - Служил, служил и дослужился, - сказал Ратманов применительно к себе, а может, и к своему командиру, перекрестился и ринулся в дверь, как в прорубь.
       Два Федора, Ромберг и Толстой, сидели на поставленных торчком поленьях и курили трубки. По старшинству им положено было идти в последних рядах, но по революционному задору во время бунта - одними из первых.
       - Хорошо ещё, что я его не прибил, - размышлял Толстой. - А страсть как хотелось дать ему туза.
       - А я-то хорош. Чуть не за шиворот волок его на шканцы, - сокрушался Ромберг. И вдруг, совсем по-детски добавил:
       - А ну как маменька узнает?
       - Бразилию забыл? - напомнил ему Толстой. - Это тебе не маменька, а каторга. Только вот я чего не возьму в толк. Из Петербурга каторжных ссылают в Сибирь. А из Сибири, стало быть, обратно в Петербург? Мне такая ссылка ужас как нравится.
       - Все одно, - сказал Ромберг. - Ежели заставят пасть на колени, я не покорюсь.
       - А ручку поцелуешь?
       Друзья не успели поссориться, потому что из парадного вышел кавалер Ратманов. Он был такой же возбужденный, как и Крузенштерн, но веселенький. При виде его довольного лица всплывала ещё одна аналогия: коллективное лишение девственности однокашников в борделе.
       - И ничего особенного. Николай Петрович премилый человек, когда захочет. Как я его тогда разбранил, а он как не бывало: любезный Макар Иванович, quittons le.
       Дальше должен был идти кто-то из лейтенантов или доктор Эспенберг, но, несмотря на соблазнительные отзывы Ратманова, никто не торопился.
       - Охотников нет? Странно.
       Толстой поднялся, отряхивая колени совершенно чистых панталон. Ромберг заметил за шарфом товарища какое-то письмо, испуганно подумал: "Что это? Не про меня ли?" - и застыдился собственной мнительности.
       Заседание проходило в обеденной зале, из которой по этому случаю вынесли всю столовую мебель. Для придания помещению казенного вида из приемной коменданта принесли ростовой портрет императора, эти бесконечные ноги в сверкающих сапогах и белоснежных лосинах, шикарную алую ленту на благородном черном фоне мундира и в общем-то лишнюю крошечную белокурую головку. Стол застелили зеленым сукном, незаменимым при делопроизводстве и азартных играх. О домашнем назначении комнаты напоминали только ореховые клавикорды в углу, придающие заседанию какой-то опереточный оттенок.
       Это усовершенствованное немецкое фортепиано, обладающее повышенной звучностью, предназначалось в подарок Его Тензин Кубоскому Величеству, однако во время бури на мысе Горн его порядком растрясло и подмочило. Как по отделке, так и по голосу оно теперь не годилось в качестве высочайшего дара, но, после косметической реставрации гарнизонным оружейным мастером, могло быть успешно использовано для музыкального образования комендантских дочерей.
       За столом, слева направо, присутствовали младший брат губернатора поручик Кошелев Дмитрий, который вел протокол, действительный камергер Его Императорского Величества и Чрезвычайный посол России в Японии Николай Резанов, губернатор Камчатки генерал-майор Павел Кошелев, священник, комендант. У входа в зал стояли два солдата - не опального экипажа, но местного гарнизона, - которых Резанов выбрал для пополнения своей сократившейся свиты, а заодно и для защиты от подчиненных. Таких личных гвардейцев Резанова, кроме поручика Кошелева и капитана Камчатского батальона Федорова, было всего шесть. Для придания пущего блеска посланник нарядил их в античные гвардейские каски с высоким поперечным черным гребнем и лопастью на затылке, как настоящих императорских гвардейцев. Прочих же камчатских воинов, проявивших в критический момент политическую зрелость и моральную стойкость, он также не обделил монаршей милостью за счет экспедиции. Каждому участнику нежной контрреволюции 1 августа он лично раздал по мешку с бесплатным пайком: штофом хлебного вина, кулем сорочинского пшена и отрезом английского сукна на шинель.
       Отбив журавлиным шагом домино по паркету, затянутый, надушенный Толстой предстал перед трибуналом, отдал честь и отрапортовался идеально почти до пародийности. Кошелев-младший смотрел на гвардейского коллегу во все глаза, Кошелев-старший еле заметно улыбнулся.
       - Извольте сказать ваше имя и звание, - формально справился генерал как председатель собрания.
       - Вам разве господин посланник не сказывали? - удивился Толстой.
       - Здесь не спрашивают, а по форме отвечают, - строго напомнил генерал.
       - Ах да: подпоручик лейб-гвардии Преображенского полка граф Федор Иванов Толстой.
       - Время рождения?
       - Февраля шестого одна тысяча семьсот восемьдесят второго года.
       - Место рождения?
       - Костромской губернии Кологривского уезда какая-то деревня. Маменька помнит.
       "Он снова меня дурачит или ещё нет? - " недоумевал Резанов. Только накануне, тет-а-тет, Толстой высказывал ему такое искреннее раскаяние, которое не вызывало ни малейшего сомнения.
       Кошелев стал читать вслух текст, в котором перечислялись все вины Толстого от хамского поведения на острове св. Екатерины до попытки переворота на острове Нука-Гива, включая матерщину, половую распущенность, систематическое пьянство, азартные игры, содержание скотины на корабле и глумление над особой духовного сана. Каждого из этих пунктов по строгости закона хватило бы на то, чтобы лишить его звания, имущества и сослать в Сибирь. Но на практике если не все, то многие офицеры вели себя подобным образом и им за это ничего не бывало. В случае Толстого удивительны были не сами проступки, а их чрезмерность, будто виновный пытался установить личный рекорд. По настроению, за это можно было уже и покарать, но можно было ещё и пожурить. Судьба Толстого зависела буквально от нескольких слов, от выражения лица, от интонации голоса.
       - Признаете ли вы обвинения господина действительного камергера? - просил генерал Кошелев без всякого выражения, разглядывая свои ногти, как объявляют правила игры, после которых каждое действие и слово игроков приобретают фатальное значение. Стало так тихо, что послышался треск рассыхающихся половиц. Резанов сглотнул слюну. Вместо того, чтобы дать быстрый и ясный ответ, Толстой тянул паузу, словно наслаждался этим висением над пропастью. Он испытывал ни с чем не сравнимый сладкий зуд, который жалко было прекращать.
       - Вы будете отвечать? - переспросил генерал Кошелев, с некоторым любопытством разглядывая этот экзотический, но бесполезный экземпляр человеческой породы.
       - Да, я буду. Я виноват кругом, - произнес Толстой, низко склонив голову и даже смахнув что-то с глаза перчаткой. Если бы кто-то из его гонителей догадался присесть на корточки и заглянуть в его лицо, то Федор бы погиб: на губах его играла ангельская улыбка.
       - Знаете ли вы, граф, что по строгому рассуждению закона ваш проступок может трактоваться как государственная измена? - спросил Резанов вежливо, почти сочувственно, как доктор говорит тяжело больному: "Как же вы, батенька, себя запустили?"
       - Я этого предположить не мог, - развел руками Толстой.
       Судьи переглянулись, в целом довольные изъявлением графа, хотя оно могло быть и жарче.
       - Теперь решается ваша судьба, - напомнил Кошелев, действительно сочувствующий бедовому мальчишке. - Вы можете лишиться всех чинов и пойти под уголовный суд, а можете получить более легкое взыскание.
       Желаете ли вы что-нибудь добавить?
       - Ещё как желаю! - пылко воскликнул Толстой. - Я желаю обратиться со словами раскаяния к господину действительному камергеру Николаю Петровичу Резанову и принести ему мои глубочайшие извинения. Ежели бы я стоял теперь не перед судом, но в лесу, на высокой скале, где свидетелем нашим была бы одна немая природа, и тогда мое раскаяние не было бы горше.
       Господин Резанов желал мне одного добра, а я, как упрямое дитя, кусал и царапал его кормящую грудь. Полного прощения я не заслужил, так могу ли хоть сохранить обыкновенное человеческое снисхождение ваше?
       - Вы не мне хуже сделали, но себе, - дрогнувшим голосом сказал Резанов.
       - Так поделом же и плата.
       - Принимаете ли вы извинения графа Толстого? - обратился Кошелев к Резанову.
       - Он мне обещал кое-что принести... - Резанов помахал в воздухе щепоткой пальцев.
       - Ах да... - Толстой отчеканил три шага к столу и выложил перед посланником письмо. Николай Петрович совсем оттаял. По характеру он был отходчивым или, скорее, переменчивым. Долго находиться в состоянии мстительного злорадства он не любил и не умел.
       - Я вас прощаю, - сказал он. - И более того, вчера я послал письмо в Петербург Его Императорскому Величеству, в котором приписал ваши сумасбродства одной молодости и беспечности карахтера и просил Государя не наказывать вас.
       - Вы слишком добры.
       - Глядите же, впредь не злоупотребляйте моей добротою.
       На улице Резанова встретила команда "Надежды", построенная для заключительного слова. Николай Петрович объявил, что искренне их прощает, и не по необходимости, а единственно по сердечному влечению и христианскому долгу.
       - Теперь я крепко надеюсь на вашу подпору, о излюбленные чады морских ополчений, - сказал он. - Вы стараетесь не для Резанова, но для Государя и России. И Государь надзирающим своим оком оттуда (тычок пальцем в небо) отличает ваши геройские подвиги, ниже среди окиянских пустынь и бразильских блат сотворенные.
       Резанов раздал матросам по одному серебряному рублю и по чарке водки, после чего Кошелев-младший вынес на позолоченном блюде медали и началось награждение отличившихся, превратившееся в настоящий триумф. Благородство посланника, поступившегося личной обидой ради общего дела, да ещё вознаградившего мучителей с какою-то ангельской кротостью, настолько растрогало экипаж, что Резанова стали качать. Его подкидывали даже несколько выше, чем Крузенштерна на острове Нука-Гива.
      
       Вернувшись в свою квартиру, Резанов прилег на диван отдохнуть, но не мог забыться из-за возбуждения. Сильная радость, как и тоска, действовала на него губительно: сердце колотилось, воздуха не хватало, перед глазами рябили "мальчики". Резанов сделал глоток вина, чтобы расслабиться, и только сильнее завелся. Читать он не хотел, для занятий японским языком не мог сосредоточиться. В таком настроении оставалось только сделать несколько пустяков, до которых не доходили руки в лучшее время. Он стал составлять сопроводительные письма сибирскому генерал-губернатору для выключенных членов посольства.
       При выборе кандидатов на увольнение решающий голос принадлежал только ему, присмиревший Крузенштерн не сделал ни малейшей попытки оспорить его решение. Но для закрепления своей мирной победы Резанов выбирал разменные фигуры таким образом, что это заведомо должно было устроить капитана и даже доставить ему удовольствие.
       Первым списывался на берег академик Курляндцев, для которого путешествие давно превратилось в пытку. Для порядка артист сказался больным и написал об этом официальное прошение. Его не пытались удерживать, поскольку обязанности штатного рисовальщика фактически перешли к Тилезиусу, а Курляндцев только занимал место, путался под ногами и переводил казенные харчи. Сопровождать больного при многотрудном возвращении в Россию было назначено не более ценное лицо - доктор Бринкен. Казалось бы, Крузенштерну стоило ликовать. Посланник лишил себя двух наиболее преданных клевретов, которые хоть как-то его ободряли во время самовольного заточения. На самом же деле Резанов ничем не поступался. Ему, как ни странно, был неприятен вид этих свидетелей его унижения теперь, во дни триумфа. Нечто подобное происходит, когда пришедший к власти счастливый заговорщик беспричинно удаляет в опалу своих верных сообщников.
       Без малейшего сомнения списали Кабри. Этот тип оказался бы настоящим кладом среди головорезов революционной Франции и, пожалуй, дослужился бы до маршала, но превратить его в исполнительного служителя было немыслимо. Нежелательно было и показывать его разрисованную рожу японским официальным лицам, чего доброго, они могли подумать, что в России так ходят все. На удачу, французом заинтересовался комендант Петропавловска. Он и мечтать не мог, что судьбина забросит в его глухомань природного носителя французского языка, который может подтянуть его дочерей перед отправкой в столицу и выпуском в свет. Оставляя Кабри у коменданта, как волка в овчарне, Резанов чувствовал легкие угрызения совести, но делать было нечего. Не таскать же это чучело за собой?
       Среди списанных членов команды был один полезный и даже незаменимый человек - так называемый Петр Киселев. Он не нравился ни русским морякам, ни своим соотечественникам, как ренегат, который отрекся от собственной натуры, но не проникся чужой. Как ябеду, Киселева хотели зарезать японцы и поколотить русские. Тем не менее, это был единственный человек на корабле (а может - и во всей России), который действительно понимал поток русской речи, мог переложить его на японский язык и, что ещё труднее, обратно пересказать смысл японской речи на приблизительном русском.
       Увы, этому ценному отщепенцу никак невозможно было ступать на родную землю. Четыре другие японца серьезно опасались возвращения домой, поскольку по закону само их пребывание на чужой земле якобы каралось смертной казнью. Им оставалось уповать на то, что в Японии, как и повсюду, дикости деспотических законов запутывались в гибких сетях бюрократического исполнения. Проще говоря, ходили слухи, что никто никого не казнил. Но японцу Киселеву, принявшему веру проклятой секту Иесу и разгласившему все возможные японские тайны вплоть до секрета стояния косички на макушке, уповать было не на что.
       Резанов, всю дорогу прилежно составлявший японский лексикон и запоминавший японские выражения, тщился справиться с переводом самостоятельно и надеялся, в крайнем случае, прибегнуть к содействию голландцев. И как на грех прибегнул.
       Сокращения посольства были призваны, главным образом, освободить место для камчатской лейб-гвардии посла. Можно было списать и других, но все они что-то умели. Что же касается Толстого, его устранение было жгучей необходимостью.
       С точки зрения истории, политики или хоть географии Толстой был ничто, пустое место, достойное графы и др. в списке экипажа легендарного корабля. Его имени, по мнению Резанова, не суждено было попасть даже в мелкие сноски той великой книги, на обложке которой будет золотыми буквами красоваться "Н. П. Резанов" и серебряным курсивом "Крузенштерн и Лисянский". И при этом Николай Петрович догадывался, что его историческая миссия чуть не рухнула именно благодаря этому мальчишке.
       Резанов был зрелый человек и хорошо себя знал. Положим, он кое-где ущемил денежные интересы и самолюбие двух капитанов, и они на него взъелись. Но он умел ладить и с гораздо худшими людьми, и вовсе без взаимной привязанности. Припоминая все подробности этой склоки, Николай Петрович каждый раз видел мысленным оком глумливую физиономию графа, который выскакивал, как черт из табакерки, чтобы все разладить, именно в тот момент, когда все налаживалось. Посланник только не мог понять, было ли это следствием зловредной натуры графа или его коварным планом. В последнее верилось с трудом, но ежели так, они имели дело с хладнокровным чудовищем, какого поискать.
       Злость Резанова остыла, и он не собирался портить мальчишке карьеру. Просить ему награды или повышения за героизм - это было слишком, но он просил государя в письме не придавать значения предыдущим жалобам и оставить шалости Толстого без последствий. Приблизительно то же собирался он написать и сибирскому генерал-губернатору в Иркутск.
       Но вначале он решил прочесть письмо Толстого, истребованное в качестве письменного приложения к устному покаянию.
       "Милостивый государь мой, Николай Петрович, - " прочитал он, и кровь тут же бросилась ему в лицо от неслыханной наглости обращения. - Жестокая обида, загнавшая Вас, сударь, в тесное узилище каюты, была не столько следствием моего легкомыслия, сколько проистекла из нещастной щекотливости Вашей. Полно Вам дуться, милейший Николай Петрович, и бычениться на меня, как на навозную кучу..."
       У Резанова помутилось в голове, и он не лопнул на месте лишь оттого, что судьба ещё недостаточно его намучила. Разбрызгивая чернила и царапая пером бумагу, он одним духом написал:
       "Ваше Превосходительство!
       Я возвращаю Вам лейб-гвардии Преображенского полка подпоручика Толстого, раздоры во всей экспедиции посеявшего, и всепокорнейше прошу Ваше Превосходительство, когда прибудет он в Иркутск, то принять начальничьи меры Ваши, чтобы он не проживал в Москве и действительно к полку явился. Я доносил уже из Бразилии Его Императорскому Величеству о его шалостях..."
       Сердцебиение понемногу стихало, почерк становился тверже и красивее. "Я покажу тебе милейшего, - " думал Резанов, запечатывая письмо императорской печатью.
      
