Хазанов Юрий
Лубянка, 23

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • © Copyright Хазанов Юрий
  • Обновлено: 13/12/2009. 638k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Оценка: 6.46*4  Ваша оценка:

    Юрий Хазанов

    Лубянка, 23

    Роман

    Оглавление

    От автора..................................................................5

    Глава 1. Кошмар на перроне. Оказалось, он тоже смертен. Кризис жанра. Несколько дневниковых записей из прошлого. Ссора и некоторые размышления по этому поводу и без повода. Подколесин нашего времени ("А не думает ли барин жениться?"). Краткая история Жанны и Якова на фоне драмы Шиллера "Коварство и любовь"...........................................................7

    Глава 2. Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. "По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек..." Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая "первая учительница". Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет.................................................................63

    Глава 3. Вступаю на стезю эквиритмики. Немного арифметических действий. Появление Глеба Кашина. "Выпьем, ей-богу, еще..." Раздоры с "Наполеоновной". Поцелуй взасос на школьной сцене. "Из Пиндемонти". Знакомство с композиторами и дивертисмент. Внук "крепостной еврейки". Две знаковые фигуры тех лет...........................................................120

    Глава 4. Обратное движение. Несостоявшийся концерт в райцентре. Костя Червин и его роль в моей литературной жизни. Первое творческое фиаско и первые аплодисменты. "И жизнь ему спас другой..." Плохой подполковник и хороший "смершовец". Товарищ Мехлис решает меня расстрелять. Вредоносная корова. Ажурный шов хирурга Вилянского. Решаю жениться. "Общага" у Сретенских Ворот. Отъезд Мили на ПМЖ. Шутки спецслужб......................................................176

    Глава 5. Защитная речь в суде. "Многоуважаемый учитель..." А что же делалось в нашей с вами стране?.. Автор детектива - Никита Хрущев. Мое "alter ego". Откровения селадона: примы, минеты, секунды... Немного в защиту нимфоманок и других угнетенных. ССП - что означает "скорая секс-помощь". Письмо Маши из будущего...................................................233

    Глава 6. Второй выпуск моих десятиклассников. Ее безответная любовь к "красавцу-учителю". "Спасибо, Алик! Спасибо, Гурген! Спасибо, Терлецкие пруды!.." "Ашотик, не коли дядю вилкой!" На Плесе. Мои друзья-редакторы. "Веселый ветер..." Уход из школы. Те же действующие лица, и совершенно иное лицо (Оно же - морда.)...........................................275

    Глава 7. Совсем немного о зависти. Еще о друзьях-приятелях. Стихопереписка с Костей. Где достать тормозные колодки? Водитель из писательского гаража и его небезынтересные знакомые. Два близких мне существа - подробнее о каждом. Драка на трамвайных рельсах. Рудольф Н. и мое троякое к нему отношение. Первомай в Жуковском. Наша с Юлием "Кабалкаро-Бардиния". Сергей - трагическая фигура. Начало самостоятельного сочинительства..............................................327

    Глава 8. Удивление на пути в Дагомыс. Диван в конуре. "Буржу, мадам!" и другие игры. Женщина с биноклем. Мы не покупаем дачу. Загадочная болезнь Тузика. Письмо от Капа. Тревожная ночь. Раздумья на Холмах. Возвращение в Москву и еще одна поездка на юг. Кто висел на ухе у моего брата?.. Об их детях и внуках. Записки охотника (не по Тургеневу.) Coda - в двух аккордах - и с надеждой на продолжение...............................397

    От автора

    Это - четвертая часть моего "Собрания воспоминаний и размышлений". Она, как и предыдущие части, и вполне самостоятельна, и может считаться продолжением.

    Здесь вы столкнетесь с молодыми, и не очень молодыми, людьми конца пятидесятых и начала шестидесятых годов прошлого века; с известными и неизвестными (до поры до времени) литераторами, художниками, музыкантами; с любовями, изменами и предательствами, с радостями и горестями нашей жизни... В общем, со всем, что ей сопутствует.

    И хочется думать, что, каким-никаким, но односторонним или однобоким в описании людей и событий я не был - во всяком случае, старался не быть - и нет у меня поэтому в этой книге ни сплошных ангелов во плоти, ни подлинных исчадий ада; нет ни положительных, ни отрицательных героев. И не герои мы вовсе, а персонажи драмы под затрепанным, но вечным названием - "жизнь".

    Примечание. Нет, один абсолютно положительный герой все же есть: это мой спаниель Кап.

    Ю.Х.

    Глава 1

    Кошмар на перроне. Оказалось, он тоже смертен. Кризис жанра. Несколько дневниковых записей из прошлого. Ссора и некоторые размышления по этому поводу и без повода. Подколесин нашего времени ("А не думает ли барин жениться?"). Краткая история Жанны и Якова на фоне драмы Шиллера "Коварство и любовь"

    1

    На платформе светло, как днем, хотя глубокая ночь. Ни яркая луна в морозном февральском небе, ни накачанные светом матовые шары фонарей, ни снег, белеющий на земле и на крышах вагонов, не могли бы устроить это ослепительное освещение: оно словно исходит из жерла мощных прожекторов, неизвестно где расположенных - то ли на башнях Казанского вокзала, то ли в какой-то неведомой вышине.

    Под их пронзительным светом, на заснеженном утоптанном перроне стоит моя мама. В руке у нее старинный коричневый саквояж с металлическими застежками, хорошо знакомый мне с детства. В нем ничего не носили, он покоился в огромном бабушкином сундуке черного цвета с золотыми, как мне когда-то хотелось думать, наугольниками. Я любил там рыться в поисках одежды для домашних спектаклей, которые мы бурно разыгрывали с братом на зеленом плюшевом диване. Позднее я видел, как в этом кладезе тряпок, рваных блузок, тесемок, старого белья и шляп (там было даже черное страусовое перо) бесцеремонно рылись незваные ночные гости, не снимавшие фуражек с красным околышем...

    Сейчас этот саквояж в маминой руке туго набит, но мама не опускает его. Почему? Я же поставил на снег свой картонный серый чемодан, с которым мотался перед войной в Ленинград сдавать вступительные экзамены... А где мой брат Женя? Где Римма?.. Наверное, она со своими родственниками, у нее их невпроворот, несмотря на то, что многие уже расстреляны или сидят в лагере. Это у меня - раз, два и обчелся... Зато вижу рядом с нами Неню и Лялю - так я называю их с малых лет, с тех пор, как научился говорить. Неня на носилках - у нее все еще сломана нога. Это случилось задолго до войны, на даче в Ухтомской, и ее везли в Москву в почтовом вагоне - туда легче втаскивать носилки. А Ляля все такой же: красивый, грузный, с седыми усами, часто ворчит, раздражается, но я его ужасно люблю. Он добрый, умный, благородный, и его чуть не расстреляли, когда посадили в тюрьму. Он был в камере смертников...

    Позади нас, я только сейчас разглядел, уйма оцепенелых людей, и все молчат. (Или тихо шепчутся?) А впереди... нет, вокруг, куда ни посмотришь, тоже какие-то неподвижные люди, похожие один на другого - в темных куртках, в черных вязаных шапках, натянутых на лица, с прорезями для глаз, а на рукавах и спинах непонятные знаки, нашивки. Что-то вроде "ОВИР", "ОМОН", "ОСВОД", "ООН"...

    Затряслись, залязгали грязно-коричневые товарные вагоны - значит, прицепили паровоз. Раздвинулись двери, стали видны холодные печи-"буржуйки", трубы от них вылезают из отверстий в стенках, точно змеи, нацепившие железную броню.

    Темные куртки зашевелились. На перроне появился кто-то высокий, в серой шинели отличного сукна, в фуражке, несмотря на мороз. К нему бежит один из тех, кто в куртке, и докладывает:

    - Товарищ комиссар госбезопасности, вагоны поданы по вашему приказанию!

    Голос до удивления, до ужаса знакомый... Что такое? Это ведь мой голос! Это я докладываю светлой, морозной февральской ночью сорок четвертого года комиссару госбезопасности Круглову, что автомашины моей роты прибыли для выполнения задания... Какого? - я не знал тогда ни сном ни духом: никто ничего не говорил нам в полку, который только что пополнили новенькими американскими грузовиками, полученными взаймы, по лендлизу. Приказали подать машины - и все.

    Тогда мой голос звучал не в кошмарном сновидении, а наяву - в предгорьях Чечено-Ингушетии, а там, наверху, лепились аулы, откуда выселяли жителей. Тогда, как мы узнали позднее, почти в одночасье были целиком выдернуты из родной почвы шесть народов - ингуши, чеченцы, калмыки, карачаевцы, балкарцы, крымские татары... Около трех миллионов человек. Спустя девять лет к ним чуть было не присоединились евреи. Еще около двух миллионов.

    Не произошло этого по простой случайности: человек по фамилии Сталин оказался тоже смертным - и протянул ноги. Это случилось 5 марта 1953-го.

    Ей-богу, никакой нет охоты вновь произносить его имя, перемывать сгнившие под Кремлевской стеной кости. Толкает лишь опасение, что о нем вскоре совсем позабудут. И так уже иные "прикольные" юные россияне, даже из тех, кто сдает экзамены по истории в Московский гуманитарный Инсти... бери выше - в Университет, на вопрос, кто он такой, простодушно отвечают: "Как бы полусредний в команде "Ротор"". Или того пуще: "Какой Сталин? Сталлоне... Крутой чеп, качественно выступает"...

    Однако, как говорил сам Сталин, страна должна знать своих героев. А он, несомненно, был первым из них. Если брать слово "герой" в значении "кумир", "божок", "идол", а также - "лицо, воплощающее в себе черты эпохи, среды". Уж чего-чего, а эпоху он и создал, и воплотил будь здоров как! (Не совсем один - вместе с нами.) И забыть о нем - все равно что выкинуть из памяти имена Ивана Грозного, Петра I, Нерона... Вельзевула. Впрочем, кто сказал, что о них многие помнят? Что-то я не видел, чтобы трудящиеся выходили на улицы с их портретами и с лозунгами: "Даешь опричнину!..", "Честь и слава сыноубийцам!.." Или: "Вельзевул - наш рулевой!.." А вот с портретами Сталина до сих пор выходят. И Гитлера благодарно вспоминают. Более благодарно, чем в нынешней Германии. Да и то, ведь герр Гитлер относился к своим согражданам куда более милостиво, чем товарищ Сталин к своим. По примерным подсчетам, за двадцать девять лет царствования наш главарь репрессировал, так или иначе (арестовал, выслал, расстрелял) до 1/5 населения страны. То есть затронул почти каждую семью... Но что же мы с вами видели и видим, дорогие сограждане? Во время похорон его оплакивают, как умершего Бога, и если не бросаются в костер для ритуального самосожжения, то сотнями гибнут в немыслимой толкучке за гробом. (Повторение "Ходынки" конца XIX века по случаю восшествия на престол Николая II. Только наша "ходынка" была не в районе нынешнего метро Динамо, а во многих местах Москвы: на Трубной, на Пушкинской, на Петровке...) И полвека спустя толпы стариков, среди которых там и сям тусуются юные фанаты - им некуда до вечера, когда откроются дискотеки, девать свою энергию, - возникают время от времени на улицах городов и с усатыми портретами в руках призывают к возврату советской власти. (Появись бы они так при нем, призывая к чему угодно - хотя бы к переносу остановки трамвая "А" на десяток метров ближе к перекрестку, - через полминуты от них бы очистили улицу и всю страну!)

    А старики... Да увеличьте им вдвое - нет, лучше втрое - пенсию, и они сразу напрочь забудут про лозунги и портреты и, трезво (по возможности) поразмыслив, поймут (вспомнят, уразумеют), что их прежняя жизнь не такая уж была справная - просто намного моложе были, приглядней, стройнее, терпеливей. Не так мучила простата, импотенция, остеохондроз...

    Нет, конечно, имеются среди них и такие, кто продолжает беззаветно верить (ну и пусть - и Сталин с ними!) во всеобщий рай для пролетариев. Скромный такой, благостный, равнобедренный и равноугольный для всех райчик... А для не пролетариев как? Как для тех, кто просто где-то служит, что-то продает-покупает, чего-то пишет, рисует, поет, цветочки выращивает? Кто робко хочет жить безбедно, одеваться красиво, загорать на пляжах и сытно закусывать?..

    Как тут не вспомнить строки из песенки времен моего раннего детства, не то пародийной, не то на полном серьезе выражавшей возмущение - видимо, НЭПом и ненадолго пришедшим вместе с ним засильем всевозможных товаров:

    ...Товарищ, товарищ,

    За что же мы боролись,

    За что же проливали свою кровь?

    За мазаные губки,

    Колени ниже юбки,

    За туфли на высоком каблуке?..

    За фетровые боты,

    Пальто из коверкоты,

    За...

    Дальше не помню, но хоть за это боролись бы, а то ведь вообще - за какую-то смутную утопическую идею, за ложную свободу и такие же равенство и братство.

    Месяца за полтора до болезни и смерти вождя (словечко-то какое - из лексикона варварских племен) во всех газетах появилось сообщение о раскрытии хорошо законспирированной террористической группы "убийц в белых халатах", матерых агентов американской и английской разведок, активистов еврейской буржуазной организации "Джойнт".

    Нет, им ставилось в вину не преступно плохое лечение пациентов в переполненных поликлиниках и больницах для простого люда, не опоздание к умирающему, кого можно было еще спасти, не взятки и поборы; даже не то, что после операции на желудке или кишечнике порою там обнаруживались забытые хирургами скальпели или ножницы, - их сажали в тюрьмы, били, заковывали в кандалы за то, что в процессе лечения некоторых знатных большевиков они, вражьи морды, так и не сумели обеспечить им бессмертие. Заодно, по секретному распоряжению Сталина, из подследственных выбивали показания против тех самых "знатных", кого эти "убийцы" так плохо лечили, - на Молотова, Мехлиса, Микояна, Кагановича, Ворошилова. От которых Сталин возжелал тогда поскорей избавиться...

    Однако в начале марта что-то произошло. Чьи-то мольбы или молитвы были кем-то где-то услышаны... Подобное уже случалось, рассказывают знающие люди, лет за триста до нашей эры, при царе персидском Артаксерксе, когда молитвами царицы Эсфири и ее родственника Мардохея был спасен от уничтожения целый народ. Однако в начале марта опять немножко повезло некоему ловкому народцу, и одним из первых ощутили на себе признаки грядущих перемен "убийцы-врачи" - когда во время допросов следователи вдруг перестали бить по лицу и почкам и начали, как бы невзначай, интересоваться, выживет ли их любимый дядя или шурин, если у того болезнь с такими-то - перечислялись опубликованные в газетах симптомы заболевания Сталина - проявлениями? Получив квалифицированный отрицательный ответ, следователь задумчиво глядел на истерзанного заключенного и как-то даже ласково отпускал обратно в камеру (впрочем, главному врачу Боткинской больницы не повезло: он все-таки умер от истязаний)...

    Через месяц после смерти Сталина врачей-киллеров выпустили на волю, и уже вскоре неунывающие шутники распевали песенку на мотив популярного вальса "В городском саду":

    Дорогой профессор Вовси,

    Друг ты наш и брат,

    Оказалося, что вовсе

    Ты не виноват:

    Это все явилось

    Результатом блядских штук

    Интриганки и шпиенки

    Лидки Тимашук...

    Дорогой профессор Фельдман,

    Ухо-горло-нос,

    Ты держал себя, как Тельман,

    Идя на допрос.

    Вы лечили днем и ночью,

    Не смыкая глаз,

    А легавая зараза

    Капала на вас...

    2

    Стоп!.. Вынужден ударить по тормозам, потому как чую: наступает окончательный кризис жанра. Лично у меня. Повествовательного жанра, сиречь беллетристики. Той самой, которую на склоне лет подверг осуждению Лев Толстой в числе прочих людских пороков, к коим причислял похоть, корысть, наличие собственности, обман, безделье. Классик пришел к выводу, что худ. литература и есть обман, да еще опасно претендующий наставлять, учить уму-разуму... Быть может, именно поэтому многие из хорошо знакомых мне любителей книг, и я в их числе, давно уже стали отдавать предпочтение литературе мемуарной, дневникам и письмам. А романы... Бог с ними, с этими выдумками. Впрочем, навыдумывать вволю можно и в самых правдивых воспоминаниях, ибо, знаю по себе, рука не всегда отвечает за память, память за руку, и, кроме того, существует такое юридическое понятие как добросовестное заблуждение. Но все же, думаю, не станете спорить: в мемуарах куда скорее, чем в романах, можно добраться до сути, понять, "что есть что", не задерживая внимания на всевозможных украшательствах - так называемых жанрах, стилях, фигурах, диалектизмах, вульгаризмах, архаизмах, а также беспардонных гиперболах, дерзких эпитетах и, не побоюсь этого слова, синекдохах.

    Взять хотя бы дневники Софьи Андреевны Толстой. С немалым интересом перечитал я их совсем недавно после долгого перерыва (особенно, записи поздних лет) и, между прочим, не без некоторой гордости, лишний раз убедился, что совсем неважно - граф ты или безродный космополит, богач или голодранец, талантище или заурядный середнячок, а душевные проблемы у тебя (и в связи с тобой), они в основном те же: неудовлетворенность жизнью, раздражение, обиды, несовпадение взглядов... И страх. В том числе перед потерей...

    Из дневников С. Толстой (годы 1897-1909)

    "...встречаю стену между нами, о которую бьюсь. Сколько раз это бывало в жизни, и как все наболело!

    Теперь Левочка мой спит - он еще жив, я могу его видеть, слышать, ходить за ним... А что будет после? Боже мой, какое непосильное горе, какой ужас жизни без него...

    Меня возмутило в [его] статье осуждение Бетховена... Я полюбила этого гениального композитора. Но моя любовь всегда немедленно будила ненависть в Льве Николаевиче, даже к умершим... Надо скрывать все свои чувства..."

    И еще:

    "Оказалось, что он ревновал меня к Т... до такого безумия, что хотел убить себя. Бедный, милый! Разве я могла любить кого-нибудь больше его? И сколько я пережила безумной ревности в своей жизни!..

    Я очень одинока. Дети мои еще деспотичнее и грубо настоятельнее, чем их отец... Со мной он требователен и неласков. Если я от усталости что неловко сделаю, он сердито и брюзгливо на меня крикнет.

    Вчера утром... он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя... И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки... и мы оба, в слезах, обняли друг друга..."

    Разве даже несколько этих отрывочных фраз не канва для целого романа о жизни? (В том числе о моей собственной?)

    А вот выписки из еще одного "дневникового романа". Его автор - не граф и не графиня, а большевик с дореволюционным стажем, впоследствии "красный профессор", Александр Соловьев.

    "Все живем материалами XV съезда... Все решения приняты единодушно. Утверждено решение об исключении из партии Троцкого и Зиновьева... (1927 г.)

    На пленуме выступил т. Сталин. Было очень интересно. Рассказал о появлении новой оппозиции... правой... Между прочим, закрыли Страстной монастырь. Будет антирелигиозный музей. (1928 г.)

    ...Вчера начался съезд рабочих-ударников. Впервые предложили избрать в почетный президиум политбюро ЦК во главе с т. Сталиным... Агитпроп ЦК предложил к 50-летию т. Сталина широко организовать присылку приветствий, публикацию статей о нем, присвоение его имени разным предприятиям и районам... Вышла книга под названием "Товарищ Сталин". В ней 270 страниц... (1929 г.)

    ...Награждены вторым орденом Красного Знамени т. Сталин и Калинин и четвертым - Ворошилов... Рабочие говорят: высшая власть сама себя награждает повторно, да еще задним числом... Неужели непонятно, что это нескромно?..

    Сегодня весь день в деревне Горки. Милиционеры заставили там крестьян все имущество сдать в колхоз... В трех избах заперты арестованные кулацкие семьи и несогласные середняки. Без пищи и питья...

    Сочи - великолепный курорт. Видел там Крыленко, Коллонтай, Петровского. Они порицали т. Сталина за допуск его восхваления, а также за призыв к чрезмерным темпам коллективизации...

    В Москве, да и во всей стране, очень большие трудности: не хватает сырья, продовольствия. В магазинах и на рынках ничего не стало. Вводятся закрытые распределители... Опубликовано большое фото т. Сталина с трубкой во рту... Заводы и фабрики под угрозой остановки... Каганович напомнил, что истинная причина кризиса - подрывная работа троцкистов и правых уклонистов...

    Рабочие ломают гигантское мраморное сооружение храма Христа Спасителя. Пытаются осторожно снять васнецовскую стенопись. Но ничего не получается... (1930 г.)

    Демонстранты (на 1-е Мая) несут портреты т. Сталина. Раньше этого не было... Большие трудности с продовольствием. В магазинах ничего нет. Продовольственные и промтоварные карточки не отовариваются. Базары замерли. Колоссальные очереди повсюду. Трамвай почти перестал работать... Нас посылают разъяснять причины временных трудностей... (1931 г.)

    ...На перекрестках улиц появились светофоры трех цветов. По европейскому образцу. Конец Охотному ряду. Ломают все старые постройки и церковь Параскевы Пятницы. Начинают на этом месте строить гостиницу "Москва"...

    Ночью дома трагически погибла жена т. Сталина - Н. Аллилуева. Она моложе его лет на тридцать с чем-то... Одни говорят, ее застрелил товарищ Сталин... (1932 г.)

    В Доме Союзов - 1-й съезд колхозников. Там же впервые выставлен написанный художником Герасимовым огромный портрет т. Сталина. Я услышал порицание Подвойского, но Мануильский возразил: величие партии от этого не уменьшится. Потом мы заняли в буфете столик и попросили чаю...

    Начался процесс над вредителями на электростанциях... С Кубани приехала Евдокия в гости. Рассказывает про тяжелую обстановку: ни в магазинах, ни на базарах ничего нет. На улицах истощенные люди умирают с голода. Многие жители сосланы... (1933 г.)

    Летчики Громов, Спирин, Филин установили новый мировой рекорд. Сталинские соколы делают чудеса... Но почему сталинские? Разве он их обучал?.. Пусть наслаждается, лишь бы дело шло хорошо и успешно...

    Арестовали Сафарова, Зиновьева, Каменева, причастных к убийству Кирова. Нас призывают строго следить друг за другом... (1934 г.)

    Председателем Комиссии партконтроля утвердили Ежова. За него горой Каганович, очень доверяет и т. Сталин.

    Старейший большевик Енукидзе исключен из партии за бытовое разложение и снят с работы. Еще один старый большевик Бадаев - тоже... Встретил в Госплане Вознесенского. Очень восхищен т. Сталиным. Называет его величайшим гением, вдохновителем партии и народа, не допускающим никаких ошибок...

    Тухачевский как зам. наркома обороны и начальник Генштаба упорно предупреждает об усиленном сколачивании Гитлером блока против нас... (1935 г.)

    ...С докладом о новой конституции выступил т. Сталин. Неизгладимое впечатление. Овации и здравицы великому вождю, творцу Сталинской конституции, были ошеломляющие...

    Провел день в Задонске... Жалуются на чрезмерные трудности. У колхозов приходится отбирать хлеб чуть не подчистую... (1936 г.)

    Вчера вечером на квартире застрелился Орджоникидзе...

    На Садовом кольце и Мещанской начали выкорчевывать все деревья...

    НКВД (Ежов) раскрывает на предприятиях все новые и новые шпионско-вредительские гнезда...

    По репродуктору передавалась речь т. Сталина. Слушая его, забываешь о всех неприятных явлениях... Перспективы захватывающие... (1937 г.)".

    Ну чем не будущий триллер под заманчивым названием "Обожаю тебя, палач" или "Наш нежный и ласковый зверь"?..

    И еще совсем немного дневниковых записей, случайно обнаруженных мною в толстой клеенчатой тетрадке дореволюционного образца. Не слишком твердые буквы с легкой претензией на печатные - какие могли бы получиться, по мысли автора, на пишущей машинке.

    Кто автор? Некий Люка (он же Люлютка) Хазанов, пребывавший в ту пору в непорочном восьмилетнем возрасте. Почему такие странные имена? Так, по свидетельству старших, стал он сам себя называть, как только научился издавать членораздельные звуки. После чего с легальным именем "Юра" домашние начали обращаться к нему только в официальных случаях. Однако малолетний специалист по антропонимике на этом не остановился. С его же легкой руки бабушка на весь остаток жизни превратилась в "бабу-неню", дядя Володя - в "Дяну", любимые друзья и соседи Александр Ильич и Софья Григорьевна - соответственно в "Лялю-Сашу" и "Неню-Соню". И не только сам Люка, но родные и знакомые привыкли называть их именно так. (Представляете, где-нибудь в переполненном трамвае, в очереди за мясом или керосином пожилая женщина окликает грузного седого мужчину: "Ляля! Пробирайся сюда!..")

    Но вернемся к дневнику Люки. Вот что, давным-давно забытое, прочитал я там.

    12 июля, 1929. На даче в Пушкине. Улица Полевая.

    Заболел свинкой. Лежу вторую неделю, на свинью совсем не похож. Зачем так назвали? Прочел почти все книги, какие привезли. Решил стать писателем. Начал писать. Очень трудно: наверное, потому, что лежа. Лучше немного посплю.

    13 июля.

    Сегодня напишу смешной рассказ. Про то, как одна женщина приходит в магазин и говорит: "Дайте мне масла со сметаной". А продавец берет кусок масла, выливает на него большой ложкой сметану и подает: "Пожалуйста, вам масло со сметаной".

    Я смеялся так, что шея со свинкой еще больше заболела, а мама говорит, не очень смешно, пиши другое. Но я лучше немного посплю.

    14 июля.

    Придумал другое - про красных партизан. Как они пришли в лес, а там огромная рысь. Больше, чем слон. И она их съела. Но красные не плакали в животе у рыси.

    Прочитал маме, она очень смеялась, хотя чего тут смешного? Просто сказка такая.

    Папа сказал, что лучше, если буду писать про то, что хорошо знаю. Что ж, это можно. Только сначала немного посплю.

    16 июля.

    Решил издавать журнал. Это легче, чем писать. Тетрадь у меня слишком толстая для одного журнала, и я придумал издавать сразу два. Первый называется "Комар", Љ 1, а там будет видно. Сначала написал объявление, как в журнале "Еж": "Уважаемые подписчики! Скорей подписывайтесь, а то не достанется!" И подписал: редактор Ю. Хазанов, художник А. Хазановский, редколлегия - Б. Хазанович, В. Хазаненко, Г. Хазанян и Д. Хазанидзе.

    18 июля.

    Все время думал, чего лучше печатать в журнале.

    19 июля.

    Придумал! Надо поместить про науку и технику. Только не самому писать, а взять из настоящего журнала или газеты. У папы есть какие-то.

    Папа дал мне журнал "Мукомолье и хлебопечение", но там я ничего интересного не нашел, и тогда мама попросила у сына хозяина дачи какой-то по правде технический журнал, и я начал оттуда переписывать... "В автомобилях, тракторах и комбайнах установлены десятки и сотни подшипников скольжения и шарико-роликовых..." Было здорово интересно, только очень трудно писать - наверное, потому, что лежа. Тогда я написал "Продолжение следует" и немного поспал.

    22 июля.

    Сочинил! Честное слово! Сначала приснилось, а потом сочинил. Или наоборот. Теперь, главное, не забыть, а написать в тетрадке.

    Значит, так...

    25 июля.

    Нет, не могу ничего писать! Мне уже разрешили встать с постели, но зачем-то приехала из Москвы баба-Неня, кто ее просил? И как начала придираться, ворчать. "Подавай-принимай!.. Весь день на ногах... Как белка в колесе... А он ничего не хочет слушать... грубит... (Он - это я.) Все скажу папе..."

    Разве можно сочинять в таких условиях? Конечно, я все забыл... Хотя, может, чего и напишу еще... В ближайшие дни..."

    Следующей записи я дождался от себя почти через 24 года.

    3

    6 марта, 1953

    Первый урок в школе, куда меня случайно приняли на работу прошедшей осенью, начался сегодня около одиннадцати. В шестом "Б". Вошел и был ошарашен: мальчики сидят тихо, чинно, все в пионерских галстуках, с траурными ленточками на узлах. Зрелище необычное, даже трогательное, аж в горле защемило. Но быстро сообразил: свершилось то, что ожидалось, - окочурился великий вождь всех времен и народов... И слезы не пролились. А вид у ребятишек такой печальный - хоть плачь. Интересно, когда успели - чтоб у всех галстуки, да еще с черными квадратиками материи? И выражение лиц соответствующее. По-настоящему переживают, черти, или тоже переняли у взрослых артистов - изображать, если надо?..

    Я начал, как обычно, с опроса, хотя понимал: сегодня всем, и мне тоже, не до модальных глаголов и прочей английской нудятины.

    На перемене в учительской узнал: смерть Сталина наступила еще вчера, ровно в 9.50 вечера - так по радио передали. Официальный диагноз - кровоизлияние в мозг. Мелькнула мысль, что и без врачей-убийц дуба дал. Теперь их не обвинишь - они за крепкой решеткой, если еще живы. Впрочем, был бы человек, а дело всегда пришить можно. Конечно, распространяться на эту тему я не стал - потерплю до вечера, обсудим с кем-нибудь из своих. У некоторых учительниц глаза на мокром месте, я их мужественно утешал, в чем мне способствовал историк Иван Иваныч, парторг школы. Классный мужик, между прочим, бывший военный моряк, пришелся мне по душе с первых дней, а сейчас еще больше - когда я почуял, что печали по поводу случившегося нет у него ни в одном глазу, и в силу природной честности он даже не силится ее изобразить.

    Перед уходом из школы звоню Римме. Как и думал, она уже пришла из своего Мосгортопа - кто же станет всерьез заниматься топливными проблемами в дни всенародного горя? Встретились у ее дома в Савельевском и, не сговариваясь, пошли в сторону моей Малой Бронной по бульварам - Гоголевскому, Никитскому, беседуя об одном: что теперь нас всех может ждать, после смерти Сталина?

    Надо сказать, за восемь месяцев знакомства я уже допер, что при внешней покладистости и мягкости Римма достаточно упряма. Однако в том, о чем говорили по дороге, мы были единодушны. Да, умер самый настоящий деспот. Лютый тиран. Самоуправец... Как еще сказать? (Разумеется, ни один из эпитетов я не занес тогда в свою записную книжку, как то сделала лет за шесть до его смерти Риммина подруга Зойка. С недоумением и глубоким сожалением открыв для себя эту истину, она записала ее тогда в свой девичий дневничок, который всюду таскала с собой. А дневничок забыла в одной из аудиторий Московского университета, где в ту пору училась. А его нашли, прочитали там ее фамилию - он не был анонимным - и сдали в деканат. Декан тоже прочитал и... Уж не знаю, ахнул он, выматерился, побледнел от ужаса, от страха за свою студентку, за себя - воспитавшего, можно сказать, согревшего на своей профессорской груди такую кобру. Так или иначе, он принял мудрое решение: дневник уничтожить, делу хода не давать. Не было ничего - и все С концами, как бы выразились теперешние студенты.)

    Итак, в отношении личности Сталина у нас с Риммой (и с Зоей) расхождений не оказалось. Оставались кое-какие детали, связанные как с его жизнью, так и со смертью. Одна из них насчет роста. (Говорю о физическом, не о духовном.) Все эти сведения являлись, конечно, страшнейшей государственной тайной, но Римма от кого-то слышала, что всем тиранам его явно не хватало. (Роста, то есть.) Так, Гитлер не дотягивал даже до 160 см, Ленин и Берия были примерно 162, а Сталин их всех обставил, но ненамного: его росточек - 164.

    На целых четыре ниже меня - не мог я не похвастаться. И потом оспорил утверждение о связи расположенности к жестокости с человеческим ростом, вспомнив, что Петр I был выше всех упомянутых чуть не вдвое, но особой добротой не отличался. В том числе к своим кровным родственникам.

    В нашей квартире на Бронной было, можно сказать, пусто: ни мамы, ни брата. Даже из комнаты Пищальниковых, где народилось уже четверо мальчишек, не раздавались воинственные крики и никто не разъезжал по коридору на самокатах или на счетах. Траур ведь как-никак. На кухне тоже тишина: дочь давно умершей няни-Паши не сражается возле примусов и керосинок с главной стервой нашего общежития, Румянцевой. У обеих отгул.

    В последние месяцы у меня выработался стойкий рефлекс на временное отсутствие в наших двух комнатах мамы и брата - сразу начинал склонять Римму к очередному грехопадению на видавший виды зеленый диван. Однако в этот день нам и в голову такое не приходило. Мы испытывали совсем другую потребность: немедленно отметить знаменательное событие распитием принесенной с собой "Старки" и перемолвиться о будущем страны. Естественно, мы понятия не имели, что нас ожидает, кому в руки попадет власть, и вполне могли предположить (что и делаем после пятой рюмки), что будет еще хуже. Только не знаем, насколько... Впрочем, твердо знаем одно: во всяком случае, не так. На этом немного успокоились, заговорили о другом, и во мне начали пробуждаться приторможенные было рефлексы.

    Но тут возвращается с работы мама, и Римма вынуждена уйти. Не домой, а в ванную, где давно нет горячей воды, зато осталась сама ванна, которая сразу же пригодилась бедняжке, на радостях не рассчитавшей свои силы по части употребления спиртных напитков.

    Позднее, в этом же месяце

    Хожу-брожу по друзьям, они приходят к нам на Бронную, и судачим, судачим. Все больше об одном - чего нам ждать?

    Сегодня был с Риммой у Зойки. Не помню, хвастал ли я уже тем, что она не просто Зоя Заменгоф, а родственница создателя языка эсперанто, Людвика Заменгофа. Это со стороны отца, а со стороны матери ее родственник - знаменитый революционер Загорский, убитый в Москве врагами советской власти. Его фамилию носит переименованный подмосковный город Сергиев Посад. Зоя полна самых радужных надежд: твердит, все теперь станет гораздо лучше, потому что основа нашего строя здоровая, цель благородная, нужно только по-другому к ней подступаться.

    - Валяй подступайся! - хамски заявляю я. - Но, пожалуйста, ohne mich!

    (Что, как сохранила мне память со школьных времен, означает "без меня".)

    Забегая немного вперед, скажу, что спустя какой-то срок Зоя таки подала заявление в партию, а я, в то же примерно время, насобачившись более или менее в рифмоплетстве, благодаря своим многочисленным газетным и журнальным переводам стихов с различных языков и наречий (все больше о борьбе за мир и за права трудящихся), осмелился изложить собственные взгляды на создавшееся положение в таких пророческих виршах, адресованных все той же Зойке (своего рода "мой ответ Чемберлену"):

    Я помню переулок Лялин

    В не очень давние года...

    Когда коньки откинул Сталин,

    Звучал Шопен, как никогда.

    Включен был твой приемник старый,

    А в нем рыдал артист Чирков,

    И шли народные отары

    Под звоны маршей и оков;

    И гибли целыми гуртами -

    Тонул в снегу предсмертный хрип, -

    Разверстыми от скорби ртами

    Напоминая жалких рыб.

    И мы не ведали, что будет,

    Но знали: будет уж не так;

    Мечтали о покое люди -

    Хотя бы только "на пятак".

    Но им, какое дело было

    До тех, кто нес для них оброк:

    Они с двойной идейной силой

    Делили лакомый пирог;

    В дерьме друг дружку волочили,

    И воздух портя, и сопя...

    Пахана вдруг разоблачили -

    Так испугались за себя.

    И тут же снова на попятный -

    Закономерность ведь ясна:

    И на вожде бывают пятна,

    А без вождей самим хана.

    Мне дан с рожденья некий скепсис,

    Не расстаюсь с тех пор я с ним,

    Он мне твердит: "У нас ведь сепсис,

    И он, увы, неизлечим..."

    Но с этой думою отчаянной

    Мне было легче, чем тому,

    Кто, как и ты, наивно чаял,

    Что приоткроют нам тюрьму.

    * * *

    Не претендуя на лавры гоголевского Поприщина и стараясь особенно не выкобениваться, хочу все же пометить дату следующей моей записи вот так (пишу ведь сразу почти за три месяца):

    Мапремая, 42-го числа, между днем и ночью

    Как глупо! Взял и поссорился с Риммой. Вернее, допек до того, что она сказала: нам лучше прекратить отношения. А меня как раз "отношения" весьма устраивали. После Киры не было так хорошо ни с кем. Но с Кирой не виделись уже около трех лет, она, я слышал, замуж вышла...

    Разговор с Риммой произошел на скамейке все того же Гоголевского бульвара, порядком истоптанного нами за последние месяцы, и слова эти вырвались у нее не случайно, а, как мне казалось, стали результатом предварительных размышлений, после которых она и произнесла:

    - Нам не надо больше встречаться, Юра.

    - Почему? - тупо спросил я, хотя несколько дней назад она уже высказывала похожую мысль, правда, не с такой определенностью.

    - Потому что больше не могу.

    Сказала и умолкла, и я молчу, так как не знаю, что ответить, возразить. А что возразишь? Хозяин - барин. А хозяйка - барыня...

    Но что же получается?.. - продолжал я растерянно размышлять, глядя на начинающие прозрачно зеленеть деревья. Опять я - после того, как ушел от Мары, чему косвенно способствовала, а вернее, ускорила этот уход моя сокурсница Кира, и после того, как расстался с Кирой, - оказываюсь, так сказать, "на выданье". В одиночестве. Однако в первом случае переносить его было, в некотором смысле, проще: меня так потрясла тогда попытка Мары отравиться (или инсценировка, как уверяют некоторые, - но какая разница, я тогда не анализировал), и я был в таком состоянии, что долгое время не мог вообще думать о женщинах. Говорю о близости, понимаете?.. Но теперь-то я ведь давно "разговелся", и что же? Снова пост? Или снова суетиться - искать, перебирать, не находить того, что ищешь, что может зацепить за душу и за прочие места. И чтобы не на один вечер. И не на два...

    Рассуждаю, будто опять готов к семейной жизни. Опять? А разве был готов раньше, с Марой? Но ведь прожил около пяти лет - у нее и с ней. И совсем неплохое было время, а она просто прекрасный человек: так много для меня делала (и для других тоже), столько всего терпела. Не выдержала, только когда я сдуру признался, что, на самом деле, ездил тем летом не со студентами-однокашниками в Крым, а вдвоем с Кирой в Молдавию. Зачем признался? Честность заела? А вернее - из-за тех чертовых простынь, которые Мара так заботливо выстирала, выгладила и дала мне с собой, а я их привез измызганными, в противных пятнах... И снова ей стирать... Это меня, пожалуй, тогда и доконало - такая трансформация совести приключилась. А возможно, просто был уже готов к уходу - иссякли какие-то жизненные ферменты (фермента "любви", по-видимому, с самого начала не было), и все эти простыни и мысли о честности стали толчком, ускорением. "Фермент", конечно, красивое слово, но если без него, то просто хотелось, чтобы хотелось - это понятно? Только разве в этом самое главное?.. А?

    Ну, это как сказать... У нас на Бронной, наискосок от нашего дома, живет невысокий курчавый парень с кривоватыми ногами по имени Арон. Чем он примечателен, во всяком случае для меня, что всю войну прослужил в кавалерии. Я даже решил, от этого у него изогнулись ноги. Только разве у рыцаря Айвенго, у мушкетеров или ковбоев, у всех кривые ноги?.. Впрочем, дело не в ногах, а в обольстительной блондинке (я ее видел и разделяю мнение Арона), которую он привел к себе домой из какой-то захудалой закусочной, где та служила официанткой. Привел и оставил. И не сводил с нее глаз ни днем ни ночью. Особенно, ночью. Хотя понимал - и это же неустанно толковала ему его еврейская мама и многие друзья - они с Леной до смешного не подходят друг к другу. Он ее бешено ревновал, выслеживал, даже чуть не порубал привезенной с войны шашкой, но без нее не мог, все ей прощал. А она тоже не могла иначе. Во всяком случае, пока находилась с ним... Чем у них закончилось, не ведаю. Надеюсь, не смертоубийством - улица бы знала об этом.

    Ну, ладно, а как же то, что называют душевной близостью, общностью интересов, это вам так, сапоги всмятку? А доброта, заботливость, беззаветность, широта? Все это было у Мары в достатке - так какого рожна, Юрочка?.. Жил бы сейчас, как у Христа за пазухой, в Большом Козихинском переулке и не знал всего этого раздрыга: где, с кем?.. И никто не говорил бы тебе, упрямо уставившись в землю, что надо расстаться...

