Хазанов Юрий Самуилович
Хазанов Ю. Знак Вирго

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Хазанов Юрий Самуилович
  • Размещен: 22/06/2011, изменен: 22/06/2011. 407k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


    ЮРИЙ ХАЗАНОВ

    ЗНАК ВИРГО

    РОМАН

      

    ОБ АВТОРЕ

      
       Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре -- война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой -- сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).
      

    ОГЛАВЛЕНИЕ

      
       Глава I. Пробуждение. Арест. Об удавах в Бразилии.
      
       Глава II. Дневник молодого человека начала столетия. Рассказ, прерываемый знакомством с девичьей грудью. "Ужасный" Факел Ильин.
      
       Глава III. Марш заключенных под музыку Имре Кальмана. Первый поцелуй, а за ним и другие. Планы мести.
      
       Глава IV. "Жизнь моя полным-полна исканий..." Жестокое решение директора. Знак Вирго. Бегство.
      
       Глава V. История с привидениями. Тобольск, рыбстанция. Про Данилу и Худоносора. На колокольне.
      
       Глава VI. Диалоги шумеров. Жизнь и смерть белогвардейца Ещина. Кошмар в бараке.
      
       Глава VII. Заключительный аккорд.
      

    Глава I

       Пробуждение. Что он увидел в зеркале? Немного об удавах в Бразилии. Раньше и теперь. Коленопреклоненные за окном.
      

    1.

       Кто-то словно схватил его за плечо и тряхнул. Юра открыл глаза, резко повернулся на спину. Никого. Дверь в коридор приоткрыта: мать знает, он не любит засыпать в полной темноте. В зеркальном шкафу, наискосок от кровати, отражается свет из столовой. Значит, еще не легли, сидят, разговаривают. Или младший брат раскапризничался. Хотя, надо честно сказать, до сих пор Женя вел себя для своего возраста вполне пристойно -- настолько, что Юра посвятил ему несколько своих талантливых произведений: стихи и прозу.
       Он любил иногда вот так проснуться, сонным капризным голосом крикнуть: "Па!" или "Ма!" и потом чувствовать, как их руки поправляют подушку, подтыкают одеяло, а голос при этом произносит что-нибудь не всем понятное, но такое привычное и успокаивающее -- какое-нибудь: "Нокойной спочи", или "Я тебя люблю, а ты так делаешь..." А то еще могут печенье принести, темное, фирмы "Эйнем", или продолговатое яблоко с музыкальным названием "розмарин"... (Тамбурин.)
       Он уже собрался позвать кого-нибудь, но осекся: коротенькое слово "па" застряло в горле, стало нечем дышать -- как под водой, когда отец учил плавать -- в Мамонтовке, на реке Уче, и нарочно погружал в воду, чтобы Юра привык действовать руками и ногами. Он перевел дух, сел в кровати, получше вгляделся в зеркало. В обрамленном планками шкафа отражении, как на полотне картины, проступал старинный бабушкин сундук, черный, с блестящими желтыми заклепками, стоящий в столовой слева от двери; виднелась боковая стенка высоченного резного буфета, отсвечивала репродукция с Рембрандта на стене: торговцы какие-то, или врачи... Но почему крышка сундука откинута и кто-то посторонний ворошит в нем вещи?!
       Воры! -- подумал Юра. -- А где же папа с мамой? Где баба-Нёня? Неужели спят? Или... Ой, может, их всех... Нет!.. Но отчего так тихо?
       Что-то непривычное было в одежде человека, склонившегося над сундуком: в комнатах так не одеваются. Во всяком случае, Юра не видел... Да это ведь военная форма! Такая, как у дяди Коли Ещина, маминого двоюродного брата, он, кажется, инженер, строит мосты где-то на Дальнем Востоке. Юра бывал с матерью в гостях у его отца Евсея Марковича -- маленького, очень подвижного, в пенсне и с длинными усами. Он говорит быстро, проглатывает слова и любит вспоминать, как Алексей Максимович Горький обозвал его сволочью за то, что у них в издательстве в Нижнем Новгороде не было денег, чтобы вовремя расплатиться.
       Значит, дядя Коля приехал? Но почему не снимает фуражку и зачем роется в бабушкином сундуке? Там ведь одно барахло... А, наверное, игра такая: чтобы нарядиться во все старое...
       Юра хмыкнул и понарошку сонным голосом проговорил: "Ма!" Подождал немного -- и снова, еще громче: "Па!.." Никто не ответил. Мужчина продолжал копаться в сундуке; он повернул голову не влево -- на Юрин зов, а вправо: видно, сказал что-то маме или папе... Смеются надо мной, а подойти не хотят, обиделся Юра. Он был вообще не в меру обидчив. Обида заставила его откинуть одеяло, вылезти из теплой постели, опустить ноги на холодный пол... Пускай испугаются, решил он, вот выйду в ночной рубашке и босиком, а потом даже простужусь и, может, заболею. Раз они такие -- ответить не могут! Зато завтра в школу не пойду -- шик!
       Он сделал несколько шагов, и тут его опять стукнула мысль: а что, если там настоящие воры, даже бандиты, которые не только грабят, но убивают!.. Однако было поздно: он ступил в полосу света из столовой, прошел мимо ванной комнаты...
       ...Много лет спустя, вспоминая тогдашние свои ощущения и будучи весьма далек от точных наук, я все же представил, что примерно так должен, наверное, происходить переход материи из одного физического состояния в другое: из твердого, скажем, в жидкое или наоборот. Было тело А, стало -- В; были отдельные элементы Н2 и О -- стали Н2О... Дальше мои познания не заходили.
       Конечно, в тот момент, когда я стоял босиком, в белой ночной рубашке на пороге столовой, ни глаза, ни сознание не уловили этого перехода. Но он произошел. И какое-то новое чувство, рожденное не собственным опытом, а инстинктом, знанием, накопленным тысячами предков и переданным никому неведомыми метафизическими путями моему мозгу, -- какое-то новое это чувство сказало мне тогда ясно и определенно: то, что происходит сейчас, Юра, это плохо и означает оно конец всей прежней жизни и начало совершенно новой -- нелегкой и страшной... Но понял я это значительно позднее.
       ...-- Зачем здесь ребенок? -- произнес военный в фуражке (совсем не дядя Коля Ещин), продолжая рыться в сундуке. -- Уберите! Пускай спит.
       Он был не один, этот военный. Двое других, тоже в полной форме, с кубарями или шпалами в петлицах, в голубых фуражках с красным околышем, просматривали в шкафу книги -- внимательно и усердно, словно выбирали, что почитать. Справа от двери, Юра сначала его не увидел, стоял кривой татарин Алексей, дворник, и какая-то женщина в платке. Отец, мать и бабушка были возле буфета. (В левом выдвижном его ящике Юра так любил рыться и всегда находил там, среди спутанных веревок и разноцветных ленточек, гвоздей, шурупов и багровых кусков сургуча с оплавленными концами, что-нибудь новое и интересное.)
       Почему они все стоят? -- подумал Юра. -- Как в трамвае. Разве стульев нет?
       -- Иди спать, Люка, -- сказал отец. "Люкой" Юра сам себя окрестил в раннем детстве, и сейчас дома все его звали только этим именем. А мать зачастую употребляла еще более ласкательную форму: "Люлютка". -- Иди спать, -- повторил отец и шагнул к нему.
       -- Всем оставаться на месте, -- негромко сказал военный со шпалами. -- Никому не выходить.
       И отец снова отошел к буфету.
       -- Иди же, Люка, -- сказала мать, -- я скоро прийду к тебе. -- В голосе ее было обычное легкое раздражение, но и новый призвук, которого Юра, к счастью, не разобрал: слезы.
       Все, что произошло этой ночью, он запомнил смутно. Помнил, как вернулся к себе, лег, но никак не мог согреться, стучали зубы. Хотел закричать "па" или "ма", но понимал: теперь уже нельзя. И он ждал, ждал, когда же все, наконец, уйдут -- эти чужие, чтобы папа и мама подошли к нему, чтобы мама сказала "и", а он бы ей ответил "си-и" (это был их секретный код, тайное признание в любви), и чтобы отец рассказал, чего им было надо, тем людям, что они искали.
       Он ждал и, не дождавшись, уснул.
       Наутро, когда его разбудили, и он со всегдашней неохотой встал с постели, все выглядело, как обычно: мать кормила трехлетнего Женю, баба-Нёня возилась на кухне и раздраженно разговаривала сама с собой, отца уже не было. Юра не сразу вспомнил о событиях прошлой ночи, да и были они расплывчаты и неясны. Когда он сел за стол, на тарелке, подвинутой к нему, не лежали нарезанные тонкими ломтиками бутерброды. Это делал обычно отец, и тогда даже надоевшие бабушкины котлеты становились невыразимо вкусными.
       -- ...Что они искали? -- спросил Юра с набитым ртом. -- Клад?
       -- Какие глупости! -- сказала вошедшая бабушка.
       -- А когда ушли?
       -- Вскоре...
       -- А чего взяли?
       -- Ничего...
       Бабушка немного слукавила, ибо люди в голубых фуражках прихватили в виде трофея две старинные английские золотые монеты -- их в начале века привезла из-за границы старшая сестра бабушки, Вера. Но бабушка не сказала и самого главного. И Юрина мать -- тоже. Они отправили его в школу, напутствуя, как обычно, словами: "Осторожней на улице, смотри по сторонам", а бабушка положила в ранец бутерброды с котлетами. Но разве сравнить их с теми, которые готовил отец?!
       И дело не только в бутербродах -- ему вообще бабушка не очень нравилась: постоянно недовольна, раздражена, ворчит без умолку.
       (Теперь, когда наступил возраст оценок и переоценок -- всего, всех и каждого (или так кажется), я, пожалуй, могу раскусить причину вечного бабушкиного недовольства, даже посочувствовать ей. Ведь перед самой революцией Софья Митрофановна сумела, наконец -- после многих лет экономии и отказа во всем -- купить небольшую табачную лавку на Арбате, чтобы обрести самостоятельность. Задолго до этого она отвергла своего мужа, перестала общаться, даже просто разговаривать, хотя вынуждена была жить с тремя детьми на его средства, в одной с ним квартире. Случилось это после того, как узнала, что он заболел "нехорошей" болезнью. (Ай, да дедушка! К сожалению, он умер, не дождавшись моего рождения.) А табачная лавка, конечно -- тю-тю: была экспроприирована победившим классом.)
      

    2.

       В школе в этот день с Юрой произошло такое, что из головы напрочь улетучились все воспоминания о ночных гостях.
       Началось как будто с пустяка. На первом уроке он небрежно сообщил Тане Карцевой, что в Бразилии удавы работают у людей.
       -- Перестань! Как не стыдно! -- сказала она.
       -- Даже с детьми гуляют. Как настоящие няни, -- добавил Юра.
       -- Перестань, я скажу...
       Он обиделся, что ему не верят, и со зла брякнул:
       -- И в магазин за хлебом ходят!
       -- Перестань! -- Таня чуть не плакала от возмущения.
       -- Юра, -- сказала Анна Григорьевна, их учительница.
       Она была очень добрая, однако это знали не все и оттого побаивались. Юра ее не боялся, но не понимал, как себя с ней вести, потому что она была его теткой, женой дяди Володи. Юру она взяла в прошлом году к себе в класс. У нее было строгое лицо с небольшим прямым носом, красивые глаза и не совсем обычная прическа: сзади пучок, а уши прикрывались длинными такими, завитыми в трубочку локонами.
       -- ...Юра, -- повторила Анна Григорьевна, -- ты мне мешаешь.
       Юра немного послушал, о чем она говорит, потом спросил Карцеву:
       -- Бацилла разобьется, если упадет?
       -- Перестань! -- сказала та. -- Как не стыдно!
       -- Стыдно, если видно, -- ловко отпарировал он и опять спросил: -- Ты была в прериях?
       -- Юра Хазанов, -- раздался снова голос Анны Григорьевны. -- Ты много болтаешь. Мне трудно вести урок.
       -- А чего трудного?..
       Нет, он не хотел такое сказать, но как-то само вырвалось. И он покраснел. Он вообще легко краснел.
       -- Как не стыдно! -- прошипела Таня Карцева.
       -- Так, -- сказала Анна Григорьевна. -- Очень хорошо. Значит, ты считаешь... А почему ты решил, что не трудно? Встань и ответь.
       Юра встал. Может, надо было извиниться -- и все, но он еще не научился этому; для него извинение было тяжким трудом, тяжелее, чем съесть манную кашу с комками, которой он всегда давился под неусыпным оком бабушки.
       -- Потому что... -- сказал он. -- Потому что можно в учебнике прочитать. И еще там вопросы есть.
       -- Так. А в задачнике ответы, да?
       -- Да.
       -- А с дисциплиной как?
       -- У меня?
       -- Нет, -- сказала Анна Григорьевна. -- В классе. Надо ведь, чтоб порядок был. Чтобы все слушали.
       -- Конечно, -- сказал Юра. -- Чтобы слушали. -- В классе засмеялись, это опять обидело его и он добавил: -- Ну, и что такого? Разве трудно?
       -- Нет, ничего такого, -- согласилась Анна Григорьевна. -- Может, ты и прав, и каждый сумеет провести урок... Садись, пожалуйста.
       -- А чего? -- сказал Юра специально для Тани Карцевой перед тем, как сесть.
       На следующем уроке его первым вызвали к доске.
       -- Тетрадку брать? -- спросил он.
       -- Как тебе удобней, -- сказала Анна Григорьевна. -- Нет, не туда, сюда, к столу... так... Очень хорошо... Вот тебе журнал, ручка. Можешь начинать... Сейчас у нас литература. А ты -- учитель...
       И тут Юра взыграл: чего они там сидят, гогочут? Думают, он не может? Буза какая! Мало он книжек прочитал?.. Ничего трудного. "Расскажите о жизни Ваньки у сапожника"... "Как помогала Муму своему хозяину?" Подумаешь!.. А сейчас он читает такую книгу... "Маленький оборвыш", Гринвуда... Про нее тоже спросит... А кто будет шуметь, из класса выгонит... Или всем "неуд" поставит, а "очень хорошо" никому...
       -- По-настоящему учитель? -- спросил Юра.
       -- Конечно, -- сказала Анна Григорьевна. -- Даже можешь из класса удалять или родителей вызвать. Так... Очень хорошо... Начинаем. Все замолчали... Пожалуйста, Юра.
       -- Так... -- сказал Юра, покраснел и раскрыл классный журнал. -- Очень хорошо... Тихо! Чего смеетесь? Буду это... выгонять... Что нам сегодня задали? Алданов?
       Вова Алданов встал, как оловянный солдатик, но сразу сел и засмеялся.
       -- Не смейся! -- прикрикнул Юра. -- А то "неуд" поставлю.
       В классе зашумели. Анна Григорьевна постучала рукой по подоконнику.
       -- Очень хорошо, Алданов, -- сказал Юра, -- не хочешь, как хочешь. Другого вызову. А ты еще пожалеешь.
       -- Ладно, выйди после уроков на улицу, -- сказал Алданов.
       Юра не любил драк, даже боялся. Но сейчас не обратил внимания на угрозу: не до того было.
       -- Кацман! -- сказал он. -- Иди к доске.
       Вскочили с парты два брата-близнеца, Шура и Нёма. Шура повыше, а Нёма всегда с грязным носом. Они жили на той же улице, что Юра, на Малой Бронной, возле Патриарших Прудов, вшестером -- с родителями, сестрой и старшим братом -- в большущей комнате с каменным полом и огромным окном, на первом этаже; и дверь открывалась прямо на улицу. Наверное, раньше тут находился какой-нибудь магазинчик колониальных товаров. Позднее в их комнате, без всякой почти переделки, разместилась сначала районная библиотека, а потом -- психо-неврологический диспансер. Семью Кацманов переселили тогда в район Бутырской тюрьмы, в подвальное помещение, где они прожили долгие годы. Отец рано умер, семью содержал старший брат Гидалий, уехавший в свои шестнадцать-семнадцать лет на Дальний Восток -- зарабатывать деньги. И если сумы не избежали, то в отношении тюрьмы это, к счастью, удалось... Хоть и жили от нее -- рукой подать...
       -- Какой Кацман? -- привычно спросили близнецы.
       Юра задумался.
       -- Нёма, -- сказал потом. С Нёмой он дружил больше. -- Что нам сегодня задали?
       -- Гаврош, -- сказал Нёма. -- Дитя улицы.
       -- Очень хорошо. Ну, вот и рассказывай.
       -- Давай я расскажу! -- крикнул Алданов. -- Я лучше!
       -- Пускай, -- согласился Нёма.
       -- Нет, давай ты! -- сказал Юра.
       -- Нет, я! -- опять крикнул Алданов, и все зашумели.
       -- Тише! Мешаете работать... -- сказал Юра. -- Очень хорошо.
       -- Что "хорошо"? -- поинтересовался Васильков.
       -- Вот ты и отвечай!
       -- Не буду.
       -- Тогда "неуд" получишь. -- Юра взял ручку, обмакнул в чернильницу-невыливайку, стряхнул от волнения на пол.
       -- Не имеешь полного права, -- сказал Васильков.
       -- Тогда встань и ответь!
       -- Не буду!
       -- Очень хорошо... -- Юра вывел в журнале "неуд".
       -- Получишь после уроков! -- сказал Васильев.
       И тут Юра вспомнил про девчонок: с ними, наверняка, легче.
       -- Грунина! -- вызвал он. Это была самая тихая из всего класса, и лицо у нее, как у сонной куклы в витрине магазина Мюр и Мерилиз, что на Петровке, напротив Большого театра.
       -- Ну чего? -- поднялась Грунина.
       -- Не "чего", а отвечай.
       -- Что отвечать-то?
       В самом деле, что? Юра никак не мог сообразить, как ни старался.
       -- В рассказе "Гаврош", -- подсказала Таня Карцева, -- говорится о том времени...
       -- Это не рассказ! -- крикнул Нёма Кацман.
       -- А что же? -- сказал Юра.
       -- Ты разве не знаешь? -- удивился Шура Кацман.
       -- Сам ты не знаешь! Не мешай, а то...
       -- Они правильно говорят, -- сказал кто-то. -- Это из романа. Там девочка Козетта...
       -- Какая еще Козетта? -- с отвращением сказал Юра. Отвращение относилось к самому себе: как он мог не знать -- так много читает, целые дни сидит на зеленом бабушкином диване, возле зеркального шкафа, положив книгу на откидной валик... И вот: Кацманы знают, а он...
       -- Учитель называется! -- сказал Лесин.
       -- Тише! -- Юра постучал по столу. -- Ты что стоишь, Грунина?
       -- Я же отвечаю.
       -- Ну, отвечай.
       -- Не буду, -- сказала Грунина и села.
       -- Смотри, "неуд" поставлю".
       -- За что?.. Я же не могу так. Все кричат, подсказывают... А ты...
       Она заплакала.
       -- Перестань реветь, -- сказал Юра. -- Ведь еще не поставил.
       -- Да, когда поставишь, поздно будет.
       -- Так... Теперь второй вопрос, -- сказал Юра.
       -- Еще на первый не ответили!
       -- Верно. Кто будет?
       -- Я! -- крикнул Нёма и побежал по проходу к доске. -- Значит, когда это было, да? Это было, когда кардинал Ришелье решил все делать сам и управлять страной. Ему и фамилию такую дали -- "Ришелье", потому что он за всех все решал. У него были гвардейцы, а у короля мушкетеры... А потом...
       Нёма говорил громко, долго, и все молчали и слушали, и Юра тоже слушал. Он глядел на Нёму, на ребят, на Анну Григорьевну, на желтый двухэтажный дом за окном, выходящим на Мерзляковский переулок, но почти ничего не слышал и не понимал.
       Нёма замолчал. Юра с удивлением взглянул на него.
       -- Все? -- сказал он. -- Правильно, садись.
       -- Какая отметка? -- крикнул долговязый Волков с задней парты.
       -- "Оч. хор.", -- сказал Юра. -- Тише! Что смешного?
       -- Он тебе "Три мушкетера" рассказывал! -- закричал Алданов. -- Александра Дюма. А ты уши развесил!
       -- Сам ты развесил! Иди к доске отвечать!
       -- Не пойду!
       -- Пойдешь! Сейчас отметку поставлю.
       -- Получишь!
       -- Иди отвечай! -- крикнул вдруг длинный Волков. Он не любил Алданова. -- Ты ведь больше всех знаешь!
       -- Не ходи! -- крикнул Лесин.
       -- Иди!
       -- Не ходи!
       Кто-то замяукал. Стоял невообразимый шум.
       -- Прекрати мяукать! -- заорал Юра. -- Это ты, Алданов?
       -- А тебе что?
       -- Выйди из класса!
       -- Сам выходи!
       -- Выйди, а то...
       -- Попробуй!
       -- Давай следующий вопрос! -- предложил Шура Кацман. -- Какие нам Анна Григорьевна давала... "Почему писатель сравнил Гавроша с воробьем?"
       "Каким еще воробьем? -- подумал Юра. -- Причем тут воробей?.." И ему стало вдруг невыносимо обидно, даже в носу защипало: воробей какой-то... Все смеются, некоторые даже грозят...
       И тут раздался звонок: тетя Нюра, как всегда, ходила по коридорам с колокольчиком в руке. "Так быстро? Наверно, по ошибке..."
       -- Так, -- сказала Анна Григорьевна и отошла от окна. -- Все успокоились... Садись на место, Юра... Запишите задание на дом... Очень хорошо... Следующий урок арифметика. Его прове...
       -- Я больше не буду! -- закричал Юра.
       -- Его проведу я, -- сказала Анна Григорьевна. -- Идите все на перемену.
       -- Отметки считаются? -- спросил Васильков.
       -- Нет, -- сказала Анна Григорьевна.
       Все остальное время в школе и когда один шел домой -- по Никитскому бульвару, потом через площадь, где памятник Тимирязеву, и налево на Малую Бронную -- Юра не мог простить себе, что сразу не сообразил, о чем рассказывал Нёма, и почему до сих пор не прочитал роман В.Гюго "Отверженные". Интересно, есть он у них дома?..
       По пути Юра, как всегда, прошел мимо невысокого здания еврейского театра, на афише которого написано (Юра знал это, не глядя): "Сегодня -- "Три изюминки", завтра -- "Колдунья"". Или наоборот. Потом был большой красивый дом с эркерами, за ним -- зеленый одноэтажный с забором, и на калитке жестяная дощечка: "Портной Лев во дворе". По булыжной мостовой Юра пересек Большую Бронную (ему всегда было обидно: почему "Большая"? Она же меньше их "Малой"!), и тут уже -- красный кирпичный дом номер 10, соседний с ними, и у одного из подъездов обычно сидит толстый армянин, который не раз говаривал добрым и скользким, как его лоснящееся лицо, голосом: "Малшик, иди сюда!" Но Юра не подходил.
       Только у перекрестка двух Бронных Юра перестал думать о сегодняшнем своем позоре, потому что вспомнил, что последнее время здесь гуляет огромный Джек, из породы сенбернаров, которые живут ровно двадцать четыре года -- дольше, чем все другие собаки в мире. Но Джека сегодня не было. И толстого армянина тоже.
       Юра свернул в арку двора, первое парадное налево, побыстрей взбежал на третий этаж -- второй он не очень любил: там была полукруглая долька окна, дававшая мало света, -- позвонил три раза. Три -- любимое его число...
       Мать уже не кормила брата Женю, как утром, бабушка не возилась на кухне. Обе сидели в столовой и смотрели на Юру, словно он что-то натворил... Может, тетя Аня успела сообщить по телефону о его позоре?..
       -- Люка, -- сказала мать, -- я хочу сказать тебе... ты должен знать... Папа сегодня не вернется...
       -- В командировку уехал? А куда? Опять в Алма-Ату?
       -- Он не вернется... скоро... Он не в командировке... Его арестовали.
       Голос матери казался ровным, почти бесстрастным, да Юра и удивился бы, услышь он, что мать кричит в голос или рыдает; как, впрочем, и если бы она закатывалась от смеха или вообще безудержно веселилась. Все это было не в характере Надежды Александровны...
       -- ...Как арестовали? Папу?.. По правде? -- спросил Юра.
       -- Да, -- ответила Надежда Александровна. -- Утром его увезли эти люди.
       -- В тюрьму?! А что он такого сделал?
       До сих пор Юра знал слово "арестовали" только по книгам (мистера Пикквика арестовали и посадили в долговую яму, которая, как ни странно, оказалась не в земле, а на поверхности, и где с ним был его неунывающий слуга Сэм Уэллер). Но Юра не мог предположить, не мог представить, что взрослые с давних пор хорошо уже знают то слово не по книгам и кинокартинам, а привыкли, притерпелись к нему и к другим, не менее зловещим -- таким, как "страх", "голод", "заключение", "расстрел"... Не ведал Юра и о том, что разговорчивый и подвижный, задорно поблескивающий стеклами своего пенсне со шнурочком мамин дядя Евсей Ещин уже более десятка лет живет в постоянном страхе -- за себя, за своих сыновей Михаила и Костю, за дочь Таню, потому что состоял когда-то в партии кадетов, даже выпускал газету "Нижегородский Листок"; а третий его сын Леонид был юнкером, белогвардейцем, служил в Добровольческой Армии в частях у генералов Молчанова и Каппеля, ушел вместе с ними в Маньчжурию. И уж совсем бы удивился Юра, знай он, что развеселый дядя Гриша Пиралов, муж маминой старшей сестры Любы, неуемный сочинитель шуточных стихов и шарад, всегда вносивший в их дом столько шума и веселья каждым своим приездом из-под Баку, -- что этот дядя Гриша тоже живет в неизменном страхе и напряжении, в ожидании самого плохого -- особенно после ареста своего брата, корабельного инженера Семена, и никуда не выходит из дома -- только до школы, где преподает рисование ораве не слушающих его учеников, и обратно...
       Юра не заплакал тогда, после слов матери, он не мог заплакать: такой нелепой, несуразной была сама мысль, что отца посадили в тюрьму. Ведь он не белогвардеец, не буржуй, не кулак какой-нибудь! Он хороший человек. Очень. И добрый. Все знают. Даже во дворе, даже на даче в Ухтомской, и в Мамонтовке. И он так много работает: приходит, когда Юра давно уже спит... Нет, они наверняка пошутили -- как дядя Гриша или как бывает первого апреля ("никому не верю"), когда говорят, у тебя вся спина белая, или подкладывают вместо мела сахар... А вернее -- просто ошиблись...
       -- Папа ни в чем не виноват, -- услышал он голос матери.
       -- Его очень скоро выпустят, -- сказала бабушка, -- а пока ты должен вести себя как след и слушаться.
       В первую половину бабушкиных слов он не очень поверил -- не потому что не хотел или знал что-либо другое, а просто привык все, что та говорила, заранее встречать с недоверием. Что касается второй половины фразы, то подобное он слышал от нее целыми днями напролет и пропускал мимо ушей...
       -- ...Я сегодня ходила к папе на работу, -- сказала Надежда Александровна. -- говорила с Черновым. Микоян тоже обещал помочь.
       Ее слова, и, видимо, уже не в первый раз, предназначались больше для бабушки и для самой себя, но Юра тоже слышал не однажды эти фамилии отцовских начальников. Первый из них потом, через шесть лет, окажется американским (английским, немецким?) шпионом по кличке Рейнольдс и будет расстрелян, второй -- переживет несколько лидеров страны, умрет на чистом белье в своей постели, и народ о нем будет без уважения говорить: "От Ильича до Ильича без инфарктов и паралича".
       -- В школе никому ничего не рассказывай, -- сказала баба-Нёня.
       Я уже упоминал о каком-то предощущении перелома, которое пришло к Юре в ночь ареста, на пороге их столовой, но не стало осознанным. Дальше наступили, и тоже не до конца осознаваемые, перемены к худшему. Сигнальные лампочки бедствий зажигались со всех сторон.
       Сначала отключили телефон, стоявший на неустойчивом столике в третьей комнате под названием кабинет. (Вон когда уже была отработана вся система!) Потом, очень скоро, комнату опечатали, через короткое время туда въехал молодой белобрысый милиционер с цыганистой женой Верой. В комнате, где спали Юра и бабушка, временно поселилась некто Александрушка, так ее называли за глаза; она была женой инженера, старого знакомого Юриного отца, и прожигала жизнь в Москве, снимая углы или комнаты, пока муж добывал золото на дальневосточном прииске. Все бы ничего, если бы она не так громко и противно охала, снимая свои боты, когда возвращалась домой поздно ночью, а главное, если бы платила, как договаривались. Но она этого не делала и не съезжала. Спала она в одной комнате с Юрой, на его собственной кровати, за ширмой, а он -- на зеленом бабушкином диване, основательно продавленном, как следствие дальних путешествий на дилижансе, автомобиле, корабле или в голубом железнодорожном экспрессе.
      

    3.

       Если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком: отец уходил из дома рано, приходил в девять-десять вечера; за ним часто приезжал большой автомобиль с брезентовым верхом, с кожаными пахучими сиденьями и крылатой фигуркой на радиаторе ("роллс-ройс", как узнал позднее Юра, когда начал собирать и записывать в особый блокнот марки автомобилей: "Лянча", "Испано-Сюиза", "Изото-Фраскини", "Напир" -- из журнала "Нива" за 1910 год...); и несколько раз Юра прокатился на отцовском автомобиле, а однажды побывал в огромном служебном кабинете отца -- в сером здании на Варварке -- где под стеклом выставлены колосья ржи, пшеницы и еще чего-то... Перед самой революцией отец окончил московский университет по юридическому факультету, и служить бы ему присяжным поверенным, товарищем прокурора или заниматься частной адвокатской практикой, но эти профессии оказались не нужны. Отца, как и многих, с образованием, привлекли к работе в народном хозяйстве: недолгое время в РКИ (Рабоче-Крестьянская Инспекция), потом -- заместителем начальника хлебо-фуражного управления страны (отец не состоял ни в какой партии, он короткое время симпатизировал ­-- тсс! -- меньшевикам), а начальником там был старый партиец Вейцер; его расстреляли в 1937 году;
       если раньше Юра твердо знал, что с приближением лета к их парадному в один прекрасный день подкатит подвода (позднее -- грузовик марки "АМО"), и они поедут на дачу в Ухтомскую, Мамонтовку или в Пушкино к Александру Климентьевичу, где Юра будет допоздна (порою при свете керосиновых ламп и фонарей) играть в крокет со взрослыми; где Юрин брат Женя предложит цепному псу Шарику повозиться с ним, а Шарик укусит его прямо в лоб (до сих пор у Жени виден след его зубов), и за этим последуют тридцать уколов в Женин живот, чтобы не взбесился; где младший сын хозяина, Степа, расскажет Юре неприличную историю о том, как у них в школе, на перемене, мальчишки из старших классов прижали девчонку к дверям, и один из них вынул (понимаешь что) и прямо засунул ей (понимаешь куда); техническую сторону дела Юра понял слабо, но многие ночи потом распалял свое воображение, представляя, как все это было: как тот мальчишка одной рукой поднял ей юбку, а другой -- схватил за грудь... или нет, двумя руками сначала поднял юбку, а после двумя руками схватил и сжал... и при этом Юра испытывал приятное томящее чувство внизу живота; где однажды к ним на дачу приедет из Москвы брат учительницы Анны Григорьевны, Матвей, скрипач, похожий на композитора Листа, каким тот выглядит на картинках (Юра часто слышал, как играет Матвей Григорьевич, но это были одни лишь визгливые, такими они казались Юре, упражнения, с которыми так не вязалась артистическая внешность исполнителя); Матвей Григорьевич приедет со своей красивой молчаливой женой Тамарой, и она еще у калитки начнет вдруг быстро-быстро говорить что-то малопонятное о лучах солнца, которые не то ломают, не то режут листву, и Юра испугается ее слов и огромных остановившихся глаз, и только потом узнает от матери, что Тамара больна, то есть не вполне нормальная;
       если раньше в конце декабря в доме всегда появлялась елка, пахнувшая смолой, вставлялась в белую деревянную крестовину и устанавливалась в левом углу кабинета, а столик с телефонным аппаратом шведской конструкции (2-58-65) и Юрин вороной конь передвигались к другой стене, где этажерка с нотами;
       если раньше отец с матерью изредка уходили вместе по вечерам в театр или в гости -- к Плаксиным, к Эмилии Александровне, которая когда-то учила музыке Юрину мать, к Беловым, а Юра этого не любил, долго не мог заснуть и прислушивался к шагам и голосам на затихшем дворе, ожидая возвращения родителей;
       если раньше воскресенье было самым приятным днем в Юрином календаре: отец брал Юру в зоосад или они просто бродили по Тверскому бульвару, по Никитскому, вокруг Патриарших прудов (там отец научил Юру кататься на коньках; туда, в полынью, в первую зиму после окончания войны, я бросил свой привезенный с фронта пистолет, потому что не сдал его в свое время, а держать или сдавать теперь, как все говорили, было очень опасно); или Юра отправлялся во двор играть с Борькой Бояриным, с Толей Панкратовым, с Товкой, с еще одним Толей, у которого он брал книжку про Пиноккио, через многие годы превратившегося почему-то в Буратино; а отец с матерью ходили по магазинам, откуда приносили иногда какую-нибудь красивую вещь: репродукцию с картины Ботичелли "Весна" или бело-голубой фарфоровый кувшин в виде толстяка сэра Джона Фальстафа; а к ужину к ним приходил в гости Александр Александрович Дьяконов (Ставрогин), старый актер, игравший когда-то в театре у Веры Комиссаржевской и влюбленный в нее, младшая сестра которого, Елизавета, еще в юности погибла при странных обстоятельствах в Швейцарских Альпах (они были из богатой купеческой семьи), и после нее остался изданный вскоре "Дневник", получивший тогда большую известность; Александр Александрович целовал руки Юриной бабушке и матери, пил много чая и хорошо поставленным голосом рассказывал о своей жене из рода Щепкиных, о книге, которую собирается написать: "А.А.Блок и А.Н.Бенуа в театре В.Ф.Комиссаржевской"...
       если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком, -- то теперь все закрутилось по-иному...
      