       Правителю Сибири мудрено было принять против Толстого начальничьи меры, потому что граф направлялся в Америку.
       Федор очнулся на купеческой шхуне на следующий день после своего раскаяния, когда он вдрызг напился с хозяином дома, промышленником Американской компании по имени, кажется, Карп. Его разбудило привычное покачивание, скрип снастей и хлопки рассекаемых волн. Он сладко потянулся и подумал, что Япония недалеко, как вдруг его ошарашило, что все пропало, путешествие кончено и он обязан ехать в полк. Хмель как рукой сняло. Федор сбросил с себя покрывало из медвежьей шкуры и обнаружил, что под ним валялся в полной парадной форме: сапогах, шарфе, галстуке, горжетке и только что без шпаги. Отстегнутая шпага была прислонена к стене. Притом лежит он не в своей привычной каюте, с которой успел сродниться, как черепаха с панцирем, а в каком-то плавучем хлеву, между мешками и бочками.
       Толстой осторожно приподнялся, чтобы не расплескать головную боль, и с облегчением увидел рядом свой сундук, сумки и свертки со всякой походной всячиной. Сверху, из открытого люка, заглянула по-матерински встревоженная морда обезьяны, и он вспомнил подробности.
       Накануне Карп рассказывал Толстому про американские колонии и жаловался на колошей, которые жгут русские фактории, нападают на ловцов и недавно содрали кожу заживо у русского американца Иванушки, каюра на службе компании. Узнав, что Федору не надо ехать в Японию, Карп страшно обрадовался и предложил ему отправиться на шхуне американской компании "поучить колош", поскольку среди наших на островах не было ни одного человека, знакомого с военным делом, а вернуться в Петербург никогда не поздно. Месяц туда, месяц обратно по нынешним меркам не сроки. Со стороны компании он обещал отблагодарить Толстого мягкой рухлядью в таком количестве, какое будет угодно.
       - Опасные люди эти колоши? - спросил Толстой.
       - Лютые звери, - ответил Карп. - Едва ли на целом свете есть люди злее, каковы они.
       - Когда так, то я согласен.
       Теперь, в сереньком утреннем свете, дела представлялись Толстому не настолько лихими. Ему ценою титанических усилий удалось обуздать свою гордыню и пойти к Резанову на поклон. Теперь же, если он не явится в полк, его могут разжаловать, выгнать из гвардии, и все пойдет насмарку.
       "Знал бы, не кланялся, - " проворчал Толстой и взобрался на палубу. Путешествие словно и не прекращалось. Только теперь кораблик был ещё меньше, с двумя мачтами и заваленный грузами ещё больше, так что нельзя было протиснуться. Управляли им бородатые мужики без всяких поползновений на матросский шик, словно это был не корабль, а телега, которая хороша и тем, что не разваливается на ходу.
       Карп прервал свою беседу со штурманом и обратился к Толстому с юмористическим участием:
       - Прочухался, Федор Иваныч? Я тебе в кают-компании рассольчику припас.
       Ввиду их вчерашнего сближения он обращался к Толстому по имени-отчеству, но на "ты".
       - Лучше большой стакан одним душком и щец горячих, а после - ни-ни, - посоветовал шкипер. В вопросе опохмеления, как и в вопросе морской болезни, у каждого было свое выстраданное мнение, и оно, как личный опыт, никогда не повторялось.
       - Когда Америка? - спросил Толстой.
       - Помилуй, ваше благородие, только вышли, - отвечал шкипер. - Может месяц, а может и два, ежели мачта не обломится, как прошлый раз.
       - А обратно?
       - Обратно через месяц, другой, но не позднее полугода.
       "А что, - подумал Толстой. - Когда ещё повидал бы я Америку?"
      
       На острове, куда был доставлен Толстой, собиралось ополчение со всех окрестных островов, от лояльных России племен. Федор поселился у местного тайона по имени Мартын, принадлежавшего к какой-то разновидности колошского народа, но не столь свирепой и частично обращенной в христианство. Что касается самого Мартына, он был крещен трижды, и каждый раз получал от очередного миссионера материальное поощрение в виде байкового капота, топора или нитки бисера.
       Мартын присоединился к антиколошской коалиции не от любви к России, а из-за того, что колошские воины украли из пещеры принадлежавшие ему мумии морских охотников. Помимо генеалогической ценности, эти мощи имели большое практическое значение. Поскольку их обладатели при жизни умертвили огромное количество нерп, выдр и морских бобров, то жизненная энергия животных, естественно, переселилась в них. Теперь же, из мертвых тел охотников, эта волшебная сила стремилась обратно в бобров и выдр, и если напитать наконечники стрелок составом из мертвецов, они непременно будут попадать точно в цель. После разорения гробницы Мартыновых пращуров улов его племени заметно сократился. Эту экологическую беду тайон приписал не бездумному хищничеству русских промысловиков, а колдовству соседей. Формальным же поводом для начала карательной операции было зверское убиение туземного служащего Американской компании, то есть нападение на российского гражданина.
       Толстой жил в бараборе вождя - длинном бревенчатом строении без окон, с низким лазом вместо двери и люком на крыше для освещения и вентиляции. Снаружи это семейное общежитие, обмазанное грязью и обложенное дерном, больше всего напоминало муравейник или огромную навозную кучу. Жили здесь, как на Нука-Гиве, всем скопом, сидели, плясали, пели, что-то шили и плели перед земляным очагом, принимали ванны, а потом отползали спать в боковые загончики или пристройки наподобие звериных нор.
       Внутри этой хижины никогда не убирали, но изредка постилали свежую траву. Даже в самую холодную погоду здесь было тепло и можно было сидеть голышом (что и делали без всякого смущения мужчины и женщины). А поскольку здесь же сушили рыбу и готовили еду, то в помещении стояла постоянная, плотная, нестерпимая вонь, от которой хотелось отскочить, как от огня.
       Впрочем, Федору все было нипочем после года заточения на "Надежде", где бывало и хуже, но некуда было выйти. Единственное, что не переставало его смущать в обыкновениях истинных американцев, при всей необъятной широте его взглядов, было их употребление мочи. Туземцы мочились в кадку, поставленную у входа в барабору, а затем использовали собственные испражнения для выделки шкур, дезинфекции ранок, стирки и мытья. Им ничего не стоило пропустить стаканчик-другой собственной урины для поднятия тонуса при легком недомогании. Они удивлялись, что Цар (так они прозвали Федора из-за его "царской" шляпы) недооценивает все полезные свойства этого натурального продукта.
       Формирование войска происходило неторопливо, как ополчение на Трою, из расчета того, что воевать придется лет двадцать и торопиться некуда. Алеуты, индейцы и русские охотники приплывали на остров на своих байдарах и челнах, раскидывали лагери, ставили шалаши, готовили еду, пели, спали, а иногда возвращались восвояси, не дождавшись полного сбора ополчения. Вооружены они были из рук вон плохо, большими луками, острогами и охотничьими стрелками, или длинными пиками и топорами. Только у некоторых выдающихся богатырей были современные кремневые ружья и латы из толстой кожи с поперечными стальными пластинами. Русские промышленники и каюры, как правило, пользовались охотничьими винтовками, которые стреляли крошечными пульками и больше подходили для охоты на морскую живность, чем для отстрела свирепых головорезов.
       Карп привез из резиденции Американской компании на Кадьяке двадцать исправных ружей пехотного образца со штыками и полным комплектом боеприпасов, и Толстой приступил к обучению отборного войска, которое должно было нанести сокрушительный удар по цитадели колошей.
       Он разбил свою гвардию на группы из трех стрелков или "товарищей". Средний "товарищ" должен был выбегать на пятнадцать шагов, делать выстрел и перезаряжать ружье, а тем временем вперед выбегал и стрелял правый "товарищ". Пока правый заряжал, левый занимал позицию для стрельбы, а у среднего оружие было готово к бою. И так стрельба и наступление идут непрерывно, а потом все войско собирается в одну шеренгу и с криком "ура" штыками закалывает недобитых врагов.
       На теоретическом занятии самым трудным оказался расчет на "первый-второй-третий", которым воинам овладеть не удалось. Толстой повязал на средних "товарищей" по пучку травы, на правых - ветку и на левых - кленовый лист, и этот американский вариант русского "сена-соломы" дал мгновенный результат.
       На второй-третий раз Федору удалось отучить воинов жмуриться и отворачиваться во время вспышки пороха на полке, а до Мартына, как наиболее талантливого курсанта, даже дошло, что целиться надо с близи в колени, со среднего расстояния - в грудь, и совсем издалека - в перья на голове противника.
       С грехом пополам, через несколько дней изнурительных тренировок, Толстой решил приступить к тактическим учениям с боевыми патронами. Стрелки разделились, как учили, на травку, веточку и листочек, зарядили ружья и начали наступление. Средний "товарищ" Мартын выбежал на пятнадцать шагов, остановился, прицелился в чучело, и тут в него сзади выпалил правый "товарищ", перепутавший последовательность действий.
       К счастью, пуля только обожгла Мартыну ухо. Однако Толстой решил отказаться от первоначальной тактики. Он велел своим воинам выстроиться рядком, прицелиться в середину туловища и выстрелить всем вместе, когда он крикнет "пли". Потом всем бежать вперед и резать колош, какие попадутся. Если же кто испугается и побежит назад, того он сам поймает и зарежет.
      
       Флотилия антиколошской коалиции пристала к берегу вражеского острова под вечер. Пошел крупный мокрый снег, берег потонул в тумане, и десантники, прежде чем высадиться, дали по кустам залп из всех видов оружия, включая луки и фальконет, привинченный к командирскому ялу. После этого Толстой объявил общую минуту тишины и стал прислушиваться к берегу, но не разобрал ничего, кроме шипения набегающих волн и стонов ветра. Казалось, были слышны даже прикосновения падающих снежинок к черной воде. Толстой махнул рукой. Воины с огнестрельным оружием с удивительным бесстрашием попрыгали в незнакомую ледяную воду и заняли оборону, а остальные под их прикрытием стали выгружать продукты и боеприпасы.
       В привычных условиях туземцы преобразились, как породистые охотничьи собаки, попавшие в лес. Они двигались бесшумно, по-звериному, исчезая и возникая в тумане, под самым носом, так что Федор вздрагивал от неожиданности. Без всякого руководства лагерь для ночлега был разбит за какой-нибудь час. Опасаясь ночного нападения, Толстой запретил разводить огонь и выставил со всех сторон караулы, а затем залез в свою нору из еловых лап и постарался согреться и не заснуть, но хотя бы дать отдых телу.
       Временами ему казалось, что тело немного отогревается с одной стороны, но в это время холод пронизывал его в другом месте. Все мысли Федора обращались на этот отмерзающий участок, и сон отлетал вместе с тревогой за завтрашний день. Для того, чтобы размять деревенеющие ноги, он несколько раз вставал и проверял свои секреты. При здешних методах войны воинов вполне могли перерезать во сне. Напрасное беспокойство! Эти необъяснимые люди, как дикие звери, могли лежать в засаде на снегу хоть целую неделю, без пищи и тепла, ни разу не шевельнувшись и не сомкнув глаз, в какой-то сознательной каталепсии. Русские охотники, не говоря уж о солдатах, казались рядом с ними какими-то тепличными неженками. Часовые угадывали приближение Толстого за сотню шагов и узнавали без всякого пароля, а он обнаруживал их не ранее, чем наступив на руку или наткнувшись на ружье. Не хотелось и думать о том, что мог наделать в спящем лагере отряд таких незаметных людей.
       Ступая на носки с грохотом Каменного Гостя, Толстой возвращался в лагерь, залезал в остывшую берлогу и прислушивался к бульканью барабанов и вою колошей в поселке. Издалека их замогильная литания и частые, резкие уханья производили жуткое впечатление. Очевидно, этот фестиваль был связан с прибытием русского войска, и колоши колдовали, чтобы извести врагов. Толстой толкнул в бок похрапывающего Мартына.
       - На что тебе, Цар? - просил Мартын так бодро, словно и глаз не сомкнул.
       - Для чего колоши воют? - спросил Федор.
       - Зовут чорт из болота, - охотно объяснил вождь. - Мажут чортовая морда салом, чорт веселый и убивает нас.
       - Русские не поем, не танцум, не кормим чорт. На что мы ему? - добавил он с досадой.
       - Ты же христианин, - попрекнул его Федор. - Разве ты не знаешь, что Бог помогает тем, кто ему молится?
       - Бог добрый? - спросил Мартын.
       - Добрый, - ответил Толстой.
       - Злой чорт убивает, а добрый Бог смотрит. Зачем Бог?
       Федор не нашел возражений против такой стройной логики. На всякий случай он стал повторять про себя солдатский заговор, которому его научила няня, хотя и это обращение вряд ли было адресовано Богу.
       На море, на Кияне, на острове Буяне... Нет, на полой поляне, на реке Ярдане, сидит раб Федор, поневоле заточен, - вспоминал Толстой.
       Все было точно про него: в океане, на острове, под деревом, да и попал он сюда поневоле, хотя и добровольно. Было только непонятно, почему темные крестьяне из русской глуши, отроду не видавшие водного простора больше Волги, начинают все свои присказки островами в океане.
       Мать сыра земля, ты мать всякому железу, - продолжал он. - Ты, железо, пойди в матерь землю, а ты, древо, пойди в матерь древо, а вы, перья, подите в матерь птицу, а птица полети на небо, а клей побеги в матерь рыбу, а рыба поплыви в матерь море...
       "И все вы идите к такой-то матери, - " добавил ехидный голос извне.
       Со стрелами было покончено, но нынешние дикари предпочитали огнестрельное оружие.
       За рекою Волгою стоит красная девица, стоит покрашается, ратным делом выхваляется. В правой руке держит пули свинцовые, в левой медные, а в ногах каменные.
       "Какая-то допотопная девица, - " заметил голос.
       Ты, красная девица, отбери ружья: турецкия, татарския, немецкия, черкесския, мордовския, заколоти их невидимой рукою.
       "И главное - американские, - " напомнил голос.
       Будь ты, Федор, цел и невредим от пушек, пищалей, стрел, борцов, кулачных бойцов. Бойцам тебя не побивать, копьем не колоть, топором не сечь, обухом не бить, ножом не язвить.
       Кручусь, верчусь, от топоров, бердышей, пищалей, пик, бойцов, борцов, татарской силы, казанской рати...
       "Дались им эти татары, - подумал Федор критическим голосом. - Татар в Америке нету".
       Лохматая, горячая, уютная няня прильнула к груди Толстого и, щекоча его ухо колючими усами, зашептала на ухо:
       - Татар нетути, а мордва есть. Американцы суть мордва, которая бежала от врагов за окиян. Все обычаи и язык американцев суть мордовские.
       - Так вот отчего они все про море, да про океан, да про остров, - обрадовался Федор.
       - Мордва была величайшими мореходцами, пока не забылась, - подтвердила няня. - А ныне и русские люди, слава тебе, Господи, нагоняют их в сем искусстве. Будь же отныне царем всех колош и освободи святой остров Буян от поганого ига мордовского. Иди, царь, воевать!
       Слышь, царь, айда на войну!
       Федор догадался, что все-таки задремал перед самым подъемом. Его тряс за плечо индейский вождь Мартын, а вместо няни на груди уютно прикорнула Манон.
       Сон мигом отлетел. Настроение было бодрое и хотелось повоевать. Федор отправил Мартына с парой ловких дикарей на разведку, велел накормить людей перед долгим и трудным делом, а сам пока сбросил парку и стал облачаться в военную форму. Он побрился перед осколком зеркала, поставленным на сучок, начистил сапоги, повязал галстук, застегнулся на все пуговицы, затянул офицерский шарф и аккуратно расправил его серебряные кисти. Лесные воины наблюдали за священнодействиями Толстого с благоговением, а он вел себя невозмутимо, как перед утренним разводом в казарме.
       Одевшись, он зарядил себе шесть пистолетов: три настоящих, боевых, и три игрушечных, карманных, и стал напичкиваться оружием. Один длинный пистолет он сунул за шарф, по одному за голенища сапог, по одному маленькому в карманы панталон и за пазуху. Теперь у воинов не оставалось сомнения, что их предводитель - самый могучий, хитрый и смелый богатырь на всем Алеутском свете и они победят кого угодно.
       Тем временем вернулся Мартын с разведчиками, которым удалось подползти под самые стены вражьего становища. Он доложил, что все колоши заперлись в своей крепости и танцуют.
       - Как танцуют?
       - А так... - Мартын заскулил, изобразил несколько медвежьих па и расплясался бы не на шутку, если бы Толстой его не остановил.
       - Мы танцовать не будем, - сказал Федор. - Повторяйте все за мной:
       Отче наш!
       Иже еси на небеси.
       Да святится Имя Твое,
       Да приидет Царствие Твое,
       Да будет воля Твоя
       Яко на Небеси и на Земли.
       Хлеб наш насущный даждь нам днесь...
       Туземцы задичились, но, видя серьезность своих русских товарищей, стали повторять за Толстым, делать так же руками и кланяться. Такой великий воин должен был обладать очень сильным колдовством. Помолившись как следует русскому Богу, они стали плясать и молиться своему черту, как они его называли на русский лад.
      