    Эти мысли промелькнули почти мгновенно, пока мы с Риммой молчали, не глядя друг на друга.

    У нее вообще раздражающая меня манера подолгу молчать, особенно когда разговариваем по телефону, а я из автоматной будки, а там очередь. Это помимо многого другого, что также раздражало. К примеру, при склонности спорить (часто тоже молча, но я-то, все равно, чувствовал), она не любила брать на себя решение простейших вопросов: таких, как - куда пойдем? Какое вино купить? Каким транспортом ехать?.. Мара такие проблемы решала с налета. Но зато какое у Риммы превосходное чувство юмора, какая самоотверженность по отношению к родным и друзьям!.. А какие ноги!.. О прочем молчу. (Хотя Мара была очень стройная.)

    (Кстати, не думайте, если думаете, что именно так я рассуждал в то время, о каком пишу. Свои тогдашние записи, если они были, я, конечно, обработал, дополнил или сократил.)

    Еще вспомнил я в минуты молчания, что как раз на днях мы очередной раз повздорили с Риммой - вернее, я вскипел, когда долго решался эпохальный вопрос: ехать или не ехать на Пятницкую, где в угловом кинотеатре идет трофейный фильм с Конрадом Вейдтом, и в результате, когда все-таки поехали, билетов не было даже у спекулянтов. Тут уж я дал волю раздражению. В тот вечер Римма впервые и сказала, что устала от моих взрывов и срывов по мелочам, от вечных жалоб на то, как все плохо, противно - начиная с советской власти и кончая очередями у дверей ресторанов и коктейль-холла на Тверской. И вот теперь, на скамейке недалеко от памятника Гоголю, повторила свое утверждение с напугавшей меня серьезностью. Что ж, это ее право, о чем тут спорить? Хотя, при желании, мог бы возразить, что, несмотря на ужасающий характер, у меня, к счастью, всегда было (и есть) немало друзей, в том числе с достаточно долгим стажем - например, уже известная Римме Миля, с которой мы дружим (и как!) с девятого класса (больше пятнадцати лет); а еще Игорь Орловский (тоже лет восемь), и Миша Ревзин, и Жанна, и Полина, и Бэлла. И общие друзья с моим братом - целых трое. И Гурген из "Московского комсомольца", тянется ко мне, хотя я дал ему понять, что несколько удивлен, мягко выражаясь, его недавней статьей в "Литературной газете" о гнусных происках какого-то еврейского "Джойнта". Зачем ему нужно в это лезть?

    Эх, наверное, уже в ту пору мне здорово недоставало принципиальности, то есть последовательного проведения в теории и на практике определенных положений, за что Ленин так ценил сознательных рабочих. Не будем о "сознательных рабочих" и, тем более, об их вождях, однако немного позднее я столкнулся с этим самым качеством в кругу моих близких друзей и, что греха таить, не смог его до конца принять и одобрить. Во всяком случае, в такой форме... Сам же вообще оказался хлюпиком - из тех, кого Владимир Ильич тоже не слишком привечал. (Об этих событиях, сыгравших немалую роль в моей жизни, как и о многом еще, надеюсь рассказать в последующих главах.)

    А сейчас, все на той скамейке, пришла в голову здравая мысль: быть может, Римма просто хочет переметнуться к кому-то из прежних, по-старинному выражаясь, предметов любви. Об одном из них, следователе, загремевшем в тюрьму за взятку, она мне как-то рассказала. О другом, кстати, моем тезке, я узнал случайно. Получилось забавно: позвонил ей, и первые мои слова были "Это говорит Юра", на что последовал весьма странный ответ: "Завтра я не смогу пойти с тобой на игру "Спартака"". "Какую игру?" - в удивлении спросил я, посетивший футбольный матч единственный раз в жизни еще перед войной и напрочь забывший о подобном виде спорта. После очередной порции молчания я услышал наконец, что у нее есть... был... один знакомый, тоже Юра, с кем они ходят... ходили на стадион, потому что оба болеют за "Спартак". Я не стал уточнять, куда еще они ходят... ходили и чем еще совместно "болели". В конце концов, я тоже не святой. Даже выразил желание, вполне искреннее - из врожденного любопытства - познакомиться с кем-нибудь из ее "болельщиков". Однако знакомства не произошло. Я же, надо признаться, зачастую не скрывал от нее своих пассий, или близких к тому, не похвальбы ради и не для разжигания ревности, а только компании для. И, думаю, Римме было, в свое время, небезынтересно узнать Жанну (и заодно ее предельно симпатичных, как бы высказался мой приятель Эльхан, родителей), а также Бэллу, Полину, красотку Инну, которую многие считали заядлой спекулянткой, а я благородно защищал; не говоря уже о Миле, этом воплощении дружелюбия, терпимости и добра. (Во всяком случае, для меня...)

    - ...устала от твоего вечного раздражения, - услыхал я наконец голос Риммы. - Мне тяжело с тобой.

    Она опять замолчала. Это уже переходит всякие границы! В театре от такого количества пауз зрители просто сбежали бы из зала! Но я терплю, хотя и раздражаюсь, а бежит она... От меня... Впрочем, сравнение с театром совершенно неправомерное: Римма не играет, она естественна до предела, и паузы для нее так же в природе вещей, как для собаки махать хвостом или лаять, хотя кому-то может не нравиться. И у нее это (я говорю не о собаке) отнюдь не способ нарочито усилить напряжение или привлечь больше внимания.

    - И, знаешь, - добавила Римма, - мне дико неудобно перед Норой.

    Это я мог понять, но только ведь Римма ни в чем не виновата. Да, мы познакомились в прошедшем июле у Норы, ее близкой подруги по университету, с которой она недавно поссорилась, но совсем не из-за меня, а из-за туфель. Из-за халтурных грузинских босоножек, которые Нора уступила Римме, так как не могла носить. Римма тоже не смогла - они жали, терли и вообще были как пыточные железные сапоги. А отдала за них Римма половину своей зарплаты юрисконсульта. Отчего ссора? Оттого, что Римма была уверена: Нора знала о качестве босоножек, но утаила, чтобы сбыть с рук. (Вернее, с ног.) А главное, отказалась взять туфли обратно и вернуть деньги. И тут Римма не могла не припомнить, как обихаживала в свое время бессовестную Нору, сколько шивала и распускала для нее платьев и юбок (скорее распускала, поскольку сложением Нора напоминала женщин с картин Рубенса). А сколько печатала ей на машинке всяких документов!.. В общем, Римма обиделась и перестала с ней общаться.

    С Норой я познакомился через Мишу Ревзина, крупного специалиста по исковой давности (не спрашивайте меня, что это такое), которому, невзирая на все катаклизмы последних лет, удалось сидеть на своем стуле с мягкой подушкой в каком-то очень важном юридическом учреждении. Полгода назад он позвал меня сходить к его бывшей практикантке - это и была Нора. В свою очередь, Нора в конце вечера пригласила меня навестить ее в ближайшее время с кем-нибудь из друзей (не с Мишей) и обещала позвать подругу. Из чего можно было без труда сделать вывод, что сам я предназначаюсь хозяйке. Кстати, очень милой, радушной и внешне спокойной, несмотря на страшное несчастье, свалившееся не так давно на их семью: ее мать покончила с собой. Повесилась прямо в комнате, где мы сейчас сидели, в оконном проеме.

    То, что я узнал спустя несколько лет, о дальнейшей судьбе Норы и ее семьи, еще страшнее. Смерть матери была следствием застарелой душевной болезни, а Норин отец, достаточно здоровый человек, погиб вскоре под автомашиной. Но и этого мало. Через какое-то время после того, как я окончательно переметнулся к Римме, Нора вышла замуж за красивого состоятельного адвоката, и у них родился мальчик-олигофрен, болезнь Дауна. Они не отдали его в специальный приют, а выхаживали дома, с помощью матери мужа. Но тут мужа сажают в тюрьму по делу о взятках в юридической консультации, где тот работал, и ребенка, все равно, приходится поместить в это ужасное заведение, так как не стало хватать денег на жизнь: коллеги-юристы перестали сбрасываться и помогать бывшему однокашнику, поскольку он начал "колоться" на следствии.

    (Я говорю "ужасное заведение", потому что привелось снова услышать о нем много лет спустя от моего близкого друга Рафаэля Бахтамова. Именно оно подтолкнуло Рафика и его жену, тоже Нору, к эмиграции. Они тоже определили туда своего ребенка, страдавшего от той же болезни, и, когда приехали на первое свидание, пришли в совершенный ужас от тамошних условий. Даже не хотели рассказывать подробности. Однако написали некоторым друзьям, живущим за границей, и получили от одного из них, из Израиля, подробное описание такого же приюта недалеко от Иерусалима. Что решило вопрос об эмиграции, о которой они до этого почти не задумывались. "Почти", потому что Рафик, во-первых, полу-еврей, полу-армянин... (Ничего сочетаньице, а? Какая горючая, вернее, горестная смесь. Напоминает короткий анекдот о негре, который сидит себе в нью-йоркском метро и читает еврейскую газету, а сосед у него спрашивает: "Скажите, вам мало, что вы уже негр?..") А во-вторых, Рафик бывший "зэк", арестованный за шпионаж в пользу Японии, США, Гондураса и еще ряда государств. В день двадцатипятилетия его "горячо поздравили" решением суда о двадцатипятилетнем заключении, после чего этапировали в лагерь на медные рудники Джезказгана. Но, как ни удивительно, он выжил, вернулся после смерти Сталина и женился на своей Норе. И у них родился тот самый несчастный Леня, кого на четырнадцатом году его жизни они поместили в считавшийся лучшим в стране подмосковный приют и ради блага которого в конце концов, после мучительных раздумий, эмигрировали. Я видел Леню. Обычно он сидел в той же комнате, где родители и гости, на старом кресле, в позе лотоса, поджав под себя ноги, и, громко мыча, усердно рвал на части резиновые игрушки, которые ему, по просьбе Норы и Рафика, все приносили. И я тоже. Еще он любил ломать патефонные пластинки...)

    Когда мужа арестовали - я снова говорю о первой Норе, - она была уже опять беременна. Родившаяся дочь оказалась, слава богу, нормальной, если не считать изуродованного уха. Однако и этого мало. Нора заболевает аппендицитом, ей делают считающуюся пустяковой операцию, привозят обратно в палату, кладут на койку, и ночью она умирает, задохнувшись от послеоперационной рвоты. Ни сестер, ни нянек, ни врача поблизости...

    Но вернемся к пока еще живой Норе и к приглашенной ею подруге, которая и оказалась Риммой - с челкой, что было оригинально, подбритыми бровями, что мне категорически не понравилось, и привлекательной походкой, которая вызвала в памяти образ царевны Береники, какой я представлял ее по роману Фейхтвангера. Скажу сразу, Римма не строила никаких козней, не завлекала меня. Скорее наоборот. Но и переводчик с восточных языков по имени Илья, кого я притащил с собой, не произвел на нее никакого впечатления, хотя свободно владел японским. Я тоже не воспылал к ней страстью с первого взгляда. И со второго также. Нашему сближению способствовал, как это бывает, целый ряд совершенно случайных и малозначительных обстоятельств, и в первую очередь то, что мы вместе поехали провожать Илью куда-то к черту на кулички, за Сельхозвыставку. Поехали по одной и той же причине: и мне, и Римме не слишком хотелось торопиться по домам: мне - чтобы подольше не слышать ночные децибелы брата; ее в этот летний вечер, видимо, также не очень манила тесная комнатушка, где она обреталась со старшей сестрой... (Недавно прочитал где-то, что в книгу рекордов Гиннесса попал человек, храпевший с силой в 7,2 децибела. Не удивлюсь, если мой брат в ту пору оставил бы его далеко позади.)

    - Ты ровно ни в чем не виновата перед Норой, - сказал я там, на Гоголевском бульваре. - И сама знаешь это. Просто... ты мне... больше... Поэтому я...

    Но ей было не до моих утонченных любезностей.

    - Дело даже не в этом... - тоже с расстановкой заговорила она, не глядя на меня. - Мне вообще тяжело... трудно... У нас дома... Нет, не скандалы... Просто у нас очень несчастливая, хотя дружная семья. Один мой брат, Семен, уже шестнадцать лет на Колыме. В концлагере. Второй вернулся с фронта без обеих ног. Жутко пьет... Дочь у него, она совсем без волос... Не растут с рожденья... У двух моих сестер мужья расстреляны. Были простые инженеры... Самая старшая сестра - врач с большим стажем. Ее недавно выгнали с работы, из поликлиники Моссовета, когда началось это... с врачами. Муж еще одной сестры... (Я не совсем понимал, какое все это имеет отношение к моему дрянному характеру, но не прерывал...) Муж другой сестры, он талантливый музыкант, его рекомендовали в свое время в аспирантуру, даже в Большой театр, дирижером. Никуда не приняли... Из-за пятого пункта анкеты... Устроился, наконец, дирижером в цирке, потом уехал на Украину, в город Сталино, там работает в филармонии. Жена и двое маленьких детей здесь... Я очень любила маму, отца не знала, он умер, когда мне было три года. Мама не так давно умерла...

    Римма замолчала. Я заметил: на глазах у нее слезы и тоже ничего не говорил.

    - Прости, что выкладываю тебе, - сказала она потом. - Но это я ношу с собой... в себе... - Опять молчание. Я уже собрался что-нибудь проговорить, когда она посмотрела мне прямо в лицо и произнесла окрепшим голосом: - Я много думала и поняла, нам не надо больше... Ни к чему не приведет. Мне тяжело с тобой... чувствую неловкость... не знаю, куда девать руки... что и как говорить... Как на экзаменах. - Она слегка улыбнулась, тряхнула челкой и отвела глаза. - Нет... нам нужно расстаться.

    По-прежнему я не имел понятия, что ответить, и сказанул полусерьезно, полушутливо:

    - Я исправлюсь. Честное пионерское.

    Она снова покачала головой, поднялась со скамейки. Я тоже встал.

    - Нет, - повторила она уверенно, - ты не сможешь... Не обижайся и спасибо тебе. До свиданья...

    - До свиданья, - ответил я машинально и спросил уже ей в спину: - За что спасибо?

    Она не ответила. Она уже удалялась вниз по бульвару к станции метро Дворец Советов, где мы часто встречались в последние месяцы, и я сразу отвернулся, чтобы не видеть ее походку. Походку иудейской царевны Береники, которая так меня влекла. И не только меня, а в свое время даже римского императора Тита Веспасиана.

    Я уже вышел на Арбатскую площадь и пересек ее по самой середине, направляясь к Никитскому бульвару. Наверное, я мог бы здесь идти с закрытыми глазами и все равно безошибочно указывал бы пальцем знакомые дома по обе стороны. Вот слева красивый серый, где жил мой одноклассник (по школе в Хлебном переулке) Игорь Гриншпан. Мы не дружили, но фамилия запомнилась. Тогда, лет двадцать назад, она не считалась нехорошей, и отец у него был, если не ошибаюсь, врачом (может, будущим "убийцей в белом халате"). А следующий дом, невысокий - там жил Гоголь. Кстати, тоже их "терпеть не переносил", как бы сказала наша квартирная соседка Румянцева. После Гоголя - огромный домина работников Севморпути. Это теперь, а раньше тут стояла самая первая моя школа, где я окончил целых два класса, и рядом с ней, тоже невысокий, дом, в котором я когда-то бывал чуть ли не чаще, чем в своем собственном. Здесь, в большой неуютной квартире, занимавшей весь второй этаж (на первом, в бывшей конюшне, стояли два грузовика марки "АМО", а потом "газики"), жил в огромной семье своей жены мой дядя Володя, Дяна, как я его называл с младенчества. Он уже умер, этот странноватый тихий человек, умевший писать и переводить стихи - не такую чушь, как его племянник Юра; умевший рисовать, музицировать; настоящий книгочей и эрудит, не нашедший себя в перевернувшемся мире. Впрочем, судя по его дневникам, и в том, прежнем, мире было ему не слишком уютно. Я уже не застал его в живых, когда вернулся с войны: в эвакуации он пытался покончить с собой, бросился в холодную быструю реку, не умея плавать, но его спасли. Потом он много болел и умер после очередной сильной простуды.

    На другой стороне бульвара в огромном по тем временам доме жил еще один мой одноклассник, Дима Соколов, кому я обязан ранним знакомством с наследием писателя Шекспира, Вильяма. Дима великодушно снабжал меня толстенными томами издательства Брокгауза и Ефрона, по два тома зараз. Три я бы уже вряд ли унес в свои неполные одиннадцать лет.

    Перейдем опять на левую сторону, где рядом с красноватым кирпичным зданием фармацевтического института стоит тоже большой старинный дом с красивым подъездом. Тут в многонаселенной квартире второго этажа обретается Алик, мой приятель послевоенного образца, одноклассник брата Жени по знаменитой когда-то 110-й школе в Мерзляковском переулке. Сейчас он здесь не живет, потому что женился на девушке из баптистской семьи (хвала их религиозной терпимости!), но, по его словам, скоро они мирно расстанутся... Как сейчас мы с Риммой.

    Кстати, о женитьбе... "А не думает ли барин жениться?" Впрочем, барин уже пребывал в подобном положении почти пять лет, а то, что не было штампа в паспорте, не так важно. Во всяком случае, Мара ни разу не заикнулась об этом. И о детях тоже. Почему? Возможно, по той же причине, по какой Римма только что порвала со мной?.. А что? Возьму сейчас и женюсь. По-настоящему. Назло ей...

    Вообще-то женитьба штука куда более определенная, чем любовь, - ничего таинственного, туманного, мистического, что дано в ощущении далеко не всем. Во всяком случае, у меня с ней, с любовью, непонятные отношения. Спросите: ты ощущал ее? И я честно отвечу: нет. А потом подумаю и добавлю: а собственно, может быть, ощущал, только сам этого не понял и, значит, таким словом назвать не могу.

    Но это все ненужное умствование, а вот о женитьбе, то есть о совместном проживании с кем-то, можно подумать и посерьезней. Только чтобы эта особь не храпела, не занудствовала и не пыталась подчинить себе... Ох, этих "не", пожалуй, наберется куда больше, если рассуждать всерьез!

    Что касается кандидатур, то вроде бы имеются. Можно возобновить знакомство с Дифой, поухаживать недвусмысленно за пышечкой Полиной (к которой безответно неравнодушен Миша Ревзин); недавно вот Нора проявила довольно определенный интерес. А Жанна? Да я бы хоть сейчас женился на ее родителях!.. Но шутки шутками, а, помимо всего, маячит проклятый вопрос: где жить? В одной комнате с родственниками, как мой дружок Эльхан, как многие другие? За шкафом, за посудной горкой, обладанием которой сейчас так гордятся, и чтобы она, проклятая, мелодично звенела по ночам в такт сами знаете чего, и чтобы в результате этой музыки появлялись бы дети?.. Я где-то слышал, что крысы и те болеют и быстрее дохнут, если поместить их в перенаселенную клетку... Знаю, знаю, в чем следует меня упрекнуть, как назвать, что ответить. Но, все равно, страшно представить... И потом ведь должна же быть все же эта самая... любовь. А если вместо нее просто хорошее, дружеское расположение... как было к Маре... Не окончится ли это так же, как с ней, только еще скорее?.. И, наконец, чего это я распетушился - словно все названные кандидатки спят и видят обрести во мне спутника жизни? Не мешало бы еще, как писал по этому поводу Шолом-Алейхем, "уговорить графа Суворова-Рымникского". Или барона Ротшильда, точно не помню...

    Проходя уже по Малой Бронной мимо бывшего Еврейского театра, я припомнил слова Риммы об ее несчастной семье и подумал, что и в моей не так уж все лучезарно: в начале 30-х арестовали отца как вредителя, он сидел в Бутырках, потом в Темниковском лагере. Слава богу, недолго. А после освобождения многие годы его вызывали к следователю в те же Бутырки, и он каждый раз не знал, вернется ли домой. Умер в пятьдесят с лишним лет. А война, на которой я, признаюсь, не проявил геройства, даже не был убит или по-настоящему ранен - так, задело осколком ногу... Но все-таки почти четыре года отбарабанил. А потом не приняли обратно в военную академию, где учился перед войной. Разве не унизительно? А после педагогического института не приняли в аспирантуру. Хотя особого желания не было, но очередная пощечина. И в школу, где сейчас работаю, устроился случайно, только благодаря хорошим людям... А тут еще Римма со своими настроениями... Ну и пусть... Обойдемся.

    С этим мудрым решением я уже входил в квартиру 22, третий этаж, три звонка...

    Той же весной

    Хорошо, что в школе у меня приличная нагрузка, да и частных уроков прибавилось, так что особенно некогда предаваться унылым размышлениям насчет того, как меня, все же, обидела Римма - такого семи пядей во лбу, красивого, остроумного, обаятельного, находчивого, которого полюбили даже ученики общеобразовательной средней школы номер 49 Фрунзенского района (чего не могу сказать о директрисе, потому как начал уже с ней поругиваться. Но об этом позднее). Меня, чьи переводческие способности признали знаменитая почти во всей Москве учительница Дифа и ее брат журналист и чья фамилия начала время от времени появляться на страницах многотиражных изданий - в "Московском комсомольце" у Гургена Григоряна, в "Комсомольской правде" у Володи Котова, даже в "Огоньке" у Софронова. Не говоря о журналах "Советская женщина" и "Крестьянка". И кому платят настоящий гонорар - чуть ли не рубль за строчку любой длины. А иначе не утолять бы мне время от времени жгучую жажду с помощью холодной столичной водки, а изнурительный голод - хрустящей гурийской капустой, сациви и бастурмой; и оставаться бы при твердом убеждении, что Арагви - какая-то речка в Грузии, а вовсе не отменный ресторан напротив Моссовета, где гардеробщик, получив чаевые, говорит вам: "Спасибо, будьте здоровы, товарищ подполковник". Хотя я, всего-навсего, капитан, да и то запаса...

    Ближе к лету

    Ох, несмотря на изрядную занятость и почти всеобщую любовь, меня продолжают одолевать порой довольно грустные мысли: явно не хватает Риммы с ее раздражающим молчанием, нерешительностью в мелочах, с ее ногами и челкой. Однако не зря мудрый российский народ посоветовал однажды, что клин следует выбивать клином. Таким "вторым клином" явилась для меня милая бесхитростная Бэлла, к чьей великодушной помощи я уже прибегал раньше. К счастью, в эти дни она была совершенно здорова: страшные приступы душевной болезни оставили ее на время. Но в добром здравии была и ее матушка, что создавало известные трудности на нашем греховном пути, которые приходилось преодолевать с помощью ночной темноты и неотапливаемой лестницы (не говоря уже о холодном подоконнике) в их развалюхе в самом центре Москвы.

    Снова я чаще стал появляться у Жанны, где меня, как и прежде, радушно принимали, несмотря (слышишь, Римма?) на дурной характер. И на то, что мою кандидатуру окончательно следовало бы вычеркнуть из рубрики "потенциальные женихи".

    За последние месяцы в семье Жанны произошло два заметных события: они поменяли свою комнату на почти вдвое большую - 16 метров на 30, разумеется, со значительной доплатой, но тоже в общей квартире. И во-вторых: Жанна и ее неизвестный мне до сих пор муж по имени Яша успели снова сойтись и опять разойтись.

    Первый разрыв, о чем я узнал теперь от самой Жанны, произошел, еще когда она забеременела, а Яша категорически был против ребенка, разумно, с моей точки зрения, рассуждая, что он, по сути, никто: чертежник, решивший стать актером и недолго учившийся в студии при московском Камерном театре. Студию разогнали - когда ликвидировали театр за "антисоциалистическую направленность", а его руководитель Александр Таиров сошел с ума и вскоре умер. Однако Яшин ум остался ясным, сам он продолжал работать с рейсшиной и одновременно окунулся в театральную самодеятельность, откуда в конце концов вышел вполне сложившимся актером. Но потеряв Жанну. Их вторичное соединение оказалось весьма недолговечным.

    А между тем Игорь Орловский, мой однокашник по институту, благодаря кому я узнал Жанну, давно ее любил, только без всякой взаимности, хотя общего у них было немало - и главное, пожалуй, любовь к поэзии. Жанна обожала стихи, а Игорь мог читать их наизусть метрами и милями. Такая удивительная память! (Как тут не вспомнить ходившую тогда хохму по адресу известной, уже очень немолодой певицы Руслановой: "Во, б..., память!" Имелась в виду беспрерывно звучавшая по радио песня в ее исполнении, начинавшаяся словами: "Помню, я еще молодушкой была..." (Кстати, певица в это время если и продолжала петь "вживую", то лишь с разрешения лагерного начальства.)

    Должен со всей прямотой заметить, что стоило взглянуть на стоящих рядом друг с другом Игоря и Жанну, как становилось предельно ясно: вместе им быть не судьба. Потому как, прошу прощения за жестокий натурализм, тело Игоря представляло из себя тело Жанны, если разрубить это последнее вдоль и обе половинки поставить одна на другую. Представили?.. Впрочем, сразу оговорюсь, что, скорее всего, глубоко неправ, ибо любовь соединяет и не такие пары.

    После вторичного разрыва Яша продолжал бывать у Жанны, где мы с ним и познакомились, и он отнесся ко мне настороженно. Он всегда желал продолжения их отношений, пронеся это желание через множество лет, на протяжении которых сходился с женщинами, служившими, как и он сам, Талии и Мельпомене, и, я уверен, желает этого до сих пор, когда находится уже в доме для престарелых работников театра. А Жанна двадцать лет как пребывает в городе Бостоне, штат Массачусетс, одна, в небольшой квартирке из двух смежных комнат... Но это уже совершенно другая история, тоже печальная.

    4

    Яша не был из тех, кто любит много вещать о себе, поверять душевные горести и радости, искать сочувствия или одобрения, рассчитывать на понимание и советы. Я же, признаюсь, испытываю до сей поры совершенно искренний и, пожалуй, в основном бескорыстный интерес, залезая в чужие души (которые, как известно, потемки), пытаясь высветить их закоулки. Не без помощи самих хозяев, которые, надо сказать, в большинстве случаев охотно включали мне свет. Яша не из их числа.

    Много лет спустя после нашего первого с ним знакомства у меня как-то сам собой родился небольшой рассказ о нем, об актере вообще, на который не последовало с Яшиной стороны особого одобрения. Однако не было и обиды. Что уже хорошо.

    ДУЭТ

    По раз и навсегда заведенному порядку Ребровский сперва задерживался у двери своей временной квартиры, чтобы ровно десять раз шаркнуть ногами по коврику, затем быстро проходил длинным коридором, слегка постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате делал громкий выдох и произносил вслух: "Ну, так".

    Сегодня, сразу после прихода, он растянулся поверх одеяла на кровати, взял книгу, но вскоре отложил, потому что задумался о ролях. О той, что будет вечером, и о другой, которую час назад репетировал. Пришла в голову не слишком оригинальная мысль, что вот и в жизни у него так: утром играешь хорошую роль, вечером дурную. Или наоборот... Утром встречаешь людей, стараешься делать доброе, утром стремишься лепить себя по наилучшему образу и подобию; а вечером - расстаешься с людьми, ненужно обидев их; вечером - утопаешь в мелочах и не находишь выхода, глушишь водку... Когда Рита сказала, что так невозможно - это не жизнь, а каторга: все его бесит, все возмущает, никакой снисходительности к людям, глядит лишь со своей колокольни... И еще эта дикая ревность... Что, как хочет, а она больше не может... Он тогда ответил, что изменить ничего нельзя... Да, он так реагирует, а не иначе - что тут можно сделать?.. А вот она любит свои неинтересные сны рассказывать и всегда громко хлопает дверью... сколько ее ни проси... И суп громко ест... А разве она изменилась? Нет, потому что невозможно: таков у нее генотип... Так же и с ним...

    Но сегодня вечером роль хорошая, предельно искренняя. Правда, чуть высокопарная. Значит, его дело - чтобы звучало просто и естественно: как будто слова он придумал только сейчас, у всех на глазах, а вовсе не написаны они в восемнадцатом веке; и чтобы эти слова залегли в мозговые извилины зрителей и пришлись там точь-в-точь... А Пинягин определенно подбирается к его ролям, главрежу поддакивает. Кивает, как игрушечная собака у заднего стекла автомашины... И к Рите клинья все время подбивал... Да чего уж теперь...

    Он потерял нить мыслей, начал считать про себя: "пять, шесть, семь... пять, шесть, семь" - так делал всегда, чтобы вспомнить. Но не вспомнил и уснул.

    Его разбудил шум: за стеной ссорились Пинягины. Она кричала, что, пусть не думает, ей все видно: ни одной новенькой проходу не дает... Пожалуйста. Она завтра же уедет к своей матери... И не нужна ей никакая Джульетта. Пусть, кто хочет, играет. Даже эта толстозадая Бартенева!..

    Ребровский хотел постучать в стенку, как обычно, но раздумал, включил громче радио, стал делать зарядку с гантелями. Он решил выйти из дома пораньше, пройтись до театра пешком. Тем более давно уже надо занести пальто в чистку. Вообще, он не любил заниматься хозяйственными делами перед спектаклем, но с тех пор, как жил один, этого не избежишь...

    Ателье в нижнем этаже нового дома сверкало разноцветными пластиковыми квадратами пола, яркой обивкой приземистых кресел, белыми халатами служащих. Ребровский встал в очередь. Совсем молодая девушка - этакий белый цыпленок - принимала вещи в правом углу длинного прилавка, выписывала квитанции, выдавала лоскуты с номерами, и заказчики покорно пришивали их к каждой вещи.

    По привычке всматривался Ребровский в лица окружающих и мысленно, не делая для этого никаких внешних мышечных усилий, копировал безвольные губы одного, хитроватый взгляд другого, углубленность третьего.

    Он любил эту невидимую для постороннего глаза тренировку, называл ее "мимическим культуризмом", сравнивал со специальным спортивным комплексом для развития мускулатуры, суть которого не в том, чтобы сделать что-то, а в том, чтобы только пытаться сделать. Ребровский гордился, что придумал свой метод еще до того, как стало известно у нас о спортивном "культуризме", который сначала был объявлен вне закона, а уж потом, постепенно, получил признание... Как кибернетика или пепси-кола. Не говоря о менделизме и вейсманизме-морганизме.

    Когда Ребровский начинал артистическую карьеру и, особенно, когда еще мечтал о ней, сколько было прочитано и переговорено о театре, как основательно был он нашпигован чужими и своими методами и теориями. Но сколько еще нужно было узнать - и вот, чтобы освободить для этого голову и время, он решил бросить школу... Что и сделал, несмотря на отчаяние родителей и неодобрение друзей. В нем бродили тогда такие силы, была такая воля и уверенность, что дай ему точку опоры - и он устроил бы с театральным искусством то же, что собирался Архимед с земным шаром...

    Ребровский поступил в драматический кружок при большом клубе, где собирались в основном такие же, как он, - оголтело любившие театр.

    И до сих пор, хотя уже прошел немало кругов актерского ада - играл в пустых и в полупьяных залах, ссорился с режиссерами и скандалил с администраторами, сгорал от стыда за репертуар, болел и терял голос на дальних гастрольных дорогах, - и до сих пор не выветрилось из него горделивое ощущение своей власти над людьми, власти, употребленной во благо. С этим ощущением начинал гримироваться, с ним же нередко выходил на улицу после спектакля.

    То же чувство владеет, наверное, врачами, учителями, писателями - да, пожалуй, всеми, кто искренне верит в благодарную функцию своей власти. Впрочем, кто же, кроме прожженных дельцов и циников или просто биологических деспотов, станет пользоваться властью, наперед зная, что она принесет зло?!

    Из клубной самодеятельности Ребровский пошел в театральное училище. Но училище прикрыли, и тогда он снова устроился чертежником, снова окунулся в самодеятельность, где тоже были хорошие учителя. На одного такого ему особенно повезло. А потом наступила пора искать место, и он нашел его наконец в далеком областном театре. Затем - другой областной театр, и еще один, и еще, и вот этот, где он теперь.

    Он поначалу редко пил, не увлекался картами, домино или рыбной ловлей и очень много читал. Но уже не о театре. Его интересовало разное: раннее христианство и Кампанелла, жизнь Робеспьера и индийский эпос; он даже знал, что витамин РР "входит в состав коэнзимов дегидрогеназ, принимающих участие в метаболизме глюкозы"... А о театре читать не хотелось. Очень уж мало соответствовало то, что видел и в чем сам принимал теперь участие, всем прежним теориям и надеждам, почерпнутым главным образом из книг. От тех времен ничего почти не осталось. Даже фамилии: Ребровский был псевдоним.

    Нельзя сказать, чтобы он не пытался делать так, как учили, как мечталось. И нельзя сказать, что в этом был одинок. И актеры, и режиссеры, в общем-то, ратовали тоже и за хороший репертуар, и за приемлемое число премьер, и за достаточное время для репетиций, за искренность в работе, за то и за другое... Но огромное колесо давным-давно пущено, оно катилось, и задержать его было нельзя. А приостановить, изменить хотя бы направление - для этого надо было что-то под колесо подкладывать. Или самим бросаться. Некоторые это делали - колесо перекатывалось через них и катилось дальше...

    Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять... или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч - и успокоился... Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: "И на солнце бывают пятна". Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.

    Он пожалел, что связался с этим пальто, хотя времени было еще много. Потом снова, в который раз, взглянул на белого цыпленка за прилавком и сказал:

    - Девушка, а девушка, вручите мне пока этот номерок, я начну пришивать. А то буду потом копаться тридцать лет и три года.

    Он чувствовал, что говорит капризно-избалованным тоном, играя голосом, - но что особенного? Для многих приятно даже...

    - Погодите вы, не лезьте, - сказал цыпленок, - видите, люди стоят, ждут. А вам спецобслуживание, что ли?

    Наивно полагать, что Ребровский не был привычен к хамству, однако оно всегда заставало его врасплох, притом невооруженным. Он бы, скорей всего, промолчал: подумаешь, в конце концов, не впервой - но слишком уж резким был контраст между его тоном признанного баловня публики и ответом цыпленка. Причем и голос-то не повысила - так, вроде отмахнулась...

    Библии он не читал, но знал, что Бог остался недоволен человеком, которого сам же сотворил, и потому учинил на земле Всемирный потоп, сохранив в живых только праведника Ноя с семьей. Однако, как известно, в семье не без урода - и явился его сынок Хам во всей своей красе. И развернулся, и дал потомство. И добрался с палубы Ковчега до высоких постов, до столов в президиумах. Не говоря о магазинах, улицах, домах и квартирах. В период особого увлечения литературой Ребровский даже достал запрещенного писателя Мережковского и, кроме трилогии "Христос и антихрист", прочитал "Грядущего Хама", написанного еще в начале двадцатого века. Там просто пророческие слова насчет трехликого Хама в России, особенно о третьем его лике, самом страшном из всех, - о Хамстве будущего, которое придет снизу в виду бесчинства, разбоя, то есть того, что называется теперь беспределом. А первые два лика Хамства: нынешнее (для автора) - это далеко не симпатичная физиономия тогдашнего казенного самодержавия и прошлое - лицо православия, воздающего кесарю не кесарево, но Богово...

    - Я же хотел просто ускорить всю эту штуковину, - сказал Ребровский чуть дрожащим от негодования голосом. - Чего зря торчать?

    - Как все, так и вы, - произнес кто-то из очереди. - Не мешайте работать.

    "Не мешайте!.." Откуда это подобострастное почтение к деятельности людей, от которых зависит распределение хотя бы самых мизерных жизненных благ? Что-то он не помнит, чтобы когда-либо это самое говорили про актера, художника, писателя, наконец... "Не мешайте!.." Он сказал:

    - Я не мешаю, по-моему. Наоборот, хочу, чтобы побыстрей. Ведь вы...

    - Ох, да перестаньте долдонить! - крикнула с другого края прилавка женщина в белом халате.

    Этого Ребровский уже не вынес.

    - Тогда дайте жалобную книгу, - сказал он. - Я молча запишу туда все, что нужно.

    Никто не ответил.

    - Вы слышите? - повторил он.

    Еще с раннего детства запомнилось это Ребровскому. Оно было всегда для него самым страшным: наказание отлучением от людей; никто с тобой не говорит - ни отец, ни мать, ни тетка, никто не слушает, никому ты не нужен. Все смотрят сквозь тебя... Беспомощность. Невыносимая беспомощность... И униженность...

    - Нет, вы мне дадите книгу! - закричал Ребровский. - Обязаны!

    Никто опять не ответил.

    - Слышите? - крикнул он и сам удивился: до чего громкий голос. И красивого тембра.

    И снова никакого ответа.

    - Книгу! Книгу!

    - Не орите!

    - Буду орать! - Он помолчал и, отчаянно стукнув по прилавку, добавил: - И стучать!

    - Хулиганите, гражданин, - сказал кто-то из очереди. - Милицию надо позвать.

    - Работать мешаете, - сказал цыпленок. - Я вам все, как человеку, объяснила. Подойдет очередь, получите.

    - Дайте книгу! - сорвавшимся, совсем не актерским голосом закричал Ребровский. - Я требую!

    И снова застучал по прилавку.

    - Вывести его, - сказали в очереди. - Псих ненормальный.

    - Не псих, - вдруг жалобно произнес Ребровский. - А хочу, чтобы лучше было... Можем мы хоть чего-нибудь... Чтобы лучше?..

    - Пьяный, наверно, - сказала служащая с другого конца прилавка. - Лучше захотел.

    - Захотел... - тоскливо сказал Ребровский и снова закричал: - Дайте книгу!..

    Он кричал, стучал по прилавку - было немного похоже на то, как вызывают полюбившегося актера. Он сам не знал, что с ним, но остановиться не мог.

    Потом наконец вышла заведующая; были опять крики, взаимные оскорбления, угрозы вызвать милицию, сообщить на работу, в домоуправление. Книги он так и не получил и ушел, хлопнув дверью, пригрозив, сам не веря в свои слова, написать в газету... Пальто в чистку не сдал, просто забыл о нем - и с удивлением обнаружил его у себя на руке. Забыл и о спектакле, хотя шел в сторону театра, и вспомнил, что ему сейчас играть, только увидев городские часы.

    В гримерку вошел минут за двадцать до начала, бросил пальто на спинку свободного стула, снял пиджак, брюки, рубашку и сразу стал гримироваться.

    - Продаешь пальтишко? - спросил Пинягин. - У портнихи задержался?.. Ничего она хоть? Блондинка?

    Ребровский не ответил. С треском раскрыл жестяную коробку из-под детских акварельных красок - в ней был грим, почти не глядя в зеркало, наложил общий тон, размазал по лицу губкой, потом заученным движением схватил растушевку, начал рисовать разводы и морщины; густо запудрился и пошел мыть руки.

    - Что? - как всегда, сказал ему Пинягин, когда Ребровский проходил возле его зеркала. - Меньше грима, больше мима, а?

    Вернувшись, Ребровский стряхнул остатки пудры заячьей лапкой - купил по случаю с месяц назад у охотника, натянул парик и собрался было, как обычно, закричать зычным голосом: "Костюмера!", но осекся. Кричать не хотелось. И говорить тоже. Ни здесь, ни на сцене. Хотелось молчать, ни на кого не глядеть. И плакать - как в детстве, когда с ним никто не разговаривал.

    Он молча пошел за костюмером, надел с его помощью игровой костюм, получил сегодняшний реквизит: шпагу, перстни, и вышел из грим-уборной.

    Он стоял в коридоре и с отчаянием думал, что через какие-нибудь минуты надо выходить на сцену, говорить высокие слова, любить, умирать за любовь... Конечно, и раньше бывало: играл Ромео после очередного объяснения с Ритой или скандала с Галей, был совершенно простуженным Хлестаковым или Арбениным с похмелья... Чего не случалось! И тоже заставлял себя переступить через порог, за которым сцена - а на ней совершенно другая жизнь, и, войдя в нее, забываешь прежнюю.

    Но сейчас он боялся, чувствовал, что не забудет. Казалось, рухнула какая-то перегородка - та, что временами прогибалась, трещала, но все же сдерживала, не давала до конца перемешаться тому, что есть в жизни, с тем, что в ней должно быть. Теперь же все спуталось... Он не знал, как и кого играть... Казалось, на руке все еще висит пальто - и давит, давит...