       Много позднее Надежда Александровна рассказала Юре (уже Юрию Самойловичу) о том, как ездила на свидание с его отцом в Потьму, в Темниковские лагеря. (Это о них, в частности, английские социалисты, супруги Уэбб, с братским придыханием писали в те годы как о "провозвестниках нового справедливого общества").
       А осужден Юрин отец был по процессу Промпартии.
       Обратимся к справочной литературе. "Промышленная партия -- антисоветская, подпольная вредительская организация, в 1925-1930 гг. действовала в промышленности и на транспорте... Опиралась на помощь из-за границы и поддержку других контрреволюционных организаций..." Так свидетельствует последний "Энциклопедический словарь". Юрин отец и был участником такой организации. (О чем узнал уже во время следствия.) Хорошо еще, внимание следователя не привлек тот факт, что когда-то в юности Самуил Абрамович недолгое время симпатизировал меньшевизму -- этому "оппортунистическому реформистскому мелкобуржуазному течению, идейно связанному с бернштейнианством, "легальным марксизмом" и "экономизмом", считающему, что буржуазия является главной движущей силой буржуазно-демократической революции; выступающему против гегемонии пролетариата, отрицающему возможность перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую; пытавшемуся оформиться в самостоятельную партию, частично сомкнувшемуся с кадетами, ставшему пособником..." Уф!.. Это все из того же Словаря...
       Морозной зимней ночью Надежда Александровна приехала на какой-то полустанок, откуда надо было еще добираться до самого лагеря.
       В те почти патриархальные, по сравнению с нынешними, времена окончательно еще не исчезнувших чувств сострадания и милосердия она быстро нашла пристанище в доме стрелочника, где и провела ночь. Наутро, только рассвело, Надежда Александровна встала, подошла к окну и ... замерла от удивления и ужаса. За окном стояла безмолвная толпа людей в темных ватниках, под охраной солдат с собаками. Но ужаснуло ее не это, а то, что внезапно -- команды она не услышала за двойными окнами -- вся эта масса одновременно и покорно бухнулась на колени, и солдаты начали их пересчитывать...
       Самуилу Абрамовичу в лагере повезло: определили на работу при аптеке (возможно, потому, что старший его брат был когда-то провизором); в его распоряжении бывал спирт, так что даже начальники относились к нему с некоторым уважением. И вообще в те годы, в Темниковских, по крайней мере, лагерях, еще не начала слаженно действовать система террора и уничтожения. Впрочем, отец так ничего и не рассказывал сыновьям о тюрьме и о лагере вплоть до ранней своей смерти (он умер, когда ему только-только исполнилось пятьдесят шесть); так же, как ни слова не говорил о том, что через несколько лет после освобождения его начали по вечерам вызывать к следователю в Бутырскую тюрьму, и каждый раз, отправляясь туда, он прощался -- словесно -- с Надеждой Александровной и -- мысленно -- с детьми.
      

    Глава II

       Поиски в листве генеалогического дерева. Дневник молодого человека начала столетия. Дядя Гриша и рассказ, прерываемый Юриным знакомством с девичьей грудью. Дядя Володя не перестает страдать. Ормузд и Архиман. Школа на Хлебном. "Ужасный" Факел Ильин. Нежданная радость. Юра и Сталин. Юра и его одноклассники становятся "доньями" и "донами".

    1.

       Да, никогда уже не отыскать мне в густой роще генеалогических дерев семейную ветвь Ещиных или Хазановых. Потому так дороги отдельные листья -- то немногое, что знаю, помню, что мог найти, прочитать, домыслить; немногочисленные, оставшиеся свидетельства: и среди прочих -- дневник моего дяди, Владимира Ещина; его стихи, переводы, его автобиография, трудовая книжка; газетные вырезки, письма... Пять-шесть фотокарточек...
       Отрывочные строчки дневника за 1912-1913 годы, в серой линованной тетрадке (дяде было тогда неполных двадцать лет), не прибавляют новых персонажей по материнской линии рода, но кое-что проявляют в натуре дяди Володи и его сестры-близнеца, Надежды, моей матери. Понятней становятся их замкнутость, затрудненность в общении, почти патологическая стеснительность. Понятней материнские приступы раздражения, даже попытка дяди к самоубийству.
       Все начинается с Евы -- все начинается с семьи...

    ИЗ ДНЕВНИКА ВЛАДИМИРА ЕЩИНА

       ...Цель человека -- иметь единую вольную душу...
       Человек только один может и должен переделать самого себя.
       Настоящий человек... (Обо мне этого не сказать.)
       Не к лицу слабому человеку осуждать других...
       Начал читать... не читается. Пошел гулять на Тверской бульвар... Так грустно стало. Это вечное одиночество... Когда оно перестанет окутывать меня?.. Вспомнил ее... Милая... Все-таки она дала мне минуты захватывающего, возвышенного восторга, минуты подъема и вдохновения... Скоро год, как я узнал ее. Дня точно назвать не могу: тогда я не вел еще дневника...
       Написал стихи... (22 июня 1912, Москва)

    РОМАНС

       Я остался в шумном блеске зала,
       В смутной и таинственной надежде,
       Чтоб ко мне -- средь ликованья бала --
       Подошла она походной плавной
       В углубленной бархатной одежде,
       Улыбнулась нежно, как недавно,
       Иль давно -- не знаю -- но как прежде...
      
       Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.
       Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься... Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого -- это хорошо; для хорошего -- плохо...
       Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас -- такой светлой и вознесенно-весенней -- и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов -- для меня!) -- и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, -- и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе...
      
       Еще мы встретимся: и будет тишина,
       И долгий блеск очей, и слов прерывный шорох.
       И в небе запоет безмолвная луна,
       И ветер всколыхнет звенящих листьев ворох...
      

    КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ В.ЕЩИНА

       Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.
       С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).
       С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.
       В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. -- редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом -- библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки...
      

    * * *

      
       И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.
       "Паша, Паша, ну-ж, Пашет, -- обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, -- бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!.."
       С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась -- как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда "Вена--Рим" она и познакомилась с бородатым кавказским юношей -- все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок -- дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.
       Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание -- не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.
       Взаимное "неговорение" вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: "Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф..." Или более мирное: "Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех..."
       В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского... рассказа одного... Который не приняли к печати ни до, ни после революции... Двадцать лет в столе пролежал... Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает...
       Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.
       (Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, -- но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести... О покаянии... О том, что люди с возрастом иногда способны меняться... Даже к лучшему... Но поздно...)
       -- Итак, Джованни Папини, -- возгласил дядя Гриша. -- Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик... "Последнее желание"...
       "Когда я смотрю на тебя и думаю, что ты можешь умереть, и тогда я буду избавлен от муки -- видеть тебя; от раздражения -- слушать твои разговоры; от желания -- задушить тебя своими руками, -- глаза твои вдруг заволакиваются, и ты, как подкошенная, падаешь на землю и становишься холодной, как тот, кто умер тому назад уже несколько часов -- долгих, дождливых и скучных.
       Но в тот же миг я уже оплакиваю твою быструю кончину и свою чудесную, но жуткую способность немедленно превращать любое желание в действительность, и вспоминаю твой звонкий смех, и нежную теплоту кожи, и плачу над собой, и плачу над тобой, и хочу, чтобы ты воскресла -- и встала, прекрасная и здоровая, как прежде, и улыбнулась мне глазами, и улыбнулась губами, и улыбнулась каштановыми локонами... И едва мне это подумалось, как ты вновь передо мной -- теплая, нежная, улыбающаяся, без единой слезинки на ресницах, и я беру тебя за руку, а ты обнимаешь меня и прижимаешь к своей трепещущей груди.
       Но мне уже скучно, я смотрю в окно и думаю: вон тот дом слишком неказист. А позади этого грязного куба из старых кирпичей -- уродливый холм с кипарисами, которые нещадно гнет ветер.
       И в тот же миг дом бесшумно рушится, стены исчезают, словно были из дыма или из теней, а сзади вырастает прекрасная гора, и вершина ее касается облаков...
       Чтобы избавиться от этого странного видения, я выскакиваю из дома и бегу от самого себя, стараясь не смотреть, не видеть, не думать...
       Но через какое-то время останавливаюсь, бледный, в холодном поту. Мне опять одиноко. Мне ее нехватает.
       И вот она уже приближается, эта женщина, и смотрит на меня, и ее взгляд предлагает тело, а также -- кто знает? -- душу..."
       Юра слушал без всякого интереса, крутил чайную ложку, изредка звенел ею, и Надежда Александровна поглядывала на него с досадой. Его внимание привлекли лишь слова о "трепещущей груди" и о "предлагаемом теле". Он вспомнил, как на днях Борька Боярин во дворе сказал небрежным тоном, что две девчонки должны тут сегодня прийти, со Спиридоновки, с ними можно всё делать. Юра не совсем хорошо знал, что значит "всё", но не стал уточнять, а удовлетворенно кивнул головой: мол, ясно, о чем разговор...
       Девчонки действительно пришли, под вечер, когда почти уже стемнело, Юра и не разглядел их толком от волнения и, как зовут, не узнал. Они вчетвером "тусовались", как сказали бы сейчас, в конце двора, возле красной кирпичной стены, недалеко от помойки; разговор, в основном, поддерживал Борька -- обо всем: о школе, о погоде, о кинокартинах, а Юра изредка вставлял какое-то умные слова. Девчонки тоже не отличались красноречием. Одна из них непрерывно хихикала и толкала в бок подружку, другая ни к селу, ни к городу поведала вдруг, что летом в деревне слышала такую частушку, сказать? "Фортепьяно, фортепьяно, музыкальный инструмент! Ты скажи мне, милый, прямо, меня любишь или нет?.." Она пропела это неожиданно приятным голоском, и Юра сразу решил, что она будет его... Но и после этого решения они долго еще разговаривали неизвестно о чем.
       Уже совсем стемнело, девчонки сказали, что пора домой.
       -- Пошли провожу, -- сказал Борька одной из них, и они сразу скрылись в темноте двора.
       -- Я догоню! -- крикнула та, что осталась с Юрой. Ему показалось, она приподняла голову и вопросительно смотрит на него.
       И тогда он, сжав зубы, зажмурившись, шагнул к ней, взял за плечо одной рукой, а другую сунул за ворот платья и сразу ощутил в пальцах тугой теплый комок. Оба застыли, даже не дышали. Потом она чуть двинулась, не то ближе, не то отдаляясь, а он крепче сжал руку и стал ощупывать это живое чудо, о котором до сих пор только читал и с которым мысленно делал всякое перед тем, как уснуть.
       -- Тише, больно, -- прошептала она, и он сразу выдернул руку.
       Девчонка тут же убежала, а Юра пошел домой не прямо через двор, а вкруговую, чтобы подольше оставаться наедине с собой и своим поступком.
       Он ждал этих девчонок и на другой день, и на третий, но они больше не пришли...
       Григорий Богданович продолжал читать:
       "...Нет, не желаю любви, -- шепчу я самому себе. -- Надоело все. Хочу оказаться за тридевять земель...
       И вот я уже в другой стране, где воздух одуряет новыми запахами, небо -- как желток, деревья высоки и все без листьев, а люди говорят на языке, которого я не понимаю... Какая тоска...
       Глаза бы мои ничего и никого не видели! -- родится во мне раздраженная одинокая мысль... И ночь, слишком черная, чтобы быть настоящей, тут же опускается вокруг, погребает меня, заставляет умолкнуть удары моего нелепого сердца.
       Я, наверное, болен. И я совсем один, всеми покинут. О, где же те яркие, весенние дни, когда у меня были друзья -- он, и он, и она?!.. Где они?
       Что означает этот шум?.. Это же их... их голоса! Вот они все здесь, подле меня -- он, и он, и она!.. Я чувствую себя таким сильным... легким. О, если бы я мог летать!.. Улетел бы от этого шума!..
       Друзья, прощайте, прощайте! Ветер несет меня, как листок. Помните обо мне! Не забывайте...
       Я лечу, лечу по небу, не останавливаясь, и подо мной -- кучи камней и сора, темные ямы и впадины: земля кажется покрытой грязью и коростой. Как я мог жить на ней!
       Но мало-помалу полет утомляет меня, я начинаю думать о своем городе, своем доме.
       О, если бы только вернуться домой, где все так знакомо! Пускай в грязь!..
       Через мгновенье я снова у себя в комнате, среди своих книг, и рядом со мной та же маленькая и нежная женщина. Она смотрит на меня, готовая выполнить все...
       Нет, не хочу, чтобы всякое мое желание тут же выполнялось! Лучше вообще ничего не желать! Надоело!
       И вот, чувствую, как становлюсь вялым, порожним, неразумным, как новорожденный, как растение. Ничто не волнует, не трогает меня: мир лишен всякого смысла, и непонятно, имел ли он его когда-то.
       Мне делается страшно, я напрягаю все силы, чтобы утвердиться в мысли об одном, только об одном: "Хочу все знать, все помнить!.."
       И снова я прежний -- умный, мыслящий, печальный, как жизнь, и спокойный, как мудрость. Вновь озираюсь вокруг и вижу ее -- маленькую и нежную, с любовью и испугом смотрящую на меня.
       А я... мне в голову приходит новая, страшная мысль: что, если она вдруг умрет, исчезнет навсегда, а я потеряю свою волшебную силу повелевать судьбой? Буду как все люди... Что тогда?..
       Боже мой, что это?! Она умирает! Голова упала на грудь, лицо побелело, руки холодные... Но я не хочу этого! Понимаете? Не хочу! Я ведь подумал просто так... Мало ли о чем мы думаем?.. Сейчас я воскрешу ее! Ведь вы знаете о моей чудесной силе?.. Неужели не знаете?.. Не верите? Думаете, я сошедший с ума бахвал?.. Сейчас... Сейчас... Подождите... Еще немного... Вот...
       Но отчего она не встает, отчего не смеется, не плачет, как прежде? Живи! Я хочу, чтобы ты жила!..
       О, почему я потерял свою силу в такой момент?.. Теперь... Ведь я люблю ее, понимаете? Всегда любил, и когда мучил, когда заставлял плакать... И любить буду вечно!..
       Она не движется... Но тогда сделайте так, чтобы и я умер! Я хочу умереть сейчас же! Хочу смерти! Это мое последнее желание... И пускай оно исполнится..."
      

    * * *

    И снова: "ИЗ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА"

       Юношеские обобщения относительно низости всего человечества несправедливы: в сущности все люди хороши, хотя они часто кажутся иными.
       (Племянник автора дневника, Юрий, через много лет родит в одном из своих рассказов такой бессмертный афоризм: "Все люди хорошие. За исключением плохих...")
       Да, вопрос о людях... Можно ли их любить всех? Даже врагов? Нет... Но можно относиться равнодушно. Не мстить, не ненавидеть.
       Самое лучшее -- не люди, не животные, а растения. Что может быть невиннее цветов, листьев!..
       Но мне нужны люди... Потому что я слаб... Мне нужна помощь, поддержка, совет. Не знаю, смогу ли я жить один... Но жить у нас дома... Нет, это, пожалуй, еще хуже... Почему жизнь наша в семье сложилась так грубо и ужасно?.. Я бы хотел быть похожим на Шелли -- нежного голубоглазого Шелли... Я читал его мало, но читал о нем, видел его портрет и я люблю его... О, если бы знать, что я буду настоящим художником, поэтом с ярким, пылким темпераментом! Какое это было бы счастье...
       По обыкновению пошел сегодня с Надей на Тверской бульвар. И меня охватило вдруг такое спокойное приятное настроение... Если бы всегда так... Небо нежно-голубое. Белые легкие облака. Я чувствовал себя как-то легко и изящно -- как может, наверное, чувствовать свободный, ни от кого не зависящий человек, не желающий мучить ни себя, ни других. Даже походка была легкой...
       Прогулка окончилась встречей со знакомым и посещением его. И чувство легкости куда-то исчезло... Ну, почему почти со всеми людьми я ощущаю себя неловко?..
       Нужно наконец начать жить своей личной жизнью. Хоть отчасти. И отдавать ее заботам о родных, о других людях. Если человек любит, это будет и его личной жизнью... Я написал: "если любит". Но как это трудно иногда! Христос сказал: кто любит меня, пусть оставит отца и мать и идет за мной. Значит, если есть что-то большее, нежели семья и ее интересы, то нужно, хоть и страдая от этого, пойти за этим большим. Но так может поступить тот, кто знает свой путь, убежден в его истинности или в том, по крайней мере, что должен искать его. У кого нет сомнений в себе, в своих силах... А я одинок. И при том слаб. Мне нужна поддержка, но здесь ее нет. Значит, я должен уйти. Быть может, жизнь покажет мне свои когти, но, возможно, она обернет ко мне и свой светлый лик...
       А что, если есть бессмертие, личное бессмертие? Оно должно быть. Но если оно то, что думают Гете или Ницше, то от этого не легче. Впрочем, нет. Возможно, я уже был и еще буду бесчисленное число раз различными людьми?.. Может ли это утешить?
       Мильтон, кажется, говорил, что, как по утру можно судить о дне, так и по детству -- о всей дальнейшей жизни человека. Если так, то это страшно... Но думаю, что аналогия неверна: разве по детству Пушкина, например, можно судить о том, что из него вышло?..
       Боже! Я слаб, непростительно слаб. Скорее готов поступиться своими убеждениями, чтобы только не был потревожен мой покой... Не хочу сам причинять страдания другим, но мало чувствую чужие страдания... Как я, в сущности, одинок...
       Надо познакомиться с "Психологией сна" Фрейда и с работами Анри Бергсона...
      
       (От автора. Не забудем: создателю "Дневника", этому книгочею и домашнему философу, лишь через три месяца после написания первой строки в тетрадке с клеенчатым серым переплетом исполнится двадцать лет. Его племянник Юрий, в том же возрасте, но почти тридцать лет спустя, изучал ненужные ему технические и идеологические предметы, к которым не имел ни способностей, ни предрасположения; каждую субботу и воскресенье выпивал за обедом в кафетерии на 25-й Линии Васильевского острова города Ленинграда по полтора-два граненых стакана водки и шел в клуб на танцы, где прижимал к себе малознакомых девушек, дыша в них водочным перегаром и, когда музыка прерывалась, обсуждал со своими однокашниками по учебному заведению самые насущные вопросы современности: где, с кем, кого и как?.. Впрочем, и тогда он много читал, точнее -- глотал, отнюдь не задумываясь над прочитанным и являя тем самым полную противоположность своему дяде... А стихов уже не писал, рассказов и пьес -- тоже; музыкой или живописью не интересовался; зато часто ходил в рестораны, в кино, в цирк, иногда -- в театр; сожительствовал с кассиршей магазина "Тэже" на Невском, старше его лет на пятнадцать, ухаживал за библиотекаршей, с сыном которой был почти ровесником... И мучился. Тоже мучился. В общем-то, наверное, теми же чувствами, о которых писал его дядя в своем дневнике: "...принадлежу к людям, жизнь и среда которых им не вполне соответствует..." Но в отличие от двадцатилетнего В.Ещина, двадцатилетний Ю.Хазанов не рефлексировал, не размышлял, не пытался познать себя. Не оттого, что полагал: он и так достаточно хорош, и нечего тут раздумывать и рассусоливать -- нет, от самолюбования он был почти так же далек, как от тех политических и технических идей, что вбивали ему в голову на занятиях и помимо них. Просто не умел, не научился заниматься самопознанием, и дело тут не столько в условиях жизни, которые это не так стимулировали, как запрещали, сколько, видимо, в самих свойствах характера.
       Молодого Ещина, скажут одни, можно заподозрить в дилетантизме. Еще бы: и литературой увлекался, и живописью, и музыкой, даже философией. Сколько имен мелькает в его дневниковых записях! Откуда только время бралось столько прочитать -- романов, очерков, стихов, трактатов, исследований?! А если и хватало на чтение, то как это все усвоить, воспринять, разложить по мозговым полочкам? Немыслимо!..
       К тому же, добавят другие, стихи этого человека подражательны, вторичны. Он все время следует за символистами -- русскими, бельгийскими...
       Да, отвечу я -- он дилетант. А дилетантство -- это и хорошо, и плохо. Хорошо -- потому что расширяет горизонт, хотя и не дает возможности увидеть, что там -- за окоемом. Плохо -- потому что разбрасывает, распыляет усилия. Но если положить на чашу весов хорошее и плохое, она сильно склонится в сторону первого. И уж, во всяком случае, дилетантство куда лучше горделивого невежества или хвастливого всезнайства; а возможно, и зашоренного увлечения чем-то одним, единственным.
       Что касается стихов и склонности к символизму -- тоже соглашусь. Но, ей-Богу, Блок, Бальмонт, Роденбах, Верхарн, Сологуб, Северянин -- не самая плохая компания.)
      

    ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА

       30 июня
       Сегодня опять -- с утра -- этот сплошной ужас, когда не знаешь, куда девать себя, корчишься в безмолвном страдании и обращаешься к Богу с недоуменным вопросом -- зачем Он допустил такое унижение, зачем и за что?
       Опять -- ругательства мамы и обычные слова отца... Да, положение мамы ужасно, но нельзя же допускать, нельзя же говорить такие вещи!..
       Да этого, еще лежа в постели, я вдруг с такой нежной доверчивостью протянул руки к золотому солнцу... И сейчас же за этим -- тот ужас, то бессильное отчаяние, унижение... О неужели Смерть?.. Но я не могу. Не могу умереть по своей воле... Не знаю, нужно ли это... И не могу бороться и победить Зло...
       (От автора. Через тридцать два года на берегу холодной азиатской реки Владимир Александрович не станет задавать себе этих вопросов. Не умея плавать, он бросится в воду... Его спасут.)
      

    (Продолжение дневника)

       ...Боже! Дай мне сил и бодрости! Неужели вся моя жизнь будет навсегда отравлена воспоминаниями об этих унижениях, этой грязи? О, если бы уйти, уехать, забыть все... А может, Зло побеждается не забвением, а светом Любви -- и в этом торжество и счастье победы?..
       Увидел в "Русском словаре" новые стихи Бальмонта -- и сразу стало как-то светло и легко... Даже еще не читал... Сейчас прочту... А что, если разочарование?..
       Увы, Россия взяла свое... Восемь стихотворений и семь из них проникнуты мраком, тоской, предчувствием недоброго... Нет, лучше бы Бальмонт не возвращался в Россию... (И мне -- уехать!..)
       Все возвращаюсь мыслями к тому, утреннему... Скандалы, скандалы... Это уже не ново. Было и хуже, и так же... Какой-то грязный кошмар. Не знаешь, кого обвинять... и если обвинять, то кто виноват больше... И как отсюда выйти... Что делать, что делать?.. А может, виновата болезнь? Может быть, живу среди ненормальных и сам ненормален?.. Как обвинять слепых за то, что они не видят, и глухих -- за то, что не слышат, и немых как осуждать, что не имеют языка, чем говорить?.. И как обвинять, если их самих лишили очей, слуха и языка те, кто тоже их не имели?!.. Нет, дело тут не в чьей-либо вине, а в том, чтобы вылечить больных, дать им то, чего нет у них... Но мне ли с моими слабыми силами и без поддержки это сделать?..
       ...Зачем я все это пишу? Для кого и для чего?..
       Особенно ясно -- вспоминая о собственном ужасе, о том недостойном, что сам делал, хотя наполовину бессознательно -- в детстве, -- почувствовал и понял, что в мире два начала, две сущности: Добро и Зло, два духа: Ормузд и Архиман. Они -- в борьбе. А люди -- от них в рабской зависимости...
      
       Как раб нагой под тяжестью ярма,
       Так в жизни я до этих пор влачился;
       И страх -- в душе, в глазах царила тьма,
       Язык горел, и жаждой дух томился...
      
       1 июля
       Читаю "Богему" Мюрже. Сначала показалось не особенно интересно, но потом увидел, что очень хорошая вещь. Во сколько раз эти "богемцы" лучше, проще и по-своему благородней всяких буржуа... тех, кто больше всего ценит материальное благополучие, забывая о душе, о том, что выше всего покой чистой совести... Какая, интересно, вышла опера у Пуччини из этого романа?..
       Да! Главное несчастье -- в темной ограниченности людей, в их взаимном непонимании; есть у них какая-то "мертвая точка", и когда доходит до нее, все попытки понять и переубедить их становятся тщетными...
      
       7 июля
       Вот Надя уезжает в Варшаву. И такое чувство -- грустно-приятное, как будто часть твоей души уносится вместе с уезжающей, а другая часть остается, чтобы вести теперь несколько иную, более сосредоточенную, грустно-серьезную жизнь...
       О, если бы у меня были светлые, добрые и понимающие друзья! Я знаю, что плох и слаб... Но если б меня кто-нибудь поддержал, я стал бы по крайней мере вдвое сильнее... Я устал от этого вечного духовного одиночества! Не могу быть одиноким, но и не привык быть с людьми...
       Хожу как безумный... Каждую минуту бросаюсь к дневнику, точно это так уж интересно и приятно... Совсем один... Идти некуда... Читать, писать, рисовать?.. Да чего заставлять себя, когда... когда не с кем слова молвить, никто не подойдет -- посмотреть, высказать свое мнение, помочь...
       (Вот отчего так сильно страдал мой бедный дядя Володя в свои двадцать лет; вот почему так остро переживал семейные раздоры в родительском доме и не видел никакого выхода для себя -- он был одинок. Без друзей. Чрезмерная стеснительность, скованность, просто склонность к одиночеству мешали сближаться с людьми, искать и находить друзей. Такой же была и моя мать.
       И что странно и печально: они были дружны, эти близнецы, эти два одиноких человека, но слияние их одиночеств не приносило им большого облегчения, не прибавляло жизненных сил...
       В более поздние годы -- когда я его узнал -- мой дядя давно уже перестал писать собственные стихи (последнее помечено 1923-м годом) и занимался только переводами (А.Теннисон, Гейне, де Эредиа, Кампанелла...) Дневников тоже больше не вел. Но друзья появились -- с возрастом. И у него, и у моей матери.
       Если касаться наследственности, то, чего я от него точно не унаследовал -- уж не говорю об углубленности и подлинной образованности -- это сдержанности в эмоциях. Тут я куда больше похож на мать и бабушку... Впрочем, может, и лучше? Во всяком случае, есть такое суждение, что полезней для здоровья. Конечно, своего...)
      

    2.