       Поселок колошей, до которого было рукой подать по морю, оказался по суше почти недосягаемым. Прямой путь в лесу преграждало непроходимое болото, где, очевидно, и обитал поганый покровитель племени. А путь в обход, через горный перевал, занимал полдня и был сопряжен с немалыми трудами. Федор отправил незначительную часть своего отряда на трех больших лодьях под стены американской Трои, чтобы тревожить противника стрельбой из фальконета и отвлекать его внимание, а сам с основными силами полез на гору. Военное поприще графа Толстого, таким образом, началось с того, чем закончилась карьера князя Суворова-Италийского - с почти альпийского перехода.
       Федор был весьма доволен своей хитроумной стратагемой до тех пор, пока не увидел препятствие, которое необходимо преодолеть. Для того, чтобы перебраться на ту сторону хребта, надо было карабкаться на четвереньках, цепляясь руками за кусты и выступы камней, а на последней, почти отвесной скале, русских охотников и водоплавающих алеутов Мартыну и его подручным приходилось обвязывать веревкой и затягивать наверх. Спуск происходил с невыносимой медлительностью, поодиночке, и был виден как на ладони со склона соседней горы. Пара хороших стрелков, засевших в кустах с достаточным количеством патронов, превратили бы этот перевал в Фермопилы. Толстой уже казался себе не новым Суворовым, а самым обыкновенным болваном, способным проиграть сражение при десятикратном превосходстве сил, но возвращаться было поздно.
       - Здесь есть от гавани другой путь? - спросил он Мартына, с болью наблюдая за тем, как ящик с патронами, поднимаемый на гору, переворачивается, бьется об скалу и рассыпается по склону.
       - Это самый хорош, - отвечал Мартын с блаженной улыбкой, не сходившей с его сального лица почти никогда. - На середине остров жить негде, одна стоит гора, с краю есть много где жить и по морю приезжать.
       - Для чего же они нас не перестреляют? Разве не догадались, что мы здесь полезем?
       - Как не догадаться? - весело отвечал Мартын. - Ещё ты не думал, они догадались.
       - И откуда такое благородство?
       Последнюю фразу Толстого Мартын не понял бы при всем желании, за неимением чего-либо, хоть отдаленно напоминающего великодушие в индейском военном ремесле. Из путаного объяснения своего союзника Федору удалось только выразуметь, что колоши сами с нетерпением ждут неприятеля, чтобы хвалиться, а так воевать им будет мало. Местное понимание доблести оказалось для Толстого таким же недоступным, как понятие галантности для Мартына. Федор решил про себя, что колоши и родственные им племена как раз достигли героического варварства гомерической эпохи. Воевать им не очень интересно без взаимных оскорблений, похвальбы и унижений поверженного противника.
       Так или иначе, российскому войску удалось преодолеть американские Альпы без потерь, если не считать горсти рассыпанных патронов и мешка сухарей, который пришлось отрезать, чтобы он не утянул в пропасть человека. Подобно Суворову, Толстой совершил переход последним, отказавшись для личного примера от помощи местных альпинистов. Начало восхождения оказалось легче, нежели он предполагал, но перед самой вершиной из-под его опорной ноги вдруг выскочил камень, который казался незыблемым и служил надежной опорой всем предыдущим скалолазам. Нога Федора провалилась вниз, сердце прыгнуло в горло, он проехал несколько футов по склону и застрял каблуком на какой-то не замеченной коряге. Здесь он переждал сердцебиение и взобрался обходной стороной, ловко и быстро.
       Спустившись через три часа в долину, где находился поселок колошей, Толстой обнаружил свой авангард в целости и сохранности, но не в боевых действиях. Вместо того, чтобы вести с лодок перестрелку и непрерывно тревожить противника, русские американцы высадились на берег, вытянули свои байдары и стали варить похлебку из пшена на расстоянии пушечного выстрела от крепостных ворот. Они и не думали окапываться, сооружать частоколы, флеши и тому подобные глупости, как повелел Федор Иоаннович. Карп объяснил Толстому, что велел прекратить пальбу, потому что пули до крепости не долетали, ядра из слабенького фальконета отлетали от толстых наклонных бревен как детские мячики, и ему стало жалко боеприпасов. К тому же колоши подплыли к ним на лодке, дали сушеной рыбы и сказали, что пока не будут их убивать, чтобы собрались все и не надо было искать каждого по лесу. Этим, очевидно, и объяснялось их возвышенно благородство.
       Впрочем, Карп не терял времени зря. Он узнал от переговорщиков, что за частоколом городка находится с десяток барабор или бревенчатых хижин, и это напоминало правду судя по периметру ограды. Стало быть, если брать по дюжине жильцов на каждую барабору и половину положить на способных носить оружие, то все равно колош получается вдвое меньше, чем русских. Это хорошо. Но все они, вплоть до вислогубых старух, если не врут, вооружены английскими ружьями. У них даже есть настоящая большая пушка, а руководит ими белый человек, именем Барабор, или пёс его знает.
       - Барбер? - подсказал Толстой.
       - Точно так-с, Варвар, - подтвердил Карп.
       Словом, сдаваться колоши не собирались, приближалась зима, а климат в декабре на Алеутских островах не столь приятен как в Малой Азии.
       Крепость, представляющая собой кривой четырехугольник из заостренных бревен, вкопанных под углом и подпертых изнутри горизонтальными бревнами, одними большими воротами выходила в поле, а ещё четырьмя малыми калитками - к непроходимому лесу, так что окружить её было невозможно. Устроить штурм таковыми силами, какие были в распоряжении Толстого, нечего было и пробовать. Никакая сила не могла заставить этих людей, бесстрашных в кустах и засаде, стоять и действовать сообща под выстрелами. Разрушить стену из крошечного фальконета или устроить в крепости пожар вряд ли удалось бы. К тому же, если верить разведке, огневая мощь колошей превосходила нашу. Карп без спросу послал своих людей на Кадьяк, где вроде бы хранился картаул - небольшая гаубица для стрельбы навесом, как раз подходящая для этого случая. Но неизвестно ещё, когда гонцы вернутся и найдутся ли в магазине подходящие ядра.
       Единственным вероятным способом истребления колошей было уничтожение их лодок и продовольственных запасов, которые, по мнению Мартына, хранились где-то в лесу. Если бы это удалось, то войну можно было прекратить и со спокойной совестью ехать по домам. Зимой, когда начнутся голодные месяцы, колоши перемрут сами собой. Но это, по мнению Толстого, было долго и недостаточно воинственно. У него был собственный план в стиле Одиссея.
      
       Под барабанный бой Толстой вывел свое потешное воинство под стены американской Трои. Ему кое-как удалось расставить эту команду рядком, но не шагать в ногу. Больше всего она напоминала труппу клоунов, вырядившихся как можно чуднее и вышедших для приветствия на арену цирка, - не хватало только циркового марша. Большинство воинов были одеты в парки или пальтишки из птичьих шкурок, обвешанные кистями и расшитые бисером. Те, что побогаче, обернулись шерстяными одеялами наподобие пончо, украшенными кубистическими фигурами и бахромой, и напудрились птичьим пухом. На алеутах были шапки наподобие птичьего клюва с перьями на затылке и расшитые парки, примерно такие же, как у индейцев, но из нерпичьих кишок. Такую же одежду для удобства напялили и переимчивые русские, только они были обуты в сапоги. Словом, если увидеть эту толпу, марширующую вслед за важным Мартыном в алом пончо, с Андреевским флагом в руках, то можно было лопнуть от смеха. Но дело предстояло нешуточное.
       Построив солдат напротив крепостных ворот на таком расстоянии, чтобы до них не долетали пули со стен, Толстой помахала белой тряпкой, привязанной к копью. Из крепости гуськом вышла точно такая же шутовская армия под белым флагом, в кожаных латах, одеялах, перьях и шкурах, под предводительством европейца к синей морской куртке, широких матросских брюках и лакированной кожаной шляпе с высокой тульей наподобие детского ведерка. Толстой тут же заметил, что число колошей точно соответствует числу россиян, и это, очевидно, было все их боеспособное войско, которое не стыдно выставить напоказ. За стенами должны были оставаться одни подростки, старики да бабы.
       Колоши встали напротив россиян на безопасном расстоянии и исполнили длительный этнографический номер с кривляньями, скачками и завываниями под бубен, во время которого их тайон снимал со своей головы орлиный пух и сдувал его с ладони в сторону врагов, что очевидно означало "тьфу на вас". Затем они трижды хором ухнули как филины, что означало "аминь". Русские туземцы ответили колошам точно такой же устрашающей хореографией, но, будучи все-таки военнослужащими, вместо "у-у-у" прокричали "ура"! Толстой небрежной походочкой пошел навстречу англичанину.
       - Мое имя Барбер. Я частное лицо и представляю мистера тайона, не говорящего европейскими языками, - сказал англичанин, приподнимая лакированную шляпу.
       - Обер-лейтенант гвардии Толстой, представитель Российской империи, - сказал Федор и отдал честь.
       Они пожали друг другу руки, как боксеры перед схваткой.
       - Вот наши кондиции, - сказал Толстой. - Выдать для законного суда тех колош, которые повинны в смерти российского гражданина Иванушки. Торговать в русских владениях не иначе как с письменного разрешения господина Баранова из Российской Американской компании. Вернуть российским американцам их священные чучелы. И последнее: принести торжественную клятву перед Богом или национальным идолом в совершенной покорности императору Александру, а также и в том, чтобы отнюдь не нападать на фактории российских купцов, не убивать российских ловцов и каюров.
       - Oh! - сказал англичанин и трусцой побежал пересказывать услышанное тайону.
       Очевидно, Барбер только притворялся посредником, будучи советником и теневым руководителем племени. Как истинный англосакс он не мог, да и не пытался узнать ни единого слова местного наречия, и переговаривался с вождем на упрощенном английском, понятном даже Толстому. Издалека Федор уловил слова "лодка", "брать", "Баранофф" и догадался, что британский интриган перевирает его предложения, внушая тайону, что Баранов хочет отнять их лодки. Колоши возмущенно загалдели.
       - Ваши кондиции не пойдут, - ответил за колошей англичанин. - Индейцы считают, что эта земля их, а не царя Александра. Они не будут брать у господина Baranoff разрешение ловить на своей земле и в своей воде. А ежели кто чужой приходит ловить на их землю, того они будут убивать, как он лишает их пропитания, а следственно - и жизни.
       - Но к англичанам это не относится? - спросил Толстой.
       - Англичане вольны выменивать и покупать что угодно и у кого угодно. Это есть принцип свободной торговли (free trade), - сказал Барбер и проболтался от собственного имени: - Итак, я решительно отказываюсь.
       - Нас втрое больше. Через полчаса мы пойдем на штурм, всех перебьем и сожжем город, - сказал Толстой и для убедительности посмотрел на часы, которые остановились после того, как он провалился в грязь, гоняясь за бабочкой по Бразилии.
       - С обеих сторон будет много убитых, но каждый останется при своем мнении. Это неразумно, - сказал Барбер.
       - У мертвых нет своего мнения, - сказал Толстой. - Я предлагаю другое.
      
       Толстой предложил англичанину решить вопрос гомерическим способом, при помощи полинезийской ритуальной дуэли. Соперники тянут жребий и поочередно кидают друг в друга копье. Если Толстому удается поймать копье налету, то колоши присягают в верности России и выполняют все прочие условия, а Барбер удаляетя прочь. Если же победит англичанин, то удаляются русские, а англичане хозяйничают как хотят. Поединок продолжается до победы или смерти одного из предводителей, но после этого его армия прекращает боевые действия и признает себя побежденной.
       - Вы серьезны? - просил англичанин.
       - Я серьезен как английский банк, - отвечал Федор.
       - Тогда я буду консультировать дикарей, - сказал Барбер.
       Англичанин собрал индейцев в кучку и долго с ними шушукался, а затем они рассмеялись, очевидно, принимая русских за идиотов. Федор также подошел к своему заместителю Мартыну и кратко сказал:
       - Как договорились, и смотри мне.
       - Добро, Цар, - отвечал Мартын.
       Переговорщики вернулись на холм, где должна была состояться дуэль.
       - Это хороший спорт, - сказал Барбер.
       - Гут спор, - подтвердил Толстой. - Кидать предлагаю с десяти шагов, обыкновенным копьем средней длины. Ежели один из соперников будет ранен, он может продолжать бой по желанию, а отказ от продолжения считается поражением, d'accord?
       - Это разумно, - согласился Барбер. - Но кидать с пятнадцати, и я должен быть уверен, что копье не отравлено. В одной английской пьесе дворянин выиграл поединок при помощи отравленной рапиры, но сам погиб от яда.
       - Это не Датское королевство, здесь все честно, - сказал Толстой.
       Он взял у русских американцев несколько копий средней длины и тяжести, то же самое сделал Барбер, и из этого арсенала они выбрали пику в два аршина с широким медным наконечником лопастью и пуком засохших человеческих волос. Во избежание подвоха, Толстой порезал себе острием руку выше запястья, и то же самое, наморщившись, сделал англичанин. Федор загадал орла. Барбер достал из кармана брюк золотой российский империал и бросил жребий. Выпала решка.
       Мартын под наблюдением колошского тайона Колпака отсчитал пятнадцать шагов и воткнул в землю топор. "Это как лапта. Надо не думать и расслабить плечи, - " подумал Толстой, попрыгал и встряхнулся всем телом, как вышедшая из воды собака.
       "Бедный дьявол не знает, что я был китобоем, - " подумал Барбер. Когда-то он мог с такого расстояния пригвоздить муху к доске. И хотя такой метательный снаряд, как индейское копье, был для него не совсем привычен, человека-то он, с грехом пополам, мог проткнуть всегда.
       Болельщики с обеих сторон подняли галдеж, стали, как обычно, вихляться, бить в бубен и изображать зверей.
       - Храните тишину! Вы мешаете убивать! - крикнул на них Барбер, скинул курточку, чтобы не стесняла движений, и вытер потные ладони об штаны.
       - Можно пробный бросок? - спросил он Толстого.
       - Нет, - ответил Федор.
       Барбер с удивлением увидел, что русский, стоя на бугре, ощипывает веточку рябины и гораздо более озабочен строением грозди, чем предстоящим поединком.
       - Вы знаете, что можете сейчас умереть? - крикнул ему Барбер сквозь разыгравшийся ветер.
       - Все там будем, - ответил Федор по-русски и выкинул объеденную веточку.
       "Goddamn Russian dandy! - " подумал англичанин. Его вдруг охватило такое возмущение, что он метнул копье, даже толком не прицелившись. Продолжив линию его плеча, копье с жужжанием ушло ввысь по траектории, конец которой находился точно посередине груди Толстого. Но тут произошло нечто, показавшееся Барберу наваждением. Копье повисло в порыве встречного ветра и плавно, как почтовый голубь, опустилось в поднятую руку Федора. Русские индейцы принялись бесноваться от радости, английские - выть и кататься по земле.
       - Я победил, целуйте крест русскому царю! - закричал Толстой, потрясая копьем (shaking spear).
       - Никоим образом! Теперь мой черед! - завопил Барбер, перед глазами которого, как перед взором умирающего, мгновенно промелькнули бесконечные столбцы убытков из-за минутной блажи.
       - Мы так не договаривались, - напомнил Толстой.
       - Бычье дерьмо! - отпирался англичанин. - Ответный бросок или война до полного истребления.
       - Кто я? - крикнул Толстой, покраснел от ярости, быстрым шагом подошел к англичанину и с силой воткнул ему копье в живот. Барбер громко застонал. В тишине раздался противный чавкающий звук распоротой плоти. Орудие было направлено снизу вверх, Барбера, что называется, подняли на копье, и колоши, стоявшие у него за спиной, увидели, как между его лопаток выскочил алый зубчик. Кисточка скальпа, привязанная возле наконечника, сбилась на древко и находилась между стиснутых пальцев Барбера. Англичанин удивленно посмотрел на Толстого, на дерево, отчего выросшее из его живота, и успел сказать:
       - Неспортивно.
       Потом он закатил глаза и умер.
      
       Толстой достал из-за пазухи спрятанный пистолет и не целясь выстрелил в сторону колошей. По этому сигналу его люди пошли на врагов с таким решительным, свирепым и даже веселым видом, как будто перед ними бегала стая кур. Выстрелив и бросив ружья в русских наподобие дротиков, колоши стали отходить к крепости беспорядочной кучей, не переходя ещё на бег и останавливаясь для того, чтобы обругать противников. Педагогические усилия Толстого оказались не совсем бесполезными. Его гренадеры не ввязывались в перебранку и перестрелку, но шли и шли за колошами густым ровным строем, наставив штыки так хмуро и дружно, что их преимущество не вызывало сомнения.
       Толстой не очень уповал на рыцарский поединок в стиле Челубея и Пересвета. Он даже и мысли не допускал, что вероломные колоши сдадутся на милость победителя после смерти своего бледнолицего брата. То же относилось и к его краснокожим собратьям. Истинной целью поединка было лишить врагов их грамотного, опасного командира. Но и у просвещенного мореплавателя в посмертном арсенале была припасена стратагема, не уступавшая индейскому коварству и византийскому хитроумию.
       Возле самых ворот именуемого крепостью кривого огорода, в котором Полифем мог бы выращивать репу, колоши отчего-то замешкались и сбились в кучу. Издалека было похоже, что их не пускают вовнутрь или они перестраиваются для контратаки. Федор, оторвавшийся от своей толпы, решил подождать её приближения, чтобы дать по колошам залп перед тем, как броситься в штыки. Но в это время перед его глазами началась какая-то фантасмагория.
       Колоши разом упали на землю. Ворота наподобие тех, что бывают в загонах для скота, растворились на обе стороны, из них блеснула молния, а затем по полю со всех сторон весело заскакали черные мячики. Один из воинов отлетел назад и перекувырнулся через голову, как будто его набегу ударил палкой невидимый человек. Другой стал плясать на одной ноге, размахивая руками, как пьяный. Третий присел на корточки и стал громко, монотонно кричать "а! а!", как будто дразнился.
       "Нашел время плясать! - " возмущенно подумал Толстой и понял, что по ним выстрелила пушка.
       - Пустяки, картечь! - крикнул он бойцам, которые прекратили наступление. - Теперь они будут долго заряжать, а мы бегом до ворот. Ура!
       Он забрал из рук раненого алеута ружье со штыком и побежал к крепости, но сообразил, что происходит что-то неладное. Теперь колоши бежали в его сторону, а наши оказались очень далеко, возле самых деревьев, за которыми находился российский лагерь, и махали оттуда руками.
       Если бы Толстой бросился теперь бежать, то колоши, до которых оставалось десятка два шагов, перерезали ему путь и загнали его как зайца. Они теперь напоминали стаю волков, которые обступают путника все дружнее, все смелее, все теснее, и растерзают его в тот самый момент, когда он потеряет самообладание и побежит.
       Толстой остановился и прицелился в самого высокого, нарядного богатыря, тайона Колпака. Колоши остановились. После этого выстрела русский оставался безоружным, но кто-то один должен был пасть в обмен на его жизнь. Желающих не находилось.
       Подержав колошей под прицелом, Толстой отправился дальше с высоко поднятой головой, быстрым, но неторопливым шагом, как ходят пешеходные туристы. За его спиной раздавались злобные выкрики, в траву рядом с его ногой воткнулась оперенная стрела, другая свистнула над головой. Сердце Толстого бешено колотилось, но он не переходил на бег.
       Вскинув ружье, Федор ещё раз прицелился в тайона, который обогнал своих и шел в каких-нибудь десяти шагах. Индеец презрительно рассмеялся и сделал шаг вперед, но остановился от щелчка взведенного курка.
       - Убью! - страшно крикнул ему Толстой. Вождь крикнул ему в ответ на своем гортанном, резком языке, наверное, то же самое. Они смотрели друг другу в глаза несколько секунд. Тайон злобно скривил размалеванное лицо, плюнул в Толстого и отвел взгляд.
       Федор положил ружье на плечо и продолжил свою прогулку, ожидая затылком и лопатками смертельного удара.
       "Теперь беги, - " сказал ему на ухо какой-то голос. На русской стороне засверкали вспышки - одна, другая, несколько сразу. Толстой услышал, как где-то рядом зажужжал майский жук. Наконец-то они догадались, что у них есть ружья, из которых можно стрелять. Оставалось только, чтобы его не ухлопали свои.
       Через плечо Федор увидел, что колоши отдаляются, словно их относит течение. Навстречу ему с распростертыми руками бежал Мартын. Федор, почти не глядя, спустил курок вслед колошам. Как он и предполагал, ружье было не заряжено.
       В довершение всех несчастий этого дня, в суматохе из лагеря сбежала обезьяна.
      