    По коридору пробежал помощник режиссера. Спектакль начался.

    ...Почему они меня не поняли, не поддержали? - думал Ребровский. - Мы как будто в разных сферах, в разных измерениях... Как это страшно... Сколько лет живем рядом... И еще будем жить...

    Он стоял почти на авансцене, справа, в блестящем камзоле, красивый, стройный, решительный...

    Он говорил: "...Я ничего не боюсь - ничего, кроме пределов твоей любви! Пусть горами встанут между нами препятствия - они будут мне ступенями, по которым я побегу к тебе..."

    ...На меня глядели просто с брезгливостью, - думал он. - Как на какое-то непонятное, омерзительное существо с другой планеты... Которое болтает неведомо что... А ведь я хотел не так много... хотел, чтобы лучше... Справедливей... Достойней... Для всех... Неужели это ненормально? Неужели сами не хотят?..

    Он говорил: "...Итак, прочь опасения... Доверься мне... Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости..."

    ...Отчего такое безразличие? - думал он. - Ведь вот здесь, в зале, как остро умеют чувствовать, отвечать глазами, смехом, вздохами... Только не сейчас, не мне... Сегодня я все заваливаю... Никакого контакта... Я знаю... точно... Но почему, почему все там находились, как под водой, - разделены непроницаемыми перегородками?.. Словно никому не случалось бывать в моей шкуре... Испытывать унижение, беспомощность... Не только в этом...

    Он говорил: "...Это не слезы грусти - не та теплая, отрадная роса, что льется бальзамом в душевные раны... Эти одинокие холодные капли... Это слезы о твоей душе..."

    ...Почему я так много об этом думаю? - думал он. - Даже болит сердце... Разве это первый такой случай? Бывало куда похлеще... Чушь, в общем... Фердинанд стоит на коленях и думает о химчистке!.. Дуэт какой-то дурацкий... Я и он... А, собственно, чего я требую от других? Сам я многого разве стою в той, настоящей жизни?.. От меня ушли две женщины... Нет, три... Разве не был я безразличен, труслив, небрежен?.. Разве не терпел то, что немыслимо, нельзя терпеть?.. Разве когда-нибудь я... кому-нибудь...

    Он говорил: "...О, мне кажется, весь мир должен бы одеться в траур... Не диво, что люди падают и теряют рай... когда чума поражает ангелов..."

    ...Все к черту провалил, - думал он. - Никогда еще так паршиво не играл... А как иначе, если нас все время двое?.. Ни секунды я не был только Фердинандом...

    С этими мыслями он упал и умер.

    Пошел занавес. И сразу - взрыв аплодисментов. В этот вечер его много вызывали - больше, чем обычно, - на разные голоса распевая три слога фамилии... Пронзительные "бис" и басовитые "браво" - как на концертах заезжих звезд.

    После спектакля Ребровский шел один по темным боковым улицам, слышал из отворенных окон вечерний перезвон чашек, блюдец и отдыхал.

    Круглые, как облысевшие головы, фонари на мосту были уже почти все потушены, когда он подошел к дому. У дверей квартиры он ровно десять раз шаркнул ногами по коврику, затем быстро прошел через коридор, постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате бросил пальто на диван, сделал громкий выдох и произнес: "Ну, так..."

    К чему я сочинил тогда этот весьма наивный рассказ? Сам толком не знаю... Быть может, к тому, что, во-первых, муки порою облагораживают? Как Фердинанда в пьесе "Коварство и любовь"?.. А то и помогают выявить нечто подспудное, выплескивают немного водицы на мельницу скрытого таланта?.. И еще к тому, наверное, что и не слишком добротные - по характеру, по образу действий - люди (такие, скажем, как я или он) могут все-таки, хотя бы временами, стать кем-то еще, кроме как плохими мужьями или скандальными клиентами химчисток и магазинов...

    Глава 2

    Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. "По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек..." Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая "первая учительница". Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет

    1

    Ну, не получается ничего, хоть тресни, с моими дневниковыми записями: нет в них необходимой сжатости, лаконичности - они похожи на обычное повествование, а потому не буду валять ваньку и перейду на более привычный жанр. Тем более только что уже рассказ вторгся.

    Итак...

    Говорят, многоточие - знак беспомощности. Анекдот, по моему разумению, - признак того же. Только не лексической, а социальной. Вместо того, чтобы хватать вилы, меч, карабин, атомную бомбу или, на худой конец, пузырек с ядом, люди морщат лбы, крутят ус, кончик шейного платка, мнут мундштук папиросы и выдумывают что-нибудь едкое, смешное, грубое - выпуская таким образом пар и пытаясь примириться с обстоятельствами. Или делая вид. Помогает анекдот и в случае менее воинственной альтернативы, ибо заменяет необходимость осмысливать что-то, разбираться, анализировать. Способствует подчас восприятию трагических событий со смехом, с язвительной улыбкой, с умным снисходительным видом...

    Этим мы в последнее время и занимаемся с братом Женей в привычной честной компании, рассуждая о недавней смерти Сталина, об окончании его эпохи. Рассуждения наши не отличаются особой глубиной и проницательностью и сводятся в основном к эмоциональным выкрикам (не слишком громким) и к еще более приглушенному потоку анекдотов и острых словечек. Но иногда безобразно распоясываемся. Особенно еще один приятель моего брата, специалист по редким языкам, Моня Митбуттер. Хотя и прежде с ним было небезопасно ходить в общественные места (я имею в виду коктейль-холл или, к примеру, сад Эрмитаж), потому что в первом месте он вскоре начинал поднимать бокалы за князя Григория Львова, скоротечного главу Временного российского правительства в 1917 году, или, того пуще, за Павла Рябушинского, промышленника и банкира, кто призывал удушить пролетарскую революцию "костлявой рукою голода". Во втором месте чудаковатый Моня мог очень громко рассказывать рискованные анекдоты или во всеуслышание материться, что неподсудно, но не слишком приятно. И ему чертовски везло: его как будто не слышали те, кому не было предназначено. В то время как менее удачливым - вроде меня - стоило пробормотать себе под нос какие-нибудь вполне невинные "гад" или "сука", и на них обрушивался гнев народный, доходящий зачастую до драки...

    Да, мы дали себе некоторую волю. Самый эрудированный из нас - инженер-газовщик Артур, с головою, туго обтянутой кожей, смелым шепотом цитировал Троцкого, сказавшего, что "Сталин - самая выдающаяся бездарность", и Бухарина - что это "Чингисхан, прочитавший Маркса". (Разве удивительно, что оба уничтожены по его приказанию?) Еще Артур поведал кое-что о чадолюбии вождя, о знаменитой фотографии, на которой тот держит на коленях узбекскую девочку Мамлакат и доброжелательно улыбается. С этой же улыбкой он по-грузински произнес тогда сквозь зубы слова в сторону сидящего рядом Берии, звучание которых Мамлакат на всю жизнь запомнила: "Мамашоре эдель алиани". А означают они, знаете, что? "Убери эту паршивку!"

    Вот немного не слишком изящных, но характерных анекдотов той поры, каждый из которых тянул не меньше чем на семь-восемь лет тюремного режима.

    "Во время очередного застолья Сталин спрашивает соратников: что такое счастье? Орджоникидзе отвечает: работать на благо социализма. Киров: это любовь к партии и преданность вождю... А Сталин сказал так: счастье - это иметь врага, всю жизнь его преследовать, настигнуть, уничтожить и потом выпить ба-алшой бокал киндзмараули". (Даже, пожалуй, не анекдот, а кредо.) Или вот, совсем простенький:

    "Сподвижник спрашивает Сталина:

    - Который теперь час?

    - Зачем хочешь знать, дорогой? Все равно с каждым часом тебе остается жить все меньше и меньше".

    (В устах любого другого ответ звучал бы философически. Но не у Сталина.)

    Вот еще: "Сталин обзванивает поздней ночью соратников.

    - Берия? Ты, я слышал, был когда-то за раздел Грузии?

    - Да я же давно покаялся, товарищ Сталин.

    - Это не я, это Каганович вспомнил. Ладно, Лаврентий, спокойной ночи.

    Потом звонит Кагановичу:

    - Алло! Лазарь, ты, оказывается, из евреев?

    - Так я же не скрываю, товарищ Сталин.

    - Ладно. Это не я, это Берия про тебя говорит. Спи спокойно.

    Кладет трубку и бормочет себе в усы:

    - Что за характер у меня! Пока спокойного сна друзьям не пожелаю, сам не усну".

    Или такой: "Начало войны. В приемной у Сталина толпятся генералы. Проходя мимо них, он кивает в чью-то сторону и говорит:

    - Расстрелять!

    Никого из них пока не сажают, но у нескольких сразу инфаркт. Через какое-то время еще парочка инфарктов. Но вот война окончилась. Прием в Кремле в честь победы. Сталин подходит к генералам, которые бывали у него в первые дни войны, и говорит, улыбаясь:

    - А помните, друзья, как в самые тяжелые дни мы находили время для шуток?"

    Но хватит этих общих "знаков беспомощности", родившихся в чьих-то лихих мозгах, а также беспомощности собственной, одним из признаков которой является склонность размышлять и витийствовать о политике. Впрочем, что тут первично, а что вторично - беспомощность всего общества или пристрастие отдельных его членов к углубленным раздумьям и словоговорению на политические темы - так же нелегко разрешить, как знаменитый спор о курице и яйце.

    Мой старый друг, литератор и редактор Леша М., вступивший вместе со мной в 21-й век, сумел осилить, спасибо ему, предыдущие три части этого повествования и не перестает сетовать, зачем я так много места уделяю общественным проблемам. А куда от них деться, дорогой Леша? Рад бы, да грехи не пускают. Именно они, проклятые. Потому что грешен, как и многие. И если меньше иных проявлял лояльность власти - разве такое уж это геройство? И что не верил и не верю в разные красивые утопии насчет свободы, равенства и братства - разве особая добродетель? А что понял наконец: не было их, нет и не будет нигде и никогда, и все дело в том, насколько их нет, - разве это особая мудрость?.. С той же степенью мудрости осмелюсь резюмировать: все дело, наверное, в том - насколько ты лоялен, труслив, лицемерен, инертен по сравнению с другими...

    В общем, не знаю, как мои друзья, а я в ту пору, сам того не ведая, пытался, видимо, анализировать не столько эпоху Сталина и его самого - потому как "лицом к лицу лица не увидать", сколько самого себя, и находил, как и сейчас, в этом объекте не слишком много поводов для восхищения.

    Но, разумеется, главным, что царило тогда у нас в головах, был сумбур, хаос, невнятица. Мы не знали, что будет дальше, чего ждать; общее ощущение можно было, пожалуй, выразить сакраментальной фразой: "лишь бы не было войны" - с народом, то есть с нами. Как же тут не вспомнить, прошу прощения, народный же юмор: "С неба звездочка упала, прямо к милому в штаны. Пусть бы все там разорвала, лишь бы не было войны!")

    * * *

    Дело шло к лету, заканчивались занятия в школе, с Риммой мы по-прежнему не виделись. А ведь собирались - было такое намерение - в июле или августе на юг. Даже место выбрали - на Черное море, недалеко от Адлера, поселок Леселидзе: кто-то говорил, там все очень дешево. А теперь... Один туда, конечно, не поеду. А с кем? И куда?.. Частично на этот вопрос помогла ответить мать одного из моих частных учеников Вовы Буракова, спросив, не могу ли я на какое-то время поехать с ними в Тарусу, где они сняли дачу - это на Оке, чудесное место, там живет Паустовский, жил художник Борисов-Мусатов. Любите его картины? (Между прочим, сказала мать Вовы и слегка улыбнулась, его отчество - Эльпидифорович. Однако меня после нашей школьной директрисы Никтополионовны этим не удивишь...) А вообще, очень любезно с их стороны. Мне нравится их семья: и Вовка, и его мать, и дедушка. Правда, старик склонен наставлять и поучать, но, надеюсь, меня не очень коснется: "Юра, вылезай из воды!" или "Пей молоко, оно полезно!" - твердить мне до упаду не будет...

    И все же, невзирая на сетования друга Леши, не могу оторваться от того, что многие пренебрежительно называют "политикой". Хотя какая это политика - скорее история, а еще точнее - корневая система, которая опутывала нас и из которой даже сейчас только кажется, что выпутались. А тогда торчали в ней, как какие-нибудь аксолотли или амбистомы в мутной воде, изредка выныривая на поверхность за глотком воздуха. (Сравнение неудачное: на поверхности как раз воздуха не было, его пузырьки приходилось добывать автономным путем - кто как может: из музыки, из книг, от друзей...)

    Как я уже позволил себе выразиться раньше в своем прямолинейном стишке о поведении наших властителей после смерти Сталина: "...они с двойной идейной силой делили лакомый кусок", а также "в дерьме друг дружку волочили...". Об этом же куда более выразительно, чем у меня, говорилось в появившихся тогда частушках:

    Наш Лаврушка Берия

    Потерял доверие,

    И теперьча Маленков

    Напечет для нас блинков.

    И еще:

    Расцветает алыча

    Не для Лаврентья Палыча,

    А для Климент Ефремыча

    И Вячеслав Михалыча.

    Только что пропетое означает, что уже в июне 53-го, всего через три месяца после водворения Сталина в Мавзолей под бочок к Ленину, его ближайший сподвижник, Герой Соц. Труда, маршал и член политбюро Лаврентий Берия был арестован по обвинению в заговоре с целью захвата власти, а также как шпион английской и еще каких-то разведок и через полгода расстрелян. Верховодом на недолгое время стал Георгий Маленков, тоже Герой и член и тоже, как воцарившийся одновременно с ним на должность председателя Президиума Верховного Совета (то есть президента страны) Ворошилов (дважды Герой, маршал и, разумеется, член), один из наиболее энергичных устроителей массовых репрессий. (Это не я утверждаю, а внезапно прозревший Энциклопедический словарь 1998 года.)

    Совсем недавно посмотрел на нашем свободном нынче, как птица, как вольный казак, телевидении передачку о сварах в коммунальной московской квартире и подумал, что, возможно, не надо было расстреливать Берию, а также, немного позднее, лишать всех почестей и кремлевских пайков Маленкова и Ворошилова, а поместить бы их всех годочков этак на пять в настоящую коммуналку человек на двадцать, с одной уборной и забитой столами и шкафчиками кухней, с отдельными для каждой семьи электросчетчиками и звонками на входной двери, с очередностью на мытье полов и тщательными подсчетами количества телефонных разговоров каждого жильца... Хотя нет: мы с женой жили около десяти лет в подобной квартире у Сретенских Ворот - двадцать с лишним жильцов, восемь комнат, стойкий запах мочи с лестницы - и до сих пор вспоминаем те годы без особых сожалений.

    Множество друзей, школа, частные уроки, новые знакомые. И среди них приятной внешности темноволосый малый, фронтовик, ранение в левую руку, что чаще бывает у тех, кто в пехоте - этой рукой надлежит поддерживать винтовку (образца 1914-1930 годов - несколько выстрелов в минуту, и лишь намного позже автомат - около ста выстрелов). Он был невысокого роста, плотный, с мягкими, даже ласковыми, интонациями голоса, которые могли казаться нарочитыми, если бы полностью не соответствовали характеру. Знакомству с ним я косвенно обязан Римме. (Эх, Римма, ну зачем ты взбрыкнула - и теперь никто не приходит ко мне по утрам, когда мама и брат уже ушли, и можно спокойно выполнять заветы незабываемого Мартина Лютера насчет "цвай (одер драй) маль ум вохе", что в просторечии означает "дважды или трижды в неделю".) Женя Рубинский, так звали моего нового приятеля, был юристом, работал вместе с Римминой подругой Зоей в московском арбитраже. Однако рвался в адвокатуру и, судя по всему, был бы весьма неплохим адвокатом: хорошо подвешенный язык, обаятельные манеры, подлинное умение сочувствовать (впрочем, этого, быть может, и не нужно для настоящего адвоката - иначе его ненадолго хватит). Рваться-то он рвался, но никто не собирался в те годы принимать его в столь желанную адвокатуру - и так она была под завязку, как считали власти, набита этими самыми Рубинскими...

    В близком кругу его называли Жека или Джек, и почему-то мне сразу пришли в голову первые строчки из поэмы "Трагедийная ночь", которую мы проходили еще в школе. Написал ее так называемый комсомольский поэт Александр Безыменский. Трагедийного в ней, насколько могу припомнить... Нет, если по-честному, не могу, потому что не читал; знаю только: она была о строительстве Днепровской плотины, а начальные строчки такие:

    "Лонг лив революшн!"* - сказал человек,

    По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек...

    Поскольку я к тому времени уже с отличием окончил факультет английского языка, то мог, не без злорадства, отметить, что автор допустил в этих строчках ужасную ошибку: то, что "по-нашему Яков" - "по-ихнему" совсем не "Джек", но "Джейкоб"; а "Джек" - уменьшительное от "Джон", что по-нашему "Иван". Вот так... А еще я уже знал тогда грубовато-остроумную эпиграмму на Безыменского, ее поведал родственник Жанны, изредка бывавший у них в доме, - известный в ту пору художник-карикатурист Иосиф Игин. Прочитанную эпиграмму он сопроводил молниеносно нарисованным портретом поэта, вполне отвечающим тексту:

    Волосы дыбом, зубы торчком -

    Старый му...к с комсомольским значком.

    (Впечатление от первой встречи с художником было, помнится, немного подпорчено тем, что оба мы хлебнули лишнего, наговорили друг другу колкостей и чуть не полезли в драку, но были своевременно остановлены Жанной и ее родителями, после чего Игин вскоре ушел, не прощаясь, а я, переполненный обидой и вином, остался ночевать в их гостеприимной комнате, за перегородкой, где и был на следующее утро застукан внезапно пришедшим - с очередной попыткой примирения - Яшей. К счастью, тот с кулаками не бросался, но был явно недоволен моим присутствием, что не помешало ему, узнав о нашей не понятной ни для кого ссоре с Игиным, рассказать бытующую хохму насчет людей с фамилией Гинзбург. Так вот знайте, что евреи делятся на Гинзбургов и не-Гинзбургов. Гинзбурги, в свою очередь, делятся на Гинзбургов явных и тайных: к примеру, писатель Лагин (Лазарь Гинзбург) или художник Игин (Иосиф Гинзбург). И вообще, добавил Яша, если в столовой дома отдыха творческих работников объявляют: "Гинзбурга - к телефону!", встает ползала. То, что он сообщил, - во всяком случае, о Лагине и об Игине - чистая правда, однако отец Жанны остался не слишком доволен шуткой, не говоря вообще о приходе Якова, и тот это почувствовал, а также что Жанна не расположена оказывать ему особых знаков внимания, и потому вскоре тоже удалился обиженный. А я опять остался...)

    Но вернемся к Жене Рубинскому, которого, между прочим, после убийства президента Кеннеди в 1964 году стали сразу называть Джек Руби - по имени одного из фигурантов этого оставшегося неразгаданным дела. Впрочем, сам Женя мало интересовался политикой, у него были другие заботы - служба, беспокойство о расширении круга людей, кому он мог бы оказать посильную (и не обязательно бесплатную - жить ведь надо) юридическую помощь, уход за матерью, которая часто болела и с кем Женя был неизменно терпелив, ласков, даже нежен. А еще он не оставался равнодушным вообще к женскому полу, и потому я посчитал вполне естественным задать ему традиционный, хорошо понятный всем женолюбам вопрос, состоящий из одного слова, но требующий весьма пространного ответа:

    - Кого?

    Как я и рассчитывал, Женя отнесся к проблеме серьезно и ухватил сразу без дополнительных разъяснений, чего мне надобно.

    Только не подумайте, что я стал разжевывать, кто был главным виновником того, что пришлось обратиться к его помощи, - он ведь знал Римму через Зою, с которой работал, и к чему лишние пересуды? (Эх, Римма, Римма! На что меня толкаешь!..)

    Как и следует хорошему адвокату, в которого он вскоре превратился, Женя не любил откладывать дело в долгий ящик и через несколько дней уведомил меня, что в ближайшую пятницу мы идем в ресторан с двумя актрисами, Тамарой и Ладой. Из актерского сословия я к тому времени был знаком (лично, не по театральной программке) лишь с Володей Гореловым (как он играл дАртаньяна, а впоследствии кардинала Ришелье в Московском ТЮЗе!), с Марком Бруком (еще не ставшим "Мировым и Новицким") и с эстрадным конферансье, жутким красавцем и прохиндеем Кириллом Ледовским. Но ни один из них, разумеется, не мог удовлетворить мои потребности, поскольку в сексуальных отношениях я твердо придерживаюсь общепринятого направления. С актрисами же дела еще не имел, а в силу природного скепсиса (и, возможно, чрезмерного самолюбия) никогда не ставил их на пьедестал и не возводил в предметы культа. (Это распространялось и на актеров, разумеется, а также на политических деятелей. Да и вообще на всех жителей Земли.)

    Что ж, актрисы так актрисы. У них ведь наверняка все то же, что и у женщин других профессий.

    И вот мы в ресторане "Узбекистан", недалеко от Жениного дома, и с нами приятная простоватая блондинка Тамара (впоследствии знаменитая народная артистка) и темноволосая, с точеными чертами лица и необычайно изящной фигурой, Лада. (Впоследствии совершенно сошедшая с театральных подмостков, несчастная и больная мать-одиночка.) Ресторан мне хорошо знаком: вон за теми столиками мы неоднократно сиживали с Дифой, с Риммой, а также с Гургеном, Эльханом, Аликом. И уже не раз видел я здесь это же меню в красной обложке, внутри которой чьей-то не слишком твердой рукой выведено четыре стихотворных строки, приписываемых Пушкину: "Ну, как не вспомнить без улыбки те дни блаженства моего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного..." И здесь же однажды к нам подсел подвыпивший узбек, провозгласивший тост, запомнившийся мне почему-то на всю жизнь (возможно, своей простотой): "Выпьем за все хорошее, а все плохое пусть атарвется!" (Увы, не "атрывается".)

    Однако в этот вечер мне было как-то не по себе. Отчего - объяснить не мог, даже после того, как все окончилось явно не в мою пользу. И виноват был я, только я - потому как сидел со скучающим мрачным видом, предоставив Жене занимать дам (что он успешно делал). Не переломили моего настроения несколько рюмок коньяка и даже то, что наши спутницы категорически отказались от спиртного, сославшись на завтрашнюю утреннюю репетицию, что делало нас с Женей более платежеспособными и снимало опасение, что придется, чего доброго, оставлять в залог администратору кабака паспорт, часы или... а больше, впрочем, и нечего. Лада, я видел, тоже замкнулась, но я уже ничего не мог с собой поделать: мне было так скучно, так неинтересно - как, быть может, принцу Гамлету в обществе Полония (да и в обществе Офелии тоже) или как бывало мне, школьнику, на некоторых наших вечеринках, когда я отходил куда-нибудь к окну или к пианино и стоял там, как вкопанный, а закадычные друзья время от времени подходили и спрашивали, что случилось. А я и сам не знал.

    Впрочем, сейчас догадка меня посетила: из-за Риммы, конечно. Из-за нашего разрыва. Однако признаваться в этом, даже перед собой, не очень хотелось.

    Когда вышли из ресторана, Женя сказал, что пойдет проводить Тамару. Мне предстояло сделать то же с Ладой, но она пробормотала, что не надо, и быстро зашагала к трамвайной остановке на Трубную. Я поспешил за ней, мне взбрело в голову, что как порядочный человек я обязан доставить женщину до дома, загладив тем самым свое дурацкое поведение за ресторанным столиком. Те несколько минут, что я трусил позади нее до площади, я не переставал бормотать ей в спину, что сам не знаю, чего со мной сегодня, пусть не обижается, к ней это никакого отношения не имеет. Честное слово... Лада лишь дергала головой и продолжала идти, не оборачиваясь. Подошел трамвай, и она, входя на площадку, еще раз сказала, чтобы я себя не утруждал. Но я "утрудил", влез за ней и в полупустом вагоне не без удовольствия смотрел на ее красивое обиженное лицо и снова бубнил что-то бессвязно-извиняющееся. Слава богу, ехать было недолго, всего до Покровских ворот, и оскорбленное самолюбие не успело во мне взыграть. А в Ладе оно не остывало. С тем же каменным лицом она молча кивнула, когда я дотащился за ней до ее подъезда, и исчезла.

    Я остался доволен, что сумел наступить на горло (или на что-то еще) своей гордости и, хотя бы таким образом, принести извинения... Кто знает - возможно, этот нелепый вечер оказался переломным в моей жизни, после чего стало уже не так невыносимо трудно просить прощения за немалые свои грехи и вины.

    Джек Рубинский не стал укорять меня за поведение в ресторане. Я уже говорил: мужик он золотой - всегда мягкий, вежливый, терпимый. Что не мешало ему твердо разделять людей на "теплых" и "не теплых". Однако большинство, в его понимании, обладало достаточно высокой температурой. Видимо, я тоже. При следующей нашей встрече он признал, что, конечно, "контингент" был в тот раз не совсем подходящий: ведь мы намеревались не о системе Станиславского беседовать и не о головокружительном успехе комедии "Свадьба с приданым", где Тамара играла какую-то роль. Они были явно не из тех, что сразу с ними требовалась упорная работа. Тамара вообще его как бы клиентка - через общих знакомых обратилась за юридическим советом по квартирному вопросу. Между прочим, добавил Женя, их театр сейчас у вас на Малой Бронной, ты знаешь? Я знал, как и то, что до этого в доме номер 2 во все годы моего детства и юности находился еврейский театр, в котором я ни разу не был, даже на "Короле Лире" со знаменитым Михоэлсом в главной роли. И мы с Женей припомнили совсем недавние события: убийство Михоэлса в Минске, разгон еврейской труппы, аресты актеров, расстрел нового главрежа Зускина... Об этом сейчас начали говорить более открыто - не так, как при жизни Сталина... А кстати, при ком же мы теперь? При непотопляемых Молотове, Кагановиче, Микояне? При сравнительно "новеньких" Маленкове и Хрущеве? Чего от них всех ждать, никто не знал, но многие - в коммуналках, бараках, избах - надеялись на что-то хорошее, лучшее. Те самые "многие", кто еще недавно в праздники рвались на Красную площадь, чтобы хоть краем глаза увидеть свое божество на крышке Мавзолея; кто потом, давя и убивая в толкучке друг друга, провожали его в последний путь. Они и страшились своей потери, утраты маяка всего человечества, и чаяли хоть какого-то облегчения, "нового, восьмого по счету, снижения цен" на супони и чересседельники, а также волшебного появления на прилавках дешевой колбасы и даже, страшно сказать, спичек...

    Вовсе не иронизирую, хотя бы потому, что сам, в той или иной степени, отношу себя к этим "многим" - не оттого, что напрочь лишен общественного кругозора и живу исключительно своими интересами, но оттого, что являюсь постоянным жителем определенной местности (налогоплательщиком и добровольно-принудительным подписчиком на займы), а также - это, увы, главное - пожизненно заражен вирусом "советизма", безусловно ослабившим иммунную систему, снизившим естественную жизненную активность, привившим привычку к различным послаблениям и льготам, к тому, что теперь называют всеобъемлющим словом "халява", а еще к кичливости государственной мощью (поскольку гордиться больше нечем)...

    Это внеплановое битье в грудь и посыпание главы пеплом - явление, конечно, более позднее, в те годы, о которых идет речь, совершенно мне не свойственное. А тогда была огромная радость, что окочурился тиран, однако наряду с этим отсутствовало хоть какое-то разумное представление о том, что будет дальше... И что же из этого следовало? Видимо, то, о чем довольно часто пел по радио граф Люксембург из одноименной оперетты: "Девиз "живи, пока живется", в моей душе царит всегда!"

    Женя-Джек тоже придерживался точки зрения графа, иначе разве произнес бы он слова, пролившие бальзам в мое сердце:

    - Позвоню завтра другому контингенту. Мама надумала пожить пару деньков у своей сестры, тогда устроим маленький сабантуй. Как ты насчет жриц любви?

    Со жрицами любви у меня было все в порядке - теоретически и в плане литературном: я много читал о них - у Куприна, Мопассана, Золя, и меня в основном они устраивали. В мыслях я даже временами шел дальше того, о чем написано в книгах. Хотя, должен признаться, порою эти жертвы общественного темперамента вызывали острую жалость: я бывал готов немедленно купить им швейную машинку марки "Зингер" и направить их тем самым на стезю добродетели. Впрочем, это не касалось тех, кого собирался пригласить Женя, тем более что его слова о "жрицах" я принял за шутку. Но все-таки поинтересовался:

    - Нужно платить? Разве у нас...

    Презирайте за наивность, но я хотел уточнить: есть ли у нас в стране проституция.

    Никогда не испытывая особой гордости по поводу того, что у нас есть и чего нет, я, все же, был уверен, что уж чего-чего, а проституток, туберкулеза или там холеры в самом деле нет. Наряду со многими продуктами и товарами первой (и последней) необходимости.

    Женя слегка улыбнулся в ответ и заговорил, как всегда, обстоятельно, мягким, чуть тягучим голосом:

    - Видишь ли, наверное, с точки зрения юридической ты совершенно прав: такой профессии у нас не существует. Домов терпимости тоже. Эту специальность не вписывают в трудовую книжку. Но ведь туда не заносят и профессию "карманник", "медвежатник", "мошенник". А их пруд пруди. То же и с женщинами, которые торгуют своим телом... Вернее, подторговывают. На чулки, на колечко. А иные на прокорм детей. Так что, пожалуй, проститутками их не назовешь - это для них жестоко и обидно...

    Женя был подкован куда лучше меня в этом вопросе.

    Еще он рассказал об одном почти судебном деле, в котором почти участвовал в роли защитника. Дважды "почти" - потому что все окончилось предварительным собеседованием с судьей. А суть такова: в одной коммуналке жила женщина с ребенком. Без мужа. Работала в какой-то конторе и не могла на свою зарплату прокормить себя с дочкой. Родных никого - одна как перст. И стала она приглашать мужчин - знакомых и знакомых своих знакомых. Что было замечено бдительными стражами квартирной морали, и те пожаловались в милицию. А женщина пожаловалась в суд на то, что ее оскорбляют, да еще при ребенке. Но свидетелей с ее стороны не было, и Женя решил помочь ей - сходить вместе к судье.

    - Ты тоже посещал ее? - не удержался я от вопроса, и Женя скромно потупился.

    - А где же был ребенок в это время? - цинично поинтересовался я, на что Женя не менее цинично ответил, что за шкафом.

    - И на сколько это тянет тугриков? - задал я последний грязный вопрос, на что Женя сказал, что затрудняется дать точный ответ, поскольку плата принималась и в товарном выражении - продуктами, какой-никакой одежонкой. А в деньгах, в общем, недорого: рубля три. С полтиной...

    Видимо, тогда я был порядочным чистоплюем, потому что эта женщина показалась мне малоприятной. Чтоб не сказать больше. В свое оправдание добавлю, что весьма скоро кардинально изменил позицию...

    (И еще - довольно любопытная, на мой взгляд, подробность: упомянутые три с полтиной - ну, не будем мелочиться, пускай пять рублей - означали тогда, что на свой заработок учителя в 900 рублей я бы мог, при соответствующем, конечно, моральном облике, никак не сочетающемся с обликом советского человека, купить аж 180 совокуплений в месяц. [Шесть в день - не слабо!] Теперь же, в России демократической, на всю свою не очень малую военную пенсию могу расслабиться от силы раза 3-4. И то по льготному, так сказать, тарифу - по объявлениям такого типа [они свободно печатаются в еженедельном рекламном журнале "Центр-Плюс" и во многих других]: "Деш. Т. 437-91-04" или "Скид. С 00 час. Т. 240-67-47". Однако ни в коем случае не следует таким, как я и как девяносто, если не больше, процентов других мужчин, звонить по объявлениям совсем иного сорта: "Шик! Т. 720-64-52" или "Шок! Т. 720-93-26", а также: "VIP супердевушки, т. 792-47-67"; и еще: "Сливки..." или "Очаровашки..." Тут на один вызов потребуется, наверное, две-три моих пенсии и четыре-пять пенсий моего брата, в армии не служившего.)

    Мать Жени отличалась слабым здоровьем, однако привязанность к сестре пересилила недомогание, и вскоре она отправилась к ней в гости. С ночевкой. Тем более что недалеко - всего несколько остановок на метро. (Какая все-таки славная была жизнь - как немного надо было, чтобы на душе появилось ощущение праздника!)

    Женя в тот день пришел с работы пораньше, я не заставил себя ждать и заявился с бутылкой трехзвездочного "Арарата", ста граммами масла, немного бо2льшим количеством колбасы полтавской и банкой бычков в томате. У Жени тоже кое-что было, чтобы поставить на стол, и он занялся хозяйством, что у него здорово получалось. (Через несколько лет он станет хорошим мужем, хорошим хозяином дома, хорошим отцом и, наконец, хорошим преуспевающим адвокатом. Но рано умрет от болезни сердца. Наверное, это совсем нелегко - быть во всем хорошим.)

    О женщинах, которые должны прийти, я узнал от Жени не слишком много: где-то работают, одна постарше, другая соответственно помоложе; одна, кажется, блондинка, другая - он не помнит.

    - Сколько платить? - спросил я без воодушевления.

    Женя улыбнулся и припомнил анекдот, который я слышал в самом конце войны: румынский публичный дом; мужчина уходит от одной из девушек. "А деньги?" - вопит она. "Советский офицер денег не берет", - с достоинством отвечает он и хлопает дверью.

    Не скажу, что для меня было впервой знакомиться с женщиной для того, чтобы через час-полтора лечь с ней в постель. В войну такое бывало не раз. Но сейчас война давно забылась - во всяком случае, в этом смысле - и я испытывал некоторую неловкость. А еще опасался, что невольно, не желая того, поведу себя так же, как недавно в ресторане "Узбекистан", и строго-настрого приказал себе не поддаваться унынию.

    И вот они пришли. Я довольно много выпил в тот вечер и мало что мог вспомнить на следующий день. Все было, как в туманной дымке, словно происходило в далеком прошлом: лица женщин, в том числе и той, с кем провел ночь на полупродавленном диване, их имена, разговоры... Нет, имя старшей, которая досталась мне, вспомнил - ее звали Анна Григорьевна, как мою первую учительницу в школе на Никитском бульваре. Чему научила меня та Анна Григорьевна, сказать затрудняюсь: читать я уже умел, писать и считать с грехом пополам тоже. А ее тезка... вот, вспомнил: у нее было приятное немолодое усталое лицо (не я ли ее утомил?), впалые щеки, глубоко посаженные глаза; она была немногословна, вела себя довольно инертно, мы быстро уснули, а на рассвете проснулись почти одновременно и начали о чем-то разговаривать - так, вообще о жизни, и почему-то прониклись взаимной симпатией, которая вылилась, простите, в новое воссоединение, после которого она долго, очень умело и благодарно целовала меня своими тонкими малопривлекательными губами. Таких поцелуев я раньше не знал. (В нынешние времена, благодаря телевидению, их знают с дошкольного возраста.)

    2

    Вы читали книгу Алексея Новикова о композиторе Глинке? Я тоже нет, но она у меня на книжной полке, и, если бы не было, вся моя жизнь могла повернуться по-другому.

    А потому - слушайте. Эту книжку я когда-то взял у своей одноклассницы Соньки, но читать не стал: показалась скучной. Однако так и не удосужился отдать, хотя вообще не был склонен зажиливать книги. Римма увидела ее у нас в книжном шкафу и захотела прочитать. Она вообще страстно (это стародавнее определение очень подходит в данном случае) любила книги и музыку - симфоническую, оперную; могла (правда, по ее собственному утверждению) воспроизвести целые куски из симфоний и опер, но исключительно для внутреннего употребления, то есть для себя - потому что ее голосовые связки не приспособлены озвучивать мелодии. Любила она и тех, у кого эти связки хорошо приспособлены, как для вокала, так и для драматических ролей. Нет, она не торчала у служебного входа в Большой театр, как некоторые из ее подруг, ожидая появления своих кумиров, не была ни "лемешисткой", ни "козловисткой", она была просто "бабанисткой" - тринадцать раз смотрела "Ромео и Джульетту" в театре Революции с актрисой Бабановой (от нее и Риммина челка), столько же, если не больше, "Собаку на сене" и, пересиливая себя (не нравилась пьеса), высидела несколько раз на спектакле "Таня" - в этих спектаклях ее любимица играла главные роли. Среди актеров-мужчин идолов не было, если не считать, на очень короткое время, Абрикосова, прельстившего не столько игрой (в фильмах "Партбилет" и "Высокая награда"), сколько ростом и неописуемой красотой.

    Но возвратимся к композитору Глинке, о котором я вспомнил вдруг в конце апреля. Последовательность была такая: сначала, глядя из окна своей комнаты на знакомый с детства, уже начинавший зеленеть дуб во дворе, я смутно подумал о Римме, потом, переведя взгляд на зеленый диван, подумал о ней более определенно, после чего взглянул на книжный шкаф... И тут в голову пришла мысль: а почему, собственно, не позвонить ей и не напомнить про книгу о Глинке из этого шкафа, которую я ей дал? Сказать, что книга чужая и хозяйка, то есть Соня, требует немедленного возврата. Идея мне понравилась: тут уж никак не страдает самолюбие, ведь всем известно - чужие книги нужно возвращать.

    Еще два дня ушло на то, чтобы мелькнувшая идея овладела всей массой моего существа, а также для того, чтобы, не без труда, достать билеты в театр Ленинского комсомола на "Сирано де Бержерака". Сходить на этот спектакль мы собирались еще до разрыва. Я полюбил пьесу с детства, когда прочитал в приложении к журналу "Нива" за 1904 год, и потом не раз перечитывал, видел в театре Вахтангова, но с удовольствием посмотрел бы снова. Тем более с артистом по фамилии Карнович-Валуа в главной роли. (Уж не претендует ли на французский престол? - предположила Римма.)

    И вот поднимаю телефонную трубку и набираю Б-2-37-16... Мужской голос: "Кого вам?" Мелькает страшная мысль, что Римма успела выскочить замуж и это ее счастливый избранник. Но с облегчением понимаю, что у телефона один из многочисленных соседей по квартире: скорей всего, никогда не просыхающий грузчик Миша, который, по словам Риммы, очень хорошо к ней относится и, вообще, славный мужик, только непрерывно матерится за стенкой, а ей все слышно.

    Как обычно по телефону, голос у Риммы напряженный, слова затруднены, она больше молчит. Говорю в основном я: сообщаю вежливым полуофициальным тоном, что вынужден побеспокоить по поводу книги о Глинке, которую у меня срочно требуют. Как ее получить?.. Римма надолго задумывается. Я нетерпеливо, стараясь не раздражаться, подсказываю варианты: подъеду к ее дому, встречу возле работы... И потом, как если бы меня внезапно осенило, добавляю:

    - А что, если увидеться в театре? На "Сирано де Бержераке". У меня случайно билеты оказались.

    Следует еще более долгое молчание, потом короткое, с легким, кажется, вздохом (неужели облегчения?):

    - Хорошо. Когда?

    Я называю день, говорю, что буду ждать у входа в театр, и мы прощаемся. Ура! Теперь вырванную победу надо закрепить, поставить наш любовный поезд на прежние рельсы, и чтобы он больше не "разбивался о быт", как любовная лодка Маяковского.

    Вы очень ошибетесь, если предположите, что, встретившись у входа в театр, мы ринулись друг к другу с поцелуями или хотя бы рукопожатиями. Ничего подобного. Легкая улыбка узнавания, кивок головы; и в руке у Риммы сразу же появляется книга о Глинке, которую я прошу положить обратно в сумку до конца спектакля. В гардеробе, когда Римма сняла пальто, я увидел, что она в новом, по крайней мере, для моих глаз, платье, синем с белым воротником, в достаточной степени обтягивающем - в достаточной для того, чтобы я еще больше захотел не расставаться с ней в обозримое время. Но, конечно же, я старательно делаю вид, что не обращаю на ее обличье особого внимания, а она, в свою очередь, старается показать, что ее нисколько не задевает мое старание делать вид. Эта схватка продолжается почти до конца спектакля, и только гибель Сирано по причине большой любви немного смягчает нашу общую гордыню. А возможно, способствовало этому почти трехчасовое сидение рядом, когда если не наши тела, то во всяком случае ауры вольно или невольно соприкасались.

