Хафизов учился литературе дней сорок, ровно столько, сколько занимает сдача вступительных экзаменов и первой сессии заочников, и каждый день проходил от ворот до ворот институтского двора, мимо ржавого куба для отбросов (контейнера) с надписью ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ или ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИН-Т, а скорее - ЛИТ. ИН-Т, - я не собираюсь быть точным.
По левую руку от бака находилась столовая в стиле “баракко”, а по правую - тот самый учебный корпус, который называют домом Герцена. Должен признаться, что дом Герцена (или его тетушки) был действительно приятен снаружи и уютен изнутри, а был бы еще приятнее, если бы не принадлежал институту.
В другом конусе, где находилась приемная комиссия, якобы жил Платонов, и в момент обучения Хафизова к стене как раз прибивали доску с соответствующими данными. Шёл довольно вялый урок английского языка, на котором несколько более или менее сведущих студентов выпендривались своими нехитрыми знаниями к радости других, ужавшихся до нуля, и одни хотели, чтобы их не перебивали, а другие, - чтобы не трогали, когда всех вызвали на улицу, на этот, как его, Тверской бульвар. Народу было не слишком много, но прилично, все больше такие бородатые, компетентные, с пристойно-неприступными столичными минами. Первый оратор, плюгавый вундеркинд, сразу по-недоброму рассмешил патриотическую часть толпы картавым обращением “догогие соотечественники”. Затем выступил ректор института, еще какой-то вития и знаменитый поэт Евтушенко.
Евтушенко был одет в какой-то невообразимо блестящий, вроде как парчовый пиджак длиною почти до колен и говорил почти, как писал, даже еще хуже, насчет того, что Платонов не то предвосхитил, не то предугадал наши исторические ужасы, за что и погряз в кошмарной безвестности до тех пор, пока мы, слава Богу, не сдернули мешковину с этой исторической каменюки. И в этом его гениальность, до которой нам всем здесь еще срать-срать. Напоследок Евтушенко вдруг шарахнулся сквозь толпу по своим неведомым спешным делам, словно вспомнил о невыключенном утюге, не на шутку изумив Хафизова ростом.
Это первое и последнее литературно-историческое событие, в котором Хафизов принял личное участие (хотя и в качестве статиста), и имел возможность физического приближения к литературной знаменитости. В дальнейшем он не видел (или не узнал) среди институтского люда ни одного из тех писателей, которых показывали на фотографиях журналов и телеэкранах, хотя, конечно, все они вращались где-то поблизости. Просто в другой раз.
“Для чего я сюда вообще-то попал?” - начал он вопрошать себя довольно скоро. Кому он был нужен со своими рукописями, если у каждого, как обрез под полой, имелись свои собственные, и никто не собирался иначе как по обязанности знакомиться со встречной дозой бездарности. Тем более - таланта. В зеркало смотрят не за тем, чтобы увидеть незнакомого урода. Или незнакомого красавца. А сюда каждый втерся с собственным кривым зеркалом творческого одиночества. Некоторые, кто посвежее, прямо говорили, что они гении, а вы, мол, так себе, навоз для наших цветов.
Еще одна неприятность. Литературное студенчество оказалось гораздо более великовозрастным, народным и мужским, чем хотелось бы. Никто почти и не строил из себя интеллектуалов, скорее - простоватых народных умников, а предметом любования, на лекциях были две - всего две! - девушки на весь лекторий, и к ним невозможно было пробиться через тех же самых активистов, что осаждали лекторов. Одна была свежеразведенная, ладненькая, в чем-то минимальном, требующем постоянного одергивания, и белых сапогах выше колен. Лицо и прочие детали ее внешности рассеялись вместе с именем, но одно можно сказать определенно - она ничем не уступала жене Хафизова, а ногами даже превосходила ее, так что вновь и вновь приходила в голову естественная мысль: если даже в таком некрасивом скоплении людей находится не менее двух-трех женщин, достойных его супружеского выбора, то что же это за выбор?
Другая была совсем раскрасавица, дочь полумодного поэта-мученика, победительница прошлогоднего московского конкурса красивых девок и, кажется, профессионалка. Увидев это высотное сооружение подиума - цапельные ноги, крошечную правильную головку на длинной шее, особой простоты пиджачный мини-костюмчик, за которым угадывались иные деньги иных миров, Хафизов впал в ту грусть, которая всегда охватывала его при виде профессиональной красоты: слава Богу, что все они; даже с космического расстояния телеэкрана, оказываются биологическими куклами, стоящими ровно столько, сколько стоит их обеспечение, а что если раз, хотя бы раз в жизни это окажется не так? За нею приходил пожилой осанистый мужик в шибко богемной алой кофте навыпуск, который мог бы сойти за иностранца, если бы меньше бросался в глаза. Когда его не было, она выходила прямо на Тверской бульвар, широко расставляла свои цапельные ноги, поднимала руку и мгновенно уезжала на первой же машине, как милиционер.
В один из последних дней учебы она зачем-то зашла в приемную комиссию, где служил лаборантом друг Хафизова Эдик Шпанов, и расселась во всем великолепии на кожаном диване под самым носом Хафизова, закинув ногу на ногу и сдвинув юбку на такую захватывающую высоту, после которой у обычной женщины начинается талия. Хафизов напрягся, несколько раз попытался вшутиться в их институтские сплетни, но его агрессивная ирония вряд ли способствовала тому, чтобы эта незнакомая красавица схватила его за руку и повела к себе домой. Поэтому на следующей лекции ему пришлось обратить внимание на ее мятую юбку, прокуренные зубы и вульгарную громкость замечаний, как бы рассчитанных на массы.
ТЕСНОЕ ПРОСТРАНСТВО
Но досталась ему не аппетитная егоза на резвых ножках, и не ходячая ходульная грёза эротомана, а другая, толстая, в очках.
При вселении в общежитие Хафизову несказанно повезло: ему выделили отдельную комнату, вернее, ему не сразу подобрался сосед, и первые несколько дней он наслаждался изысканным одиночеством прирожденного бобыля, подчас прерываемым вспышками детской зависти к гогочущим в коридоре, спившимся, спевшимся товарищам. Одиночество - полезное зло. Оно способствует скуке и творчеству, но мешает веселью и жизни, и, как ни убеждай себя, что тебе хорошо, очень хорошо, гораздо лучше, чем с этими дурнями, выбираться из комнаты все-таки нужно, хоть на полчаса, хоть к самому распоследнему человеку.
Кроме того, Шпанов с ловкостью профессионального вымогателя в считанные дни истощил его запасы денег (он, некогда услужливый прихлебатель, в высокой должности литературного лаборанта и принимателя вступительных документов перешел исключительно на коньяк, за которым, к тому же, отказывался бегать лично), и взамен пропитого предложил услугу - столоваться у него: по-домашнему, по-семейному, неподражаемым пловом выходца из Азии. За долгим чаем и сигаретами они до упора смотрели крошечный черно-белый телевизор с еще диковинными музыкальными клипами и потешались над поданными для творческого обсуждения-осуждения девичьими рассказами, из которых Эдуард выуживал сексуальные сцены, дабы соотнести их с личностью писательницы. У одной, очень амбициозной и неприступной отличницы, например, промелькнуло такое: “Я только что укололся, - криво ухмыльнулся Алик и расстегнул мне кофточку. Меня вырвало прямо ему под ноги. - А я-то считал тебя порядочной, - сказал Алик и ударил меня по щеке. Я заплакала и поцеловала ему руку”.
У другой, совсем шалавистой, да и немолодой, наоборот были сплошые цветочки, собачки да кошечки. То перебор, то недолет.
К Шпанову ходили разные, любя его особую противность: дружные дынелицые подруги его казашки-жены, имя которой, Алма, кстати, очень ей подходило и переводилось как “яблоко”, разбитные недотроги-грузинки, подруги Катинэ (даю без перевода) - жены Паши Егора, невменяемо пьяный, бесконечно нудный сын знаменитого либерального поэта, которого Эдик долго, придыхательно, душевно умолял не курить при беременной жене, а затем еще дольше бил в коридоре; катая по грязному полу, разбрызгивая сырость носа и безобразно брыкаясь... Ходил набрякший спиртом, неприкаянный, заклеенный и загипсованный националист с Алтая, который, говорят, перед поступлением написал что-то замечательное, а потом как отрубил, и только рассуждал о двух своих грядущих романах, один из которых он назовет “Убить коммуниста”, а другой - “Оседлать дьяволицу”. Заглядывал очень тактичный еврей с толстым задом и шикарной бородой, который работал со Шпановым в команде дворников и имел для работы специальный комбинезончик. Сиживал один молчаливый эстонец, пьющий как бы не побольше других...
Так вот, эта самая Лена (толстая сыроватая девушка в очках, без внешности) вернулась с каникул из своей области и пока не знала, где приткнуться, поскольку ее сожительница (жена бородатого комбинезончика), введя под свой кров щепетильного супруга, не могла более держать при себе распутной (по Шпанову) подруги с ее ухарями. По приезде из своей Казани-Рязани она зашла к Эдуарду, где находилось неизведанное лицо Хафизов, и мило, без мата, вступила в разговор, выказав приятный женский ум и мягкую общительность. “Не красивая, но умненькая, прекрасный товарищ, который всегда найдет опохмелиться”, - было впечатление. Во время коридорного перекура Эдик нашептал:
- Можно Ленка переночует у тебя? Все равно у тебя никого нет, а она девчонка хорошая. Можешь ее выебать (она согласна).
У Хафизова все так и оборвалось. Может, неосознанно он и хотел впервые изменить жене (может - неосознанно), но не при таких же прозаических обстоятельствах.
- Не хочу. А ночевать - пусть ночует, - ответил он, а про себя нетвердо решил отвернуться к стене и просто заснуть в надежде на трезвость. “Вечно этот Эдя навяжет что-нибудь ненужное, - то литинститут, то толстую бабу”, - думалось о друге без симпатии.
Коньяк, однако, был другого мнения. После нескольких заходов, переходов и заемов они втроем очутились в темной комнате Хафизова, и что-то наперебой галдели, умничали что-то насчет того, кто как пишет и как надо, и Шпанов хвалился полумифическими успехами, и сулил успехи совсем уже мифические Хафизову, прямо-таки их гарантировал как влиятельнейший здесь чин, и приближал пористое лицо, и впрок требовал искреннейшей благодарности, и долбила утробная стереофония (как сейчас помню, “My Woman From Tokyo”), и Хафизов смотрелся в нефтяной колодец недопитого стакана, и наливал да пил, наливал да пил как воду, и беседовал сам с собой-стаканом, а на его законной койке раскинул полы махрового халата рьяный Эдуард, и корячился, и пластался и все хлопотал над подмятым телом девушки, почти как давеча над избиенным сыном либерального поэта, и чуть ли уже не того (или уже?), и было, с одной стороны, совсем безразлично, что именно такое он вытворяет в потемках, а с другой стороны, брало и любопытство, до какой же порнографичности здесь в принципе можно дойти. “Вот тебе и умница в очках. Вот тебе и внимательный муж беременной жены”, - иронизировал невостребованный Хафизов.
Снова Эдя отозвал его в коридор.
- Будь другом, - убеждал он. - Посиди где-нибудь сорок минут. Сорок минут. Не дает, что-то, при тебе окаянная. А потом она остается у тебя на всю ночь, а я - к жене.
Хафизов согласился без радости, он предчувствовал, что постояльцы могут застрять на всю ночь, - умаяться и уснуть, но, увы, через какой-нибудь час он сам лежал на эдиковом месте, и она уж не казалась особо некрасивой, а даже совсем наоборот - такая твердая, и гладкая, фосфоресцирующая, без очков. Он даже расшумелся, прежде чем заметил, что у нее сырое тело и складчатый большой живот, прежде чем наступило вонючее утро, и он обнаружил, что намертво заперт в комнате с чужой толстой теткой и не может даже отлучиться в туалет, хоть в бутылку лезь. Разболтанный инвентарный замок, легко закрывающийся одним движением кисти, открывался со страшными трудами и хитростями, минут за сорок-пятьдесят, как повезет, и только снаружи, так что в предыдущие ночи Хафизов дверь не запирал, дабы не описаться.