       Время, между тем, не стояло на месте. Юра перешел уже в пятую группу и в другую школу, по соседству с прежней -- в Хлебном переулке. В недалеком прошлом это был красивый двухэтажный особняк с колоннами и фигурами двух больших львов у входа. К моменту Юриного появления там единственное, что осталось от особняка, это количество этажей. Все остальное -- колонны, стены, ступени, львы, калитка, ворота -- было разбито, помято, исцарапано, изуродовано до неузнаваемости. Сейчас на этот дом опять любо-дорого смотреть: и колонны в полном порядке, и львы на месте, и ворота целехоньки, и возле них в будке сидит милиционер -- здесь бельгийское посольство. Когда не так давно я получал тут визу, то действо это происходило во флигеле, где в тридцатых годах у нас была физическая лаборатория и где я впервые узнал, что такое Торричеллева пустота и какие из себя Магдебургские полушария, без которых мы бы так никогда и не догадались, что существует атмосферное давление.
       Ох, как был труден вход в школу и выход из нее через раздевалку! Ее устроили зачем-то в подвале, куда вела узкая лестница, само помещение было тесным -- и как же мы толкались и давились там по утрам и, особенно, после уроков! Ведь делом чести и доблести каждого было схватить свое пальто и шапку намного раньше других. Чудо, что обошлось без увечий.
       В самом здании жили когда-то обыкновенные богатые люди -- подозреваю, одна семья, -- и оно так же подходило для школы, как церковь для хранения овощей. На высоком первом этаже был зал для приемов и танцев, из него шли величественные, когда-то белые с золотом, двери в огромные комнаты (то бишь, классы), и еще несколько классов соорудили из прихожей, гардеробной, буфетной, а наверху -- из бывших помещений для прислуги.
       Занятия проходили в утреннюю и вечернюю смену, Юре больше нравилась вечерняя: не надо так мучиться и рано вставать или придумывать себе какие-то болезни, чтобы пропустить занятия. Из первой его школы сюда перешло несколько ребят: братья Кацманы, Лесин, Горлов -- вот, пожалуй, и все, а среди новых он сразу обратил внимание на Аню Балдину и Ию Маяк -- уж очень красивые девчонки; только Аня -- неподвижная, словно манекен, а Ия -- вся так и дергается, как на шарнирах; а глаза -- закачаешься! -- какие-то с поволокой, будто полусонные, но все видят, все замечают. Были и еще довольно ничего девчонки: Лена, Женя, Аня с большим носом. А мальчишки не так, чтобы очень -- не знаешь, с кем подружиться по-настоящему. Ну, здоровенный светловолосый Божко, почти такой же красивый, как муж Юриной двоюродной сестры Иры, австриец Пауль (кого потом арестовали), только очень глупый, а больше, честное слово, почти никого. Ну, может, Соколов, который дал ему для чтения всего Шекспира в шикарном издании "Брокгауз и Ефрон"; ну, Лазарь Сагалович -- "Айвенго" принес почитать... Да, и еще Факел... по фамилии Ильин -- во имя придумали! -- маленький, даже меньше Юры, но здорово соображает насчет разных игр, особенно, в рыцарей.
       Юра стал бывать у Факела на Арбате, в доме возле кинотеатра "Прага"; они сами сделали мечи -- обстругали доски, палки, щитами служили подносы, а также диванные подушки и куски картона, шлемами -- зимние шапки, свои собственные или заимствованные у взрослых, -- и по несколько часов мальчики рубились на рыцарских турнирах, брали приступом замки, захватывали пленных, добывали сокровища... Рыцарями Печального Образа, Ричардами Львиное Сердце, Робин-Гудами -- вот кем они были. И никогда -- храмовником де-Буагильбером или шерифом Ноттингемским!.. Ну, может, иногда -- Фрон де Бёфом...
       В квартире у Факела были большие комнаты -- места много, диван не продавлен, подушек на нем хватает, не то, что у Юры, где в одной из комнат совсем не повернешься: мебели напихано, и еще -- мама, брат, бабушка, а в другой -- тоже теснотища, и пахнет квартиранткой Александрушкой, ее противными духами, и каждую минуту она может прийти.
       Факел оказался ничего парень, только одно в нем было неприятно, даже противно: чуть что, начинал дразнить. Зато принес Юре приключенческую такую штуку, "Месс Менд" называется, в отдельных выпусках -- книжечек шесть-семь или, может, десять. Юра уже раньше смотрел про это в кино, в "Унионе" у Никитских Ворот, только там оно называлось "Мисс Менд" и было именем красивой девушки, а не секретным паролем.
       Юра почти никогда не дразнил Факела, хотя мог бы еще как: при таком имени! Но в классе Факелу поначалу крепко доставалось; правда, он умел за себя постоять -- и языком, и руками, несмотря на то, что маленького роста. Видно, немало раздумывал над своим именем и вообще читал про имена, потому что однажды рассказал чуть не всему классу, что в древней России не такие еще водились... Знаете какие? Шест, например. Шумило. Или Волк, Дорога. ("Волк Дорогович!" -- крикнул кто-то.) ...Да, и нечего смеяться. Из них потом фамилии получились. А те имена, которые сейчас, они не настоящие русские. Конечно, давно уже стали, но происходят от греческих, римских, древне-еврейских... Да, да... Пришли после крещения Руси...
       -- И Толстопят было имя? -- спросил Толстопятов.
       -- И Трон? -- спросил Борька Тронов.
       -- И Маяк? -- спросила Ия, и так посмотрела! Только не на Юру, а мимо. На глупого Божко.
       И все начали предлагать свои фамилии.
       А в другой раз Факел признался Юре, что настоящее у него имя даже дойное: Факел-Ре, через черточку. А что такого? Есть ведь за границей всякие там Карл-Филипп или Жан-Жак... И означает оно, если полностью: Факел Революции. Так придумали его родители, когда он на свет появился... А знаешь, Юра, почему так говорят "появился"? Откуда вообще дети появляются?..
       И Факел подробно рассказал все, что знал о деторождении, потом вытащил из шкафа у своего отца какую-то медицинскую книгу и стал показывать картинки. Юра смотрел, и ему хотелось поплотнее прислониться животом и ногами к столу или к креслу, потому что томительное шевеление там, внизу, побуждало что-то сделать... Неудобно ведь руками... да еще прямо тут...
       Похожее чувство он теперь нередко испытывал, когда читал во взрослых книгах, в "Арабских сказках", например (издание "Академия"), описание женского тела -- и всего больше волновали его слова: грудь, бедра; грудь -- во множественном числе. Ночью, лежа в постели, он часто старался представить себе обнаженных женщин -- голых до пояса рабынь, наложниц, чьих-то любовниц. Рисовал, насколько позволяло воображение, картины оргий при дворе каких-нибудь Борджиа или восточных правителей... Он знал -- мать говорила ему один раз, -- что не нужно держать руки под одеялом, не нужно трогать себя... Это вредно, от этого становятся идиотами... Он и не трогал... почти. Но ведь можно было просто прижаться к матрасу, к одеялу, к диванному валику... А наутро... Может быть, из-за этого так трудно вставать, и под глазами вроде мешки?.. Очень не хотелось превратиться в идиота... Но не думать об этом он не мог.
       Как анатомию, так и физиологию он представлял себе крайне неотчетливо: это ведь было стыдной, запретной темой, неофициальной, так сказать -- исключительно для секретных разговоров с мальчишками и тайного перелистывания толстенных томов "Мужчина и женщина", учебников по анатомии или чего похуже -- что попадется. Кто-то однажды принес в школу несколько фотографий, наклеенных на картон; там были изображены летающие мужские и женские половые органы с птичьими крылышками, и еще кое-что из жизни полов. Это давало немалый простор для воображения, но сексуальных знаний не прибавляло, и Юра даже в юности, через несколько лет после того, как переболели соски на груди, был уверен, что самое главное у женщины находится на животе, а не в промежности, и однажды услыхал от одной случайной знакомой шутливо-презрительное: "Куда ты? Живот проткнешь!.."
       В общем, половое воспитание (вернее, отсутствие его) сводилось тогда к немудреному ригористическому тезису: в любви, в интимных отношениях всё стыдно. Лишь лет двадцать спустя Юра дошел собственным умом и решил для себя, что именно в интимных отношениях ничего не стыдно. Для того времени это была почти сексуальная революция...
       Факел дал ему, под огромным секретом, совершенно запрещенную детям книгу доктора Фридлянда -- "За закрытой дверью", где описывались разные случаи заболевания венерическими болезнями. Юра прятал ее под свой книжный шкаф, читал урывками, когда никого поблизости не было. И снова воображение дорисовывало ему многие сцены -- он раздевал одетых женщин, а потом одевал их в самые различные наряды: прозрачные, облегающие, полупрозрачные; он вместе с персонажами книг обнимал и целовал их, трогал и мял их бока, груди... Но больше всего любил все-таки книжки про путешествия и приключения: "Корабль натуралистов", "Из Лондона в Австралию" Верисгофера, "Айвенго" и "Квентин Дорвард", романы Кервуда, Буссенара... А еще многие романы Диккенса -- в сокращенном переложении, и также "Человек, который смеется", "Девяносто третий год" ("Отверженных" он тоже наконец прочитал); любил, как ни странно, пьесы: Мольера, Шекспира, Ибсена... И, конечно, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Некрасова, Чехова... "Чудеса животного мира" -- в темно-синем переплете со множеством рисунков... "Республика Шкид", "Дневник Кости Рябцева", "Красные дьяволята"... В общем, начитанный был ребенок, но зато из спортивных игр преуспел лишь в казаках-разбойниках и в крокете.
      

    3.

       Миновал еще один новый год. Никакой елки у них опять не было -- не до того, и ставить негде -- угла свободного не найдешь. Кончились каникулы, Юра опять ходил в школу, опять ссорился и мирился с Факелом Ильиным, глазел на Ию Маяк и краснел, когда она ловила его взгляд; старая его дружба с братьями Кацманами как-то распалась, и получилось, что самым близким для него, в школе, стал, все-таки, Факел, из-за которого Юре часто и на уроки-то ходить тошно: как вспомнит его противную манеру -- чуть что, дразнить, да еще так по-дурацки... Но все равно обидно до невозможности.
       Однажды, еще зимой, часов около десяти вечера, Юра сидел в столовой, читал. Спать не хотелось, было тихо: брата Женю уложили, новые соседи за стенкой, в бывшем кабинете, вроде угомонились; к ним часто хаживали гости, все говорили громкими голосами, а потом начинали петь про Стеньку Разина и про камыш. Но вообще-то милиционер Леонид Степанович и его жена Вера люди были хорошие: не скандалили ни на кухне, ни в коридоре, ни разу не обозвали Юрину мать или бабушку врагами народа или как похуже. А у бабушки характер -- не дай Бог! Юре часто хотелось не так еще назвать ее... И она умела первая со всеми поругаться: с Валей, дочерью покойной уже няни-Паши, с самим Юрой, даже с тихими-претихими братьями-художниками, которые жили теперь в самой маленькой, шестиметровой комнате, где когда-то обитал сначала Юрин отец -- еще квартирантом-студентом, а потом мамин брат, дядя Володя, до того, как женился на учительнице Анне Григорьевне.
       Перед Юрой лежала сейчас книга про Шерлока Холмса, но он не мог полностью сосредоточиться даже на "пляшущих человечках": взглядывал на часы, прислушивался к звукам с лестницы, с минуты на минуту ожидая, как повернется в дверях ключ и из передней раздастся ненавистное кряхтенье Александрушки -- она будет снимать свои проклятые боты. Потом пойдет в комнату -- не в свою! -- потом начнет шмыгать в ванную. С ней в одной комнате спит сейчас не только Юра, но и Женя -- в своей кровати с сеткой, натянутой на желтые металлические жерди, -- а ей все хоть бы хны! Торчит за своей ширмой, не платит и никуда не съезжает...
       В дверь позвонили. Три раза. Кто так поздно? Может, Александрушка ключи потеряла? Тогда не надо открывать. Пусть ночует на лестнице. И кряхтит там сколько хочет... А может, это Анна Григорьевна с дядей Володей, они всегда поздно приходят в гости. Тогда хорошо: чай начнут пить, разговаривать, Юра с ними засидится и не заметит, как Александрушка заявилась, а когда отправится спать, она уже будет в своей постельке храпеть...
       Надежда Александровна пошла открывать дверь. Юра услышал, как в передней щелкнул английский замок -- один раз, второй... дверь закрылась. Было тихо, голосов не различить. Кто же там?.. Уже из коридора до него донесся голос... такой знакомый голос... И вот отец входит в комнату.
       Он совсем не изменился, только одет необычно: какая-то ядовито-зеленая бумазейная гимнастерка и такие же брюки, сапоги. Даже очки, и те другие.
       Прошлое для Юры сразу окончилось, наступило обычное настоящее: отец с ними, что еще надо? Их дом ломился от гостей -- Беловы, родственники, Ставрогин-Дьяконов, жены друзей, чьи мужья арестованы... Всех не перечислить. Александрушка чуть не на следующий день скрылась в неизвестном направлении; с новыми соседями у отца сразу установились хорошие отношения: с милиционером Степанычем они выпили, поговорили о международном положении, с братьями-художниками обменялись молчаливыми улыбками.
       Жизнь входила в колею. Вскоре отец начал ездить на работу, откуда приходил теперь значительно раньше, и за ним уже не присылали машину. Зато, как и прежде, делал вкуснейшие бутерброды Юре и Жене; как прежде, шутил и пел забавные тирольские песни, смешно коверкая немецкие слова; как прежде, уходил изредка в театр или в гости с Надеждой Александровной. С Юрой он побывал у двух своих старших братьев -- у одного из них Юра довольно долго жил, пока отец был в заключении; другой -- на это время прекратил всякое общение с их семьей, чего Надежда Александровна не хотела ему простить, но отец, видно, придерживался другого мнения.
       (И я, беспринципный старый хрен, не нахожу в себе сейчас -- не в пример некоторым моим друзьям-ригористам -- ни охоты, ни права осуждать дядю Михаила и подобных ему. Ну, не все родятся, чтобы закрывать собой амбразуры -- иначе количество трупов на квадратный километр планеты стало бы неизмеримо больше. Особенно в нашей стране.)
       Самуил Абрамович вернулся из заключения раньше срока. Однако, был ли он реабилитирован, так и осталось неясным. Впрочем, Юра в бесчисленных анкетах осмеливался не упоминать об аресте отца. И никто его ни разу не засёк: видимо, никто и не читал этих анкет. А где надо, все равно, обо всем помнили -- иначе не вызывали бы отца в течение нескольких последующих лет к следователю в недра Бутырской тюрьмы...
       Совсем расхотелось Юре в последнее время ходить в школу. И вообще-то неинтересно, тошно, но главное -- из-за Факела Ильина. Просто озверел парень: дразнит и дразнит, козявка такая! Неизвестно из-за чего, зачем. Без отдыха -- и на уроках, и на перемене. У Юры от обиды глаза начинают внутри круглеть, он ничего не соображает: ни что Факелу сказать, ни как учительнице ответить, если во время урока... Неужели Факел сам не понимает, как неприятно? Кажется, кто-кто, а он должен понимать. Недавно на переменке... идет по залу, а Лесин ему:
       -- Эй, Фонарь, пойди сюда!
       Факел подошел и молча ударил Лесина в подбородок.
       -- Ты что? -- крикнул тот и рукой закрылся.
       -- Дурак длинноносый, лопоухий, ненормальный, -- спокойно перечислил Факел. -- Еще получишь!
       -- Правильно, -- сказал Божко. -- Д-дай ему, Фёкла!
       -- А ты молчи, заика паршивый, -- так же спокойно сказал Факел и кинулся на Божко, хотя тот мог побороть его одной левой.
       -- Т-ты с-с ума с-сошел? -- говорил Божко, отстраняя его, а Факел все лез и лез. -- Р-ребята, да что он?.. З-злой к-какой...
       -- Какой есть, на переделку не лезть, -- сказал Факел и отошел. -- Знаешь, какой породы Баскервильская собака? -- спросил он у Юры, словно ничего не произошло.
       -- Баскервильской, наверное, -- ответил тот.
       -- Сам ты баскервильской. Она -- мастиф. Даже помесь мастифа с догом... Пошли сегодня после уроков ко мне? Только чур я Айвенго!..
       Родители Факела целый день на работе, Юра их ни разу не видел, а дома всегда тетка -- добрая до невозможности, всему верит, и такое впечатление, что побаивается племянника. Называет она его "Федя", но когда Юра однажды назвал его тоже так -- думал, лучше будет, -- Факел прикрикнул:
       -- Перестань! Я же тебя не называю "Петя" или "Вася"...
       В тот раз, когда они пришли, тетка, как всегда, спросила:
       -- Что в классе-то было, Федя?
       -- А чего было? Два "неуда" схватил, замечание от заведующей и еще рояль в зале разбил... Черные ноты в одну сторону, белые в другую...
       -- Ой! -- сказала тетка. -- Как же так?
       -- Очень просто. Долго ли умеючи?
       -- Зачем ты, Факел? -- сказал Юра. -- Неправду он говорит.
       -- А чего она всегда пристает?! "Что в классе, что в коридоре, что во дворе?.." Надоело! Дел у нее других нет...
       -- Ну, ладно, ну, перестань, Федя, -- сказала тетка. -- Что ты, в самом деле? Поиграйте лучше. Я сейчас покушать сготовлю.
       Они пошли в другую комнату и начали сражаться с переменным успехом. Но в конце-концов Юра сбросил его с коня на диван, прижал и завопил:
       -- Сдаешься?
       Факел молчал. Юра прижал сильнее.
       -- Обещай выкуп, тогда отпущу!
       -- Пусти, дурак! -- спокойным голосом сказал Факел. -- Пусти, лупоглазый!
       -- Мы же играем, -- сказал Юра. -- А ты...
       -- Лупоглазый, -- повторил Факел. -- Рыбий глаз.
       -- Ну, и не надо, -- сказал Юра и встал с дивана.
       Он подошел к окну, начал глядеть на крыши. Он глядел и думал, как сейчас оденется и уйдет и не попрощается даже с теткой. А завтра в школе Факел первый подойдет и скажет: "Ты что, обиделся? Я же просто так..." А Юра отвернется и скажет Лесину: "Пошли сегодня на Патриаршии, там каток расчистили..." А с Факелом никогда в жизни не будет разговаривать... Еще ладно, был бы сильный, как Божко, а то -- от горшка два вершка, пальцем ткни, упадет и не поднимется, а туда же... лезет...
       -- Хочешь мой альбом с марками посмотреть? -- сказал Факел. -- Там новые есть. Треугольные, с жирафом. Ньяса... И еще Тана-Тува...
       "Какая сосулька красивая на трубе, -- подумал Юра. -- ...Ни за что с ним не заговорю, честное слово... Да, красивая... А упадет на голову, не поздоровится..."
       -- Лупоглазый -- знаешь, что такое? Ничего обидного. Если глаза, как лупы. Так же здорово видят... А спорим, в нашем мозгу триллион клеток? Не меньше.
       -- Совсем не триллион, -- сказал Юра. -- Покажи альбом.
       Они посмотрели марки, еще поиграли. Тетка предложила поесть, но Юра отказался.
       -- Пойду, -- сказал он. -- До свиданья, Факел.
       -- Наше вам с кисточкой, Вася, -- ответил тот.
       Юра спускался по лестнице и чувствовал, что глаза у него опять круглеют.
       А следующий день в школе начался с того, что Факел, как будто они вчера не играли вместе, прошел мимо, не глядя, потом остановился с ребятами, показал на Юру пальцем и начал что-то шептать. И снова у Юры налились глаза и в горле как-то неприятно стало. Он бы мог, наверное, и сам дразнить -- будь здоров! -- но неинтересно ведь: ну, скажешь ему "Фёкла" или "Фонарь", даже "Козявка", ну, полезет в драку, как сумасшедший -- ведь надо отвечать, а Юра драться не любит, вернее, боится: из губы кровь пойдет, костяшки пальцев болеть будут, если в скулу попадешь, глаз заплывет -- кому все это надо? Кругом толпятся, глазеют, подзуживают... Противно...
       На первой перемене Факел подошел к Юре и заговорил как ни в чем ни бывало:
       -- Я тебе не дорассказал про ту книжку, помнишь? Значит, они стали охотиться за тем инженером, который смертельный луч изобрел, но он им подстроил ловушку, и тогда Зоя говорит своему капиталисту -- помнишь? -- "Роллинг, Роллинг, мы погибли!.."
       Он еще что-то рассказывал, а Юра опять думал, как не будет отвечать и вообще с ним разговаривать...
       Иногда они с Факелом садились на какой-нибудь трамвай и ехали до последней остановки. Там выходили, гуляли, смотрели новые места -- как будто путешественники и приехали в другой город. Или в другую страну. Или как будто выслеживают кого-нибудь... Важного государственного преступника... шпиона... врага...
       Однажды этот "шпион" завел их куда-то совсем на окраину, и они немного заблудились, а время уже было позднее, нужно торопиться домой. Факел в их путешествия обязательно брал часы, ему отец подарил свои старые. Они не ходили, но все-таки это были настоящие часы.
       -- ...Человек по кличке "Пятнистый", -- сказал Факел и, расстегнув пальто, достал из кармана часы, -- исчез, как привидение. Времени у них не оставалось, потому что...
       -- Сколько время? -- услышали они.
       Парень лет семнадцати стоял недалеко от них. Он подошел.
       -- Без десяти четыре, -- сказал Факел наугад и спрятал часы.
       -- Покажь!
       -- Зачем?
       -- Покажь, говорю!-- Парень схватил Факела за пальто.
       -- Не надо, чего ты, -- сказал Юра и посмотрел по сторонам. Но вокруг никого не было.
       -- Ну! -- сказал парень. -- Кому говорят?
       -- Пусти! -- крикнул Факел и вырвался. -- Ты знаешь, для чего мы здесь? Нас командир взвода Гарин прислал... Он про тебя все знает...
       -- Какой Гарин? -- спросил парень.
       -- Очень простой!.. Послал нас сюда... Тебя Ленькой зовут... Так?
       -- Ну... -- Парень отступил. -- Откуда знаешь?
       -- Оттуда!.. Мы все знаем...
       На улице показались двое прохожих.
       -- Чего разорался? -- сказал парень. -- Пошутить нельзя... Мотайте отсюда.
       Они пошли к остановке, парень в другую сторону. Юре хотелось припуститься изо всех сил, но Факел шел вразвалку, и лицо у него было такое же злое и спокойное, как во время драки с Божко.
       -- Он знакомый твой? -- спросил потом Юра.
       -- Какой знакомый? Просто на руке "Лёня" написано. Татуировка. Когда схватил меня, я увидел... А Гарин это из той книжки про гиперболоид, я тебе рассказывал. Неужели не читал?..
       Через день они снова поссорились. Юра сказал, что Гондурас в Африке, а Факел сказал, что он глуп, как пуп. И еще, что у него фамилия должна быть не Хазанов, а Дергачев или Дергунчиков -- потому что шеей дергает. У Юры действительно была такая привычка, даже не привычка, а легкий тик -- от матери, наверное: у Надежды Александровны иногда передергивались щека и шея.
       "Теперь все, -- сказал себе Юра, когда шел домой. -- Навсегда".
       Но уже на следующий день он смотрел у Факела "волшебный фонарь" -- про животных разных и птиц.
       А дня через два -- опять... Дошел до того, что прямо на уроке, когда Юра отвечал по истории, стал нашептывать: "А у нас рыбий глаз, а у нас рыбий глаз..."
       -- Хочешь дружить, перестань, -- сказал ему очень серьезно Юра на перемене.
       -- Ладно, -- ответил Факел. Отошел в сторону, продумал и добавил: -- А ты все-таки настоящий Дергач!..
       Юра не знал, как быть. Перестать ходить в школу? Или перейти в другую?.. Хорошо, у них семилетка, меньше двух лет осталось... А если и Факел перейдет туда же?.. Пока что Юра старался почаще пропускать -- все равно скучища. Он был рад, что у него часто простуда, горло болит... А иногда притворялся больным.
       Однажды признался отцу, что не знает, как с Факелом дружить.
       -- Ну, раздружись, -- предложил Самуил Абрамович.
       -- А он пристает.
       -- Объясни, что так нельзя. Наконец, исколоти.
       -- Да, такого не исколотишь. Он может чем хочешь... Палкой, камнем, железякой.
       -- Объяви бойкот.
       Слово "бойкот" Юре понравилось -- звучное, но как его объявить Факелу, чтобы тот понял, почувствовал -- Юра не знал... Полное бессилие... беспомощность...
       (Как апофеоз этого до сих пор перед глазами такая сценка. После очередной ссоры с Факелом выбегаю из ворот школы, пересекаю булыжную мостовую и, споткнувшись, падаю. Очень больно: разбил коленку до крови, но еще больнее, потому что совпало с обидой. И не могу сдержаться -- реву прямо на улице, и слышу полужалостливый-полупрезрительный возглас: "Бедненький!.." Мимо проходит Ия Маяк -- и смотрит на меня своими удивительными, с поволокой, глазами...
       Не один раз за прожитые годы произносил я -- с интонацией Ии -- это словцо по своему адресу!..)
       Случилось это уже весной, в период, когда Юра и Факел опять дружили. Почему-то они задержались в школе, вышли, когда во дворе никого не было, кроме серого котенка -- сторожихин, наверное.
       -- Сейчас опыт произведем, -- сказал Факел. -- Я давно собирался. Давай?
       Он вытащил из-за пояса учебники и тетрадки, чтоб не мешали -- многие мальчишки носили их тогда именно так, положил на сухую оттаявшую под солнцем горку кирпичей.
       -- Кис-кис, -- позвал он.
       Котенок доверчиво подошел, Факел взял его на руки.
       -- Сейчас мы... Подержи!
       Передал котенка Юре, вынул из кармана длинную веревку, привязал к кошачьему хвосту.
       -- Не так крепко, -- сказал Юра. -- А теперь какой-нибудь бантик, да?
       -- Сам ты бантик! Я опыт хочу... Опусти на землю! Для начала два... -- И Факел стал обвязывать веревкой кирпичи. -- Или, может, сразу три, как думаешь? Спорим, он пять потянет?
       -- Отвяжи, -- сказал Юра. -- Зачем?
       -- Иди ты! Защитник угнетенных! В лабораториях еще не то с ними делают. И с собаками тоже. Рассказать?
       -- Мало ли что. Отвяжи!
       -- Не отвяжу! Катись колбаской по Малой Спасской! Рыбий глаз!.. Видал?
       Факел наступил котелку на хвост, тот замяукал. Юра оттолкнул Факела, нагнулся, вытряхнул кирпичи из веревки.
       -- Ты у меня сейчас получишь, -- тихим голосом сказал Факел и поднял с земли камень.
       Котенок побежал к флигелю во дворе, веревка волочилась за ним.
       -- Только кинь, -- сказал Юра.
       Факел кинул, изо всех сил -- не в Юру, а в котенка, но не попал. Котенок скрылся за домом. Юра повернулся, пошел к воротам. Как вдруг его серый замызганный, весь в трещинках портфель вырвался из рук, упал на землю... Но это потом, а сначала Юра почувствовал сильный удар по голове, на шею закапало что-то теплое. И было больно. Он поднял портфель и быстро пошел, почти побежал, держась левой рукой за голову... Он не оборачивался, хотел как можно скорее добежать до дома... Через проходной двор, через Скатертный и Медвежий к Никитским, а там уж рукой подать...
       Дверь открыла баба-Нёня и сразу начала кричать: что этот ребенок делает, он их всех доведет до белого каления, с ним никаких сил!.. Она сегодня же скажет папе, чтобы принял решительные меры... В то же время она промыла Юрину рану перекисью, залила йодом ("Так тебе и надо, терпи!") и перевязала... Голова уже не так болела, только ныла, и еще казалось, что все это было не с ним, а с кем-то совсем другим, о котором прочитал в книжке... Он посмотрел на себя в зеркало, и ему понравилось: похож на моряка из какой-то кинокартины про Гражданскую войну -- у того так же волосы над повязкой торчали. А если бы еще красная была -- прямо как у вождя индейцев из заграничной картины "Долина горящих скал"; Юра смотрел ее в кино "Малая Дмитровка" с двоюродной сестрой Людой из Баку; там все было черным и белым, только одна повязка красная...
       На вопросы взрослых Юра ответил, что бежал, потом споткнулся и упал.
       -- Не знал, что теперь бегают затылком вперед, -- сказал отец. -- Но не хочешь, не говори.
       И тогда Юра рассказал, как было на самом деле.
       -- Бедный Факел, -- сказала Надежда Александровна. -- Какой же он злой.
       -- Совсем не бедный, -- возразил Самуил Абрамович. -- Думает, если у него нелепое имя и ростом не вышел, так ему все позволено. Этак не знаю, до чего докатимся. У одного нос чересчур курносый, у другого нога не того размера, третий брюнетом родился, а мечтал быть блондином -- все и начнут злобствовать и камнями друг в друга кидаться.
       -- Никаких сдерживающих центров, -- сказала баба-Нёня.
       Назавтра в школе Факел спросил:
       -- Что, очень больно? Я не нарочно. Поедем сегодня на двадцать втором? Или на шестом до Всехсвятского? Хочешь?
       -- Неохота, -- сказал Юра.
       И почувствовал, что в самом деле неохота. Совсем. Ни в рыцарей играть, ни гулять. И никакой обиды больше нет. Даже не страшно, если дразнить начнет -- что особенного? Чепуха все это... "Дергач", "рыбий глаз"... Чушь собачья... Как он мог из-за такой ерунды переживать столько времени?..
       В эту самую пору произошло еще одно немаловажное событие: Юра переменил свои постоянные симпатии и, вместо Ии Маяк, обратил взоры на Лену Азарову из компании Лена--Аня--Женя. Они называли себя "ЛАЖ", и у них был собственный герб в виде горизонтальной восьмерки, что, по-видимому, означало бесконечность, которую обыкновенным смертным не дано постичь, а от восьмерки шли во все стороны лучи, лучи -- это надо было понимать, как ее (бесконечности), а иначе говоря, самих членов "ЛАЖ" благоволение к окружающим, в том числе и к Юре. Но ему было мало. Он хотел, чтобы Лена оказывала особые знаки внимания: посылала ему записки, с готовностью отвечала на его собственные послания, и чтобы все в классе это видели и с завистью перешептывались.
       Но Лене больше нравился Коля Горлов, это было ясно, как день, и Юра просто не знал, что предпринять, чтобы убедить ее в своем превосходстве над Колей по всем статьям. (Кроме, правда, роста.) Он много думал над этим и, кажется, кое-что придумал, но тут новое событие заставило его на время позабыть о чувстве любви и целиком переключиться на чувство дружбы.
       После разрыва отношений с Факелом Юра пересел на парту к Вовке Гаврикову, "Гавре", светловолосому крепко сбитому парню с лицом, сплошь усыпанным крупными веснушками -- вроде как Тихий океан островами на карте Океании. Обычно они шли вместе из школы, но Гавря жил близко, сразу за проходным, в Скатертном переулке, и поговорить о многом не удавалось.
       (В сороковом году в Ленинграде, будучи слушателем Военно-Транспортной академии имени товарища Кагановича, я встретил Гаврю около 8-й Линии Васильевского острова. Он был в красивой морской форме курсанта училища. Больше я никогда его не видел... Где ты, милый веснушчатый Гавря, талантливый иллюстратор моих многочисленных детских произведений?)
       В одном из огромных классов (они часто переходили из класса в класс), над их с Гаврей партой висел плакат. На нем был изображен огромный корабельный штурвал, за который ухватились цепкие руки самого Иосифа Виссарионовича Сталина. Подпись в нижней части гласила: "Сталин ведет нас от победы к победе".
       У Юры никакого отношения к Сталину не было. Как, впрочем, и к Ленину. Он знал, что это великие вожди, которые устроили нам революцию, которая освободила от ига царизма и капитализма народ, который стал самым свободным и счастливым в мире... Речи и доклады о жизни и деятельности вождей, как и прочие речи и доклады, он пропускал мимо ушей, книжек про них не читал. О революции, о Гражданской войне -- бывало, но специально про вождей -- нет. Если что-то и случалось прочесть, то, скажем прямо: на него не производили никакого впечатления святочные рассказы о любви вождей к детям, к зайчикам, к международному пролетариату и к "Апассионате". А вот сентиментальную историю о голландском мальчике, который заткнул пальцем дырку в плотине, чем спас страну от затопления, Юра запомнил на всю жизнь... Вероятно потому, что чувствовал: в истории этой нет лукавства.
       И все-таки может показаться странным и неправдоподобным, что огромные усилия гигантской, работающей в нужном направлении машины прошли мимо него, не оказав почти никакого влияния. Ведь ни в семье, ни в каком-либо ином кругу взрослые умные люди не направляли его мысли прямиком в другую сторону, не вселяли неверия или сомнений, не утверждали противоположных идеалов. Правда, не славословили настоящее, но и не поносили его, не иронизировали, не рассказывали насмешливых анекдотов, не выражали неодобрения или возмущения теми или иными действиями властей.
       Впрочем, хочется думать, все это -- затаенно -- было: сомнения, возмущение, ирония, анекдоты -- просто Юре о них неизвестно. Так же, как о страхах, разъедавших взрослые души, о чувстве незащищенности... отчаяния... да мало ли о чем...
       Говорю про это потому, что и в прежние, и в нынешние времена воспитывали по-разному. Знаю семьи, где от детей, начиная с их самого нежного возраста, родители намеренно не скрывали своего скепсиса, неверия, социального отвращения... И что же? Дети зачастую вырастали нормальными приспособленцами, ортодоксами; в лучшем случае, безразличными ко всему, кроме дензнаков.
       И неудивительно. Ибо слишком велико давление общественной плоти с ее новоявленным жестоким общественным разумом, с коллективными органами, мероприятиями, квартирами, ответственностью всех за каждого, залезанием в святая святых недавно упраздненной души. И как же перед этой налитой мышцами артельной силой устоит ослабленный страхом и постоянной неустроенностью семейный костяк (и семейный очаг), не говоря об отдельном "голом человеке на голой земле"?..
       К чему клоню? Сам не знаю толком. Видимо, к весьма тривиальному выводу, что личность, хотя и рождается, вроде бы, свободной, но все же, увы, подневольна. И все мы, в той или иной степени, "продукт". (Как писали школьники в сочинениях на тему "Капитанской дочки" о Екатерине II.) И еще к тому, что никогда не мешает раскидывать собственным умишком.
       Что касается Юриной семьи, то -- хорошо это или плохо -- жили они не в замкнутом, не в выдуманном ими, но вполне реальном мире: отоваривали карточки, стояли в очередях, дружили, ссорились, перемывали кому-то косточки; любили книги, музыку, гостей, ученье (Надежда Александровна в пожилом уже возрасте окончила сначала учительский, а после него педагогический институт). И не было у них крена ни в бытовую, ни в сторону, выражаясь современными терминами, идеологизации или политизации. Что и есть, мне кажется, нормальное свойство рядовых интеллигентных людей... (Правда, в нормальных условиях...)
       Снявши голову объективизму и плюрализму -- этим архибуржуазным вражеским методам познания простого и сложного, мы запоздало плачем сейчас по волосам самой обыкновенной, заурядной правды. И вот, утерев слезы и пытаясь быть правдивым, не могу не признаться, что и Юре не удалось в свое время выскочить из-под завораживающего влияния окружающей среды: он тоже отдал дань постулатам классовой борьбы. (Правда, остановился на пороге классовой ненависти...) Что легко проследить хотя бы по его творческому наследию. В возрасте одиннадцати-двенадцати лет, помимо легковесных, не вполне завершенных пьес под названиями "Летающий доктор" и "Кто вор или как хитро сделано!" (том I, кн. 2), им были написаны две, тоже не совсем законченные, но вполне актуальные по тематике драмы -- "Борьба двух миров" (в 5-ти актах, 18-ти картинах) и "Наша боевая задача" (в 5-ти действиях из нашего времени -- том II, кн. 4). За ними последовали два рассказа: один -- психологического плана (о привидениях и преодолении чувства страха), другой -- о борьбе за свободу и справедливость в средневековой Франции. По поводу второго Лена Азарова, чье классовое чутье намного превосходило Юрино, написала (красными чернилами) небольшую рецензию, в которой справедливо указывала, что "этот рассказ идИологически невыдержан. У тебя не показана классовая борьба, и Жак Марион только из-за личной ненависти к графу примкнул к восстанию..." (Отец Лены, который давно не жил с ними, тоже примкнул в свое время к восстанию -- он был старым большевиком, автором книг по политэкономии, за что его вскоре арестовали, и он исчез из этой жизни, так и не увидев результатов своей деятельности.)
       Но вернемся к плакату, что висел в Юрином классе.
       Однажды толстая маленькая учительница русского Эмма Андреевна, которая хлопала кулаком по столу так, что некоторые девчонки падали с перепугу с парт, прохаживаясь по классу, увидела такое, что не только стукнуть кулаком, а слова выговорить не могла. Плакат, на котором товарищ Сталин вертел штурвал всей страны, возглашал, что он "...ВЕДЕТ НАС ОТ ПОБЕДЫ К ...БЕДЕ"! Второе "ПО" было старательно замазано чернилами.
       Когда учительница обрела голос, она произнесла одно только слово: "Кто?.." В ответ было молчание. Тогда она приказала: "Никому с места не вставать, я сейчас вернусь!" И выкатилась из класса.
       Ученики не сразу поняли причины испуга Эммы Андреевны, не осознали всей меры содеянного. Им просто было смешно и занятно: как ловко кто-то сумел -- всего две буквы зачеркнул, а сразу все изменилось. Одна из девочек даже наивно поинтересовалась:
       -- Кто же это? Гавря, не ты? Ты же рядом сидишь.
       -- Ну, а если я, то что? -- беспечно ответил Гавриков.
       В класс вошла заведующая школой. Тихим голосом, который постепенно возрастал до вопля, она объяснила, что это типичная вражеская вылазка, особенно сейчас, в период особого обострения классовой борьбы, когда нужно быть особенно бдительными и давать своевременный отпор, но, в то же время, не выносить сора из избы... И вообще, кто это сделал, пусть немедленно признается!.. Ну... Я жду!!!
       -- Да что такого, я не понимаю? -- спросил Гавря.
       -- Он не понимает! Кажется, я объяснила русским языком.
       -- Ну, шутка такая, -- снова сказав Гавря. -- Чего особенного?
       -- Видно, ты и сделал? -- быстро спросила заведующая. -- Встань и ответь?
       Встал Юра:
       -- Почему он? Разве спросить нельзя?.. Если плакат над нашей партой, значит, мы и сделали?
       -- А кто же?.. Ну, отвечай, отвечай, Хазанов!
       -- Я не знаю.
       -- Вот видишь! Не знаешь, а защищаешь. А мы все должны стоять на защите интересов государства, а не отдельных личностей.
       -- Да не Гавря это! Честное слово!
       -- Пионер не должен разбрасываться честными словами!.. Божко, сними плакат и дай мне... Продолжайте урок. Никаких больше разговоров по этому поводу... Ни здесь, ни за стенами школы...
       Разговоры, конечно, были. Вызывали родителей Гаврикова (его мать даже толком не поняла, о чем речь: плакаты какие-то... У нее и так забот полон рот... А сын Володя неплохой совсем мальчик, ничего такого не позволяет, помощник материн...) Юрин отец тоже был у заведующей. Какой там произошел разговор, Юра не знал; одно только сказал ему отец: заведующая говорит, что ты, наверное, хороший друг, но, защищая товарища, можешь погубить себя...
       -- Как это? -- спросил Юра.
       Однако отец не стал распространяться на эту тему.
       Дело с плакатом так и заглохло, хода ему не дали: до 34-го года и убийства Кирова оставалось, к счастью, еще около двух лет. А слова заведующей, сказанные отцу, были почти в точности воспроизведены потом в учебной характеристике, выданной Юре после седьмого класса. Что, впрочем, не помогло тому, чтобы его приняли в ближайшую к дому 110-ю школу, считавшуюся образцовой...
       Но все это дела недалекого будущего, а пока Юра, как уже упоминалось, переключил свои симпатии на Лену Азарову и предпринял отчаянную и довольно длительную по времени попытку обратить ее внимание на свою особу: принялся писать пьесу из испанской жизни. Это стало первым его крупноформатным произведением, которое имело не только начало, но середину и конец, а также эпиграф ("Всякий знающий поймет, про кого тут речь идет"), предисловие и послесловие.
       Не зная еще, что такое эзоповский язык, Юра прибегнул именно к этому жанру, изобразив под обличьями "донов" и "донн" своих хороших знакомых и себя самого.
       Но лучше об этом скажет сам автор.