    В очереди за пальто, стоя позади Риммы, я не мог удержаться и сжал обеими руками ее обтянутые синим шелком бедра. Она, слегка вздрогнув, обернулась, и я почувствовал, что сказал все, что хотел, и получил нужный ответ.

    Я проводил ее до дома, мы условились встретиться через день и завалиться в кабак (давно не были). Я чуть не забыл забрать у нее книгу о жизни и творчестве дорогого Михаила Ивановича Глинки, но Римма вовремя вспомнила.

    (Через много лет, когда мы, после смерти моей мамы, разбирали на Бронной книжные шкафы, Римма случайно обнаружила все ту же книгу, мирно дремавшую на полке.)

    * * *

    Дни становились теплее, занятия в школе шли к концу, мы с Риммой окончательно решили поехать на юг - отпуск ей определили на конец июля, а до этого я согласился пожить недели две-три в Тарусе, в семье моего ученика Вовки Буракова. Но все это еще в недалеком будущем, а пока мы много бродим по московским бульварам, посещаем Римминых подруг, я познакомил ее с Гургеном, через него мы узнали Леню и Тамару Яблочковых и сдружились с ними на долгие годы. Тогда еще у них не было сына, а потому не произошло той страшной трагедии, в которой никто не виноват - ни семья, ни отдельные люди, ни власть... Или виноваты абсолютно все... Продолжились и наши с Риммой утренние - два-три раза в неделю - свидания на Бронной, превратившиеся в своего рода ритуал - тройной звонок в дверь, я еще обычно не встал с постели, впускает Римму соседка; потом, как всегда, робкий стук в комнату, где живем мы с братом, но он уже давно на работе, мама тоже; Римма заходит со стеснительным, тоже как всегда, видом. Я помогаю ей раздеться - снять не только пальто. Мы отражаемся в большом зеркальном шкафу, куда Римма старается не глядеть, а я смотрю через ее плечо... Потом она торопится на работу. В эти дни мне обычно не нужно в школу или у меня поздние уроки. В общем, любовь у нас бывала утренняя; вечера и ночи выпадали лишь случайно. Однако потребности в чужих квартирах и городских парах, не говоря о подъездах, как бывало раньше, не ощущалось...

    В нашей небольшой семье, я уже упоминал об этом, Римма чувствовала себя довольно скованно. Это меня тяготило, и до сих пор не могу разобраться, в чем тут корень: в том, что можно назвать римминой гордыней, или в том, что, с той же неточностью, можно определить как наш семейный снобизм. (Себя я, разумеется, к снобам не причисляю, только маму и брата, и то лишь по отношению к некоторым из моих знакомых, которых я вводил в их устоявшийся за долгие годы моего отсутствия - на учебе в Ленинграде и потом на войне - мирок.) Но все же Римма, как и моя бывшая жена Мара, нередко бывала у нас на "посиделках", где и познакомилась с нашими общими с братом друзьями и сумела вскоре оценить мягкость и предельную добропорядочность Алика, блестящее остроумие и эрудицию Артура и немыслимое красноречие Эльхана. Не упоминаю о незначительных присущих им недостатках, которые, как известно, лишь подчеркивают достоинства и наблюдаются абсолютно у всех смертных, за исключением, быть может, Ленина, Сталина и некоторых святых.

    В это же время я расширил свои познания о Римминой семье: познакомился в доме на Савельевском с самой старшей сестрой, тоже врачом, как и та, с кем Римма вместе жила и которая, к моему негодованию, так редко брала ночные дежурства у себя в больнице. Старшая сестра жила этажом выше, вдвоем с дочерью. Перед войной в этой небольшой комнате их было четверо, и, несмотря на некоторую тесноту, все они предпочли бы и сейчас страдать от перенаселенности. Но полтора десятка лет назад арестовали и расстреляли мужа сестры, скромного инженера-электрика, а через шесть лет после этого на Курской дуге погиб их сын Григорий. Осталась дочь Галя, она заканчивала сейчас университет. Ее увидел я раньше, чем всех остальных, оставшихся в живых родственников. Показалась она мне не по летам суровой, обидчивой, но тогда я не мог еще знать и тем более оценить всей силы ее любви к родным, чувства ответственности за них и перед ними, доброты и благородства. Все это при определенной твердости характера, которую некоторые, и я в том числе, могли принять за жесткость. Такому восприятию способствовал, возможно, и тихий голос с повелительными, как мнилось мне, интонациями (этакое, как бы сдерживаемое, раздражение, заблаговременный протест против чего-то, еще не высказанного собеседником). Позднее я пришел к выводу - не знаю, верному ли, - что причиной всего этого просто скромность, застенчивость, недостаточная уверенность в себе. Мать Гали тоже выглядела суровой и сдержанной и тоже отличалась широтой души, а еще - чувством юмора.

    Познакомился я и со средней сестрой, которую все родные звали Ася, той самой, кто закрывала мне вечерний доступ к, извините за дурацкую шутку, телу Риммы. Добрейшее существо, консервативное до мозга костей, не желающее слушать - не из боязни, а именно из-за своей косности - никакого осуждения в адрес властей предержащих, чем вызывала такое яростное недовольство Риммы, что даже мне, пребывающему, казалось бы, в состоянии перманентного раздражения, приходилось ее утихомиривать. Позднее, когда привелось дважды лежать в больнице, где та работала, я видел, как любили ее больные и персонал. У нее тоже арестовали и расстреляли мужа, тоже инженера, еще до того, как могли бы родиться дети.

    Я не увидел Римминых братьев - также намного старше, чем она, - одного, потому что с 1937 года он находился на Колыме, в концлагере, куда попал прямо из армии, где проходил срочную службу (там же, на Колыме, и умер сорока с лишним лет вскоре после освобождения); со вторым же братом остальная семья, так сложилось, почти не поддерживала отношений. Однако кое-что о его кошмарной жизни я узнал от Риммы. Ну, во-первых, почти мальчишкой он попал в тюрьму за пьяную драку, в которой погиб человек, но в заключении пробыл совсем недолго, в отличие от своего младшего, загремевшего, как и мужья его сестер, по статье 5810 как враг народа. После освобождения окончил Бауманское училище в Москве, работал на заводе и с началом войны был взят в армию. Его вздорная болезненная жена писала ему на фронт письма, где осмеливалась выражать некоторое недовольство тем, в каких условиях ей приходится жить с недавно родившейся дочерью. Он, в свою очередь, делился вслух возмущением по этому поводу. Его цитаты из посланий жены привели к тому, что он был отправлен прямиком в штрафную роту и в одном из боев лишился обеих ног, однако выжил, долго валялся в госпиталях, а по возвращению домой начал сильно пить. (Что не помешало, опять же со слов Риммы, совершить один весьма трезвый, печальный по своей сути, поступок: переменить имя - сроду был Абрамом, а стал Александром - для того, чтобы безволосая дочь меньше мучилась в светлом будущем при поступлении на работу.)

    Аресты и расстрелы родных подвигли Римму на невообразимый по тем временам поступок: еще будучи в школе, она не стала вступать в комсомол. Позднее, в конце войны, отказалась и от чести вступить в партию, куда ее с благими намерениями тащил муж третьей сестры, старый большевик, по-родственному соблазняя всяческими благами и выгодами. (А что, уважаемые сограждане, если бы все те, у кого побросали в тюрьмы или угробили ни в чем не повинных родственников, последовали, в свое время, примеру этой девчонки - сколько бы у нас оказалось на круг комсомольцев и партийцев, а? Не с кем здание коммунизма возводить...)

    * * *

    Впрочем, одним из тех, кто пока еще искренне собирался это делать, был мой двоюродный брат Шура Шкловский, о котором упоминалось ранее. Вернувшись с войны, он окончательно поселился в квартире своего недавно умершего отца, на втором этаже деревянного дома без всяких удобств, на Летниковской улице, недалеко от Павелецкого вокзала. Некоторое время там еще оставалась давнишняя прислуга и сожительница отца, ороченка Надя, превосходная хозяйка и строгая неулыбчивая женщина с единственным зубом. Такой я запомнил ее с дней своего детства, когда какое-то время, после ареста собственного отца, жил в доме у дяди Ефима, откуда катался в школу на одновагонном трамвае "А", который раскачивался, как пьяный, и я опасался, он хлопнется набок и перегородит всю Садовническую улицу; а во дворе у дяди еще больше опасался расхристанных громкоголосых мальчишек, целыми днями резавшихся в "расшибалку" - звон от монет стоял в ушах... Теперь во дворе было тихо, в доме у Шуры тоже: Надя ушла, смертельно обидевшись на то, что тот не женился на ее племяннице, которую она ему прочила, а предпочел какую-то незнакомую ей женщину.

    Я нечасто виделся с Шурой - и раньше, и теперь. Раньше он вообще был для меня взрослым дядькой - я еще учился в школе, а он уже работал на заводе, служил в армии. После войны разница в семь-восемь лет перестала казаться существенной. Теперь я тоже работал, даже печатал иногда стишки в газетах и журналах. Он также баловался стихами, а вообще был уважаемым механиком в Мосэнерго, где за его технические познания ему прощалась принадлежность к не тому племени. Там он и проработал почти до конца своих дней. Мне в Шуре нравилось все - великая порядочность, расположенность к людям, юмор. Не устраивало одно - его отношение к Ленину. Как к любимому родственнику. Гипсовый бюстик вождя всегда красовался в комнате на видном месте; и в редкие свои посещения я старался переставить его куда подальше, но вождь упорно возвращался на середину буфетной полки. К Сталину Шура такого почтения отнюдь не проявлял.

    Кстати, еще немного о моих родственниках. Несколькими годами раньше мы с Шурой посетили нашу московскую двоюродную сестру Ирину, женщину с весьма нелегким характером и такой же судьбой. Ее первый муж, австриец по имени Пауль, приехал в 30-х годах в Советский Союз, чтобы помочь нам строить социализм. Однако ему не дали развернуться в полной мере, потому что арестовали и быстренько расстреляли как шпиона, хотя он был всего-навсего хорошим водителем автобуса. А также очень красивым, насколько могу помнить, австрийским парнем: высоченный блондин с темными бровями. У Ирины остался от него сын, которому было сейчас лет десять, а нас с Шурой она позвала в тот раз, чтобы показать второго сына, совсем недавно родившегося; ему дали имя Геннадий. (Он сейчас известный артист, любимец публики. Помимо того раза, когда застал его в колыбели, я видел Геннадия еще однажды, через тридцать шесть лет, на праздновании дня рождения его матери, и тогда он мне понравился больше, чем в новорожденном состоянии, а Ирина одарила фотографиями своей семьи и трогательными стихами собственного сочинения. В последние годы она много болела, но мои попытки осведомиться о ее здоровье через Геннадия (старший сын эмигрировал в Германию) ни к чему, к сожалению, не приводили, и я прекратил их.)

    * * *

    Значит, так: в начале июля я решил поехать в Тарусу к моему ученику - недели на две, не больше, а потом с Риммой на юг, в поселок Леселидзе на Черном море, недалеко от Адлера. Ей дали адрес женщины, которая поможет там снять комнату, а "достать" билеты на поезд обещали помочь другие знакомые.

    (Сейчас, из далекого от тех времен настоящего, не в первый раз задаю себе, и другим, наивно-обывательский вопрос: так что же лучше - "доставать" за приемлемую, в основном, цену, по знакомству, по блату, по каким-то льготам и талонам, билеты на поезд, на самолет, в театры, а также приличную колбасу, зеленый горошек, помидоры, кур, кофе, пастилу, банку маринованных огурцов, фрукты, ботинки, колготки, автомобиль, замшевый пиджак, лекарства, наконец, - или когда все это продается на каждом углу, но по недоступной для большинства стоимости? Многие из тех, кого спрашивал, мучительно поразмыслив, предлагают третий, вполне фантастический, вариант, с которым я вполне согласен, а именно: лучше, когда все есть на каждом углу, но по божеским ценам. Что такое "божеские" - мнения по этому поводу, конечно, расходятся. Если же, все-таки, прямо отвечать на прямой вопрос "что лучше?" или "что хуже?", то остроумнее Сталина, пожалуй, не скажешь (в чувстве юмора ему отказать трудно). "Оба хуже", - ответил он на подобный вопрос о правом и левом уклоне...

    В Тарусу нужно ехать с Курского вокзала: на поезде до Серпухова, а там еще тридцать с лишним километров по разбитому шоссе в битком набитом раздолбанном автобусе; он сразу напомнил мне грузовики начала войны, с которыми приходилось иметь дело, - полуторки и трехтонки, неприхотливые и терпеливые, как их водители, чудом насобачившиеся запускать движки при любом морозе и ремонтировать чуть ли не с помощью одной отвертки. До сих пор возникают временами в голове незатейливые слова фронтовой песенки: "Шли мы дни и ночи, трудно было очень, но баранку не бросал шофер..." Не будучи склонен к особой сентиментальности, не могу попутно не воскликнуть, что честь и хвала этому безымянному шоферу, в том числе и за то, что "не бросал баранку". Грязный, зачастую голодный, на доживающих свой век неуютных холодных "лайбах", как он их ласково называл, чего только не возил он по льду и снегу, по немыслимым колдобинам, по грязи и болотам - и ведь доставлял, все же, чему не перестаю удивляться, и горючее, и боеприпасы, и живую (увы, до поры до времени) силу куда надо... (Слава богу, мы не знали тогда унизительных в своей беспощадности цифр о сравнительном количестве автомобилей в нашей и в германской армии. А цифры такие: наша пополнилась за все четыре года войны примерно 150 тысячами, германская - получала по 600 тысяч каждый год. Еще нам поступило, вроде как в аренду, 400 тысяч машин из Англии, США и Канады.)

    Таруса осталась, наверное, почти такой, какой описывала ее Анастасия Ивановна Цветаева в своих "Воспоминаниях": маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Дороги песчаные и кремнистые, разлив тропинок. И дом, в котором мои работодатели снимают две комнатушки с террасой, возможно, похож на ту цветаевскую дачу: простой серый дощатый, под ржавой железной крышей, старая скамья рядом с огромной ивой, а внизу, под домом - пески, луг, Ока. По ней нечасто проплывают баржи и пароходы, у берегов натыканы лодки...

    Мне дорога эта книга воспоминаний, подаренная автором в 1972 году, - особенно своим посвящением: "...На память о жизни в Голицыне, о наших беседах, о Джульбарсе и Капе... и о многих людях... Обо всем, что - невозвратно". Немало места занимают в ней и воспоминания о Тарусе, где Анастасия Ивановна счастливым ребенком жила не одно лето со всей семьей - родителями, сестрой Мариной. Было это в начале прошлого века, а во второй его половине там нашла прибежище лишь дочь Марины Цветаевой, Ариадна, осколок большой семьи - после того, как ее выпустили из лагеря и вернули из ссылки... Сама Анастасия Ивановна тоже побывала и заключенной, и ссыльной, но, в отличие от немалого количества бывших "сидельцев", ни на одну минуту, как мне кажется, не приняла ни революции, ни ее вождей и не испытывала по отношению к ним ни страха, ни тем более почтения или благоговения. Все их игры остались за пределами ее сознания и души. И вернулась она оттуда, где побывала, не испуганная или озлобленная и не раздавленная, а, как ни странно, еще больше полюбившая людей и животных. Все живое...

    Из известных жителей Тарусы больше других повезло художнику Борисову-Мусатову, который жил здесь с 1903 года и успел сравнительно спокойно умереть, хотя очень рано - тридцати пяти лет, задолго до революционных катаклизмов. Художнику Поленову, который обосновался на правом берегу Оки в усадьбе Борок и кого застала смена систем, тоже улыбнулась фортуна - его не тронули; не тронули и писателя Паустовского, в чьем тарусском доме ровно через тринадцать лет буду я встречать Новый год - со свежеиспеченными друзьями: Борисом Балтером и его новой женой, с Риммой и даже с Капом, незабвенным черно-пегим спаниелем, о котором Анастасия Ивановна не забыла упомянуть в своей дарственной надписи.

    Не скажу, чтобы я очень терзал своего ученика Вовку на лоне тарусской природы. Мы лениво мусолили английскую книжку для детей - чудесную сказочную повесть, доставшуюся мне пару лет назад в дар от Дифы, у которой я проходил педагогическую практику в школе. (Дифа, чтоб вы знали, это от имени Юдифь, что на языке иврит означает "еврейка". Так что, если хотите этак тонко оскорбить женщину, например, на рынке или в очереди к банкомату, незачем кричать ей напрямки: "жидовка", а просто скажите: "Эй ты, Юдифь!" А имя "Сарра", которое употреблялось с той же целью раньше, следует безжалостно изъять. Потому как означает оно "княгиня". Впрочем, тоже может считаться оскорблением - только классовым.)

    Мы помногу бродили с Вовой и с его дедом по лугам и холмам, посещали базар, купались в реке, плавали на хозяйской лодке. Я умел плавать и без лодки, научился благодаря отцу, который когда-то безжалостно бросал меня в глубокую, коварную речку Учу в Мамонтовке, и я, барахтаясь там, крича от ужаса, пытался выплыть, что, в конце концов, удавалось. Но воду не слишком полюбил - она всегда казалась недостаточно теплой, и тут меня не могли ублажить ни российские реки, ни Черное или Средиземное море, ни даже Атлантический океан. Одним своим заплывом, однако, горжусь по сию пору: я совершил его в те же пятидесятые, переплыв - туда и обратно - Волгу возле Плеса. Напарником по подвигу у меня был неплохой мужик из нашего дома отдыха, между прочим, майор КГБ, работающий водителем у какой-то "шишки". (А жену этого майора вполне можно было назвать "Юдифью".) У моего покойного ныне друга Игоря Орловского, который поздно женился, приемный сын Виктор, тоже шофер из КГБ и тоже хороший мужик, - так он возил не просто "шишку", а, берите выше, самого товарища Суслова, секретаря ЦК партии. И говорил о нем с такой лаской - словно о ребенке малом. Как тот лютой зимой забывал надеть перчатки или шарфик неплотно запахивал (это пока от дверей подъезда до дверцы своего "членовоза" добирался), и приходилось, значит, ему пенять: что же вы, мол, Михал Андреич, о себе не думаете? Так ведь и заболеть недолго... Кстати, этот Виктор и о матери своей не меньше, если не больше, заботился. (Знайте вы, жестокие сердцем... - мог бы сейчас воскликнуть современный Карамзин, - что и чекисты чувствовать умеют!)

    Дурацкая штука память! Ну, на кой ляд помнить имя и отчество этого серого советского кардинала, неусыпного хранителя партийных идей и устоев, наверняка повинного во многих преступлениях режима, и что мне до того, мерзла ли у него рука, которая долгие годы подписывала сотни мерзких распоряжений и директив, если не приговоров? В то же время со студенческих лет никак не могу сохранить в памяти, что за зверь какой-нибудь там эмпириокритицизм, изобретенный, кажется, Махом и Авенариусом. Помню только хохму про то, что "Авенариус дал Маху". (Впрочем, к чему запоминать и это, и многое другое, если можно в энциклопедии прочитать - тоже большой вопрос. Правда, об этом уже, кажется, толковал незабвенный Денис Иванович Фонвизин...)

    Речка Ока возле Тарусы мне понравилась: широкая, спокойная, почти теплая - не то что Москва-река под Звенигородом, где я бывал в пионерлагере, - несется, как сумасшедшая, или Истра, на которой жил как-то летом у родственников, - холодная, словно вот-вот подернется льдом. А в Оке купайся в охотку. И однажды... Ничего вроде бы не совершил этакого... героического. А все-таки приятно вспомнить...

    За годы пребывания на фронте я никого не убил. Ни одной живой души - ни прямо, ни косвенно... Ну, если не считать, что подвозил на передовую горы оружия, снарядов, сотни вооруженных людей. И горючее - для танков, самолетов, для других автомашин, тоже, в свою очередь, подвозивших оружие, снаряды... В общем, круговорот. Но сам - никого. И не спас, кажется, впрямую тоже никого. Меня, правда, - чуть не убили, чуть не арестовали... Но вот здесь, на Оке, в тихое предвечернее время...

    Я купался недалеко от берега. На середину реки не хотелось: там течение быстрее, и вода прохладней. Людей вокруг мало. Неподалеку плещутся мальчишки, но странно - криков почти не слышно: быть может, на них действует умиротворяюще угасание дня. На берегу, прямо напротив меня, сидит пожилая женщина. Она пришла с девочкой лет десяти, которая уже в воде - плавает "по-собачьи", загребая одновременно обеими руками под себя.

    - Не заходи далеко! - кричит женщина.

    Девочка что-то говорит, не то ей, не то самой себе, их голоса мешают додумать до конца внезапно посетившую меня глубокую мысль о том, что из всех стихий вода, наверное, самая страшная, потому что самая равнодушная. Но тут же, лениво разводя руками в том стиле плавания, который имею нахальство называть брассом, вспоминаю, что и воздух как стихия тоже не подарок, особенно если летишь по нему с парашютом или, что еще хуже, падаешь в самолете (на котором я еще никогда не летал).

    Девочка вскрикивает довольно громко, сильнее бьет руками по воде, и я уже не успеваю додумать насчет других стихий - снега, песка, огня, лавы... какие там еще? - поскольку чувствую что-то неладное... Или мне кажется? Ведь есть у некоторых людей дурацкая привычка: вопить "ой, тону, тону!" и считать это шикарной шуткой... Но я начинаю понимать, она в самом деле тонет. Почти около берега, на виду у бабушки, или кем та женщина ей приходится?.. Женщина тоже учуяла нехорошее - поднялась, подбежала к воде. Рот у нее раскрыт, но крика я почему-то не слышу. Может, из-за плеска, когда я начал, уже не брассом, а какими-то сумасшедшими саженками подплывать к девочке.

    В общем, спасение, если было, прошло совершенно ординарно - без эффектного нырянья, без малейшего риска для собственной драгоценной жизни; я неуклюже, но довольно сильно подтолкнул девочку к берегу, и она сразу перестала пускать пузыри и встала ногами на дно. До этого, видимо, ступила в яму, погрузилась с головой и начала захлебываться... Разве не обидно, не унизительно, что царю (царевне) Природы нужно так ничтожно мало, чтобы мгновенно лишиться жизни, чтобы вышел из строя весь хитроумный механизм, задуманный и исполненный Главным Механиком?

    Женщина, пришедшая с девочкой, произносила слезливые слова благодарности, остальные, кто был на берегу, даже не заметили случившегося, я быстро натянул тренировки на мокрые трусы, перекинул майку через плечо и заторопился на ужин: дед моего ученика был педантичен и не любил нарушений в распорядке дня. Кроме того, я так и не осознал до конца всей серьезности своего поступка, а потому не мог испытывать законной гордости за роль спасателя на водах. Даже Вовке и его деду не похвастался, и если потом вспоминал об этом случае, то, ей-богу, оттого, что как-то очень отчетливо понял вдруг - не на войне, а именно там, на берегу Оки - до чего же непрочно, преходяще, бренно (какие еще слова?) бытие наше. И появилась недоуменная мысль - сродни детской мысли о нелепости смерти: зачем создавать такое совершенное существо из десятка миллиардов (или сколько их там) нервных клеток с нервными же отростками, не говоря о других чудесах в виде ног, рук, глаз и еще кое-чего, если какой-то лишний глоток воды, кусок шашлыка, застрявший в дыхательном горле, нож, пуля, отвертка, я уж не перечисляю всех вредных бацилл и инфузорий, могут мгновенно и навсегда уничтожить это совершенное устройство, и его уже не отремонтируешь ни в каком сервисе и ни за какие баксы.

    3

    Всего три года назад я тоже отправлялся на юг, тоже с любимым существом, но какая огромная разница в социальном статусе. Вернее, в транспортном. Тогда я с боем ворвался в вагон "Москва - Кишинев", отталкивая женщин и стариков, наступая на детей, - в результате чего оказался счастливым обладателем второй и третьей (багажной) полок, не слишком близко от загаженного, всегда занятого туалета. Сейчас мы спокойно, с неизмеримым достоинством вошли с Риммой в свое купе и были ошарашены свалившейся на нас удачей: оно оказалось двухместным! Ну и ну! Не верилось, что так может быть. Казалось, вот-вот появится наглый проводник и скажет: "Пассажиры, освободите купе! Не видите, оно для депутатов (делегатов, акробатов, магнатов)"... Но никто не появлялся, мы радостно обнялись и начали распаковывать сумки с продуктами и стелить постели.

    Как мало нужно, чтобы почувствовать себя человеком, - и столько же, чтобы перестать чувствовать. Это к тому, что вскоре я опять впал в привычное состояние недочеловека, как только уразумел, что окно в душном купе почти не опускается, матрацы тонкие, как лист бумаги, и комковатые, белье, которое швырнул проводник, сырое, со ржавыми пятнами, из двух туалетов открыт один, а чая сегодня нет и не будет, потому что кипятильник выключен, - разве не понятно, пассажир?..

    Можете считать, что я зациклен на сортирах, но тут, по крайней мере, я не одинок, потому как Сергей Есенин написал в поэме "Страна негодяев" вроде бы такое (за точность не ручаюсь):

    ...да, твердил и твержу упорно я,

    Проклиная весь белый свет,

    Потому что нужна уборная,

    А уборной в России нет...

    Добавлю: если и есть, то лучше бы не было, ибо зачастую представляет угрозу не только для здоровья, но и для жизни. Как в больнице города Гагра: я как-то попал туда с жуткой температурой, однако на следующий день вынужден был бежать быстрее лани, так и не воспользовавшись отхожим местом и забыв установить диагноз болезни. О весях нашей родины вообще говорить не стану - там любая яма, возле которой вбит шест, имеет право называться уборной, а из городов не могу еще не вспомнить осенний Уральск с полузастывшим желтым морем (да простят меня китайцы) возле входа в одну из городских столовых. Между прочим, в дореволюционные времена мой отец оканчивал здесь реальное училище. Неужели "реалисты" тоже мочили свою обувь в подобной жиже? Или она - примета цивилизации второй половины 20-го века, в конце которого я увидел нечто похожее и в красивом польском городке Казимеж Дольны возле ресторана "Эстерка", названного в честь супруги короля Казимежа Великого. И если для меня были достаточно привычны разливанные лужи мочи и слегка затвердевший настил испражнений, то семья французских туристов на моих глазах в панике отступила и умчалась на своем "пежо" куда-то вдаль...

    Но хватит о туалетах и тюфяках. Зато сейчас мы одни, одни с Риммой в четырех с лишним кубических метрах, и впереди целая ночь под перестук колес, и целый день, и еще ночь! И черт с ними - с их чаем и клозетом, если у нас в авоське среди свертков с крутыми яйцами, полтавской колбасой и сыром тренькает бутылка нарзана, задевая бутылку со "Старкой" - напитком, сопутствующим нашему знакомству и даже временами освящавшим его. И сейчас мы тоже освятим...

    Под стук колес мне понравилось. Но заснуть потом долго не мог. Было душно, я сумел слегка опустить раму, и тогда ворвался холодный ветер с запахом гари; я снова закрыл окно, за которым временами мелькали отблески станционных фонарей, и небо то темнело, когда ехали мимо лесов или рощ, то делалось бледно-серым, когда вокруг были поля.

    Я подумал о моей школьной подруге Миле, о ее Грише, бывшем арестанте, который по-прежнему не имеет права жить в Москве, о том, что после смерти Сталина прошло уже целых пять месяцев, а наверху продолжается драчка. И чего сейчас придумают новые вожди Маленков и Хрущев, который ни одного словечка грамотно выговорить по-русски не умеет - слушать мучительно. Ничего хорошего, конечно, не будет, но хотя бы таким, как Гриша, как Леонид Михайлович, муж Мариной сестры, хотя бы этим бывшим политзаключенным разрешили жить со своими семьями, там, где им хочется... А как сейчас Мара? Неужели всего два года назад мы считались мужем и женой и жили в одной комнате на одной узкой тахте? А три года назад мы с Кирой под такой же колесный перестук тоже ехали на юг? И когда вернулись, меня обуяли угрызения совести, и я решил во всем признаться Маре. Что и сделал - прямо на улице, перед входом в Центральный онкологический институт, где она каждый божий день стоит у операционного стола...

    Я повернулся набок и наклонился с верхней полки, чтобы убедиться: там, внизу, под простыней, лежит именно Римма. После чего вскоре уснул.

    * * *

    Грузинское побережье Черного моря - это череда похожих друг на друга городков и поселков - Леселидзе, Гантиади, Гагра, Пицунда, Новый Афон - пологих у кромки воды, а чем дальше от нее, тем круче взбирающихся в гору своими белыми домиками с железными крышами, под одной из которых мы и поселились. Именно под самой крышей - на чердаке, что только и было нам по карману. Помещение большое, гулкое, пол дощатый, на нем слой теплой пыли, а над головой переплетенье балок, с одной из них свисает шнур с голой лампочкой на конце; из мебели - колченогий столик, парочка табуретов и еще то, что условно можно назвать ложем, - помесь железной рамы, досок и кирпичей взамен ножек. Зато матрац отменный, белье сверкает белизной. Застекленное окно выходит на горный склон, но прохладой оттуда не веет. В общем, все напоминает декорации к опере Пуччини "Богема" - так жил Рауль, здесь он принимал свою Мими.

    Однако мы не особенно раздумывали над недостатками и достоинствами жилья, поскольку и этот чердак обрели случайно, а кроме того, торопились к морю. Скорее, скорее!

    Соленая вода и ее чрезмерная, на мой взгляд, зыбь несколько разочаровали меня - как и в нескольких предыдущих случаях: когда бывал в Крыму или когда во время войны один-два раза удалось окунуться в Каспийское море в Иране. (Кажется, в городке Реште, на улице которого жуткая сгорбленная старуха, наученная нашими воинами двум гвоздевым русским словам, напрасно призывала юного лейтенанта Хазанова воспользоваться услугами красавиц-персиянок.)

    А вообще море меня всегда тревожит и раздражает - своей безразмерностью и постоянным непокоем. Впрочем, горы - тоже. Хотя уж покой-то у них, казалось бы, вечный. Но еще больше - люди. Везде - даже на отдыхе у моря. Даже когда имя одного из этих людей - Римма... Ну, а где же покой? Неужели "только снится", как говаривал Александр Блок? (Кстати, не припомню, чтобы он мне снился.) Но знаковое, как бы теперь выразились, ощущение покоя, помню, бывало: в детстве и юности - когда один в комнате, с книгой на высоком валике зеленого бабушкиного дивана, и за стенкой отдыхает соседское радио, а по коридору не катаются на деревянных счетах чужие дети. И позднее - когда один, или с собакой, бредешь по лесной лужайке, или, еще лучше, в поле, по склону пологого холма, у тихой заводи. И если откуда-то голоса, но едва различимые - без слов (как песни Мендельсона-Бартольди), без интонаций. А еще позже - нигде. Нигде не ощущаю покоя, успокоения, примирения с собой, с другими. Даже с природой. И носишься с этим чувством, как с писаной торбой, не можешь избавиться, доверяешь его близким друзьям, бумаге...

    Мы долго были у моря и вернулись на свой чердак к заходу солнца.

    Если вы смотрели знаменитый в свое время английский фильм "Мост через реку Квай", то наверняка помните, как в наказание за строптивость японцы посадили пленного британского полковника в какой-то сарай под лучами тропического солнца и, если память мне не изменяет, к тому же обитый жестью... В этот вечер, и во все остальные вечера и ночи, почти до рассвета, я чувствовал себя полковником английской армии. И бедная Римма тоже. Что, впрочем, не слишком мешало нам предаваться вечерней трапезе, сну и еще некоторым удовольствиям. С обедами устроились на пансион к одной грузинской княгине неподалеку. Некоторые недоброхоты позволяют себе с иронией утверждать, что все грузины мужского пола от природы князья, а женщины - княгини. Я не был столь ироничен и не подвергал сомнению ее происхождение, а кроме того, обеды у ее сиятельства были довольно вкусными и подавались в беседке, затененной виноградными листьями.

    В первый же день Римма увидела там свою давнюю знакомую Лялю с каким-то седоватым мужчиной. На Лялю нельзя было не обратить внимания особенно если вы по законному праву носите брюки: таких женщин в романах прошлых лет называли роскошными. Не могу с полной достоверностью сказать, что подразумевали под этим эпитетом тогдашние авторы, но у Ляли я бы отнес его в первую очередь к ее груди. Только потом, не без труда, смог я перевести взгляд на лицо и прочие детали тела и одежды. Именно одежда способствовала производимому эффекту. Боюсь показаться простаком, но все же до сих пор не могу уяснить толком, что больше привлекает наше с вами внимание, господа и дамы, друг к другу: то, что открыто взорам или что скрыто под одеждой? (Имею в виду не душевные качества.) Ну, хорошо, а ведь когда-то вообще ничего не было скрыто - как сейчас у животных, у насекомых, у рыбок, наконец, а также у некоторых племен где-нибудь в глухих дебрях Амазонки. И как же они, бедняги, подстегивают свое вожделение? Как помогают себе взалкать нечто отличное от просто товарищеского отношения? Если все привычно, все на виду...

    Обращаясь к более поздним временам, когда одежда начала покрывать значительную часть людской поверхности, оставляя (у женщин) лишь грудь порядком оголенной (да уж чего там - просто вываливающейся из корсажа!), припомним, что какой-нибудь Айвенго, не говоря о бароне Фрон де-Бефе, или, намного позднее, Печорин и иже с ним во всю силу возбуждались не от лицезрения груди, а случайно завидев щиколотку из-под длинного платья леди Ровены или княжны Мери... Но в годы, о которых веду речь, внимание мужчин давно уже переключилось с лодыжек и ланит на грудь и область большого таза. (Говорю о 50-х годах 20-го века, поскольку в вопросах моды мы сейчас быстро возвращаемся к состоянию племен амазонского бассейна.)

    Нечто похожее на эти примитивные размышления лениво бродило у меня в голове в тот день, когда мы с Риммой вернулись к морю и я снова разомлел под послеполуденным солнцем. Ляля и ее спутник с нами не пошли. Он напрямки объяснил, что они предпочитают загорать совсем без ничего, а потому присмотрели дальше по берегу загороженное каменной глыбой местечко, где никто не мешает. Не скажу, чтобы я был шокирован: не так давно мы с Кирой на берегу Днестра тоже позволяли себе подобное - правда, во время ночного купанья. Но вообще к нудизму меня особенно не тянуло. Не оттого, что ходить голым стыдно или, что вернее, холодно, а, скорее, из эстетических соображений. Потому как далеко не все обнаженные тела заслуживают того, чтобы длительное время торчать перед глазами друг у друга, да еще при ярком свете дня. Пожалуй, сказанное Ильфом в его "Записных книжках" о том, что "вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение", - перебор, но что-то в этом есть. (Впрочем, не знаю, что сказал бы я, окажись сейчас на месте спутника Ляли за валуном...)

    Что касается самой Ляли, то когда я смог отвести взор от ее главного отличительного признака, то заметил все-таки, что она довольно высокого роста, выше своего знакомого, у нее красивые пепельного цвета волосы, тонкий нос, такие же губы и глубоко посаженные глаза, что придавало вид хищной птицы. Впрочем, последнее я напридумывал: ничего хищного в ней отродясь не было - приветливое, доброжелательное существо, не слишком удачливое в жизни. Незадолго до нашего знакомства рассталась с первым мужем, попросила уйти. Нет, никакого скандала - просто почувствовала, он не тот, каким его представляла и каким вроде бы любила. Он мирно удалился (попробовал бы иначе - всего лейтенант, а отец у Ляли полковник). Правда, через несколько месяцев бывший муж внезапно вернулся - за своими тапочками. Взял - и больше они не виделись.

    Со Всеволодом она познакомилась в крупном издательстве, где служила редактором, а тот был одним из многочисленной своры полуголодных переводчиков с иностранных языков, совершавших набеги в надежде на добычу. Худощавый, неизменно вежливый, с мелкими морщинками на моложавом лице, с высоким голосом, очень подвижный, он был старше Ляли лет на десять и вел себя соответственно - слегка покровительственно. Еще несколько лет назад он находился в нашей военной администрации в Германии, где его оставили после войны, потому что хорошо знал немецкий, а после демобилизации, вернувшись оттуда, взялся за переводы литературные. Был дважды женат, первый раз еще перед войной - на драматической актрисе, которая впоследствии прославилась своими рассказами-зарисовками в собственном исполнении. Между прочим, в одном из них, сентиментальном, слегка ироничном, говорилось о многажды женатом, великодушном, ультрапорядочном мужчине с душою доброго ребенка, сохранившем дружеские отношения со всеми бывшими женами. (Это о нем, о Всеволоде.) Со второй женой знакомство произошло в Восточном Берлине, она тоже была военной переводчицей - волевая женщина, вся грудь в орденах. Он вовсе не собирался жениться, но она забеременела и хотела оставить ребенка. Тогда он решил, что у новорожденного должны быть отец и фамилия. Брак был недолгим.

    Можно сказать, что Сева из литературной семьи. В 20-е годы прошлого века стала настоящим бестселлером книга под названием "Дневник Кости Рябцева". Несколько меньшим успехом пользовалось ее продолжение - "Исход Никпетожа". Обе книги - звучащий как бы из уст подростка рассказ о школе, об учителях. Их автором был отец Севы - Николай Огнев. (Это его литературной псевдоним.) Мне довелось прочитать их несколько позднее, чем они появились в печати, и, помню, эти книги нельзя было достать в библиотеках, они передавались из рук в руки, и вокруг них был некоторый таинственный ажиотаж. Как у нас в классе вокруг непристойных картинок, которые приносил Мишка Спирин. Много позже я услышал от сведущих людей, что эти произведения не одобрялись тогда советской критикой, потому что, как она считала, "тов. Огнев не сумел до конца преодолеть свои дореволюционные настроения и мысли...". И отсюда у него: "...некоторое пристрастие к прошлому", а также "недостаточный показ связи советской школы, о котором он пишет, с миром социализма". (Однако, несмотря на все это, читались они почему-то с интересом.)

    Брат Севиного отца, Сергей, сохранивший родовую фамилию Розанов, тоже был литератором: написал известную в тридцатые годы повесть для детей, несколько пьес, но революционная критика обошла его, слава богу, стороной...

    Ляля и Сева прожили вместе около двадцати лет, у них родился сын, а потом разошлись. Четвертая и последняя жена Севы была немолодой вдовою: Сева - до этого мы очень долго не виделись - остался таким же: спокойным, учтивым, очень подвижным и сдержанным. Не в его манере было открывать душу в разговорах, он не требовал этого от других, не рвал рубаху на груди по поводу всяческих социальных проблем, которых всегда пруд пруди. В нашем окружении таких людей почти не бывало, а если появлялись, мы рядом с ними подолгу не задерживались - скучно.

    И, все же, именно Севу я без колебания бы возвел в ранг типичного российского интеллигента. А то, что с ним нельзя было поговорить по душам и осушить немереное число рюмок - так кто сказал, что у истинного интеллигента должен быть язык без костей и луженый желудок?..

    * * *

    Дни и ночи под южным небом проходили очень быстро, монотонно, и мне, по правде говоря, поднадоело это однообразие. Как и несколько лет назад с Кирой в Молдавии: хождение по тем же камням и выбоинам, лежание под тем же солнцем, купание в том же море (тогда была та же река) и разговоры об одном и том же: кто как загорел, что сколько стоит, как достать обратный билет на поезд. Я, разумеется, перегибаю палку в силу дурного характера, но, возможно, дело не столько в характере, сколько в неумении долго бездействовать, что сохранилось до сих пор. Хотя, с другой стороны, что считать действием? А смотреть вокруг, а думать и наблюдать - это вам что?..