       После неудачного штурма крепости колошская война стала позиционной. Карп наконец привез с Кадьяка картаул, к которому, как ни странно, нашлось достаточное количество пороха, ядер и даже зажигательных снарядов брандскугелей. Не нашлось только артиллериста, которому были бы известны тонкости обращения с такой чудной пушкой.
       Федору тоже не приходилось стрелять из гаубиц, и он довольно смутно представлял себе количество пороха, необходимое для заряда, и траекторию ядра, если, положим, оно вылетит. Тем не менее, будучи единственным профессиональным военным в отряде, он взял на себя обязанности командира батареи, фейерверкера, наводчика, заряжающего, а также лошади.
       Стрелять поначалу было жутковато, но любопытно. Воины разбежались от пушки на порядочное расстояние и наблюдали за Толстым из-за деревьев, а сам артиллерист, на всякий случай, привязал фитиль к длиннющей пике и подносил его издалека. И правильно делал, потому что угол первого выстрела был настроен весьма неудачно, и здоровенное чугунное ядро едва не прихлопнуло зрителей.
       Гипотетически настраивая угол стрельбы и мощность заряда, Толстой к сумеркам наконец забросил первое ядро за частокол крепости. Россияне по этому поводу исполнили энергичный воинственный танец под грохот обеденного котла, а обитатели крепости огорченно взвыли. Колоши также отвечали выстрелами из своей пушки, но после кончины Барбера её наводку изменить было некому, и ядра все время попадали в одно и то же место, где-то посередине между позициями.
       В этом, собственно, и заключалась война. Толстой настолько увлекся своей новой игрушкой, что бежал к ней чём свет, до утреннего, как говорится, туалета, а отползал весь закопченный, уже в полной темноте, когда не было видно цели. Он исхудал и ел только то, что приносил ему на батарею Мартын, но стрельба его становилась все более меткой и прямо-таки виртуозной. Новое занятие настолько понравилось Федору, что он стал подумывать о переходе в артиллерию. Теперь он не просто закидывал ядра в крепость, как в корзину, а целился в те места по дальним углам, где, по его мнению, могли располагаться магазины. Кажется, ему удалось достичь цели, потому что на третий день бомбардировки в крепости занялся пожар, повалил черный дым, пламя выбивалось выше стен и раздавались взрывы.
       Боевые действия Толстого, очевидно, наносили колошам значительный урон. Каждый вечер они выносили за ворота одно или несколько тел, справляли душераздирающую тризну с воплями и самоистязанием, обезглавливали трупы, тела сжигали, а головы уносили с собой в коробках. Ответные боевые действия с их стороны совершенно прекратились. То ли у них вышли все ядра, то ли взорвался пороховой склад, только их бесполезная пушка замолчала.
       Российские американцы маялись бездельем. Алеуты ходили на море рыбачить, индейцы бродили по лесу, охотились и искали зимние припасы колошей, которые, по мнению Мартына, хранились вместе с байдарами и мумиями в одной из горных пещер, а природные русские обустраивали лагерь, рыли землянки, ставили частокол, солили рыбу и готовились к зиме, которая бывала здесь довольно теплой, но ветреной и промозглой и оттого лишь более противной, чем на континенте.
       Единственной забавой для воинов с обеих сторон была своеобразная смертельная игра, напоминающая ручной мяч. Время от времени из крепости выбегал колошский удалец, пытался схватить одно из ядер, во множестве валявшихся на лугу, и унести его в крепость. Как-то само собой установилось, что по храбрецу нельзя пускать ни стрелы, ни пули, а надо загнать его и взять живым. Его же задача была, так сказать, забросить мяч в свои ворота или хотя бы донести его до безопасной черты, куда долетали стрелы колошских воинов. Поскольку бегать с чугунным ядром гораздо труднее, чем налегке, то выполнить эту сложную задачу удалось всего несколько раз, во время "тихого часа", когда русские зазевались. Чаще ядро бросали, пробежав всего несколько шагов. Конечно, русские могли легко прекратить эти набеги, откатив ядра в свой лагерь, но для картаула они были слишком мелки, а для фальконета слишком велики. А главное, для всех, кроме Толстого, это было единственное военное занятие.
       Однажды ночью к костру, вокруг которого расслаблялись русские американцы, прилетела стрела с орлиными перьями вражеских цветов, а к ней был привязан мешочек наподобие баланса. Стрела никого не задела и впилась в землю рядом с ружейной пирамидой, а лазутчик убежал в крепость, по-заячьи петляя лугом.
       Федор отвязал мешочек и нашел в нем осклизлый комок мяса, в котором, по ярко-рыжему цвету волос, узнал ухо своей Манон. После этого он совсем перестал стрелять, помрачнел и пристрастился к местной настойке из поганок.
      
       Первые несколько раз Толстому казалось, что зелье не оказывает на него никакого действия, кроме дурноты. Туземцы, пригубившие из круговой чаши, тут же начинали беситься, хохотать друг на дружку или, напротив, отчаянно блаженствовать, как подростки, которые впервые попробовали вина и старательно изображают опьянение. Федору в лучшем случае лезла в голову какая-то галиматья в виде так называемой глоссолалии. То всплывал, при виде рожек из перьев на голове Мартына, какой-то "дрок". То этот "дрок" вытягивал за собою "псовую утку", которой "не валяется без умолку". А уж эта-то самая утка и была тем самым дроком, что на бочке прел.
       Толстой без труда подавлял в себе подобные заскоки волевым усилием, сосредоточенным на каком-нибудь одном предмете, например, на самой яркой звезде небосвода, и это была его ошибка. Как только он перестал сдерживаться и отдался нарастающим волнам головокружения, до него наконец дошло, что индейцы вовсе не притворяются, но их морок не имеет ничего общего с ожидаемым, знакомым алкогольным опьянением.
       Он стал конструировать бред слово за слово, и за этим увлекательным занятием не заметил, как сам превратился в часть мороки. Временами он испытывал потрясение от того, что ему открывалось в значении самых обыкновенных предметов. Этот вопиющий смысл лизания языков пламени, плескания воды или объема камня выпирал настолько явно, что просто не верилось, как мы не видим его в обычном состоянии. Федор пытался запомнить это для повседневной жизни, чтобы жить, как индейцы, среди одушевленных предметов, но терял каждый раз, когда кончалось действие дурмана. И только после этого, сквозь головную боль, понимал, до чего доходило его безумие.
       Каждая такая сессия напоминала не гулянку, а скорее захватывающее психическое приключение, в котором, по мере опыта, человек забирается все в большие дебри, почти до самого ада, и все труднее из них возвращается. Федор даже не был уверен, что это жутковатое занятие доставляет ему удовольствие. Шумное, грубое веселье пьяниц, пытающихся друг друга переорать и только отпугивающих чуткий бред, казалось теперь какой-то ненужной дикостью.
       Дожидаясь своей порции дурмана, Федор и Мартын играли в местную настольную (а вернее - наземную) игру, представляющую собой гибрид шашек и расшибалки. Перед каждым из игроков была расстелена квадратная кожаная "доска" с делениями, красными фишками у Толстого и синими - у Мартына. Толстой метал свою битку на поле противника, пытаясь при этом сбить его фигуры, а затем Мартын щелчками своих фишек выталкивал вражескую фигуру на траву. Как только это ему удавалось, он начинал метать свою битку на сторону Толстого. Каждая фишка, прошедшая на чужое поле, награждалась палочками, по достоинству участка на поле, и за каждую палочку проигравший по окончании игры расплачивался местной валютой - бисером, табаком или свинцом по текущему курсу.
       Игра была тупая, но азартная, не требующая ни малейшего ума, а одной сноровки. Она как нельзя лучше подходила для кайфующих и могла продолжаться часами, до полной оккупации вражеского коврика.
       - Цар кидат! - крикнул Мартын, вставая с колен и попутно заглядывая в котел, где булькала зловонная бурая жижа. Затем он разразился длиннейшей тирадой на родном языке, смысл которой, очевидно, сводился к тому, что таким уродам, как ниже перечисленные господа, надо не варить дурь, а собирать сушеные козьи какашки и нанизывать на шнурок, после чего носить на шее, чтобы все порядочные индейцы издалека видели, что приближается косорукий идиот. После этого он понюхал отвар, попробовал его на язык, добавил в него щепотку какого-то порошка из заветного мешочка, хранимого за пазухой, помешал можжевеловой веткой и снял с костра охлаждаться.
       - Скоро? - спросил Толстой, нетерпение которого усиливалось по мере приближения волнующей минуты.
       - Шибко скоро - умирать, - отвечал Мартын.
       Необходимо было дождаться, пока ядовитая масса осядет на дно котла, и после этого отфильтровать квинтэссенцию через птичий пух. Из целого котла густой жижи, таким образом, получался какой-нибудь стакан прозрачной янтарной жидкости, но его хватало на то, чтобы свалить с ног целое племя.
       Видя приближение развязки, участники пиршества начали возбужденно галдеть. Толстой уже знал, что смысл их споров сводится к тому, кто первый имеет право отхлебнуть настойки. Один претендовал на первое место из-за того, что участвовал в приготовлении, другой убил на охоте косулю для общего стола, третий недомогал, четвертый куда-то торопился и т. п. Но, как бы то ни было, после долгих препирательств право первенства всегда доставалось Мартыну, который, в свою очередь, торжественно уступал его Федору. А потому тайон продолжал игру с чисто индейской невозмутимостью.
       Федор встал на колени, прицелился и забросил свою битку на коврик вождя. Мартын, нагнувшись носом к самой земле, начал щелчками её выбивать. При этом он продолжал рассказывать сказку, что-то вроде местного Ветхого Завета (Новый Завет островитян был сводом подвигов легендарных воинов и охотников).
       - И тая птица несла с неба пузыр белый свет.
       - Какая птица? - спрашивал Федор, который страсть как любил сказки.
       - Шибко большой, белая голова, - отвечал Мартын, изображая руками размах крыльев, быстро вращая головой во все стороны, нахмуривая брови и выпучивая глаза, и несомненно преображаясь в орла.
       - В той пузыр сидит баба и мужик и тянут во все стороны, - продолжал сказочник. - Мужик бросает волоса - делается лес. Баба нассала - делается море.
       - Так вот почему море соленое, - догадался Толстой.
       - Баба ругалась, мужик бил ей морда. Выскакивал зуб, мужик делал зубом нож. Стал ножом стругать. Дерево стругает, щепка кидает. Белая щепка - белая рыба. Красная щепка - красная рыба.
       Мужик зовут Адам, баба зовут Ева. Они жили хорошо, когда не выходили за пузыр. Как Ева пошла гулять за пузыр, то началась беда.
       - Чай, повстречала змею? - предположил Толстой.
       - Откуда знаш? Не змей, а черный собака.
       Мартын наконец вытеснил фишку Толстого со своего коврика, встал на колени и начал метать, но неудачно. Нетерпение сказывалось, несмотря на его невозмутимый вид.
       - Ева дала черному кобелю и рожает от него семь щеноков, каждый щенок одно племя. Адам вертался в свой барабор, а Ева рожает собак. Я тебя, мол, не ёб, откуда дети? Будьте вы прокляты. Щенки сожрали Адама, и от них пошли семь племен разных колош.
       Один щенок взял в жены орлиху и стал наш род орла. Другой взял волчиху и стал род волка. Третий взял косатку, четвертый взял крысу, пятый взял медведицу, шестой взял выдру и седьмой взял сову.
       - А откуда взялись острова? - спросил Толстой.
       - Христос камни кидал, - ответил Мартын. Федор был немного разочарован.
       Дурман поспел. Мартын изучил его консистенцию на свет и, казалось, остался вполне удовлетворен. Затем он собрал игральные доски и расстелил на их месте большую шкуру, разделся на ней догола и стал наносить колдовской макияж, раскрашивая лицо узорами из красной и синей красок на несмываемом рыбьем клею.
       - Слышь, Мартын, я отхлебну? - спросил Федор, считавший этот ритуал данью мракобесию.
       - Чорт заберет, - возразил Мартын. Он надел на себя задом наперед специальную камлейку из кишок нерпы, водрузил на голову огромный парик из волос других индейцев и исполнил над напитком небольшую предварительную песнь. Затем он велел сделать маленький глоток Федору, отхлебнул сам и передал чашу другим индейцам, так чтобы напитка хватило круга ни три. Федор уже знал, что первый раз надо пить как можно меньше, только расшевелить мозги, а потом разгонять их следующими порциями, пока бред на разрастется на несколько часов. Если же поторопиться и отхлебнуть все за один раз, то тебя просто стошнит и ты ничего не почувствуешь, что и случалось с новичками. В перерывах можно было и даже рекомендовалось покурить.
       Толстой пока не чувствовал ничего, кроме пульсации в висках и чрезвычайной четкости изображения. Он рассмеялся, хотя ничего забавного ещё не произошло.
      
       - Живой? - спросил Мартын, участливо заглядывая в замедленный мирок Федора из шипучего, страшного далека.
       - Хочу висеть, - вместо ответа сказал Толстой.
       Это желание показалось Мартыну естественным и даже похвальным. Он одобрительно цокнул языком и протянул Федору чашу.
       - Пей другой раз, - приказал он совершенно как немецкий доктор, который лучше самого Господа Бога знает, в чем состоит польза больного, и своей нелепой уверенностью вселяет надежду.
       - Курить-то можно? - слабым голосом, как сквозь вату, спросил Толстой, превратившийся из грозного отца-командира в робкого дитятю.
       - Курить плохо, - консультировал Мартын. - Мало дурь и много дым - болше дурь. Болше дурь и много дым - ровно дым и дурь. Много дурь и много дым - мало дурь и дым.
       Эта казуистика показалась Толстому такой же несомненной, как простейшее арифметическое правило.
       - Дым-дыр-дым-дыр, - подтвердил он и закатил глаза. Мартын одобрительно похлопал сообразительного ученика по плечу.
       - Теперь много делай всё, - сказал он, забирая чашу из рук Толстого, чтобы тот чересчур не увлекался.
       - Was mache Ich? - отчего-то по-немецки спросил Толстой, неохотно расцепляя руки.
       Мартын прекрасно понял вопрос.
       - Делай все, что хочет ум, - сказал он неизвестно на каком языке, даже не раскрывая рта. - Хочет пой - пой. Хочет плясать - плясать. Хочет плакать - плакать. Ничего не держи, вона, как тот.
       Он кивнул на одного из участников сессии, который завалился на бок и подрагивал конечностями, как собака в сне. Два других индейца тем временем исполняли какой-то страшно замедленный танец, напоминающий поединок двух охочих оленей.
       - Ум - тьфу! - показал Мартын, размашистым жестом забрасывая ум далеко за кусты. - Ум пустой, туда твой зверь идет.
       - Какой зверь? - спросил Толстой.
       - Ты не знаш свой зверь? - недоверчиво улыбнулся тайон, как будто Федор сообщил ему, что не знает имени своего батюшки.
       - Делай так, - сказал он, постукивая по бубну, напевая гундосый мотивчик и совершая импровизированные телодвижения, все более напоминающие медведя.
       - Так? - Толстой несколько раз дрыгнулся и махнул руками, чувствуя себя довольно скованно.
       - Бросай свой ум, дурак! - закричал Мартын, замахиваясь на Толстого бубном, и тут у Федора отлегло. Ему стало так легко и сладко, как бывает после удаления больного зуба. И только по сравнению с этой новой легкостью была понятна вся громадность того давления, под которым он жил постоянно. Он плавно поплыл над поляной, паря на раскинутых руках и с немыслимой четкостью наблюдая, как внизу пляшут, завывают и барахтаются мелкие человечки, включая его самого. Горло Толстого клокотало, ноги с железными крючьями когтей свободно болтались в воздухе, перья колыхались, как рябь на воде, и тело лавировало между теплых и холодных струй, послушное точным наклонам крыльев. Он этому не учился, он это знал. Совершив широкий круг над лесом и горами, он начал снижаться...
       ...Вдруг огромная тень шарахнулась над поляной и ветром прибила костер. Хлопая мощными крыльями, на поляну сел самый настоящий белоголовый орел. Федор потер глаза и даже ущипнул себя за нос, но видение не исчезало. Это было никакое не видение.
       Мартын рассказывал, что их род происходит от белоголового орла, изображения которого вырезали над входом в хижины и на столбе посреди деревни. После того, как священник велел построить на месте идола часовню, орел слился с Христом, крест на рисунках туземцев все больше напоминал распростертые крылья, а голова Спасителя все чаще украшалась кривым клювом.
       Этот орел якобы сопровождал воинов племени во время охоты и военных походов, показывал дорогу к дому и предупреждал об опасности. Однажды во время рыбной ловли тайон действительно показал Федору огромную птицу, прилетевшую с гор и кружившую над лодкой, в знак того, что где-то рядом ходит касатка и рыбакам пора на берег, но Федор до сих пор считал такое покровительство символическим. И вот, на его глазах, этот огромный индюк, крылья которого занимали половину поляны, как ни в чем не бывало подошел к костру и расположился вместе с индейцами, словно был одним из них. И это никого не удивляло.
       Федор толкнул Мартына, в изнеможении развалившегося на подстилке, тот поднялся на четвереньки, поклонился орлу и протянул ему заготовленный кусок солонины. Орел хапнул мясо своим ужасающим кривым клювом, только по счастливой случайности не отхватившим пальцы тайона. Другие участники пиршества также поклонились птице и сделали свои подношения: кто рыбу, кто дохлую мышь, кто змею. Орел пожирал все это с завидным аппетитом, вместо благодарности издавая ворчливый клекот.
       - Теперь это твой зверь. Говори с ним, - сказал Мартын.
       - Как? - спросил Федор.
       - Спрашивай и делай, что говорит.
       "Я больше ничему не удивлюсь, - " подумал Федор и спросил орла:
       - Что делать?
       - Иди за мной, - сказал орел. То есть, он булькнул что-то своим горлом, но Толстой мог поклясться, что орел велел ему именно следовать за ним.
       - Что говорит? - спросил Мартын, словно Федор стал переводчиком со звериного языка.
       - Говорит идти за ним.
       - Добро, все идем за орлом! - сказал Мартын своим воинам на родном языке, и те три раза гаркнули "ху", что значило "так точно".
      