    "Уважаемый класс! (Или, вернее, некоторые личности из него!)

       Эта пьеса написана под впечатлением школьной жизни. В ней я осмеял плохие стороны некоторых индивидуалов. Как-то: наивность, глупость, излишняя самоуверенность, преждевременные увле-ния, напыщенность и проч. Надеюсь, что типы, изображенные без всяких прикрас, будут сразу узнаны всеми и самими обладателями. Вполне естественно, что читатель мне может задать вопрос: какую же цель я преследовал, изображая людей в комическом виде? Исправить их?.. Я вовсе не хочу заниматься их исправлением, не хочу показывать им, как смешны они, так как все равно они этого не уяснят. (От автора книги: вот он уже, ранний мудрый скепсис!) Просто хочу, чтобы другие увидели их в естественном виде...
       Может быть, некоторые назовут пьесу мою глупой выходкой, но я преследовал определенную цель и ни за что не признаю негодность этого произведения, как не признаю негодность пера Гомера.
       За сим я кончаю.

    Юрий Хазанов"

       Как видим, автору не откажешь ни в достаточно положительной, доходящей до нескромности, оценке своего детища, ни в некотором чувстве юмора.
       Из послесловия можно получить еще кое-какие сведения для будущего литературоведческого анализа.
       "Пьеса начата 9-го января и кончена 29 марта 1933 года... Все лица нашего класса изображены в виде испанцев, но характеры остаются те же. Один из моих читателей стал уверять меня, что нельзя характеры одних национальностей воспроизводить в виде других, но, поговорив со мной, в конце-концов согласился..." Добавлю к этому, что характеры действующих лиц комедии (в 3-х действиях, 7-ми картинах) действительно разнообразны, и в них сочетаются самые разные свойства: смелость и трусливость, благородство и грубость, жадность и широта... И вообще тут вам не черно-белый соцреалистический вариант, не конфликт хорошего с еще лучшим, чем прославились более поздние драматурги-лауреаты, но острое напряженное действо, с дуэлями, серенадами, цитатами из классики и плясками пейзан.
       Однако та, ради кого была задумала пьеса, ее, увы, не прочитала. Может быть, не хватило времени, а может, ее больше интересовали произведения, повествующие о борьбе классов...
      

    Глава III

       "Мсье Копелиц и много разных лиц". Новая школа, новые друзья, новые увлечения... И новые аресты. Дача в Сосновке. Несколько Юриных собак и других животных. Марш заключенных под музыку Имре Кальмана. Студенческая тужурка дяди. "Веселый ветер" и Нина Копылова. Отелло из польских классов. Первый поцелуй. Планы мести. Великий дипломат Гиршенко.
      

    1.

       -- Устал я... Дать мне рюмку рома!..
       Но что же? Нет прислуги дома?
       -- Я здесь! -- кричит Юрин брат, Женя.
       -- Дурак! Сейчас не твои слова... Сейчас продолжает доктор Буссенар... Нет, с тобой совсем нельзя ставить пьесу! Сто раз тебе говорил: твои слова после того, как я скажу... что?
       -- "И много разных лиц..."
       -- Правильно. Значит, знаешь? Тогда будь внимателен. Продолжаем...
       Завтра ко мне придет Жаклон,
       Великая особа он,
       Его все знают при дворе,
       С ним дружен герцог Гоноре.
       (Автор пьесы еще понятия не имел о весьма неприятной болезни с похожим звучанием. Во время войны ее называли "друг бойца".)
       ...Мадмуазелле Деламор с дочуркой Элизой
       Также пожалует ко мне сегодня за эскизом...
       (Стоп! Вынужден пояснить: драматург, при всей его эрудиции, еще путает "мадам" и "мадемуазель", а последнее слово произносит в точности так, как пишется по-французски.)
       ...который (эскиз!) для нее мой друг Котен
       Нарисовал и город Карфаген (Почему "Карфаген"? Для рифмы, конечно.)
       Изобразил он на рисунке этом.
       Еще пожалует ко мне же за билетом
       Мсье Копелиц
       И много важных лиц...
       Ну, давай, дурак, чего же ты? Заснул?.. Нет, с тобой совсем нельзя... Ладно, я повторю последние слова, только смотри...
       Еще пожалует ко мне же за билетом
       Мсье Копелиц
       И...
       Дверь открылась, вошла баба-Нёня.
       -- Что вы тут кричите? Совершенно невозможно... И не стой с ногами на диване! Сегодня же скажу папе...
       Юра спрыгнул с дивана.
       -- Ну, кто тебя просил! Кто просил?.. Я ведь летающий доктор... Всегда ты должна!.. Ничего больше не буду! Никогда не буду!.. Ни есть не буду... ничего... Надоело все!.. Я.. не знаю просто... Нет, все кончено... Всё...
       Так он кричал и бормотал -- бессвязно, визгливо, почти плача. В полном отчаянии.
       Он часто приходил в полное отчаяние, совершенно искренне, без всякого наигрыша -- когда ему, на самом деле, казалось, что все, решительно все кончено, больше ничего не будет... и не надо...
       Через пять... ну, через десять минут он напрочь забывал о своем отчаянии...
      

    2.

       И вот Юра закончил школу-семилетку N 5 в Хлебном переулке. (Как сказал один из его любимых в ту пору поэтов Лермонтов: "Была без радости любовь, разлука будет без печали...") Его перевели в другую школу, еще дальше от дома -- на Большой Грузинской, напротив Зоопарка. Ближе всего к ним была знаменитая 110-я, с прославленным директором Иваном Кузьмичом, о фантастическом умении которого наводить порядок и дисциплину ходили туманные легенды, но Юру на ее порог не пустили.
       Вообще-то этот мальчик был отнюдь не подарок для учителей: своевольный, не признающий авторитетов, обижающийся на любое замечание; заинтересовать его чем-то в школе было почти невозможно -- ни на уроках, ни, как говорилось, по линии общественной работы. Единственной его "нагрузкой" было (в младших классах) -- проверять чистоту рук и ногтей; а еще раза два принимал участие в выпуске стенной газеты, даже однажды ненадолго прославился белыми стихами о весне, написанными к I Мая. У него было абсолютное неприятие всяких собраний и сборов, с которых всегда норовил сбежать; он не умел выступать с речами, докладами или политинформациями и все годы всячески отбояривался от любых поручений по пионерской, а позже по комсомольской линии.
       (Как ни странно, его пассивность не помешала тому, что в конце тридцатых, когда оканчивал десятый класс, ему, как и нескольким другим мальчишкам, какие-то любезные дяди в штатском, пришедшие в школу, ласково, но настойчиво предложили поступить в спецучилище НКВД. Наверное, стало очень уж недоставать кадров по обслуживанию дыбочных и расстрельных... Хотя, как известно, свято место пусто не бывает...)
       Новая школа -- 114-я Краснопресненского РОНО -- помещалась в пятиэтажном здании (после войны его заняло министерство геологии); внизу -- обширная, как в театре, раздевалка (не та "давиловка", что в школе на Хлебном); нормального размера классы и коридоры; большой зал -- на верхнем этаже, а для физкультуры -- особая пристройка. Все, как у людей. С учителями, правда, похуже: "историк" не умел довести ни одну устную фразу до естественного ее конца, всю дорогу "экал", с трудом читал даже по своей тетрадке; "литератор" (позднее Юра оказался у него в классе) был до крайности мягок и безволен (что должно бы вызывать жалость и сочувствие, но... куда там!..), уроки вел на одной ноте -- под его голос только засыпать; вместо "женщина" он произносил "женШина" ("Анна Каренина -- падшая женШина"), чего ему, естественно, простить не могли; "физика" никто не слушал; "химик" кричал даже громче Эммы Александровны из бывшей Юриной школы; "немка" чуть не на каждом уроке заставляла всех декламировать одно и то же: "Ich weiЯ nicht was soll es bedeuten, das ich..." Во всяком случае, Юре только это и запомнилось... В общем, зверинец, почище, чем в Зоопарке напротив... Так считали некоторые юные циники...
       Первого сентября Юра и отправился в эту школу: от Никитских -- на 22-м или на 16-м трамвае. Позднее ему полюбилось ходить пешком -- особенно, из школы: с племянником все той же Анны Григорьевны, Витей Фришем, которого перевели сюда из 110-й за недисциплинированность; с новыми друзьями -- Колей Ухватовым, Андрюшкой Макаровым. Вот когда можно было, наконец, о многом поговорить без свидетелей, чего на уроках и переменах совершенно не успевали. Говорить же Юре хотелось все время и без перерыва -- как их соседке Вере на кухне. Так он соскучился по настоящей дружбе.
       В первый день занятий всех собрали сначала во дворе, где росли огромные тополя (они и сейчас там стоят -- я видел), потом распределили по классам. Юра попал в один класс с Витей, в восьмой "Б", а Лена Азарова и Аня Балдина из его бывшей школы -- в "Д". Все остальные были ему пока незнакомы, казались совсем чужими, как иностранцы, и очень взрослыми... Например, девчонка по фамилии Мишакова, рядом с которой он стоял во дворе: грудь у нее здоровенная, как у пожилой женщины, а она еще, он сразу приметил, нарочно ушила халат с боков, чтобы побольше запирало. Зачем это ей? Но лично Юре нравилось... А вон какая приятная, с толстой косой, нос вздернутый -- прямо как у Тургенева в каком-то романе -- зовут Катя Манопуло, из древних греков, наверное... Фамилия сразу вызывала в памяти распространенные тогда незатейливые рифмы-прибаутки типа: "Попандопуло -- попа до пола" или "Титулеску -- в попу стамеску"... Эта вот тоже ничего: нос маленький, тупой, короткая стрижка, а глаза какие красивые -- большие и печальные -- как у коровы. Лида Огуркова. Очень, оказалось, рассудительная девчонка. Юра часто потом возвращался с ней по Садовой после уроков -- он любил разговаривать с Лидой, любил выслушивать ее разумные суждения о разных людях, вообще о жизни. (Но устроить собственную жизнь это Лиде, увы, не помогло: после школы многие годы опекала она детей своей спившейся сестры; сошлась с пожилым женатым; работала в регистратуре поликлиники за ничтожное жалованье...)
       Юре повезло в этой школе: почти сразу появилось несколько закадычных друзей. Он еще больше сдружился с Витей, к ним присоединились упомянутые Коля и Андрей. Уроки были ему по-прежнему неинтересны, но дружеские отношения грели, захватывали -- не хотелось, как раньше, под любым предлогом отлынивать от школы, наоборот: уже с вечера с нетерпением ждал следующего утра.
       ...Что они делали вместе, о чем говорили -- разве вспомнишь? Никаких выдающихся событий за время их дружбы не происходило: им не случалось спасать друг друга от шайки вооруженных бандитов, вытаскивать из бурной реки или из горящего дома; смелость и благородство они могли проявить, и проявляли, лишь в малых делах: защищая честь друга от коварных и безжалостных нападок учителей, завуча, директора, нянечки, наконец; от клеветы и наветов со стороны какой-нибудь распоясавшейся девчонки или завравшегося мальчишки. Они были неразлучны на переменках; часто собирались у Коли в его комнатенке на седьмом этаже большого темно-серого дома на Садовой, где он жил с матерью и маленькой собачкой, которую редко (лифт в доме не работал), а может и вообще никогда не выводили гулять, отчего воздух в комнате приобрел устойчивый аромат, к которому, впрочем, быстро привыкали. Обычно, когда они вваливались туда после школы всей компанией, первое, что делал Коля, хватался за тряпку или газету, потом мыл руки и открывал форточку. Но это мало помогало. Хотя и не мешало дружескому общению -- спокойному, на равных, без постоянного и стыдного опасения какого-либо подвоха, как то еще недавно было с Факелом.
       Спокойствие -- вот что обрел наконец Юра, и был так невообразимо рад, что прощал все грехи своей скучной школе, ее нелепым учителям, грозному директору Федору Федоровичу (по прозвищу "Федька Рощин, гроза слободки"), и сухой, педантичной (на самом деле, добрейшей души) Евгении Леонидовне, завучу.
       (Кто скажет, почему директора школ измерялись всегда только по шкале "грозности"? Не есть ли в этом изначальная ущербность воспитательного процесса?.. Думаю, тут глубокие исторические корни: вожак обезьяньей стаи; глава полигамной первобытной семьи; предводитель племени дикарей; деспоты Ассирии и Вавилона, персидские сатрапы, синьоры средневековой Италии; грозные цари; великие вожди всех времен и народов -- все они действовали силой, но не убеждением, унижали, но не возвышали, запрещали, но не разрешали. "Предводитель", "вождь" учебного заведения привержен тем же методам, и если ведет себя по-иному, это редкостное исключение из правил, вызывающее подозрение в глазах начальства и недоумение у подчиненных.
       Во всяком случае, с точки зрения учеников директор -- заведомый тиран, не человек, но робот, наделенный огромной властью, который призван все замечать, ничего не спускать, на все реагировать, за все наказывать... Многие учителя, и я, грешный, в их числе, в той или иной степени, следовали этому образцу.
       Представьте себе удивление Юры, когда он увидел однажды зимним вечером на Тверском бульваре, как директор Федор Федорович играет в снежки с завучем Евгенией Леонидовной. Что у них роман, об этом ученики шептались уже давно... Они были неразлучны, эти два пожилых человека, и после войны тоже работали вместе в школе на Большом Гнездниковском. Какие-то любознательные мальчишки взорвали тогда во дворе школы найденную где-то гранату; одного убило, нескольких ранило; нужно было "реагировать", искать тех, кто "своевременно не проявил... не обеспечил... допустил..." И старого директора бесславно прогнали...)
       Итак, впервые после давней и недолгой дружбы с Нёмой Кацманом, после утомительно-напряженных взаимоотношений с Факелом Ильиным Юра сейчас по-новому понял и оценил, что оно такое -- истинная дружба, как много значит для человека; по крайней мере, для него. Он чувствовал, что готов ради нее на всё... Как ради любви -- в книжках... И что с того, что Витька ругается, как последний извозчик, даже неприятно слушать, а Колька часто кривится и так ухмыляется, словно знает то, чего ты, дурак, не знаешь; что с того, что на Андрюшку сразу же чуть не все девчонки обратили внимание... Все равно, они трое -- его лучшие друзья, и он уверен: если что, первыми прийдут на помощь. И он тоже, если у них чего-нибудь...
      

    3.

       В конце 34-го года убили Кирова. В то утро, выскочив из дома на сухую морозную улицу, как всегда, опаздывая, Юра не обратил внимания на траурные, красные с черным, флаги. В школе он узнал, что какой-то человек по фамилии Николаев стрелял в Кирова и убил его. Это произошло в Ленинграде.
       Будет сильным преувеличением сказать, что на Юру произвело большое впечатление это известие. Он и не знал толком, кто такой Киров. То есть знал, конечно, что это очередной очень хороший человек, как все остальные вожди, руководители и соратники, но кем он был, кроме этого, и что делал, Юра не имел понятия.
       Вообще смерть как явление мало еще тревожила его, тем более смерть незнакомых. Даже кончина Ленина, о которой он столько слышал на разных сборах и собраниях, видел картинки в учебниках и книжках, не вызывала у него скорбных чувств, и он в глубине души не понимал, зачем об этом столько говорить и писать. При этом он вовсе не был каким-то асоциальным, не от мира сего -- знал, в основном, что творится вокруг, даже о том, что мы только что вошли в Лигу Наций; знал, что мы всегда хорошие, а они, там, всегда плохие; что они все время засылают к нам шпионов, которых мы своевременно (это совершенно ясно по кинофильмам) разоблачаем; слышал, что "живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей" и что "жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее"; знал о росте забастовочного движения в странах капитала, об эксплОатации (тогда это слово писалось еще через "о") человека человеком... В общем, кое-что знал... Но, как бы это сказать... не верил безудержно, безусловно во все... то есть, в то, что оно именно такое, каким его рисуют. Не то чтобы убежденно сомневался, а просто до конца не верил. И не потому, что знал нечто другое -- скорее оттого, что не пропустил это через свой опыт, и еще по той причине, что просто уродился таким -- недоверчивым, скептичным: вы там говорите, кричите, пишете, рисуете -- но почему я-то должен всему верить?..
       Если бы в тот день убили не Кирова, а Сталина, Юра тоже переживал бы не больше.
       (В семидесятых годах автор разродился такими стишками:
      
       Я в общем не сентиментален
       И у восторгов не в плену,
       Я при словах "великий Сталин"
       И в детстве не пускал слюну...
      
       То же Юра мог бы сказать и по отношению к другим вождям мирового пролетариата. И не потому, что не хватало слюны или знал о них что-либо компрометирующее -- упаси Боже! Просто по природе своей не был предназначен для благоговения, идолопоклонства, для "культа личности", как впоследствии обозначил это безумие кто-то, вполне вероятно, из бывших самых ярых его жрецов...
       Да, из нас вытягивали слюну, у большинства она волочилась по полу, но далеко не у всех. Да, многие пускали ее сами, нарочно, умело симулируя безумие, включаясь в него: ведь с сумасшедших и спроса меньше... Но, опять-таки, не все...)
       По коридорам их школы, Юра не сразу приметил, ходили какие-то странные ребята -- одетые по-заграничному, говорившие не на нашем языке. Это были поляки, они попали сюда через МОПР (Международная организация помощи борцам революции). Их родители были коммунистами, которые работали в подполье, сидели в польских тюрьмах, или просто те, кто рвались из буржуазной Польши в первую в мире страну социализма, страну всеобщего счастья и справедливости.
       Через пару лет ученики-поляки уже влились в русские классы, и Юра подружился с одним из них -- с Женей Мининым, курчавым, ширококостным, небольшого роста, очень способным к математике; последнее вызывало у Юры и зависть, и досаду, поскольку дальше таблицы умножения он сам намного не продвинулся.
       После убийства Кирова тиски террора стали сжиматься все крепче. (Прошу прощения за стершуюся метафору, но то, что она обозначает, не сотрется никогда.) Постепенно, в последующие за этим два-три года, Юра все чаще слышал и узнавал об арестах знакомых и незнакомых людей, но сколького он еще не знал. (Не знал и о том, что именно тогда отца начали регулярно вызывать к следователю в Бутырки.)
       Арестовали мать Жени Минина, учительницу младших классов, приветливую толстушку. Женя остался в их барачной комнате, во дворе Химического института, вдвоем с младшим братом, который вскоре сошел с ума и умер... (Спустя несколько лет Женя погибнет на фронте.)
       Арестовали родителей Ванды Малиновской (они были работниками Коминтерна и жили в шикарном гостиничном номере на Тверской.)
       Арестовали отца Мишки Брукмана. Их семья недавно вернулась из Харбина, где отец работал на Китайско-Восточной железной дороге, которую продали японцам. (Мишку тоже убьют на войне.) Арестовали родителей Рутковского, Кати Манопуло.
       Арестовали...
       Довольно. Не будем уподобляться тому благородному студенту, который задался в наши дни целью составить списки всех репрессированных и убиенных, начиная чуть не с 1918 года. Боюсь, ему не хватит на это жизни, даже если он, дай ему Бог, проживет до ста с лишним лет, как советский поэт Саша Красный... (Не путать с Черным.)
       Отдельные трагические случаи, конечно, не складывались тогда у Юры в картину общей трагедии, так что ничто не мешало ему, как и раньше, спокойно вдыхать и выдыхать воздух, ходить на каток -- в Парк Культуры, на стадионы "Правда" или "Искра"; в любимые кинотеатры -- "Центральный", "Палас", "Художественный", "Великий немой", "Унион"; смотреть "Путевку в жизнь", "Марионетки", "Златые годы", "Соловей-Соловушко" -- первый цветной фильм, "Юность Максима"... Много читать и по-прежнему испытывать радость от того, что окружен друзьями: они здесь, близко, стоит протянуть руку. С ними ничего не страшно -- даже выпить портвейна из горлышка на школьном чердаке после уроков; даже выкинуть из окошка третьего этажа поломанный стул на школьный двор; даже подойти на перемене к Ире Каменец или к Нине Копыловой и сказать что-нибудь очень остроумное, совсем не покраснев при этом; даже явиться к директору, когда тот вызывает -- за срыв урока биологии, за бесконечные опоздания, за беготню по коридору, за плохую дисциплину, за пререкания, за шушуканье и смех во время объяснения нового материала... А как не смеяться, если Борька Лапидус рассказывает, например, новые анекдоты. У него их огромные залежи; хвастает, что записал уже больше тысячи. (Если так, то он сравнительно легко отделался впоследствии, когда получил всего десять лет лагерей: по году за каждые сто анекдотов. Другой Юрин соученик, Лешка Карнаухов, живший вдвоем с матерью в жуткой деревянной развалюхе неподалеку от школы, и анекдотов-то никогда не рассказывал, а наоборот, служил во время войны в охране товарища Сталина, обеспечивая ему личную безопасность на переговорах в Иране, а заработал чистых двадцать пять лет...)
       Но пока и Борька, и Лешка сидели за партами, Лешка, правда, с трудом: уж очень высокий, -- и снаряды шлепались где-то вдалеке от них. Но поскольку огонь велся, в основном, не прицельный, осколки могли попасть в кого угодно. И попадали...
      

    4.