Начался кошмар закрытого пространства. Сначала он, а потом и она, тыкали и ворочали без толку ключом, пробовали снова и снова нащупать спасительный щелчок в неладном чреве вихлястого замка, и он еще раз, неизвестно для чего, при трезвом белом свете, справил слабую сексуальную нужду, по сравнению с которой обыкновенное оправление казалось раем, и она ему поведала о своей неудачной (а какой же еще?) семейной жизни, и о нерадивой учебе, и о запущенной дочери, и он прочёл ей свой длиннейший рассказ, опротивевший даже самому себе, прежде чем она под него начала захрапывать, а чёртово пространство все не размыкалось.
И вот, когда он стал всерьёз подумывать, не помочиться ли при поэтессе в порожнюю бутылку, решение пришло само собой. Он нашёл на антресоли доску, положил на её конец ключ и передал его через окно в соседнюю комнату. Уже через минуту дверь была успешно открыта снаружи.
Всё-таки он испытал нечто вроде петушиной гордости, когда на глазах новых однокашников из его комнаты вышла какая никакая женщина, с которой, он провел ночь, пока они занимались трусливой зубрежкой. Следующую ночь Лена скоротала у националиста.
ПРАВИЛЬНЫЙ МУЖ
Позорный адюльтер на инвентарной койке, убожество с тоскливыми стенами, никогда не мытые окна, забитые с верхом мусоропроводы, горы сраных бумажек и вопли по ночам - и вот перед нами место действия грядущей повести, некий обобщенный казенный дом. Так что, вместо того, чтобы идти на лекцию о типологизации художественных образов, Хафизов с облегчением выбросил написанное ранее и стал типологизировать сам. Ему удалось набросать несколько первых страниц. Если правда, что в жизни не бывает ничего случайного и зряшного, то его короткая поганая учеба обрела хороший смысл.
А еще через несколько дней и несколько страниц он возвращался домой, наблюдая встречный бег передних рядов придорожной лесопосадки и попутный - дальних рядов, ртутный блеск осенних луж, коричневый лоск мокрых платформ, чахлую голубизну разбавленного холодом неба, кепки, платки, корзины, плащи-клеенки, плащ-палатки, грязно-сиреневые и пыльно-коричневые “польта”, обоняя крепкий запах яблок и скользкий запах грибов, и мнительно вслушиваясь в подзуживание (естественное или болезненное?) грешного своего ума. Сегодня вечером ему предстояло лечь в постель с женушкой, наивной, инфантильной, лживо-доверчивой маменькиной дочкой, для которой гонорея, пожалуй, что-то среднее между бубонной чумой и позорным столбом. Так ему казалось.
О наивность! На всякий случай он перебирал в уме предлоги отказа от супружеского долга, хотя бы до истечения инкубации. Простуда, усталость, отбитые яйца... Последнюю, непостижимую для женщин отговорку он уже использовал против предыдущей жены, когда занимался дзюдо и такая неприятность действительно случилась - но не с ним, а с его партнером и соучастником. А может, ничего и нет? Не каждый же раз, черт бы их всех забодал!
Во время разлуки Алена должна была жить у матери: что гораздо удобнее с точки зрения питания, уюта и ухода за ребенком, а также (между нами) нежелательных визитов многочисленных театральных романтиков, ночные наезды которых на их съемную квартиру становились все нестерпимее и рискованнее и однажды довели Хафизова до кровавого мордобоя. Жена, которая в так называемом девичестве использовала малейшую возможность сорваться от деспотичной матери, хоть вяжи ее, хоть секи, и само-то замужество, поди, использовала как законный повод для этого, теперь не менее рьяно рвалась из нового дома (если в нем не отиралась стая друзей), от нового тирана к старому. Так что, хочешь не хочешь, а этот вечер предстояло провести под чопорным гнетом тещи. И ныла душа оттого, что на завтра было мало шансов эвакуировать свое сумчато-колясочное семейство на квартиру. Твердая настойчивость могла вызвать кошмар детонической истерики, которая стрясалась раз в неделю, как некое климатическое (климаксическое) явление.
Среди плюсов необходимо было признать обильный вкусный ужин, насиженный уют женского жилища и гарантированное отсутствие “друзей”, особенно - одного.
Гадкой особенностью этой нерасторжимой родственной пары была холеная моложавость эгоистки-матери (правда, я похожа на Пьеху?), позволявшая женщинам иногда меняться вещами, например, одним длинным зеленым вязаным жилетом, в котором они напоминали ёлку, или кремовой молодежной курткой, с капюшоном на белом пуху, что, при разительном фамильном сходстве рюмочных коротконогих фигур, приводило к тошнотворной путанице. Теща ведь, в конце концов, тоже была женщина.
Диван, на котором спала (вернее - маялась бессонницей) Антонида Анастасьевна, подобно собачьей будке, находился на самом проходе из “зала” в коридор, так что, на ночном пути в туалет, Хафизов всегда рисковал чиркнуться об её призрачно белеющую свешенную руку или врезаться коленом в изголовье дивана и стряхнуть её крупную, ярко выкрашенную, беспокойную голову с иссиня-белым просветом пробора, магнетически тянувшего к себе молоток во время плиточно-облицовочных работ в туалете. Вот где был генератор высокого напряжения, химический реактор вреда. Она не могла не слушать (не слышать) равномерное поскрипывание из спальни, избавиться от которого невозможно ни при какой, самой невесомой позе, и оно-то лишало ее голову сна, распирая ядом. К тому же (что это значит, герр Фройд?), иногда он заставал их лежащими на диване в обнимочку и хихикающими.
После официального знакомства будущая мать-в-законе увлекла его в коридор и, направив в его темную душу жутко увеличенные очками горестные глаза, спросила буквально следующее: “Вы любите мою дочь?” От этой патетической фразы Хафизов словно окоченел.
Нет, он не мог ответить ей в тон, даже если от этого зависело (цитирую) “счастие всей его жизни”. С уклончивой улыбочкой, фатовато он смазал что-то вроде: “Но вы же понимаете, какой это серьезный шаг... К тому же, как человек не настолько эмоциональный в проявлении чувств... И говорить об этом... Не сейчас”.
Он уклонился. Не припал на колено, приложив руку к сердцу и склонив чело, не бросился на ее чахлую грудь, орошая ее слезами, не облобызал увядающую глянцевую руку... одним словом, проявил себя именно так, как и следовало ожидать по данным разведки. Единственная встреча горе-родственников в верхах прошла в чопорной словесной разведке родителей и закончилась бурным выбеганием и рыданием Антониды в коридоре. “Я мечтала не так, с цветами, автомобилями, шампанским...” Она мечтала!
А началось с того, что буквально на третью их совместную ночь до свадьбы Алена сказала: “А вдруг у нас будет ребеночек? Если мама узнает, она умрет”. Ребеночек появился...
Думаю, по-своему Антонида оказалась права. По сравнению с другими, исступленными Любовями, любовь Хафизова к жене была слишком взвешенной, продуманной и, так сказать, преднамеренной. Он прикидывал, что Алена на восемь лет моложе его и на семь лет моложе его предыдущей жены, а это неплохо, что она опрятна, одомашнена и, можно сказать, невинна, что у нее еще не было неудачных браков и детей от них, что у нее, наконец, не обвисли от этого груди и живот. Почему бы как следует не жениться в двадцать восемь лет? Тем более, что Алена не оставила ему отхода при помощи двух-трех банальных трюков, испокон века используемых наивными девицами и их умудренными мамашами для отлова недотёп.
Сначала мы просто поживем вместе, потому что я не считаю регистрацию главным делом. Потом (или сначала) я не убереглась. И, наконец, незаконная тёща начинает прятать его вещи, когда в гости приходят простонародные родственники, чтобы скрыть позор безбрачия, и мечтает о таинстве конторского обряда с лентами и мишками, и вот - она уже диктует список гостей, среди которых дядя Витя, и тетя Нелли, и троюродная бабушка, и гармонистка, и двоюродный капитан милиции Владислав. И понемногу начинает их разлучать.
МЕРТВЫЕ КОШКИ
Антонида Анастасьевна болела какой-то тягучей, бесконечно-смертельной, как сама жизнь, болезнью, позволяющей ей днями пролёживать на диване и избегать таких неприятностей как большая стирка, уборка квартиры и переноска всякой хозяйственной всячины, да, кроме того, держать Алену на надежном аркане дочерней жалости. Смерть, которая таилась где-то в глубине ее матки или костей, возможно и существовала на самом деле, но была настолько вялой, что дождаться её было нереально даже такому относительно молодому человеку как Хафизов. Достаточно было взглянуть на подтянутую коротконогую фигуру этой женщины в спортивном костюмчике, когда она собиралась с дочерью в парк на пинг-понг (однажды и он участвовал в этой похоронно-серьезной процессии), или на ее большое смугло-румяное лицо, когда она, в дочерней кремовой куртке с капюшоном, длинном вязаном шарфе и шерстяных носках навыпуск, но всё с той же траурной миной, возвращалась с лыжной прогулки, и вы понимали: ставить на это столь же легкомысленно, как на собственное несокрушимое здоровье.
Тем не менее, и полностью отрицать ее хворь было нельзя. И не столько потому, что, по словам Алены, “у бедной мамочки все болело” (а как можно узнать, что именно и как болит внутри другого человека?), сколько оттого, что раз, эдак, в полгода А. А. надолго переезжала в загородный туберкулезно-психический диспансер закрытого типа, где её, вне всякого сомнения, тщательнейшим образом осматривали, просвечивали, простукивали, продували и, одним словом, делали всё необходимое, чтобы не содержать на государственный счет здоровую дармоедку. Полагаю, что даже при всей лживости, навязчивости, трогательной беззащитности А. А. - задурить такое строгое учреждение как ПЕТЕЛИНО было ой как непросто.
Но какие это были дни, какие ночи и дни! Это были просто нормальные дни, какими бывают все дни домашнего человека. Утром Хафизов отправлялся на свою тогдашнюю службу, которая находилась прямо под боком, так что перед нею он успевал досыта выспаться и вытерпеть восемь часов сидения без чрезмерных мук, а вечером, поужинав как следует и вздремнув, читать при свете оранжевого торшера мудреную книгу по Китаю, или смотреть до середины ночи модную музыкально-антиправительственную передачу, или даже попробовать приписать к повести что-нибудь новое. Гости в ту пору налетали не слишком часто и не сделались так ужасны, а тяга к гульбе у Хафизова упряталась настолько глубоко, что он о ней почти забыл, как о прошедшей жизни чужого человека.
В один из таких счастливых вечеров, ближе к ночи, в подъезде размяукались кошки. То было кошачье время года, и кошачье, свалочное место, где из-за контейнеров раздавались такие омерзительно-жуткие, сексуально-изуверские вопли, каким могла бы позавидовать смерть. Кошки тягуче совокуплялись ночи напролет, и от этого тошнотворного занятия появились два комочка, кем-то подброшенные в подъезд.
Они мяукали то поочередно, то в унисон, тонкими, монотонными, слепыми голосами, они не замолкали, не желали замолкать ни в девять, ни в десять, ни в одиннадцать, ни в полночь, да и как, по какому праву могла замолкнуть их иссякающая, сигнализирующая жизнь? Лежа без сна на диване, Алена и Хафизов смотрели в темноту и напрягались при каждом новом писке. Алена была беременна на большом месяце и скоро должна была разрешиться чем-то подобным тому, что беспомощно издыхало в темноте.
Наконец, они собрались с духом, и вышли в подъезд. Две крохотные кошки в коробке из-под обуви, с застеленным лоскутьями дном (чтобы подольше не замерзли!) лежали и вопили под батареей. Кто-то побоялся их убить, но не пожалел выкинуть на мороз, в чужой подъезд, чтобы всё сделалось само собой.