    В общем, так или иначе, но я счел своего рода развлечением, когда вечером на море совершенно внезапно поднялся шторм (или это было то, что называется девятым валом), и я в темноте чудом сумел выскочить на берег до того, как меня накрыла огромная волна, которая, взамен моего тела, успела смыть мои тренировки и часы. Однако на следующий день море снова было тихим, солнце - жарким, Римма - упрямой, а ко всему мы поняли, что обратных билетов на поезд нам в обозримом будущем не достать и как отсюда выбираться - неизвестно. Естественно, все это вызвало у меня собственный девятый вал раздражения - собою (что поехал сюда), Риммой (что не поддерживает мое эсхатологическое настроение - в смысле, что все кончено) и, конечно, советской властью. (Она, вообще, во всем виновата.) Поэтому совсем неудивительно, что, увидев у кого-то на пляже книгу писателя Фадеева "Молодая гвардия", я обрушил на автора весь свой справедливый гнев, припомнив ему роман "Разгром", который мы проходили в школе и мне было скучно дочитать до конца, и ту же "Молодую гвардию", которую он по приказу сверху начал безропотно переделывать, чтобы еще больше выпятить роль партии; уж не говоря о том, что теперь, после смерти Сталина, почти в полный голос завели речь про то, что Фадеев чуть ли не собственноручно подписывал санкции на арест писателей, если не прямо на расстрел. Правда, чтобы остаться до конца справедливым в собственных глазах, я в заключение своей филиппики заметил, что художественный стиль Фадеева мне всегда нравился, и недаром один из наших лучших пародистов, Архангельский, избрал для пародии на него литературный слог под самого Льва Толстого.

    Римма отнюдь не стала спорить по существу всего, изложенного мною, но повергла меня почти в бешенство, когда, кивнув в сторону валявшейся на песке злополучной книжки, на голубом глазу заявила, что Фадеев Фадеевым, но лучше бы я, вместо того чтобы ныть и плакаться целыми днями по поводу несчастных железнодорожных билетов и прочей чепухи, подумал хоть немного о действительных прототипах этого не слишком удачного романа - о сильных, по-настоящему, людях, к тому же погибших мучительной смертью... Ну, и так далее... Ее слова отчасти подтверждали весьма сомнительную для меня мысль о влиянии художественной литературы на сознание человека. Кстати, если не ошибаюсь, Лев Толстой к концу жизни тоже начал разделять мои сомнения. Неужели Римма противостоит нам обоим?.. И я со скрежетом зубовным крикнул ей, что она прямо как Маяковский - еще немного, и потребует, чтобы я делал "жизнь с Дзержинского"... А также, чего доброго, с Ленина, Сталина... Еще я приплел Кагановича, но Римма уже до этого обиделась и замолчала.

    В довершение, когда возвращались с пляжа, я столкнулся лицом к лицу с родной тетушкой Мары, и та не ответила на мое приветствие - видимо, так и не простила мне разрыва с ее племянницей.

    Этой ночью я охотно бы лег отдельно от Риммы, продолжавшей цедить слова, но не было ни лишнего матраца, ни постельного белья. Мы улеглись как обычно, и вскоре природа и желание сгладить литературные противоречия стали брать свое, однако Римма не пожелала ответить на мои притязания и молча сопротивлялась. Это меня обидело больше, чем все ее сравнения и сопоставления. В уме начали возникать всякие грубые фразы, типа: "строит из себя..." И я посчитал делом мужской чести добиться победы и, применив настойчивость и отчасти силу, одержал ее. Все в полном молчании - и штурм, и сопротивление. В молчании мы, в конце концов, уснули.

    Хорошо, что описанное выше случилось не в Америке конца 20-го века, где как следствие славной сексуальной революции и непомерного развития феминизма женщины обрели право обращаться в подобных случаях в суд, для которого все было бы ясно, и мне не помогли бы никакие резоны: ни то, что мы с Риммой давно знакомы и давно находимся в близких отношениях, ни то, что все происходило без свидетелей... Хорошо, все-таки, у нас жить, а некоторым почему-то не очень нравится.

    А у бедной Риммы были тогда куда более серьезные причины для плохого настроения: начинающийся нефрит. Ей даже пришлось обратиться в местную поликлинику. Однако, несмотря на болезнь, она сумела, предприняв героические усилия, уговорить экспедитора одного из соседних санаториев достать нам за взятку обратные билеты. Только не на поезд, а - берите выше (в буквальном смысле этого слова) - на самолет.

    До этого я видел самолеты рядом с собой на земле только во время войны, когда мы обслуживали 16-ю воздушную армию, подвозя снаряды, горючее. Видел, но никогда не летал на них. И знакомство с летчиками состоялось у меня тоже на земле, вернее, неглубоко под ней - в землянке. А запомнил его, потому что чуть не отдал тогда концы от их доброй гостеприимной шутки. Они угощали меня чистейшим, почти стоградусным, спиртом, который запивали водой. И вот после граненого стакана огненного напитка мне наливают из чайника воды, я жадно глотаю ее и... теряю дыхание. Тот же спирт! Уж не помню, как меня откачали, но испугался я больше, чем бомбежки. А мужики вокруг доброжелательно смеялись - прошел боевое крещение.

    Римма тоже никогда не поднималась в небо, и для нас обоих это было ново и немного тревожно. Когда шли по летному полю в Адлере к небольшому американскому "Дугласу", выглядевшему как-то очень непрочно и несолидно, я почти всерьез попросил у Риммы прощения за все плохое, что успел ей причинить, и она ответила мне тем же. Но через несколько часов мы благополучно приземлились... только почему-то не в Москве, а в Воронеже; дальше, нам сказали, самолет не полетит - нужно добираться поездом. Все ринулись на вокзал к билетным кассам, где билетов, конечно, не было (или для нас не было); наиболее активные пошли к начальнику вокзала - крики, ругань, угрозы написать в газеты, пожаловаться самому Хрущеву... В общем, продали нам какие-то сидячие места, и к ночи мы выехали в Москву.

    И когда подъезжали к ней, стало немного грустно, что так быстро окончилось путешествие и не будет уже такой свободы общения днем, а ночи, пускай не такие жаркие, как под чердачной раскаленной крышей, опять будут одинокими и до краев заполнены децибелами страстного храпа моего брата Жени.

    Глава 3

    Вступаю на стезю эквиритмики. Немного арифметических действий. Появление Глеба Кашина. "Выпьем, ей-богу, еще..." Раздоры с "Наполеоновной". Поцелуй взасос на школьной сцене. "Из Пиндемонти". Знакомство с композиторами и дивертисмент. Внук "крепостной еврейки". Две знаковые фигуры тех лет

    1

    Уроков в школе у меня не так много - около восемнадцати в неделю: это полная нагрузка, но на нее не проживешь, даже с доплатой за проверку тетрадей (которых я никогда не проверял) и за руководство классом (которым пока не руководил). Но оставалось еще с прежних времен несколько уроков частных, а также случались гонорары за переводы стихов из так называемых прогрессивных иностранных газет и таких же журналов. Других газет и журналов ни в одной читалке не выдавали. Я пользовался услугами читального зала библиотеки иностранной литературы, который находился тогда на улице Разина (Варварка). Ох, сколько там было красивых девушек! Но я, наступая себе на все, что можно, трудился в поте лица, листая англоязычные страницы в поисках стихов, авторы которых неукротимо боролись за мир во всем мире. Тех, кто так же неукротимо славил Советский Союз, я старался избегать, успокаивая, в какой-то степени, таким образом свою не слишком проснувшуюся совесть. Но, все-таки, та ее частица, которая не спала, мучила меня пониманием, что все переводимое мною - по существу, халтура и приспособленчество, во всяком случае с моей стороны, даже если авторы бывали совершенно искренни в своих чувствах. И уж, определенно, никакая не литература. В некоторых журналах встречались порою песни вместе с нотами, их тексты зачастую звучали приличней, в них было больше, как мне казалось, естественных чувств, и захотелось перевести их так, чтобы русский текст соответствовал мелодии. (Позже я узнал, такой перевод называется эквиритмическим.) Я потрудился и переписал несколько текстов вместе с нотами, а дома попросил маму наиграть их на нашем старом "Блютнере", с помощью которого она перед самой революцией успела окончить московскую консерваторию. Мама неохотно согласилась, она уже не слишком хорошо видела, и я понял, что эти незатейливые мелодии мне нравятся куда больше текстов, а сами тексты, положенные на музыку, несколько облагораживаются. Кроме того, показалось интересным попробовать уложить русский текст в прокрустово ложе нотных знаков.

    В общем, суетился я почти как джек-лондоновский Мартин Иден. Потребность в песнях была, я начал выискивать их уже не в периодике, как раньше, а в музыкальных сборниках, которые с немалым трудом доставал в иностранных отделах библиотек, в том числе детских. Если попадались песни французские, прибегал к помощи мамы, с немецкого и английского переводил сам. Наловчился готовить самостоятельно эквиритмическую "рыбу" - прежде чем нанизывать на ее скелет русский текст.

    А в школе вовсю шли занятия, к которым я, признаться, совершенно не готовился, но отнюдь не из-за лени или нехватки времени, а, как бы сказала сейчас моя ближайшая подруга Надя, концептуально. Концепция моя заключалась в том, что абсолютно невозможно научить иностранному языку, если на долю обучаемого приходится примерно 2,5 минуты в неделю. Каким образом я вычислил? Пожалуйста. Эти выкладки - плод моих угрюмых размышлений - я, разумеется, не предлагал их ни дирекции школы, ни в отдел народного образования, но перед вами откроюсь. В каждом классе по три урока английского в неделю, то есть трижды по сорок пять минут. Пять минут сбросим на усаживание, вставание, вытаскивание из портфелей учебников, раскачку - получится 3х40 = 120 минут. В классах примерно по 48-50 учеников! Делим 120 на 50, и получается, что в распоряжении учителя по 2,5 минуты на каждого. Вы можете возразить, что в сумме каждый ученик, все-таки, проводит на уроках иностранного языка 120 минут, сиречь два часа. Но, во-первых, два часа в неделю - тоже мало, а во-вторых, разве мы с вами не знаем, что более или менее активно из этого времени любой нормальный ученик занимается только в те минуты, когда его спрашивает учитель. (То есть в те самые 2,5 в неделю.)

    Между прочим, в педагогическом институте, где я учился, отводилось на изучение языка примерно 12 часов в неделю, а в языковых группах было не больше десяти человек. И этого тоже совершенно недостаточно. Я научился там довольно прилично читать и писать по-английски (письма, шутливые стихи), но плохо понимал разговорный язык и еще хуже говорил сам.

    Так вот, исходя из твердого убеждения, что при всем старании я никогда не сумею научить английскому никого из двухсот пятидесяти мальчишек, каждому из которых (повторяю в третий раз) могу уделить только две с лишним минуты, я не тщился это сделать, а хотел лишь, чтобы они по возможности узнали хотя бы азы и, главное - привыкли к мысли, что, окромя русского, есть некоторые другие языки на свете, и на них тоже говорят, думают, пишут книжки и даже поют песни. (Отнюдь не пытаюсь иронизировать: в те годы, когда я учился на факультете иностранных языков, нас по-хорошему предупреждали, чтобы мы не выпячивались и не болтали на улице или в метро не по-нашему, потому как народ этого не любит и может не так понять. А уж на знакомства с иностранцами были вообще строжайшие официальные запреты. Которые, конечно, нарушались. Так что, можете считать, мы находились почти на нелегальном положении.)

    Чтобы содействовать еще большей легализации иностранных языков, я порою приносил в класс попадавшие мне в руки английские книги - не читать, а хотя бы напомнить, что известные некоторым ученикам писатели Уэллс, Майн Рид, Купер и не известный (к моему страшному огорчению) почти никому Диккенс писали и печатались сначала не на русском; и что у людей, говорящих по-английски, тоже есть свои романы, повести и сказки. Когда начал переводить английские песни и удавалось запомнить мелодию, даже пел иногда на уроке на языке оригинала, а потом и в своем переводе.

    Ушел на бой ты молодой, ура, ура!

    Ушел на бой ты молодой, ура, ура!

    Ушел на бой ты молодой,

    А вернулся почти седой...

    Мой милый, где же твоя нога?

    Ох, Джонни, ты вот какой!

    Эту песню, как мне казалось, ученики слушали с особым вниманием: все были детьми недавней войны.

    Так что же, все-таки, мы "проходили", что делали на моих уроках - не только ведь глазели на чужеземные книжки и слушали песни? К сожалению, не только. Будь моя воля и возможности, я бы раздал им всем по одной хорошей интересной книжке, и мы читали бы ее в классе и дома, пересказывали, задавали вопросы. А надоест, переходили бы к другой, еще более интересной... Но где взять такие книжки? И, что гораздо труднее, как обеспечить каждого из учеников хотя бы одним экземпляром? И, наконец, кто позволил бы мне такой "волютаризьм"?

    И потому мы пользовались учебником, где были тексты о московском метро, о борьбе трудящихся в капиталистических странах за свои права, об американском селекционере Бербанке, который в подметки не годится нашему Мичурину, о дне рождения Ленина и о прочих столь же захватывающих вещах. Однако в учебнике были правила грамматики и упражнения на все эти правила, я задавал их на дом, а потом проверял в классе. Почти весь урок состоял из перекрестного опроса и моих комментариев; я старался держать в напряжении всех, кто за партами, не давать им расслабляться: делал множество замечаний, слишком много, ставил много отметок в журнал, далеко не всегда удовлетворительные. За что получал нагоняй от директора и завуча: ведь это снижало общий процент успеваемости.

    Чуть не забыл упомянуть: вернувшись после летних каникул в школу, с удивлением понял, что соскучился по двум сотням моих учеников - по всем этим архаровцам Сидоренкам и Негодяевым из бывших шестых классов и по заметно повзрослевшим девятиклассникам - Баринове, Стерьхове, Пекареве, Макарове. (Не перечисляю девочек: их просто не было - обучение лишь через год станет опять совместным.) Но что еще удивительней - и они, все эти Сидоренки и Макаровы (ну, не все, но многие), тоже обрадовались встрече. Ума не приложу - почему. Из простой вежливости - она в них не ночевала; из хитрости, в расчете на будущие послабления в смысле оценок - это уж слишком... Неужели сквозь мои повседневные нудные замечания, порой чрезмерно ироничные, раздраженные, которые можно вполне посчитать обидными - не так сидишь, не тем тоном говоришь, опять опоздал: "небось, задержался на заседании малого Совнаркома?"; "возьми в белы руки учебник..."; "перестаньте оживленно беседовать там, на третьей парте, потом сообщишь соседу все леденящие душу подробности..." - неужели сквозь все эти придирки они могли увидеть и почувствовать мой искренний интерес (даже независимо от того, симпатичен мне данный субъект или не очень), непритворное сопереживание и такое же стремление не столько лезть в их юные души, сколько понять их, расшевелить... Наверное, выражаюсь путано и высокопарно, а если короче и более внятно: то, видимо, почти любому как маслом по сердцу - если ощутит, что не безразличен кому-то, кто наставляет и жучит его именно поэтому. От небезразличия. Похожие отношения были у меня не так давно и с солдатами моей роты.

    Что же касается учителей, а также директрисы Антонины Никтополионовны - врать не буду: особой тоски по ним не испытывал и радости от встречи тоже, хотя ничего плохого сказать о них не мог. О некоторых даже наоборот: учитель истории Иван Иванович остался таким же простецким, в самом хорошем смысле слова, и открытым, каким был; учительница физики Марья Федоровна - такой же приятной и здравомыслящей, а учительница биологии - такой же худой и неуверенной в себе. Математичку-завуча я невзлюбил только за одно - за то, что должен был представлять ей планы работы на каждую четверть. А что в них писать? Вообще же она была безвредным человеком, типичной "училкой", проводящей в школе чуть не круглые сутки, и, конечно же, старой девой. Впрочем, вполне возможно, у нее был любящий супруг и целый выводок детей... С директрисой же, необычное отчество которой завуч упорно произносила как "Наполеоновна", дело обстояло сложнее. Я не мог отрешиться от чувства благодарности - ведь она, проявив недюжинную смелость и упорство, взяла меня на работу в то самое время, когда, по анкетным данным, мне отказали в приеме в аспирантуру, и я мог бы еще долго искать место и даже быть причислен к тунеядцам. К тем самым, о которых один известный юморист сложил в свое время песенку, ставшую весьма популярной:

    Прекрасна русская земля

    Вокруг залива Коктебля,

    Природа, бля, природа, бля, природа!

    Но портят эту красоту

    Сюда приехавшие ту-

    неядцы, бля, моральные уроды.

    Спят тунеядцы под кустом,

    Не занимаются трудом

    И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.

    Рубашки рваные на них,

    Одна чувиха на троих

    И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты...

    Однако я, благодаря доброму движению души Никтополионовны и нехватке в ее школе учителей английского, так и не стал одним из отрицательных героев этого незаурядного произведения, за что еще раз спасибо ей.

    Хотя вообще-то была она типичным советским директором, на которых я насмотрелся в школах, где учился сам, - самовластная, пытавшаяся насаждать безусловное подчинение себе и, в своем лице, родной партии и не менее родному ЦК, пропускавшая почти все слова и действия через сито партийных установок, вся пропитанная их духом. (А быть может, просто привыкшая казаться такой. Но, как известно, привычка - вторая натура, и у нас она возобладала на долгие годы, сломив, или заменив, первую, основную, натуру.)

    Среди уже знакомых лиц не мог я не обратить внимание и на присутствие в учительской старшей вожатой Марты, весьма деловой и привлекательной девицы в пионерском галстуке, который бы я с большим наслаждением с нее снял (вместе со всем остальным).

    Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, - совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.

    Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой - с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.

    Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший "штучную" дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, - совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха - и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что "на вкус и цвет..." и так далее.

    Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею до сей поры, когда Глеба уже нет в живых. Связана она была с нашим местом на литературном олимпе, так как вскоре после знакомства решили мы начать совместную, и успешную, писательскую деятельность. Дошли до киносценария, отвергнутого в самом Комитете по кинематографии, но сначала был какой-то совместный сатирический опус - пародия на расхожие лирические песни, которую собирались предложить в молодежную газету. Мы одним пыхом сварганили эту штуку, и я взялся отпечатать и отнести в редакцию. Ведь к тому времени я уже порядком поднаторел в изготовлении самых разных заграничных песенок, называемых переводом с такого-то или, что более правдиво, "русским текстом", а также пообтерся во многих редакциях. Видимо, исходя именно из этого (а вовсе не из пагубного тщеславия), я, ничтоже сумняшеся, решил поставить свою фамилию первой под нашим сочинением, хотя по алфавиту она должна идти второй. (Все равно, как если бы на обложке "Двенадцати стульев" мы увидели не привычное "Ильф и Петров", а "Петров и Ильф".)

    Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом - "Ю. Петров", определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: "Иванов, Петров, Сидоров"), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? - спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)

    Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно "расплатился" со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил - тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.

    Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.

    Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого - "Счастье" - я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей - например, Бабеля, - Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.

    Не мог я тогда прочитать до конца... что до конца - до середины! - не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского ("Кавалер Золотой Звезды"), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался "Кавалером...", "Белой березой", "Алитетом", который "уходил в горы", и романом "Далеко от Москвы". (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)

    (Забавные и не слишком ласковые эпиграммы братьев-писателей друг на друга сообщал мне тогда Глеб. К примеру:

    Эволюция Бубеннова

    Белая береза.

    Белая головка.

    Белая горячка.

    И - на Бабаевского:

    Не всякий алмаз чистейшей воды,

    Не всякое золото чисто и звонко,

    И весь "Кавалер Золотой Звезды"

    Не стоит хвоста "Золотого теленка"...)

    И еще немного о литературе того времени.

    Признаюсь, не сумел я дочитать и роман Ильи Эренбурга "Буря", вышедший тогда же, хотя прежние его вещи - "Трест Д.Е.", "Хулио Хуренито", "Тринадцать трубок", даже "День второй" читал с интересом.

    Насчет "Бури" Глеб опять же рассказал занятную историю.

    Якобы вскоре после выхода книги прошел слух, что сам Сталин определил ее как "бурю в стакане воды". Так это было или нет, но ретивые начальники из редакции газеты "Правда" решили полезть "поперек батьки в пекло" и наметили обсуждение (точнее, "осуждение") книги на очередном своем публичном сборище под лозунгом "Разоблачение низкопоклонства перед гнилой культурой Запада". Натасканные ораторы долго и усердно смешивали с грязью автора и его роман, и, казалось, вот-вот в зале появятся бравые носители "щита и меча" и уведут разоблаченного врага.

    Однако Эренбург на редкость спокойно, даже, можно сказать, равнодушно выслушивал обвинения, что окончательно взорвало присутствующих, и они потребовали его к ответу. В конце концов он не слишком охотно вышел и, лениво оглядев разгоряченный зал, заговорил в таком духе:

    - Я бы с удовольствием воздал всем выступавшим по заслугам, но у меня нет с собой столько сребреников. (Возмущенный ропот, крики: "Он оскорбляет нас!") Впрочем, - продолжал Эренбург, - я благодарен за усиленное внимание к моему роману, вредоносность которого вы, с присущей вам зоркостью, сумели разглядеть и раскрыть раньше всех. Однако не могу не поставить вас в известность, что я получил и продолжаю получать множество писем от читателей, мнение которых в корне противоречит тем, что я услышал здесь, с этой трибуны. (Возгласы: "Отговорки! Он ничего не хочет понять! Враждебная вылазка!") - Эренбург спокойно выждал и заговорил снова: - Позволю себе, в подтверждение своих слов, прочесть всего лишь один отзыв, короткую телеграмму от читателя... Где же она? - Он похлопал себя по карманам. - А, вот... Прошу послушать. "С интересом прочитал вашу "Бурю". Точка. Поздравляю успехом. Точка. Сталин".

    В наступившей мертвой тишине Эренбург поднял повыше хрустящий белый бланк правительственной телеграммы в ярко-красном обрамлении и медленно сошел с трибуны. Никто в зале не шелохнулся... Через год он получил сталинскую премию. Вторично. Первую - за военные статьи.

    Еще раньше, чем познакомиться с Глебом, еще когда жил у Мары в Козихинском, я впервые столкнулся с тем, что называется литературой в списках. Это были в основном стихи, напечатанные на машинке, и, в основном, на еврейскую тему, а приносил их один неравнодушный к Маре музыковед, обладатель высокого голоса, почти фальцета (как у композитора Брамса) и высокой эрудиции. В том числе по еврейской проблеме, которая под эвфемистическим наименованием "борьба с космополитизмом" заполонила тогда, по воле партии и ее вождя, необъятные просторы нашей родины. Запомнились стихи Маргариты Алигер, Эренбурга и неизвестного мне автора по фамилии Слуцкий. Я читал их, и было непонятно, почему они не опубликованы в печати - в них нет ведь ровно ничего антисоветского, ничего, осуждающего родную власть, обвиняющего ее в разжигании национальной ненависти, сродни той, что существовала в фашистской Германии, которую мы победили. Что было в этих стихах - так, пожалуй, горечь да сетование на трудную судьбу народа во все времена его долгой истории. Но, упаси боже, без указующего перста в сторону каких-либо виновников; больше того: все грехи авторы, вроде бы, возлагали на себя, на свой народ, в лоне которого имели неосторожность родиться.

    Подобные откровения меня поначалу даже неприятно удивили, особенно в стихотворении Эренбурга:

    Евреи, с вами жить не в силах...

    Чуждаясь, ненавидя вас,

    В скитаньях долгих и унылых,

    Я прихожу к вам всякий раз...

    А концовка такая:

    Отравлен я еврейской кровью,

    И где-то в сумрачной тиши

    Моей блуждающей души

    Я к вам таю любовь сыновью,

    И в час унынья, в час скорбей

    Я чувствую, что я еврей!

    Однако после некоторых умственных усилий я, помнится, пришел к выводу, что Эренбург открыто и честно сказал о том, что чувствую и я, родившийся и полностью растворившийся в этой среде, но не всегда принимаемый ею.

    У неизвестного мне Слуцкого почти про то же самое было сказано с горестной иронией, то есть при помощи того стилистического приема, которому я во многих случаях отдавал предпочтение перед другими и который легче воспринимал.

    Евреи хлеба не сеют,

    Евреи в лавке торгуют,

    Евреи раньше лысеют,

    Евреи больше воруют.

    Евреи - люди лихие,

    Они солдаты плохие:

    Иван воюет в окопе,

    Абрам торгует в рабкопе...

    Я все это слышал с детства,

    Скоро совсем постарею,

    Но все никуда не деться

    От крика: "Евреи, евреи!"

    Не торговавши ни разу,

    Не воровавши ни разу,

    Ношу в себе, как заразу,

    Проклятую эту расу.

    Пуля меня миновала,

    Чтоб говорилось нелживо:

    "Евреев не убивало!

    Все воротились живы!"

    Сам фронтовик, тяжело раненный, автор не бьет себя в грудь, не рвет тельняшку. Уничижение паче гордости - вот что оно такое, это стихотворение. И не всегда "уничижение" равнозначно более привычному для нас слову "унижение"...

    Мне было интересно, что думает обо всем этом Глеб Кашин. И он отвечал - как обычно, спокойно и рассудительно, без лишних эмоций.

    - Знаешь, Юра, - говорил он, - я мало сталкивался с этой проблемой раньше, до начала борьбы с космополитами, до дела врачей. В семье у нас, слава богу, никто не пострадал, даже в тридцать седьмом, в самый пик арестов. Мне тогда исполнилось всего восемь. А взрослел я во время войны, когда было не до евреев, и о том, что воевали они, оказывается, на "ташкентском фронте", услыхал, когда война окончилась.

    - Я успел услыхать это раньше, - вставил я, - когда был на фронте, только не на ташкентском. А что касается, как ты говоришь, "не до евреев", то, насколько понимаю, до них было всегда.

    - Пожалуй, - согласился Глеб. - Проблема многовековая. Она...

    - Правильно, - опять перебил я, - и как сказал, кажется, товарищ Сталин: нет человека - нет проблемы. А товарищ Гитлер хотел его подправить: нет народа - нет проблемы. Да и Сталин пришел к тому же - сколько уже народов выгнал с насиженных мест. Интересно, собираются их обратно переселять?

    - Давай сначала хотя бы с евреями разберемся, - мудро предложил Глеб и продолжил: - У нас на факультете многие ребята интересовались этими делами и всегда, помню, начинали с вопроса: кого считать евреем? Ведь всего несколько лет назад у евреев появилась своя страна, а до этого почти двадцать веков жили, как цыгане. Только не в шатрах. Но цыгане вроде бы никогда не стремились иметь страну. Прирожденные кочевники.

    - Ну, и кого решили считать евреем? - поинтересовался я.

    - Не знаю, - честно признался Глеб. - Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что "евреем считается тот, кого считает таковым антисемит". А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.

    - То есть в шляпе и в очках, - подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.

    Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.

    Еще он сказал: пусть я не думаю - у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны - зря, что ли, победили? - образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны... Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти... Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский "Бравого солдата Швейка". Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина... Как думаешь?

    Я не мог этого обещать Глебу и не верил, что такое у нас возможно. Однако на этот раз моя уверенность закоренелого скептика и маловера меня подвела: через несколько лет после нашего с Глебом разговора Костю освободили, и он вернулся в Москву.

    Мне довелось с ним близко познакомиться. Он стал заниматься литературной работой, переводил с немецкого, писал статьи; успел дважды жениться, стать отцом. Но не изменил своим вредным привычкам искать справедливость - там, где найти ее невозможно. И вскоре погиб. Не в тюрьме и не в лагере, а на лестничной площадке, при выходе из лифта, у дверей собственной квартиры. От удара бутылкой шампанского по голове. Вряд ли он с кем-то распивал ее перед этим. Убийцу не нашли, дело осталось, как неохотно определяют следователи, "висяком", но суждения по этому поводу были разные. Следственные органы склонялись к тому, что это, скорей всего, какие-то хулиганские разборки, а друзья Кости были твердо уверены, что убийство политическое, заказное - в последнее время он часто выступал в защиту тех, кого называли советскими диссидентами (от латинского слова, означающего "несогласный", "противоречащий", и, как настойчиво уверяли тогдашние словари, слово это давно устарело). Костя общался тогда с западногерманскими дипломатами и журналистами, дружил с писателем Генрихом Бёллем. Помню, как на его похоронах на сельском кладбище в Переделкине под Москвой об этом говорили Лидия Чуковская, Евгений Евтушенко, Владимир Войнович. Последний без обиняков, во всеуслышание, заявил, что убийцы подосланы из КГБ.

    Умер Костя не сразу: две недели лежал в больнице в бессознательном состоянии. Возле него почти все время находилась жена: потом она рассказала, что только один раз он внезапно пришел в себя, осмысленно поглядел на нее и произнес: "Мне страшно". После чего снова впал в беспамятство...

    Да, признался Глеб, таких, как Костя и его подельники, у них на курсе не было, но и аполитичными или чрезмерно преданными власти их тоже, пожалуй, не назовешь. А уж умных и незаурядных - вообще пруд пруди. Хотя бы вот... Бломберг Сеня. Прирожденный... как его?.. Песталоцци. Или, вернее, этот...

    - Ян Амос Коменский, - подсказал я.

    Глеб согласился и добавил, что, вполне возможно, не без влияния Семена, решил пойти в учителя, потому как особого желания не было, но подвернулось предложение, и согласился, поскольку искать и тратить время не слишком хотелось, а рождение ребенка подталкивало скорее зарабатывать. Предлагали аспирантуру, но туда уж совсем не тянуло...

    Я с нехорошей завистью слушал, каким небрежно-уверенным тоном - так мне казалось - говорил он об аспирантуре, о возможности найти работу, и не мог опять не вспомнить, как не очень давно мне было отказано в приеме в эту самую аспирантуру, несмотря на диплом с отличием и рекомендацию с кафедры, и как я совершенно случайно попал сюда, в эту школу. Хотя, как и Глеба, меня никоим образом не прельщала научная карьера. (Но ведь в Особом отделе моего института не могли знать об этом, когда вычеркивали из списка.)

    Тем временем Глеб продолжал повествовать о Семене, о том, какие шикарные педагогические идеи будоражили его мятежную душу, какую и в самом деле, интересную систему воспитания и обучения начал он разрабатывать; как сразу после окончания университета напросился в пионерлагерь вожатым.

    - Ну, и где сейчас твой советский Песталоцци с его гениальной системой? - спросил я, еще не остыв от сознания своего изгойства, от чувства, какое посещало меня, к счастью, не слишком часто.

    - В аспирантуре, - ответил Глеб, и я осекся и с жалким удовлетворением подумал, что не так уж плохо, видимо, жить в государстве, где, в отличие, например, от Германии, царит полный бардак и ни одно начинание, благое или дурное, толком не воплощается в жизнь - ни построение коммунизма, ни полное отлучение евреев от аспирантуры.

    - ...Поглядел бы Семен, - говорил Глеб, - хотя бы на школу, где мы с тобой трудимся, Юра. Наверняка далеко не худшую. Не знаю, как ты, а мне претит, когда наша Бонапартовна (это он так про Антонину Никтополионовну), тоже не самый плохой человек, начинает свои постоянные рассуждения о том, что надо "учить уроки как система" и что каждый наш вдох и выдох должен быть пропитан благодарностью партии и правительству...

    - И лично... - не мог не продолжить я. - Только кому теперь? Хрущеву? Ворошилову?

    - Уж не говорю, - продолжал Глеб, - как она следит за каждым шагом ученика, и учителя тоже: какая прическа, какие брюки, как накрашены губы у женщин, какими чернилами мы пишем. Интересно, что будет, когда в нашу школу вольются девочки? Тогда у нас вовсю развернется борьба с шелковыми чулками, модными туфлями, цветными лентами в косах. Мне сестра рассказывала, что у них творилось в женской школе...

    - Чего ты заранее взъелся? - поинтересовался я.

    - Потому что Бонапартовна запретила мне ставить отметки в журнале зелеными чернилами, только синими, и потребовала, чтобы я постригся короче. К тебе еще не привязывалась? К цвету твоих кальсон?

    - Я их не ношу, - не без гордости сообщил я.

    Длинных кудрей у меня тоже не было.

    2

    Не знаю, почему, но захотелось, чтобы мои старшеклассники не только учили уроки "как система", но приобщались к чему-нибудь такому... высокому. И я решил устроить серию музыкально-литературных вечеров и начать с Чайковского, поскольку тот уж несомненно вполне русский человек и придраться тут не к чему, а уж потом можно перейти к несомненно западному Бетховену и к кому-нибудь еще.

    Быть может, я тоже перегибал палку в своих нападках на директрису и ничего плохого не случилось бы, но, как говорится, лучше "перебдеть", чем "недобдеть", а я и без Глеба знал, что Наполеоновна самый настоящий "продукт" эпохи еще не слишком развитого социализма, а если поточнее, то один из крошечных атомов, из которых состоит материя под названием "сталинизм". И со смертью главного ткача, который ее соткал, частицы эти никуда не исчезли и неизвестно, исчезнут ли в обозримом будущем...

    Вечер "Чайковский в музыке и литературе" удался. Толя Баринов сделал хороший короткий доклад без всяких трескучих фраз; другие ребята читали со сцены стихи Пушкина, Алексея Толстого, Полонского, Плещеева, Мея. Все это перемежалось музыкой (романсами, отрывками из "Времен года", из Первого концерта), которую мы крутили на патефоне и через школьные громкоговорители передавали в зал. Было разрешено пригласить учениц из соседней женской школы, они тоже подбирали пластинки, читали стихи. Но танцев в конце вечера не было, даже под вальсы Чайковского, хотя многие надеялись и притащили заигранные пластинки: "Брызги шампанского", "Дождь идет", "Цыган", "Рио-Рита"... Наполеоновна категорически запретила.

    Не было танцев и после второго моего вечера, посвященного Бетховену. Вместо них я получил нагоняй... За что? Нет, не за первую часть "Лунной сонаты" в исполнении Гилельса и не за "32 вариации", которые, в отличие от чудака-автора, я всегда очень любил. (Помню, как с большим трудом отыскал пластинку, где их исполнял чешский пианист по имени Иван. Фамилия не задержалась в памяти.) Осуждению я подвергся после того, как в конце вечера прозвучали две бетховенские застольные - шотландская и ирландская. Вторая не зацепила внимания директрисы, но первая, где солист Всесоюзного радиокомитета Ефрем Флакс зычно призывал: "...выпьем, ей-богу, еще...", "...налей, налей стаканы..." и "бездельник, кто с нами не пьет...", - вызвала праведный гнев. Я был обвинен в пропаганде нетрезвого образа жизни, что в корне противоречит установкам нашей партии на здоровый быт и подрывает моральные устои строителей коммунизма в одной, отдельно взятой стране... (Цитирую по памяти.)

    Не скажу, чтобы эти словеса удивили или напугали меня. Скорее, я жутко оскорбился. Не столько за себя, сколько за Людвига вана: его-то зачем вмешивать во все это дерьмо, в котором сидим и в основном не чирикаем? А с теми, кто осмеливается, поступают, как с несчастным Костей Богатыревым, о ком рассказывал Глеб. И еще - "идейные" речи директрисы показались особенно безвкусными и обидными после прекрасной "беспартийной" музыки, которая только-только отзвучала и чьи звуки, на что я робко надеялся, невзирая на весь свой скептицизм, пробудили, хотя бы на короткое время, нечто хорошее в сердцах моих учеников. (И учениц, пришедших в гости.)

    Довольно резко и жутко рассудочно ответил я Антонине Никтополионовне, что не вижу абсолютно ничего предосудительного в словах песни, а те, кто мечтают напиться, сделают это без всякого Бетховена. В заключение поклялся больше не устраивать никаких вечеров, чтобы избежать нареканий. И слово сдержал.

    Это была, пожалуй, наша первая, но не последняя размолвка с директрисой.

    Однако Глеба не оставляла дерзновенная мысль об улучшении нравов молодых людей через приобщение к великим произведениям искусства, и мой пример не послужил наукой. В начале последней четверти он решил устроить литературный вечер, посвященный Шекспиру.

    Как все было, попробую описать словами нашего девятиклассника Гены Князева, кто сочинил по поводу данного события целый рассказ, прочитанный в литературном кружке у Глеба. Сочинение, увы, не получило широкого распространения - кончался учебный год, всем не до этого, но Глебу понравилось, он даже перепечатал и показал мне, признавшись, что немного подредактировал. Я тоже слегка приложил руку и снабдил новым названием.

    ШЕКСПИР И ДРУГИЕ

    Сочинение Геннадия Князева

    "Писать я начинаю, в башке бедлам и шум, писать о чем не знаю, но, все же, напишу..."

    Это я, кажется, прочитал у писателя Льва Кассиля в книжке "Швамбрания", но настоящий шум начался, когда наш Глебушка (извините, Глеб Сергеевич) сказал, что хочет организовать вечер, посвященный Шекспиру. Надо, значит, умный доклад про него сделать, прочитать один-два сонета, лучше наизусть, подобрать что-то из музыки и, главное, - сыграть какую-нибудь сценку. "А женские роли? - поинтересовался кто-то из мальчишек. - Тоже нам играть?" - "Нет, - ответил Глеб Сергеевич, - как в японском театре, поступать не станем. Пригласим девочек. Надеюсь, согласятся".

    И потом он спросил, какие пьесы Шекспира мы помним. Хотя бы названия. Конечно, кое-что мы знали: по радио слышали, на афишах видели. Силин сказал, что венецианский мавр Отелло задушил свою Дездемону, и, если сыграть эту сцену, он готов быть в роли Отелло. А Дездемоной пускай будет Лидка Макариха с их двора, он ее с удовольствием придушит. Глебушка засмеялся вместе со всеми, а не начал, как другие учителя, перепиливать нас тупой пилой, и потом сказал, что почти уже выбрал, из какой пьесы. Из "Ромео и Джульетты". Знаете? Там все про любовь, и вам не мешает об этом знать... Что ж, пускай так, я не против: знание - сила. Журнал такой есть.

    Учитель английского, когда услыхал про наш будущий вечер, дал нам задание выяснить, какое полное имя у Шекспира и что оно означает, если перевести на русский. Сказал, отметки ставить не будет, не бойтесь, но, кому любопытно, залезьте в словари и найдите ответ на вопрос. Я залез и, кроме года рождения и что он написал 37 пьес, а еще сонеты, поэмы, и что до сих пор окончательно не известно, сам он все это сочинил или кто-то другой, - кроме всего этого, узнал, что его полное имя Вильям Мейкпис и что Вильям означает Вильям, Мейкпис - "заключать мир", а Шекспир - "потрясать копьем". Выходит, в переводе на русский его надо звать Вильям Заключай-Мирович Потрясай-Копьев.

    Все это и еще многое другое мы с Лидкой Макарихой рассказали на пару, когда вышли на сцену школьного зала, одетые по последней моде 17-го века: она - в длиннющем платье, которое ей здорово шло, а я - в чем-то вроде камзола, в шляпе и с приклеенными усами и бородкой клинышком. В общем, вылитый Вильям Мейкписович.

    Потом я объявил: действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти. Все готовятся к карнавалу...

    И тут ворвались на сцену слуги и начали орать дурными голосами, как во время уборки класса:

    - Унесите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром!.. Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..

    И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его же словам, еще нет четырнадцати. Моложе Верки Жаровой, которая ее играет. За ними потянулись гости, многие в масках - карнавал ведь, как-никак. Среди гостей - Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника, чтоб не узнали: ведь он пришел в дом врагов его семьи. А Верка, то есть Джульетта, без маски и такая классная! Я даже позавидовал Силину, который Ромео. И вот он уставился на Джульетту и начал...

    Ромео (слуге). Скажи, кто та, чья прелесть украшает

    Танцующего с ней?

    Слуга. Синьор, не знаю.

    Ромео. Она затмила факелов лучи!

    Сияет красота ее в ночи,

    Как в ухе мавра жемчуг несравненный!

    Редчайший дар, для мира слишком ценный!

    ...Как кончат танец, улучу мгновенье -

    Коснусь ее руки в благоговенье...

    Силин кричал эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку какой-то древний танец, вроде падеграса или падепатинера, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Вернее, он появился раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет сразу же затеять драку, но дядя не разрешает, и парень уходит, весь раскочегаренный.

    А Ромео касается локтя Джульетты и говорит:

    Когда рукою недостойной, грубо

    Я осквернил святой алтарь - прости.

    Как два смиренных пилигрима, губы

    Лобзаньем смогут след греха смести.

    И Джульетта отвечает ему... (Голос у Верки стал совсем другой, на себя непохож - в несколько раз красивей, и нежнее, что ли):

    Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно

    К своей руке - лишь благочестье в ней...

    Ромео. Даны ль уста святым и пилигримам?

    Джульетта. Да, для молитвы, добрый пилигрим.