       Были, были, конечно, и малые, и большие радости во все годы, в том числе и в самые тяжелые. Не верьте клеветникам и наветчикам, которые все прошлое мажут одной лишь черной краской!
       Разве не радостно, что отца Юры выпустили из лагеря и пока еще не посадили снова? Разве не приятно, что на проданные обручальные кольца Юрины родители могли свободно купить в Торгсине немного хорошей колбасы, кое-какую одежду и папиросы "Тройка"? Разве не чудо, что наконец отменили карточки и почти без очереди достали Юре брюки клёш, красноватые с искрой? (Цвета "взбесившейся лососины".)
       И разве не хорошо, наконец, заиметь свою собственную дачу? А это случилось, и довольно скоро после того, как отец, прийдя домой, сказал, что у них в Комитете заготовок собираются строить дачный поселок; уже и название придумали -- Сосновка. Будет он в Мамонтовке, по Северной дороге (теперь Ярославская), только от станции довольно далеко -- минут двадцать пять ходьбы.
       Надежда Александровна была сначала против: она вообще не любила никаких новшеств -- будь то переклейка обоев, покраска дверей и рам, перестановка мебели, проводка радиотрансляции или замена крючка на дверях ванной комнаты. Но Самуил Абрамович убедил ее, и чуть ли не через год-полтора они уже поехали смотреть почти готовый дом. Он был бревенчатый (из бревен кое-где сочилась смола), из трех небольших комнат, с кухонькой и просторной террасой; а у самого крыльца, мешая проходу (и как только строители их не срубили?) стояли четыре березы, растущие из одного ствола. (Четыре сестры.) А какой участок! От калитки с трудом можно было разглядеть дальний его конец, который выходил на огромное поле. Справа и слева тоже немалое расстояние -- до дач Каспина и Тинякова. Правда, внутренних заборов не было, но и споры не возникали насчет границ -- такое земельное раздолье. Подобие забора -- в виде слег -- отделяло их лишь от того, что пока еще с трудом можно было назвать улицей, но уже носило имя Пушкина. Деревьев на участке была тьма-тьмущая -- ни овощей, ни ягод в таком лесу не вырастишь; многие хозяева хорошенько разредили свои наделы, но Самуил Абрамович с Юрой спилили всего несколько сосен возле калитки, и у них там с неохотой вырастали на плохо ухоженных грядках кое-какие овощи и мелкая клубника.
       Несмотря на то, что путь к бесклассовому обществу был пройден почти до конца, в поселке "Сосновка" сразу же начались классовые расслоения (не переходящие, к счастью, в классовую борьбу под лозунгом: "Грабь награбленное!"). Главным критерием принадлежности к высшему дачному сословию было наличие ставен и появление на голых слегах штакетника (да еще крашеного!); о пристройке сеней и возведении второго этажа и говорить нечего. Некоторые обзаводились всем этим довольно быстро, а дачи начальства -- председателя комитета Клейнера, члена коллегии Лопатина и некоторых других -- уже родились такими... И еще велосипед -- тоже был признаком благополучия.
       Юре в первый год пребывания на даче необыкновенно повезло: у него появился велосипед. Не собственный, не купленный -- это было бы еще одним чудом, а предоставленный на целое лето в полное пользование. И сделал это Витя Фриш -- конечно, с разрешения своих родителей. Да еще какой велосипед: фирмы BSA, три ружья, английский! Для совершенного счастья Юре нехватало только собаки, о ней он мечтал всю жизнь. Собаку как раз купить было и легко, и недорого, но из-за бабы-Нёни -- она категорически и наотрез возражала! -- ничего не получалось. Два раза, даже три, у них ненадолго поселялась собака, но все кончалось одинаково. Первый раз это был черно-белый Чанг, его отдали сразу же, как переехали с дачи в город. Второй раз -- когда во дворе Юра увидел вдруг большого доберман-пинчера, тот кого-то искал и не мог найти. Юра позвал его, пес охотно пошел за ним в квартиру и без ломанья поел, что предложили. Ну, баба-Нёня устроила тут гвалт! "Только собаки не хватает! И так целый день вертишься, как белка в колесе, подавай-принимай, одни грубости слышишь!.. Не пущу в комнаты, без нее повернуться негде!.."
       Пес и не рвался в комнаты. Он лежал в передней возле двери, словно ожидая кого-то, и изредка подвывал. Был он почти черный, с редкими коричневатыми подпалинами. Юра назвал его "Демон".
       Отец против собаки не возражал, сказал только, что нужно дать объявление в "Вечернюю Москву": "Пристала собака, через три дня считаю своей".
       Трех дней не прошло. Уже на следующий день к ним без всякого объявление пришла женщина, которая сразу назвала "Демона" Ральфом и к кому он радостно кинулся, а она принялась журить его за исчезновение. И они вдвоем ушли.
       И все-таки один раз Юра "донылся" до того (Надежда Александровна стала называть его "гнусик", как одного мальчика, с кем они познакомились семь лет назад на Кавказе и кто непрестанно гнусавил и что-то просил)... донылся Юра до того, что Самуил Абрамович в одно из воскресений разбудил его рано утром и сказал, чтобы скорее одевался и завтракал: нужно ехать по одному важному делу.
       Трамвай номер 15 привез их на Птичий рынок; они вышли из вагона и сразу окунулись в море птиц, рыбок, собак, кошек, кроликов и морских свинок. Самуил Абрамович рассказал, между прочим, что морские свинки моря в глаза не видели и воды терпеть не могут, она для них хуже, чем для нас клопы. О клопах он вспомнил потому, что в их квартире они время от времени появлялись, и тогда, если бывал в продаже керосин, их принимались яростно морить: обнажались все матрасы, переворачивались диваны и кушетки и во все щели и щелочки щедро лили мутную пахучую жидкость. Юра так привык к запаху керосина, что он даже стал нравиться. (Как теперь -- запах бензина...) Что же касается свинок, то Юра узнал еще, что родом они из Америки, живут в полях и питаются зерном и разными растениями. Так что никакие не морские, а заморские; так их раньше и называли... И тут Юра увидел щенка такой немыслимой красоты, что остановился, как вкопанный, хотя его толкали со всех сторон. Но он не мог отвести глаз от этого шоколадного, длинноухого, с карими глазами, белой звездочкой на лбу, и язычок свисал из пасти, словно розовая лента. Как будто всю ленту щенок давно проглотил, а вот этот кусок никак не может.
       Его они и купили и назвали Арно (это река, на которой стоит, кажется, город Флоренция). Имя предложила Надежда Александровна.
       Арно сразу же начал грызть мебель, которая, впрочем, никакой ценности не представляла, и делать свои дела в комнате и в коридоре, а Юра, конечно, не мог за всем уследить и беспрерывно бегать с ним во двор. Ему и два раза было лень пойти. И, конечно, баба-Нёня опять начала свое ("вертишься, как белка... подавай-принимай... одни грубости..."), и кончилось все печально: она унесла куда-то щенка, когда Юры не было дома, и он так и не смог добиться, где же Арно.
       Была у них и четвертая по счету собака -- немецкая овчарка Гольди. Но это уже когда Юра учился в Ленинграде, а баба-Нёня постарела и ослабла. Бедный Гольди переболел мозговой чумкой, у него был нервный тик: дергалась вся голова. А вообще приветливый был пес, любил регулярно провожать Самуила Абрамовича к поезду на станцию Мамонтовка, когда жили на даче, и однажды не вернулся оттуда.
       Что приключилось с бедным Гольди по дороге со станции, осталось неизвестным, но Юра одно время невзлюбил эту дорогу еще и потому, что по Ленточке, так называлась длинная улица, шедшая вдоль железнодорожного пути, имел обыкновение погуливать со своей компанией Свет Придворов, здоровенный бугай, которому ничего не стоило так просто, для своего удовольствия, напугать, обругать, а то избить кого угодно -- так о нем, во всяком случае, говорили. Он был сыном пролетарского поэта Демьяна Бедного и жил неподалеку на шикарной даче за глухим высоким забором. Юра близко боялся к ней подходить. Однажды ему встретился этот Свет, который что-то крикнул и сделал угрожающий жест, но Юра благополучно удрал.
       Жили у Юры и другие живые существа: черепаха, щегол, рыбки, даже кролик. Конец бывал один: от них быстро избавлялись. (И, положа руку на свое постаревшее сердце, автор не стал бы во всем винить только бабу-Нёню...)
       Кажется, еще в первое лето жизни на собственной даче Юра с удивлением однажды увидел, как по их грязной Пушкинской улице -- недавно прошел сильный дождь -- плетется колонна мужчин и женщин с кирками и лопатами, в огромных сапогах, рваных телогрейках, в зимних шапках и платках; они не пели песен, как все, кто ходят в колоннах, и еще Юра заметил, что сбоку шагают красноармейцы с винтовками, у некоторых на поводке -- собаки. Юра знал: неподалеку, по дороге к деревне Листвяны и реке Уче, стоят какие-то зеленые бараки, окруженные колючей проволокой. Но думал, там просто склады. А теперь догадался: в тех бараках держат преступников, врагов народа -- этих самых мужчин и женщин. С той поры ежедневно -- на рассвете, когда все еще спали, и в сумерках -- по Пушкинской, меся невысыхающую дорожную грязь, проходили строем заключенные. (У Юры не мелькало даже мысли, что точно так несколько лет назад водили его отца.) А наискосок от Юриной дачи, по другую сторону улицы, жила (в доме без ставен и без штакетника) большая семья Ильчиновых. У них был патефон, и не то всего одна лишь пластинка, не то эту они любили больше всех, но вечерний марш заключенных проходил обычно под радостные женские вопли "Карамболина, Карамболетта", на музыку Кальмана.
       "Карамболина, Карамболетта, ты солнце радостного дня!.." И тяжелые хлюпающие звуки шагов... "Карамболина, Карамболетта, ты луч звезды, далекой для меня!.." И собаки взлаивают, охранники покрикивают: "Не растягиваться!" "Всегда смеешься, всегда лукавишь и ускользаешь от меня..." Строй минует дачи и удаляется в сторону бараков и колючей проволоки... "Карамболина, Карамболетта, я все отдам, чтоб только ты была моя!.." Строй прошел. Тишина. И через минуту-две пластинку заводят снова... Большими почитателями Имре Кальмана были члены семьи Ильчиновых...
       Эти люди (я имею в виду заключенных) работали на строительстве канала "Москва-Волга". Это они кирками и лопатами били и копали землю, чтобы через несколько лет вырытые ими котлованы наполнились водой, превратились в каналы и водохранилища, по которым поплывут белые пароходы с туристами; и чтобы на одном из них, в окружении юпитеров и стрекочущих киноаппаратов артистка Любовь Орлова с энтузиазмом пела бы: "Красавица народная, как море, полноводная..." И чтобы хор, которым дирижирует мальчик Алеша Наседкин, впоследствии известный пианист, бодро подпевал бы: "...как родина, свободная..." А будущие зрители чтобы дружно восхищались фильмом и, получив заряд оптимизма, шли бы домой, чтобы назавтра с самого раннего утра: "...не спи, вставай, кудрявая... встает страна со славою..." И так далее...
       В эти же годы зрители ломились в Театр Революции на Большой Никитской, где шла пьеса Погодина "Аристократы" (была и кинокартина), "посвященная (так написано черным по белому в энциклопедии) социалистическому строительству". Речь шла о строительстве канала заключенными, только уже не от Москвы-реки до Волги, а от Белого моря до Онежского озера. И так уж было хорошо на этом "социалистическом строительстве", так благостно, что просто хотелось вскочить с театрального кресла в десятом ряду и мчаться на Белое море, чтобы влиться в радостные ряды ликующих "зэков"...
       Года через два после возникновения поселка "Сосновка", когда улицы стали принимать вполне приличный вид, когда провели электричество, появился магазин и больше колодцев, -- некоторые дачи вдруг опустели. Нет, не потому, что владельцы решили провести лето на Лазурном берегу или, извините, в Калифорнии...
       Рыба ведь начинает... это самое... как говорится, с головы -- и у них в поселке началось тоже с нее, то есть с начальства. В один прекрасный июльский день Юра с ребятами, проходя мимо дачи Клейнера, с удивлением увидели, что все ее окна закрыты вожделенными для многих ставнями, а на калитке -- замок. Через некоторое время такую же картину являла дача члена коллегии Лопатина; потом еще несколько дач... Один из сосновских приятелей Юры, хорошо информированный Лемар (Ленин, Маркс) сказал, что совершенно точно знает -- их всех посадили за вредительство: в комитета Заготзерно разоблачили очень много таких -- которые обливали зерно керосином, гноили в поле, подсыпали отраву. А эти все, наверняка, руководили, и керосин доставали...
       Через некоторое время арестовали сослуживца Юриного отца, Ямпольского. Его, как и Самуила Абрамовича, не так давно выпустили из лагеря. И вот опять... Больше он не вернулся. Жена Ямпольского выбросилась из окна московской квартиры.
       Отец Юры тоже каждую ночь, вероятно, ждал незваных гостей: они любили приходить в потемках, дневной свет, видимо, не для них -- днем они, быть может, повышали свою квалификацию, читали специальную литературу... Но отец ничем не выдавал своего беспокойства. Стоит ли удивляться, что он так рано умер?..
       А сведения об арестах приходили с самых разных сторон. Арестовали Юрину тетку Раису Семеновну -- ту, что подарила ему чернильницу с изображением Ленина... Арестовали отца Лены Азаровой... Отца Миши Волковицкого, который из польских классов... Отца Рутковского... Отца и мать Ванды Малиновской... отца... мать... дядю... брата... жену... тестя... (Впрочем, извините, я, кажется, повторяюсь.)
       Кое-кого из этих людей Юра знал, однако в газетах о них ничего не сообщали. Зато много сообщали о других посаженных в тюрьму, которых Юра никогда не знал: о Бухарине, Рыкове, Каменеве, Зиновьеве, Чернове, Радеке, Пятакове и других...
       А жизнь продолжалась. Светило солнце, звенели трамваи, гудели электрички, лаяли собаки...
       Юра ходил купаться на речку мимо бараков местного концлагеря, обсуждал с ребятами, кто лучше плавает и кто из девчонок красивей; с неохотой полол грядки и отрезал клубничные усы; пил парное молоко, что приносили из села Звягино; читал книги, покачиваясь в гамаке, по-прежнему задерживая внимание на описании любовных сцен и дорисовывая их в своем воображении; ругался с бабой-Нёней; терроризировал брата Женю; с нетерпением ожидал, когда отец приедет с работы... Ходил в школу, в кино, в историческую библиотеку на Красной площади... Любил своих друзей и саму дружбу... Не любил физкультуру и все остальные предметы... Все больше заглядывался на девочек...
       И наконец перешел в десятый класс.
      
      

    5.

       И опять -- грустные строки дневника Владимира Ещина.
       Тяжелый туман
       Навис над землею
       И, словно обман,
       Таится за мглою.
      
       И, словно обман,
       Меняет предметы...
       Сквозят сквозь туман
       Людей силуэты.
      
       Не могу бороться со злом... Я пассивен и легко поддаюсь окружающей обстановке, настроению, людям... И при этом особенно плохо то, что я, кажется, способен -- настолько податлив -- сделаться косвенным участником зла, несправедливости...
       Если бы у нас в семье были дружба и согласие, уважение друг к другу, к мнению каждого... если бы не насиловали ум, волю и совесть друг друга... если бы родители видели в детях полноправных членов семьи, а не только тех, для кого они обязаны каким бы то ни было путем добывать средства на жизнь, -- то не пришлось бы переживать таких тяжелых минут...
       Нужно читать Евангелие... Открыл -- и сразу натолкнулся на слова: "Я свет пришел в мир, чтобы всякий верующий в Меня не оставался во тьме..." "Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обитателей много..."
       Всё о вере... Но как быть неверующему? И как заставить себя верить?..
       Да, я, кажется, понимаю людей, которые впадают в мистицизм, переживают покаянное настроение, делаются религиозными, молятся. (Гоголь, Блаженный Августин, Руссо, Толстой...) Но мне даже это недоступно...
       Чувствую себя каким-то мертвым. Сам от себя хотел бы убежать, да некуда...
      
       11 июля
       Опять скандал... И хуже всего, что слова не помогают. Ничего не помогает...
       "Всё -- обман; всё -- мечта" (Гоголь).
      

    * * *

      
       Не случайно отвожу столько места дневниковым записям моего дяди. Перефразируя набившие оскомину слова, что все мы вышли из гоголевской "шинели", скажу: чувствую себя вылезшим из студенческой тужурки Владимира Ещина. Вылезшим, выросшим... Но не скинувшим ее целиком.
       Был я, пожалуй, более активен в жизни, чем он, более общителен, не так склонен к рефлексии, не обделен друзьями и возлюбленными, но и более дремуч интеллектуально; и в свои семнадцать-двадцать лет не мучился выбором цели, стыдом за конформизм, свой или окружающих; не был склонен к анализу, не страдал от неверия, жил бездумно -- я бы сказал "чужедумно": думали, в основном, за нас... И это, вроде бы, устраивало.
       Но, возвращаясь к прежней метафоре: под дешевой полосатой рубахой, под москвошвеевским пиджаком, на голом моем теле сидела все та же дядина тужурка. И давала о себе знать -- натирала кожу... Она была не совсем впору: жала, тянула, не застегивалась на все пуговицы, но все равно плотно сидела на плечах. И сейчас еще порою чувствую, как давит ее потертый воротник, как рука моя тычется в подкладку рукава и не находит выхода...
       Дядя же с почти маниакальной настойчивостью думал и писал все о том же:
       ...Нехорошо тому, у кого ничего нет внутри -- высшего: будет ли это любовь к другим, самоотвержение или преданность искусству...
       Бесконечно завидую тем, в ком творческий огонь заглушает все мелкое и гадкое в жизни. (Пушкин... Веласкез...)
       ...Сильно ненавидеть могут только фанатики, и это потому что они слишком узки, чтобы понять. А понять -- сто раз уже говорилось -- значит: простить.
       Иногда окружающее так отвратительно, а иногда думаешь: только бы не было хуже! Ведь может быть совсем ужасно!.. О, Господи, да минует нас чаша сия!
       Написал уже давно письмо к папе -- да так и лежит оно у меня. Иногда кажется, это совсем ни к чему... Пусть делают, как знают... Думаешь, что поможешь, а вместо этого еще хуже... и каждый раз все труднее вмешиваться... Хотел написать и маме... Но как трудно это -- и написать и отдать письмо. Особенно потому, что почти уверен: ничего не поможет...
       Как папа ни груб, но чувствую, мы по отношению к нему вели и ведем себя очень гадко и совсем не так, как нужно было бы... Это ведь все равно, что бить лежачего. Нельзя видеть одни недостатки, нельзя быть такой злопамятной, как мама.
       ...Каждый день приносит все новые дикости... Неужели это он изрезал ее пальто, разбил чашку, поломал часы? И слышать каждый день ее эпитеты по его адресу! Слышать, как мать говорит детям такое об их отце!.. Где я? Среди сумасшедших или... Встаешь каждый день с отвращением... в ожидании чего-то... Так жить нельзя!..
       ...Прочесть Юргиса Балтрушайтиса.
       ...Прочитал стихи Мариэтты Шагинян. Очень неплохая поэзия...
      
       13 июля
       ...Я ни к чему не относился непосредственно, ничему не отдавался всей душой, всегда был ребенком, со свойственной детям переменчивостью, потребностью ласки, бессердечностью... У меня плохая память; неспособность глубоко увлекаться чем бы то ни было, быстрое охлаждение... нехватка жизненной силы... усталость... Мне бы хотелось родиться женщиной... Я в одно и то же время слишком скептичен и слишком сентиментален...
       (Вот, вот она, дядина тужурка, которую я так и не скинул с себя и в конце жизни!.. Даже знаками препинания похож на дядю: так же злоупотребляю многоточием, тире, точкой с запятой... Что касается памяти, то, право, не знаю: хорошо запоминал всегда обиды и номера телефонов, хуже -- стихи и советы, и совсем плохо -- главы из "Краткого курса истории партии" и "первоисточники", которые не один раз приходилось "сдавать" на экзаменах, но исключительно по шпаргалкам...)
      

    6.

       На экране московский паренек с не совсем обычной фамилией Грамматикати -- тезка нашего главного героя -- изображал одного из детей капитана Гранта. (Ровно двадцать лет спустя я встретил этого "тезку" в одном из домов отдыха на Волге -- красивый, общительный энергичный мужчина, кумир женщин. Я смертельно завидовал его умению извлекать из всего удовольствие, ни минуты не скучать, быть душою общества...)
       Как вышло, что Юра (говорю уже не о Грамматикати) вторично смотрел эту картину, он и сам толком не мог объяснить. Вообще-то он не любил ходить по второму разу, не любил смотреть фильмы в компании -- только один. Привык с детских еще лет, когда хаживал в "Унион" и в "Великий немой" на разные заграничные комедии (их тогда часто показывали) -- с Патом и Паташоном, с Гарольдом Ллойдом, с Мэри Пикфорд, с Бастером Китоном...
       Но так уж получилось, что сегодня на большой перемене, когда Нина Копылова спросила, смотрел ли он "Дети капитана Гранта", они в "Центральном" идут, Юра ответил "нет" и покраснел. Не потому, что соврал, а потому что проклятая особенность: чуть что -- краснеть. Как какая-нибудь Лиза Калитина из "Дворянского гнезда"; или голубоглазый воришка Альхен у Ильфа и Петрова.
       Не только, если говорил с Ниной -- краснел; с Ирой Каменец -- тоже. Хотя знаком с обеими не первый день, вместе в драмкружке трубят. И потом, все-таки, он на целый класс старше: они еще только в девятом.
       По правде говоря, глядя в зеркало -- а делал он это нередко, Юра не ощущал себя старше кого бы то ни было: из зеркала смотрело на него совершенно детское лицо с припухлыми губами (бывший друг Факел не случайно дразнил "губаном"), с модным тогда "зачесом", который ни за что не получался, как у больших; а уж о росте говорить нечего: чуть не меньше всех. Но зато зеленоватые глаза -- в них определенно что-то есть. А когда пристально смотрит, особенно если ладонью щеки и рот прикроет, то прямо не по себе людям делается -- такой взгляд. Ему одна девчонка еще в восьмом классе говорила. Да он и сам знал, и, в общем, ему нравилась его внешность. Но вот однажды увидел себя в профиль -- в боковинках трельяжа -- и удивился. Чужое лицо! Оказывается, нос у него с небольшой горбинкой, глаз как-то странно растянут, лоб чересчур высокий -- одним словом, не он! Хотя тоже на "вполне удовлетворительно" тянет... Если не больше.
       Чтобы постоянно не краснеть, Юра пытался даже гипнотизировать себя. Смотрит пристально и неподвижно на свое отражение в зеркале и мысленно твердит: "Не красней, не красней, болван, дубина, не красней!.." И не краснел -- если врал что-нибудь дома или на уроке не знал, что ответить; или если с Розой Альперович -- маленькая такая, въедливая, всегда на первой парте сидит -- начинал очередную свару. Но стоило на переменке хоть издали увидеть Нинку Копылову или Иру, или просто поздороваться с ними утром, как тут же все лицо заливалось краской, и приходилось делать вид, что нос у него зачесался или губы надо вытереть -- чтобы как-то заслонить рукою лицо.
       А все оттого, что где-то, в самом дальнем уголке мозга, таилась мысль, которой он и сам не хотел давать особого хода, мысль, в сущности, очень простая и незатейливая: что обе эти девчонки поинтересней многих других и что он был бы непрочь... нет, не влюбиться, еще чего!.. а, как бы это сказать... обратить на них свое внимание... Вернее, чтобы они обратили на него... Вот от этого тайного желания -- не слишком сильного, потому что появлялось оно не каждый день, даже не каждую перемену -- он и смущался всякий раз, как будто кто-то из них мог разгадать его мысли. (А может, и мог?..)
       (Понимаю, все, о чем говорю, кажется сейчас анахронизмом, выражаясь по-нынешнему -- "мутью", рождает мысль, что Юра был патологически инфантилен. Нет же! Тогда гораздо ближе к норме была стеснительность, поздняя осведомленность в вопросах пола, и куда менее нормальным считалось рано заниматься сексом, то есть, по-нынешнему говоря, "двигать мебель". Даже взять под руку, я уж молчу о том, чтобы обнять, поцеловать -- было целым событием. К нему готовились, о нем сообщали под страшным секретом только самым близким друзьям.
       В параллельном классе училась у них одна отчаянная "передовая" пара -- Костя и Оля, которые, по слухам, уже делали "это самое"; и была еще Маня Соловьева, та, кажется, жила даже со взрослыми мужчинами. Но об этом рассказывали почти шепотом и, если не осуждали, то, во всяком случае, считали какой-то странностью, чуть ли не болезнью... (Не будучи ярым поклонником целомудрия, скажу, что нравы, выражающиеся формулой: "Пошли перепихнемся!", никогда не вызывали у меня в трезвом состоянии особой симпатии. Хотя грешен... Ох, грешен.)
       Ира Каменец была новой ученицей. Когда Юра увидел ее в начале года -- темноволосую, с задорным лицом, с легкой косинкой в глазах, она ему сразу понравилась. Потом он узнал, что живет она тоже на Малой Бронной, через дом от него. Это навело на смелую мысль, что они могут вместе возвращаться из школы и уж тогда... Дальше Юра еще не придумал.
       Но возвращаться вдвоем не получалось: Ира обычно ходила с подругами -- высокой, с ехидным лицом, Ремой и толстушкой Асей. Юра же плелся за ними -- сначала с Витей, Колей, с Меликом Вартановым, потом все постепенно расходились, и он тащился позади девушек уже в одиночестве. Однажды получилось так, что возле Патриарших прудов Ира осталась одна. Юра ускорил шаги, приблизился к ней и, не зная, с чего начать, выпалил слово, от которого тут же залился краской:
       -- Наконец-то!
       Ира повернулась к нему и с надменностью вдовствующей королевы переспросила:
       -- Что "наконец-то"?
       И Юра почувствовал, как с него в одно мгновение спали чары любви, осталась лишь скука да желание поскорее дойти до ее дома и распрощаться. Он уже не понимал, как она могла ему нравиться. Ведь ничего такого в ней нет. И ноги какие-то, и глаза косят.
       А Вите Фришу, в отличие от Юры, она нравилась все больше и больше. (Через несколько лет они с Ирой поженились и не расстаются до сих пор. Недавно ездили в Америку -- к своим дочерям и внукам...)
       На Нину Копылову Юра обратил внимание, когда судьба свела их в драмкружке. До этого тоже, конечно, замечал в коридоре и не мог упустить из вида, что все у нее на месте, все крайне привлекательно: короткий широковатый нос, черные брови, светло-серые в темных крапинках глаза, прямая прическа с небольшой челкой, полные губы и то, как ходит, как смеется, и что у нее под джемпером видно. Словом, красивей всех. Ну, если не красивей, то, во всяком случае, интересней, привлекательней, обаятельней -- как пишут в книжках. В нынешнее время ее назвали бы сексапильной. Но тогда слово "секс", как и всякие Фрейды, его придумавшие, было под запретом, считалось таким же вражеским, как "буржуй" или "капиталист". Секс был прерогативой богатых, утехой толстосумов, забавой поклонников "желтого дьявола".
       "...Веселый ветер... веселый ветер..." Ветер исходил, казалось, от Нининого лица, обращенного к Юре одной щекой и краешком блестящего глаза -- легкий теплый ветер, который не отстранял, но притягивал: хотелось прижаться щекой к его источнику, хотелось самому запеть то, что раздавалось с экрана -- "...моря и горы ты обшарил все на свете..." Но самого экрана сейчас не было, не было и бельэтажа, на котором они сидели, и людей в толстых осенних пальто, а был... есть только короткий, широковатый нос, прямые волосы и этот, такой блестящий, загадочный глаз, устремленный вроде бы на экран, но в то же время глядящий прямо на Юру, и все видящий в темноте... И еще есть плечо, в которое он упирается своим плечом и... очень жарко в этом зале, и хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе поворачивает голову влево: тогда Юре ничего не видно, и он с полным правом наклоняется в другую сторону, и Нинин глаз становится еще ярче, а волосы щекочут ему щеку.
       -- ...Читала "Дети капитана Гранта"? -- спросил он шепотом, хотя терпеть не мог разговоров в кино: но так хотелось услышать голос, подтвердить себе, что все это ему не снится, а происходит на самом деле.
       -- Не мешай ты! -- ответила Нина, и он резко отодвинулся и ясно увидел Паганеля, из-под которого уходил ослик, услышал, как щелкает семечками сосед слева, вспомнил, что он опять в ссоре с бабой-Нёней, и, значит, она будет нарочно с грохотом выдвигать из-под его кровати свою желтую коробку с постельным бельем...
       А потом вновь помутнело полотно экрана, вновь из других времен и стран повеял теплый "веселый ветер"... вновь рядом было плечо и странный, до удивления, до замирания сердца, глаз -- такой близкий, словно видишь его под микроскопом... И вновь -- притаившаяся там улыбка, тайна, секрет...
       Юра слегка отклонился, посмотрел на Нину. Светло-серые блики мелькали по ее лицу; оно было невероятно красивым, умным, загадочным... ясным, смешливым, серьезным -- таких он никогда не видел и не увидит... "Веселый ветер"... В груди у него похолодело, как будто он проглотил огромный кусок мороженого... И стало жарко...
       -- Ты чего? Смотри на экран, -- прошептала Нина и шевельнула тесно прижатым к нему плечом.
       "Веселый ветер... веселый ветер..." Как жаль, что сеанс такой короткий!.. Картина шла к благополучному концу. Разыскан капитан Грант, наказан преступник Айртон... Зажегся свет.
       Юра сразу встал и, не глядя на Нину, начал проталкиваться к выходу.
       -- Чего заторопился? -- в спину ему сказала она. -- Дома ругать будут?
       ...Ничего она не поняла, -- думал Юра. Он не мог бы объяснить, что именно должна она понять, но чувствовал: что-то не так... Разные мелодии... разные волны... У него по-одному звучит, у нее -- по-другому...
       По пути домой говорили о Людмиле Александровне, руководительнице драмкружка, о ее племяннице Ксане, которую она приводила с собой и за которой начал приударять Колька Ухватов.
       -- Вот кто театр по-настоящему любит, -- сказала Нина. -- Ему по-правде артистом быть.
       Юра мог бы на это как честный человек сказать, что нет у Коли никаких актерских способностей, еще меньше, чем у самого Юры, а уж внешних данных -- тем более, но он не сказал этого: ведь про друга -- или ничего или хорошо... Кажется, у древних римлян есть какая-то такая поговорка насчет мертвых -- но, все равно, правильно...
       Прохожих встречалось мало. Стал накрапывать дождь, лицо у Нины заблестело от капель: казалось, она, смеясь, плачет... Как же все искрилось и блестело -- капли на ее лице, глаза, волосы из-под шапки -- словно в какой-то особенный Новый год!.. Юра вспомнил девчонку о дворе, чье имя даже не знал, и как он тогда дотронулся до... А у Нины ведь то же самое, даже еще больше -- видно под голубым джемпером, который она всегда в школе носит. Если бы сейчас... сегодня... Плохо, что в пальто...
       Они подошли к ее подъезду... Как быстро... Она жила на Садовой, в одном доме с Колей, только тот на последнем, а Нина на высоком первом этаже; поднялись на один пролет по лестнице, остановились у высокой двери.
       ...Эх, если бы свет потух! Или не горел совсем. В Юрином парадном на втором этаже почти всегда темно...
       Нина уже собралась позвонить в дверь, но опустила руку, обернулась.
       -- Ой, я что-то хотела... -- сказала она. -- Только забыла что... знаешь?
       Она сказала это и, кажется, улыбнулась и, кажется, сделала шаг к Юре. И он, кажется, шагнул к ней тоже, ухватился за рукав пальто, вытянул шею... И поцеловал ее. Нет, это она его поцеловала... Скрипнула входная дверь... Кто-то идет?.. Никого...
       -- До завтра! -- крикнул Юра и помчался вниз по лестнице. И еще крикнул: -- Спокойной ночи!
       Эти простые слова он говорил до сих пор, пожалуй, только родителям.
       Дождь кончился. Ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, висящих на проволоке, натянутой между домами.
       Юра быстро шел по Малой Бронной. В груди с огромной силой колотился моторчик. Он излучал неистощимую энергию: и голову заставлял слегка кружиться, а ноги -- почти бежать. Ботинки его на кожемитовой подметке стучали по асфальту, выбивая звонкий и четкий ямбический ритм: "веселый ветер, веселый ветер..." А потом, в какой-то момент, ритм сменился, ускорился и зазвучал кратким двустопным хореем: "Ни-на, Ни-на..."
       Но вот в эту мелодию вмешалась другая, посторонняя -- сбила первую, сломала ее. Юра остановился, понял: сзади идут; он хотел пропустить чужие шаги вперед -- чтобы поскорей ушли и не мешали. Но шаги замерли... Ну, и хорошо, -- сказал себе Юра, -- свернул, наверное, куда-нибудь... Он снова пошел, но опять в музыку его шагов вплелись чужие фальшивые ноты. Он опять остановился. И тех шагов тоже не стало слышно... Ему сделалось немного не по себе, боязно было посмотреть назад, но он пересилил страх и обернулся. Какая-то неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти. А, вон что: завязывает шнурки!.. Юра двинулся дальше. И тот, неизвестный, опять пошел за ним. Это было неприятно. Юра нарочно замедлил шаг -- пусть обгоняет, но странно: обгонять его явно не хотели. Юра почти побежал, шаги не отставали, даже вроде бы звучали ближе. Снова Юра сбавил шаг. Преследователь сделал то же... В чем дело? Юра не знал, что думать. Если грабитель или так, хулиган какой, давно бы уж напал: ведь на улице пусто. Может, просто пьяный в стельку? Или сумасшедший?.. Все равно, хотелось рвануться и побежать изо всех сил, удерживала только мысль, что это глупо, смешно, позорно, наконец... Чтобы доказать себе и тому, кто сзади, что ни капли не боится, Юра почти совсем остановился, повернул голову назад... А что, в самом деле? Надо же посмотреть, что за псих такой -- никак не хочет обогнать. Может, правда, того?..
       Это было как раз возле нового дома, где жила Ира Каменец; раньше на его месте стояло невысокое желтое здание Пробирной Палаты, и лет семь назад Юра своими глазами видел, как ясным днем, при свете ярких прожекторов, шла здесь женщина в шикарном меховом манто, а мальчишка-беспризорный подскочил сзади и -- раз! -- вырезал бритвой кусок меха, и она осталась в белой нижней юбке... Это снимали сцену из первой звуковой кинокартины "Путевка в жизнь"...
       Юра не успел ничего предпринять, ни о чем подумать: потому что преследователь внезапно ринулся на него, размахнулся, ударил по лицу -- и сразу же повернулся, пересек улицу и по противоположной стороне быстро зашагал обратно. Перед этим, кажется, пробормотал что-то вроде: "Не будешь больше..."
       Но Юра не был уверен, что прозвучали именно эти слова. Не был уверен и в том, что оскорбитель, перейдя улицу, просто пошел: очень хотелось думать, что он помчался, как стрела... как заяц от орла...
       После удара Юра тоже быстро пошел... вернее, побежал... только в другую сторону -- к дому. Но вскоре остановился, поглядел назад. Нападавший был еще виден: вот-вот поравняется с домом, где жили когда-то братья Кацманы... Юра потрогал скулу.
       Удар был кулаком, скула болела, но не сильно. Юра даже подумал, когда немного пришел в себя, что бил этот тип как-то неумело. Да и почему всего один раз, и сразу ушел... то есть, удрал? Так обычно не дерутся... Было, конечно, лестно предположить, что грабитель, или кто он там, просто испугался, когда понял по Юриному суровому и решительному виду и могучему телосложению, с кем имеет дело. Но настолько Юра себя не обманывал: не было ни такого вида, ни, тем более, телосложения. А были -- испуг и удивление. И второго, пожалуй, больше, чем первого... Да и не грабитель он никакой.
       "Преступник" уже скрылся в темноте, а Юра все стоял, поглаживая скулу. Не вполне ясная мысль зародилась в слегка гудевшей голове. Ему вдруг стало казаться, что этого человека он знает... видел, даже довольно часто... Только нет, не может быть! Зачем?.. Чепуха какая-то... И все-таки... под низко надвинутой кепкой скрывались знакомые черты.
      

    7.