Что можно было сделать, чтобы спасти два этих существа, которые еще и не были кошками, но уже (изначально) обладали таким же равноправием жизни как гиппопотам, Жан-Поль Сартр, Будда, Моби Дик или будущий сын Хафизова (который окажется дочерью)? Накормить их чем-нибудь таким, чтобы они насытились, встали на ноги, ушли из подъезда, стали самостоятельно ловить мышей и, одним словом, перестали так жалобно пищать? Но у них не было зубов, которыми можно есть, а для того, чтобы вспоить их молоком, требовалась как минимум мать или человек, умеющий быть кошачьей матерью.
Они были совсем-совсем маленькие, без настоящих глаз, ушей и лап - одна сосущая жизнь. Вспомнились душещипательные истории про собак, которые выкармливали брошенных кошек, или про кошек, которые выхаживали щенят, но все эти байки были хороши для воспитания юных натуралистов, а не для человека, которому желательно пораньше лечь, чтобы выспаться перед работой, если нет возможности туда не ходить. Был, правда, еще вариант: забрать их домой и выкормить из соски теплым молоком, а потом выпустить, когда окрепнут, или честь по чести схоронить, если не выйдет. Но об этом не заикнулись ни Хафизов, ни его беременная жена, которой требовалось много отдыха и покоя.
Крики сошли на нет вместе с ночью, и наутро, по пути на службу, недоспавший-таки Хафизов нашел два тельца совсем холодными и мертвыми. Утром это не выглядело трагично и значительно. Не он породил этих котят и не он выкинул из жизни, уморив голодом. Он, правда, ничего не сделал для их спасения, но ничего бы и не вышло.
Хафизов надавил пальцем на одно из телец, и оно, подобно кукле, издало последний писк - уже не жизнью, а биологическим механизмом голоса. Жизни к тому времени в нём никакой не было. А может, чуть-чуть еще была.
СЕРАЯ МАШИНА
Хемингуэй считал, что самое мертвое наименование смерти - немецкое слово Todt, но он не знал славянских языков. Я видел словацкую игральную карту, на которой изображен скелет бабы с косой и написано “смрт”. Как будто смерть убили повторно, выпустив из неё дух гласной и заткнув для страховки отдушину конечного мягкого Т. Это слово произносится смертельно стиснутым ртом.
Не думаю, чтобы Хафизов знал о смерти больше других людей. Он был свидетелем и соучастником смерти не чаще и не реже обычного мирного человека, который никогда не был на войне, не работал в милиции, больнице и морге. Но я также не думаю, что смерть становится понятней, если ее наблюдаешь или производишь несколько раз в день. Скорее - наоборот.
Хафизову запомнилась одна смерть, которую он нашел по пути от дачи к трамваю. Было это ранней осенью, когда народ таскает яблоки, но еще не прёт картошку, а оставаться на даче одному, в тишине, крадущейся и перешептывающейся, за окном, принимающей в темноте угрожающие, человеческие облики, уже и холодно, и тревожно, и не так приятно, как он надеялся, отправляясь работать. Тем более что и повесть, которая начиналась так споро (успевай записывать), странице на сотой, когда бросать жаль, вдруг налетела на невидимое препятствие, и персонажи стали вести себя так, словно им все равно, куда пойти, что делать и думать, или вовсе ничего не делать, не думать и не говорить. Одним словом, она превратилась в бесплотный мозговой вымысел, который при некоторой сноровке можно продолжать вечно, но лучше прекратить.
В апатии Хафизов возвращался домой по асфальтированной тропке между бурьяном обочины и бетонной стеной заповедной территории телевышки, под полуразобранной проволочной сеткой, навешенной на тот случай, если из эфира вдруг вывалится телезвезда, бронемашина, пепси-кола или секс-бомба, которыми, как фантомами, напичкано цивилизованное пространство. Под солнцем было совсем еще лето, но солнце быстро пряталось, и налетал зябкий ветер, и вспоминался плащ.
Издалека он увидел поперек дороги тревожно-необъяснимый предмет - женщину или, скорее, старуху в чем-то темном, с подложенной под голову клетчатой сумкой и вытянутыми по бокам руками. Редкие прохожие обходили её, как лужу, перешагивали, чуть не наступали и сердились на это неприличное препятствие, через несколько шагов оборачивались, но только ускоряли после этого шаг. Если лежит, значит, надо.
Тактично обойдя эту подозрительно опрятную старуху (чью-то бабушку) с немного оскаленным ртом, но спокойным, благолепным выражением лица, Хафизов отошёл, как все, шагов на десять и резко повернул назад.
Женщина была мертва, для уяснения этого не нужно было ни опыта, ни специальных знаний. Слишком ровно она лежала для живой, слишком мирно для пьяной.
С неожиданным профессионализмом Хафизов поднял её руку и пощупал пульс. Скорее - измерил температуру, потому что пульса не обнаружилось, а вялое запястье оказалось холодным как рыба, как змея.
- Всё. Умерла, - сообщил он кому-то, возникшему рядом по общему правилу возникновения толпы.
- Звоните в милицию, - велела одна из тех, кто всегда знает, что делать другим.
- Пьяная! - рассудил дачник из непьющих, понял свою ошибку, осерчал и ушел.
Действительно, труп был расположен так удобно, что Хафизов не мог быть его первооткрывателем. Вскоре прибежала и знакомая бывшей женщины из ближнего поселка, с разбегу запричитавшая, заголосившая:
- Маня (или Катя, или Соня, или Люба), на кого ж ты нас покинула!
Когда любопытство стало иссякать (минут через пятнадцать) и зрители, за исключением соседки, да чем-то привязавшегося Хафизова, начали смущенно дезертировать, у кювета остановился серый грузовик с дощатым кузовом. Прежде чем Хафизов направился к шоферу о чем-нибудь договориться, тот вылез из кабины сам в сопровождении двух пассивных милиционеров.
- Кто покойников не боится? Помогите погрузить, - по-человечески попросил сержант.
Оставшиеся зрители отводили глаза.
Казалось, что обращение с трупом для серых парней - занятие еще более непривычное и неприятное, чем для Хафизова, а может, оно было слишком привычным. Сначала они не могли как следует взяться, потом - как следует поднять, и, если бы Хафизов не подхватил страшно отяжелевшую женщину под мышки, её бы отволокли за ноги, головой по земле, как мешок с цементом. Её даже не удосужились расположить посреди кузова, а приткнули с самого края, так что нога не давала закрыть борт. Борт закрывали сообща, силком, как если бы с той стороны упирались. Сумку забросили следом.
Расходясь, все испытали облегчение и повеселели.
ПОВОД ДЛЯ ПРОЗЫ
Еще не дойдя до остановки, Хафизов почувствовал, как на него что-то снисходит. Потом он убедил себя, что из покойной женщины, которая по его домыслу была хорошим, славным человеком, изошла некая добрая, мирная суть, избравшая его ближайшим местом обитания. Иначе то же самое можно было объяснить терапевтическим видом смерти, произошедшей пока не с тобой. Как бы то ни было, он ощутил густой, наркотический покой, а вслед за тем хаотические темы неудачной повести сложились в стройный хор. Все встало на места простейшим, единственно возможным образом.
“Интересно, - думал Хафизов, - смогу я описать свое состояние, когда узнаю, что смертельно болен? Или верно изобразить смерть самого близкого человека, например...” Дальше у него не хватало духа договорить самому себе, хотя он прекрасно знал, что имеет в виду.
Таким пределом, дальше которого не смело шагнуть воображение, а сон, и бред, и дремучий душевный страх заступили давно, была смерть детей: гробик, настолько маленький и легкий, словно его изготовили не для человека этого мира, а для разбившегося ангела, смертный крик раздавленного во дворе внезапно выскочившей машиной трехлетнего пушистого мальчика, мирный, домашний кувшин с цветами, поставленный не на столе, а на перекрестке, возле бетонного столба, вызывающий своим несуразным видом монотонное удивление - зачем он здесь, почему никто не крадёт? - когда вспоминаешь оброненную кем-то фразу: “Вчера здесь машина сбила девочку”.
Или тот вечер в обществе конторских товарищей, когда один из самых нудных, вредных и придирчивых экономистов за рюмкой водки (под вечер, под самый темный и бредовый вечер) вдруг оказывается человеком и начинает признаваться, что очень любит детей, но детей у него не будет, потому что жена не может рожать, а их первая девочка умерла в возрасте четырех лет. Когда она заболела, поздно ночью, во всем их захолустном районе оказались вырванными телефонные трубки, а из отделения милиции, где он попросился позвонить, его просто выгнали, когда же он всё-таки дозвонился (поздно, как чуял, что поздно), и вернулся под утро домой, жене даже не понадобилось ничего говорить: он всё понял, как только увидел её во дворе. “Вот как они, маленькие, убираются за несколько часов”.
Стоит ли исчезающая жизнь какой-то прозы? Можно ли такое о детях? Господи, прости.
РЕЛИГИЯ
Поначалу религия была вроде хобби, темы для мудреного разговора - и литературного сочинения, претендующего на глубину. Потому что, сводя тему к Богу, вы сразу сводите ее к самому главному, а заодно с нею - и самого себя. И сразу, еще до углубления в вопрос, бросались в глаза очевидные вещи. В каждой из религий есть много приемлемого, часто общего для всех, но обязательно есть и что-то такое, всегда особенное, что перечеркивает все хорошее, но выдаётся верующими за главное, в противоположность другим религиям. Для того чтобы как следует уверовать, надо постоянно тужиться, а чтобы перестать - достаточно быть естественным. Скажу определенно: совсем без профессиональной религии, то есть, без регламентированных обращений к Богу и его земным посредникам, без особых регламентированных ритуалов, собраний, поведения и питания вполне можно обойтись всю жизнь. Но без естественного поведения, с которым борются религии, жить тошно, а может - и незачем.
Хафизов обратился к тому, что ближе всего - к Евангелию и христианству. Сложностей с таким обращением не было, поскольку в моду как раз вошла пластинка про Христа - “Иисус Христос - суперзвезда” и книга про Христа - “Мастер и Маргарита”. У Христа было несколько достоинств: длинные хипповые волосы, эффектные гуманистические притчи, которые можно цитировать, независимость и крамольность, но был и серьезный недостаток: если воспринимать его всерьез, нельзя было постоянно пьянствовать и спать со всеми девками, которые хоть немного симпатичнее гиппопотама.
В то время предметом его литературного фанатизма был Хемингуэй. Раскусив Хемингуэя сам, он пихал его всем своим знакомым, даже если они не в состоянии были произнести его имени.
Сначала о “Мастере” заговорил Закатов, джинсовый, бродячий, полууголовный (на первый взгляд) студент, который учился в пивной, а жил на каких-то непонятных квартирах с такими же экзотическими студентами. Они сидели на дворовой скамейке, ногами на сиденье, пили из каменно-тяжелой бутылки липучее вино, и в черной небесной высоте вздыхали шипучие липы, а на противположной скамейке перешептывались девушки - не такие с которыми спят, а такие, с которыми зачем-то вместе таскаются, - когда Закатов вдруг оказался не таким болваном, каким следовало быть.
Он рассказывал о “Мастере”, которого (представляете?) специально ходил читать в библиотеку. В библиотеку! О каком-то коте, если я правильно понял, величиною с бегемота, который говорил: “Маэстро, урежьте, пожалуйста, туш” и “извинить не могу”, о каком-то попавшем под трамвай Берлиозе, который почему-то не был композитором. О Христе, заметьте, ни слова. Когда Хафизову попалась копия романа на листах в целлофановом мешочке, ему не очень понравилось сходство с фельетонами двадцатых годов и исторической, фиктивной, фальшивой беллетристикой, и он не мог понять, почему половина книги прошла, а никакого Фауста, то бишь, Мастера и Маргариты нет как нет. Потом он стал не меньшим обожателем этой книги и изображенного в ней Иешуа, чем Закатов и другие.