       Крики людей встревожили орла. Он недовольно крутанул флюгером головы направо, налево и даже назад, выругался на орлином языке, расправил свой роскошный летательный аппарат и, сильно оттолкнувшись ногами от земли, оставил за собой целый вихрь пыли.
       - Что говорит? - нетерпеливо дернул Толстого Мартын.
       - Всем вооружаться и ждать в поле, - без малейшего сомнения отвечал Федор.
       Одуревшие воины сомнамбулически хватали из пирамиды ружья, заряжали их на ходу и собирались на поляне, как толпа вурдалаков. Федор повесил на шею снегоступы на тот случай, если придется лазать по глубокому снегу в горах, сунул за пояс два пистолета и вооружился метательным топориком с кокетливыми перышками.
       Орел совершал широкие медленные круги над поляной, как будто действительно поджидал людей. Когда все сошлись, он сел на высокую сосну и что-то выкрикнул.
       - Бегом - арш! - приказал Толстой и полез прямо через кусты к тому месту, где сидела птица. Орел терпеливо дождался, пока отряд его догонит, затем грузно снялся с ветки и легко взмыл на огромную высоту, превратившись в еле заметную точку на мутном небе. Казалось, что орел окончательно исчез, но через некоторое время Федор увидел его снова на острой верхушке отдаленной скалы. Пока товарищи выползали из леса на площадку под сосной, Федор нацепил снегоступы и полез прямо на гору.
       - Не бегай быстро, Цар! - закричал ему вослед Мартын и полез за начальником. Прочие воины пошли более длинным и надежным обходным путем, по замерзшему ручью, который превратился в удобную тропинку.
       Федор несколько раз терял орла и обнаруживал себя среди непролазной чащи, в горах, неизвестно где. На небе не было ни звезды, и он даже приблизительно не представлял себе, куда идти. Мартын едва поспевал за ним, а остальные, похоже, совсем отстали или вернулись в лагерь. И все же через некоторое время птица каждый раз показывалась в отдалении и как бы приглашала Толстого за собой. Действие дурмана почти прошло, теперь лоб Федора пронизывала боль, виски ломило, тело било крупной дрожью, а рот запекся от жажды. Один снегоступ болтался где-то под коленом, другой потерялся. Федор лез напролом в том направлении, куда, по его представлениям, летел орел, проваливаясь в снег по пояс, а то и по грудь, и впадая в остервенение.
       Вдруг нога его ступила на лед припорошенного ручья, он беспомощно оцарапал руками снег и поехал вниз, как с горы на Масленицу. По пути он несколько раз перекувырнулся, ударившись обо что-то коленом и плечом, пытаясь сгруппироваться и загородить голову, а затем его подбросило, как мяч на ракетке, и швырнуло во что-то мягкое и покойное, как в перину.
       Он лежал ногами вверх, раскинув локти в стороны, в позе дачника, отдыхающего в гамаке в летний полдень, и видел над собою черную прорву неба, на которую набегали и все не могли набежать ватные комья облаков. Вдруг между облаками явственно промелькнула точка орла. Орел прощально махнул крыльями, что очевидно означало: "Вот тебе и крышка".
      
       При падении Федор не получил сильных ушибов, он нигде не чувствовал резкой боли, по крайней мере пока. Но положение его было настолько беспомощным, словно его задом воткнули в кадушку. Он мог только пошевеливать ногами и руками, но не находил опоры, чтобы подняться. После каждого телодвижения он ещё глубже погрязал в сугроб. Барахтаться таким образом, подобно перевернутой черепахе, можно было хоть несколько суток, пока тебя окончательно не поглотит снег или не откопает медведь. Если бы Федор мог видеть себя со стороны, то помер бы от смеха.
       Толстому послышались голоса. Если теперь он понимал язык животных, то это вполне могла быть холостяцкая компания волков, обсуждающая меню сегодняшнего ужина. Голоса затихли, и Федор подумал, что это очередная галлюцинация, но ветер дунул в его сторону, и он явственно различил дымок костра, треск сучьев и даже отдельные слова гортанного, отрывистого языка наподобие колошского. Теперь он предпочел бы встречу с волками.
       Федор услышал скрип снега под ногами человека, несомненно идущего в его направлении. Шаги визжали все громче, пока не достигли прямо-таки душераздирающей громкости так близко, что осталось только наступить на голову. Незнакомец остановился, напевая себе под нос что-то вроде мантры. "Сейчас ткнет пикой, - " подумал Толстой. Вместо пики ему на грудь опустилась лохматая ветка ели, и голос Мартына сказал:
       - Полно лежать. Война кончился.
       Ухватившись за нагнутую ветку, Толстой вылетел из сугроба, как рыба, выдернутая удочкой из воды. Только для пойманной рыбы такой полет означал сковородку, а для Федора - избавление от неё.
       Мартын не изъявил ни малейшего волнения по поводу избавления любимого командира, ни каких тебе крепких мужских объятий и стыдливых мужских слез. Вообще этот народ относился к смерти отдельно взятой личности на редкость хладнокровно и, так сказать, деловито. Только во время похорон они разыгрывали длительные спектакли с самобичеванием и воплями, призванные не столько утолить скорбь, сколько отогнать подальше дух почившего родственника.
       - Я нашел мой дедушка. Не надо больше война, - сообщил Мартын, с невероятным проворством пробираясь между кустов и камней в одном ему известном направлении. "Наверное, рехнулся от грибов, - " подумал Толстой.
       Между деревьев мелькнул оранжевый огонек костра, и они вывалились на удобную, ровную и очевидно рукотворную площадку, оборудованную каменными сиденьями из глыб. Над площадкой зиял вход в пещеру, представляющий собой целые ворота из валунов. Посередине площадки был вкопан деревянный идол с головой волка, на котором висели ленточки, снизки бисера, орлиные перья, беличьи хвосты и иные приношения. С краю, возле скамейки, пылал костер, а перед костром сидели четыре скелета в праздничной одежде, богатых головных уборах из перьев до самого пояса, доспехах из лосиных шкур и широких наборных ожерельях, закрывающих грудь.
       Надо сказать, что эти остовы неплохо сохранились для своего возраста. Это были скорее мумии с остатками волос на голове и серой глинистой плотью, усохшей на костях. При здешнем сыром климате такую консервацию можно было признать значительным достижением. Судя по тому, что покойники держали в руках остроги и пучки метательных стрелок, при жизни они были морскими охотниками, то есть принадлежали к самому редкому и почетному клану среди аборигенов, и это спасло их тела от посмертного сожжения. Один из индейцев, раскурив трубку, набирал полные щеки дыма и вдувал его в черные дыры, где когда-то находились рты дедушек. Другой шел следом и мазал морды мертвецов кисточкой из перьев, обмакнутой в плошку с рыбьим жиром, точно как делает хозяйка перед тем, как испечь на сковородке блин. Все пели.
       Пещера оказалась не только капищем, но и складом. Те воины, которые не были заняты ублажением похищенных предков, выволакивали из закромов челноки и байдары, набитые сушеной рыбой и солониной, звериные шкуры, слитки свинца, бочки с порохом и прочие сокровища, без которых жизнь колошей прервалась бы после того, как кончились припасы в крепости.
       - Теперь война конец, - приговаривал Мартын, приплясывая и щелкая пальцами. - Дедушка вернулся, рыба приходит, касатка приходит, бобер приплывает. Мясо берем, порох берем, свинец берем, сколько унесем.
       - Руби байдары! - приказал Толстой.
       - На что? - удивился Мартын. - Байдары нет, рыбы нет, они все умирают. Мы много убили, пусть другие живут.
       - Рубить байдары и жечь провиант, что не сможем унести, - повторил приказ Толстой.
       Воины неохотно повиновались, стали сваливать добро в одну гору, обливать его жиром и дырявить топорами днища лодок. Затем они взвалили на плечи мешки и остовы предков и тронулись в путь без обычного пения.
       Толстой поджег огнивом дорожку пороха, прокопанную к поляне, шипучий, веселый огонек зазмеился электрическим разрядом, и поляна тут же ухнула жарким пламенем. Федор едва успел догнать товарищей, как на месте пожара грохнул оглушительный взрыв, и до самого черного неба взвился столб ярого пламени с завихрением наверху. Взрывы затрещали один за другим, как новогодний фейерверк, с неба посыпались обломки лодок и огонь перекинулся на лес. В крепости колошей поднялся похоронный вой, не утихавший до самого утра.
       - Они ужо мертвые, - мрачно заметил Мартын, поудобнее устраивая дедушку на плече.
       - Они ведь твои враги, они дедушку украли, - удивился Федор.
       - Так воевать плохо. Всех врагов убил, воевать больше некого, - сказал Мартын, нагнулся и бережно поднял косточку, отскочившую от ноги предка.
      
       Утром колоши выкинули белый флаг, и глашатай пригласил россиян на переговоры. Как и в день неудачного штурма, русские американцы выстроились в поле с ружьями на плече, совсем как настоящие солдаты. Их было, как и на прошлых переговорах, двадцать человек, не считая Толстого и Мартына, красовавшегося несколько поодаль в своем роскошном алом одеяле с черными кистями и высоченной расписной шляпе, напоминающей Вавилонскую башню. Тайон, как и в прошлый раз, горделиво держал в вытянутых руках военно-морской флаг России, полотнище которого колыхалось и хлопало на ветру. Лица этих российских военнослужащих, включая лицо графа Толстого, были разрисованы красными и зеленоватыми боевыми разводами, что с одной стороны придавало им более зверское выражение, а с другой - маскировало во время бесконечных пряток и догонялок, из которых состояла война местного типа.
       Процессия осажденных колошей на сей раз выглядела иначе. Пожилого тайона Колпака в волчьей голове вместо шапки и синем английском мундире, происхождение которого нетрудно было угадать, несли на ковре четверо его вассалов, как Карла XII после битвы под Полтавой. Как и воинственный шведский король, храбрый индейский вождь был весь изранен с ног до головы. Его оттопыренная голая нога была замотана лубяной повязкой от бедра до самых пальцев, одно ухо было заткнуто птичьим пухом, а скрюченная левая рука была то ли контужена, то ли обожжена. Все члены его свиты также были покалечены в той или иной степени, а если учесть, что вождь вывел напоказ лучших из лучших, то вообще было непонятно, как им удавалось продолжать войну.
       Тем не менее колоши, руки которых были свободны от несения военачальника и здоровы, как обычно, что-то настукивали на бубнах и щитах, приплясывали и напевали, а сам Колпак, приподнявшись на носилках, размахивал двумя орлиными хвостами, словно дирижировал. На расстоянии, вполне достаточном для выстрела из ружья, из задних рядов этого сброда вывели мальчика лет восьми.
       Поверх длинного лосиного камзола на мальчика были намотаны три или четыре одеяла с бахромой, торчащие друг из под друга, на них наброшен панцирь из стальных пластин, весом никак не менее пуда, затем наборное украшение из бисера, вроде офицерского горжета, но квадратное, и наконец продолговатая доска из самородной меди, изрезанная мистическими письменами, изображающая картину мироздания. На голову чудо-ребенка была напялена резная деревянная маска какого-то чудовища, настолько толстая, что её вряд ли удалось бы разбить топором, и причудливая шапка из птичьих шкур. При каждом шаге и дуновении ветра мальчик издавал бряцание и перезвон. Вид у него был напуганный и растерянный, как у ягненка, которого волокут под нож. Непонятно было, как он вообще передвигается.
       Один из колошей замахал белый флагом, и все они, включая вождя, стали орать и махать руками, подзывая Толстого.
       - Не ходи, - посоветовал Федору Мартын. - Дела нет, что война кончился, убьют из озорства.
       - Узнай, чего хотят, - приказал Мартыну Толстой.
       Мартын мигом сбегал к недругам, вернулся и пересказал Толстому, что они готовы покориться, платить ясак и принести клятву покорности белому царю на статуе волка и на кресте. Но им необходимо время, чтобы справить пристойный обряд, оплакать своих мертвых и поквитаться с чертом, не выполнившим обязательств. Как именно Князь Тьмы будет наказан за свою некомпетентность в делах зла, Мартын не уточнил. Но для того, чтобы русские не ожидали очередного подвоха и не прерывали перемирия своей ужасной стрельбой, Колпак привел аманатом любимого внука и, так сказать, наследного принца. (Наследственность у них передавалась не по прямой, а от дяди к старшему племяннику, от деда старшему внуку и ещё Бог знает каким хитроумным способом.)
       - Передай, что я повешу мальчика, если они меня обманут, - соврал Толстой, вовсе не способный на подобное варварство.
       - Повешу? - Мартын был поражен наивностью человека, известного своей мудростью. - Этот мальчик надо резать совсем мелко, для того его дедушка привел.
       - Он теперь не посмеет нас обмануть? - уточнил Толстой.
       Эта идея окончательно пошатнула уверенность Мартына в благоразумии военного советника. Он обхватил голову и... запел что-то сатирическое. Судя по лукавому блеску в глазах исполнителя и насмешливым взглядам слушателей, русские в этом импровизированном куплете выглядели примерно так, как жители Чукотки в российском фольклоре.
       Принца колошей привязали за талию к дереву, как телка, не столько во избежание побега, сколько для того, чтобы найти в нужный момент. Если уж дедушка лично привел внучка на заклание, то бежать ему действительно было некуда. Русские тут же принялись ласкать и кормить ребенка, так сказать, на убой, к неудовольствию туземцев. Островитяне были приучены чередовать недели обжорства с месяцами голодовок и не питали ни малейших сантиментов по отношению к таким бесполезным ртам, как дети и старики.
       В крепости, между тем, прошел заключительный концерт, прерываемый уханьем, истошными визгами и собачьим воем, и все стихло. То ли ритуал колошей завершился, то ли они задумали новую хитрость, но время перемирия вышло. Толстой выстрелил холостым зарядом из пушки и помахал белым флагом; из крепости не отвечали. Федор спросил мальчика через Мартына, остался ли в крепости порох. Мальчик отвечал, что порох давно сгорел, а то бы они ещё много воевали. Это походило на правду, потому что российские воины последние дни подходили под самые стены, и ни разу по ним не было сделано ни единого выстрела.
       - Ты хитрый, но глупый, - высказался Мартын. - Колпак глупый, но хитрый. Он тебя дурил.
       - Не более чем софизм, - отвечал Толстой, отвязал мальчика от дерева и повел на веревке, как на поводке. Воины неохотно потянулись за ним, подозревая подвох.
       - Запе-вай! - скомандовал Толстой для бодрости и завел нашу, нукагивскую, взамен местной, под которую только вытягивать кишки и наматывать на локоть.
       - Уате а мау ок! - гаркнул Федор.
       - Ита хуата аух! - браво подхватили индейцы.
       - Тама хума е-е! - заводил Толстой.
       - Тау ипата хо! - не подводили индейцы.
       Воины сразу подобрались и пошли если не в ногу, то довольно дружным рядком. "Как вернусь в Петербург, научу своих гренадер песне про огонек, - " подумал Федор.
       С близи крепость выглядела не такой уж и грозной. Во многих местах палисад был разбит или повален ядрами, и, хотя ворота были по-прежнему закрыты на засов, обойти их можно было где угодно. Все же в целом напоминало не крепость, а заброшенный лесоповал. Обгоревшие, расщепленные бревна торчали во все стороны, угрожающе нависали над головой и образовывали что-то вроде надолбов, преодолеть которые было нелегко даже без сопротивления.
       За забором было тихо, как на кладбище. Самое странное, что пришельцев не встречали даже собаки, которые образуют своего рода естественную сигнализацию любого туземного поселка. Это было страшнее прямого нападения.
       - У ваших не принято резать брюхо от досады? - шепотом спросил Мартына Толстой.
       - О! Мы как поймаем досадного человека, то любим долго резать ему брюхо! - подтвердил тайон.
       Толстой безнадежно махнул рукой, взвел курок незаряженного пистолета и, приставив его к виску мальчика, толкнул заложника вперед.
       Собаки поселка молчали, потому что были все заколоты и валялись как попало, где их настигло копье. Все потомство племени, от грудного возраста лет до двенадцати, когда колош становится полноценным воином, лежало рядком, по старшинству, перед идолищем Волка. Бойня произошла совсем недавно, кровь не успела остыть, и от неё поднимался густой кислый пар. Толстой насчитал всего шесть тел мальчиков и три девочки. Все они лежали ничком после того, как их поставил на колени и перерезали горло. Они напоминали поломанных кукол, которых разбросал по детской злой ребенок. Между ними по густым вязким лужам уже гуляли стервятники со слипшимися перьями.
       - Кто их? - спросил Толстой.
       - Колпак. Зачем брать? Собаки лают, дети плачут, медленно бегут. Мы их быстро ловим и убиваем.
       Толстой заткнул за пояс пистолет и отпустил мальчика, от которого теперь не было никакой, даже психологической пользы. Вдруг на задворках что-то закопошилось, и из-под земли, из круглой плетеной конуры, напоминающей вкопанную вверх дном корзину, выползла единственная живая обитательница крепости, изможденная косматая женщина с открытой грудью. На руках её лежал совсем уж крошечный младенец, которому от роду не могло быть более месяца, и почему-то сразу было видно, что ребенок мертвый. Мальчик-заложник бросился обнимать страшную кормилицу и причитать что-то жалостное, но она его отталкивали, глядела мимо и словно не узнавала.
       - Почему её не взяли? - спросил Толстой.
       - Она родила. Грязная до другой Луны, - объяснил Мартын.
       - Табу! - догадался Федор.
       - Грязный, - подтвердил Мартын, плюнул на землю и изобразил лицом отвращение.
       - Федор Иваныч, глянь что здесь! - крикнул Карп из верхнего люка самой большой бараборы, в которой, судя по изображению волка над входом, жила семья вождя.
       Привыкнув к темноте, Толстой разглядел в середине земляной очаг с перевернутым медным котлом, разбросанных детских болванчиков, мужские инструменты для резьбы, женское рукоделье - бисер, иголки, полоски кожи, недовязанную сеть, недошитую камлейку. По бокам обширного помещения, застеленного сухой травой и настолько высокого, что можно было ходить во весь рост, виднелись норы боковых пристроек и ряды деревянных полатей, на которых стояли красивые резные коробки разных размеров от шляпного футляра до сундучка.
       Федор приподнял крышку одной из коробок и вздрогнул, несмотря на все сегодняшние зрелища, способные отучить человека морщиться и вздрагивать навеки. В коробке, наполненной крепким мутным рассолом, плавала голова капитана Барбера.
       - Poor Barber! - произнес Федор, вынимая голову противника за волосы и заглядывая в его матовые глаза. - Ты нашел конец в родной соленой стихии!
       В других коробках хранились головы воинов, павших в результате варварских российских бомбардировок. Тела их были сожжены, а прах выставлен на длинных шестах возле моря, если после попадания бомбы оставалось что сжигать. На отдельной полке стояла круглая коробка с особо вычурным рисунком. На её боках была изображена целая эпопея с участием кубистических воинов, зверей, птиц и женщины с хвостом. Сердце Толстого заныло, он перекрестился.
       В коробке лежала рыжая головка Манон, причесанная и холеная, словно приготовленная напоказ в салоне модного парикмахера. Какой-то искусник даже вставил обезьяне глазки из перламутровых раковин и янтаря и пришил на место отсутствующего уха лоскут лисьего меха, почти не отличающийся цветом от шевелюры орангутанга.
       Толстой поцеловал мертвую голову в черные соленые губы и положил обратно в коробку.
       - Отнеси её на шкуну, - велел он Карпу. - Я возвращаюсь домой.
      