       Было бы хорошо, конечно, позвонить кое-кому из друзей -- у кого есть телефон, рассказать о своих подозрениях, но у Юры самого не было телефона: как сняли, после ареста отца, так с тех пор и не поставили. Да и надо еще кое-что осмыслить, приготовиться как следует к рассказу о случившемся, продумать детали -- чтобы не ударить лицом в грязь, чтобы все с раскрытыми ртами слушали. Не все, разумеется, а самые близкие.
       Но думать об этом типе в кепке не хотелось: были мысли куда важнее... Поцелуй... Они с Ниной поцеловались... Он старался вспомнить Нинино лицо, каким оно было, когда они... Но не мог. А что она сказала после этого? Просто ответила "до свиданья" или еще что-то?.. А перед этим?.. Перед этим она сказала -- слова звучали до сих пор у него в ушах -- она сказала: "Ой, я что-то хотела..." Кажется так? Да, именно так... С этими мыслями Юра уснул.
       Назавтра он, естественно, не мог до уроков поведать свою историю друзьям, потому что, как обычно, ворвался в класс после звонка. Во время урока тоже не получилось: в последнее время им строго-настрого, по решению самого директора, запрещали сидеть вместе, и Юра делил парту с огромным добродушным Олегом Васильевым. Что он успел все же сделать, так это написать и передать три записки одинакового содержания -- Вите, Кольке и Андрею. В каждой лаконично сообщалось: "Внимание! На переменке нужно поговорить о важном. Не разбегайтесь. Ю.".
       После звонка, в коридоре, возле деревянного ящика с несчастным, полузамученным фикусом, Юра сделал сообщение о том, что случилось. Он уже завершил экспозицию: нарисовал картину пустынной плохо освещенной улицы, на которой особенно зловеще звучали гулкие настойчивые шаги преследователя, и теперь надо было переходить к главному и самому неприятному.
       -- ...Понимаете, -- торопясь говорил Юра, -- он как налетит... я сообразить ничего не успел... Любой бы на моем месте... Ударил... вот сюда... а потом сразу повернулся -- и бежать... Быстрее лани...
       -- Гарун бежал быстрее лани, -- сказал Витя и засмеялся. Он всегда первый смеялся своим шуткам. -- Быстрей, чем ты бежишь с собраний.
       -- Кто бежал быстрее лани? -- переспросил Андрюшка.
       Юра с подозрением посмотрел на него: тоже остроумие свое показывает: Но тот был совершенно серьезен.
       -- Кто, кто? -- крикнул Юра. -- Не я же. Я так и остался стоять с удивленным лицом.
       -- И с подбитым "скулом", -- добавил Витя и опять засмеялся первым, но Колька, скривившись в улыбке, сказал, что вопрос серьезный, потому что "наших бьют", и этого так оставлять нельзя.
       -- А как ты с Ниной в кино оказался? -- спросил Андрюшка.
       -- Ножками, -- находчиво ответил Юра, покраснел и принялся тереть переносицу. -- Ладно вам. Сейчас звонок будет. Слушаете или нет?
       Зная Юрину обидчивость, все трое поспешно заверили его, что только и ждут дальнейшего рассказа, и Юра продолжал.
       -- Так вот, когда он помчался... -- Осекся и зорко вгляделся в лица друзей, но ни тени усмешки не обнаружил. -- Когда помчался, -- повторил Юра окрепшим голосом, -- я сперва ничего не понял: кто, что, зачем?.. А потом иду спокойно домой, а перед глазами всплывает облик этого самого... Понимаете? Все ясней и ясней... Как если фотографию проявляют. Сначала волосы, то есть кепка, потом лоб, потом правая бровь...
       -- Потом левая, -- подсказал Витя.
       -- Хватит, давай заканчивай, -- попросил Андрюшка.
       -- В общем, я не был до конца уверен, -- продолжал Юра. -- Ведь кепка у него прямо на носу была... вот до сих... нет, до сих пор... Но когда входил к себе в ворота, меня прямо стукнуло...
       -- Как? Опять? -- не выдержал Витя и засмеялся.
       Но Юре уже было не до обид.
       -- Я понял вдруг, -- сказал он, понизив голос, -- что это был Мишка Волковицкий.
       -- Кто? -- переспросили его.
       -- Ну, этот... большой такой, из девятого "Б". Раньше в польских классах учился.
       -- Чего ж он, такой здоровый, -- с недоумением сказал Андрей, -- и к тебе лезет? Он же вдвое больше.
       -- При чем тут рост? -- обиженно проговорил Юра. -- В средние века, например, люди вообще куда меньше, чем теперь, были. И Айвенго, и Робин Гуд...
       Витя молча перерабатывал полученную информацию. Потом сказал:
       -- Может, он в Нинку это самое?
       -- Втрескался, -- пояснил Коля. -- Они же в одном классе.
       -- А может, зол на тебя за что-нибудь? -- предположил Андрей.
       Юра пожал плечами.
       -- Нет, по-моему. Мы с ним в жизни двух слов не сказали. В драмкружке он не участвует.
       -- А к Нине он как? -- настаивал Витя на любовной версии.
       Юра опять пожал плечами. И потом снова ужасно покраснел, потому что вспомнил то, о чем не рассказал друзьям -- как они с Ниной целовались, и он был не на высоте, какой-то растерянный: не мог даже обнять и поцеловать еще раз. Как полагается. А потом расстегнуть ей пальто и... А если Мишка этот за ними следил?.. Дверь-то входная один раз хлопнула... Тогда, значит, он видел, как целовались и как Юра потом сразу умчался, словно ненормальный, как будто испугался чего...
       Но друзья, привыкшие, видимо, к цветовым эффектам на его физиономии, ничего такого не заподозрили, а сосредоточили внимание на том, что сделать для проверки Юриных догадок и последующего отмщения.
       Не успела схлынуть краска с Юриных щек, как по коридору прошла Нина, как всегда, в джемпере, и Юра увидел ее лицо, и губы, которые вчера поцеловал, и то, о чем только что подумал и что не было сейчас скрыто под пальто, и снова краснота ударила ему в щеки, даже ушам и шее жарко стало. И ключицы зачесались. А Нина, как ни в чем не бывало, спокойно и звонко сказала:
       -- Здравствуй, Юра...
       И он кивнул ей небрежно и поднял руку, вроде почесывая висок и лоб.
       После второго урока вся их четверка подошла к дверям девятого "Б". Не целеустремленно, а как бы прогуливаясь. Чтобы посмотреть на Мишку Волковицкого и прикинуть: он или не он?.. Но Мишка, как нарочно, не выходил, а заходить в класс не хотелось, и Коля предложил спуститься в раздевалку, поглядеть на верхнюю одежду и шапки девятого "Б". Это было принято единогласно.
       Однако зайти за барьер, где пальто, им не разрешили. И вовсе не нянечки, а два здоровенных мужчины, которые с некоторых пор ежедневно торчали в школьном вестибюле. Ученики уже привыкли к тому, что они там сидят, потому что знали: у них в здании на первых двух этажах, которые в прошлом еще году отобрали под летную спецшколу, учится сын Сталина, Вася. Его каждый день привозят и увозят на длинной черной машине, а эти мужики сидят все время, пока он там свои задачки и примеры решает. Одеты в штатское, а на самом деле, небось, полковники, или майоры, на худой конец...
       Знали также, что существует где-то в Пименовском, кажется, переулке такая школа, где учатся дети других руководителей: Молотова, Кагановича, еще чьи-то; знали, что живут они все в Кремле или в специальных домах, что есть у них разные закрытые распределители, а денег никаких нет, потому что не нужны -- все это мы, примерно, знали и слышали, с большей или меньшей достоверностью, -- но это знание, эти слухи не рождали в нас в то время чувства ущербности, неполноценности, даже просто зависти. Говорили мы обо всех Васях, Майях и Светланах мало, хоть знали их по именам... А таких слов, как "социальная несправедливость", "элитарность", "кастовость", вообще не было в наших мыслях и в лексиконе... Почему?..
       Быть может, потому, что эти существа, вернее, их отцы, были для нас чем-то вроде небожителей, которые если и спускались с неба, то только на крышу мавзолея. И еще оттого, что всеми способами и средствами нам отовсюду внушали: все, что у нас -- не может быть несправедливым, неправильным, плохим -- такое просто невозможно... Ну, хорошо, а сами-то мы думали о чем-то? Ведь пятнадцать-семнадцать лет не такой уж бессознательный возраст. В эти годы, судя по книжкам, люди зачастую определяли уже свои воззрения, выбирали пути-дороги (народовольцы, партизаны, революционеры); командовали войсками (царь Давид, Аркадий Гайдар); писали гениальную музыку или стихи (Моцарт, Пушкин, Лермонтов)...
       Что на это сказать? Вероятно, выдаю за действительное очень для меня желанное, когда говорю самому себе, что и в детстве не верил в прописи, что и в юности относился к ним скептически -- и, значит, чувствовал, понимал неправду, ложь; отличал, пускай на чисто инстинктивном уровне, добро от зла. Я говорю не о бытовом, о социальном аспекте этих категорий...
       Но, скорее всего, было так -- и не у меня одного: в основные формулы и расчеты грандиозного опыта, материалом которого все мы стали, я в ту пору верил. (Во всяком случае, не подвергал сомнению.) Что вызывало неприятие, так это лексическая, что ли -- вернее, стилистическая сторона. Отталкивала безвкусица устных и печатных слов и действий -- доклады и речи, собрания и заседания, утренники и вечера, портреты и лозунги. Если прибегнуть к примеру из более точных наук, можно сказать и так: то, что в задачке было дано, рассматривалось как непреложность: "a" равнялось только "а", "b" -- только "b"... Но способы решения хотелось бы видеть иными...
       Кстати, насчет "видеть". А заодно и насчет "слышать". То есть, насчет того, что называют "информацией". Этого у нас, разумеется, и в заводе не было. Мы понимали, что, скажем, карточки на продукты, на промтовары -- это плохо. Но были убеждены, что во всех других странах еще хуже: лишь небольшая кучка живет там в полном довольстве, все же остальные стоят в очередях за бесплатным супом, нищенствуют или, от отчаяния, бастуют. А над ними еще издеваются, их унижают всяческие благотворительные организации и Армии Спасения.
       Нищих мы видели и у нас: на улицах, в поездах; нищие ходили по квартирам. Мы подавали милостыню, но в глубине души считали, они просто не хотят работать, потому что работа ведь в нашей стране есть у всех -- не то что там, где власть капитала... Не раз приходилось мне видеть и слышать, как нищим, вместо монеты, бросали с неодобрением: "Работать надо!.."
       Излагаю все это достаточно примитивно, но ведь таким было восприятие большинства, и мое, увы, тоже... Ну, а что же мыслящие взрослые, родившиеся еще в прошлом веке или в начале нынешнего, воспитанные на независимом мышлении русской и иностранной литературы; читавшие не только романы, но и социальные исследования, видевшие не только жизнь в России, но и в других краях... Что они, где они, эти взрослые? Не смею бросить камень во всех, да и вообще не смею бросать камни, но взрослые -- конечно, те, кто не был арестован или расстрелян -- в огромном большинстве своем следовали ремарке автора "Бориса Годунова" и -- "безмолвствовали".
       Не будем ломиться в открытую дверь, а также ломать копья и другие предметы, объясняя -- оправдывая или порицая -- их поведение. Все это общеизвестно, как и то, что, с одной стороны, их всех (нас всех) следует с полным основанием назвать конформистами, трусами, "бояками", "квислингами" (можно объявить конкурс на другие термины и эпитеты этого же ряда), но, с другой стороны, всех их (всех нас) можно понять, пожалеть и не относить к ним (к нам) все те эпитеты и термины (см. выше), -- так как всякому нормальному человеку ясно, что обыкновенным людям свойствен и страх за себя и за близких, и ужас перед болью или унижением, и желание жить, и что нельзя от людей, не опьяненных до полубезумия водкой, верой или идеей, ожидать и, тем более, требовать, чтобы они закрывали амбразуры своим смертным телом...
       Итак, с обследованием одежды "преступника" в школьной раздевалке ничего не получилось, и на следующей перемене Юра с приятелями опять поплелся к дверям девятого "Б". Для большей уверенности взяли с собой самого высокого из их класса -- Лешку Карнаухова, объяснили, что, возможно, придется кое-кому "двинуть" или "стукнуть". На этот раз они уже издали увидели Мишу: он что-то оживленно обсуждал с рыжеватым низкорослым Саулом Гиршенко, тоже приехавшим сюда из Польши, из города Львова.
       -- Ну как? -- спросил Витя у Юры. -- Примерил на него кепочку? Подходит?
       А Юра не знал, что ответить. То ему так казалось, то эдак. Но что определенно: ведет себя Мишка подозрительно -- физиономию воротит, словно их здесь и нет. А если по правде -- чего ему на них глазеть? Что он не видел? Никаких между ними общих дел не было и нет... Словом, Юру грызли сомнения.
       -- Ну? -- спросили его в четыре голоса.
       -- Ребята, я не уверен. Может, он абсолютно не при чем. А я на него катить буду.
       -- Не кати, -- согласился Коля. -- Тогда давай его на пушку возьмем.
       -- На гаубицу, -- сказал Витя. -- А как?
       -- Очень просто. Например, подходим, глядим в упор, и кто-то говорит: "Чего ж ты кепку на глаза надвигаешь, когда людей бьешь? Надо с открытым забралом это делать".
       -- Постой, запишу, -- сказал Витя. -- Никак не запомнишь.
       -- Он дело говорит, -- сказал Андрей. -- А ты все с шутками.
       А Лешка Карнаухов стоял и молча моргал глазами. Он не понимал, что происходит, не любил драк, но если надо за своего постоять, всегда был готов.
       -- Хорошо, -- сказал Витя, -- трое, значит, глядят в упор, один спрашивает, а он не краснеет, не бледнеет, глаз не отводит и отвечает: идите вы, вообще, от меня куда подальше, ничего я не знаю и знать не хочу. Тогда что?..
       Юре было до чертиков приятно, что у него такие друзья: такое участие в его делах принимают; судят-рядят, волнуются, не меньше, чем он сам. Но он и злился -- на них и на себя: что ничего придумать толком не могут для разоблачения... А еще в нем сидел противный страх: если это, правда, был Мишка и если он, Юра, будет продолжать ходить с Ниной... и все такое, а Мишка станет по-прежнему следить за ними из-за угла, то однажды может опять выйти из-за этого угла... При Нине... И тогда что? Ведь Мишка намного сильнее -- и что получится? Удирать Юра, конечно, не подумает, но и победителем ему вовек не быть... Значит, отступиться от Нины? После всего, что было между ними?.. Никогда!..
       Еще одна перемена прошла безрезультатно. Юре уж стало неудобно опять просить ребят, но они сами после звонка сказали: "Идем, надо кончать..."
       Прозвучало очень грозно, но, когда подошли к той же двери 9-го "Б", от их решимости мало что осталось, и единственное, на что они оказались способны, это расположиться живописной группой у окна и, со значением переглядываясь, напряженно всматриваться в дверной проем.
       Снова они увидели Мишу: опять он о чем-то говорил с Саулом Гиршенко, который нет-нет да посматривал на них. Вот Саул в который уже раз рубанул рукой воздух, мотнул рыжей головой, потом повернулся и направился к ним. Остановился в отдалении, задержал взгляд на Юре и поманил его.
       -- Ну, чего? -- спросил тот.
       -- Поговорить надо, -- сказал Саул серьезно и хмуро. -- Только без них. С тобой с едным.
       Он иногда путал еще русские и польские слова.
       -- О чем? -- спросил Юра, чтобы оттянуть время.
       -- Сейчас узнаешь. Отойдем?
       -- А нам нельзя? -- надменно спросил Витя. -- Тайны мадридского двора?
       Саул не удостоил его ответом, и тогда Андрей сказал:
       -- Да пусть шепчет, о чем хочет. Ты нам Мишку Волковицкого позови.
       -- Вот о нем я и хочу поведзить, -- сказал Саул с нажимом на слове "нём".
       -- Давай при всех! -- крикнул Коля.
       Лицо Саула не дрогнуло.
       -- Нет, -- сказал он твердо. -- Лично с Хазановым. Это такое дело.
       -- Какое "такое"... -- начал Андрей, но Юра перебил:
       -- Ладно. Давай поговорим... Вы подождите, ребята.
       Саул повел его на лестничную площадку, и еще выше, к чердаку, где Юра с ребятами распивал, бывало, после уроков одну-две бутылки портвейна, купленного в магазинчике рядом с кинотеатром "Баррикады". Глядя вниз, на лестницу, Юра вспомнил вчерашний вечер: вот так, как они сейчас, стоял он с Ниной, а снизу, оттуда, глядел на них Мишка... торчал, наверное, между входными дверьми... и все видел...
       -- То был Михал, -- строго сказал Саул, и Юра вздрогнул: таким ответом это прозвучало на его мысли. Чтобы что-нибудь сказать, он спросил:
       -- Где?
       -- Ты знаешь где, -- сухо сказал Саул. -- И он пшепраша... просит извинения... Это первше... Так, так, извинения, -- повторил он, как глухому, потому что увидел на лице у Юры крайнее изумление: тот ждал всего, кроме извинений.
       -- Он извиняется, -- повторил Саул, -- оттого, что, конечно, некрасиво получилось... Ну, ты понимаешь...
       Юра машинально кивнул -- он еще не вполне оправился от удивления, но Саул все равно пояснил свою мысль:
       -- ...Что не мог сдержаться... И вот ходил за вами, как привязанный, потом даже налетел на тебя. Но это у него такое состояние... Он не хотел... Только был прямо как лунатик... Сумасшедший... А что? Чувствам не прикажешь. Вроде аффекта... Знаешь, что такое аффект?
       Юра кивнул: еще бы! Хотя слышал это слово в первый раз. Саул продолжал:
       -- А почему у него такое состояние -- понимаешь?
       Юра покачал головой. Саул с сожалением поглядел на него.
       -- Милосчь, -- сказал он раздельно. -- Любовь... Розумешь?.. Он... Миша, то есть... Ему очень нравится Копылова... Нина. По-настоящему. Это ясно?
       Юра кивнул: сейчас ясно.
       -- Теперь третье, -- сказал Саул. У него, оказывается, все было по пунктам. -- К тебе большая просьба. Ты же с ней так просто, верно? Поговорили -- и разошлись...
       Юра еле удержался, чтобы не кивнуть: так убедительно говорил Саул.
       -- ...У вас в десятых и другие девушки есть. Нет, разве?.. А у Михала очень серьезно. Может, на всю жизнь...
       Саул сделал небольшую паузу, словно размышляя, не слишком ли категорично последнее утверждение, а Юра в это время успел подумать, что вряд ли Мишка заходил в подъезд, стоял, небось, на улице, под дождем...
       -- Ведь тебе ничего не стоит познакомиться с кем хочешь, -- опять заговорил Саул, и Юра внимательно поглядел на него: это что, ирония, подковырка?.. Нет, тот был совершенно серьезен, даже немного взволнован. -- Ты вон и в драмкружке, и на танцах. Фокстрот, танго, па-де-грас... А он... Не смотри, что такой большой, а совсем как ребенок... -- В голосе Саула зазвучали отеческие нотки. -- Его очень жалко, розумешь?
       Юра не сказал "нет". Он, впрочем, не сказал и "да", но где-то в глубине души жалел уже этого робкого незадачливого верзилу Мишку, который и познакомиться толком не может, уж не говоря о том, чтобы в кино смотаться, а после проводить до самой двери и там постоять, а потом... Юра почувствовал такое свое превосходство над ним, как будто это он, Юра, двинул его по скуле и тот побежал... И вообще, при чем здесь какая-то скула, если у Мишки действительно так серьезно?.. Ходит, бедный, за ней, как... Ромео за Джульеттой... как тень отца Гамлета... страдает, как молодой Вертер...
       Саул видел, что Юра задумался, и не мешал ему... Да, из Саула бы, может, получился блестящий советский дипломат, но была у него, не по своей вине, одна закавыка: слишком рыжим уродился. А потому, вместо дипломатического мира, где надобно уметь, как считают многие, ходить по проволоке, он вскоре попадет в мир, находящийся за проволокой -- да еще за колючей... Но об этом в свое время...
       Пока же оба молчали: Саул выжидал, а Юра продолжал размышлять о несчастном большом Мишке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино... нет, лучше в кафе, а на дворе мороз градусов тридцать, и Мишка все ждет на улице в своей кепочке, и уже отморозил уши и пальцы на ногах, но с места не сходит, глядит на них через стекло витрины, а они сидят в тепле, склонившись друг к другу, как вчера в кино... Юра даже поежился, представив себя на миг на месте Мишки...
       -- Ну как? -- спросил наконец Саул, посчитав, что пауза была достаточной, и, не удержавшись на достигнутом дипломатическом уровне, прибавил: -- Не будешь теперь больше, а? Отлипнешь? Бросишь?..
       Эти недвусмысленные глаголы отрезвили Юру, расставили все по своим местам. С чего это он должен бросать, наступать на горло своим чувствам? Если может, все еще только начинается?
       Юра молчал. И тут прозвенел звонок. Они стали спускаться по лестнице.
       -- Так что ему передать? -- спросил Саул уже не таким уверенным тоном: видно, понял, что произошел какой-то сбой.
       -- Я подумаю, -- ответил сухо Юра и добавил, чтоб его не посчитали совсем уж бессердечным: -- В общем-то, я понимаю Мишку... конечно... только все-таки... ну, и вообще...
       На этом стороны разбежались по своим классам.
      

    * * *

      
       Строчу все это под Москвой, в Малеевке, в доме отдыха литераторов. Он называется "Дом творчества", однако мне всегда как-то неловко произносить это безвкусное, не вполне грамотное сочетание слов.
       Но Бог с ними, со словами. Здесь находится сейчас много людей, никакого отношения к "творчеству" не имеющих. Их всегда тут хватает: знакомые и родственники различного начальства, врачи, юристы; бывают и донецкие шахтеры -- уже не по знакомству, а по официальному соглашению.
       А недавно сюда приехало несколько семей -- с чадами, со стариками и старухами, -- и это отнюдь не добытчики угля и не чьи-либо друзья-приятели. Это армяне из Баку и Кировобада. Их дома разорены, у некоторых сожжены, их самих выкинули с работы. Муж одной из женщин -- азербайджанец; он не приехал с семьей: он в больнице. Его избили до полусмерти, когда он отказался развестись с женой-армянкой, уйти от семьи.
       Они не сразу попали в наш дом отдыха, эти беженцы. До этого побывали в Армении, где для них ничего не смогли сделать. И здесь, в столице, никто ими толком не занимается, если не считать, что в Армянском представительстве выдают по полсотне рублей в месяц.
       Мужчины ездят отсюда в Москву, ищут работу. Работа для некоторых есть, но нет жилья; или есть жилье, но при условии, что работник один, без семьи.
       Свет не без добрых людей: в Малеевке для переселенцев собрали деньги, кое-какую одежду (они бежали в чем были); желающим предложили поработать в подсобном хозяйстве...
       Но что дальше?..
       И куда дальше?..
       Вот они -- плоды директивной дружбы народов и веселых межнациональных попоек под кодовым названием "Неделя" или "Декада искусства"; вон он -- страшный урожай с полей, засеянных сорной травою словес о свободе и равенстве, о расцвете и дальнейшем улучшении... Вот они -- ягодки, выросшие из цветочков утопической болтовни и обильно политые ядовитой слюною лжи.
       Вот они -- три десятка неприкаянных мужчин, женщин и детей...
       А сколько их еще по всей стране -- живых и уже мертвых!..
       Наш бронепоезд не на запасном пути, как пелось в годы всеобщего энтузиазма; наш бронепоезд -- в тупике.
      

    Глава IV

       Тюрьма на сцене. "Демоническая" улыбка Юры. Вечеринки у Сони. "Жизнь моя полным-полна исканий..." Жестокое решение директора школы и непредвиденные последствия. Оказалось, он родился в Год Обезьяны под Знаком Девы. Анна Григорьевна бежит за поездом.
      

    1.

       -- ...Что за хлев развели? -- заревел полковник. -- А вы что развалились, как поросные свиньи?
       -- Ты чего кричишь? У нас свое кричало есть.
       -- Что такое? Ты с кем разговариваешь, коровья морда? Я -- полковник Черняк... Слыхал, сукин сын? Вставать сейчас же, а то всыплю всем шомполов!..
       Юра бегал по сцене в синем жупане, взятом напрокат из настоящей театральной костюмерной, размахивал толстым брючным ремнем и с наслаждением выкрикивал все эти слова. Правда, "сукиного сына" Людмила Александровна не рекомендовала употреблять во время спектакля -- только на репетициях.
       (...Да, в среде воспитателей нашего подрастающего поколения во все годы царило твердокаменное убеждение, что ни дети у нас, ни подростки и слыхом не слыхивали ни о каких ругательствах, -- откуда бы?! -- а потому даже слово "черт", встреченное как-то в рукописи моей повести для детей, вызвало у ее редактора состояние, близкое к шоку... Слово "черт" действительно не слишком популярно среди молодых. Его успешно заменяют совсем другие присловья, слова и целые фразы, чаще всего связанные с женскими образами: наших матерей, а также девиц легкого поведения...)
       -- ...А ты за что посажена? -- Это полковник Черняк обратился к бабе-самогонщице. Дело происходило в тюрьме.
       -- Та меня, пане начальство, по несправедливости посадили, -- затараторила Нина Копылова. -- Вдова я, самогонку мою пили, а меня потом и посадили...
       -- Забери свои манатки -- и марш отсюда! -- гаркнул Юра.
       И Нину не нужно было долго уговаривать...
       Вообще Юра не слишком охотно пошел в драмкружок. Одно дело дома у себя выступать, с братом Женей, когда зрителей раз, два -- и обчелся: отец, мать, Валя, дочь няни-Паши, баба-Нёня (она была самым нежеланным зрителем, потому что могла в наиболее важном месте встать, уйти на кухню или, того хуже, крикнуть, чтобы они так не скакали по ее дивану); и совсем другое дело -- в огромном зале, на настоящей сцене, когда зрителей человек четыреста, если не больше. Юра стеснялся, а кроме того, вовсе не преувеличивал свое актерское дарование.
       Записался же он в этот кружок, во-первых, потому, что Коля Ухватов... Нет, если быть до конца откровенным, то, во-первых, потому, что там были Нина Копылова и Ира Каменец, а уж во-вторых, потому что Ухватов, этот заядлый театрал и театроман, так агитировал, так уговаривал... Всех уломал: и Витю, и Андрея, и Юру. Сам Коля тоже не блистал актерским талантом, но без ума любил сцену со всеми ее атрибутами: ярким светом, костюмами, декорациями, занавесом; обожал бесконечные разговоры о пьесах, о ролях -- всю эту таинственную сценическую жизнь, которой впоследствии долгие годы руководил из своего начальственного кресла.
       Для первого спектакля Людмила Александровна выбрала вышедшую год назад и ставшую очень знаменитой книжку "Как закалялась сталь" и сама сделала инсценировку. Юре досталась небольшая роль петлюровского полковника Черняка, Нине -- еще меньшая роль самогонщицы.
       Перед сегодняшней репетицией гримировались: Нина раскрасила щеки, брови, губы. Она бы покрасилась куда больше, но Людмила Александровна сказала, что у актеров есть такая поговорка: "Меньше грима, больше мима", вот этому и надо следовать. И Нина со вздохом подчинилась.
       Юра, в отличие от Нины, плохо справлялся с гримом, и Людмила Александровна пришла на помощь: подкрасила ему губы, подчернила брови, сделала щегольские усики и навела морщинки на Юрино несколько моложавое для служаки-полковника лицо. После чего он взглянул в зеркало и остался доволен даже больше, чем всегда. В лице появилось нечто демоническое: брови как бы нахмурены, глаза горят немыслимым огнем, яркие губы и усы подчеркивают белизну зубов. Особенно, когда он улыбается -- так, словно приготовился чистить их порошком "Одоль" или "Дентоль". Юра только недавно специально отработал перед зеркалом такую улыбку, после того, как Лида Огуркова сказала, что у него красивые зубы.
       Но вот в зеркале, куда он с таким удовольствием гляделся, появилось еще одно лицо, и он увидел широковатый нос, серые глаза, казавшиеся еще больше из-за темных разводов под ними, красные-красные губы... Эх, сейчас бы все ушли и они бы остались с Ниной! И еще бы свет погас! Нет, не надо, тогда бы он не видел, какая она красивая... Он никогда не смотрел на Нину через зеркало, и все казалось ему необычным: и то, что она сейчас сзади, а он видит ее лицо целиком, и не только лицо; и то, что глаза ее уставились в зеркало, но получается, что вовсе не в зеркало, а прямо в его глаза; и от всего этого грима или еще отчего-то взгляд у нее совершенно взрослый... и непонятный...
       -- Красавчик-мужчина, -- произнесла она, и Юра внутренне поморщился и отодвинулся от зеркала.
       -- Молодец, ваше благородие, -- сказал, проходя мимо, Коля Прусенко. Он играл еврея-парикмахера Шлёму, единственного из арестантов, которого не только не выпустят из тюрьмы, а наоборот, передадут, несчастного, в руки петлюровской контрразведки...
       Хорошо это или не очень, но в те годы ни Юра, ни его однокашники не разбирались, кто какой национальности, и не интересовались этим. Со стороны к этому их тоже явно не толкали. В книгах, в пьесах, в учреждениях и учебных заведениях еще не дозировали число "лиц еврейской национальности". Были, конечно, как всегда, в ходу еврейские или армянские анекдоты ("...Рабинович говорит: а у моей Сары..." или: "Карапет, скажи, сколько будет дважды два..."); кто-то, конечно, не любил "армяшек" или "еврейчиков", кто-то "хохлов" или "кацапов", но все это в чисто индивидуальном плане, не организованно сверху, просто по поговорке: "сердцу не прикажешь..." Порядок в этом деле стали наводить в годы войны. (Я сейчас говорю не о немцах.) Началось с геноцида ("...истребление отдельных групп населения по ... национальным признакам, а также умышленное создание жизненных условий, рассчитанных на полное или частичное физическое уничтожение этих групп...") по отношению к чеченцам, ингушам, калмыкам, крымским татарам, балкарцам и еще некоторым народам; а вскоре после войны взялись и за евреев. Поголовного выселения не произошло -- есть данные, оно готовилось, -- но убийства, аресты, пытки, публичное осуждение, увольнение было поставлено на широкую ногу... А еще появилась процентная норма приема на работу и в институты.
       Но, повторяем, в те годы, о которых идет речь, ничего подобного в помине не было, а потому Людмиле Александровне не могла прийти в голову мысль, что парикмахера Шлёму Зельцера нужно вообще выкинуть из списка действующих лиц или заменить на парубка-железнодорожника по имени Тарас.
       Юре интересно было ходить на занятия драмкружка, участвовать в читке, в репетициях, в примерке костюмов, но куда больше нравились частые вечеринки после окончания репетиций. Собирались обычно у Сони Ковнер, из параллельного "десятого", на Башиловке. Это было далеко от школы -- ехали на трамвае через Пресню, или по Тверской на троллейбусе. Почему выбор пал на Соню? Скорее всего потому, что они жила "шикарнее" многих: в закутке коммунальной квартиры у них было целых две комнаты на троих; к тому же отец часто пропадал в командировках. Правда, мать Сони обожала поговорить -- за троих, даже за четверых, но дочь наловчилась останавливать ее на ходу и вежливо выпроваживать из своей комнатушки.
       При взгляде на Соню Юре припоминалась красавица Ревекка, дочь несчастного старика Исаака, над кем так измывался жестокий храмовник Бриан де-Буагильбер и кого спас благородный рыцарь Айвенго. Такой, как Соня, Юра и представлял себе эту девушку: высокая, худощавая, стройная, с прямым носом, огромными зеленоватыми глазищами и гладкозачесанными черными до блеска волосами. Не тот тип женщин, что нравился Юре, -- он предпочитал светловолосых и в большей телесной оболочке, -- но не мог не отдать должного этой восточной красоте. А главное, Сонька была своя в доску: никаких капризов, разговоров: "сегодня не могу", "в другой раз", "зачем столько вина?", "слишком много народа" -- ничего этого не было. В ее комнату, отделенную перегородкой и крошечным коридорчиком от родительской, набивалась куча "артистов", разгоряченных только что закончившимся театральным действом и предвкушением интимных бесед на огромной тахте, в полумраке, под звуки патефона; предвкушением тайной выпивки с тихим чоканьем стаканов -- чтоб не услышала Сонькина мать; ожиданием еще большей близости во время танцев, возле книжной полки, в углу комнаты, на балконе...
       Миша Брукман приносил свои харбинские пластинки -- песни Петра Лещенко, Вертинского, цыганские романсы в исполнении Христофоровой, Северцовой. Все это было внове, так же, как запрещенные тогда стихи Есенина, которые ходили по рукам.
       Больше всего Юре нравились лещенковские "Голубые глаза" и, конечно, "На столе бутылки-рюмочки..." А еще -- только входившие в моду танго: "Брызги шампанского" и "Ту мэни тиэз". (Лет через тридцать до Юры дошло, что по-английски это означает "Слишком много слез".)
       Кто там бывал чаще всего, помимо Юры? Коля Ухватов, Витя, еще один Юра -- Чернобылин, влюбленный в Соню; ее подруги Катя Владимирская и Ванда Малиновская. Благодаря Ванде, в полутемной комнате часто раздавались томящие звуки польских танго: "Тылько ты, Мари, ты една в жиче позосталашь ми..." Или: "Чи жучишь ми, чи завше бендеш моён..." Позднее зачастил Котя Садовский -- тот самый, кто, как подозревали многие, давно сожительствовал, или как это назвать, с высоченной курносой Ольгой Фирсовой. Ну, и Нина Копылова, конечно -- не часто, но бывала, и Юра неловко (он плохо это умел) танцевал с ней, а по существу, просто передвигал ногами, стараясь теснее прижать ее к себе; но еще больше любил устроиться рядом с ней на тахте, обнять правой рукой за плечи, а левой, сначала ненароком, а потом более настойчиво касаться ее груди, облаченной, как всегда, в синий или красный джемпер, и похожей на те магдебургские полушария, что никак было не оторвать друг от друга в физической лаборатории Хлебного переулка. А сейчас ему так же не оторвать руки от Нины. И она сначала отклоняется, качает головой, а потом делает вид, что не замечает, что так и надо...
       (Ох, Нина... Со времени окончания школы я видел тебя всего два раза и однажды мы говорили по телефону... Первая встреча была на Ваганьковском кладбище, когда опускали в землю гроб с Васей Кореновским, твоим мужем, отцом твоих детей. Он стал, как и хотел, летчиком, прошел всю войну, нажил тяжелую астму, и его демобилизовали. Но ведь нужно было кормить семью, и Вася, скрыв болезнь, пошел в испытатели... Нет, он погиб не во время испытаний, а когда поднимался на обычном самолете с аэродрома под Орлом, чтобы лететь в Москву на свой день рождения. Ему было тридцать с небольшим... Ты стояла во всем черном, Нина, губы у тебя мелко дрожали...
       А во второй раз мы встретились через пять-шесть лет в ресторане "Москва" в Охотном ряду. Я проник туда с другом-журналистом какими-то запутанными служебными переходами из "Гранд-Отеля", уже заряженный некоторым количеством вина; мы зашли просто так: мой друг хотел показать мне, что знает все входы и выходы, и вдруг возле эстрады, с которой только что спустился джаз-оркестр, кто-то взял меня за руку. Это была ты, Нина. Мы не успели сказать двух слов, как я почувствовал боль, и мою руку резко вырвали из твоей.
       -- ...Ну, что ты, Олег, -- услыхал я твой голос. -- Это ведь Юра Хазанов, мы с ним в одном классе учились.
       Невысокий светловолосый, изрядно выпивший мужчина был твоим новым мужем. Ты успела рассказать, что он геолог, что очень хорошо относится к твоим детям... Он продолжал с недоверием смотреть на меня, и мы вскоре расстались...
       А года два назад я был в гостях у Саула Гиршенко, нашего с тобой одноклассника, и мы позвонили тебе. Голос у тебя остался таким же, каким был в школе, таким же, которым ты сказала мне тогда на лестнице перед своей дверью: "Ой, я что-то хотела..."
       Потом Саул рассказывал, что ты очень больна, почти не можешь ходить...
       Через год я узнал, что ты умерла. А вскоре не стало Саула Гиршенко...)
       Короткое сближение произошло у Юры в ту пору с Чернобылиным, его тезкой из их класса, и не на почве общей любви к театральному искусству, а скорее, благодаря общности мироощущения. Этот густобровый, гнилозубый парень, живший в одном из трущобных домов возле Тишинского рынка, был трагик -- не на сцене, а по натуре. Он страдал безотчетно: не от бедности, в котором жил -- этого он, как и большинство других в те годы, почти не замечал, ибо сравнивать было не с чем; не от неразделенной любви -- потому что Соня оттолкнет его значительно позднее; и не от каких-то недоразумений в школе -- их не было, да и ему они были безразличны... Он просто был так устроен, запрограммирован -- на душевные страдания. И Юра его хорошо понимал. Им даже не надо было много говорить друг с другом. Достаточно при встрече обменяться короткими словами: "Ну, как, Юра? Паршиво?" "Паршиво, Юра". И оба удовлетворенно кивали головами. Никто не пытался уточнить -- что именно плохо, почему? Оба интуитивно понимали: лучше не вдаваться в подробности -- чтобы окончательно не запутаться; чтобы сохранить в чистоте эту тягостную, но мазохистски-приятную трагедийность души.
       "В душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии..." -- несправедливо написал когда-то Д.Мережковский о философе Сергее Булгакове. Так вот, эта опасность не грозила ни тому, ни другому Юрию. Но экзистенциальное их отчаяние не приносило никаких плодов, не заставляло мучиться поисками истины, не побуждало мысль работать для осознания поводов и причин...
       И в этом еще одно свидетельство интеллектуальной незрелости их поколения; во всяком случае, тех особей, о ком идет речь. Ведь сколько реальных данностей уже существовало для вполне трагических умозаключений, выводов -- и в социальной, и в духовной сфере! Все чаще скрипели чужие хромовые сапоги на молчаливых ночных лестницах, раздавались уверенные стуки в дверь; все чаще пустели квартиры, дома и служебные кабинеты; все плотнее набивались "телячьи" и "столыпинские" вагоны. Уже не таясь, шастали по улицам "черные вороны"; уже в сотни раз увеличилось количество портретов, статуй и хвалебных слов на фронтонах зданий и газетных страницах; уже окончательно умолкли последние из вольномыслящих, а граф Алексей Толстой заставил себя написать позорный роман "Хлеб"; уже страна и ее будущий неверный союзник все быстрее делали любовные шаги навстречу друг другу, все больше походили одна на другого...
       А двум Юриям, двум выпускникам средней школы, неведомы были умственные усилия, что связаны с расчленением объекта на элементы или, попросту говоря, анализ. Анализ не химических соединений, чем занимались на уроках доброго крикуна Василия Назаровича, а того, что происходит вокруг них. Ну, почему, почему не задавались они -- пускай не вслух, пускай про себя -- хотя бы самыми элементарными вопросами: отчего у нас абсолютно все правильно, справедливо и неизмеримо лучше, чем у всех остальных? И как может один человек знать и решать все за всех, за двести миллионов?
       Нахожу два, тоже простейших, ответа, объясняющих это повальное разновозрастное молчание, -- инстинкт самосохранения; и второе, главное -- недостаточность духовного зрения, рабство мысли, ее леность. Из них первое -- для меня предпочтительней... Менее горестно...
       Репетиция пьесы про Павку Корчагина шла к концу. Юра не разгримировывался: так он себе нравился больше. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверное, целых три недели, а он так и не дал ответа Саулу Гиршенко, так и не решил: отдать Нину этому несчастному Мишке или нет... А что, в самом деле? Чего тут думать? Извинение он уже получил; правда, без свидетелей, но ребята поверили, а дальше... Дальше пусть Нина сама решает. У нее тоже глаза есть... Пусть смотрит.
       И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, и он мучительно покраснел, хотя этого не было видно под гримом, и отвернулся -- чтобы глаза не выдали.
      