    Ромео. Святая, так позволь устам моим

    Прильнуть к твоим - не будь неумолима!

    Джульетта. Не двигаясь, святые внемлют нам.

    Ромео. Недвижно дай ответ моим мольбам.

    Все в зале, честное слово, тоже недвижны были: неужели поцелует? И я, хотя все уже видел на репетициях, тоже глядел во все глаза и, по правде говоря, немного завидовал Силину.

    А он, гад, со словами "твои уста с моих весь грех снимают" взял и поцеловал Верку. По-настоящему. Взасос. И нормально получилось, лучше, чем во время репетиции - там все галдели, смеялись, в общем, мешали попасть прямо в губы.

    Здесь тоже кто-то в зале зааплодировал, загоготал, но многие зашипели на них, и стало совсем тихо.

    Джульетта сказала, вытирая губы:

    Так приняли твой грех мои уста?..

    Я подумал, что когда про губы говорят "уста", то, наверно, целоваться куда легче и как-то... ну, серьезней, что ли... И "уста" ладонью не вытрешь...

    А Ромео не может успокоиться и отвечает ей:

    Мой грех... О, твой упрек меня смущает.

    Верни ж мой грех!..

    Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался, но недолго. Заиграла музыка - кажется, из увертюры Чайковского "Ромео и Джульетта", и мы под нее дернули занавес.

    Потом за сценой Глеб Сергеич похвалил всех нас, а Вере сказал, что у Шекспира в пьесе нет ремарки, что Джульетта после поцелуя вытирает губы. И, вообще, такого лучше не делать никогда, особенно если могут заметить триста человек из зала. Но даже, и если один на один с Ромео. Однако в основном, добавил он, мне понравилось. А вам?

    - А мне нет, - раздался голос, и принадлежал он нашей директрисе.

    - Почему же, Антонина Никтополионовна? - спросил Глеб Сергеич.

    - Мало вам распущенности и аморальности на улице и во дворах? - сказала она. - Хотите еще пропагандировать со сцены школьного зала?

    Все у нее пропаганда - даже поцелуи.

    - Но ведь это был Шекспир, - тихо возразил наш Гэ Эс (так мы его иногда называем для краткости).

    - Можно было выбрать другой отрывок! У Шекспира много всего написано.

    - Но это как раз о молодых, - еще тише сказал Глеб Сергеич. У него вообще тихий голос, а тут словно охрип. - Это о первом чувстве. О любви с первого взгляда. Которая пронзает, как молния. И сцена эта, если хотите, Антонина Никтополионовна, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе. И поцелуй... Он так же чист, как их чувство. Как сама пьеса.

    - Это все громкие слова, Глеб Сергеич! - Какие же громкие, если я с трудом услышал. - И Шекспир ваш жил триста с лишним лет назад.

    - Чувствам время не помеха, - ответил Гэ Эс. - У людей они все те же. Только покрываются наслоениями в зависимости от обстановки, от среды. А искусство порою пытается их очистить.

    - Довольно, Глеб Сергеевич. Теперь я буду строже контролировать ваши мероприятия.

    - Тогда я, извините, не буду их проводить...

    Он повернулся и ушел. Мне показалось, что чуть не заплакал, но другие говорили, я выдумываю. Как бы то ни было, настроение у нас было испорчено, даже не хотелось допрашивать нашего Ромео, как ему понравился настоящий поцелуй с Джульеттой.

    На следующий день обида за Глеба Сергеича у нас не прошла, и кто-то предложил вообще написать коллективную жалобу в газету или в отдел народного образования и всем подписаться.

    - Только не от руки, а на машинке надо, - крикнул Силин, и я сказал, что отпечатаю на отцовской "Олимпии" и попрошу его проверить ошибки.

    Вопрос был решен, и теперь стали думать, о чем и как писать. Это заняло почти все перемены и часть урока труда, но ни к чему определенному не пришли, даже когда задержались после уроков. В основном все были возмущены тем, что сама директриса срывает литературные вечера - то к Бетховену придралась, теперь к Шекспиру. И даже возразить не дает - нет, и все! А если наш английский Ю. Ха., а за ним и Гэ Эс разобидятся и уйдут из школы, кому от этого лучше? И дело не только в них, а в том, что ко всем она придирается, кричит, всегда во всем права, а других обвиняет... Как на суде. Разве можно так детей воспитывать? Как Салтычиха какая-нибудь. Нам и дома хватает указаний и приказаний.

    Примерно так мы рассуждали в полном согласии, но горланить это одно, а написать никак не получалось. Тогда я опять предложил, что посоветуюсь с отцом и попрошу помочь. На том и разошлись.

    Вечером я подробно рассказал ему что и как и куда хотим написать. Он выслушал внимательно и задумался. Потом встал, прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся, отдернул руку и наконец остановился передо мной.

    - Я вспомнил стихи, Князь (так он иногда называл меня - как ребята в школе). Пушкина Александра Сергеевича. Вы их наверняка не проходили. Вот, послушай. Называется "Из Пиндемонти". Это имя Пушкин нарочно выдумал - как будто итальянец один.

    И отец стал читать наизусть:

    Не дорого ценю я громкие права,

    От коих не одна кружится голова.

    Я не ропщу о том, что отказали боги

    Мне в сладкой участи оспоривать налоги

    Или мешать царям друг с другом воевать;

    И мало горя мне, свободно ли печать

    Морочит олухов, иль чуткая цензура

    В журнальных замыслах стесняет балагура...

    - Но довольно... Все понятно?

    - Не все, - честно ответил я. - А к чему ты?..

    И отец стал говорить, что эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, как будто от лица итальянского поэта, и что в них он не сетует, не жалуется на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи, зверской цензуре и так далее. По-нашему говоря, принять участие в общественной борьбе. Главное для него - иметь возможность, пока живет, созерцать красоты природы, пользоваться дарами искусства и вдохновения... То есть быть в стороне.

    - Ну, и что? - спросил я, когда отец наконец замолчал. - При чем здесь то, о чем я тебе рассказал? По-твоему, нам не нужно писать и посылать это письмо?

    - Не знаю, - ответил отец и сразу ушел в другую комнату, словно разозлился на что-то...

    Конечно, ничего мы не написали и никуда не послали. Зато я сочинил вот этот рассказ, или как его назвать...

    И что же получается? Вроде писатели и другие известные люди пишут для нас рецепты на все случаи жизни, да? Как будто знают, как нам вести себя, когда вдруг шарахнет любовь, и что делать, если хочешь за кого-то вступиться, а сам боишься, или твои родные боятся, что тебе или им самим за это не поздоровится... И, выходит, большинству только и остается, что следовать их поучениям - в прозе, в стихах... в речах?.. Но ведь писатели, и другие, бывают разные, и советы у них тоже разные. Кого же слушать? А если они вообще ничего не посоветуют, или сами не знают, или скажут: обратись к Богу?.. Тогда как?.. А может, надо только к себе обращаться?..

    А, Глеб Сергеевич?

    Геннадий Князев, ученик 9-го класса "А"

    Глеб спросил мое мнение об этом сочинении и признался, что был несколько огорошен и лишний раз понял: ни черта мы, в сущности, не знаем о своих учениках, об их мыслях, суждениях, возможностях. С чем я вполне согласился.

    3

    В одном иностранном журнале из тех, которые я просматривал в поисках очередных песен для перевода, прочитал такую сентенцию:

    "Каждое утро, когда встает солнце, просыпается антилопа. Она знает, что должна убежать от самого быстрого льва, иначе он ее съест.

    Каждое утро, когда встает солнце, просыпается лев. Он знает, что должен догнать самую медленную антилопу, иначе умрет от голода.

    В конце концов, не так важно, кто ты - лев или антилопа.

    Когда встает солнце, ты должен начинать бег".

    Рядом с текстом были нарисованы эти животные, на сходство ни с одним из которых не смею претендовать, но тем не менее ощущаю себя и тем, и другим - и жертвой, и в какой-то степени преследователем. Особенно, когда бегаю по редакциям в расчете "догнать" такого редактора, кто даст слабину и не откажет напечатать мои творения.

    Одной из таких, в числе прочих, оказалась милейшая Елена Яковлевна Сондак, музыкальный редактор Радио. Когда я притащил ей в Дом звукозаписи на улице Качалова чудом добытый сборник "Американских трудовых песен" с мелодиями и текстами, некоторые из которых уже сподобился перевести на русский, сердце ее дрогнуло, и она стала знакомить меня с композиторами. Первым подвернулся Лев Шварц. Невысокого роста, седой, с приятным лицом, живой и остроумный, он мне сразу понравился. Лев Александрович был к тому времени уже довольно известен, его музыка к кинофильму "Новый Гулливер" даже заслужила похвалу Чарли Чаплина, о чем мне почти сразу было сообщено. Шварц заинтересовался американскими песнями и взялся за обработку народных мелодий, которые были, как я позднее узнал, почти все в стиле "кантри".

    Лиха беда начало: вскоре я познакомился и начал работать с другими музыкантами, ни одного из которых не могу упрекнуть в заносчивости, сварливости или непомерном самолюбии, несмотря на то, что был неоперившимся новобранцем в сравнении с ними. Что не мешало, однако, некоторым из них, например, композитору Виктору Сибирскому вынимать порою из меня душу, и не один раз я бывал готов хлопнуть дверью. (Или крышкой рояля.) Отношения с ним усложнялись и тем, что были мы во многом схожи характерами: оба раздражительны, желчны, несдержанны. В то же время Виктор Ефимович умел искренне сострадать - я видел, как он относится к своей болезненной жене. С ним мы тоже произвели на свет немало зарубежных песен для Музыкального издательства, для Радио и эстрады. А также неплохо отвели душу в беседах о житье-бытье. При переводе детских песен я сотрудничал еще с двумя приятными людьми - Михаилом Иорданским и Марком Мильманом, о которых сохранил самые добрые воспоминания.

    Бога ради, не подумайте, что этими благостными строками хочу создать впечатление, будто братья-композиторы в массе своей чем-то лучше братьев-писателей. Просто первое братство официально насчитывало тысячи две однокорытников, а второе - более десяти тысяч, и, вполне возможно, согласно строгим математическим законам, которых я никогда не знал, вероятность попадания на хороших людей в первом случае больше.

    Чтобы попытаться еще значительней сократить разрыв в положительных и отрицательных свойствах между теми, кто музицирует, и теми, кто пишет слова, а также развлечения для - осмелюсь предложить краткий дивертисмент, попросту говоря, рассекречу некоторые весьма откровенные высказывания музыкантов о самих себе и о музыке - шутливые, серьезные, добрые, язвительные... всякие, услышанные от них или прочитанные в их книгах. (Порою и они прибегают, вместо нот, к помощи буквенного алфавита.)

    ДИВЕРТИСМЕНТ

    Вспоминаю, как Лев Александрович Шварц, раскладывая на своем столе очередные записи народных песен, взывающих к обработке, говорил с улыбкой:

    - А знаете, Юра, как начинался музыкальный фольклор? Сидят себе на завалинке древние люди из гущи народа. Сидят, молчат. Вдруг один из них, кто посмелее, заявляет: "Братцы, что это мы зря сидим? Давайте чего-нибудь отчебучим, а? Народное, для фольклора то есть. Чтобы потом они... эти, как их... композиторы... обработали..." И пошло-поехало... Кстати, если серьезно, то опера "Борис Годунов" просто пронизана русским фольклорным духом. Однако ни одной прямой цитаты из него там нет. Такое уметь надо! Недаром Дебюсси, который жил в России и был музыкальным гувернером в доме баронессы фон Мекк, называл себя впоследствии учеником Мусоргского, а Равель сделал партитуру его "Картинок с выставки...".

    Музыка... Вы спрашиваете, что такое музыка? В чем ее отличие, например, от обыкновенного шума? Хороший вопрос. Научный... Если, скажем, сесть задницей на клавиатуру рояля, то это что? Шум? Грохот? Музыкальная абракадабра? А вот и нет. Любой авангардист скажет вам, что это кластер, и произведенные чьей-то задницей звуки определит как музыкальную пьесу под названием "На рынке", "В толпе" или еще как-нибудь. В общем, интуитивное творчество...

    Что такое "интуитивное творчество"? Тоже неплохой вопрос. Это когда скрипач берет кларнет, кларнетист - виолончель, виолончелист - трубу, а трубач садится за рояль в то время, как пианист хватает скрипку. И потом все играют без всяких нот, по "интуиции"... Я понятно объясняю? Но, конечно, все немножко сложнее...

    Между прочим, Юра, модернист модернисту рознь. Их тоже голыми руками не возьмешь: среди них и великий Скрябин, и Прокофьев, и Шостакович. Никогда они не тушевались перед консерваторами и еще в начале века пустили шутку про старомодного, с их точки зрения, директора Петербургской консерватории композитора Глазунова: "Глазу нов, а уху стар". Однако "рутинер" Глазунов, напрочь не признавая модернистских веяний в искусстве, подписал Сергею Прокофьеву диплом с отличием и подарил именной рояль... Были тогда благородные люди и среди композиторов...

    Так все же, что такое музыка, Юра? Музыка - это такой вид искусства, который... которое... Ну, я вижу, вы поняли...

    Да, музыка непростая штука. И, главное, ее понимают и о ней судят абсолютно все. И короли, и члены ЦК. После премьеры "Волшебной флейты" король пригласил Моцарта к себе в ложу и сказал: "Нам понравилась ваша опера, но не много ли в ней нот?" На что Моцарт ответил: "Ровно столько, сколько их существует, ваше величество. Всего семь"...

    ...Кстати, о Рихарде Вагнере. Великий композитор. Отец современного оркестра. Всесторонний человек - кроме опер писал книги, статьи. Одна из них, "Еврейство в музыке", стяжала ему славу антисемита, такую громкую, что его возлюбили вожди третьего рейха. Но ходили упорные слухи, что его подлинным отцом был некто Людвиг Гейер, дрезденский певец и по совместительству еврей. Между прочим, про Гитлера тоже говорили такое. Уж не болезненный ли это комплекс?

    Вагнера однажды спросили, как он относится у музыке Джакомо Мейербера (чье настоящее имя Якоб Либман Бер). Он ответил, что "его музыка не лишена теплоты, но это теплота навозной кучи". Представляете, Юра, что мог бы он наговорить о наших композиторах - Кручинине (Кацмане), Белом (Вейсе), Терентьеве (Глузберге)?.. А также о тех, кто без всяких псевдонимов - Блантер, Дунаевский, Кац, Фельцман?.. И ваш покойный слуга Шварц?..

    ...Немного о цифрах. До революции за всю историю российской музыки можно было насчитать не более двадцати композиторов. Но какую музыку они писали! Сейчас их в сто раз больше...

    Никогда не догадаетесь, мой друг, чем можно определить значимость нашего композитора? Яйцами!

    В середине войны я увидел в Союзе композиторов на доске объявлений список на получение яиц. Он выглядел так:

    Народный артист СССР А. Хачатурян - 100 яиц

    Народный артист РСФСР Д. Шостакович - 80 яиц

    Заслуженный артист РСФСР Н. Будашкин - 50 яиц

    Заканчивался список композитором М. Мееровичем - 2 яйца.

    Не чужды композиторы поэзии. И Бог не обделил их юмором. Ну разве не хороши такие строки, сочиненные композитором Игорем Бэлзой:

    Прослушав этот опус Каца,

    Я стал морально опускаться.

    На что Сигизмунд Кац незамедлительно ответил:

    Музыку Бэлза

    Слушать нэлзя.

    А такая эпиграмма, в которой обыгрываются имена бессменного председателя Союза композиторов Тихона Хренникова, его жены Клары Вакс, а также Роберта Шумана, чью жену звали Клара Вик:

    С карьерой тот простится вмиг,

    Кто скажет необдуманно,

    Что Кларе Вакс до Клары Вик,

    Как Тихону до Шумана.

    О развитии национальной музыки в советских республиках ходит немало шуток. Одна из них - по поводу киргизской оперы "Алтын Кыз", которую ее автору "помогли" написать московские композиторы Власов и Фере:

    Два арапа и киргиз

    Сочинили "Алтын Кыз".

    Существует мнение, что литератором быть опасней - его можно запросто обвинить в отклонении от принципов социалистического реализма со всеми вытекающими отсюда последствиями. А как у нас, у композиторов?.. Однако сначала, что оно такое - социалистический реализм? Кто-то умный и пожелавший остаться неизвестным сказал: это умение восхвалять наших вождей в доступной для них литературной форме... Но ведь у музыки тоже есть форма. Вот послушайте, что не так давно говорили о нас и о ней на высоких собраниях и писали в газетах.

    "...Смакование банального, пошлого, ничтожного, следуя примеру западных мастеров... Грубейший физиологический натурализм и болезненная преувеличенность... Его музыкальное мышление оказалось более действенным для выражения зловещих образов фашизма, чем для воплощения положительных образцов нашей современности... Космополитизм музыкального языка..."

    Это о ком, догадываетесь?.. О Шостаковиче, а также о Прокофьеве. Досталось и Хачатуряну, Мясковскому, Книпперу... Где досталось? На I Всесоюзном съезде композиторов. От кого? От нового секретаря союза Хренникова и других стражей порядка. За что? Если еще не поняли, объясняю: за отступление от принципов соцреализма в музыке. А что оно такое - "соц. реализм"? Тут начинается сказка про белого бычка, или, если угодно, про кол, на котором мочало...

    Да, Юра, от этих церберов (считайте, что я выругался) не ждите, что они, несмотря на различие взглядов и вкусов, подарят вам рояль, как Глазунов Прокофьеву. Скорее, с голоду уморят. Лишат всякой возможности печатать и исполнять ваши произведения... Если не хуже...

    Ну, да ладно, что мы все о грустном? Хотите еще парочку хохм? Вот, к слову сказать, о том, кто из композиторов лучше: "Хоча турян или лучше Чем берджи, но Шо с такович?.." (По-моему, великолепная лексическая шутка, у которой, как у многих великих изречений, невпроворот авторов.)

    И еще одна (детям до 16 зажмурить глаза). Исполняется на мотив известного в свое время матлота (матросского танца):

    Или рыбку съесть,

    Или на х... сесть;

    Или на х... сесть,

    Или рыбку съесть...

    Все бы ели бы, да пили бы,

    Да срали бы, да спали бы,

    Да больше бы не делали бы ни х...!

    (Приписывается, страшно сказать, блестящему пианисту и педагогу Якову Флиеру.)

    Конец дивертисмента.

    * * *

    Куда более продолжительным, чем с упомянутыми выше, оказалось мое знакомство, и дружба - не без перерывов и спадов - с еще одним композитором, Валерием Н., кто был, пожалуй, более колоритной фигурой, нежели те соавторы, о ком только что писал. Высокий, удлиненное лицо, нос с горбинкой, быстрый и резкий в движениях, настойчивый в словоизвержении, он не мог не привлекать внимания. И музыкантом, насколько я понимал, был отменным: с редкостным слухом, прекрасно играл на рояле, хорошо знал и помнил музыку и обо всем, не только о ней, судил категорически и непреложно. Особенно о композиторах. Кто? Этот? Говно... И тот тоже говно. Кто настоящие? Бах, Бетховен, Чайковский... Ну, еще Шостакович... Да и Мишка Меерович. (В скобках, разумеется, подразумевался он сам, ибо скромностью не грешил. Но и не преувеличивал своего значения.

    Свела меня с ним все та же Елена Яковлевна из Радиокомитета - кажется, на почве индонезийских народных песен. ("Твой платочек ароматным ядом мне душу отравил".) Этот "Платочек" пела потом и записала на пластинку быстро мелькнувшая и куда-то исчезнувшая со сцены певица из Большого театра, Майя Головня, которую я знал и помнил как не слишком счастливую жену моего сокурсника, рано ушедшего из жизни при не очень ясных обстоятельствах.)

    Я стал бывать у Валерия в его полуподвальной комнате; он снимал ее в одном из арбатских переулков и жил там с молодой женой, у которой была весьма незаурядная внешность, имя Гульсара и постоянно болела голова. Комната едва освещалась небольшим окошком на уровне земли и гораздо лучше - подсветкой двух огромных аквариумов, заполненных диковинными для моего глаза рыбами. В этой полутьме, на фоне рыб, восточная красотка Гульсара и непонятного рода-племени высокий горбоносый Валерий выглядели особенно экзотично. А если еще он садился к расстроенному пианино, взятому в аренду у Музыкального фонда, и начинал импровизировать, то, выражаясь по-современному, можно было "клево оттянуться". Что мы и делали. Не забывая при этом выдавать на гора эквиритмические русские тексты песен и их музыкальные транскрипции.

    Что касается рода-племени самого Валерия, он рассказывал об этом, как всегда, напористо, категорически, но довольно туманно. Собственно, туман затенял фигуру его отца. Что касается матери, там все было ясно, как стеклышко: она родом из Польши, жила со своей семьей, по большей части, в Петербурге-Ленинграде, где и родился Валерий. Умерла еще до войны, и Валерий остался с отцом, который был скрипачом в симфоническом оркестре. Сейчас отец снова женат, живет и работает в большом областном городе.

    Начиная рассказывать об отце, Валерий понижал голос, словно не хотел, чтобы слышала собственная жена, а также молчаливые пучеглазые рыбки. И вот что я узнал.

    Оказывается, отец был внебрачным ребенком, и, хотя носил фамилию мужа своей матери, настоящим его родителем был один человек очень высокого по тому времени ранга... и происхождения... очень высокого...

    - Кто-нибудь из великих князей? - спросил я сразу, чтобы долго не гадать.

    Но Валерий даже не обиделся.

    - Вполне вероятно, - ответил он небрежно. - Во всяком случае, насколько мне известно, его фамилия была на букву "Р".

    - А твоя на "Н", - тупо заметил я.

    - Конечно, - терпеливо, как идиоту, разъяснил он мне. - Не мог же он носить фамилию своего подлинного отца.

    - Неужели твоя настоящая фамилия Романов? - предположил я с еще более нахальной претензией на юмор.

    И опять он остался непоколебимо серьезным, что меня уже начинало злить.

    - Может, тот из них, который баловался стишками и подписывался К.Р.? - попытался я облегчить ему ответ. - Между прочим, очень неплохие стихи писал, хоть и царский родственник. На них много известных романсов сочиняли, чуть не вся "могучая кучка".

    - Знаю без тебя, - ответил он с раздражением, и я не стал больше выпытывать, тем более что не верил ни единому его слову.

    А уж когда пришлось познакомиться с отцом, приехавшим как-то в гости к Валерию, неверие мое получило полнейшее подтверждение: никогда, пожалуй, не видел я черты лица, менее подходящие для аристократа благородных русских кровей. Не говоря о произношении, в котором было, правда, грассирующее "р", но отнюдь не французского образца. В общем, когда мы в узком кругу обсуждали с моим братом родословную этого человека, то с присущим нам юмором решили, что, в лучшем случае, он сын какого-нибудь мелкопоместного дворянина по фамилии Романов и крепостной еврейки, снабдившей его своей внешностью и своим звуком "р". А Валерий, вполне возможно, унаследовал благородную внешность деда.

    Но, что чистая правда, мастером Валерий был на все руки, а не только нотные знаки писать. Лудить, паять, сверлить, починять мог почти все, за что брался. А брался почти за все. Даже впоследствии за магнитофоны и автомобили. Это когда у него самого они появились. И работал быстро, ловко, красиво - почти как русские умельцы Кулибин и Ползунов, или этот, который блоху подковал. Так что скорее можно было поверить, что он ихнего семени, а вовсе не потомок царя-батюшки Михаила Федоровича, первого из рода Романовых, кто двести пятьдесят лет назад воцарился на российской земле. Так же быстро и ловко умел он приготовить пищу, а если нужно, предварить ее употребление напитком собственной возгонки, произведенным в аппарате собственной конструкции исключительно для внутреннего пользования. Помимо музыкальной, в нем бурлила техническая мысль. И еще одна навязчивая мысль не покидала его буйный организм: познать как можно больше женщин. Хотя первенство в этом виде спорта явно уступал своему другу и соседу Михаилу, прозванному нами "дедушкой русского знакомства" (по аналогии с "дедушкой русской авиации" - неофициальным званием летчика Бориса Илиодоровича Россинского). Мише ничего не стоило на спор познакомиться на улице с любой женщиной, на какую укажут друзья, и через считанное количество минут подвести ее к ним. В этой охоте он не знал препятствий и мог смело вертеться в любом направлении, хотя вообще-то с детства страдал серьезным расстройством вестибулярного аппарата.

    Частенько ходили мы с Валерием в рестораны, больше всего в грузинский "Арагви". Валерий был славным чревоугодником, хорошо разбирался в блюдах, умел по всем правилам сделать заказ, напоминая этим нашего с братом друга Эльхана, однако, не в пример тому, поглощал пищу непростительно быстро для истинного гурмана. А все оттого, что торопился поговорить, хотя я ему особенно не мешал, поскольку первое время не без интереса слушал, а потом понял: любые попытки перебить его совершенно напрасны, поскольку меня, как и всякого другого, слушать не будет. Потому он не любил ходить в гости: там, хочешь - не хочешь, надо кого-то выслушивать. В общем, относился к числу людей, которых можно назвать вполне самодостаточными. Даже чрезмерно.

    В числе моих тогдашних музыкальных знакомых оказались и две широко известных в те годы фигуры; как принято сейчас говорить, "знаковые". Не могу сказать, чтобы они очень много "значили" для меня, но, безусловно, их имена и те звуки, которые они производили с присущим им талантом, я давно и хорошо знал. Так, песни Леонида Осиповича Утесова сопровождали меня с детства - я постоянно слышал их на патефонных пластинках, из черной тарелки радио, на катках, в кинозалах - от полублатных "С одесского кичмана...", "Жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком...", их он исполнял с казавшейся мне чересчур вычурной иронией, через трогательные "Как много девушек хороших" и до чрезмерно пафосных "Широка страна моя родная" или "Раскинулось море широко" - многие из которых я знал наизусть и часто напевал сам. С песней "Затихает Москва..." или "Пока, пока, уж ночь недалека..." уходил я с катка "Динамо" на Петровке, 26, со стадиона "Правда", что напротив Зоопарка, из Центрального парка культуры, куда таскался, по большей части, совершенно один, где подолгу стоял в очереди, чтобы сдать пальто, ботинки или валенки, а потом, выйдя на лед, едва находил место, куда поставить ногу, обремененную коньками-гагами. Но упорно ходил и ездил - на метро, на троллейбусе "Б", на трамваях номер 16 или 22 - и потом возвращался домой, неудовлетворенный, готовый, как и до этого, с ходу вступить в ссору с бабушкой или в очередной конфликт с шумливыми соседями. ("Сердце, тебе не хочется покоя..." - продолжала звучать в разгоряченной голове проникновенная песенка Утесова или совсем не из его репертуара: "Шпиль мир ауф дер (ди, дас?) балалайка айне руссише танго...")

    Впрочем, сейчас, когда я направлялся к большому дому возле станции метро "Красносельская", где жил Утесов, никаких мелодий в голове не было, зато в потертом, еще студенческом, портфеле лежали два-три сборника зарубежных песен и несколько напечатанных на машинке, уже переведенных текстов. К мэтру советской эстрады я шел по рекомендации все того же Радиокомитета и без особой охоты, поскольку не рассчитывал на успех, а его бытовые условия мало меня интересовали.

    Должен честно сказать, что, хорошо это или плохо, я никогда не проникался чувством благоговения ни по отношению к героям прочитанных книг или увиденных спектаклей, ни к тем, кто воплощал их образы на бумаге, на сцене, экране, в музыке. Андрей Болконский, Печорин, Овод; Кожаный Чулок и Гайавата; пятнадцатилетний капитан Дик Сэнд и искатель сокровищ Джим Гокинс; три мушкетера и примкнувший к ним дАртаньян; чеховский доктор Дымов и благородный психованный Дон Кихот, Сирано де Бержерак и Наполеон... - все были по-своему интересны, однако ни они, ни люди, воплотившие их в образах, не становились для меня кумирами. Или примерами... Не говоря о более близких к нам по времени политических фигурах, про которых и читать-то не тянуло. А уж о каком священном трепете речь! Да и не учили меня ничему все эти книги, фильмы, песни... Кстати, о примерах...

    Много позднее, во время собственных выступлений нередко приходилось слушать чистосердечные вопросы читателей: с кого беру в жизни пример? Иначе говоря, собираюсь "строить жизнь с кого"? (Дальше предполагался ответ изобретательной рифмой Маяковского.) Каждый раз я приходил от этого в тихую ярость и бормотал сквозь зубы, что хотелось бы, если получится, со всех приличных людей - с какой-нибудь тети Оли или дяди Коли... Что не всегда нравилось присутствующим учителям.

    Повторю, что, хорошо это или нет, я не умел проникаться жизнью героев настолько, чтобы, пускай частично, перевоплощаться в них; не бредил ими, не видел в своих снах, не прилагал их образы (кроме, порою, наружности) к самому себе. Меня редко тянуло перечитывать понравившуюся книгу, вторично посмотреть спектакль или фильм. (Если назовете такое отношение читательской легковесностью, любительством, спорить не буду. Однако до сих пор не верю в чудотворное действие литературы. Лекарство - возможно, но никак не панацея. Валерьянка, гематоген, аспирин... Слабительное, наконец. Но не более...)

    В том, что так и не выработался у меня культ какого-либо вида или образа искусства, что не смог сотворить себе, не из кого и не из чего, кумира, повинна, скорее всего, манера осмысления: не умел, и не умею, воспринимать что-то (книгу, музыкальное произведение, картину, человека, божество, Библию, наконец) целиком. Безоговорочно.

    В любимых с детства шумановском "Порыве", бетховенских "32 вариациях" мне всегда нравилось только начало; обожаю отрывки из "Лунной", из "Аппассионаты", "Эгмонта", зачин "5-й симфонии"... Старый писатель с внешностью усталого льва, Абрам Маркович Арго, говорил когда-то, что, если ему нравится какое-либо произведение искусства, у него начинает холодеть копчик. (Однажды, когда он слушал и нахваливал у нас в доме рассказы, которые читал один молодой литератор, у него холодел, холодел копчик, пока старик не уснул... Но это так, к слову.) Так вот, у меня тоже до сих пор появляется холодок в спине от нескольких тактов из третьей части брамсовской 3-й симфонии или из соль-минорной Моцарта; от баховской 6-й партиты или шубертовской "Ave Maria"... От "Если спросите, откуда эти песни и легенды"... От "Все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему..." (Красивое, хотя и спорное утверждение.) От пейзажей Тургенева или удивительного полумистического психологизма Габриэля Маркеса... От неудержимой трагической сексуальности Генри Миллера...

    Да, воспринимаю, ценю, люблю. Но, увы, не полностью, не во всем объеме, не на все сто, не от альфы до омеги - потому что врожденный скепсис, или просто дурной нрав, всегда мешает, выискивая и находя в любой бочке меда ложку, а то и несколько черпаков дегтя...

    Однако вернемся к нашим "знаковым" фигурам, о которых начал говорить. Итак, первая из них - Утесов, в чью квартиру я уже позвонил. Дверь открыла пожилая женщина - по-видимому, домработница, кого здесь, возможно, называют экономкой или домоправительницей. Она провела меня по длинному коридору в одну из трех или четырех, так мне показалось, комнат - большую, с огромным роялем посередине, с афишами и фотографиями на стенах, с белым бюстом на этажерке, который изображал не Бетховена и даже не Бенни Гудмена, легендарного джазового кларнетиста, а самого хозяина квартиры. Тогда, помню, это вызвало у меня скрытое ироническое недоумение. Но в хозяине, который вскоре появился, не было никакой спеси, он был предельно радушен и прост, как правда. (Кажется, это сравнение уже многажды применялось к кому-то еще более "знаковому".) Мы немного поговорили с Леонидом Осиповичем о том о сем, даже о погоде; я отказался от предложенного чая, он - от предложенных мною песен. В маловерии есть свои преимущества - я ушел, нисколько не разочарованный неудачей, и позабыл об Утесове десятка на три лет - когда случайно снова встретился с ним.

    Вторая встреча была так же непримечательна, как первая, если не считать того, что чувствовал я себя намного раскованней, поскольку был уже "кем-то", по крайней мере, в собственном ощущении, и еще потому, что со мной были близкие друзья - ленинградский сценарист и талантливый чудак Григорий Ягдфельд и его молодая супруга. Они хорошо знали Утесова, и попросили меня в тот день свозить их в подмосковный дом киноработников, где он отдыхал. Это был уже, как любил говаривать о себе мой незабвенный друг Андрей Некрасов ("Капитан Врунгель"), "старый усталый господин", недавно похоронивший жену. Рядом с ним я увидел его немолодую дочь Эдит (в дни моей юности она пела мне с пластинки пронзительным голосом "...он пожарник, толковый и ярый, он ударник такой деловой...") и ее красивого мужа Альберта, у которого заметно дрожали руки и голова. Однако беседа получилась веселой, Утесов много балагурил, одной из тем разговора была, конечно, автомобильная, и я на весь остаток жизни запомнил его шутку: а я, сказал он, работаю хозяином у своего шофера...

    Когда мы возвращались обратно в Москву из Болшева, было немного грустно.

    (Ну как тут не воскликнуть с ощущением собственной мудрости, что "все суета сует и всяческая суета", а потом признаться себе с легкой снисходительной улыбкой, что, кажется, это уже говорил кто-то приблизительно за три тысячи лет до меня.)

    Моим вторым "знаковым" знакомцем был человек, которого по праву называли тогда советским Бенни Гудменом или советским Луи Армстронгом. Собственно, Армстронгом его назвал сам великий трубач, когда подарил свою фотографию с надписью: "Белому Луи Армстронгу от черного Эдди Рознера". При своем появлении на свет, что случилось в городе Берлине, в семье польских эмигрантов, он звался не Эдди, но Адольф Игнатий Рознер. А сменил имя вскоре после прихода к власти его тезки Адольфа Гитлера, когда в центре города, в баре, где Рознер выступал со своим оркестром, его избили штурмовики. Сменил он и инструмент, на котором до этого играл, - но уже не по вине фюрера. Вместо скрипки, в его руках оказалась труба, которую вскоре стали называть "золотой джазовой трубой Европы". Время было неумолимо, и вместе с трубой ему пришлось немного погодя удрать через Швейцарию, где был на гастролях, на родину предков, в Польшу, где он снова собрал биг-бенд и продолжал выступления. Однако нацисты не хотели дать ему покоя, вторглись в Польшу, и тогда он бежал дальше на восток, в Советский Союз. Здесь тоже, спустя короткое время, заиграл его оркестр - "Государственный джаз Белорусской ССР", который быстро сделался популярным во всей стране. (Нет-нет да и вспомнится сейчас лихая мелодия и удалой диалог ковбойской песенки: "...Мы ворвемся ночью в дом, мы красотку уведем, если парня не захочет полюбить..." "Ах, зачем такая страсть и к чему красотку красть - ее можно красотой своей пленить..." А еще шлягеры - "Мандолина, гитара и бас", "Караван" Эллингтона, "Сен Луи блюз"...)

    Всю войну оркестр был на плаву, однако через год после ее окончания начались гонения на все "западное", и оркестр разогнали. Тогда Рознер как бывший беженец из Польши наивно решил туда вернуться. Но его задержали недалеко от Львова при попытке, как выражаются поляки, "взять границу", обвинили в шпионаже в пользу Германии (!), и сам Берия, не скупясь, подписал приговор: 25 лет лагерей. Жену и дочь Рознера сослали в казахстанские степи...

    Когда композитор Виктор Сибирский привел меня к нему в дом, исполнился всего год, как Рознер вышел из лагеря, просидев около семи лет. Он уже опять предпринимал попытки создать оркестр; правда, без некоторых инструментов, подвергшихся за это время запрещению и ссылке на склады, к каковым относились саксофон, аккордеон, тромбон.

    Гонению подверглись не только музыкальные инструменты, "прославляющие" западную музыку и, следовательно, "ихний" образ жизни, но и люди, поддающиеся на эти дьявольские уловки. Об этом - нижеследующий подлинный документ, родившийся в Управлении Комитета госбезопасности Москвы; документ, отвратительно искренний в своем дебильном простодушии и от того еще более страшный.

    Вот он, как есть - в сокращенном виде и без всякой редакторской правки.

    "На основании имеющихся в Управлении КГБ по гор. Москве данных в послевоенные годы в поведении отдельной части московской молодежи стали проявляться отдельные черты и наклонности, несовместимые с принципами коммунистической морали... Эта часть молодежи, ставшая известной под названием "стиляг", наиболее подвержена разлагающему влиянию буржуазной идеологии, в силу чего у нее нередко возникают не только идеологические шатания, отрицательное отношение ко всему советскому, восхваление буржуазной демократии, свобод и образа жизни, а иногда и прямые антисоветские высказывания.

    В 1952 году "стиляги" придумали и распевали гимн "стиляг", который отличается чрезвычайно пренебрежительным отношением к советской действительности. В этом гимне пелось про то, что в Советском Союзе не дают жить любителям легкой музыки и "свободной" жизни. Гимн заканчивался припевом: "Не слышно больше джаза, везде - сплошная лажа..."

    Обычно эти стиляги собираются на площади Революции возле метро, кроме того, на вечерах танцев в Центральном Парке Культуры, там же в ресторане "Пильзенский", в пивном баре на площади Пушкина. Однако самое большое их количество бывает на улице Горького. Сюда приходят женщины легкого поведения (но не проститутки) и "стиляги" в поисках встреч с ними. Имея свои мотороллеры и машины, "стиляги" увозят женщин за город, на дачи. С наступлением лета, когда родители многих "стиляг" уезжают отдыхать, выпивки организовываются и на московских квартирах...

    Студент Московского геологоразведочного института Ю. (фамилии приводятся полностью), 1938 г. рождения, выделяется своей манерой одеваться, развязностью, склонностью к употреблению спиртных напитков и праздным времяпрепровождением, располагает значительным кругом связей, с которыми посещает рестораны и организует пьянки на различных квартирах и дачах...

    Ю. высказывает отдельные искаженные суждения об экономике СССР, восхваляя материальное положение рабочих в США, американскую технику. В партком его института поступило заявление о его нездоровых высказываниях...

    Нами также разрабатываются:

    Б., 1941 г. рожд., без определенных занятий, антисоветски настроен, что старается показать при встрече с иностранцами... Вынашивая изменнические намерения, Б. познакомился с американским корреспондентом Флигерсом с надеждой на то, что тот поможет ему их осуществить. С целью расположить к себе Флигерса, в присутствии нашего агента предлагал отвезти его за город и показать полуразрушенный дом, где живет в очень тяжелых условиях семья из пяти человек. При этом советовал Флигерсу захватить магнитофон и кинокамеру...

    Ш., 1936 г. рожд., медсестра, временно не работавшая, которая систематически встречалась с иностранцами... От агентов "Лавровой" и "Ингрид" нам поступали данные об ее изменнических настроениях и о высказываниях клеветы в отношении советской действительности...

    В результате агентурной разработки стиляг, поддерживающих подозрительные связи с иностранцами, 7 человек нашим Управлением арестованы, и все они осуждены по статье 58-1-а и 58-10-11 УК...

    Однако количество так называемых стиляг еще значительно, и они продолжают наносить социальный и политический вред интересам Советского государства...

    Начальник Управления Комитета Госбезопасности

    по городу Москве

    В. Белоконев".

    Но вернемся к "стиляге" Эдди Игнатьевичу Рознеру - потому что одевался он весьма стильно, даже экстравагантно. Товарищу Белоконеву не понравилось бы. (Как вскоре не понравятся директрисе нашей школы мои светло-синие вельветовые брюки, в которых я стал ходить ближе к лету и которыми втайне гордился.)

    Концерты нового рознеровского оркестра больше походили на эстрадно-цирковое представление, где выступали акробаты, жонглеры, артисты балета. На одной из танцовщиц он вскоре женился, так как прежняя жена от него ушла, когда узнала, что в Магадане, где он был в заключении и потом в ссылке, у него растет дочь.