       Через два года и три дня после начала кругосветного плаванья "Надежды" коляска Федора Толстого остановилась у заставы при въезде в Петербург. Опрос и проверка документов производились довольно быстро, но из-за многочисленных дачников перед шлагбаумом выросла порядочная очередь колясок, карет и кибиток. У горожан просто спрашивали и для чего-то записывали имена, как будто трудно было назвать вымышленное имя. У приезжих проверяли ещё и "вид", как будто трудно было назваться жителем Петербурга. Эта детская игра на жаре сильно затягивалась и особенно раздражала из-за того, что пропускали всех без исключения.
       Через некие таинственные промежутки времени часовой от скуки или служебного рвения проявлял особую бдительность, и она, как обычно у легавых, относилась не к людям опасным, а к тем, кто чем-нибудь отличался от прочих: владельцам необычайного носа, странных ушей, пестрого жилета, непривычного имени и т. п. Деревенщине, наделенной почетными полномочиями сторожевой собаки, и в голову не приходило, что злоумышленник, пытающийся проникнуть в столицу с недобрыми целями, скорее всего, придал бы себе наиболее благопристойный, неприметный облик, а не стал бы взбивать кок высотой в полметра или распускать по плечам малиновые бакенбарды.
       Толстой, который вовсе не собирался привлекать к себе внимание по крайней мере до тех пор, пока не проглотит первую дюжину устриц и не зальет её первой бутылкой шампанского, выглядел точно так, как и положено выглядеть офицеру, путешествующему со слугой по казенной надобности, и даже лучше. Ему достаточно было надеть легкий повседневный сюртучок, а не париться в полной форме.
       С его кровожадным Санчо Пансой дело обстояло не столь безупречно. Он был, правда, в довольно опрятном мундирном сюртуке и ничем не примечательных серых рейтузах, какие мог носить, к примеру, отставной штурман или комиссар, т. е. снабженец, а голова его, вместо алеутской шапки для приманивания морских выдр, была увенчана довольно пошлой треуголкой, но то, что находилось между сюртуком и шляпой, то есть его татуированная носастая рожа с синими сальными патлами до плеч, никакой маскировке не поддавалось. Её можно было либо закрасить полностью черной краской, превратив Кабри в довольно необычного для данных широт негра, либо прикрыть паранджой и выдать французского островитянина за персидскую наложницу, привезенную русским офицером из восточного похода. Это, однако, и была та самая оригинальность, которая могла привлечь внимание добросовестного болвана с алебардой, вдвойне опасного из-за того, что его угораздило овладеть грамотой и вознестись до унтер-офицерских высот.
       Подъезжая к заставе, Федор испробовал несколько способов мимикрии, оказавшихся неудачными. Он достал из сака свои круглые английские очки, которыми иногда пользовался для декоративных целей, вручил Кабри книгу потолще и велел ему погрузиться в чтение. Обычный стервятник преобразился в птицу-секретаря, что бы это ни значило, настолько комичную, что прохожие показывали на француза пальцем и перешептывались. С точки зрения обычного русского человека, особенно крестьянина, особенно в солдатской форме, очки сами по себе были подозрительным символом. Подобный же урод в очках, склонившийся над каким-то каббалистическим трактатом, да ещё средь бела дня, должен быть как минимум чернокнижником. Не лучше получился и фокус с перевязанной от флюса щекой. Если раньше к французу приглядывались от страха, то теперь он вызывал жалость.
       Вообще трудно, почти невозможно, даже деликатному человеку обойти вниманием беднягу с подбитым глазом, забинтованной головой, костылем и т. п. Не хочешь, а скользнешь по такому взглядом с болезненным любопытством, прибавляя к его физическим мукам неприятное сознание собственного уродства. Что же до представителей (и особенно представительниц) так называемого народа, они и не утруждают себя деликатностью, а напротив, пожирают глазами все сколько-нибудь непривычное, тут же обсуждая увиденное вслух.
       Что же они видели в данном случае? Из-под повязки на лице худого человека, и так весьма болезненного, со всех сторон выползали какие-то темно-синие разводы цвета гангрены, как будто его черти подрали когтями в аду. Как будто это Железная Маска с лицом, изъеденным многолетней ржавчиной. Как будто это свергнутый в младенчестве невинный царевич Иоанн, бежавший из каземата... Короче говоря, Толстой велел своему протеже надвинуть шляпу пониже на глаза и притвориться пьяным, которого развезло в дороге. Такой персонаж у нас точно не вызовет подозрения, даже если будет голый, с ног до головы обмазанный сажей или чем похуже. Его только прикроют и уложат поудобнее.
       Солдат с ружьем и унтер-офицер с записной книгой, между тем, подошли к изящной коляске с откидным верхом, в которой расположился весьма респектабельный полнеющий барин, напоминающий чиновника более чем среднего ранга, из тех, к кому уже применимо "превосходительство", но вряд ли когда будет применено "высокопревосходительство". На отдыхе этот господин был одет в темно-синий фрачок английского покроя, лимонный жилет с открытой грудью, кремовые панталоны и легкие коричневые сапожки с бежевыми отворотами. Несколько лет назад он сам себя загнал бы в Сибирь за подобный вид. Тем не менее, от него несло чиновностью, как перегаром из пьяницы. А узенькая дон-гуанская бородка придавала ему не совсем пристойный вид, как будто он в свободное от службы время за конфекты показывал девочкам глупости в конюшне.
       - Честь имею спросить, кто едет? - задал стандартный вопрос часовой.
       - Бальтазар Бальтазарович Велосипедов, государственный контролер, - отвечал господин с какой-то преждевременной обидой, словно его фамилию уже переврали.
       - Как-с? - унтер-офицер отпустил ремешок своего кивера, чтобы не мешал рту шевелиться при письме.
       - Велосипедов. И что особенного? - государственный контролер оглянулся на Толстого в поисках поддержки. Толстой пожал плечами.
       - Извольте повторить, - жалобно попросил часовой, которому не всегда давались и более простые задачи.
       - Вело-си-педов, - издевательски повторил господин, закинул ногу на ногу и покачал четырехугольным носком сапога перед самым носом служаки.
       - Не извольте озорничать. А такой фамилии быть не должно, - насупился унтер-офицер.
       Оставив солдата при коляске, он дважды ударил в бронзовый колокол на полосатом столбике под крышкой. Начальник караула выскочил из домика, словно кукушка из часов, как будто сидел под дверью и прислушивался к разговору. Так оно, наверное, и было, учитывая хитроумные выдумки, которыми баловалось досужее начальство для проверки бдительности караулов. Солдаты, сбежавшие по ступенькам за командиром, мгновенно подхватили ружья, торчавшие до этого на сошках, подобно удочкам, и приняли самый воинственный вид. "Все говорят, что у нас порядка нет, - подумал Толстой. - Чересчур даже много порядка в пустых делах".
       Начальник караула напоминал Ромберга не лицом, а каким-то общим впечатлением, как одноклассник. Молодые люди до двадцати пяти лет, не обезображенные индивидуальностью, вообще нередко бывают похожи, поскольку главное в них ещё не характер, а избыток безликой жизни.
       - Честь имею спросить ваше имя и звание, - вежливо, но твердо повторил вопрос офицер.
       - Мой предок... - возвысил дрожащий голос контролер, приподнимаясь вслед за голосом с кожаного сиденья. - Мой предок служил дьяком ещё при Иоанне Грозном, но прозвище его по-русски звучало не совсем пристойно - Быстроногов. Итак, он перевел его на греческий язык, давши начало нашей фамилии Велосипедовы. Наша фамилия почетнее будет иных княжеских. К тому же я почти министр. Спрашивается, что же здесь забавного?
       - Ровным счетом ничего, господин Велосипедов. Желаю вам счастливого пути!
       Прапорщик отдал честь и скомандовал солдату у шлагбаума "бом-двысь", что на тарабарском языке военных команд означало "поднимай". И лишь после того, как коляска с разгневанным государственным контролером пересекла черту города, весь смех, накопленный за сорок секунд, выплеснулся из офицера сплошным фонтаном.
       - Подержи, - он передал солдату свою игрушечную алебарду, посидел на корточках, поднялся, одернул мундир и подошел к коляске Толстого.
       - Имею честь... - начал было он, но повторение стандартной формулы вызвало ассоциацию с её окончанием и новый припадок смеха. Федор посмеялся вместе с веселым прапорщиком и спросил:
       - Вы не изволите быть родственником лейтенанту Ромберху?
       Прапорщик распахнул небесные глаза.
       - Его троюродный брат. А вы?..
       - Граф Федор Толстой. А это мой компаньон мосье Кабрит. Вот наши бумаги.
       При звуке своего имени Кабри галантно приподнял шляпу, доселе прикрывавшую его страшную рожу. Часовой перекрестился.
       - Вы обо мне не слышали? - спросил Толстой.
       - И очень слышал, - с досадой отвечал прапорщик. - Господин Кабрит может следовать далее, а вас, граф Толстой, прошу со мною в караульный дом.
      
       Августа десятого 1805 года, в Санкт-Петербурге, на заставе.
       Сего дня при моем дежурстве случились следующие происшествия.
       Чрез заставу в город проследовала партия рекрут числом сто при двух повозках, одном офицере, одном унтер-офицере и семи нижних чинах. Сия партия описана и пропущена надлежащим образом. Больных нет.
       Мною отряжено три нижних чина в помощь при тушении пожара в деревне Петровка, поелику местные жители затруднялись произвести тушение собственными своими силами и, хотя означенный дом и три соседние дома успели полностью сгореть, но пожар совокупными усилиями был воспящен от дальнего распространения. Раненых нет. Рядовой Малоземов опалил волосы до самых корней, проникнув в избу за кошкой.
       Рядовой Свищов сидел и курил на посту, после чего при хорошей погоде находился в будке, спасаясь от солнцепека. Таковой проступок отнюдь не первый с его стороны, и мною назначено вышеуказанному рядовому Свищову примерное взыскание в виде двадцати ударов палкой.
       Проследовала из города партия каторжных числом сто пять при одной повозке, одном обер-офицере, двух унтер-офицерах и двадцати рядовых. Партия описана надлежащим порядком, оковы исправны, все каторжные накормлены. Как один из сих каторжных умер в пути и лежал в повозке мертвый, то его тело зашито в рогожу и сдано мне под расписку для погребения на казенный счет.
       Мною задержан лейб-гвардии Преображенского полка подпоручик граф Толстой, о коем имею письменное распоряжение по прибытии его на заставу в город его отнюдь не пускать, но, отобрав письменные объяснения, отправить его, куда будет велено. При сем графе Толстом находился также француз, бордосский уроженец именем Иосиф Кабрит, направляющийся из Камчатки в Кронштадт. Общий вид Кабрита показался мне не вполне пристоен, но письменный вид его от г-на Сибирского генерал-губернатора будучи в полном порядке, я разрешил г-ну Кабриту следовать далее в Кронштадт или куда ему вздумается. Однако, к моей великой досаде, г-н Кабрит продолжал находиться возле двери караульного дома, где содержался граф Толстой, доколе дело сего последнего не было окончательно решено.
       От графа же Толстого мне удалось отобрать следующие объяснения. Будучи выключен из свиты Чрезвычайного посла Д. К. Г. Николая Петровича Резанова по неизвестной мне причине и списан с корабля "Надежда", граф Толстой получил предписание возвращаться сухим путем в Петербург. Дождавшись в гавани Петра и Павла становления зимнего пути, он отправился на собачьих упряжках в Охотск в сопровождении Иосифа Кабрита, доктора Брыкина, артиста Курляндцова, какого-то японца Петра Степановича и положенного числа возниц-камчадалов декабря двенадцатого.
       В пустыне встречали они новый год и через месяц и десять дней достигли города Инжигинска, где ознобленный артист Курляндцов под присмотром доктора был оставлен на попечение местных жителей до начала летнего пути.
       Далее, на собаках же, Толстой продолжал свой путь до самого Охотска, куда и прибыл в середине марта. Несмотря на то, что Толстой проехал почти без остановок три тысячи верст, губернатор предписал ему немедленно следовать далее, а всем прочим оставаться в Охотске, сколько вздумается. Петр Степанович воспользовался разрешением губернатора, но Иосиф Кабрит пожелал следовать всюду за графом и, получив от губернатора ездовых оленей и провожатых якутов, они ехали далее на оленях почти до самого города Якутска.
       Верстах в ста от Якутска получили они наконец ездовых лошадей весьма низменной местной породы. Таковая лошадь завезла г-на Кабрита на самый верх крутого берега и, соскользнувши оттуда по наледи, упала на замерзшую реку. По счастию, г-н Кабрит остался жив, но лошадь отдавила ему обе ноги и ушибла бок, так что он уж не мог передвигаться ни верхом, ни пешком, и до самого Иркутска ехал за графом на повозке.
       Толстой прибыл в Иркутск при начале весенней распутицы, а выехал в середине майя, по летнему пути, и ехал с великой поспешностью. Он достиг Петербурга сего числа 10-го августа 1805 года.
       Отобравши от графа Толстого письменные объяснения, я тотчас послал нарочного для дальнейших указаний от господина коменданта, Толстой же находился в комнате караульного дома, куда ему был доставлен обед, не покидая её иначе, как для естественных целей, в сопровождении солдата.
       Вечером, как все необходимые документы были составлены и высочайше утверждены, прибыл из Петербурга фельдъегерь с указанием доставить графа Толстого к новому месту службы в Нейшлотский гарнизон, а багаж его, до особого распоряжения, описать и хранить в караульном доме, оставив графу только необходимые вещи. Во время вечерней зори Толстой в сопровождении фельдъегеря отправился в город Нейшлот, а вышереченный Иосиф Кабрит бежал за кибиткой, доколе хватило сил, и упал, заливаясь слезами.
       Пришед после этого в караульный дом, увидел я, что тело мертвого каторжного отсутствует, а на его месте в сенях одна надорванная рогожа. Сие тело было найдено мной в десяти шагах от плац-формы, зашито обратно в рогожу и сдано по описи подпоручику Зеничу, принявшему караул. Могу предположить, что во время приемки тело было ещё не совсем мертво, но, прошед несколько шагов, вернулось в мертвое состояние, о чем прилагаю письменное свидетельство полкового доктора г-на Дурхмейстера.
       Санкт-Петербургского гренадерского полка прапорщик Иван Ромберх-второй.
      