    2.

       А в верхних слоях общественной атмосферы готовился свой спектакль. В жанре античной трагедии. Уже назначен был главный режиссер, его ассистенты, сценограф, гример, композитор, мастера по свету и затемнению; намечены исполнители основных и второстепенных ролей. Шла доработка авторского текста -- монологов, массовых сцен, возможных реприз. Проверялось состояние противопожарной и государственной безопасности, у всех входов и выходов театра ставились надежные вахтеры, капельдинеры и контролеры. Вместе с тем украшался фасад здания: вывешивались новые лозунги, новый текст конституции, подновленные портреты, на которых все лица выглядели еще более мудрыми и более молодыми...
       Премьера спектакля "Как закалялась сталь" состоялась в конце первой четверти и имела бурный успех. Но Юру в тот вечер волновали не столько аплодисменты, сколько мысль о том, пойдет ли Нина после спектакля к Соне, у которой собирались отпраздновать это событие.
       Нина пошла, и многие другие тоже -- не только актеры, но и осветители, советчики и просто болельщики. И не было, на счастье, Сониных родителей, и была водка, и "Спотыкач" с чубатым запорожцем на этикетке, и ликер "Какао-Шуа" для девушек, и можно было громко чокаться и свободно курить -- "Пушку", "Тройку", "Нашу марку" -- у кого что было. А во время танцев можно было "зашаркивать" через коридорчик в родительскую комнату и там еще крепче прижимать Нину и подолгу смотреть ей в глаза, и целоваться. И Миша Брукман проигрывал свои заграничные пластинки -- "Чубчик", "Последнее танго", "Брызги шампанского" -- на своем заграничном патефоне, где на внутренней стороне крышки изображен симпатичный гладкошерстный фокстерьер, склонивший набок голову перед граммофонным раструбом: знаменитая фирма, выпускавшая эти патефоны, называлась "Голос его хозяина" ("His Master's Voice"). И многие пели. Два Юры -- Хазанов и Чернобылин, исполнили нарочито хриплыми голосами свою любимую "На столе бутылки-рюмочки...", а кто-то из девчонок спел совершенно новую для всех, никем не слышанную раньше песню, которая надолго застряла у Юры в голове и нет-нет, да вспоминалась впоследствии -- перед войной и в войну -- во время многочисленных переездов, при частой смене мест.
       "Жизнь моя полным-полна исканий, -- пела тогда эта девчонка, --
       Переездов и переживаний,
       Многое извлечь,
       Многое сберечь
       Можно из минувших встреч..."
      
       Еще запомнилось в тот вечер, как подвыпившие мальчишки под испуганные крики подруг смело перелезали с Сониного балкона в окно соседней комнаты; а ведь дело происходило на высоком третьем этаже старого московского дома. И Юра, с замирающим сердцем, принимал в этом участие -- не отставать же! Многих насмешило, как Коля Ухватов, вышедший на опустевшую уже улицу -- проветриться, не мог потом попасть в подъезд: его все время относило вбок... Вот он аккуратно встал на другой стороне, точно напротив Сониного подъезда; вот пересек улицу, но почти у самой цели его качнуло, и он опять промахнулся. Что же он делает? Снова переходит улицу, снова становится напротив подъезда... На третий или четвертый раз он благополучно попал в него.
       Гуляли почти до рассвета: отмечали не только премьеру, но и начало октябрьских праздников. А наутро, невыспавшиеся, собрались на демонстрацию. Юре нравилось ходить на демонстрации (на майскую, конечно, больше); нравилось это бездумное времяпрепровождение: обрывки слов и песен со всех сторон, завыванье надувных "уйди-уйди", шлепающие звуки шариков на тонких резинках; хруст трубочек с кремом и особый вафельный запах; кучи конфетных и шоколадных оберток на мостовой; лихие танцы посреди улицы и в кузовах автомашин с откинутыми бортами: "Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен..." "Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это..." Медленное продвижение с долгими остановками. И только перед Красной площадью шаг ускоряется, в колоннах наводится порядок (директор Федор Федорович кричит на Соню: "Ковнер, сколько можно говорить? Стань в зад!"); а по самой площади -- почти бегом, и все лица повернуты направо, туда, где с мавзолея глядят ожившие портреты, и среди них главный портрет -- в усах, с доброй улыбкой и приветственно поднятой короткой рукой...
       А вечером можно опять к Соне, или к Вите Фришу... Юру никогда не попрекали дома за его частое хождение к друзьям; не проверяли тетрадок, не пилили за "неуды", не указывали, что можно, а чего нельзя читать; не выговаривали за плохую дисциплину в школе и без особого приглашения сами не ходили туда. У него было, пожалуй, настоящее свободное воспитание, если не считать постоянного давления со стороны бабы-Нёни, но шло оно целиком по бытовой линии: "Не стой там!", "Не сиди здесь!", "Не будь так груб!", "Не кривись!.." И все те же: "Подавай-принимай!", "Ни минуты покоя!", "Как белка в колесе!..", "Все скажу папе!,,"
       Во второй четверти с Юрой случилось нечто, нарушившее привычную схему, в корне изменившее ход дальнейшей жизни. Решением директора -- "за систематический срыв дисциплины" -- его перевели из десятого "Б" в десятый "В". Безусловно, ни "Федька Рощин, гроза слободки", ни добрейшая Евгения Леонидовна, завуч, не предполагали, каким ударом окажется это для Юры. С их стороны это был акт беспомощности: они просто не знали, что делать с разболтанным юнцом, который не совершает ничего особенно страшного, но беспрерывно болтает на уроках, не слушает учителей, сам ничего не делает и другим мешает. В общем, распущенный, недисциплинированный ученик, который позорит звание "советского школьника" и забывает, что страна делает все для того, чтобы наши дети могли получать самое бесплатное в мире образование и вырастать достойной сменой тех, кто...
       Кстати, многие из этих самых "тех, кто" дохаживали свои последние недели на свободе. Еще возвращался каждый вечер со службы отец Мишки Брукмана и клал потрепанный, набитый бумагами портфель на одно и то же место возле дверей; еще суетилась на кухне институтского барака маленькая толстая мать Жени Минина; еще занимались своими таинственными коминтерновскими делами родители Ванды Малиновской; еще у веселой курносой Кати из Юриного класса все было дома привычно и спокойно... Но настороженный слух улавливал уже глухие гулы, предвещавшие трещины и сдвиги в почве, извержения и циклоны. Барометр резко падал... Впрочем, по официальному утверждению, жить становилось все лучше, товарищи, все веселее... И никто с этим не смел спорить: ни люди, ни литература, ни искусство... Только разве анекдоты, которые усердно собирал Борька Лапидус, за что и получил сполна. (Все ж таки мы в долгу перед этим жанром: не восславили, как того заслуживает. Ведь это он, анекдот, на воле и в лагерях, "из глубины сибирских руд", не откуда-нибудь из-за кордона, смело ставил точки над "i", без оглядки анализировал и резюмировал, обобщал и синтезировал, помогал сохранять юмор возле самой виселицы и невдалеке от нее, ободрял, подмигивал, хихикал, раскрывал людям глаза, утешал...)
       А Юра пошел в новый класс.
       Первый день был ужасен. Он чувствовал себя, как в чужой, чтобы не сказать -- вражеской, стране, языка которой не знает. (Хотя много лет спустя полюбил бывать в чужих, вражеских для нас -- а таковыми считались почти все без исключения -- странах, чьих языков не удосужился выучить.)
       В его чувствах был явный перехлест, потому что многих из сидевших за партами он неплохо знал: со Славкой Адамовым и Певцовым встречался в драмкружке, с кем-то -- на катке "Искра", с другими -- по дороге домой или просто в коридоре, а Толю Сучкова кто же не знает -- самый знаменитый отличник. Но все равно Юра сел на заднюю парту, хотя его приглашали поближе, и заставил себя -- впрочем, усилий для этого больших не требовалось -- ничего не слушать и не записывать из того, что говорили учителя. Ни на одном уроке. Так продолжалось всю учебную четверть.
       На каждой перемене он мчался в свой, родной, класс -- увидеть Витю, Колю, Андрея, даже занудливую Розу Альперович, поговорить с ними, пожаловаться на горькую долю. Сам того не желая, он выбрал путь "конфронтации" со школьным начальством, ему не приходило в голову, или что-то сильно мешало -- стеснительность, самолюбие -- поговорить по душам, -- если не с директором, то с завучем, с кем-нибудь из учителей; объяснить, что он просто не может так жить, учиться: в отрыве от друзей... Не может и не хочет... и не будет...
       Друзья хлопотали за него: ходили к директору, действовали через одну из любимых учительниц, Татьяну Григорьевну, она вела литературу -- но все напрасно. Школа являла собой конструкцию с авторитарным режимом, и большинство его проводников искренне считало, что нечего обращать внимания на всякие там капризы -- дружба, не дружба, нужно быть предельно требовательными и строгими и любыми способами добиваться своего, всегда и везде: ибо цель, как известно, оправдывает любые средства -- в политике ли, в деле воспитания или просвещения... И никакой слабины! Никакого потворства!..
       Частичный бойкот уроков не мешал Юре по-прежнему посещать занятия драмкружка, где готовилось сейчас сразу два спектакля к столетию смерти Пушкина: "Барышня-крестьянка" и сцены из "Годунова", и в обоих Юра получил небольшие роли.
       Казалось бы -- что такого произошло? Все оставалось, как прежде -- после уроков, на переменках, в драмкружке, в доме у Сони. Лишь какие-то пять-шесть часов в день нужно было просиживать в классе с не очень знакомыми субъектами. Подумаешь, трагедия! Но для Юры это было воистину так.
       Наверное, зерна ее уже раньше разбросала щедро Природа в его душе, и они упали на благодатную почву. А теперь она была полита из директорской лейки, разрыхлена граблями и тяпками безразличных учителей.
       А быть может, так вот -- безотчетно, бессловесно -- дал о себе знать прорвавшийся наружу нарыв, в расплавленной полости которого смешались неясные самому себе, задавленные чувства оскорбленного достоинства, просыпающейся совести, страха... тяга к сопротивлению... понимание... частичное понимание того, что происходило... происходит вокруг... Бог знает...
      

    3.

       Ох, как не хочется, чтобы наступал тот самый, будь он вовеки проклят, "Год великого перелома костей и хребтов миллионам неповинных людей" -- год 1937-й! А он уже на носу -- до него лишь несколько месяцев...
       Взаправду ли Юре так невыносимо было учиться в десятом "В", куда его посадили, или он блестяще сумел уверить себя в этом и (по системе Станиславского) постоянно нагнетал свое состояние -- сказать трудно. Да он и не учился. В полном смысле слова: не слышал учителей, не делал домашних заданий, пропускал уроки. Он почти уже решил для себя: раз они так, то и он -- тоже... Пусть... Останется на второй год -- что такого? С Ниной будет в одном классе... Или с той новенькой, с которой говорить всегда интересно... Из себя она не так, чтобы очень... Но глаза -- не оторвешься!.. И голос красивый... волосы... В белой блузке всегда ходит... Он с ней в литературном кружке познакомился... Она свой рассказ читала -- о некрасивой девочке, а он критиковать взялся. Болтал всякую ерунду. Но она не обиделась, и они вместе потом шли домой... Миля Кернер ее, кажется, зовут... А может, он в одном классе с Саулом Гиршенко очутится, с Мишкой Волковицким, своим незадачливым соперником, с Женьком Мининым -- невысоким таким, симпатичным, улыбчивым... Только как дотянуть эти полгода?.. А что, если вообще перейти в другую школу?.. Или уехать куда-нибудь?.. Вот! Уехать! Именно уехать... В другие края... Подальше. Стать путешественником, охотником, рыболовом... Как в детстве мечтал... Да, так он и сделает... Только куда?.. К кому?..
       Приняв это решение, он понял, что, в сущности, давно хотел -- раз и навсегда -- переменить обстановку! Чтобы не видеть комнату, уставленную кроватями -- его и брата; с пыльным баба-Нёниным диваном, с зеркальным шкафом, с который уже надоело смотреть на свое отражение; с огромным письменным столом, за которым надоело сидеть... Не видеть вечно недовольного бабушкиного лица, не слышать ее ворчания, криков и как она со злостью утром и вечером шаркает по полу желтой коробкой со своим постельным бельем, выдвигая и задвигая ее под Юрину кровать; не видеть надоевшего школьного вестибюля с торчащими, словно статуи, мужиками, охраняющими Ваську Сталина неизвестно от кого... Не видеть почти никогда не улыбающегося Федора Федоровича и всегда озабоченную Евгению Леонидовну... И улицу эту, и толпу людей, рвущихся на новую территорию зоопарка с таким видом, словно ее вот-вот закроют навсегда, а животные разбегутся... И эти гремящие трамваи... Ну их всех!..
       А как же друзья? Значит, оставить их?.. Что -- друзья? Он же видит, не слепой: Витька уже обо всем забыл, кроме своей Ирочки Каменец; Колька тоже -- увивается за Ксаной, племянницей руководительницы драмкружка, больше ему ничего не надо; Андрей втрескался в Люду -- из другого класса... До Юры никому и дела нет... У него, может, тоже -- Нина есть. Но он ведь не проводит с ней все время, не глядит на нее, как... Дафнис на свою Хлою. Он всегда готов быть с друзьями. А они... Да и Нина, если по правде, больше сейчас на Олега Васильева заглядывается. Или тот на нее?
       Обид накопилось невпроворот. Юра все чаще пребывал теперь в одиночестве: вечерами ходил на каток в Парк Культуры, по часу-полтора стоял в очереди в раздевалку, потом выходил на лед, где ногу поставить некуда -- столько народа. И лед паршивый... Но, все равно, хорошо -- музыка играет, скользишь, можно ни о чем не думать... "Шпиль мир ауф дер балалайка айне руссише танго..." "...Пока, пока, уж ночь недалека..."
       Дома, конечно, заметили его настроение: с ним говорили и мать, и отец, и Александр Ильич (Ляля-Саша) из верхней квартиры, и его жена Нёня-Соня, и бывшая его учительница Анна Григорьевна. Мать отнеслась, как обычно, с некоторым раздражением, но с пониманием: не отчитывала, не осуждала, не вещала прописных истин о том, что надо учиться, чтобы вырасти настоящим человеком, и тому подобное... Спрашивала, чем они могут помочь... А чем? Он и сам не знал... Кто же ему теперь поможет? Разве существуют в природе подобные люди?..
       Кто-то из друзей рассказал о состоянии Юры Хазанова учительнице литературы, Татьяне Григорьевне -- сам он никогда бы этого не сделал, -- и та спросила: правда, что он хочет уехать? Правда, -- ответил он не слишком уверенно, потому что не в каждую минуту суток был абсолютно убежден, что желает именно этого. Но, так или иначе, ответ был утвердительным, и через две-три недели -- Татьяна Григорьевна успела за это время поговорить с его родителями -- Юра получил от нее такую записку:
       "Юра, я уже писала в Тобольск своему знакомому, а дальнейшую переписку тебе лучше взять в свои руки. Напиши сам о своем решении, спроси, о чем нужно, попроси подробно написать, как надо ехать. Борис Маркелович на все ответит тебе с удовольствием. Мне кажется, так будет лучше.
       Его адрес: Тобольск, ул. Володарского, 3, Рыбхозстанция, Борису Маркеловичу Маслову.
       Пиши ему уверенно и спокойно, он очень хороший и простой человек, с удовольствием сделает тебе все, что можно".
       Роль, которую избрал себе Юра в жизни -- во всяком случае, на этот осенне-зимний сезон, -- не помешала ему сыграть еще две роди на школьной сцене: отца в "Барышне-Крестьянке" и одного из священнослужителей в дополнительных сценах к "Борису Годунову". Но он был уже не с ними -- не с Пушкиным, не с Витей, не с Колей, не с Соней. Даже не с Ниной... И не с Новым годом -- здесь, в Москве. Ему и не хотелось встречать его.
       Вскоре после Нового года он получил письмо из Тобольска.

    "Юра!

       Начнем с того, что будем обращаться друг к другу просто на "ты", а то уж очень официально. Ты решил ехать. Что ж, мне думается, такое горячее и сильное желание не может принадлежать слабой натуре, а это очень важно -- это залог будущих успехов в приобретении тех радостей, которые даются только сильным натурам со скрытой несокрушимой энергией... (Курсив мой: тут автор письма явно перегнул палку в Юрину сторону, не говоря вообще о спорности подобного утверждения.)
       Итак, я уже писал Татьяне Григорьевне, что ты можешь приехать. Дальше расскажу о том, как найти меня, а сейчас хочу выложить план, который тебе придется принять. План этот в двух вариантах.
       1-й вариант. Ты приезжаешь теперь. У нас стоит зима 15-40о. Против Москвы это холоднее. Причиной тому являются не северные широты, а Уральские горы и удаленность от теплого, благотворного влияния Гольфстрима. Это я говорю, чтобы ты знал, что весна здесь начинается позднее, и наши экспедиции отправятся в путь в первых числах июня. Если хочешь, не задерживаясь, отправиться в Тобольск, то придется пробыть здесь до начала весны, когда вскроется река Обь. Следовательно, февраль, март, апрель и май придется сидеть в Тобольске и заниматься у нас в лаборатории довольно скучноватым делом для непривычного человека -- обработкой материалов, собранных прошлым летом. Зарплату ты можешь получить с самого дня приезда, она небольшая -- руб. 120.
       В июне мы вместе отправимся на Север, в Обскую губу, где ты можешь пробыть по желанию.
       2-й вариант может заключаться в следующем. Ты ожидаешь меня в Москве, кончаешь год своего учения, и мы вместе отправляемся в Тобольск и потом до того места, дальше которого ты не захочешь ехать.
       Оба варианта на твое усмотрение.
       Что такое Тобольск? Это пристань у впадения реки Тобол в Иртыш, на его правом берегу. Основан он в 1587 году у татарского поселения Бицик-Тура. Через него проходил главный сибирский тракт. Здесь первый в Сибири каменный Кремль -- на горе, куда ведет Прямской взвоз, есть Гостиный двор (не такой, как в Ленинграде. Был в Ленинграде?). До революции тут было 2332 дома, из них 50 -- каменных, и 25 церквей. Сколько сейчас -- не знаю, но есть очень красивый Софийско-Успенский собор 17-го века. Все это ты увидишь и обязательно сосчитаешь, сколько деревянных ступенек на Прямском взвозе. Я знаю, но не скажу...
       Что нужно брать с собой? Если сейчас, то валенки и вообще оденься потеплее. Относительно продовольствия, то брать нужно лишь то, что на дорогу до Тобольска. Правда, у нас тут заминка с хлебом, но это временно, и на все время всего не наберешь, а следовательно и не нужно брать.
       Советую взять несколько интересных книг и, если занимаешься фотографией, то аппарат. Если ты охотник, то само собой разумеется, что ружье брать нужно. Ну, а если ты не имеешь ни аппарата, ни ружья, то приобретать пока не следует: у нас на двоих с тобой будет 2 ружья, 1 фотоаппарат, 2 микроскопа и 2 собаки. Нам этого хватит..."
       Юра читал письмо, а в голове крутилась песня, впервые услышанная ранней осенью у Сони, они потом ее часто распевали с Чернобылиным:
      
       Жизнь моя полным-полна исканий,
       Переездов и переживаний,
       Многое извлечь,
       Многое сберечь
       Можно из минувших встреч --
       Ну, словом...
      
       Помню городок провинциальный (...Тобольск?..),
       Тихий, захолустный и печальный,
       Церковь и базар,
       Городской бульвар,
       И среди мелькавших пар,
       Бывало...
      
       Вижу знакомый родной силуэт: (...Этого Юра там уже не увидит... в Тобольске...)
       Синий берет,
       Синий жакет,
       Скромная блузка и девичий стан --
       Мой мимолетный роман!
       (...Да уж, вот это верно...)
      
       Юра перевернул листок с письмом.
       "Теперь, как найти меня?
       От Москвы нужно ехать до г. Тюмень, поезд идет больше двух суток. Советую ехать почтовым, дешевле, и возьми плацкарту. В Тюмени ты сразу отправишься в гостиницу, оставишь там багаж на хранение и сходишь на станцию Автогужтреста. Там узнаешь, когда идет автобус на Тобольск. Проезд от Тюмени стоит 40 р., езды 8-10 часов, около 300 км.
       В Тобольск ты приедешь, вероятно, уже ночью, но смущаться не следует, тебе укажут, где улица Володарского, это недалеко.
       Рыбстанция на 2-м этаже, нижний этаж занят общежитием, там можешь постучать в 1-е или 2-е окно от ворот и тебе откроют.
       Когда решишь ехать, дай телеграмму. Будучи в Тюмени, тоже лучше дай телеграмму, чтобы я мог тебя встретить.
       Советую еще раз продумать принятое тобой решение ехать, приготовиться не скучать и работать.
       Ну, всего хорошего.

    Маслов"

      
       Кого как, а меня до сих пор удивляет, что Юра принял такое решение и что оно не поколебалось в нем, когда стало на глазах превращаться в нечто реальное -- особенно после доброго, но трезвого письма Бориса Маркеловича, отнюдь не сулящего ничего радостного и заманчивого: обыкновенную, не слишком легкую работу -- только не где-нибудь в Москве, а за тысячи километров от нее, в не очень-то удобных условиях. Это не было похоже на те путешествия, что он не раз совершал, усевшись на зеленый диван с книгой в руках. А подлинные путешествия до сей поры, да еще одному, приходилось Юре проделывать лишь в электричке по маршруту Москва--Мамонтовка, протяжением в 28 километров.
       И, тем не менее, он не думал идти на попятный. Задор юнца, которому около пяти месяцев назад исполнилось шестнадцать? Вероятно. Но и нечто более серьезное.
       Если его, достаточно избалованного столичными условиями, вниманием друзей и взрослых, не пугала перспектива коренной смены бытия, значит, была тому какая-то важная причина. Пусть не вылившаяся в видимые формы и слова, но, тем не менее, существовавшая в нем, как существует в организме опухоль, до поры до времени неизвестная, невыявленная, однако влияющая уже на жизненные функции, диктующая свои условия... Ладно, пусть не опухоль, пусть что-то другое. Одно можно сказать определенно: шло это не от силы -- скорее, от слабости...
       А возможно, не обошлось и без влияния небесных тел. Ибо родился Юрий не только в Год Обезьяны (по Восточному календарю), но и под зодиакальным созвездием Девы (под знаком Вирго) -- одним из двенадцати, через которые проходит Солнце в своем годовом движении; и, кто знает, разве не могли в его решении сыграть свою роль хотя бы некоторые из двух десятков качеств, свойственных всем, появившимся под этим Знаком. Попробую перечислить их, а уж дело тех, кто составил какое-то впечатление о нашем герое, судить, чему из этого джентльменского набора он соответствует, а чему нет.
       Итак: надежен, работящ, честен, сметлив, наблюдателен, разборчив, рассудителен, остроумен, независим, склонен к самокопанию, воспринимает жизнь серьезно, добросовестен, пытается во многом доходить до сути, бережлив, умеет приспособиться к жизненным обстоятельствам, но не обладает достаточной жесткостью и силой духа для достижения материального благополучия; нет собственных идей, но умеет воспринимать от других и по-своему перерабатывать... Понятно?
       Словом, чуть ли не идеал. Однако Обезьяна, в Год которой он появился на свет, вливает некоторое количество дегтя в полную до краев бочку меда, поскольку вот какими свойствами снабдила она тех, кто имел неосторожность родиться под ее Знаком: тщеславие, безнравственность, изворотливость... Правда, к этому добавила немного артистизма и чувства юмора, но вряд ли это сможет утешить почитателей (и читателей) Юрия.
       Чтобы как-то развеять грустное впечатление, могу лишь сообщить еще несколько подробностей, связанных с "Девами": соответствующая им планета -- Меркурий; камень -- лунный; цвет -- оранжевый; число -- 5; день -- среда; цветок -- анютины глазки... Что все это значит -- разбирайтесь сами...
       (Много лет спустя, прознав о своих связях с Небом, Юрий сочинил такое заносчивое четверостишие:
      
       Я родился в Год Обезьяны
       И Созвездием Девы храним.
       Если есть какие изъяны,
       Все претензии только к ним...)
      
       В том же письме Бориса Маркеловича была приписка, адресованная Юриной матери.
       "Прочитав ваше письмо, у меня осталось впечатление, что Юра имеет хорошую маму, которая идет на такую жертву -- отпустить сына неведомо куда, к неизвестным людям.
       Мне хочется вас успокоить тем, что нарисованная мной картина только кажется иногда такой мрачной для людей изнеженных. На самом же деле это не так. Мы привыкли к этой походной жизни в палатках, она очень здорова и укрепляет и тело и дух. Кроме того, человек, хоть немного любящий природу, всегда находит в ней и интересную работу, способную увлечь с головой.
       Относительно материальной стороны: на проезд ему нужно рублей 160, а на прожитие в первое время -- по его запросам.
       Мы наверное устроимся пока втроем -- еще с одним молодым скромным сотрудником, так что будет все замечательно.