Был еще один вариант Христа, вернее - христианства, которого, вроде, и не касалась вся эта морока, все эти загадочные умолчания и многозначительные изречения, для которого рок-Иисус был таким же идолищем развратной молодежи, как срамной Купер, запихивающий в задницу удава, а музыка оперы - таким же отвратительным грохотом, как любая современная музыка. Это была настоящая, не умственная, профессиональная религия, религия для похорон.
Впервые Хафизов попал в церковь на Пасху, когда это было интересным и немного рискованным приключением. Было то пьянящее время года, когда одни ещё ходят в зимних шапках, а другие перешли на пиджаки. После закрытия кабака они со своими компаньонками впали в праздничную, молодую, смешливую толпу, валившую в кладбищенский переулок подобно демонстрации. На повороте к церкви произошел затор, вызванный, как выяснилось, милицией. В этом и состояло приключение.
- Тебе можно. Вы проходите. А ты ушел, - фильтровал милиционер по таким сугубо индивидуальным признакам как возраст, стиль одежды и степень опьянения. Часть компании успешно просочилась, другая, на Хафизове, застряла, как он ни задерживал дыхание.
Дворами, через кладбищенскую стену, обрушенную, словно обгрызенную в одном месте, они перебрались в своих тугих клешах сами и перетащили обмирающих девушек, дремучим кладбищем прошли на церковный двор. Бесконечное, непонятное, томительное стояние в толпе, среди пьяной переклички и перебранки, неприличия хулиганок и шипения “настоящих”, топтание, толкание и ожидание легендарного развратника, чудака и церковного хориста с нехристианской фамилией Крамер, который должен выйти с процессией, докуривание сигарет и раздача свечек... и вдруг, неожиданно чисто и ясно до слез, ликование колоколов, и мощное, траурное, могильное пение, и словно что-то кончилось, или прорвалось, или обошлось. И отпустило внутри.
Всё в той же грубой давке они поднялись на второй этаж церкви, где эффектный поп со сцены что-то рокотал и пел на специальном языке, местами почти понятном, очень густо и красиво до мурашек, а все, как по команде, крестились и кланялись в положенных местах. Хафизов, раз попал сюда, тоже крестился и кланялся, стараясь подражать и не выделяться, и готов был провалиться от стыда за переговаривающихся в голос подружек, и положил на металлический поднос немного денег (копеек двадцать пять), но в какую-то очередь не пошел.
И это было всё. Больше в программе не было ничего, ни на следующую Пасху, ни через год, ни через десять лет, когда он покрестился, проштудировал Библию и попробовал делать всё то же по правилам. Никакого облегчения, кроме того, что сам из себя вытужил, никакого впечатления, кроме красивых костюмов, декораций и пения артистов хора. Пришел, сделал, как положено, заплатил за работу людям - и отваливай. Нет денег - получи бесплатно.
В ту ночь, в Гоголевском сквере, к нему подошла губастая, слюнявая блядь по имени Ляля, которая считалась сифилисной.
- Христос воскрес! - сказала Ляля и присосалась к Хафизову огромной пастью.
После этого он целый месяц думал, что заразился, но не ответить на священный пароль не мог. Воистину воскрес!
ВЕНЕРИК
Той весной он не болел еще ни разу, но постоянно слышал венерические истории. Вот, мол, целая компания вернулась из поездки на Оку вся трипперная, потому что (шутка или как?) по реке плавали гонококки, такой-то известный фарцовщик с таким-то известным наркоманом вместе заразились сифоном от одной бабы, а вот такого-то, известного хулигана, видели в автобусе по пути в диспансер и т. д. Этого не стеснялись, наоборот. И скоро недостаток опыта был наверстан.
Летом он повторно, и теперь удачно сдал экзамены в пединститут. И мама предложила им с сестрой, втроем, провести отпуск в Одессе, по так называемой курсовке, когда питаешься по талонам в столовке, называемой здесь похабным словом “едальня”, а спишь в бетонном общежитии для повышения чьей-то запойной квалификации на пыльной, самосвальной, промышленной окраине, где по земляным улицам и буграм бегают стаи бродячих псов - и с жуткими воплями дерутся по ночам.
Одесса показалась никакой не раскрасавицей, как обещали песни и рассказы многочисленных почитателей этого города. По пресловутой Дерибасовской, узкой и, надо сказать, грязной улице, ветер гнал пыль, бумажки и мусор, в каждой из многочисленных подворотен липучие спекулянты норовили что-нибудь всучить - и всучили-таки маме под видом “батников” два насмерть запакованных десятками булавок целлофановых пакета с самопальными рубахами салатного ситца. Неприязнь к городу усиливали знобящий ветер - поплавать и позагорать почти не удалось, - непобедимые прыщи (хоть серной кислотой их трави), наплывы вялого зуда на кончике, а также угрюмость оттого, что надо повсюду ходить с мамочкой, а не с шальными хулиганами, как дома.
Каждый, особенно молодой человек, отправляясь на отдых, мечтает о приключении, о знакомстве с молодежью противоположного пола, которая возьмет его в компанию, о сюжете для интересного отчета друзьям, но в этой убогой поездке самой достопримечательной была встреча на пляже с двумя тульскими девушками, немного знакомыми по сборищам: одной высокой, плоской и красивой на лицо, со стриженными желтыми волосами, и другой, полноногой, крупноватой стриженой брюнеткой, ненамного хуже. Девушки поглядывали на Хафизова с соседних топчанов на пляже и, как выяснилось позднее, узнали его. Желтенькая попросила открыть бутылку с лимонадом, Хафизов зацепился пробкой о топчан и лихим хлопком ладони, как недавно научился, сделал это с первого раза... Вот и всё приключение.
Но и после возвращения с юга он отправился в больницу не сразу. Консультантов было предостаточно: одни считали, что никакой это не трипак, а то бы он не мог мочиться от боли, другие уверяли, что самый настоящий трипак и ему надо поскорее взять паспорт, сесть на пятый автобус, доехать до конца, зайти в пятый же кабинет (только не в третий, где лечат сифилис), и здесь-то у него возьмут анализы и подписку о воздержании.
Началось уже время учебы. Для прохождения уколов (два раза в день, каждый раз больше часа езды туда и обратно), приходилось пропускать занятия; Поспевал он, в лучшем случае, ко второй паре, каждый раз оправдывался больницей и каждый раз у него требовали из больницы справку. Пока он действительно не принес старосте справку с треугольным штампом диспансера.
А во вторник, когда у ребят был выходной под названием “военная подготовка”, а у девушек - медицинская учёба, на которой перед ними в морге разделывали трупы, он встретил в автобусе венерического маршрута всю свою девичью группу, - ехали в одну сторону. Девчонки чуть не уписались от смеха, - то ли догадались, то ли так. У них в этом возрасте происходят какие-то химические реакции, действующие на мозг, как трава марихуана. По отдельности, кстати, они так не смеются.
МЕЖДУ СНОМ И ЯВЬЮ
Позднее, когда Хафизов встречал своих облысевших, обрюхативших товарищей по институту, оказывалось, что они воспринимали то время как прекрасную, беззаботную пору, которую хотелось бы вернуть, - единственное времечко, когда они жили по-настоящему. “Помнишь, такой-то залез на колени памятника Толстому, что во дворе института, и пил там прямо из горла. А проректор-то, который потом стал ректором и умер, заходит в аудиторию, прямо достает пробку из пепельницы и спрашивает: “Что это? Плавский, я спрашиваю, что здесь написано?” А Плавский подносит пробку к самым очкам и отвечает: “Здесь написано “Винпром”, Анатолий Анатольевич”. А Наташка Свинева с подружкой зашли в туалет, а там возле унитаза спит мужик. Подружка испугалась, а Наташка перебросила ногу через него и пописала перед самым лицом. А пивную называли пятым корпусом, хотя корпусов было всего четыре, потому что на большой перемене все студенчество перемещалось туда. А Эдька Шпанов всегда спорил, что выпьет кружку пива за три секунды, а выпивал за две с чем-то, но проспоренные деньги ему не отдавали. А Бяло-то, помнишь, который каждую неделю отпрашивался на похороны живой бабушки - майора милиции и знал наизусть имена всех министров абсолютно всех стран от Берега какой-нибудь Собачьей Кости до Исландии, как он снял комнату и в первую же ночь обожрался денатурата и насрал посреди ковра...”
Все это было так, да не так. Подобные разговоры напоминали восковой муляж наливного яблока со следами зубов глупого первоклассника. Истинное же чувство времени было маета, ожидание без надежды и возбуждение без радости. Что-то наподобие того нытья в животе, которое возникает при нежелании куда-нибудь идти и что-нибудь делать. И, от постоянного принуждения и нежелания, сонливость, когда, если бы родители перестали погонять, проспал бы пятнадцать, двадцать, сколько угодно часов.
Если первая пара была каким-нибудь малозначительным предметом, наподобие русского языка, и если учитель этой дисциплины не слишком жестоко мстил за пропуски, Хафизов делал вид, что встает (“Московское время семь часов сорок минут. В эфире - “Пионерская зорька”!”), а когда родители расходились по работам, укладывался опять. При этом его преследовал кошмарный грохот втыкаемого ключа и неурочное возвращение отца, но этот вечно ожидаемый звук гремел только в полусонной галлюцинации.
Хафизов научился видеть сны, больше того, вызывать их и устраивать продолжение, если сон прерывался на интересном месте. Поздним утром сознательное управление сном достигало такого мастерства, что этот кинороман и сном-то нельзя было назвать. Прекрасно понимая, что находится в нереальности, Хафизов вытворял то, что в реальности нормального человека невозможно: дрался, убивал и насиловал. И наслаждение получал вполне реальное.
Девушка, вызванная сном, не всегда была персонажем дневной жизни, имя могло быть от знакомой, а образ неизвестно, от кого. Бывало, сладкие чувства вызывали недостойные существа, днем презираемые, чем недостойнее, тем слаще. Бывало, хотя и реже, что женский образ вообще отсутствовал, а снилась, например, стрельба с ярким пламенем из короткого толстоствольного револьвера или полет по-над электрическими проводами ночного макета-города с заглядыванием и проникновением в окна, где он избивал (протыкал) присутствующих. И пробуждение, когда все уже сладко ломило, а иногда уже дергало и било горячим током, и он дожидался конца поллюции наяву. В отличие от своего рукотворного аналога, явление это было чистое, радостное, не оставляющее раскаяния, ибо это было явление природы, а не результат слабоволия, в котором не принято признаваться.
Что бы там ни вспоминали друзья, а количество настоящего секса было ничтожно мало. Много было скитаний по городу, в поисках самого дешевого из вин.
Однажды Закатов познакомил его со своей однокурсницей, белесой, гладкотелой девушкой с блудливыми прозрачными глазами, по имени Света. При посредственной внешности она обладала бесстыжим умом и крошечной тугой дырочкой, которая, вопреки народным поверьям, отнюдь не разносилась от частого употребления. С нею Хафизов совершил невиданный по наглости поступок: ночью приехал на дачу, где отдыхал отец, и попросил его погулять где-нибудь часа полтора.
Света сразу вытряхнула его из штанов на диван, а потом, когда он пыжился и обливался жарким потом, иронично смотрела на него снизу своими светлыми, ясными глазами с игольными зрачками и потешалась. Казалось, этот процесс ее только смешил, и непонятно было, для чего она предается ему так часто, с прямо-таки астрономическим количеством мужчин. Когда Хафизов отделался и предложил собираться, она сказала:
- Зачем? Пусть папа присоединяется.
Наш викторианский папа.
Другая, чернявая, мелкая, шерстистая украиночка, кроме черных трагических глаз имела то достоинство, что жила в собственной комнате квартирного общежития. Как-то он остался у нее после пьянки с танцами, а потом, как себя ни корил, наведывался с издевательской редкостью, когда приспичит спьяну, и скрывался с первыми ударами радиокурантов - в шесть часов ноль-ноль минут, не попивши чаю, до следующей попойки.