       -Знаешь ли Федор, о чем я мечтал среди диких? - спросил Толстой, пуская в потолок ровные колечки дыма из длинного резного чубука и раскачиваясь на задних ножках стула.
       - Я не Федор, я Иван, - напомнил прапорщик Ромберг и мило улыбнулся.
       - Все равно. Так знаешь?
       - Des femmes? - предположил прапорщик.
       Толстой посмотрел на Ромберга-второго снисходительно, как на ученика, допускающего ошибку в элементарной задаче.
       - Красавиц там более, чем на годовом балу в дворянском собрании, все они обнажены и готовы отдать себя за пуговицу. Наконец, на них перестаешь обращать внимание, как на голых в бане.
       - Du vin? - продолжал гадать Ромберг-2.
       Толстой отрицательно помахал перед собою чубуком.
       - В начале похода корабль представляет собой ни что иное, как плавучий погреб, закрытый для команды, но не для посольства. В каждом порту запасы пополняются, и в жарких краях, где мореходцы испытывают пытку жаждой, они готовы отдать бутылку лучшего французского вина за стакан обыкновенной пресной воды.
       Вино - изобретение цивилизации, созданное для того, чтобы скрашивать скуку праздной жизни, превращая человека в дикаря. Но истинный дикарь не знает скуки и утомительных трудов цивилизации. Вся его жизнь есть непрерывная борьба за выживание с силами натуры, зверями и себе подобными и непрерывный пир в том случае, ежели борьба эта увенчалась успехом. Кажется, в их языках отсутствует само понятие скуки. К тому же в их рационе есть вещества, намного превосходящие вино пьянящею силой. Они не токмо помрачают ум, но словно переносят самого вакханта в иные миры. Мне таковым образом удалось побывать в теле белоголового орла, облететь весь мир и найти сокрытые в пещере сокровища древних американцев.
       - Вы должны были страдать от недостатка просвещенного общества?
       - Напротив, я бежал его.
       - Книги, музыка, искусства?
       - Je m'en fout.
       Прапорщик вынужден был признать свое поражение.
       Толстой прошелся по караульной комнате, вынашивая ответ, как опытный актер вынашивает финальную фразу, чтобы извести зрителя бесконечной паузой, а затем уложить наповал. Затем он обронил:
       - Устрицы.
       Ромберг-второй был опрокинут. Если бы Толстой признался ему, что сох по своей прекрасной невесте, или беспокоился о престарелой матушке, или хотя бы мечтал прохватить по полю за лисой со сворой любимый борзых - это было бы слишком понятно. Но устрицы? Ромберг-второй уже был влюблен в Толстого не меньше, чем его военно-морской брат.
       - Вы хотите сказать, что два года только мечтали о том, как бы полакомиться устрицами?
       - Каждый Божий день. Иногда я просыпался по ночам в слезах после того, как во сне подносил раковину к губам и просыпался в самый тот миг, как следовало мне глотать. В своем журнале я помечал каждый день до нынешнего, когда приеду я на Биржу, развалюсь на стуле и знакомый рыжий швед в кожаном переднике бегом принесет мне первую дюжину, лежавшую на дне морском всего несколько часов назад, и полчаса как привезенную на лодке его угрюмым сыном, и вскроет раковину надломленным своим ножом.
       - Но я не могу пустить вас на Биржу! - в отчаянии воскликнул прапорщик.
       - Я не претендую, - скромно ответил Толстой, подливая вина себе и своему новому приятелю.
       То, что происходило между ними в караульной комнате, само по себе являлось вопиющим нарушением устава, за которое прапорщику полагался как минимум арест. Мало того, что вместо скудного обеда за казенный счет, который причитался задержанному, стол ломился яствами из соседней харчевни за счет Толстого. Мало того, что среди этих яств одна бутылка была уже прикончена, а другая опустела до половины. Мало того, что, вопреки всем существующим правилам, шпага прапорщика валялась на диване, а мундир был расстегнут. Ромберг-второй, о ужас, держал в руках гитару и перебирал пальцами струны в лад беседе, то ускоряя темп своей бессознательной импровизации, когда Толстой рассказывал что-нибудь волнующее, то создавая задумчивый фон.
       Становилось жарко. Толстой снял мундир и расстегнул рубашку. Ромберг-второй так и ахнул, увидев над яркой свежей татуировкой на груди Федора массивный деревянный образок какого-то святого на золотой цепи такой толщины, что на ней можно было удержать небольшой якорь.
       - Это кто? - спросил прапорщик.
       - Это священная птица маркизских дикарей, которая принесла с неба свет, нечто вроде Феникса, - охотно ответил граф.
       - А над птицей? Это, верно, ваш святой заступник?
       - Ты угадал. Имя этого святого Спиридоний Ф., а его день - двенадцатое декабря, - Толстой разглядывал образ на своей груди с таким интересом, словно увидел его впервые. - Для того, чтобы найти такой образ, мне пришлось, нарушив предписание, заехать в один монастырь в Москве.
       - Я умолчу об этом в рапортичке, - заверил пленника Ромберг-2. - Но чем знаменит сей Спиридоний, что вы предпочли его другим угодникам? Я, признаться, не силен во всяких этаких деяниях.
       - Довольно и того, что он спас меня в двух шагах от Ада, - сказал Толстой и поцеловал иконку.
      
       - В ожидании зимнего пути и оказии в Охотск, оказался я вовлечен в распри диких. Не буду утомлять тебя подробностями их политики, но замечу мимоходом, что она мало отличается от любой политики, что наблюдал я от Копенгагена до Сандвических островов. Повод её есть благовидная ложь, причины её суть жадность и грубая сила.
       Злодея, который занимается такой политикой на большой дороге, ловят, бьют кнутом и, вырвавши ноздри, ссылают в Сибирь. Героя, который то же самое вершит на мировой сцене, с тысячекратной жестокостью, возносят на пьедестал и изучают за пример в школе. Хочешь ли знать разницу между политикой людоедов и цивилизованных людей? Изволь. В Европе консул Б во имя справедливости и человеколюбия назначает себя императором, срывает корону со слабой головы герцога А и возлагает её на пустую голову кузена В. На Нука-Гиве король Т проламывает голову вождю К оттого, что он сильнее, голоднее и злее. При том консул Б ради своей прихоти оставляет на поле двадцать тысяч искаженных тел за два часа, не рискуя ничем, окроме своей репутации полководца, а король Т сходится с противником с глазу на глаз и будет съеден, ежели не окажется проворнее. Притом жертвы последнего не превышают дюжины участников потасовки.
       Гитара прапорщика издала возмущенный аккорд.
       - Кто же после этого дикарь? - воскликнул он.
       - Мой компаньон Кабрит, по крайней мере, природный француз, - заметил Толстой, выбивая трубку о каблук.
       На шум в караульную комнату заглянул унтер-офицер. Он фамильярно улыбнулся и исчез, сообразив, что командование опять переходит к нему.
       - Доведенные до крайности дикие одного из поселков взбунтовались противу российского правления. Причиной возмущения стал один сребролюбивый поп, который торговал Богом и внушал туземцам, что каждый покупатель нарисованного Бога станет здоров и богат, а прочие скоро перемрут. Сей лжепророк крестил доверчивых детей природы по два и по три раза кряду, лишь бы они приносили ему дары, мягкую рухлядь и кожи медведей, а на крестинах напивался пьян и скакал с колдунами на поляне. Когда же морские звери по какой-то причине отошли на дальние острова и в деревне начался голод, то ловцы изгнали от себя попа, сожгли русскую факторию и лютою смертью замучили одного каюра Иванушку.
       - Так его звали? - удивился Ромберг-второй.
       - Точно как тебя, Иваном, - подтвердил Толстой. - Они носят христианские имена как бы парадное платье, а для обихода имеют другие, сходные с нашим прозвищами. Какой-нибудь эдакой Зоркий Орел или, напротив, Слепая Землеройка, - кому как повезет.
       - У нас в Корпусе тоже был один офицер именем Сысой Сысоевич, которого звали просто Сиська, - оживился прапорщик, наигрывая полечку. - Так все и говорили: "Позовите Сиську, отнесите Сиське журнал". Дошло до того, что однажды в классе кадет Коцебу меня спрашивает: "Правда ли, что Сиська заболел?" А тот заглядывает самолично и говорит: "Болел, но выздоровел".
       - Иванушка не выздоровел, - возразил Толстой. - Ему содрали кожу с головы, а потом вырвали печень и съели.
       Ромберг-второй перекрестился. Как и Ромберг-первый, он носил дедовскую фамилию вместо парадного платья, а обиходное имя Ваня получил от матери. Гитара издала стон.
       - Сего мало. - Толстой вынул из книги костяной нож для разрезания листов и стал жестикулировать перед собой с такой яростью, словно хотел изрезать невидимого противника. - Злодеям удалось ночью похитить мою ручную обезьянку, и назло мне они распяли её на воротах своей крепости.
       - Quelle ferocite! - воскликнул Ромберг-второй, загородив лицо руками. Костяной нож в пальцах Толстого переломился пополам.
       - Во главе отряда каюров и русских охотников я ночью перелез стену фортеции и напал на диких врасплох. Они дрались отчаянно, но не могли устоять противу правильного оружия и бежали в лес подземных ходом. Предав огню разбойничье гнездо мятежников, я стал преследовать их по болотам и горным тропам, чтобы разделаться с их кровожадным вождем Колпаком и его визирем, бостонским пастором по имени Барбье.
       По лаю собак и плачу грудных младенцев в стане врага мы полагали, что они не могут передвигаться быстрее нас и мы настигнем их не позднее полудня. К десяти часам путеводные звуки прекратились, на короткое время мы потеряли противника из вида, а затем вышли на обширную каменистую поляну в окружении приземистых кривых сосен, где нам предлежало зрелище ужасное, нестерпимое. По всей поляне были разбросаны тела ездовых собак с перерезанными глотками и младенцы обоего пола числом до десяти, которые были инде удушены снурком, инде размозжены без жалости об острые каменья. Гнусное злодейство свершилось недавно, и кровь невинных ещё дымилась в солнечных лучах.
       Похоронив младенцев по христианскому обряду, я приказал преследовать детоубийц, настигнуть их у подошвы высокого волкана, что курился невдалеке, и предать смерти. Вдруг мои люди, устрашенные зрелищем небывалого злодейства, возроптали и потребовали возвращения в свои поселки. Они почитали войну завершенной, а своих противников слишком сильно наказанными, чтобы доводить их до совершенного истребления. Разгорелась ссора, в которой туземные вожди или тайоны отказались мне повиноваться, ниже под угрозой оружия. Они приняли сторону своего шамана Мартына, и сей обманщик увел их домой.
       Я же настолько ослеплен был яростью, что решился преследовать диких в одиночку, чтобы вступить с ними в бой и отнять жизнь хотя у нескольких из них, особливо пылая злобой против пастора.
       - Может ли быть, чтобы христианский пастырь, хотя бы и протестантского толка, допустил в своем присутствии таковое злодейство? - воскликнул Ромберг-2, грохнув по гитаре ладонью. - Как же смеют они после этого считать нас отсталым народом, а православную веру закоснелым суеверием?
       - Для них религия - не более чем разновидность коммерции, - сказал Толстой. - Но между ними встречаются истинные праведники.
       - Итак, я преследовал противника наудачу, потеряв направление без своего проводника. De temps en temps в небе надо мной появлялся орел, как бы указующий мне путь. К вечеру птица исчезла, и я остался один средь диких скал, в темноте, не озаряемой даже месяцем. Разыгралась метель, и вдали послышалось леденящее душу завывание волков. Я сел на ствол упавшего дерева и стал припоминать одну за другою все молитвы, которым обучила меня в детстве добрая няня.
       Ромберг-2 заиграл колыбельную.
       - Видения одно заманчивее другого стали роиться перед моими глазами. То мне мнилось, что я с венком на голове танцую в хороводе нагих гурий Нука-Гивы, то гурии вдруг превращались в страшные черные мурии, которыми стращала меня няня, и сии фантастические чудища запускали черные щупальца под мою одежду, жалили и щипали меня без милосердия. Я знал, что человек может закоченеть, нечувствительно погружаясь в блаженные грезы и приятно засыпая, и последним усилием воли стряхнул с себя соблазнительный морок. Я решился идти без остановок вперед, доколе хватит сил, и будь что будет.
       - Bravo! - воскликнул Ромберг-2 и грянул марш.
       - Слава Богу, что мне это не удалось, - возразил Федор. - Едва я сделал несколько неверных шагов, как увидел перед собой как бы восставшее облако пара в виде человеческой фигуры. Сия фигура раскинула руки, словно умоляя меня не приближаться. Выглянул из-за тучи узкий серп месяца, и я увидел под своими ногами округлую страшную бездну, образованную жерлом волкана. На дне сей пропасти размером с Колизеум извергались шипучие фонтаны кипящей воды, надувались и лопались пузыри горячей грязи и вылетали струи густого пара, словно из дьявольского котла. Это был сущий ад, до коего не дошел я в темноте всего нескольких шагов.
       - В аду бывают черти, - напомнил Ромберг-2.
       - Вот погодите, будут вам и черти, - заверил его Толстой. - Растерзанные об острые камни, тела моих врагов были разбросаны по дну кратера. Заблудившись в темноте и метели, они сорвались в пропасть и погибли ужасною смертью в струях кипятка и горячей грязи.
       Потрясенный увиденной картиной, как бы сошедшей со страниц Данта, я попятился и услышал явственный голос святого Спиридония:
       - Иди домой.
       - Но как вы догадались, что ваш спаситель был Спиридоний, а не иной какой святой или сам дьявол?
       - Я вернулся к своему бивуаку и сверился по самодельному календарю. Выходило двенадцатое декабря.
       На гитаре лопнула струна.
      
       - Не могу я пустить вас за устрицами! - взмолился Ромберг-второй.
       - Я не претендую, - потупился Федор. - Только однажды, как дикие привязали меня к столбу и стали разводить костер, я дал себе слово: ежели выберусь, то первым делом поскачу на Биржу и проглочу дюжину устриц - не более и не менее.
       - Великий князь страшнее будет ваших каннибалов, как нагрянет с проверкой, - возразил прапорщик.
       - Стаивали и мы в караулах, - согласился Федор. - Только поверь старому служаке, который ходил во дворец ещё при Павле Петровиче и таких содержал на гауптвахте, что не мне чета: раньше вечера за мною не прибудут. Пока ещё напишут обо мне приказ, пока подпишут его у коменданта и получат высочайшее утверждение, пока доставят... Нет, ещё этим вечером будет рано. Да я за это время успею проглотить всех устриц, которых привезли сегодня в Петербург, и ещё вздремнуть.
       - Все так, а ну как в этот раз не выйдет, - вслух размышлял прапорщик, глядя на Толстого, словно добивался от него новых доводов. А тот, как назло, себе противоречил.
       - И не думай, - говорил он. - А ну как нагрянет сам Константин Павлович и станет листать журнал - мигом отправишься вослед за мной или ещё дальше. Это же какую натуру надо иметь, чтобы так рисковать ради случайного человека? Твой братец, он и не такое мог, он за товарища на толпу диких ходил с одною шпажкой. Но ты и думать не моги. Как хочешь, а я теперь чувствую за тебя responsabilite.
       Взгляд Ромберга-второго становился все более задумчивым. Такой взгляд бывает у пьяницы, которого товарищи уговаривают пригубить винца после недельной трезвости. Сначала он спорит, бранится, даже грозит надавать соблазнителям по шее, но не уходит, постепенно становится задумчивее, задумчивее и машет рукой: "Наливай".
       - Чай не пора подавать? - угодливо спросил унтер-офицер, ещё раз заглянувший в караульную комнату и зорко оценивший обстановку. Прапорщик его не услышал. Он сел на краешек стола и подпер кулаком подбородок:
       - Ежели, скажем... - произнес он и замолчал на несколько минут, так что Федору пришлось деликатно кашлянуть, чтобы вернуть его к действительности.
       - Ежели, скажем, вы приехали на заставу, но вы это не вы, а совсем другой человек, ну, предположим, не подпоручик Толстой, а подпоручик Тонкой, - может ли такое быть?
       - Вполне возможная вещь, и даже штабс-капитан Худой, - подбадривал его Федор.
       - Я, таким образом, обязан задержать подпоручика Толстого, который не приехал, но, напротив, пропустить подпоручика Тонкого, который передо мной.
       - Гениально, - развел руками Толстой. - Даже твой братец был редко способен к таким спекуляциям.
       - Стало быть, вы вторично подъезжаете к заставе и называетесь подпоручиком Тонким или как вам будет угодно. Я записываю ваше имя в журнал и пропускаю вас в город, а ваш alter ego подпоручик Толстой сидит тем временем в караульной и ждет фельдъегеря. Однако проходит час...
       - Два часа, - уточнил Толстой.
       - Однако проходят три часа, подпоручики Толстой и Тонкой воссоединяются, и фельдъегерь увозит их в Сибирь.
       - Как в Сибирь? - возмутился Федор.
       Через несколько минут он, снова одетый по форме, сел в свою коляску, отъехал от заставы несколько саженей, повернул назад и подкатил к шлагбауму. Прапорщик, также застегнутый и затянутый по всем требованиям воинского артикула, но заметно порозовевший, отдал ему честь и спросил:
       - Имею честь узнать, кто вы и куда следуете?
       - Подпоручик Тонкой, следую в Петербург для поедания устриц, - отвечал Федор без малейшего намека на улыбку. Унтер-офицер, как ни в чем не бывало, занес в журнал: "Подпор. Тонкой, в Петербург для поедания".
       - Счастливого пути, подпоручик Тонкой! - сказал прапорщик и махнул солдату у шлагбаума:
       - Бом-двысь!
       Кабри, как ручная обезьяна, на ходу запрыгнул в коляску.
      