    Былого расцвета его оркестр уже не узнал, хотя в 1956 году Рознер записал музыку к фильму "Карнавальная ночь" и снялся в нем со всем оркестром. Собственные песни успеха не приносили, наши с Сибирским предложения интереса у него не вызывали. Ко всему еще он попал в автокатастрофу, в которой погиб администратор оркестра, а сам Рознер получил тяжелые травмы. Его московский оркестр пришлось распустить, попытка создать еще один - в Гомельской филармонии - провалилась. Он перестал играть на своей "золотой" трубе, впал в уныние. В шестидесятые годы поделился настроениями с близким знакомым: "У меня была возможность сделать карьеру в Голливуде, - сказал он, - я выступал в Англии, во Франции, в Скандинавии. Играл, поверь, не хуже белого трубача Гарри Джеймса. Но холера ясна кинула меня к большевикам, а они, пся крев, кинули меня в тюрягу и в лагерь... Уеду-ка я туда, где родился..." И начал оформлять отъезд, как теперь говорится, на ПМЖ в Германию. В Западный Берлин. Было ему тогда 62 года. Однако и там дела не заладились: не хватило уже ни душевных сил, ни здоровья. Через четыре года он умер. Надпись на могильной плите лаконична. "Адольф (Эдди) Рознер". (Как любили восклицать два пройдохи-стряпчих в знаменитом романе Диккенса: "И все, мистер Додсон!" "И все, мистер Фогг!..")

    Глава 4

    Обратное движение. Несостоявшийся концерт в райцентре. Костя Червин и его роль в моей литературной жизни. Первое творческое фиаско и первые аплодисменты. "И жизнь ему спас другой..." Плохой подполковник и хороший "смершовец". Товарищ Мехлис решает меня расстрелять. Вредоносная корова. Ажурный шов хирурга Вилянского. Решаю жениться. "Общага" у Сретенских Ворот. Отъезд Мили на ПМЖ. Шутки спецслужб

    1

    Начался отток заключенных из тюрем и лагерей: тех, кому удалось выжить, кто сидел "за политику" - ну, там анекдот не вовремя рассказал, западный образ жизни хвалил неумеренно, а наш - слегка осуждал; и за многое другое - в том числе за незаконно сорванные в колхозном поле колоски. Но гуманность так уж гуманность - и заодно со "шпионами решительно всех государств" и обладателями слишком длинных языков стали освобождать уголовников. По доброте душевной. Если кто, к примеру, одного зарезал, а не пятерых и к тому же под парами был. Ведь пьяный человек, как известно, за себя не отвечает.

    И многие вернулись. Но еще больше не вернулись, остались там. А где "там" - неизвестно. И среди них - мать моего школьного друга Женьки Минина, учительница, приехавшая из панской Польши с двумя сыновьями в страну счастливых трудящихся и арестованная как шпионка. Ее младший сын тогда сошел с ума (я присутствовал при том, как его увозили), а Женя, позднее, погиб на фронте. Не вернулись и отцы других моих соучеников - Кати Кучеренко, Мишки Брукмана... Не вернулся бритоголовый комкор Пугачев, начальник Военно-транспортной академии, куда я поступил после школы. Остались там, в никому не известной яме, мать и отец Ванды Малиновской, девочки из восьмого "Б", оба сотрудники Коминтерна. Не вернулся еврейский поэт Перец Маркиш, отец двух сыновей, с чьей вдовой меня вскоре познакомит мой новый литературный приятель, и я, по заготовленному ею подстрочнику, сделаю перевод, который впервые покажется мне настоящим... Не вернутся и мужья родных сестер Риммы, заводские инженеры.

    Но кое-кто, все же, вернулся. Среди них мои будущие добрые знакомые Лев Разгон и Анастасия Ивановна Цветаева, Саул Гиршенко, с кем я учился в десятом классе, и еще один одноклассник, Леша Карнаухов - наверное, не достаточно хорошо охранявший Сталина, потому что получил, работая в его охране, аж двадцать пять лет. Столько же должен был отсидеть мой послевоенный друг, бакинский журналист Рафаэль Бахтамов, но, к счастью, недобрал значительно больше половины срока и вышел почти живым из медных рудников Джезказгана. Вернулась после нескольких арестов и ссылок мать нынешней моей самой близкой подруги Надежды П. (Отец Надежды остался там навсегда.)

    Разрешили, наконец, приехать в Москву с Колымы и брату Риммы, Семену. Ему было уже сорок с небольшим, из которых около половины он провел в тюрьме, лагере и ссылке. Сейчас у него была семья: жена, из бывших заключенных, и сын. Семен работал на электростанции и не собирался оставаться в Москве: просто хотел, впервые за много лет, повидать родных. Пробыл не слишком долго - торопился обратно к семье, к работе, еще не зная, что смертельно болен: сердце издает последние стуки. Вскоре после возвращения на Колыму он умер.

    Сумел, наконец, вернуться из-под Ярославля и получил право безбоязненно проживать со своей семьей в Москве, а также двухмесячный "оклад жалованья" (как возмещение за десять лет, проведенные за решеткой) муж моей школьной подруги Мили, он же отец ее подросшей, но не ставшей, увы, более спокойной и послушной дочери. Теперь в небольшой комнате в Тверском-Ямском переулке их живет пятеро... (Если считать родителей Мили.) Ох, нет, не пятеро, а целых восемь - потому что из Польши приехали повидать бывшего сидельца Гришу его мать и сводный брат Элиаш с женой - повидать и уговорить вернуться на родину. Их судьбы сложились намного благополучней, чем у Григория: не арестовали ни в Советском Союзе, где они пережили войну, ни на родине, куда смогли без особых хлопот вернуться, - и вот теперь даже разрешили приехать в гости. А все, наверное, потому, что не были в свое время ни коммунистами, как Григорий, ни приверженцами джазовой музыки, как Эдди Рознер, ни тем более пилсудчиками или, упаси боже, сторонниками польского эмигрантского правительства в Лондоне. А скорее всего, просто очень повезло. Но случайно...

    В семье у бывшей моей жены Мары тоже была радость: из казавшейся вечной ссылки позволили вернуться и снова жить в Москве мужу ее сестры, Леониду Михайловичу, оставшемуся после десяти лет лагерей без пальцев ног (он их отморозил), но зато в живых. Его возвращение способствовало окончательному примирению с Марой - я был приглашен к ним в дом, а впоследствии даже бывал там несколько раз с Риммой. Нет, у них не возникла с Марой тесная женская дружба на естественной основе, что "все мужики сволочи", а я из них - самая что ни на есть... Все было намного прозаичней, вернее, "стихотворней": дело в том, что Леонид Михайлович, который был уже в летах и не слишком богатырского здоровья, не мог найти подходящей работы и решил заняться работой литературной. (До ареста он служил в литчасти одного из московских театров.) Он продолжил сотворение водевиля, прозаическая часть которого была почти уже написана им в ссылке, а стихи решил доверить мне, узнав о моих творческих достижениях на ниве песенного перевода. Леонид Михайлович мне нравился, но его водевиль, честно говоря, - нет. Это был своего рода перепев кинокартины "Волга-Волга", который он назвал "Концерт в райцентре". И раньше, чем я познакомился с банальным содержанием, меня уже оттолкнул трудно произносимый подбор звуков "ц" в названии. Однако я постеснялся отказать ему и некоторое время с трудом сочинял довольно развязные куплеты (мне, не без основания, казалось, что водевиль именно этого требует), звучавшие не лучше, если не хуже прозы. Бедной Римме довелось по нашей просьбе перепечатывать эту муру на машинке, а Мара и ее сестра Рита не одобряли нашего общего рвения - Мара молча, Рита с присущей ей резкостью суждений, в чем напоминала мне не лучшего меня.

    К счастью, наш совместный "Концерт" так нигде и не прозвучал...

    * * *

    Моему всхождению в профессиональную литературную среду в немалой степени способствовал случайный знакомый, тот самый Костя Червин, который на лестничной площадке перед дверью в редакцию журнала "Смена" чуть не с первой минуты обрушил на меня немереное число стихотворных строк самых разных авторов. И не для того, чтобы похвастаться памятью или эрудицией, а потому что иначе просто не мог - стихи распирали его, как и моего институтского друга Игоря Орловского, - так что я уже был привычен к обстрелу своей персоны строчками, рифмами и аллитерациями. Но такого натиска, как у Кости, еще не испытывал: он буквально сдувал меня с места, и я, боясь свалиться с лестницы там, у дверей редакции, крепко хватался за перила.

    Таким он предстал передо мной в день знакомства, таким остался и теперь, спустя полвека: только временами прихрамывает, иногда лежит в госпитале, стал чаще обижаться, как и те из нас, кому возраст прибавил мудрости, но не терпимости; и уже не с такой яростной определенностью помещает поэтов и прозаиков в рубрики "гениальный" или "бездарь", а также "сволочь" или "превосходный человек" (с тем, чтобы спустя пару недель кардинально переставить местами). Но что он сохранил незыблемо, это страсть к стихотворчеству, а его память на стихи только окрепла, и теперь он помнит наизусть не почти всю поэзию, как считают многие, знающие его, а исключительно всю.

    Бытовые и жизненные проблемы интересовали его несильно, хотя не сказать, чтобы совсем уж был не от мира сего: рвался поскорее стать членом Союза писателей, обижался и злился на недоброжелателей из этой среды и на тех, кого считал таковыми. Обитал он с женой, сыном и родителями жены в довольно странном жилище - не то огрызок когда-то большой квартиры, не то бывшая дворницкая, а по сути, единственная комната, разделенная перегородкой вдоль, с окнами на Красные Ворота, и прислонившиеся к ней кухонька и чулан, в одной из стен которого нечто вроде бойницы, откуда можно, открывая заслонку, добывать немного воздуха с черного хода. В чулане находился кабинет Костиного тестя, врача по детским болезням, а в его отсутствие здесь любил работать и принимать гостей сам Костя. Собственно, его работа и состояла в основном в том, чтобы принимать гостей и обсуждать с ними различные проблемы, не только литературные. Слово "обсуждать" употреблено весьма приблизительно: точнее было бы сказать: "чтобы разъяснять всем пришедшим..." и далее по тексту. Но следует честно признать, его "разъяснения" были, как правило, не только бурными, но и достаточно интересными: шла ли речь о возникновении Вселенной, об экзистенциализме, о российской интеллигенции или о сравнительных достоинствах поэтов-трагиков Бодлера, де Виньи, Барбье, чьи стихи, как процитировал он кого-то из малоизвестных русских стихотворцев 19-го века (кажется, Дурова), "...Облиты желчью непритворной" и "Кто не умеет так, как мы, / Льстецы слепые мнений века, / Хвалить развратные умы / И заблужденья человека...".

    Его не слишком занимали проблемы, связанные с нашей страной, с тем, что в ней творилось и творится, он был по макушку погружен в литературу, в поэзию и выныривал оттуда лишь для обсуждения немногих глобальных проблем. В общем, типичный пушкинский "Пиндемонти", которого совсем недавно открыл мне в своем школьном сочинении Гена Князев. И, признаться, чем больше я узнавал Костю, тем больше не только удивлялся, но и завидовал его отстраненности, его увлеченности своим любимым, главным. А у меня? Сплошной раздрызг, а если и сосредоточенность, то на глубоко второстепенном.

    Да, с ним было не скучно, но ох как утомительно: постоянный ажиотаж, неумение слушать собеседника - сплошные сольные партии, как и у нового моего музыкального приятеля Валерия, полное отсутствие интереса к твоим делам и переживаниям (опять же как у Валерия). А ведь Костя, в отличие от него, человек добрый, сострадательный. Все это постепенно накапливало во мне раздражение, неприятие. Хотя, я уже говорил, на первых порах он побуждал меня о многом задуматься, и я остался многим ему обязан...

    И что это я выдумываю, будто он совсем не проявлял интереса к моим делам? Разве не он, вскоре после нашего знакомства, оповестил меня, что в Центральном доме литераторов (ЦДЛ) собирается нечто вроде семинара начинающих переводчиков, который проведет известный специалист этого дела Лев Гинзбург? Я не стал говорить Косте, что по чьему-то совету набрался наглости и посетил недавно этого человека на дому, в одном из Сретенских переулков - с покорнейшей просьбой рекомендовать меня в какие-либо журналы или издательства как переводчика английской и немецкой поэзии, не такой, какую печатают в газетах, а серьезной. Наша встреча с ним прошла примерно, как у одного автора мемуаров в пародии Александра Архангельского с Максимом Горьким: "...Лил дождь, я пришел к великому писателю, но меня не впустили..." Меня, впрочем, впустили, однако разговор шел в полутемной передней, где мне было кислым тоном заявлено, что никаких рекомендаций, не зная человека, он давать не может. В общем-то, совершенно справедливо, но только вот для того, чтобы это услышать, неплохо было бы и в комнату позвать. Впрочем, возможно, там в это время возлежала на диване не вполне одетая женщина... Как ни странно, дурацкая мысль меня немного утешила тогда, хотя неприязнь к этому одаренному человеку, от которой ему ни жарко ни холодно, я сохранил на всю жизнь.

    Еще несколько дней после этого визита я грозил себе и Римме бросить к чертовой матери всю литературу, но, когда Костя упомянул о семинаре, решил все-таки принять в нем участие, будучи твердо уверен, что Гинзбург даже не узнает меня среди присутствующих. Сам же Дом литераторов был для меня в то время запретным плодом, и лишний раз побывать в нем казалось чем-то вроде прямого прикосновения к таинственному телу литературы.

    Означенное действо должно было происходить в зеленой гостиной наверху, куда уже через несколько лет меня было не затащить из дубового зала ресторана на первом этаже ни на одно совещание. Но в этот раз я пришел чуть не раньше всех и с некоторым трепетом листал свои несчастные переводы, отобранные для чтения. В том, что они никуда не годятся, если не сами по себе, то по сравнению со многими другими, я понял уже вскоре после того, как началась читка. Блеснул Костя Червин переводами с французского, Женя Солонович - сонетами Петрарки, Павел Грушко - испанскими стихами, но поразил меня - да что меня, даже кислолицего Гинзбурга - один забавный толстяк с тонким голосом. Сначала пробубнил нечто неудобоваримое, тягучее, написанное свободным стихом, а потом как начал шпарить из Адама Мицкевича - "Крымские сонеты", отрывки из "Пана Тадеуша" - самому Пушкину не снились такие переводы, не говоря уж об Огареве и Рылееве. Когда он закончил, из стана состязателей раздались довольно дружные аплодисменты, а кислотности в лице Гинзбурга заметно убавилось: оно стало кисло-сладким, как традиционное мясное блюдо еврейской кухни. (Признаюсь, что злоупотребил эпитетом "кислый" - позднее я понял: у него просто такой тип лица, и, быть может, это одна из многих причин, по которой кое-где, порою, иной раз не слишком любят евреев.)

    (После таких переводов из Мицкевича, которые мы услышали, становится понятным и даже оправданным едкий юмор эпиграммы, где-то услышанной мною раньше:

    Из гроба встал Адам Мицкевич:

    "Кто мой редактор?" -

    "Усиевич". -

    "А переводчик?" -

    "Осип Румер..."

    Мицкевич лег и снова умер.)

    А звали этого талантливого толстяка Александр Големба, и мы с ним вскорости сдружились, даже задумывали какие-то совместные работы, но оба оказались неисправимыми прожектерами. Кроме того, Саша начал болеть и рано умер...

    На этих страницах я уже довольно часто бил себя в грудь, признавая, что материал для моих переводов совершенно неинтересен, а сами они попросту плохи. Но такого разгрома, какой учинил мне Гинзбург, я не ожидал. При этом он даже не смотрел в мою сторону, просто показывал на моем примере - кстати, совершенно справедливо, - что подобные творения и стихами-то называться не могут и что, кроме какого-никакого умения переводить, нужно еще понимать, что переводишь.

    Костя меня потом утешал, говорил, чтобы не обращал внимания, что Лева ценит вообще только себя, любимого, и все эти разговоры никакого значения не имеют, но я был безутешен. Целых три с половиной дня. А потом сделал для себя вывод: во-первых, поэзия не моя стезя, и уж если заниматься литературой, то исключительно прозой, а во-вторых, не нужно переводить всякое дерьмо, даже ради куска хлеба (или рюмки водки), но уж коли переводишь, старайся сделать из него конфетку. Если ж не получается, поступай, как Гоголь со второй частью "Мертвых душ".

    Таким образом, я включил и прозу в число жертв моей переводческой страсти. Однако, честно говоря, подлинные страсти, как у Кости, например, не играли моей изменчивой душой - ни в отношении к поэзии, ни к прозе. Впрочем, переводить стихи было, пожалуй, даже интереснее: больше простора, свободы, а значит, больше самостоятельности. Зато читать, перед тем как выбрать, было куда занимательней прозу, хотя тоже далеко не фонтан. Кое-что удавалось и протолкнуть - из южноафриканских, австралийских, новозеландских рассказов - на Радио, в "Огонек", "Смену", "Крестьянку", даже в "Театральную жизнь". Что касается стихов, я почти целиком переключился на эквиритмические тексты песен для Музыкального издательства. Уж их-то мой суровый зоил Гинзбург в жизни не увидит и не услышит!

    Итак, я продолжал порядком суетиться в промежутках между преподаванием в школе и частными уроками. Суетились, в общем, все - и Костя, и другие знакомые и незнакомые мне литераторы. Начинающие и продолжающие, про кого так метко выразился царь Соломон по прозвищу Екклезиаст.

    И наступил момент в моей суетной жизни, когда я вдруг почувствовал, что перевожу подлинные стихи и что перевод тоже получился вроде бы подлинный. Это случилось, когда Костя познакомил меня со вдовой поэта Маркиша, Эстер Лазебниковой, которая составляла посмертный сборник мужа. Всего два небольших стихотворения получил я от нее для перевода, одно из которых позволю себе привести:

    Чу... поют, все ближе, ближе,

    Бубенцы звенят, рыдая,

    Перепляс подков булыжный...

    Версты... Полночь молодая.

    Я со всеми - пляшут люди,

    Пляшут ветры, ветлы, клены...

    Я со всеми в этом гуде,

    Оглушенный, ослепленный.

    Можете не верить, но такими строчками двадцатилетний поэт приветствовал приход Октябрьской революции, которая сполна отплатила ему за искреннюю радость приятия: тремя годами мучений в застенках КГБ и расстрелом. А для меня стихи эти (третья и, по-моему, лучшая строчка в которых принадлежит Косте) стали невысокой ступенькой к еще закрытой двери в профессию переводчика, а также толчком к поискам не просто "проходных" виршей для печатания и получения гонорара, а таких, которые без особой скидки можно называть поэзией.

    Вскоре, не без помощи Кости и других знакомых, я осмелился начать проникновение в Гослитиздат, в Издательство иностранной литературы и даже изредка получал там заказы на переводы. Не буду утверждать, что все заказные стихи были Поэзией с большой буквы - многие не слишком отличались от газетно-журнальных образцов, которые я до этого находил и проталкивал сам, или от заказных так называемых "датских" (они печатались к различным праздничным датам), но, все же, ощущалось порой и некоторое приятное волнение, которое осмелюсь назвать вдохновением, когда неожиданно попадались для перевода стихи, например, Иоаннеса Иоаннисиана (о ком я до того и слыхом не слыхал), или финских поэтов прошлого века, которых я перевел, как мне тогда казалось, не хуже (если не лучше), чем Александр Блок, или тоже неизвестные мне ранее стихи средневекового арабского поэта Ибн Зайдуна, а также современных поэтов: Фаиза Ахмад Фаиза из Пакистана, Занамиотры с острова Мадагаскар, Воле Шоинки из Нигерии, Джо Уоллеса из Канады, Генри Лоусона из Австралии. Уж не говорю о Байроне или Джоне Драйдене: прикасаться к их оригинальным текстам казалось почти святотатством, хотя были они мне, откровенно говоря, скучны.

    Позднее в издательстве "Советский писатель", в Гослитиздате, в некоторых областных издательствах переводил с переменным удовольствием стихи Шота Зоидзе из Аджарии, Александра Царукаева из Северной Осетии, Сильвы Капутикян и Ованеса Шираза из Армении, Максуда Шейхзаде из Узбекистана; стихотворный эпос адыгов, башкир, туркменов... (Вспоминаю не ради славо- и пустословия, а потому что, в самом деле, приятно вспомнить. Ностальгия-с...)

    Еще на один семинар попал я, также благодаря моим новым приятелям. На этот раз обошлось без фиаско, хотя тоже не вполне гладко. Руководили им - вместе или по отдельности, я не совсем понял, потому что ходил всего раза два-три, - известные литераторы: поэт Михаил Зенкевич, успевший побывать когда-то в акмеистах, и превосходный переводчик Вильгельм Левик. Перед зачислением в "семинаристы" каждому из нас предложили прочитать наизусть что-нибудь "из себя". Предложение застало меня врасплох: к тому моменту у меня за душой было всего-навсего два стишка, один из которых я сочинил в нежном десятилетнем возрасте на день рождения брата Жени, когда ему только-только стукнуло четыре, а второй... Второе четверостишие родилось недавно, сам не знаю как (наверное, так и должны рождаться стихи), когда поздним зимним вечером шел по Рождественскому бульвару. Но было оно... как бы это сказать?.. чересчур интимное, что ли... В голове вертелся готовый неплохой хорей: "Мчатся тучи, вьются тучи..." И так далее. Однако то был определенно чужой хорей, а я рискнул тогда разразиться собственным. И сочинил его:

    Снег и снег. Кругом сплошная снежность...

    Ничего ты больше не ищи...

    Не волнует женская промежность -

    Все прошло, как первые прыщи.

    В глазах старика Зенкевича, когда он услыхал мое откровенное признание, мелькнуло некоторое удивление: тем ли, что я осмелился прочитать такое в присутственном месте, или тем, что подобные печальные мысли обуревают еще достаточно юную голову и прочие части организма. Я и сам не знал, откуда такое взялось, потому как на самом деле меня как раз очень и очень волновал тогда этот участок тела. Присутствующие молчали, лишь один из них, Женька Солонович, с крупным носом, губастый и смешливый, громко зааплодировал. Это были первые аплодисменты в мой адрес за всю жизнь, и за них я ему до сих пор чертовски благодарен. Он тоже не забывает давней истории и каждый раз, когда оказывает мне честь, посещая мои юбилейные и прочие вечера, требует, чтобы я исполнил "Снежность". И я не смею ему отказать...

    Среди немалого числа положительных качеств Кости Червина, помимо доброжелательности и способности быстро сходиться с людьми, наблюдалась и подкупающая непосредственность, которая, впрочем, в некоторых случаях могла вогнать окружающих в трепет. Так однажды он ворвался к нам в квартиру на улице Лубянка, дом 23, где, кроме нас с Риммой, жило еще восемнадцать человек и три собаки, с истошным криком, что у него открылась кантилена. Я знал, что открывается язва, чахотка, не дай бог, но кантилена... Хорошо это или плохо?.. Кинулся к толковому словарю за уточнениями, но Костя был абсолютно уверен, что это хорошо, и для пущей убедительности начал во весь голос демонстрировать свою певучесть, поскольку кантилена она самая и есть. Стоило немалого труда его утихомирить до того, как сбегутся напуганные соседи.

    Рассказываю к тому, что, вообще-то, убежден: детскость, непосредственность - один из верных признаков творческой натуры, а повышенный интерес к людям, переходящий порою острое любопытство и увлеченность, - из той же оперы. (Скромно замечу, эти качества имеются, в какой-то степени, и у меня.)

    Наверное, и без Кости я обрел бы друзей и знакомых в литературной среде, но он во многом облегчил процесс, тем более что не так давно кончил Литературный институт, где, кроме всего прочего, узнал многих уже известных, даже знаменитых литераторов, а также получил уроки тщеславия, естественного для всякой профессии, но вырастающего порою в огромную уродливую гору, которая заслоняет истинный свет любого ремесла. Роль горы может исполнить и ничтожный, крошечный червячок, неустанно сосущий ваше нутро. (Чувствуете, как изящно я обрисовал элементарную тягу к почестям и славе, зачастую совершенно незаслуженным?)

    Как-то мы поехали с Костей за город, в Абрамцево, на дачу к молодому и красивому, начавшему рано седеть Мите Голубкову. Он работал редактором в издательстве, писал стихи и прозу. Эх, как славно мы сидели на террасе над газетой "Правда", которую, упаси боже, не читали, а резали на ней селедку и лук, чтобы закусывать сами понимаете что!.. И вот хочу сказать: существует совершенно устойчивое банальное суждение, будто любой самый приличный человек, сделавшись хоть каким-то начальником, почуяв хотя бы крошечную, но власть над кем-то, сразу или постепенно, однако не слишком задерживаясь, превращается в изрядного гада: самоуправца, хама, деспота, а то и мздоимца. Будучи противником любых категорических суждений, должен признать, что не однажды встречался с последствиями подобных метаморфоз, иногда они происходили буквально на глазах.

    Уже рассказывал как-то о двух... нет, о трех своих армейских приятелях, которые, поднявшись в сравнении со мной на одну-две ступени по служебной лестнице, превратились чуть не на следующее утро в совершенно других, неузнаваемых - словно им, как в сказке Андерсена про мальчика Кая, попал (не в глаз, а в душу) какой-то посторонний "ледяной" предмет. С одним из этих "Каев" со звездочками на погонах мы, будучи, правда, в изрядном подпитии, чуть не устроили в батальонной землянке под хутором Михайловским дуэль на парабеллумах. Из штаба другого я просто сбежал на должность командира роты в соседний батальон...

    Во взаимоотношениях с редакторами и заведующими редакциями до оружия дело у меня не доходило, но порою очень хотелось применить. Или, на худой конец, послать его (даже ее) в совершенно определенное место и хлопнуть дверью, чего я сделать не смел, поскольку почти целиком зависел от них - особенно после того, как оставил работу в школе, где тоже почти целиком зависел от директрисы. Разумеется, можно было порвать, в конце концов, со всеми издательствами так же, как со школой, высказать многое из того, что думаю, и пробавляться частными уроками, а то и воровством или налетами на мирных граждан, но ведь хотелось, черт возьми, как-то осуществиться: и в качестве учителя - мне, честное слово, нравилось это занятие, и в качестве... стесняюсь до сих пор употреблять слово "писатель"... в качестве литератора. А значит, нельзя было никуда посылать редакторов, потому что, как сказал бы мне товарищ Сталин: "У меня, товарищ Хазанов, других редакторов для вас нэт..."

    Так вот, Митя Голубков, с кем мы резали на газете "Правда" селедку и лук (а над ними - "правду-матку"), был из таких редакторов, которых никуда посылать не хочется. И Катя Калмыкова из "Молодой гвардии" - такая же. И Женя Елисеев из "Советского писателя". И Алеша Кафанов - оттуда же. И Морис Ваксмахер и Глеб Юнаков из Гослитиздата. И наш с братом дорогой друг Эльхан Тагибейли, когда недолго работал в издательстве "Радуга" - дольше работать ему было тягостно.

    К сожалению, их совсем немного - тех, кому тягостно или кто, подобно Голубкову или Калмыковой, считал, что дело писателя писать и отвечать перед читателем за написанное. И перед самим собой. А дело редактора советовать, но не предписывать, и глядеть, чтобы в рукописи не затесалось никаких казусов и несообразностей. Как, например, в романе Михаила Арцыбашева, который я читал лет сто назад. (Кажется, он назывался "У последней черты" и был издан в 20-х годах в Латвии, куда автор удрал от революции.) Так вот, помню, там в первой части фамилия главного героя была одна, а во второй - совсем другая. И не потому, что он решил сменить и подал заявление в латышский ЗАГС. Да и зачем менять? Ведь прежняя была не Рабинович. Просто оплошка вышла. (У Льва Толстого, говорят, тоже бывало. В "Войне и мире"...)

    В общем, одиозность редакторского клана для авторов в конечном счете, вовсе не в том, что его представители бывают не слишком вежливы, самовластны или заглядывают в чужой карман - таких, полагаю, не очень много. Суть в другом: в том, к чему обязали их и какие права предоставили. А именно: определять, заслуживают ли те или иные строки и содержащиеся в них буквы, слова и знаки препинания доверия с точки зрения советской идеологии, советской морали и советского соцреализма, то есть творческого метода, который был научно обоснован В.И. Лениным, указавшим, что "литературное дело является частью общепролетарского". Этих служителей "общепролетарского дела", в свою очередь, проверяет и поправляет Партия щупальцами Цензуры. Так что тоже не очень позавидуешь. Однако позволено им многое - почти все. И, если кому-то из них не придутся по вкусу, скажем, фамилии Онегин или Печорин и они повелят авторам изменить их на Окский или Москворецкий, те вынуждены будут подчиниться: иначе их романы в стихах (или в прозе) не выйдут из печати. Да ладно имена и фамилии - по их воле автор поменяет что угодно: "Войну и мир" на "Мир и войну", рост и размер бюста героини, форму носа героя, его национальность, разрез глаз и сам сюжет... Изощряюсь в дурацком остроумии, но ведь так оно и есть. И похожему насилию подвергаются не только начинающие, но и маститые авторы. Фадееву строго указали на недостаточную роль партии в романе "Молодая гвардия", и тут же он осознал ошибку и ринулся исправлять. Эренбургу, уже в 60-х годах, приходилось бороться чуть не за каждую фразу своей итоговой книги "Люди, годы, жизнь"...

    Однако кому как подфартит: бывали, наверное, такие везунчики среди литераторов, которых, даже если обнаруживались у них стишки про таракана или про Змея Горыныча, никто и не думал заподозрить в том, что они осмеливаются протаскивать какие-то намеки, они же аллюзии, по адресу товарища Сталина или советской власти. Корнею Чуковскому в этом смысле не очень повезло...

    В общем, я далек от мысли преувеличивать свои душевные потрясения из-за бяк-редакторов, но все же, все же...

    Вспоминаю, как бесил меня редактор первой моей книги рассказов для детей, ставший впоследствии добрым другом на многие годы. Я приходил в ярость от его пометок на полях рукописи - примерно таких: "Ну и ну!", "Да неужели?", "Ни в какие ворота!.." И прочих - подобных. Большинство замечаний казались, конечно, никчемными, просто по долгу службы, однако я довольно быстро сообразил: спорить и что-то доказывать - как мертвому припарки. Нужно либо спокойно и твердо говорить: "Нет, с этим не могу согласиться!", либо (гораздо чаще) - лживо-обещающе: "Да, да, конечно, обязательно исправлю..." Но еще чаще я срывался и кричал ему, прямо как знаменитая Фаина Раневская в известном довоенном фильме "Подкидыш": "Муля, не нервируй меня!" (Поскольку имя моего первого редактора действительно было Муля - так его много лет ласково называли в издательстве, где любили, даже когда он выполнял функции парторга.)

    Помню, как в том же детском издательстве редактор другой моей книги, милая любезная женщина, была чудовищно шокирована, обнаружив, что один из мальчишек повести произносит слова: "Черт возьми!" (или "Черт подери!"). С ужасом в глазах она объясняла мне, как пагубно это влияет на нашу молодежь, и, сколько я ни убеждал ее, что это далеко не самое худшее из молодежного лексикона, она была неумолима и вычеркнула их. Представляю, насколько улучшились после этого нравы моих тогдашних читателей.

    А вот случай, пожалуй, намного серьезней и показательней. В те далекие годы, когда я взялся за перевод прозы, мне случайно попалась великолепная, с моей точки зрения, ироническая сказочная повесть австралийца Нормана Линдси (он же в ней - автор забавных стихов и отличных иллюстраций) под скромным названием "Волшебный пудинг". Я перевел ее просто для себя, без всякого заказа, но через какое-то время решился предложить в издательство. Надо сказать, книга нравилась не только мне, но и многим заграничным критикам, ее даже сравнивали с "Алисой в Стране чудес". Но Бог с ними, с критиками, а детям, да и взрослым, я был уверен, книга понравилась бы и у нас...

    - Нет! - воскликнула дама по фамилии Дроздова, возглавлявшая редакцию иностранной литературы.

    Я умолил отдать рукопись на рецензию. Отдали и получили два одобрительных отзыва от неизвестных мне тогда людей: самого Бориса Заходера, к тому времени уже достаточно популярного поэта и переводчика, и специалиста по детской литературе Игоря Мотяшова.

    - Нет! - повторила дама по фамилии Дроздова и расширила свой ответ, добавив: - Эта книга воспевает мелкобуржуазную сущность, которая, как указывал Ленин на 8-м съезде РКП(б), не может быть двигателем общества.

    - Нет, черт возьми! - воскликнул и я, несмотря на запрет, наложенный на эти слова милейшей редактрисой моей второй книги. - Ничего такого эта повесть не воспевает, а представляет из себя остроумную, полную забавных приключений сказку, в которой, как почти во всех сказках, действуют люди и звери, добрые и злые, глупые и умные, хитрые и честные... И все заканчивается, - в отчаянии убеждал я Дроздову, - почти как во второй части "Фауста" (я ее не читал) или как в повести Вольтера "Кандид" (я читал ее не один раз) - тем, что герои находят покой и смысл жизни в честном труде для всеобщего блага...

    Но Дроздова вежливо (потому что была воспитанной женщиной) и упорно (потому что отстаивала "общепролетарское дело") стояла на своем.

    Книжку "Волшебный пудинг" мне удалось издать только после падения советской власти (если она пала), спустя тридцать пять лет. Кстати, издательство, сделавшее это доброе дело, давно уже, как и многие другие, исчезло с лица земли: вероятно, его основатели занялись более выгодным бизнесом, чем поиски смысла жизни в труде для всеобщего блага, к чему звали эти чудаки Вольтер и Гете...

    Не стану больше задерживать внимание на моих издательских муках, поскольку имею некоторую совесть, а она подсказывает, что, худо-бедно, несмотря ни на что, за сорок с лишним лет у меня вышло из печати в 23 раза больше книг, чем у А. Грибоедова, Ф. Рабле и Р. Распе. (Правда, я прожил вдвое больше Грибоедова и лет на двадцать дольше, чем авторы "Гаргантюа и Пантагрюэля" и "Барона Мюнхаузена".)

    2

    "Служили два друга в нашем полку,

    Пой песню, пой!..

    И был один из них ранен в бою,

    И жизнь ему спас другой..."

    Не стану скрывать, что так называемая легкая музыка прошла через всю мою долгую жизнь, да и сейчас еще, нет-нет, напоминает о себе мелодиями и обрывками слов из тех, давних, лет. Однако спешу повторить, что никогда не считал, будто на вкусы, характер и взгляды может оказывать серьезное влияние то, что мы видим, слышим, читаем - живопись, музыка, книги - иными словами, искусство. Временно воздействовать - да, пожалуй, но кардинально - нет, ибо кардинальное заложено в нас природой, генотипом, который, сочетаясь с окружающей средой и меняя всего одну букву, превращается в фенотип, и оба этих "типа", даже уходя порою с видимой поверхности куда-то вглубь, все равно остаются, по сути, неизменными и в какой-то момент жизни - то ли с возрастом, то ли еще почему-то - дают о себе знать, выныривая из глубин... К чему я? Просто опять подвергаю сомнению наивную веру во всемогущество искусства; в то, что, прослушав все 48 прелюдий и фуг Баха из "Хорошо темперированного клавира" или задушевные песни эстрадных звезд А, Б, В и даже П., уж не говоря о внимательном прочтении вот этих прекрасных стихов или того великолепного романа, мы сразу становимся другими - лучше, умнее, добрее, выше, изящней... Увы, нет...

    А то, что я на всю жизнь запомнил слова приведенной выше песни из какого-то кинофильма (кажется, "Семеро смелых"), ровно ничего не изменило ни в моем существовании, ни в характере - однако дает сейчас повод лишний раз поговорить о дружбе, которая в то время начала приобретать для меня все большее значение, воистину первостепенное, и вовсе не потому, что я недавно прочитал роман Ремарка "Три товарища"...

    Память подсказывает произошедшее со мною в середине последней мировой войны на Кавказе. Нет, ничего из ряда вон выходящего - на войне не такое бывает. Но, все же, моя жизнь могла в одночасье повернуться другой стороной или вовсе прекратиться. Если бы меня не "спас другой". Другие...

    В числе моих тогдашних перемещений по службе была должность какого-то очередного "помощника" в управлении военно-автомобильной дороги, куда я попал не от хорошей жизни, а чтобы не оказаться во фронтовом резерве, где, как рассказывали, можно было застрять в бездействии на долгое время. До этого я уже парочку недель вынужден был торчать в городе Тбилиси, ожидая нового назначения, однако в резерв не обращался и, следовательно, не имел крыши над головой и пропитания. И денег тоже. А потому решил продать на барахолке одну из своих гимнастерок, чтобы оплатить угол у старой суровой армянки и купить еду. Продать не удалось: как нарочно, появился комендантский патруль, который забрал и гимнастерку и меня. Гимнастерку не отдали, а меня после некоторого разбирательства отпустили. Поэтому, явившись в управление дороги и сдавая вещевой аттестат, я совершил еще один проступок: попытался стереть оттуда цифру "1" и буквы "х/б", упоминавшие о наличии у меня гимнастерки хлопчатобумажной. Однако бдительное око заместителя начальника дороги, подполковника (назовем его Сизовым), заметило подлог, о чем было доложено начальству, которое, надо сказать, не придало особого значения происшедшему, особенно после того, как я честно во всем признался. Но, как стало известно позднее, в душе подполковника продолжал кипеть праведный гнев. И спустя какое-то время, когда я уже сумел уйти из этой богадельни (я имею в виду управление военной дороги) и получить должность в автодорожном управлении Северной Группы войск, ведущей бои в районе Грозного, в штабной столовке ко мне подошел лейтенант-"смершовец", с которым мы были едва знакомы - иногда пили вместе крепленое вино, если выдавали к обеду, - и сказал:

    - А знаешь, что на тебя бумаги пришли?

    Я ничего не знал о бумагах, даже не очень четко представлял, чем занимается лейтенант и его начальство. "Смерш", открою вам, это военная контрразведка, а название, если расшифровать, означает "смерть шпионам". Не знаю, как другим, мне тогда оно казалось каким-то несолидным, напоминающим детскую игру. Я уже сталкивался с одним смершовским лейтенантом года полтора назад, когда был в 20-й армии под Волоколамском: тот понуждал меня написать "телегу" на пожилого помпотеха автороты, который якобы что-то у нас не одобрял. В тот раз я набрался смелости и нахальства и выдал, вместо нужной им "телеги", блестящую служебную характеристику. "Прямо как к награде представляешь", - не без юмора кисло заметил тогда лейтенант. А сейчас, значит, кто-то накапал на меня. Чего ж мой собеседник тогда ухмыляется?

    - Поздравляю, - сказал он. - С очередным званием.

    Я и забыл, что мне должны присвоить "капитана", - ну, что ж, приятно, ничего не скажешь. Как раз недавно мы стали носить погоны вместо петлиц и кубарей - значит, нужно лишние звездочки добывать.

    - И еще одна бумага на тебя поступила, - добавил лейтенант уже без улыбки. - Та прямо ко мне.

    - Еще одно звание? - остроумно спросил я.

    - Нет, кореш. Один подполковник обвиняет тебя в подделке аттестата, называет вражеской вылазкой и требует передать дело в трибунал.

    - А почему в "Смерш" пишет? - спросил я. - Это же не шпионаж, по-моему.

    - Повезло, что к нам, - сказал лейтенант. (Я сейчас вспомнил его имя: Леша. А фамилию так и не помню.)

    - Почему повезло?

    - Я его сжег.

    - Кого? - не понял я: не подполковника же!

    - Заявление. Война такая идет, а он хреновиной занимается!

    Леша употребил другое существительное, более выразительное, и оно, помню, прозвучало приятной музыкой у меня в ушах, хотя я тогда еще не осознал всей серьезности возможных последствий, а потому даже не поблагодарил Лешу.

    Вспомнил я о его поступке через несколько дней, когда, вернувшись из очередной ездки с колонной автомашин к передовой, с ужасом увидел, как по двору возле столовой два конвоира ведут моего начальника, невысокого седого подполковника Гаврюшина, а тот без погон, без ремня... Позднее я узнал: его обвиняют в том, что он не обеспечил своевременную доставку горючего танковым частям, из-за чего было сорвано очередное наступление. Больше я о нем ничего не слышал.

    Через какое-то время там же, под Грозным, и со мной могло произойти нечто подобное, а то и хуже, если бы снова не попались на пути добрые небезразличные люди. ("...И жизнь ему спас другой...")