Дала она с первого раза, но каждый раз изводила его лицемерным деревенским целомудрием, каждый раз требовала уговоров чуть не до рассвета, пока он не отворачивался к стене. Тогда наступала ее очередь тормошить и требовать. И как бы в награду за щепетильность, Господь наградил ее, костлявую крошку, огромным дремучим влагалищем. К боковой стенке стола, расположенной как раз напротив Хафизова, когда он от нее отворачивался (“Ты закончил?”), была прикноплена журнальная вырезка с изображением двух пухленьких детей и надписью по-украински “Защита детинства”. Она была ужасающе сентиментальна и чадолюбива, и постепенно начала шантажировать Хафизова мнимой (или настоящей) беременностью.
Проконсультировавшись у знакомого доктора, Хафизов узнал, что невозможность аборта - выдумка, и отказал ей в резкой форме.
И на десерт, года через полтора, он явился сюда со своей будущей (первой) женой, когда тяга была в самом разгаре и негде было приткнуться. Таня (если ее звали так) сначала обалдела от изумления, а потом раскричалась, как положено разъяренной хохлушке. А он, интересно, чего ожидал? Ночлег они нашли в еще более странном месте - у Греты Ивановны, бесполой, безмужней, неряшливой интеллектуалки, бывшей его институтским куратором и первой читательницей литературных проб.
ИНТЕЛЛИГЕНТ
Тогда Хафизов еще не умел определять возраст людей после тридцати пяти лет, и все они были “взрослые” или “пожилые”. Дочь Греты Ивановны, умная, бесцветная Наташа, была на год-другой старше него, а сама Грета, пожалуй, немного моложе его родителей. Было ей под пятьдесят, а может - за пятьдесят, но, во всяком случае - не тридцать и не семьдесят.
Внешность была столь же неопределенна. Какая-то серая припухлая округлость, валкая походка, розовые руки, розовые щеки, розовый заостренный нос и розоватые глаза под средней силы минусовыми очками в тонкой металлической оправе. Какая-нибудь серая пушистая кофта, абсолютно простая темно-синяя юбка, и наипростейшие войлочные боты на молнии, какие может носить невзыскательная женщина для максимального удобства по минимальной цене. Говорила она много и быстро, поверхностно шелестящим голосом, то и дело ставя риторические вопросы и, после недолгого прищура, отвечая на них раньше, чем собеседник успевал собраться с мыслями. При таком стиле речи в ее озвученный поток сознания не мог не заплывать вводный сор, звучащий по-русски “вот, предположим”, а по-английски - “вот, for example”.
Хафизов считал ее хорошим преподавателем английского и редчайшим знатоком литературы и, думаю, он ошибался, несмотря на несметное количество знаний (вернее - сведений) из теоретической и практической грамматики, истории, политики, географии, англо-, русско-, франко- и испаноязычной литературы, философии и мистики, накопленное хроническим чтением на нескольких языках, оседающее в серых закоулках ее путаного ума, бродящее, перекисающее и изливающееся в сплошное лирическое отступление уроков и умные внеклассные разговоры, абстрагированные настолько, что в ушах звенело, а из глаз шел дым. Видимо, это умственное помрачение, катализированное чаем и курением крепчайших мужицких папирос, и было ее целью, но на фоне школярской тупости института (с одной стороны) и хулиганской тупости друзей (с другой) тайные побеги в крамольную заумь казались увлекательным приключением, подпольем, секретом между мной и мной, надеждой на реальность любимой книжной фикции.
Едва ли не впервые Хафизов читал свой рассказ кому-то вслух. Пальцы с листком дрожали, голос натянуто звенел, голову начинало ломить от напряжения. Некоторые места из того, что вчера кое-как успевала записывать рука (конец рассказа был написан совсем уж крупным, пьяным почерком с многочисленными описками), оказались непригодными для чтения интеллигентным женщинам, другие были явно лишними, и на скоростном спуске чтения он кое-что замямливал и менял, а кое-где перепрыгивал через фразу или часть абзаца. Чтение длилось гораздо дольше, чем он предполагал, и оставило за собой легкий срам ненужного секса.
- Вы хорошо, выразительно читаете, - высказалась Грета Ивановна после паузы, достаточной для того, чтобы несколько раз пожалеть о содеянном. - Возможно, это произвело такое впечатление из-за того (пошел уже мысленный поток), что мы вас хорошо знаем, а при чтении глазами - у вас хороший, разборчивый почерк, - впечатление будет совсем другим. Не знаю. Голос у вас тоже приятный. А вот лицо у вас, что называется, ugly, по-английски это не совсем безобразный, а скорее - с неправильными, своеобразными чертами.
Что это, черт побери, означало: похвалу, порицание или приговор? Как следовало себя вести: признать свои ошибки, отпарировать или промолчать? Он выбрал ни то, ни другое, ни третье, а самое глупое, - виновато хохотнул.
- Вы неплохо пишете, - продолжала себе Грета, - у вас есть интересные глаголы движения, очень интересные глаголы движения (что за чертовы глаголы, и какой интерес они могут представлять?)... но вы трусоваты, признайтесь, трусоваты и у вас сложные отношения с отцом. Он занимат большой пост? Член партии? Вы должны взять инициативу в семье в свои руки, да, да, вы уже не ребенок, уже пора, а главное - сменить культурную среду. Вам надо срочно бежать из этого института и этого города, вот, for exampl, Мориса Тореза или другой настоящий ВУЗ. Как вам это? У меня там хорошая подруга. А? У талантливого молодого человека здесь всего два пути: пойти в КГБ или опуститься. Все умные мужчины работают в КГБ, остальное захватили умные женщины. Мужчины совершенно деградировали, скоро их повсюду заменят женщины. Как вам это? Вы пишете стихи? У вас должны получиться хорошие стихи. Вообще, из вас может получиться писатель, а может и не получиться, но вам надо больше читать латиноамериканцев.
Отношения Хафизова с отцом были не сложные, они были поганые. Но его отец никогда не поднимался, не рожден был подняться выше уровня младшего заводского руководства (много-много - начальник котельной), и даже этот уровень выпускника техникума был предметом гордости всей его многодетной, наполовину вымершей от голода и грязи семьи деревенских татар. Что же касается трусоватости, то Грета, не долго думая, перевесила ее на Хафизова с героя его рассказа, нарочитого неврастеника, доведенного деспотичным отцом до самоубийства. Подобный случай недавно произошел с его знакомым, сыном большого партийца.
- Не знаю... мне трудно оценивать себя... и все-таки герой вымышленный, хоть и от первого лица...
- Отстранение, I see, - прищурилась Грета, и разговор перешел на обычную диссидентщину, в которой жизнь - всего лишь повод для параноидальной критики - сплошная трагедия, деградация и злой умысел правящих дураков. Подобные мысли легко возникают в любом раздраженном уме, а в женском, предвзятом, назойливом изложении сначала вызывают поддакивание, а потом отторжение. Жизнь не могла быть настолько отвратительна, местами было очень даже ничего. И отец его был не больше коммунистом, чем он комсомольцем. И кроме него он знал многих членов партии, которые не были плохими, злонамеренными людьми. И как можно было, будучи мужчиной, согласиться с той ролью бессильных выродков, которую уделила мужчинам эта никчемная дама?
Хафизов возвращался домой, шатаясь от интеллектуально-табачной одури, задним числом строил хитроумные доводы проигранной дискуссии, и нес в руке полузапретную книгу Нормана Мейлера “Американская мечта”, которая считалась порнографической.
ЛУНАТИК
С детства Хафизов “блажил” в ночи полнолуния: вскакивал с постели, вскрикивал, бессознательно бродил по комнатам и воевал с фантомами лунных кошмаров. Однажды он разбил себе кулак о стенной выключатель, притворившийся грабителем, в другой раз сломал абажур настольной лампы, который стоял на подоконнике и померещился лезущим в окно “лунным волком” и, самое смешное, треснул в бок спящую жену, когда ему почудилось, что он вырывает нож у немецкого диверсанта.
Подобные странности все чаще переходили из полусонного бреда в поступки бодрствующего, а иногда и трезвого человека только потому, что Луна рассветилась слишком напряженно. Вдруг он начинал вытворять такие штуки, которые можно увидеть только в похабных фильмах, или проявлял бессмысленную жестокость, или бродил по дворам с длиннющим ножом, или налегал на алкоголь и другие отравляющие вещества. Это была тоскливая, бессонная, болезненно бодрая жизнь, и его лицо в зеркальном отражении становилось неестественно юным и здоровым.
В такие дни он встретил первую жену, бывшую замужем вторым браком. Её муж служил пожарным, во время его суточных дежурств она шаталась по парковым пивным с веселой незамужней подругой в поисках третьего брака или хотя бы следующего мужика.
Вместе с компанейской, но, увы, полнеющей подругой Лена подсела за столик Хафизова в кафе и, после трех-четырех привычных кружек предложила пойти на квартиру мужа, спящего в пожарной части в ожидании катастрофы в чьем-нибудь чужом доме. Немного поотстав, Хафизов приметил, что ноги у новой знакомой, облаченной в узкие вельветовые джинсы, довольно длинны и тонки, но устойчивы, а главное, не сходятся в промежности, а талию, казалось, можно охватить пальцами двух рук. Как всегда перед большой личной неудачей, он ничего особенного не предвидел.
Выпив в ее крошечной комнатке, наполовину занятой семейным “траходромом”, еще две бутыли черной дешевой жидкости, они стали шуметь, чудить и петь “Черного ворона”, а потом Лена стала показывать семейный альбом, родословную собаки и новые узкие зеленые трусы (на себе). Очнулся он на незнакомом диване, среди двух неизвестных девушек, от света Луны, припекающего левую половину мозга через чернильное окно.
Хафизов выбрал более тонкую и свежую из девушек, которая лежала возле стены и оказалась его будущей женой, и первым делом разорвал ее хваленые трусы. Позднее он жалел, что не поступил так же с ее подругой, которая притворялась спящей, а только все время смотрел на ее красивый профиль.
Когда они встали, явились два друга рогатого пожарника, и все вместе продолжили пить на кухне. Поначалу гости подумали, что Хафизов - парень Лениной подружки и вели себя прилично, но Лена так его оглаживала при всех, что один из друзей не выдержал и назвал ее поведение “настоящим блядством”. Другой, что повыше, вызвал Хафизова на лестничную площадку разбираться насчет “отношений”. Он вел себя угрожающе; намекал на каратэ и дергал Хафизова за новую, красивую, клетчатую рубаху с кармашками, подаренную мамой, пока не порвал ее. Ему не стоило этого делать. Хафизов ударил его несколько (не помню сколько) раз по лицу кулаками и по яйцам ногой и вернулся в квартиру.
Подруги почему-то уже не было. Друзья пожарного застряли в узком проходе возле двери и стали изображать руками и ногами нечто, не достигавшее Хафизова ровно настолько, насколько надо приблизиться для взаимных ударов. Им было тесно и неудобно. “Что я на них смотрю?” - подумал Хафизов, и стал бить их по изумленным лицам. Загораживаясь и размахивая руками вслепую, друзья ретировались из комнаты в прихожую и из прихожей в подъезд. Лена истерично, безобразно орала и кидалась в них припасенными для засолки помидорами, а они в свою очередь орали, чтобы Хафизов шел за ними на улицу, где они ему покажут. Хафизов для вида рвался за ними (а они к нему и для вида не рвались), Лена тянула его за рубаху, довершая ее погибель, и все орали, а потом никого не стало. Лена починила рубаху, и уговаривала его побыть еще немного (никак, до прихода мужа), но ему было не до сна, и он вырвался от нее на улицу.
Возле подъезда на всякий случай он подобрал здоровенную корявую каменюку, но к нему никто не пристал, кроме брехучей помойной собаки. На собаку он и истратил свой снаряд, но к счастью не попал. Потом пошел, полетел досыпать домой через безлюдную декорацию ночного города, точно так же, как летал во сне. Луна в ту ночь была не белой, и не желтой, а оранжевой, почти красной, как лихорадочное солнце.