       Как только пыль от коляски улеглась на дороге, прапорщика начали обуревать сомнения. Граф, конечно, отличный малый и, что называется, жантилом, но как можно было поддаться его очарованию так быстро? По сути дела, Ромберг-второй совершил серьезное воинское преступление ради прихоти первого встречного повесы с самой скандальной репутацией. Забываться до такой степени было вовсе не в правилах благоразумного Ромберга-2, он словно очнулся от гипноза и не мог теперь поверить собственным поступкам. "Ничего, - ободрял он себя, - не может же он быть до такой степени". Но некий скептический голос, который редко ошибается, ехидно отвечал: "Именно может". В крайнем случае, прапорщик решил через два часа оставить пост на унтер-офицера, а сам скакать на Биржу и привезти Толстого силой. Если тот окажется на Бирже и у прапорщика хватит сил.
       Некоторую надежду на возвращение беспутного графа вселял его багаж, оставленный в караулке как бы в качестве залога (а вернее -чтобы не таскаться с тяжестью). От делать нечего Ромберг-второй стал разглядывать вещи путешественника, все более убеждаясь в истинности самых диких сказок, что вовсю уже гуляли о нем по салонам.
       На письменном столе, где офицеры заполняли рапортички, лежала щегольская новенькая кожаная тетрадь с бронзовой застежкой и каллиграфической надписью "Журнал путешественника". С замиранием сердца, забытым с тех пор, как он забирался в заветный секретер отца, Ромберг-второй приоткрыл тетрадь, засовестился и тут же захлопнул её, только приметив, что исписана первая страница, датированная сегодняшним числом. То есть, Толстой начал писать свои записки здесь же, при нем, пока из трактира не принесли обед. Возле стены, рядом с моряцким сундуком и баулами, было прислонено копье из какой-то незнакомой, гибкой, но очень прочной древесины, изрезанное мельчайшим геометрическим орнаментом в местах для рук и отшлифованное ладонями до черноты. Сразу было видно, что изделие это далеко не декоративное. Зазубренный наконечник копья был выкован из зеленой меди в форме древесного листа и наточен до такой степени, что им можно было бриться. Или, во всяком случае, порезаться. "Так вот почему у Омира всегда написано "острая медь", - " догадался прапорщик. Оказывается, эти так называемые дикие жили в гомерову эпоху.
       Это неожиданное открытие вдруг оживило перед ним картины детских фантазий, словно он залез на чердак, нашел среди пыльной рухляди ветхую книгу с гравюрами античных героев, заснул и очутился в древней Трое. Ниже наконечника к древку была привязана пышная кисть из жестких черных волос, которые не могли принадлежать ни какому существу, кроме человека, и эти волосы были не сострижены, как на парике, а сорваны вместе с кожей, служившей завязкой. Ромберг-второй содрогнулся от гадливости и словно проснулся. Герои Гомера оказались не более чем кровожадными мясниками. А в руках его был не древнегреческий экспонат, а гнусное орудие для человеческой бойни. Ромберг-2 поставил копье на место и вытер ладонь о панталоны.
       Однако его любопытство от этого только разгорелось. Он стал копаться в корзине с сувенирами, ожидая ещё большей гадости и побаиваясь её. На самом верху лежала чаша из тыквы, изящно инкрустированная по ободку костяными пластинами. В этой веселенькой цветной пиалке не было ничего зловещего, но прапорщик брезговал к ней прикасаться, как будто и она была сделана из человека. В той же корзине лежали вещи такой изумительной работы, словно их купили в дорогой французской лавке: бусы, ожерелья, уборы из перьев, расписные веера из каких-то неведомых материалов. Мало того, что они были вырезаны и раскрашены с удивительным мастерством, композиция и цветовая гамма были настолько изысканы, словно принадлежали выпускнику Академии. "И ещё не каждому выпускнику, - " мысленно добавил офицер. И эти же люди пытают себе подобных, сдирают с них кожу и пожирают их внутренности? Подобная дикость не укладывалась в незрелом уме молодого офицера, как первая измена при первой любви. Или дикари на самом деле были профессорами Академии, или Гектор и Ахилл были тупыми грязными скотами, или корсиканский герой был новым Ахиллесом и, следовательно, скотиной. У прапорщика мутилось в голове.
       Он нарочно откладывал на потом осмотр главной диковины именно из-за того, что она возбудила его любопытство ещё в тот момент, когда граф сидел в коляске, и он смаковал удовольствие. Это была кубическая расписная коробка величиной с шляпный футляр из какого-то легкого материала типа бересты, сплошь покрытая прихотливой резьбой и ярко раскрашенная, как персидский ковер, а местами инкрустированная бисером. Рисунки на гранях коробки, очевидно, изображали сюжет местного эпоса или деяния туземного героя точь-в-точь как на клеймах икон.
       На первом клейме к острову с огнедышащей горой и пальмами приставал на корабле бледнолицый Герой в офицерской шляпе с командой из краснокожих матросов и дамочкой, из-под юбки которой выглядывал кокетливый хвостик. На втором клейме Герой во главе своего малорослого воинства сражался с жителями острова, немилосердно нанизывая их на копье. В небе над полем боя висели тучи стрел, по земле валялись отрубленные головы, конечности и пронзенные трупы. А поскольку картина все-таки создавалась современным автором, то на ней была видна и примета нашего, девятнадцатого столетия: с башни крепости на холме извергала пучок выстрела крошечная пушка.
       Для того, чтобы понять смысл следующих картин, надо было послушать комментарий какого-нибудь знатока фольклора, и прапорщик собирался обязательно расспросить графа на этот счет, если он вернется под арест и его сразу не увезут в ссылку.
       Очевидно, здесь развертывалась какая-то Илиада с участием хвостатой Елены. После сражения красавицу похищает носастый Парис с перьями на затылке и фаллосом до колена. Затем происходит их обручение по христианскому обряду (sic!), в котором какой-то бледнолицый тип в шаманском парике и рогах благословляет молодоженов распятием, а следующие несколько клейм в современном европейском обществе отнесли бы к жанру разнузданной порнографии. Парис вытворяет с Еленой такие акробатические номера, какие вспотевший прапорщик не мог себе представить даже теоретически. Ромберг-второй даже попытался срисовать наиболее диковинные позы, чтобы похвалиться перед друзьями, что якобы их пробовал, но за дверью звякнула амуниция и он поспешно скомкал листок.
       После медового месяца бывший супруг впадает в неистовство и устраивает страшный погром и пожар в каком-то лесном дворце, за которым с неба наблюдает орел, прямо как Юпитер. Буйство Шляпы завершается тем, что он уносит с места погрома какой-то скелет, назначение которого темно, а в осажденной крепости начинается траур, смысл которого не совсем понятен. Очевидно, белый пришелец похитил мумию местного фараона и надругался над святыней островитян.
       Как бы то ни было, на следующей картине мы видим что-то вроде искупительной жертвы. Парис, из глаз которого брызжут треугольные слезы, собственноручно обезглавливает топориком свою возлюбленную и скрывается из пылающего замка в лес. Белый "офицер" оплакивает голову возлюбленной и уносит её с собой на корабль.
       Ромберг-второй впал в задумчивость. Каков бы ни был истинный смысл этого сюжета, даже по условным картинкам было видно, что в них разворачивается истинная трагедия, отнюдь не уступающая ни античным драмам, ни, тем более, их бледным европейским отражениям. Достаточно было узнать хотя бы общее течение событий, чтобы понять, что в них разворачивается подлинная трагедия, не уступающая античным образцам и, тем более, их бледным европейским отражениям. Достаточно было узнать хотя бы общее течение событий и переложить их на поэтический язык современности, и мы получили бы творение, какого ещё не видала Европа, этакую "Песнь о белом Американце". Нет, все-таки очень жаль, что Федор Иванович сбежал и его отправят на каторгу.
       Ромберг-2 осторожно поднял крышку, ожидая увидеть под ней все что угодно вплоть до клубка ядовитых змей. И все-таки он вздрогнул.
       В глаза ему полыхнуло небо. Сначала Ромбергу-второму показалось, что на дне коробки лежит оригинальное зеркало в форме бабочки, и в нем отражаются небеса. Но этого быть не могло. Коробка лежала не под небесами, а под низким потолком караулки, да и оригинал на улице был бледнее своего "отражения". Это, стало быть, была искусственная бабочка лазурного цвета, какой можно увидеть в первых числах апреля над березовой рощей.
       Прапорщик не видел в природе ничего подобного, воспринимая письменные рассказы брата о бразильских летающих орхидеях примерно как сказки о людях с песьими головами. Игрушка в коробке была не меньше мужской ладони или нагрудного офицерского знака. Она была изготовлена из какого-то слоистого материала наподобие слюды, сквозь которую, если присмотреться, проглядывали какие-то "водяные знаки" в виде глазков. Крылья были покрыты прожилками, как листья клена, и только по самому верху и немного по краям сверкающая бирюза была окружена темной кромкой. Тельце бабочки было оклеено бархатом, а усики сделаны настолько тонко, что колыхались сами собой.
       На табличке под этим чудным экспонатом значилось "Morpho Nestira, Нимфалида Бразильская Осколок Неба".
       "Ах вот оно что, - " подумал прапорщик и стал читать комментарий.
       "Природные американцы Бразилии почитают сих существ частицами неба, упавшими на землю и рассыпавшимися в виде осколков, а также и душами людей, отъединившимися от своего божественного источника, ибо американцы поклоняются Небу. По смерти соплеменника американцы устраивают тризну и балет, в коем голубые костюмы в виде крил и мощные взмахи рук изображают душу покойного, которая улетает воссоединиться с небом. И верно, сидящая на дереве нимфалида вовсе не различима от яркого цвета тропического небосвода".
       "Американец возит в коробке душу, - " догадался Ромберг-2.
       Он решился по крайней мере дотронуться до этого дива кончиком пальца, как вдруг оно шевельнуло крыльями, словно потянулось со сна, и вспорхнуло чуть не ему в лицо. Ромберг-второй закричал от неожиданности.
       Поднимая по комнате ароматный ветер, бабочка описала несколько кругов вокруг люстры и шарахнулась в амбразуру окна. Тяжелые удары о прутья решетки следовали один за другим с самоубийственной яростью, и после каждого броска прапорщик вздрагивал, словно били его. Если бы мутное оконце не было изнутри, как и снаружи защищено толстыми чугунными прутьями, огромному насекомому несомненно удалось бы высадить стекло. Наконец оно замерло в трансе отчаяния.
       Стараясь не повредить крылья и не слишком отрясти пыльцу, прапорщик двумя пальцами осторожно снял бабочку с окна и вышел на крыльцо. Ему и в голову не пришло посадить дивное существо обратно в каземат коробки и он был уверен, что именно Толстой, как никто другой, сможет оценить его порыв.
       Ромберг-2 вынес бабочку на крыльцо, прищурившись посмотрел в головокружительное сверкающее небо, улыбнулся и подбросил эту подругу вверх. Черным веером бабочка мелькнула против солнца, села на штык ружья, прислоненного к сошке, дугой перелетела на крышу полосатой будки, повисла ненадолго над шлагбаумом, прощаясь со своим освободителем, и превратилась в небо.
       "Теперь твоя душа свободна, - " подумал прапорщик о Федоре.
      

    Журнал путешественника

       Ежели меня не схватят прямо на заставе, то сего дня я стану первым Русским, обошедшим кругом земли. Мои сопутники вернутся в Кронштадт не ранее будущего года, но их ещё может сдуть тифун, поглотить Нептун и зарезать Сеогун. Мне же осталось пройти десяток шагов по песчаной дорожке до шлагбаума и сделать ручкой Ивану Федоровичу с Николаем Петровичем.
       Итак, я достиг главного: выиграл пари у надменного барона Ватерфорда, которому прошлого года, за обедом, поклялся, что превзойду его подвиги. Я несомнительно превзошел его во всем. Я обошел вокруг земного шара быстрее его minimum на полгода, я забирался гораздо далее его как на Юг, так и на Север, и особливо на Восток. Длительность моего пути должна быть гораздо более баронова, поелику заключала в себе Сибирь, равную целой планете. На своем пути я ублудил одиннадцать островитянок, когда он, по его собственным словам, только девять. Количество рома, выпитого Ватерфордом за время околосветного вояжа, по его мнению, достигало пяти-семи анкерок, я же, ведя подробный подсчет, выпил столько одной мадеры, не принимая во внимание рома, водки и пунша. Наконец, попутно мне удалось побывать царем одного туземного народа, когда барон лишь выполнял ролю визиря при одном царьке на Сандвических островах.
       Меня мало смущало, что мой подвиг останется неизвестен публике. Что мне за дело до толпы, когда надо мною строжайший судия - я сам. Но мог ли этот судия по совести считать условие пари выполненным - вот что смущало меня тем более, чем ближе я был к Петербургу. Я был не совсем уверен, что действительно обошел вокруг Земли, а не проскользнул как-нибудь околицей.
       Формально, вышед два года назад из Кронштадта, я возвращаюсь в Петербург, то есть, в тот же Кронштадт. Я миновал Данию, Британию, Канары, Бразилию, Маркизные острова etc., и, высадившись на Камчатке, довершил свой путь по суше. Я посетил все четыре части света: Европу, Африку (поелику Канары до ней относятся), Америку и Азию, и не был токмо в Новой Голландии, каковая не материком, но островом почитается. Но, пройдя кругосветное расстояние с лихвой, я одолел его смешанным способом. А посему я пересек Равноденственную линию один раз, когда мои товарищи перейдут её дважды.
       Эта простая мысль терзала меня, как пощечина, которую получил я при свидетелях и до сих пор не оплатил. Все мои усилия могли оказаться тщетными, ежели... их не подтвердит сам барон Ватерфорд. Но это очевидная глупость!
       Я могу хоть десяток раз сновать мимо Равноденственной линии, не обогнув 1/100 земной окружности. И я могу пройти расстояние, мафематически превышающее таковую окружность, под несколько иным углом, и нигде не коснувшись Экватора. Отчего же нам упорно держаться сего баснословного пунктира, начерченного на боках глобуса, и не взять за отсчет любое произвольное место Земли, хоть Тулу?
       Но согласившись с моим условием и признав пупом Вселенной Тулу, мы вызываем к жизни иное, не менее странное условие. Каковое расстояние считать околосветным? Вы скажете: путь из Петербурга в Петербург, из Тулы в Тулу, из Гренвича в Гренвич - это все одно. Но мой дядя, тульский помещик, чуть не ежедневно совершает паломничество из своей деревни в Тулу и обратно и, следственно, делает кругосветное путешествие, не догадываясь об этом.
       Он мог бы поступить вернее - вовсе не покидать своей деревни, совершая вместе с нею непрерывное кругосветное путешествие верхом на Земле, а не бегая во все стороны подобно таракану на буфете до тех пор, пока его не прихлопнет брезгливый хозяин. Таковое неподвижное кругосветное путешествие чрез определенный срок будет самым мафематически точным и несомнительным.
       Моя география перевернулась в одно мгновение, как мир в голове Коперника, когда он понял, что не звезды услужливо обращаются вокруг него, подобно природной люстре, но он лишь муха, летающая округ одной из тысяч малозначащих свечей этой великолепной люстры. Как мог я быть таким болваном?
       Покуда мой верный Кабрит бегал за обедом в трактир, а прапорщик, подобно Гермесу, ускакал решать мою судьбу на Олимпе комендатуры, я стал от скуки листать старые журналы, разложенные на тумбочке для развлечения господ дежурных офицеров и узников. Нынешние офицеры, как и два года назад, предпочитали слезливую французскую амурщину: какие-то Шальё, Флорьё, Демутьё. Сами эти имена действовали на меня тошнотворно. Наши поспевали за французами, словно опасаясь, что и от них может хоть кого-то не тошнить: "Амур", "Иппокрена", "Журнал приятного, любопытного и забавного чтения". Чтение сие было мало приятно, ничем не любопытно и отнюдь не забавно.
       По счастию, нашел я среди этого хлама несколько пожелтелых нумеров "Вестника" за прошлый год. Каково же было мое удивление, как увидел я на их страницах заметку о Бразилии моего любезного Ромберха, где я упоминался среди чудес сей страны наравне с бабочками, аллигаторами и удавами. O tempores! Человек отправляется вокруг земли, чтобы сокрыться от света, забирается в такой уголок её, где отродясь не слыхивали русской речи, да и белое лицо в диковину, прячется там в самую гущу леса, к диким зверям и каннибалам.. и за каждым его шагом наблюдает скучающая публика в Петербурге через прессу. Осталось ей только публиковать регулярные бюллетени небесной канцелярии и списки назначенных к отправке на тот свет, но до этого уж верно недалеко.
       Ещё в другом нумере "Вестника Европы" нашел я заголовок, который подействовал на меня подобно удару грома. Он гласил:
       Странная и ужасная смерть барона Ватерфорда в Карнвале
       В корреспонденции из Англии говорилось, что знаменитый путешественник и оригинал барон Ватерфорд недавно погиб в собственном замке самой ужасной и удивительной смертью, вполне достойной тех приключений, что он вел при жизни.
       Барон Ватерфорд, который смолоду был известен своими чудачествами, дуэлями, спорами etc., а в зрелых летах обратился к Богу и благотворительным занятиям, был найден в своем террариуме растерзанный крокодилами. Полиция полагает, что мы имеем дело не с нещастною случайностью, но с самым душераздирающим самоубийством, какое только можно вообразить. В своей посмертной записке барон указывает, что дальняя жизнь его сделалась невыносимой с тех самых пор, как он проиграл в карты свою любимую обезьяну одному русскому моряку. Однако же, по своим нонешним правилам, сама его смерть не могла пройти вовсе бесполезной, и се, он решился принести последнюю пользу миру, накормив собою крокодилов из своего зверинца.
       Я уронил из рук журнал и битые четверть часа стоял, как пораженный молнией. Журнал был датирован декабрем 1804 года. Как европейские новости доходят до России с некоторым опозданием и требуют ещё перевода, то я и рассудил, что мой соперник покинул жизнь ещё ранее, чем я достигнул Тенерифа.
       Когда я только делал честолюбивые планы, как мне превзойти безумного dandy, он уже сорвал мой банк и насмехался надо мною с небес, помахивая своею тростью из человеческой головы. Он, верно, понимал, что последнее его чудачество не может превзойти ни один из живущих людей, и все мои подвиги обречены заране.
       Я рассмеялся как безумец. Стоило ехать вокруг всей земли, задыхаться от жара, замерзать в сугробе, прятаться от людоедов и тонуть в океане ради того только, чтобы по прибытии найти на двери заветной комнаты надпись "Оставь надежду".
       Теперь я более никуда не спешу. За дверью раздаются тяжелые шаги, подобные шагам ожившей статуи из одной немецкой оперы. Наверное, мне несут обед, а может, приехал за мною фельдъегерь, чтобы забрать меня в крепость без обеда. Он был бы весьма удивлен, когда бы узнал, как мало меня это беспокоит. Дверь медленно отворяется с длинным пронзительным скрыпом, но за нею не татуированная рожа моего Санхо Пансы, не черный султан фельдъегеря и даже не детская физиогномия моего тюремщика. За нею стоит мертвый каторжанин, который лежал во гробе перед моею дверью, обернутый рогожей.
       Волоса покойника подъяты дыбом, слюнявая челюсть отвисла, обритая бугристая башка покрыта как бы трупными пятнами, а на лбу зияет лиловое КАТ. Я не удивлен и этому выходцу того света.
       - Где я, в Аду или в Раю? - спрашивает мертвец.
       И я отвечаю:
       - В России.
       На этом обрываются записки графа Федора Толстого, прозванного Американцем.

    Тула. Ясная Поляна. Земля.

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

  • Комментарии: 1, последний от 04/03/2012.
  • © Copyright Хафизов Олег Эсгатович (ohafizov1@mail.ru)
  • Обновлено: 05/04/2010. 694k. Статистика.
  • Статья: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.