    Было получено срочное оперативное задание: к рассвету, в точно назначенный срок, доставить пополнение в одну из дивизий, ведущих бой за Георгиевск. С трудом наскребли автомашины из разных подразделений, а "живую (пока еще) силу" должны были взять в резервном полку. Вести колонну приказано было мне. В резервный полк прибыли вовремя, несмотря на темень, гололед, на то, что несколько машин пришлось тащить на буксире: старье такое, глядеть жалко. Однако в полку солдат почему-то еще не собрали, не подготовили к погрузке. Дело затягивалось, но что я мог изменить? Один из бывалых командиров посочувствовал мне и дал совет: обязательно поставить на маршрутном листе (на эту бумажку обычно я и внимания не обращал) штамп о прибытии автоколонны. Что я и попросил сделать писаря штаба.

    В конечном счете бойцов мы все же доставили к месту назначения, но слишком поздно: наши уже отступили на этом участке, частично оголив линию фронта. И тут все завертелось: член военного совета Мехлис приказал расстрелять начальника колонны, то есть меня, и к вечеру доложить об исполнении. Я был вызван в штаб Северной Группы, где предстал перед комиссией из сотрудников особого отдела и политуправления. Казалось, все происходит не со мной, а если со мной, то не наяву, а во сне. Во сне я что-то отвечал, во сне вытащил из кармана измятый маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в полк и размазанной фиолетовой печатью. Бумагу долго изучали, я был реабилитирован, а командир полка, говорили мне потом, попал под трибунал.

    И еще... Случаи, случаи...

    Почти сразу после окончания войны - мы стояли тогда возле Дрездена, в городке Майсене, центре саксонского фарфора - нам сократили продовольственный паек, и на батальонную кухню перестало поступать мясо. Солдаты моей роты (и других тоже) начали роптать, почти как матросы на броненосце "Потемкин". Поэтому я вполне серьезно отнесся к сообщению старшины Скрынникова о том, что тут недалеко один бауэр... крестьянин то есть... У него коров навалом. Если одну взять, не обедняет. Они у нас больше забрали... Разрешите ехать?..

    Я разрешил. Но я не знал тогда о недавнем строжайшем приказе маршала Жукова насчет запрета "отъема собственности у гражданского населения Германии отдельными военнослужащими". А с Жуковым, как известно, шутки плохи: он не останавливался и перед потерями в десятки тысяч ради того, чтобы взять какой-нибудь город к определенной дате, - разве пожалеет он "отдельного военнослужащего"?..

    Когда грузовик со старшиной и двумя солдатами не вернулся в роту и на следующий день, я забеспокоился и послал за ними командира взвода. Возвратившись к вечеру, тот рассказал, что бауэр, в отличие от нас, хорошо осведомлен о приказе Жукова и сразу сообщил по собственному телефону в нашу военную комендатуру, откуда приехали и арестовали наших подчиненных. Уже велся допрос, задержанные дали показания, что действовали по приказу своего командира роты, капитана Хазанова, которого комендант, полковник Сидоренко, считает главным виновником, подлежащим суду военного трибунала.

    Что делать? Я доложил обо всем командиру батальона капитану Злотнику, и на другое утро тот без лишних слов и нареканий поехал со мной в комендатуру. Там он велел мне остаться в машине и пошел объясняться один. Его долго не было, я начал не на шутку волноваться: уж не задержали и его тоже? Но когда увидел, как он выходит из дверей в сопровождении улыбающегося во все усы коменданта и как долго жмут они друг другу руки, то понял, что все в ажуре. Вскоре из ворот комендатуры выехал наш грузовой "форд" с пленниками... Нет, капитан Злотник не загипнотизировал полковника, не всучил ему взятку, просто они оказались бывшими однокашниками: до войны служили вместе где-то на Украине... (А что, если бы Злотник не поехал, а сказал, чтобы я сам выкручивался?..)

    Конечно, корову похищать нехорошо, даже аморально, кто спорит, но вот цифры, которые я уже приводил в той части повествования, которое называется "Мир и война": только за вторую половину 1945 года, то есть именно в это самое время, из Германии уже было вывезено около 400 тысяч вагонов различного имущества, в том числе более 60 тысяч роялей, 460 тысяч радиоприемников, около 200 тысяч коров, около одного миллиона предметов мебели, около 300 тысяч стенных и настольных часов. Добавьте сюда вагоны с фарфоровой посудой, обувью, платья, шляпы. Да, да, шляпы... И большая часть всего этого, подозреваю, предназначалась вовсе не для детских садов, клубов, школ или промтоварных магазинов. Если ошибаюсь, готов съесть свою офицерскую фуражку! (Хотя нет - ее украли у меня под городом Веной, когда я праздновал победу над Германией, а потом свалился на радостях в лесочке с велосипеда и уснул. Велосипед тоже стащили.)

    И еще о дружеской помощи "во спасение".

    Намного позднее, уже когда мы жили с Риммой в комнате с эркером на улице Лубянка, 23, у меня, извините, сильно заболел живот. Он болел и раньше, и довольно часто, а вскоре после войны вообще обнаружилась язва двенадцатиперстной кишки, что позволило быстрее демобилизоваться, иначе загорать бы мне сейчас где-нибудь в военном городке под Читой или Петрозаводском, как моим бывшим однокашникам по военной академии. А я гуляю по городу Москве, но зато у меня постоянно болит живот, и я заглотал уже не одну сотню таблеток салола с белладонной. (До и после закуски и выпивки, но отнюдь не вместо.)

    Однако в этот раз боль началась такая, что я вынужден был улечься с грелкой, а на следующий день вызвать районную врачиху, которая одобрила применение грелки и поспешно удалилась, так как заняла очередь за сосисками. Боль не утихала, становилась сильнее, и тогда Римма попросила приехать к нам свою родную сестру, больничного доктора. Ася Григорьевна за сосисками не торопилась и проделала со мной все, что полагается врачу-терапевту, - пальпировала, перкуссировала, даже аускультировала, в результате чего определила, что боли у меня не язвенные, а, скорей всего, это приступ аппендицита, и первым делом нужно убрать горячую грелку, а во-вторых, лучше немедленно лечь в больницу, потому что, если аппендицит перейдет в гнойный, это опасно. Я, конечно, яростно возражал, говорил, пройдет и так, а Римма вспомнила про свою университетскую подругу, у которой муж - хирург, заведует отделением в больнице города Жуковский недалеко от Москвы. С ним необходимо посоветоваться. Она тут же стала звонить ему по московскому телефону и узнала, что - как удачно - он сейчас здесь и даже выразил готовность приехать к нам.

    Его звали Марк Петрович Вилянский, и я его никогда не забуду - не только потому, что он, возможно, спас мне жизнь. А его жену, Риммину подругу по университету, звали Сара, но этого ей показалось мало - отчество она выбрала себе: Соломоновна. В остальном же была вполне достойным человеком: доброжелательным, широким, хорошим другом и крупным мастером разговорного жанра. Я часто старался разговорить ее, что было совсем не трудно, и с наслаждением слушал подробные истории о ней самой и о многих ее родных и знакомых, что позволило мне присвоить ей звание "наш акын".

    Кстати, об имени Сара. Оно, как и другие "одиозные" имена - такие, как Исаак, Соломон, Абрам, - относится, что вы наверняка знаете, к православным каноническим и присутствует в святцах. По происхождению все они древнееврейские, так же как, к примеру, Иван (от Иоханаан, что означает "Бог милует") или Тамара ("финиковая пальма"). Но Сара Вилянская - друзья и родные называли ее Сарик - говорила, что, видимо, иные из тех, кто окружал ее в детстве и в юности, редко заглядывали в святцы, и потому ей приходилось многое терпеть из-за имени: ее дразнили, поносили, всячески выражали презрение. Да и когда стала взрослой, тоже бывало - вследствие чего она до сих пор остерегается произносить свое имя-отчество при большом стечении народа. "Сарик" - еще куда ни шло...

    Когда приехал Марк, он подтвердил диагноз Римминой сестры и решительно сказал, что немедленно забирает меня к себе в больницу. Его напору я подчинился: он умел говорить серьезно и шутливо в одно и то же время и сразу дал понять, что операцию необходимо делать немедленно, добавив, что посчитает за честь взрезать меня собственноручно.

    У Марка была занудливая привычка словесно зацикливаться на чем-то, и это порою утомляло, но сейчас, когда уже ехали в такси - вместительном черном ЗИМе, - и боль не утихала, и беспокойство тоже, меня успокаивали его неумолчные однообразные шутки насчет "взрезания", и чтобы я не слишком рассчитывал на достаточную дозу наркоза, поскольку его необходимо экономить для более заслуженных пациентов больницы - летчиков: ведь Жуковский - город авиаторов, там живут даже Герои Советского Союза, в том числе те, кто возит на своих самолетах самого Хрущева. О последних он говорил уже без тени шутки: в нем жило какое-то, удивлявшее меня, по-детски простодушное почитание людей, облеченных - нет, не обязательно властью, а просто доверием, удостоенных различных званий, наград. Это могли быть его коллеги-медики, писатели, артисты. Поначалу меня коробило от этого, пока я не понял, что, будучи самым настоящим "трудоголиком", он не мог не почитать подобных ему, всерьез полагая, что звания, ордена и высокие должности непременно свидетельствуют об истинном умении трудиться.

    Сейчас мне абсолютно не претило его многословие, характерная скороговорка: хотелось, чтобы он говорил еще и еще, не умолкая ни на секунду - чтобы не давал мне задумываться о том, что предстоит: как будут взрезать мою беспомощную плоть, пощаженную пулями и осколками... Лучше пускай в десятый раз он самозабвенно сообщает мне, как консультировал самого директора НИИ, как был в гостях у героя Советского Союза Васюкова, который постоянно летает за рубеж, у кого красивая жена, а сын душевнобольной, но совсем тихий. Я готов был слушать о ком угодно, хоть о третьем секретаре горкома города Жуковского... Но тут мы подъехали к дому Марка, высадили Римму (я забыл сказать, она была с нами) и потом двинулись в больницу, где без лишних проволочек меня стали готовить к операции. Я впервые видел Марка в белом халате, в колпаке, наблюдал, как он разговаривает со своими коллегами - той же скороговоркой, почти всегда с легкой улыбкой, с шутливыми интонациями, - и мне становилось спокойней. Думаю, его сотрудникам тоже - впрочем, им не надо было ложиться под нож...

    А я уже лежал на столе - голый, подневольный - и надо мной склонялись какие-то хорошенькие медсестры, пристегивали, кололи, рассматривали... Так мне, по крайней мере, казалось. Марк о чем-то весело спрашивал меня - словно мы с ним были в застолье, а не в операционной, я что-то отвечал. Потом он подошел ближе, надо мной вспыхнула ярчайшая лампа, я невольно зажмурился. Наступила тишина, прерываемая короткими фразами Марка и такими же ответами медсестер. Больно не было. Немного тревожно и... скучно.

    - Когда же ты меня взрежешь? - спросил я.

    - Давно уже любуюсь на твои внутренности, - ответил он.

    - Они красивее моей наружности?

    Кто-то из сестер фыркнул. Обстановка в самом деле была почти как в застолье. Затем опять стало тихо, и у меня начали закрываться глаза - от расслабленности, от яркого света... Может, я на мгновение погрузился в сон; подумалось, не снится ли мне все это, но тут ощутил резкую боль, которая усиливалась с каждом минутой.

    - Марк, - пробормотал я, - больно.

    - Знаю, - услышал я деловой ответ. - Мы рассчитывали анестезию на полчаса, но у тебя оказалось серьезней, чем я думал. Нагноение. Потерпи.

    - Долго?

    - Четыре с половиной минуты.

    - А может, еще укол? - спросил я.

    - Потерпи...

    Действительно, в каждой шутке есть доля правды - он, и в самом деле, экономит на мне этот чертов наркоз!

    Боль становилась почти нестерпимой.

    - Марк!

    - Спокойно. Заканчиваю. Последние стежки, - невозмутимо отвечал он. - Зато увидишь ажурный шов. Загляденье!..

    Все окончилось для меня куда удачней, чем для несчастной Норы, Римминой подруги, которая не пережила этой пустяковой, как считают хирурги, операции. И чем для молодой девушки, кого я мельком видел тогда через открытую дверь одноместной палаты. Она умирает, мне сказали медсестры, от общего заражения в результате запущенного воспаления червеобразного отростка слепой кишки, то есть от гнойного аппендицита.

    Я перечислил сейчас несколько случаев, когда "жизнь ему спас другой...". Когда малознакомые или хорошо знакомые - даже не всегда намеренно, просто в силу своего дружелюбия, неравнодушия - спасали (выручали) меня от возможного ареста, а то и от смерти. Словом, от беды физического толка. Но подстерегают нас, грешных, и несчастья душевные, нравственные, которые потяжелее физических. А коли одни начинают сопутствовать другим - это уж "полный атас", как говорили раньше школьники. (Или "полный отпад", как говорят они в нынешнее время.) И если бы и в этих случаях меня тоже не поддерживали (спасали) те, кто неравнодушен, не знаю, что было бы... Но об этом речь впереди.

    А теперь дай бог памяти - о тех, кого "спасал", а если не так высокопарно, кого выручал, поддерживал я.

    В тридцатые годы я учился в 7-м классе "А" в школе номер 20, в Хлебном переулке, и сидел рядом с Гаврей. С веснушчатым Володькой Гавриковым из Скатертного. Сидел и отдыхал душой, потому что до этого два с лишним года провел на одной парте и в тесной дружбе с Факелом Ильиным, с которым было очень интересно играть в "Айвенго" и в другие книжные сюжеты и беседовать, но кто изводил меня тем, что любил дразнить - бессмысленно, однако искусно и злобно. Возможно, таким образом вымещая на мне все неудобства, связанные с нелепым именем, которым его снабдили родители, и с очень маленьким ростом. Впрочем, и я был не великан. В конце концов я нашел силы окончательно поссориться с ним - вернее, обрести безразличие - и теперь чувствовал себя на седьмом небе, откуда меня однажды низвергнул душераздирающий вопль Эммы Андреевны, нашей учительницы литературы:

    - Кто?!

    При этом она определенно смотрела в нашу с Гаврей сторону. А на стенке класса, над нами, висел плакат, изображающий товарища Сталина за штурвалом парохода, то есть всей страны, и крупными буквами было написано, что он "...ВЕДЕТ НАС ОТ ПОБЕДЫ К ПОБЕДЕ". Только сейчас - я не сразу сообразил - второе "ПО" было замазано чернилами. Представляете?

    Эмма Андреевна велела нам всем не сходить с места и побежала к заведующей школой. Та пришла и тоже возопила: Кто?! А Гавря, кому, наверное, надоели все эти крики, беспечно ответил:

    - А чего особенного? Ну, шутка такая.

    - Значит, ты и сделал? - заорала заведующая. - Встань и ответь!

    Поднялся я и, в поисках справедливости, сказал:

    - Почему он? Разве спросить нельзя? Сразу обвиняете.

    - Выходит, ты, Хазанов? Отвечай!

    Я не знал, что отвечать, и потому молчал, как партизан на допросе.

    В общем, дознание продолжалось всю переменку, но не принесло никаких результатов. Плакат сняли, заведующая унесла его, держа осторожно, как ядовитую змею. Потом вызывали родителей - во всяком случае, моих и Гаври. Его мать вообще не поняла, о чем речь - какие-то плакаты... У нее и так делов по горло. На всякий случай Вовка получил от нее по затылку. Мой отец, вернувшись после беседы с заведующей, не стал спрашивать, знаю ли я, кто это сделал, а только, как мне показалось, с удовлетворением передал ее слова о том, что я, наверное, чересчур хороший друг, если, защищая товарища, готов навредить себе. Эти слова, как ни странно, были потом почти в точности воспроизведены в характеристике, выданной мне после окончания седьмого класса.

    Рассказанная история, конечно, совершенно банальная, но это для нормальных времен, а для того времени... Ох, как все могло кончиться! И, пожалуй, наибольшую смелость проявила заведующая, решив не давать хода этому делу, невзирая на то, что о случившемся знала почти вся школа. Мой отец, кого незадолго до этого выпустили из лагеря, где он сидел как антисоветчик, тоже, наверное, мог пострадать в числе первых.

    Еще о моем "героизме"? Пожалуйста.

    В самом конце войны (я уже раньше подробно рассказывал об этом) на моих глазах, в ротной каптерке у пожилого старшины Баранникова, во время дружеской вполне трезвой беседы о сравнительных достоинствах личного оружия, случайным выстрелом был убит старший лейтенант Заломов. На спусковой крючок пистолета "ТТ", расхваливая его достоинства, нажал командир одного из взводов нашего полка, маленький стройный бакинец Бабаев. Среди собравшихся в каптерке я был тогда старшим по званию и по должности (начальник штаба батальона) и естественно, привлечен к ответственности. Которую не снимал с себя, хотя и не ощущал ее, а одновременно пытался всячески выгораживать несчастного безвинного убийцу - давал ему самые положительные устные и письменные характеристики, исходя при этом из казавшегося мне единственно верным соображения, что Заломова все равно не вернуть, а Бабаев - вот он здесь, сам не свой от того, что совершил, но выживший в войне, которая через день-два должна окончиться. А кому будет легче и восторжествует ли справедливость, если он загремит на долгие годы в тюрьму?

    Кончилось тем, что в отношении Бабаева дело было прекращено. Капитан Хазанов получил строжайший выговор с занесением в личное дело. Старший лейтенант Заломов был похоронен в австрийской земле, и я командовал прощальным салютом.

    Хочется думать, вы поверите мне, если я скажу, что, рассказывая в конце жизни об этих своих деяниях, не испытываю ни малейшей гордости за естественные проявления небезразличия или небезучастия и отнюдь не ожидаю особых похвал и акафистов. Однако припоминать доставляет, все же, определенное удовлетворение, врать не буду.

    И почему бы не вспомнить еще и еще раз, как в конце тревожных сороковых... (Я не о войне, а о послевоенных "забавах" нашей власти - о борьбе с так называемыми космополитами, с еврейским антифашистским комитетом, который она же, эта власть, создала, с "убийцами в белых халатах"...) Так вот, как не вспомнить, что именно в те годы вернулся из лагерей польский коммунист Гриша Кульков (это его подпольная кличка, ставшая именем и фамилией). Вернулся после десяти лет заключения и женился на Миле, с которой познакомился через письма, и потом она ездила к нему в лагерь на свидания. Жениться-то женился, но ему не разрешалось ни минуты жить в Москве, даже для того, чтобы осмотреться и решить, куда они с Милей поедут и где найдут какую-нибудь работу. И тогда мы с моей первой женой Марой предложили Григорию пожить у нас, куда вряд ли зайдет участковый с проверкой. Это вопиющее нарушение паспортного режима окончилось благополучно для всех, а вот следующее - когда здесь же на несколько дней останавливался другой узник режима, давний друг Мариной сестры, - окончилось печально: его выслали в Казахстан, а сестру Мары выгнали с работы...

    3

    Сам себе удивляюсь, но летом ощутил вдруг, что свобода, конечно, хороша, но упорядоченная половая жизнь (тогда слово "сексуальная" было не в моде), пожалуй, еще лучше. И довел это соображение до сведения Риммы. Особой радости от моего намека она не выказала, но я уже знал, что в проявлении чувств она достаточно сдержанна и воспламеняется лишь в спорах и когда бичует недостатки отдельных людей или общественной системы. Однако, в отличие от моих умозрительных рассуждений, она проявила способность к мышлению конкретному и через какое-то время сказала, что вскоре у нее может появиться своя комната, потому что сестра Ася выразила намерение переехать к другой сестре, которая проживала в одном из Зачатьевских переулков в жутком покосившемся домишке с двумя детьми и мужем-музыкантом. Раньше в этих двух смежных комнатках (ход через общую кухню) Ася Григорьевна жила со своим мужем-инженером. Но мужа расстреляли, тем самым создав ей улучшенные жилищные условия, которыми она, впрочем, не воспользовалась, а отдала эти самые "условия" сестре с детьми и поселилась с Риммой. Теперь же решила восстановить "статус-кво", предоставив Римме право поменять их комнату на большую и обещая помочь деньгами, заработанными ночными дежурствами в больнице. Римма, таким образом, становилась невестой с приданым, о котором можно только мечтать. Но и я не был совсем уж голодранцем, потому как почти накопил деньги на автомобиль - их только-только начали продавать обычным людям в единственном в Москве магазине на Бакунинской улице. Нет, продавать - не то слово: сначала нужно было постоять несколько дней и ночей перед магазином, чтобы записаться в очередь, а потом покорно ждать, когда твоя очередь подойдет. У меня все это заняло года два. Толчком к покупке, не считая того, что я скучал по рулевой баранке, по запаху бензина - который был мне даже милее водочного; скучал по сворачивающейся ленте дороги, по мелькающим домам и деревням - по тому, что приходилось почти четыре года видеть и осязать в годы войны, - не считая всего этого, одной из побудительных причин приобрести машину было то, что они уже появились у некоторых знакомых - и в нашем дворе, и в чужих дворах, и стояли там, все такие симпатичные, пучеглазые, серенькие, как мышки, с блестевшими бамперами и дверными ручками. Я говорю о "Москвиче-401", младшем брате "опель-кадета", самом дешевом из легковых автомобилей: а были еще "победы", "ЗИМы", но это уже, как теперь для меня "шестисотый мерседес" или джип "паджеро".

    Итак, брачное предложение Римме я вроде бы сделал, теперь нужно было довести мои посягательства до сведения ее сестер, трогательно выполнявших по отношению к ней роль коллективной матери. Постеснявшись явиться пред их очи (сестер было целых четыре), я прибегнул к способу эпистолярному и послал им всем (а также старшей из Римминых племянниц) стихотворное извещение по адресу "Савельевский пер., дом 8" такого содержания:

    Хоть слова мои, словно бритва, остры

    И характер едче едкого дыма -

    Осмелюсь просить я руки сестры

    И тетушки вашей, Риммы.

    Ведь я хороший, в конце концов,

    Проверенный, не из пьяниц,

    Я годен даже в разряд отцов

    Грядущих кузин и племянниц.

    Должен сразу сказать: обещание, прозвучавшее в последних двух строках, не претворилось в жизнь по обоюдному согласию; причины тому были чисто социальные, а если конкретней, просто бытовые. Впрочем, мы жили не хуже, а быть может, даже немного лучше большинства сограждан, и когда, с присущим мне изяществом слога, я делал предложение, в голове у меня, наверняка крутились самые серьезные мысли насчет потомства, поддерживаемые, вероятно, и тем, что почти каждый день видел это самое "потомство" у себя в классе и кое-кого готов был, под настроение, назвать сыном или дочерью. Однако, увы, обстоятельства оказались сильнее меня...

    Только что упомянул, как в послевоенные годы испытывал острую тоску по автомобильной "баранке". Зато "рога" мотоциклетные все же изредка держал в руках, хотя почти никакого удовольствия от этого не получал. В нашей квартире на Малой Бронной, у окна, задвинутый письменным столом, стоял трофейный DKW, привезенный мною из Германии, - старый, как мир, мотоцикл, который нехотя заводился, еле тянул и с неизменно большим воодушевлением перегревался и глохнул, после чего завести его было невозможно, пока не остынет. И все-таки я получил на него права и совершал выезды, больше всего удивляясь не тому, что добирался обратно домой, а тому, откуда брал силы вытаскивать его с третьего этажа на улицу, а потом втаскивать на тот же этаж по узкой крутой лестнице. Воистину любовь придает силы, даже если это любовь к езде. Но в конце концов он мне надоел, и я пристроил его в пустующий сарай к знакомому, а затем совершенно случайно сдал в аренду еще более оголтелому любителю колес (кстати, моему полному тезке), артисту оркестра Большого театра. Этот маленький толстый скрипач-литаврист (вот такое сочетание) ухитрился кататься на нем года два, пока не взмолился, чтобы я взял его обратно. Мото-одиссея окончилась тем, что я, в свою очередь, умолил одного автослесаря купить у меня этот аппарат за 10 (десять) рублей.

    Риммины родные одобрили, в чем я не очень сомневался, наше намерение жить вместе, и Римма отправилась в Банный переулок, где было бюро обмена. Сравнительно быстро, прямо среди толпящихся "обменщиков", нашла она подходящий вариант: комнату метров на пять больше, чем у нее, да еще с эркером: иностранное словечко означает каменную опухоль в виде балкона, сросшегося с комнатой. Этот эркер к тому же отделялся от комнаты дверью, и мы сразу решили, что проведем туда отопление, поставим стол, стул, и будет кабинет, где я стану творить свои нетленные переводы. (Забегая вперед, скажу, что так мы и сделали, но эркер не стал свидетелем моих творческих мук, побед и поражений: размером он был не больше двух метров, летом в нем царили жара и духота, зимой - холод и та же духота. Когда у нас появился спаниель по имени Кап, я положил его тюфячок между тумбами стола, и пес иногда спал там. Если не лежал рядом с моей тахтой или на ней - в наше отсутствие.)

    А милые интеллигентные мать и дочь, с кем Римма поменялась, оказались не до конца милыми: утаили, что одна из батарей не работает, а стенка с соседней комнатой фанерная. Оскорбленная обманом, Римма решила урезать доплату; они же, в отместку, забрали свой обеденный стол, который обещали оставить, а мы не сумели приобрести другой - на стол, как и на автомашину (ковры, шкафы, стулья) необходимо было записываться в очередь - и вынуждены были питаться, как на биваке, в полевых условиях. К счастью, недолго: наши новые, и многочисленные, соседи оказались в основном весьма приятными и отзывчивыми людьми, и никем не избранная, но общепризнанная глава этого странного сообщества, носящего название "коммунальная квартира", пожилая латышка Марта Андреевна, вдова расстрелянного в 30-х годах замнаркома речного хозяйства, собственноручно отомкнула дверь в комнату уехавшей в отпуск семейной пары и разрешила временно забрать их стол. Что мы и сделали с большой благодарностью. В ответ на которую получили краткую справку о бывших жильцах комнаты с эркером и узнали, что те были вообще зазнайками и жутко неаккуратными: держали четырех кошек, гадивших в коридоре и на кухне, а сами ленились убирать, и запах - святых выноси! И вообще - представляете? - спали все в одной постели и... (тут голос рассказчицы понижался) в чем мать родила! (Последнее относилось, по-видимому, не только к кошкам, и я представил, и картина получилась, возможно, не слишком приятная, но достаточно эротичная, потому что дочь была еще довольно молода, а мать тоже со следами былой красоты и полноты.)

    В общем, похоже, тут жили почти как одна неплохая семья: сравнительно в ладу и, главное, были небезразличны один другому. Возможно, в чем-то оказался прав пришедший как-то ко мне в полном африканском облачении поэт из Ганы Джон Окай (я тогда переводил его стихи), когда, увидев множество толпящихся на кухне и в коридоре людей, сказал мне уважительно: "Какой у вас большой семейный клан!" Я не стал его разочаровывать.

    Ох, нет, была здесь одна "белая ворона" - профессорская вдова Анна Спиридоновна, которую никто не любил. И она тоже никого. Кроме, быть может, своего "Мальчика" - старого, толстого тойтерьера. (Не знаете случайно, отчего все тойтерьеры, каких я знал за свою жизнь, были непременно старые, толстые и хрипло, сердито лаяли?.. Пожалуй, я теперь понял: наверное, они, в отличие от людей и от собак других пород, на дух не переносят жизни в общих квартирах с десятью столиками-шкафчиками на кухне, отсутствием горячей воды и вечно занятым единственным туалетом - а потому чаще болеют, раньше старятся и становятся злыми и раздражительными. А ведь когда-то, в Англии, славились благородством происхождения - от левретки и уипетта, были выносливы, обладали живым, добрым нравом, с легкостью продолжали род... Что делают со всеми нами условия проживания!)

    Эту "общагу" у Сретенских ворот, а точнее, на Лубянке, дом 23, все ее восемь комнат, занимала когда-то семья старика Мессерера, у которого было десять детей от первого брака и двое - от второго; первенец родился еще в девятнадцатом веке, а последняя дочь - в середине двадцатого. Трое из его многочисленного потомства прославили русский балет: сын Асаф, дочь Суламифь Мессереры и внучка Майя Плисецкая. И, конечно, как все другие семьи, эта не избежала болезней, арестов, смертей, а также "уплотнения". Термин сугубо советский, означающий, что в один прекрасный день к вам в дом врывается несколько человек, топают по комнатам, машут какими-то бумажками и заявляют, что вам предписано отдать столько-то квадратных метров жилплощади, на которую въедут другие люди. И квартира - быть может, ее когда-то купили (снимали) вы (ваши родители, дед с бабкой) - становится в одночасье коммунальной, общей, а вас "уплотняют". (Хорошо еще, совсем не выгоняют.)

    Вот в такую квартиру мы собирались въехать. Я надеялся, что к этому времени всю посуду, книги, мои носки и Риммины туфли на высоченных каблуках смогу перевезти на собственной легковушке.

    Так оно и случилось: ранней весной, месяца за два до переезда, я получил уведомление из автомагазина и, простояв там полдня, заплатив восемь тысяч рублей, выехал оттуда на "Москвиче-401", сереньком седане с мотором мощностью в 25 лошадей (что давало возможность мчаться со скоростью 120 с лишним километров в час); с четырьмя дверцами, но без сигналов поворота и без отопления. Номер на него, который я получил в автоинспекции, гласил ЭИ 04-75, что позволило уважительно называть его "Эдуард Иванович", а ласково "Эдик". Однако радость приобретения омрачалась отсутствием у меня водительских прав. Собственно, они были, но временные, военного образца, выданные в том самом хуторе Михайловском, где я чуть не подхватил нехорошую болезнь, а также чуть было не вступил в перестрелку со своим бывшим другом, комбатом Шехтером. По наивности я полагал, что эти права все еще действительны, однако автоинспектор с удивившим меня злорадством сказал, что нечего дурочку валять - нужно пересдать на нормальные права. Я был наслышан, как трудно это сделать - особенно тем, кого стали полупрезрительно называть "любителями"; их было еще очень немного, и они считались то ли богачами-спекулянтами, то ли просто бездельниками - в общем, "не нашими", а если проще, "евреями". Хотя и среди них я стоял на низшей ступени автовладения - выше меня были владельцы "побед" и "волг", о "ЗИМах" уж не говорю. Так что же делать? Очень не хотелось зубрить параграфы правил дорожного движения: их было неимоверно много, и написаны таким языком, что совершенно не заучивались. Прямо как какой-нибудь ленинский "Материализм и эмпириокритицизм", который не так давно пришлось сдавать в институте. Но там я умело пользовался шпаргалкой, а здесь... Даже не представлял, как ее составить. Все-таки я сходил на экзамен - и с треском провалился. Что же делать? Я продолжал ездить по городу без прав, надеясь, что не напорюсь на инспектора, а уж если такое случится - то всегда есть, слава богу, способ, о котором знают все и который, по народной статистике, срабатывает в девяносто девяти процентах из ста. Видимо, к этому же незамысловатому средству следовало прибегнуть и для получения прав. Но как? Теоретически я был готов, но практически не решался. Даже слов подходящих не знал.

    За рулем я сидел, можно сказать, с давних пор - почти всю войну. Ездил на грузовых, на американском джипе под названием "виллис" (мы их одно время перегоняли из Ирана вместе с грузовыми "фордами", "шевроле" и "студебекерами"); ездил на немецких легковых: "опеле", "вандерере"... Но где ездил? По ухабам и гатям сельских российских дорог, по гравийным и асфальтовым дорогам Польши и Венгрии, Чехословакии и Австрии. По гитлеровским автобанам. Где прохожих немного, светофор - редкость. А сейчас в Москве и тех и других навалом, а еще - трамваи, автобусы, троллейбусы, и никто ни с кем не считается. Было очень трудно первое время, пока не привык тоже не считаться.

    Однако вернемся к автомобильным правам. Я со многими делился своей заботой, и совершенно неожиданно секретарь директора нашей школы, пожилая женщина, сказала, что нечего мучиться, она попробует помочь, и через несколько дней объявила: я уже записан на экзамен к такому-то майору, который все сделает. Но и я должен, конечно... Не знаю, для чего - разве, чтобы немножко насладиться своей властью и слегка наказать за аморальность моего поступка, выразившегося в готовности дать взятку, майор, который ее уже получил через мою "палочку-выручалочку", еще помучил меня вопросами по правилам движения - на них я худо-бедно ответил - и завершил вопросом о том, как я буду регулировать сцепление, на что я, стыдливо зардевшись, ответил, что никак, просто обращусь к знающему это дело. Майор кисло улыбнулся и отпустил меня с напутствием учить правила и матчасть. Слегка униженный, но с правами, я покинул автоинспекцию, дав себе зарок никогда больше не иметь с ними дело. Но разве сие зависит от нас?..

    Я немного забежал вперед, рассказывая про обмен и о жильцах будущей квартиры. Пока еще я жил на Малой Бронной, и купленная машина стояла во дворе под окнами, мешая проезду и проходу, но, как ни удивительно, никто не сбросил на нее бутылку или какую-нибудь железяку с верхнего этажа, а девственность краски впервые нарушили, когда она, никому и ничему не препятствуя, притулилась уже возле бульварной ограды Сретенских ворот, после нашего переезда на новое место. Это было потрясение: выйдя как-то утром к машине, чтобы ехать в школу, я увидел на передней правой дверце нацарапанное и ясно различимое, даже для малограмотных, слово из трех букв, с первой из которых начинается моя фамилия. Сперва сделалось до слез жалко "Эдика" - за что ему такое на его гладком отполированном теле? А потом подумалось: как же я появлюсь возле просветительного учреждения с подобным словом на боку? Вдруг оно что-то напомнит школьникам, и они начнут повторять его, а директриса обвинит меня в провокационном поведении? Пришлось ехать на троллейбусе.

    Словечко на дверце я кое-как затер абразивной пастой (впервые в жизни узнав, что такая существует), и это событие было первым, но далеко не последним в цепи неприятностей, случавшихся с машиной. Вскоре спустило переднее колесо, и я, тоже впервые, менял его на запаску, а потом - что самое трудное - искал того, кто залатает камеру и смонтирует колесо. А как-то я с шиком подъехал к Римминому дому и остался на ночь, поскольку ее сестра дежурила. И опять было в первый раз - не то, что остался, а то, что подъехал для этого на своей машине. Однако на следующее утро она не завелась, и в расстроенных чувствах, ругая "Эдика" почти теми же словами, что были начертаны на его правой дверце, я помчался в школу на городском транспорте. С пересадками. И опоздал на урок.

    В холодные дни ездить в машине было неуютно - нет обогрева. Как в тех "газиках", на которых начинал войну. Доброхоты подсказали: нужно поставить печку, и все дела, и опять помогла моя спасительница-секретарша: сказала, что знает такого умельца. Вскоре в кабине, под "ящичком для перчаток", как его изящно называли в позапрошлом веке, а в просторечии - под "бардачком", появилась металлическая печка с вентилятором и краником. Тепла она почти не давала, зато дважды давала течь и брызгала на меня кипятком, а однажды поспособствовала тому, что напрочь разрядился аккумулятор: поскольку приятель во время очередной поездки затеял игру с включателем вентилятора и оставил его крутиться, когда вышли из машины. О чем я, естественно, не знал. Утром ни стартером, ни рукояткой завести не удалось. А где заряжать аккумулятор, не подскажете? И где купить? На эти вопросы в те годы ответить было нелегко...

    К Миле я даже не ездил хвастаться приобретением: ей было не до того, чтобы любоваться совершенными линиями "Эдика", - бедняжка нехотя, с болью в душе собиралась вслед за мужем в другую страну. Приехавшие родственники все-таки уговорили Григория вернуться в Польшу. Да и в самом деле, чем могла его удержать наша страна?

    Но у Мили здесь была, какая ни есть, родина; были друзья, оставались родители, школьные годы, работа, которая нравилась (особенно когда была следователем); оставались родные осины, родной язык.

    (Слова звучат сейчас и пафосно, и банально - кого нынче "колышет" перемещение на какие-то 1200 километров (от Москвы до Варшавы)? Тем более Польша считалась самым "свободным бараком соцлагеря", где завались обувки, тряпок, заграничных фильмов, и намного легче дышится. Но, как все без исключения страны из географического атласа, она была для нас тогда - словно Марс или, на худой конец, Новая Зеландия... И расставание было навсегда...

    Пасмурным промозглым днем мы толпились на серой унылой платформе Белорусского вокзала возле вагона "Москва - Варшава". Кто мы? Однорукий фотограф-ретушер Аркадий, сосед Мили по дому, полубезумная от высокого давления Бэлла, моя первая жена Мара со своим новым - удачным - мужем Володей, мы с Риммой. Своих родителей Миля упросила на вокзал не ехать: мать плохо себя чувствовала. (Она вскоре умерла, Миля даже не смогла приехать на похороны.)

    Только намного позднее сумел я представить и понять тогдашнее ее состояние, которое скрывалось за несколькими отрывочными строками редких писем - ко мне, к Полине - из Польши, потом из Израиля. В них - растерянность, тревога, сожаление, тоска...

    "...Получили квартиру почти в центре Варшавы - дали Грише как бывшему подпольщику. Но живем сейчас во Вроцлаве, с его семьей. Это люди совсем иного склада: деньги решают все... Он очень привязан к ним, особенно к матери, хотя она дважды оставляла его, когда он был ребенком... Ее слово для него всегда свято, поэтому, как только они потянулись в Израиль, он тоже решил ехать, несмотря на мои мольбы не делать этого... Я была уже беременна вторым ребенком... Потом он говорил, почему я не остановила его. А что я могла поделать?.."

    Это из письма ко мне. А вот что она писала Полине.

    "...Все это стало для меня потрясением. Были моменты, когда хотела бросить Гришу и уехать с детьми домой. Но что бы это дало, в первую очередь, детям?.. Гриша был, по большей части, очень внимательным, чутким, несмотря на все трудности - с жильем, с работой, и теперь мне порою стыдно за те греховные мысли. Сейчас моя главная печаль - родители. Болезнь мамы сводит с ума, но о моем приезде не может быть и речи, сама понимаешь, Поля... Надеюсь, очень надеюсь, они смогут приехать ко мне сюда... Хочу ответить на те упреки, которые прочитала в твоем первом письме, а также в письмах Ани, Раи и в других, и которые меня очень расстроили: ведь ты знаешь, что всегда значили для меня друзья. От них я никогда, ни при каких обстоятельствах, не могу и не хочу себя отделить, и то, что я теперь не с вами, для меня большая трагедия. Но выбора у меня, по сути, не имелось... Ох, как было тяжело! Если б вы знали, что я пережила, какие были сцены, какие разговоры и размышления, вы бы лучше поняли и не осуждали меня. А я чувствовала, что осуждаете: не было ни писем от вас, ни новогодних поздравлений - ничего... Я находилась просто в шоковом состоянии. Теперь стало немного легче, начинаю приходить в себя, как после тяжелой болезни. Но по-прежнему необходима ваша поддержка, а я ее не чувствую... Если найдешь нужным, Поля, дай прочитать это письмо Юре и Римме, Мише, хотя, думаю, что соберусь с силами и сама им напишу... Почему, ты можешь спросить, раньше этого не сделала? Потому что тяжело сказать Юре "прощай", а не "до свидания" - ведь он для меня из той лучшей поры, где школа, романтика детства, институт. А еще он, я бы так сказала, моя совесть, или что-то вроде. Я и сейчас не отучилась думать и мерять свои поступки его мыслями, его суждениями. Он никогда, конечно, этого не понимал и не мог вообразить такого. Чувствую, он до сих пор меня ругает, упрекает в безволии, а еще, не дай бог, в корысти. Но ему неведомо, что такое дети, как это связывает и обязывает..."

    Миля чистосердечно заблуждалась. Во всяком случае, в отношении меня: не так уж я осуждал ее - вернее, вовсе не осуждал, а просто эгоистично, и беспомощно, обижался на обстоятельства, из-за которых теряю такого близкого друга. К тому же где-то в глубине души продолжал считать, что вся эта перемена мест, да и замужество, не для нее, не по ней... Слава богу, в общем-то, я ошибся: потому что не принял в расчет благословенное свойство большинства людей - умение, вольное или невольное, приспособиться. Не подладиться, а именно приспособиться - в самом что ни на есть натуральном, биологическом смысле слова.

    И нужно честно признаться: друзья Мили, и я в том числе, действительно писали ей тогда весьма редко и осторожно. И она нам тоже. А уж после одного странного случая...

    В "Лите