НЕРВНЫЙ СМЕХ
После драки на Хафизова нападал смех. Потом становилось боязно, что с ним сотворят что-нибудь подобное тому, что сделал он, но, как правило, напрасно. Не так уж часто человек, испытавший боль и страх, хочет повторить это ощущение.
Хуже всего, когда вместо синдрома опаски или отвращения наступает жалость, острая, жаркая, красная, непоправимая жалость к тому, которому мама штопает носки, и жена что-то ищет на день рождения, и дети радуются, когда он возвращается пьяный со своего завода.
Бутузу не повезло. Он был достаточно велик, чтобы его нестыдно было бить, водился с обитателями хулиганского двора, пил не меньше других, носил, как положено, вельветовые порты неимоверной ширины (понизу) и ужины (поверху) с молнией наружу и латунными пластинками, полученными при фигурной вырубке отверстий на самоварах завода “Штамп”, которые приклепывали к нижней кромке штанин, а также какую-нибудь “комбойку” или “олимпийку” над тельняшкой, то есть, внешне не отличался от дворового сброда, но был при этом настолько безобиден, что его мог бить всякий желающий.
И чего только Хафизов не испробовал, как только не упражнялся на покорном Бутузе в то время, когда самым сильным боевым искусством был бокс, а самым хитрым - самбо, а разным тычкам и болевым подлостям учились у школьных садистов, у которых где-нибудь служил или сидел старший брат. После побоев у Бутуза страшно краснело и сморщивалось лицо, словно из него должны были брызнуть фонтаны - нет, не слез, предосудительных даже для самой забитой школьной жертвы, - но соков, помидорной эссенции невинности, сырости мамочкиных слез, пролитых, по сынку, выношенному и выпестованному для поругания в мире безжалостных, свирепых, сухих мужиков и баб.
Вершиной этого нагромождения детского зверства стал случай за школой, уже в старших классах. Стояла осенняя сирая слякоть, морось и темь. Гурьба из нескольких классов после последнего, шестого урока вывалила в промежность П-образного школьного здания, чтобы секундировать и науськивать двух заведомо робких бойцов, трусливейших из трусливых, стравить которых было величайшей потехой.
Дуэлянты и сами, вроде, не прочь были подраться, чтобы показать свою полноценность другим, но пререкались и осыпали друг друга бранью так долго, что совсем утратили веру в необходимость происходящего. Стали уже поступать предложения побить обоих, и этот дополнительный, боковой порыв страха натолкнул одного из этих добрых трусов на другого: первый ударил-таки второго, когда от него перестали этого ждать, и выпустили из внимания. Он стал слабо бить в руки, плечи, щеки, затылок, становясь удар от удара все героичнее и привязчивей, и идя со своими отвратительными ударами за уходящей, а потом удирающей жертвой чуть ли не до подъезда, чуть ли не до самой маминой крепости.
Это ли не потеха? Вместе со всеми Хафизова охватило истерическое веселье, смех до боли в животе и слез, и, продолжая смеяться, он стал пробовать на Бутузе удар, о котором кто-то из друзей сказал, что он ничуть не хуже удара по яйцам, но его еще труднее отбить - удар ногою в голень. Он бил Бутуза носком по голени раз за разом, и смеялся, и, вроде, попадал, но тот все стоял, и пятился, но не падал и не корчился от боли, как обещали пропагандисты этого ловкого приема. Он бил в подставленный Бутузом портфель.
Другая вспышка памяти - встреча уже взрослых, безлично сгруппированных: Хафизова - к хиппи-спекулянтам-меломанам, Бутуза - к шоферам-хулиганам-блатарям, с которыми не побалуешь. Встреча получилась такой, словно они и не были жертвой и палачом. Как будто они были близкими приятелями с общим прошлым. Еще через несколько лет: “Слыхал, Бутузка женился и стал утром готовить себе яичницу из трех яиц. А теща подходит и говорит: “Сашенька, кто часто кушает яички, тот ходит без штанов”. И, наконец, совсем недавно: взрослый, совсем уже спившийся, семейный Бутуз провалился на заводе в какой-то приоткрытый люк и сварился там заживо в потоках пара. “Тот, кто часто кушает яички...”
То есть, по какой-то причине, не имеющей ничего общего с заповедями ни одной из религий, он попал прямехонько в ад, самый настоящий и кромешный?!
Только этот санитарно-технический ад был создан не для варения бутузов, а для отопления помещений.
АДОВА ПЛОСКОСТЬ
Хафизову было скучно в анусе восьмичасового конторского заключения, когда даже такое плоское занятие как чтение книг было запрещено, ибо, оставляя в плену все трехмерное тело служащего, выводило из-под терзаний его воображаемую, но существенную часть - мечту. Но, Боже ты мой, ему становилось скучно втройне и в самой развеселой из пьяных компаний, где все кричали так громко, словно боялись хоть на мгновение услышать собственную мысль, которая есть бессмыслица. Ему становилось скучно от любой, самой интересной работы, приводящей к зарабатыванию денег, следовательно - к следующей работе, но ему становилось скучно и от написания бесчисленных рассказов, которое не приводило совсем ни к чему. Ему становилось скучно без женщин, без их линий и выпуклостей, прохладных и горячих мест, эластичной гладкости и влажной тесноты, но десятикратно скучно становилось, когда порнография закончена, а ее замешкавшаяся героиня, перевоплотившись в персонаж кухонной драмы, продолжает ходить, и говорить, и главное - требовать ответных действий.
Гипотеза ада ему вовсе была не нужна; он не понимал, для чего понадобилось выдумывать нечто худшее, чем жизнь, нечто худшее, чем рак горла, или менингит, или бомбежка. Но если уж понимать ад как вечное терзание, от которого невозможно избавиться ни действием, ни бездействием, если уж понимать его как метафору вечных мук за то, что мы жили, то вечным, серым, пыльным, безвоздушно-безболезненным адом снаружи и изнутри была скука. От нее, по крайней мере, все шло. И к ней возвращалось.
ДРАМАТУРГИ В ЛЕСУ
Хафизову приходилось писать в библиотеке, на лекции, в поезде, на пляже, в лесу под деревом, когда, как ни устраивайся, мгновенно затекает спина, во время обеденного перерыва на стройке, пока мужики бились в домино, на больничной койке, сквозь лекарственную одурь, в туалете, когда комнату занимали друзья жены, качая одной рукой детскую коляску, держа в одной руке бутылку, затыкая уши ватой, которая, один черт, не держит тишину, в конторе, прикрывая рассказ листком технического перевода; чаще всего приходилось писать исподтишка, украв бумагу и время у какой-нибудь общественно-бесполезной работы и притворишись, что занимается настоящим (без кавычек) делом.
Чего ему не приходилось испытать, так это работы за собственным письменным столом, в тишине, когда никто не заглядывает через плечо, не интересуется без всякого интереса, а что ты там сочиняешь? не занимает тебя получасовым разговором о собственных заботах, наталкивающим на одну и ту же заветную мечту: встретить бы этого друга в самом адовом пекле, когда он весь шипит и трескается от жажды, подождать, пока какой-нибудь сердобольный черт поднесет ему стакан с водой, выбить воду перед самыми губами и, между прочим, напомнить: “А помнишь, как ты мне мешал...” Это когда не ладилось.
Но вот однажды, совершенно точно - один раз в жизни... Вскоре после первой и последней учебной поездки в Литинститут, вселившей в Хафизова вредную иллюзию насчет того, что в жизни что-то начинает меняться к лучшему, как-то по октябрю в конторе зазвонил телефон. Интеллигентный женский голос, уверенный в своей необходимости, сообщил, что он из Москвы, из Союза Театральных Деятелей (СТД), где ознакомились с его пьесой и решили премировать его поездкой в Дом Творчества. Нет, поездка будет оплачена СТД, а вам только надо договориться с начальством, чтобы вас отпустили с работы. Если надо, можем прислать вызов. Можете взять с собой машинку, - многие наши так делают.
Ну, вот оно, началось после тридцати. Сначала, поступление в институт Максима Горького, который, правда, был ему нужен не больше, чем сам Максим Горький (вместе с Алексеем Пешковым), потом успех пьесы, о которой он успел забыть... Так вот что значит упрямо идти своим путем, и долбить, и долбить, и долбить кулаком в одно место неприступной стены, пока она не завалится... Хотя сегодня эти литературные события скорее напоминают пару случайно выскочивших на тропинку ссохшихся козьих котяшков.
Дом Творчества Руза оказался опустевшим под зиму, но отнюдь не заброшенным домом отдыха посреди соснового бора, временно оставленным театральными деятелями и частично заселенным обыкновенными бабами и мужиками в темной некрасивой одежде, серых платках, кроличьих шапках, войлочных ботах и валенках, гуляющими по аллеям туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
Окна и балкон отведенной ему комнаты выходили на хвойный лес, уже пушисто заснеженный, волшебно недвижный и тихий до звона в ушах. Всех драматургов расселили по двухместным номерам, каждого - в отдельный номер, кроме двух толстожопых молодых соавторов, своей неразлучностью наводящих на мысли о педерастии, да лохматого, но достаточно пожилого и известного хиппаря, который догадался самочинно вселить к себе юную пухленькую киску в чем-то коротком, иногда выглядывающую из-за его плеча в дверной проем.
В комнате стояли две просторные мягкие кровати, застеленные узорчатыми косматыми покрывалами, на которых легко представлялось нечто резвое, голенькое, с поджатыми гладкими ножками, но семинар, как положено, состоял почти из одних мужиков, а женщины были такие, каким и следует быть писательницам: неряшливыми, пахучими и шибко умными. В углу и возле стола было по глубокому креслу, а в тумбочке обнаружилась красная золотого тиснения папка с примерным распорядком творческого дня типичного драматурга и перечнем услуг (библиотека, лыжи, кафе-бар, до которого он так и не рискнул добраться, баня, медицинский пункт). На полу был расстелен топкий ковер, на котором, перед раздвинутым ясным трельяжем, можно разучивать ушу, а над кроватью привинчен действующий ночник специально для того, чтобы, чернильно-синим вечером, под волчье завывание ветра, блуждать по стилистическим закоулкам набоковского литературного эсперанто.
В стенном шкафу обнаружилась еще и раскладушка, и, не будь Хафизов в таком отрыве от Москвы и Тулы, не будь он так трезв, и апатичен, и порядочен, здесь можно было устроить настоящий вертеп, настоящий парадиз.
Распорядок дня оказался на редкость ненавязчив. Часов до двух-половины третьего тебя вообще не трогали. Никто, кроме вежливой уборщицы, не заходил в комнату, даже если ты этого страстно хотел, предполагалось, что каждый работает над очередной пьесой, а иные, и действительно, постукивали на машинках, и требовалось только вовремя поесть, отметить меню следующего дня и не съесть по писательской рассеянности чужого обеда. После обеда и глубокой сиесты, притом не каждый день, проходили собственно семинары. Кто-нибудь зачитывал свое произведение, после чего, как на любом семинаре, слушатели по очереди вставали и вываливали на автора говно своих замечаний (либо оставляли его при себе). Иногда пьесы разбирали без публичной читки, ибо, как обнаружилось под самый конец мероприятия, вся драматургическая команда была разбита на подразделения со своими тренерами, слегка обязанными, но не пылающими желанием ознакомиться с содержанием никчемных работ своих подчиненных. Это, повторяю, дошло до Хафизова под самый конец, когда он так и не дождался возможности блеснуть перед всеми своей пьесой. Ее с грехом пополам прочел один писатель с известной фамилией, произведений которого невозможно было вспомнить, хоть загоняй иглы под ногти, и одна либеральная работница Министерства, причем первый сдержанно похвалил, а вторая по-доброму ругнула, так что он остался при своих. Никаких предложений, никаких посулов, ровным счетом два сушеных одеревеневших котяшка, которые можно нанизать на серебряную цепочку и носить на своей гордой шее нонконформиста.
И вот Хафизову стало тошно. С утра, один черт, не работалось. Работалось посреди бесконечно-свободного дня, именно во время периодических заседаний семинара, так что одна из театральных начальниц даже потеряла его и подумала, что его съели волки. Никто и не подумал подойти к нему, познакомиться и поговорить по-человечески, тяготея к своим кланам, а сам он стрезву не был на это способен. Вместо пользы здорового отдыха, начала разыгрываться нехорошая головная боль (гайморит, менингит? рак мозга?). Он бросился в поселок, но единственная бутылка с красочной этикеткой оказалась подсолнечным маслом. (Да ты что, малай, какая вино, это масло подсолнечная.) Хафизов рванул через лес, а навстречу, из лесу, не поздоровавшись, скорым шагом убийцы, только что расчленившего и закопавшего жертву, вышел драматург-нееврей с чумовыми глазами и редкой бородой, то ли слишком добрый, то ли глуповатый автор несмешных комедий, кажется, даже не москвич.
Пройдя его следами мимо теннисного корта, какой-то берлинской стены, отделявшей одну сторону заснеженого поля от другой, Хафизов углубился в лес, и увяз на берегу не успевшего замерзнуть озерца. Здесь было настолько пустынно, что меньше всего он удивился бы волку. Наваливший за ночь снег кончался прямо в черном зеркале воды - или над ней. По эту сторону, под крутым откосом, валялась вверх дном голубая, облупленная, целая лодка с инвенатрным номером 11, а по ту, неблагоустроенную, лесную сторону, воду обступали черные деревья, прорисованные на ангельской белизне так пронзительно и подробно, что наворачивались слезы. Казалось, что опадающие с неба частицы тишины шуршат при соприкосновении, и даже вороны не смели разломать этих чар своим краком.
Хафизов уехал домой за неделю до окончания месячного рая. Каждый день он исписывал по 6-8 страниц (от руки), как в литературном общежитии, в сортире, поезде или на стройке. Независимо от того, помогало ему Министерство Театральных Дел или мешал весь мир.
ЗВЕНИ-ГОРОД
Самым мирным, покойным и ясным событием этого затишья стала поездка в Звенигород, к Паше Егору, единственному из “горьковских” друзей Хафизова.
Паша Егор поначалу был неестественно удачлив в литературе: он написал два лирических рассказа, сразу напечатанные, за которые его приняли в институт, но это было все, что он написал. Как многим студентам этого тренировочного центра профессиональных сочинителей, кроме тех, у кого открывалась омерзительная плодовитость, писать ему расхотелось. Его устраивал десятилетиями длящийся статус москвича, поддерживаемый искусственными пересдачами, недосдачами, переходами, “академиями” и тому подобными финтами, которые позволяли оставаться студентом практически бесконечно, и затеряться в хмуром заплеванном здании со сталинским лифтом, открываемым, и закрываемым вручную, и стальными сетками-ловушками для самоубийц, неспроста натянутыми под лестничными пролетами. Оставаться среди тех седовласых, сиплых, закоснелых, бородатых, одичалых, что выползали из дремучих закоулков, среди существ, в которых невозможно было признать студентов такого умственного заведения, в которых вообще трудно было признать людей, обладающих даром членораздельной речи, которым поздно не то что учиться, - жить, но которые, тем не менее, числились начинающими поэтами, и более того - студентами.
Паша Егор подрабатывал, подметая дворы, кое-чем приторговывал, по-московски крутился, ложился в два, вставал в одиннадцать, ничего не писал и иногда переводил (перекладывал) подстрочники национальных прозаиков, зачитывая наиболее потешные места их производственных творений по ночам, под курево и чай. Он не глазел исподлобья, не пердел при всех, не обжирался каждый день до блевотины и не матерился при незнакомых женщинах. Он также, чуть ли не единственный в этом заведении, не был помешан на национальных идеях, тем более что происходил из Белевского района и был женат на грузинке из Батуми.
Когда-то Паше Егору, в миру экономисту и фельдшеру, пришлось работать в одном из подмосковных психдомов. Он рассказывал, как, идя устраиваться на новое место работы по проселку, встретил человека верхом на лошади. Человек спешился и, с доброй улыбкой протягивая руку, сказал: “Ну что ж, давайте знакомиться. МЕЧТАТЕЛЬ”.
Чего-то подобного этой сказочной встрече ожидал Хафизов на лесистых подступах к Звенигороду, идя пресеченной тропой мимо глиняного карьера, шишковатой ледяной дорогой мимо фабрики игрушек, мимо бывших купеческих домов, один из которых якобы принадлежал Пашиному предку, вдоль искомой улицы, теряющей берега в разливе сумерек. Егоровский дом указали не по адресу, а по хозяйке. “Егорова Марья, что на почте работает, Пашки Егора мать... Вона, по тропочке, иде коза”.
Через какое-то снежное поле, как бы нейтральную полосу между дорогой и домами, мимо козы и колонки он пошел к указанному дому и услышал колокольный перезвон. Звонили к вечерне, простым, полым, посудным звоном, падающим в густеющие сумерки, как талая вода в почернелую бочку, вызывающим в памяти ясное слово “склянки”. Звенигород, колокольный звон, фабрика игрушек...
Перед сном, после трезвого ужина, они с Пашей Егором курили в утопленном чуланчике возле полыхающей газовой горелки, и Паша рассказывал о Звенигороде, о школе, о красивой двоюродной сестре, которая когда-то жила в этом доме и которой он читал перед сном свое первое произведение - порнографический рассказ, настолько явственный, что сестра, молча слушавшая в темноте, под конец не выдержала и закричала: “Сволочь, прекрати, у меня там все мокро!”
Поутру они не спеша, в телогрейках прошлись по участку, осмотрели егоровское строительство и околицей спустились к реке. На берегу, возле старого, шишковатого, почти полого изнутри дуба валялась вверх дном трухлявая лодка. Там, за рекой, стоял знаменитый монастырь, а ныне санаторий, а ныне, поди, опять монастырь, но звон шел не оттуда. Обедали без водки.
Звенигород, Руза, Савва Сторожевский, весенне-знобящие названия, надежды после десятилетнего тупика, колокола, фабрика детских игрушек, неведомая кузина, пленительное присутствие которой чувствовалось в гитаре с бантиком, в набросанных солдатиках ее сына, долгая пустая дорога между сосен и столбовой свет фар, всасывающий тряское пространство...
Господи, только бы живы и здоровы были мои дети, моя жена, мои матушка, сестра, отец. Только бы с ними не произошло ничего непоправимого, а в остальном - сам знаешь как лучше.
В те дни, перед сном, Хафизов молился Богу так же регулярно, как чистил зубы. Скоро перестал.
ТУХЛАЯ КВАРТИРКА
Со второй женой Хафизов жил на квартире, в сером бетонном доме многоэтажного квартала, возведенного таким образом, что здесь постоянно дул сильный, плотный, равномерный ветер, - почему-то всегда встречный, - преодолеть который можно было лишь упав на него всем весом и косо отведя назад крылья рук с портфелем, пакетом или чем-нибудь еще планирующим. Здесь случались непроходимые разливы талой черной воды и глинистой коричневой жижи, и пересечь их можно было унизительной эквилибристикой и скачками, все равно не спасающими от простудной мерзости промокания, либо пьяным ходом напролом, по щиколотку в грязи, под удивленными взглядами прохожих. Но главной неприятностью был выпуск каких-то газов с близлежащей очистной станции, наползающих на квартал едкой желтой чумой во время проветривания квартиры, - зимою сотрясаемой полевыми ветрами сквозь просторные зазоры окон, дверей и плит, летом удушающую пыльными, плесневелыми, гробовыми миазмами, которые невозможно было удалить не то что уборкой - пожаром.
До того, как квартира была сдана в наем, здесь, говорят, долго умирала престарелая родственница хозяев. Бледно-голубой фанерный буфет и хромая зеленая этажерка набиты были пустыми склянками из-под лекарств, мотками ниток, катушками, шпульками, гнутыми гвоздиками, тупыми лезвиями, заржавелыми ножницами, окаменевшими мелками, обмахрившимися лоскутками, щепочками, пробочками, магнитами, железячками и, наконец, такими штуковинами, объяснения которым просто не существовало. Ночью ветер выл звериным, реактивным, тонким воем, тряс стекла и рамы, хлопал вывешенной на балконе тряпкой или отставшей фанеркой, и можно было поручиться, что там, извне, кто-то ходит и долго-долго глядит в окно.
И в этом доме, где Хафизов под тяжелым ватным одеялом смотрел поставленный в ногах микроскопический телевизор, или писал повесть, глядя на свое хмурое отражение в зеркальной стенке шкафа, между сахарным портретом Есенина с трубкой и мраморным слоном из недобитого комодного стада, или читал на балконе, сидя на низкой деревянной табуреточке, так что глаза его приходились как раз на зазор между железным поручнем балкона и шиферной перегородкой, и, отрываясь от расплывающихся букв, незамеченный, наблюдал то за горластой сходкой возле пивного киоска, то за бегающей по противоположному тротуару заплутавшей собакой колли, то за тремя девочками, игравшими в скакалки с натянутой вдвое бельевой резинкой, и в этом отдельном жилище он находился либо среди толчеи жениных друзей, либо тоскливо, безнадежно, бессрочно один, когда ни в семь, ни в восемь, ни в полночь в дверь никто не позвонит, а если и позвонит, и войдет, то обязательно не тот, вернее - не та.
Супружество отучило Хафизова от сюрпризов случайного секса. Внешне он не изменился в худшую сторону, и красивые девушки, особенно в сравнении с привычной женой, по-прежнему вызывали у него томление, но в его желании появился такой градус, который чувствовался на расстоянии и отпугивал после первого же звонка, первого же конспиративного похода в кино. Это напряжение отпугивало, прежде всего, самого Хафизова, предпочитавшего теперь приглядываться, прислушиваться и разочаровываться в своих грезах. Понимая, что с его уходом из половых отношений люди не перестали целовать, раздевать и тискать друг друга, он перестал верить в свое участие в этой круговерти. Это не то что возмущало его благоприобретенный морализм, а скорее не задевало, как фильм про войну, пули из которого не вылетают в зрителей.
Одна девушка, Танька, очень маленькая и узенькая, с ярко-черными смышлеными глазами, ярко-белой гладкой кожей, и страстью к словесной мороке, нравилась Хафизову издавна, с тех пор как он, еще не до конца отделавшись от первой жены, проводил ее зимним вечером до дома и был потрясен тем, что эта прекрасная заумная девочка семнадцати лет, в которую он собирался влюбиться насмерть, давно замужем. Замужем за народным перекати-режиссером лет тридцати пяти. Потом Хафизов увидел Таньку на спектакле любительского театра сильно беременной, что не способствует романтике, и познакомился с ее общительным, бессмысленно-эрудированным рыжим милягой мужем, и научился скучать при ней, как при всех остальных.
Другие гости нравились ему еще меньше. Он относился к ним без радости, если они не приносили вина, поскольку приходящие девицы ему не предназначались и (или) не были нужны, а парни дружили не столько с ним, сколько с его театрально-общественной женой. Они пили чай на кухонном полу, когда засыпала дочь, пели свои чертовы песни про липовых поручиков и корнетов, слушали его прозу, спорили, орали, шутили и кадрились вовсю, часов до трех ночи, и перетащить жену с их коммунального пола на его индивидуальный диван можно было лишь арканом или изгнанием всего колхоза в целом.
Ребята! Особенно нервировала чета из крупной, толстоногой, белолицей, вороной, по-еврейски несчастной Аньки, которая любила оглаживать хафизовскую жену, млела по ней и позднее, как и следовало ожидать, эволюционировала в окончательную лесбиянку, и ее кучерявого, статного, простоватого сожителя Пети, который, как считалось, побывал в Афганистане, где подорвался на мине, и в Чернобыле, где облучился. Считалось, что, несмотря на цветущий вид, скоро он может умереть, и к нему требуется особое отношение. Однажды Хафизов не без удивления перехватил на Пете взгляд своей жены - взгляд шуточного дерзкого вызова-призыва, которым любовники обмениваются на ранней, интересной и радостной стадии жеребячества. И, однако, вынужден был терпеть эту половую дружбу семей.
РЕПЕТИЦИЯ ЧУМЫ
Но что-то копилось, что-то зрело и не могло не лопнуть среди этих трущихся друг о друга “ребят”, напоминавших свору бродячих собак разных мастей, размеров и паршивости, вереницей бегающих по свалке за чьим-нибудь текущим подхвостьем. И чем чище дружба, чем выше искусство и провозглашаемые идеалы, чем яснее перезвон Звенигорода, тем гаже вакханалия.
Еще в Рузе у Хафизова начала слабо, нудно побаливать голова, как однажды перед гайморитом, больницей и проколом носа. Танька, любительница заморочек с космической энергетикой, экстрасенсорикой и, скорее всего, каким-нибудь колдовством, взялась вылечить его без лекарств и больницы, что было бесполезно, но приятно. Если бы не эти “лечебные” прикосновения к лицу, шее, груди, ушам, если бы не прижимания сзади и притирания спереди, если бы не это благовидное обжимание при всех (а можно было и выслать жену из комнаты, чтобы не мешала концентрировать лечебную энергию), если бы еще и не выпивка в ходе сеансов, они бы, наверное, никогда не перешли от мудреной глупости рассуждений об искусстве, театре и мистике к сладкому постельному делу.
Жена, находившаяся в разгаре схожих процессов, оставляла их наедине едва ли не с радостью и уходила подолгу провожать своих любимых “ребят”. Первый поцелуй случился в лифте, и, как только они отлепились друг от друга, двери раскрылись на первом этаже, и вот - перед ними сияет розовая жена с несколько смущенным недобитым афганским чернобыльцем Петей под ручку. Вы оттуда, а мы туда, - пустое совпадение, равносильное фатальной справедливости.
Когда они оказались на диване в первый раз, его приятно удивило фарфоровое свечение ее узеньких ног и яркая чернота волосяного треугольника в темноте, а также неожиданная при такой тщедушности полнота грудей с крупными темными сосками кормившей женщины. С его стороны это был яростный налет, с ее - покорная жертва. Натягивая чулки, она намеренно замешкалась на виду и спросила трогательным голоском, понравилось ли ему все это. Она-то уже спала со многими мужчинами, почти со всеми, кто ей более-менее нравился, но не получала от этого особого удовольствия. Так что, наверное, она проститутка. Он ответил, что конечно. А когда проводил ее до дома, в то же время года и в том же месте, где расстался с нею несколько лет назад, до ее беременности, его второй жены и ее первого развода, когда она была почти обречена стать его большой любовью и женой, когда смотрел на ее жалостную мордашку, в голове не укладывалось, что перед ним стоит одна из его многолетних любовных грез и от нее, от этой игрушечной крохи, у него до сих пор ломит яйца.
Их воровские встречи повторились несколько (немного) раз, когда жена увозила дочь к маме. Он тут же созванивался с Танькой из телефона-автомата, что напротив подъезда, она приезжала, пила чай, выставив на обозрение скрещенные ножки в черных колготках, потом он садился перед ней, целовал, гладил, тискал, вел на диван... Но вот признак признаков: потом ему не очень жгуче, но хотелось, чтобы она ушла и оставила его наедине с приятными ощущениями. Приходила она и при жене, и как-то явилась с одним из юных, холостых друзей Хафизова, Антошкиным, игравшим с нею в завлекалки на полу, за чаем, вином и гитарными подпоручиками, примерно так же, как кучерявый Петя играл с хафизовской женой. Это становилось неинтересно, неэксклюзивно, и звонки с его стороны почти прекратились.
Предпоследний раз он завалил ее впопыхах, когда Танька с Антошкиным были уже невестой и женихом, и жених успел отбежать за вином ровно настолько, сколько необходимо для торопливого совокупления в одежде. Последний же раз он пришел к Таньке домой, когда невмоготу стало терпеть веселье жениных гостей.
Они пили на темной кухне ядреную папину настойку, полы халата у нее расползлись, он стал целовать ее узкие ноги и бормотать всякую всячину. Она неубедительно ломалась (ибо, несмотря на свое “проститутство”, никогда не подходила к делу естественно), поначалу не оставляла его ночевать, потом - не разрешала перелечь в ее постель, потом - снять с нее трусы, хотя лифчик сняла заранее и, наконец, грубо призналась, что всего полтора часа назад в этой самой постели ее имел Антошкин. Что пуще раззадорило Хафизова.
Ночь закончилась памятной сценкой. Возле, самой двери Танька поцеловала его и во время поцелуя запустила в рот припрятанный за щекою глоток вина.
- Наверное, мы не будем больше встречаться, - печально сказала она в расчете на уговоры, но уговоров не последовало.
Хафизов едва удерживался от радостного смеха. “Конечно, нет”, - отчетливо произнес он про себя. И, как племянницу, чмокнул ее в прохладную щеку.
ЧУМА
Танька обожала щекотку ревности. Она приходила с бывшим мужем к Антошкину, с Антошкиным - к Хафизову, с еще одним общим другом - к тому и другому и третьему. Чем более открыто, откровенно и цивилизованно происходила эта свальная дружба, тем больше ей нравилось. Но только со стороны мужчин. Сама она в присутствии соперниц бесилась, как янычар.
Зачем она впервые привела к нему Елену? Кого-то чем-то испытать, кого-то чем-то задеть? Испытание, во всяком случае, прошло неуспешно для нее.
До этого Елена попадалась на пути Хафизова дважды. В театральной студии, из которой произросли почти все персонажи этого фарса, она все время отбегала в сторону и возбужденно разбиралась с самым мускулистым, хотя и невысоким, и угрюмым из околотеатральных парней. Страстная ранняя любовь вообще раздражает, когда разворачивается напоказ, да к тому же Елена в студии носила гладкую прическу и очки, придававшие ей слишком учительский, недостаточно проститутский вид.
Второй раз Хафизов узнал ее среди молодых специалисток своей конторы, смешливой стайкой пьющих газировку в компании удалых остроумных молодых специалистов. Она была одной из тех, кто мелькает перед тобой раз-другой на дню, в очереди во время обеда, на торжественном собрании, в коридоре, с кем невозможно познакомиться, потому что работаешь на другом этаже, в совсем неинтересном, немолодежном отделе, за чьей поплавковой попой возвращаешься с работы домой, пока сумеречная толкучая улица не разведет в разные стороны, потому что ты жалкий, трезвый, серьезный трус, обреченный вечно спать с нелюбимой подругой-женой.
Елена садилась в автобус через две остановки после него, с толстой, бойкой, модной крашенной в белое подругой, а выходила на остановку раньше и шла на работу в том самом голубом плаще, в котором потом бегала к нему, но здесь так ничего и не произошло, а потом она начала заметно беременеть и дурнеть, и Хафизов уволился.
Танька привела Елену совсем другой: по-школьному юной, фигуристой, луноликой, румяно-фарфоровой. Теперь она слыла не участницей любовных скандалов, а матерью и приличной женой, едва ли не впервые вышедшей в люди без бдительного мужа, но на вид была проститутственна именно настолько, чтобы на нее все время хотелось смотреть. В ней появилась притягательность красивой дешевки, о которой известно, что она вряд ли чересчур затаскана. Потом, когда Хафизов окончательно зачумился любовью к ней, ему приходилось то и дело вздрагивать на улице от голубых пальто, алых шарфов, вязаных шапочек и рукавичек, в которых ходила не только она, но и половина двадцатилетних девушек города.
Во время прощания в дверях Хафизов пожал ее руку в алой, словно обмакнутой в артериальную кровь, рукавичке, и она тиснула его руку в ответ. Да, вот еще: когда они в тот вечер каким-то неизбежным чудом остались вдвоем на диване и стали разговаривать о чем-то благородном, посреди самых глупостей он как-то нелогично ее поцеловал, а после долгого, персикового поцелуя она протянула свое жеманное “прекрати” (прекратсии).
Но настоящая чума разразилась не сразу, а недели через две. На новогоднем вечере у Антошкиных он увидел Елену неожиданно (ожиданно-ожиданно) для себя, хотя, конечно, надеялся на встречу, только и надеялся на нее. Елена была в коротком черном платье из льнущей материи, с глубоким вырезом на спине, в черных ажурных чулках, сквозь крупные ячеи которых просвечивало фарфоровое тело, вся такая солнечная, теплая, и виляла при ходьбе, как настоящая шлюха. Во время подготовки праздничного стола она вот эдак провиляла своей компактной попой по пути на кухню, Хафизов и Антошкин, так сказать, не сговариваясь, впили свои взгляды в это зрелище, она вдруг обернулась, поймала их взгляды, и все трое рассмеялись.
Во все время пира Хафизов, как бы для просмотра теле-шоу вооружившись очками, рассматривал Елену и так и сяк, и особенно снизу (вилка, знаете ли, завалилась), в месте змеиного переплетения ее ножек, превзошедших самые томительные ожидания. Удалось исполнить и несколько головокружительно-тесных, почти неподвижных танцев, продолжавшихся в виде статического объятия уже после окончания музыки. Во время этого столбового стояния Елена терлась об него животом.
Позднее, когда ее гулящий муж и его бойкая жена куда-то разбежались, он подловил Елену на кухне и прихватил по-настоящему, исцеловал весь рот до самого нёба, жаркие щеки, теплую шею и прохладные колени, истискал мягкие грудки, изгладил твердые ляжки и добрался до тугого бугорка, после чего их связь стал делом удобного случая. И уж под утро, когда все повалились и стали засыпать, они вновь оказались рядышком, он посмотрел в ее темно-серебряные глаза и сказал тихо, но разборчиво: “Елена, я люблю тебя, я тебя обожаю”. Эти слова подействовали на него возбуждающе.
При этом ему показалось, что от двери отшатнулась чья-то фигура, и он почти готов был поручиться, что это был ее муж. Да, это был Стаутман. И до самого конца всей этой чехарды у Хафизова не было твердой уверенности в том, что этот малый, такой агрессивный на вид, его не услышал.
ЯРОСТНЫЙ МУЖ
Много позднее, когда все улеглось и Хафизов перестал набирать номер Елены даже в пьяном виде, когда стало трудно вообразить, из-за чего разгорелся сыр-бор, он встретил Стаутмана на троллейбусной остановке, вернее, Стаутман встретил его, узнал и обрадовался как родному. Делить им больше было некого: с тех пор Хафизов пережил любови и покрепче, а Елена, вроде, стационарно жила с кем-то очередным, и уж во всяком случае - не со Стаутманом. В троллейбусе они разговорились. Стаутман, как все знакомые, счел необходимым сказать, что читал статейки Хафизова в газете и они ему очень нравятся (особенно такая-то, не менее паскудная, чем остальные), о себе же сообщил, что работает преподавателем в том самом институте, который закончил, и заодно лезет в районную политику, но и без его сообщений было заметно, что шалопай, терзавший жену ночными загулами, а родителей - выкрутасами с “колесами”, превратился в ответственного члена общества, то есть, как многие перебесившиеся карьеристы, загнал свою дурь с поверхности вовнутрь.
Во всяком случае, выглядел он довольным и здоровым, а не таким напряженным и хмурым, каким казался в качестве сторожа жениных прелестей. Можно было даже подумать, что он питает к Хафизову что-то вроде ностальгической нежности, как к существу, некогда бывшему физической надставкой его возлюбленной, впитавшему часть её драгоценных соков, его молодой любви. Казалось, еще чуть-чуть, и они станут обмениваться подробностями своих отношений с общей женщиной, а там, глядишь, махнут вместе делить кого-нибудь еще, но совместный путь занял всего две остановки, а когда пришло время выходить, Стаутман нечаянно попал себе в больное место. Он спросил:
- Ты куда?
- К проститутке, - просто так ответил Хафизов, чтобы сказать что-нибудь лихое, и понял по мертвеющему лицу Стаутмана, что хватил не по той клавише. Как он мог забыть, что Елена тогда жила именно на этой остановке?