    Маслов"

       Забегая вперед, скажу: получилось не так, как рисовал Борис Маркелович. Впрочем, не по его вине...
       Никаких особых проводов и прощаний не было. Все произошло быстро и похоже было на бегство. Второго февраля Юра получил письмо от Маслова, а пятнадцатого -- уже сидел в вагоне поезда "Москва--Новосибирск".
       Помимо старого обшарпанного серого чемодана и рюкзака, Юра увозил с собой чувство непонятной обиды -- на всех. На директора и завуча -- за то, что перевели в другой класс; на учителей -- что не поняли и вовремя не поддержали; на друзей -- что не сумели до конца проникнуть в его сложное, не вполне понятное самому состояние духа; на Нину -- которая могла бы и побольше оказывать внимания. На родителей -- что не отговорили от этой затеи, не придумали что-нибудь другое... И в то же время он не был неблагодарным: помнил и понимал, какой отзывчивой оказалась Татьяна Григорьевна; и как переживали за него -- ходили к директору, опекали, старались утешить и развеселить -- самые близкие друзья, и не очень близкие тоже -- такие, как Лешка Карнаухов или Витя Жигарёв, с которым они раньше и словом не перекинулись; и Костя Бандуркин, и Лида Огуркова, и Роман Певцов... А отец и мать... Не пилили, не судили, не запрещали, сделали, в общем, как он хотел. Да и Нина, если разобраться, несколько раз взглянула на него с жалостью, как если бы собиралась сказать: не уезжай, пожалуйста, зачем уезжаешь?.. Я ведь тебя... к тебе... очень...
       Последнее его московское впечатление -- после того, как попрощался с родителями и поезд тронулся: Анна Григорьевна, тетя Аня, первая школьная учительница, бежит по перрону за уходящим вагоном, машет рукой, и кудряшки на ее висках смешно подпрыгивают.
      

    Глава V

       История с привидениями. Тобольск, Володарского, 3, Рыбстанция. Страшная арифметика. Еще один Отелло. Письма, письма... И это называется охота? Двое на деревяшках. Про Данилу и Худоносора. На колокольне. Героический поход по Иртышу. "Эсхин возвращался к Пенатам своим..."
      

    1.

       Поезд медленно, но упорно шел на север. В вагоне было душно и шумно, зато тепло. В единственную уборную стояла постоянная очередь. Счастливцу, кто все-таки попадал туда и поднимал крышку унитаза, становилось холодно и страшновато: шум колес бил в лицо вместе со струей морозного, пропитанного мочой, воздуха, и, казалось, ты сейчас сузишься, вытянешься, провалишься в это отверстие -- прямо на стылые шпалы...
       Юра читал, ел, глядел в окно; ел, читал и снова глядел в окно -- на снежные склоны, на белые деревья, на хаотические скопления домов. Дымы из труб поднимались прямой струей -- значит, стоял сильный безветренный мороз.
       Один раз Юра пошел в вагон-ресторан. Долго сидел там, зато поел горячего борща. Ночью, возле Рыбинска, из тамбура слышались крики, ругань. Утром прошел слух, что подрались красноармейцы с моряками, какого-то матросика на полном ходу выбросили из поезда. И снова Юра ел, глядел в окно, читал. В голове была пустота, как после тяжелой болезни. Никаких мыслей о доме, о школе, о Нине; о том, что ожидает его там, куда он зачем-то едет. Никакого чувства облегчения, избавления. Но и тяжести также не было. Словно все, что происходило -- сон: не тяжкий, но и не легкий, не ясный и не смутный -- такой, смотреть который не очень интересно, но и просыпаться тоже не хочется. Юра глядел в окно и мысленно отмечал: вон стог большой -- как белая шапка великана, брошенная на землю; водокачку проехали -- похожую на грязного слона; кустарник торчит из-под снега -- будто небритая щека больного; собачонка рот разевает, а лая не слышно... Ни о чем не думалось, ничего не вспоминалось.
       И покамест Юра бездумно трясется в поезде и все больше приближается -- в моем воображении -- к Тюмени, не могу не вспомнить снова, что это были за дни.
       Работники Малого и Большого театра, средней и высшей школы, Нижнего и Верхнего Тагила, рабочие и служащие, врачи и пациенты, воры и милиционеры, писатели и читатели -- все в эти дни с поразительным единомыслием осуждали и предавали анафеме всех и всяческих уклонистов и вредителей, предателей и двурушников, отступников и "пятиколонников" и требовали для них -- без разбора и до всякого суда -- смерти, только смерти и одной лишь смерти.
       Если рассказать об этом непосвященному человеку, он вообразит, пожалуй, что все это происходило среди каких-то проголодавшихся неоканнибалов на Соломоновых островах, для которых враг -- всего лишь продукт питания, а не разумное существо, не "субъект общественно-исторической деятельности и культуры", в котором марксизм видит "совокупность всех общественных отношений". И что главное для этого общества -- как можно скорее убить и съесть. Можно и живьем... И что еще поразило бы непосвященного -- единодушие, немыслимое единодушие всех -- и судей, и жертв, и побочных звеньев: исполнителей, зрителей, духового оркестра, продавцов мороженого...
       И спросил бы непосвященный: "А где же в ту пору были врачи? Лекари? Эскулапы?.. (Там же, там же были -- среди жертв, и судей, и зрителей...) И продолжил бы непосвященный: "Но ведь это массовая патология, эпидемия, гипноз, "чума на ваши домы"! Ведь не может быть, чтобы все были, как один, согласны, так же, как не может быть, чтобы все были одновременно против. Ведь каждый человек -- это целый мир, это разумное существо, "субъект общественно-исторической"..." и так далее... (см. выше).
       И я бы лично потупил голову -- не в силах ничего ответить...
       В самом деле, к тому году минуло уже двадцать лет по новейшему отсчету времени... И что же?.. Стали жить лучше? Богаче? Исчезли очереди? Появились собственные квартиры? Комнаты?.. Керосин?.. Шелк?.. Часы?.. Брюки?.. Быть может, избавились от страха за себя и близких? Сделались свободней? Ощутили свою защищенность в обществе?.. Обрели чувство раскованности? Достоинства?.. А может, смогли повидаться со своими родными, служившими в белой армии, ушедшими вместе с ней из Крыма, с Дальнего Востока? Или с теми, кто уехал позже? Чуть раньше?.. Или позабылись уже кошмарные обличительные признаки, приметы времени, которые пришлепывались на человека, как тавро на лошадей: из дворян, из купцов, из служащих, из священнослужителей, из офицеров, из кулаков и подкулачников?.. "Лишенцы"...
       И приходишь поневоле к весьма удивительному и столь же нелепому выводу: что в психушки-то, в свое время, надо было сажать, оказывается, не отдельных так называемых диссидентов, не людей, мыслящих самостоятельно, не субъектов с повышенными комплексами справедливости и критичности, а всех остальных (миллионов этак 250--270, если не больше) -- неразмышляющих, единодушных, все одобряющих, без остатка подчиняющих себя чужой воле: потому что они-то и есть настоящие психические больные...
       Мне попалось недавно в одном иностранном еженедельнике любопытное сообщение. Команда вертолета, пролетавшего над Антарктидой, недалеко от Южного Полюса заметила среди бесконечных нагромождений льда странный предмет. Снизившись, они обнаружили, что это не что иное как двухэтажный красный автобус -- из тех, что ходят по улицам Лондона. (И по улицам Глазго тоже, но там они другого цвета.)
       Чудо? Конечно. И, в общем, бесполезное. Нелепость? Безусловно. И, возможно, трагическая.
       Когда я прочитал это, сразу подумал о нашей несчастной стране, о всех нас... Чудо? Несомненно... Нелепость? Безусловно... В общем, двухэтажный автобус в Антарктиде...
       Тем временем поезд, в котором ехал Юра, благополучно добрался до Уральского хребта и пересек условную границу, отделяющую Европу от Азии. Об этом как раз сообщил сосед с нижней полки, морщинистый старик лет, наверное, сорока. После чего достал из мешка бутылку водки и подмигнул Юре: "А не тяпнуть по этому поводу?"
       Он, небось, думал, что имеет дело с мальчишкой, который при виде водки покраснеет и так замотает головой, что уши вот-вот оторвутся, -- да не на такого напал. Несмотря на свою отвратительно юную внешность, у Юры уже был немалый опыт распития горячительных напитков: начиная с чердака в школе, а также у себя дома, с Котей Бандуркиным, перед катком, и кончая дружескими собеседованиями с Юрой Чернобылиным и частыми посиделками у Сони Ковнер. Поэтому Юра ответил по-мужски лаконично: "Можно". Пассажир тут же, с ловкостью фокусника, вытащил из того же мешка два граненых стакана и начатый круг полтавской колбасы, а Юра развернул остатки своей курицы, сваренной бабой-Нёней, о ком он забыл и думать, хотя она была несомненно одной из причин, из-за которой он сидел сейчас здесь, в вагоне, у темнеющего окна и смотрел, как в его стакан льется прозрачная жидкость из зеленой бутылки. Налив четверть стакана, пассажир вопросительно глянул на Юру, но у того не дрогнул ни один мускул на лице, и тогда мужчина долил ему с аптекарской точностью до половины и стал наливать себе.
       Чокнулись, выпили, закусили, мужчина завел разговор о погоде, о том, зачем приезжал в столицу, о жене, которая его во всем проверяет, шагу не дает ступить... Юра уже давно заметил: с ним любят беседовать самые разные люди, готовы рассказывать сокровенное. Так было в школе: сколько ему Лида Огуркова всего порассказала, и Вероника Масленникова, и Чернобылин, а совсем недавно Ромка Певцов вдруг раскрыл душу -- а ведь это все не самые близкие друзья; про Витьку и про Колю уж и говорить нечего. Но даже в электричке, на пути в Мамонтовку, совсем незнакомые, вроде бы трезвые, успевали поведать ему чуть не половину своей неудавшейся жизни.
       Сосед наливает еще: Юре -- на донышке, себе -- опять почти полный стакан, выпивает единым глотком и говорит:
       -- Вот хочешь, я тебе один рассказ передам? Мне его свояк обсказывал. В киче слыхал.
       -- В киче? -- переспросил Юра.
       -- Ага. В кичмане. Он революционер был. Подпольщик. Его еще при царе туда посадили... Рассказать?
       -- Пожалуйста, -- сказал Юра.
      

    РАССКАЗ ПАССАЖИРА

       Ну, я про этого... про свояка не буду. Начну сразу про того, который, значит, с ним в тюряге сидел. Про Казимира... Почему имя такое? Такое дали. Он из этих... из поляков, видать...
       Ну, слушай... В камере, значит, холод. Ночь. Керосиновую лампу задули, унесли. Спать неохота: сколько можно?.. За дверью часовой ходит, туда-сюда, туда-сюда. Тоска такая, жить не хочется... Там, за этими каменными холодными стенами остались дружки, сродственники. Они сейчас, небось, веселятся, чай пьют, в блюдце дуют, а ты здесь... Сжимаешь бессильно кулаки и горячие слезы льются из глаз...
       (Юра удивленно посмотрел на рассказчика: что это он, будто по книжке читает? Нет, в руках у него не книга, а кусок полтавской колбасы. А смотрит и вовсе за окно, словно там написаны эти самые слова, и он считывает их оттуда... Пассажир продолжал.)
       ...И вот Казимир, значит, стал историю свою говорить -- время тюремное скоротать... Было это аж в тринадцатом годе. Постранствовал он со своей семьей по России, помыкал горя и остановился в одном городе. А семья немаленькая: сам, да жена, да четверо детишек. И все есть хотят. На дворе осень, крыши над головой нету, работы тоже. Хоть бы лачугу какую найти за малые гроши, какие остались.
       Бродил он, бродил, зашел к вечеру на саму окраину, дальше идти некуда. И подходит к нему вдруг такой, дивный из себя: одна брючина длинней, другая короче, кацавейка рваная веревкой подпоясана, шапки нет, а глаза ясные, ясные, и синие -- что твое небо. Сразу видать, не в своем уме человек. Юродивец, значит. Подошел, глянул на Казимира и тихо так говорит: ты, мил-человек, говорит, жилье ищешь? Там... иди вон туда... Дом большой... Только смотри... И пальцем так грозится.
       "Спасибо тебе, Божий человек", -- говорит Казимир. А сам пошел, значит, куда показано.
       Видит, взаправду: стоит за рощей большая домина, наклонилась чуть, но жить можно. Хозяев нет, все пусто. И решил Казимир: переночую нынче сам, семья пускай в ночлежном доме побудет, а завтра переберемся, жить зачнем... Был он тогда молод и опрометчив, жизнь его и наказала, значит...
       В общем, долго ли, коротко ли, заходит Казимир в этот дом. А был у него, надо сказать, револьвер с собой, системы наган... Откуда?.. Потому что сполнял кой-какие дела -- препоручения нелегальных людей. Есэры назывались... А ты слушай, если хочешь, не перебивай...
       В доме все тихо, темно -- как в могиле. Половицы поскрипывают. Тут луна взошла, в окошки засветила, посветлей стало. Прошел Казимир одну комнату, другую, третью -- везде пусто. Только в четвертой мебеля какая-никакая стоит: диван, а на нем ковер. Лег Казимир на диван, укрылся ковром и закемарил.
       Ровно в полночь, как пробило двенадцать на городской башне, по всему дому захлопали двери, раздались тяжелые шаги. Казимир проснулся. За окном ревел ветер, качались деревья. Шаги слышались все ближе, и вот отворилась дверь и на пороге явилась длинная белая фигура... Казимир вздрогнул и закричал от страха. Привидение!
       Привидение издало дикий крик радости и бросилось на Казимира. Он выхватил револьвер, выстрелил. Один раз, другой. Привидение закачалось, застонало и рухнуло на землю. Казимир подскочил к нему и увидел, что это человек в накинутой на голову простыне. Казимир сорвал с окна темную занавеску, завернул в нее труп, вытащил на улицу. Он еще раньше заприметил, что в роще есть пруд. Туда и оттянул мертвое тело...
       Скумекал тут, значит, он, что не хочет кто-то, чтобы в этом доме жили, нарочно пугает, и захотелось ему узнать все как есть, до конца. Нагнулся к полу, стал искать, откуда следы идут человека этого. Долго рыскал на четвереньках, пока не уразумел: из стены они выходят... Да, прямо из нее! Что за чертовщина?..
       И вдруг все понял: потайная дверь! Он что есть сил толкнул стенку, она поддалась. За нею был темный коридор, потом лестница вниз, откуда шел слабый свет. Перед лестницей он увидал человека, тот хотел крикнуть что-то, но Казимир ударил его рукояткой револьвера по кумполу и человек упал. Казимир спустился по лестнице и оказался в большой зале, где было много народу, работали какие-то машины. В конце залы за конторкой сидел человек и чего-то считал... Он считал деньги.
       Казимир догадался уже, что эти люди фальшивые монетчики. Деньги, то есть, делают, люд честной обманывают.
       Когда Казимир туда вошел и все его увидели, они прямо-таки остолбенели. Трое сразу бросились к нему, чтобы убить, но мужчина, кто сидел за столом, громко крикнул: "Не трожьте его!" И потом сказал, обращаясь к Казимиру: "Вы один из двенадцати человек не умерли и не сошли с ума при виде нашего привидения. Вы смелый человек, и потому мы не убьем вас. Идите, но молчите обо всем, что здесь видели, и тогда мы отблагодарим вас, а сами завтра же уберемся отсюда. Клянусь! Вы согласны?"
       Казимир подумал и ответил: "Согласен. Только мне нужны деньги". И человек сказал: "У вас будут деньги. А теперь уходите". И Казимир пошел ночевать в ночлежку.
       На другой день в обед он пришел в этот же дом и никого там не застал. Вокруг царила тишина. Он отворил потайную дверь, спустился в залу -- никого. Ни людей, ни машин. Только на полу валялись окурки от папирос да обрывки веревок. В саду резкую колею прорезали колеса от тяжело груженной телеги; следы человеческих ног, следы от лошадей -- все смешалось.
       Немедленно Казимир переехал сюда со всей семьей, нашел какую-никакую работу и стал жить да поживать.
       Все бы ничего, но только не было его душе покоя. Как же, говорил он сам себе, я ведь убийца, человека порешил... Ну, ладно, скажем, я защищался, но отчего фальшивых монетчиков по-добру, по-здорову отпустил? Ведь сколько они вреда людям и стране-государству принесут?.. Но никому не рассказал Казимир про то, что с ним приключилось -- ни жене законной, ни друзьям-приятелям, с кем вино-пиво пил. Тайну эту молчаливо носил в своем сердце.
       Дней через десять встретил его возле дома один неприметный человек, сунул в руку сверток, сказал только: "Молчи, как и прежде", и ушел. Развернул Казимир сверток: батюшки, денег сколько! Еле сосчитал. Сто тысяч! Живи, не тужи!.. Но все равно, тошно ему на душе было. Во-первых, нечестно заработаны, а во-вторых, кто знает, настоящие аль нет -- неровен час... А еще: как людям объяснишь -- с чего богатым стал?..
       Ну, ладно. Уехали они, значит, в другой город. Жене сказал: дело, мол, одно сделал труднейшее, для есэров, они и расщедрились.
       Зажили они, как никогда раньше. Что твой сыр в масле катались!.. И вот заходит Казимир один раз в лавку, накупил всякой всячины -- балыка там, колбасы, конечно, какаво "Золотой ярлык", вынимает деньги из портмоне, расплатиться чтоб, а тут откуда ни возьмись, два человека в серых пальто. Хвать его под руки! Пройдемте, мол, вы арестованы за распространение фальшивых денег... И увели бедолагу в тюрьму. А потом судили и присудили к десяти годам, имущество же все как есть конфисковали.
       И пошла его жена с детками по миру, долго бедствовала, а после попала в холерную губернию, и все они там померли... Вот такие дела...
       -- Да, -- сказал Юра, -- интересно. А с ним что?
       -- С кем?
       -- Ну, с Казимиром? Выпустили его потом?.. А свояка вашего?
       -- Какого свояка?.. Слушай, что скажу... Тебя как, говоришь, звать? Юрий... Егорий, значит... Ну, а меня Степан. Степан Тимофеевич... Вот что я тебе скажу, Егор... Никакой это не свояк мне рассказывал. У меня его и нету, свояка... Я сам был в той тюряге. Верней, в ссылке. А перед тем -- на этапе... Там и наслушался историй всяких... И сам наловчился. Время чтоб скоротать... Иначе подохли бы все с тоски да с голодухи... Когда было?.. Нет, не при царе. Молод я еще для революционера... Мне, слышь, тридцать первый пошел... Мы на Брянщине жили. Всю семью там нашу взяли... выслали, то есть. Сказали, кулаки. А какие мы кулаки? Отец крепкий хозяин был, верно. И мы, сыновья, подсобляли. Грамоту он знал, приходскую школу кончил. Книгочей великий. Сам читал и нас приучал. Вечерами... Рассказывать любил. От него и я поднаторел... А когда на этапе, и после... когда строиться начали, на голом месте... у костра сидишь... в тайге... зимою... каких только историй не наслушаешься. Про королей разных, принцесс да графьев, про воров, и про фальшивых монетчиков -- лишь бы за жизнь нашу забыть, каторжную... И скажу тебе, Егор, чего я в столицу ездил. Хоть и нельзя мне... Брат у меня тут проживает. Старшой... Человек известный. Не веришь? А песни его поешь. Которые он сочиняет... Почему с нами не выслали? Он из деревни пораньше вырвался, учиться стал... Ну, после известность получил. В газетах про него теперь пишут, по радио поют... А фамилию, извини, не скажу... ни к чему... Только не поможет он нам, Егорка. Так прямо и сказал: деньгами, сколько смогу, говорит, а просить за вас -- извини, говорит, не в моих силах... Это, говорит, политика... Ладно, говорю, не можешь -- на нет и суда нет. Матери хоть отпиши, фото пошли... так и помрет, тебя не увидя... Ладно... Спать давай, поздно уже...
       Юра и так почти засыпал под тихий его голос, под перестук колес; да и выпил все-таки, а закуска была не очень. Чаю бы сейчас, но проводник уже не даст -- поздно. Хорошо бы в бачке вода была... А что касается второй истории... похоже, он ее тоже придумал... Брата знаменитого приплел... стройку в тайге... Кто же это людей будет заставлять прямо в тайге строить? Да еще когда мороз?.. И про ссылку... Разве у нас есть ссылка?.. Вот у Юры, действительно, отец сидел. В настоящем лагере. И в Бутырской тюрьме. Только это была ошибка, поэтому говорить никому не надо. И писать в анкетах... А выдумывать он, правда, мастер, Степан Тимофеич... Может, про него самого рассказ написать?.. Начать с того, как...
       Юра уснул.
      

    2.

       К вечеру следующего дня приехали в Тюмень. Степан Тимофеевич помог Юре нацепить тяжелый зеленый рюкзак -- с ним отец пришел из лагеря пять лет назад; вынес на перрон большой серый чемодан, пожал руку.
       -- Давай живи, -- сказал он, -- не робей. -- И полез обратно в вагон.
       Дальше Юра действовал точно по "инструкции" Бориса Маркеловича Маслова, которая в письме: доплелся до гостиницы, где получил койку; вещи сдал в багаж и залег спать. Даже не мешал совместный храп двух соседей, по сравнению с которым шарканье бабы-Нёниной желтой картонки было просто беззвучным шепотом. Наутро он отправился на базарную площадь за билетом до Тобольска. Ни билетов, ни автобусов не было в помине, когда будут -- неизвестно. Посоветовали поговорить с шоферами грузовых машин, и он сразу нашел одного с полуторки, который отъезжал через час и сказал, что возьмет.
       В кабине стоял жуткий холод -- обогрева никакого еще не изобрели; водитель попался молчаливый; дорога белая, безлюдная, редко-редко встречались машины, и Юре было страшновато. Особенно когда темнеть стало. Неприятные картины рисовались ему: как его вышвыривают из "газика" и он остается один на снежной дороге, на морозе (наверное, градусов тридцать пять, не меньше), без вещей... А задний борт машины, виляя, скрывается в полутьме. Или еще хуже: его просто убивают и хладный труп бросают на съедение волкам и медведям (их здесь, наверняка, видимо-невидимо).
       Но машина, трясясь, как припадочная, шла вперед, водитель молчал и не предпринимал никаких враждебных действий, все чаще они проезжали через деревни, где в окнах мерцали огоньки, и Юра почти совсем успокоился. Даже согрелся, и в сон заклонило.
       Он проснулся от толчка, вздрогнул, резко повернул голову влево. Но все было в порядке: шофер неподвижно глядел вперед и, кажется, напевал что-то, мотор ему подыгрывал; дорога белела, лес темнел. Юре очень надо было выйти -- справить нужду, но не решался об этом сказать: да, он выйдет, а шофер прибавит газу и уедет... Что тогда? И Юра терпел и закусывал губу на каждом толчке. Единственная надежда -- что шофер тоже не железный. И так оно и оказалось.
       -- Ну, что? -- сказал шофер, и голос у него был неожиданно веселый и добрый. -- Закурить-оправиться? А потом -- приготовить котелки?
       Они хорошо выполнили и то, и другое, и Юру угостили такой рыбой, какой он в жизни не едал, и он выпил целую бутылку липкой фруктовой воды.
       Вторую часть пути шофер опять ничего не говорил; его совсем не интересовало, куда Юра едет, зачем и откуда, и о себе тоже не торопился ничего выложить. Снова молча смотрел на дорогу, и лицо у него было, -- подумал Юра, но уже без всякой опаски, -- сурово и неподвижно, как у индейского вождя из книги "Сын племени навахов".
       Никакой телеграммы из Тюмени, как советовал Маслов, Юра дать не успел, поэтому его никто не встретил, но шофер (Юра так и не узнал имени-отчества) привез его прямо на улицу Володарского, дом 3. Где-то горел уличный фонарь, но, если бы не яркая луна, не разглядеть номера дома. Водитель развернулся и уехал, а Юра, как было велено, постучал во второе окно от ворот, и через пять минут уже сидел в просторной комнате и отвечал на вопросы: как доехал? Что в Москве? Как учеба? Сколько сестер-братьев? Чем занимаются родители?..
       Борис Маркелович оказался небольшого роста, с неулыбчивыми серыми глазами, в белой фуфайке, и почти никогда не расставался с трубкой. В комнате в тот вечер, кроме него, была еще пожилая хозяйка, Елена Ивановна, и две собаки: такса и крупная лайка.
       К сожалению, в этом доме места для Юры не нашлось. Переночевал он все-таки здесь, а на следующее утро его повели на другую улицу, за городским театром, где уже сняли ему комнатенку, всю оклеенную газетами, с крошечным окном. Но в ней было тепло. Да Юра и приходил только на ночь.
       Целые дни, с завтрака до ужина, он проводил в доме на Володарского: с девяти до семи -- на втором этаже, где лаборатория рыбстанции и где он, по правде говоря, почти ничего не делал: так, иногда что-то записывал в рабочей тетради -- что диктовали; а еще мыл пробирки, колбы, чистил стекло керосиновой лампы; но больше всего болтал с двумя лаборантками -- серьезной Людой и веселой Валей. Этим молодым женщинам тоже делать было особенно нечего: все задания уже отработаны, основная страда должна начаться только в экспедиции.
       Через несколько дней после Юриного приезда Бориса Маркеловича внезапно вызвали в Москву, он срочно готовил у себя в комнате какие-то материалы, ему было не до Юры. А тот аккуратно приходил к девяти, весь день торчал наверху -- и маялся. Но пока еще не жалел, что приехал: все было внове -- город с низкими домами, сплошными дощатыми заборами, деревянными тротуарами; тихие безлюдные улицы -- лишь на базарной площади, где Гостиный двор, всегда толпа народа. Было интересно взбираться по бесконечным деревянным ступенькам Прямского взвоза, чтобы увидеть вблизи белый Кремль, собор, здание тюрьмы, и оттуда, сверху -- огромный белый рукав Иртыша и отходящий от него, как ветка от могучего ствола, -- Тобол. И всюду белые двускатные крыши с темными торцами -- треугольниками чердаков. Занятно было поначалу заглядывать в книжки по ихтиологии, которые дал Маслов и в которых Юра мало что понимал ("бентос, планктон, хрящевые, костные, двоякодышащие..."); приятны были совместные трапезы с работниками лаборатории, долгие разговоры о жизни...
       Передо мной старые фотографии. На одной из них -- лицо молодой темноволосой женщины в белой блузке; огромные серьезные глаза; глубоко вырезанные ноздри вздернутого носа; белая шапочка держится двумя большими заколками. Вокруг головы мастеровитый тобольский фотограф изобразил фон в виде более темных по цвету изломанных остроконечных линий... Валя Потапова, лаборант-ихтиолог, смотрит на меня из 1937 года... Переворачиваю карточку: "Юре -- мальчику с убийственно меланхолическим выражением лица, которое советую переменить".
       Милая старая Валя! Не переменил, не переменил я выражение лица! И если снаружи она не видна -- та самая меланхолия, которую ты так точно подметила, то в глубине души сидит крепко-накрепко, я всюду ношу ее с собой, как свой шрам над бровью, как свою стареющую кожу -- и никуда мне от нее не деться... Как тут не добавить, что год спустя, на совсем другой фотографии -- "с уголком", сделанной для какого-то очередного документа, моя одноклассница Инна Берг, не сговариваясь с Валей Потаповой, напишет: "Юре -- меланхолику и идейному вдохновителю". Что имелось в виду под "идейным вдохновителем" -- убей меня Бог, не помню. Может быть, то, что моя меланхолия легко передавалась другим... С этой Инной мы все время ссорились; мне она казалась заносчивой, капризной, "воображалой". А еще во мне говорила обида за моего друга, Мулю, который был бешено влюблен в Инну, а она от него нос воротила. (Муля погибнет на фронте почти в начале войны.)
       И еще одна старая фотография, групповая; в небольшой лаборатории -- четверо: мальчик "с убийственно-меланхолическим лицом" в окружении трех молодых женщин. На обороте: "Город Тобольск, рыбхозстанция, 21 марта 1937 года".
       И не видно ни в унылом взоре мальчика, ни в широко раскрытых глазах женщин никакого отвращения, никакого ужаса перед тем, что делается, что происходит в эти самые часы и минуты вокруг них -- на той же улице, в том же городе, во всей стране.
       Да, конечно, можно было жить в Ленинграде на Литейном, напротив "Большого дома", в котором и в те, и в другие годы расстреливали за ночь до сорока человек (их кровь по специальным желобам стекала в Неву), и ничего не знать о происходящем -- ни в том Доме, ни в других, больших и малых, домах по всей стране; можно, когда слышишь или читаешь теперь об этом, нелицемерно уверять, что ни с тобой, ни с твоими близкими такого не бывало и вообще быть не могло -- мало чего люди наболтают, придумают, преувеличат; можно совершенно искренне полагать, что кругом тогда были враги, с которыми иначе нельзя, а если попадались и невиновные, то что поделаешь: лес рубят, и так далее... Все это может быть: человек так устроен -- и советский, и турецкий, -- что, пока его не стукнет по его личному черепу, он может не взять в толк, не понять, не поверить в происходящее.
       Но с другой стороны: был и есть опыт целых поколений, есть уши, глаза; есть соседи -- справа, слева; есть, наконец, собственные, подаренные природой мозговые извилины. Неужели этого мало, недостаточно для того, чтобы что-то сопоставить, сравнить, понять, проанализировать, о чем-то задуматься, сделать выводы?!
       И какое тогда право имеем мы с презрительной ненавистью относиться к миллионам немцев, широко разевавшим в те же годы, что и мы, рты с единодушными воплями "хайль" взамен нашего "ура"? В чем, собственно, разница между нами? Лишь в том, что их палачи и каратели удушали большинство своих жертв газом и сжигали в печах, а наши -- предпочитали стрелять в затылок и затем наполнять костями скудеющие недра Земли?..
       "...У моего поколения была святая вера в революцию, в конечную ее цель. И какие бы ни были отклонения, эта вера оставалась. Что касается Сталина, то он был в глазах народа олицетворением идеи, был, если хотите, знаменем. Естественно, в другом качестве я его не представлял. И даже... ознакомившись с докладом Хрущева, я внутренне встретил все разоблачения в штыки..."
       Эти незамысловатые откровенные слова принадлежат редактору одного из популярных современных литературных журналов, пожилому писателю. Что ж, в них есть правда. Но отталкивает укоренившаяся партийная привычка говорить от имени всех -- в данном случае, от имени поколения. Я тоже принадлежу к тому поколению, но такого о себе не сказал бы.
       Ломлюсь в открытые, или полузакрытые, двери, но все равно не могу, не в силах до сих пор понять: что это был за всенародный "амок", психологический и физиологический феномен, который из огромного народа, умевшего воевать, умевшего бунтовать, умевшего, как и всякий народ, негодовать, возмущаться, смог сделать покорное, напуганное, славословящее быдло, безоговорочно верящее в безошибочность, в правильность всего происходящего и нелепо счастливое, вопреки всякому здравому смыслу... Поневоле закрадывается противная мысль: а может быть, так и надо с ним... с нами?
       Но тогда почему тот же самый народ сейчас, в дни, когда пишу эти строки, вспыхивает от одной спички, выказывая при этом способность быть не только безрассудно-жестоким, но и рассудительным, не только слепо рвущимся в атаку, как бык с залитыми кровью глазами, но и умеющим открыть их и внимательно посмотреть вокруг... И сомневающимся, неверящим, несогласным -- тоже умеет быть тот же самый народ.
       Неужели все это лишь оттого, что "отпустили вожжи", разрешили говорить, позволили думать?
       Не хочется склоняться к этому простому и оскорбительному выводу.
       Но тогда почему, почему такого не было прежде?
       Почему горняки и железнодорожники, машиностроители и продавцы, ученые, студенты, врачи, офицеры не могли за все эти годы собраться десятками, сотнями тысяч и сказать... Что сказать? Не знаю... Но что-то сказать... И сделать... И почему в окружении, близком к деспоту и к его подручным, не нашлось ни одного, ни единого смельчака, безумца, святого, камикадзе, наконец, кто совершил бы праведный акт отмщения? Жестокое, но священное действо?.. Предотвратил новые миллионы жертв... Почему?
       Был страх, который сейчас исчез?.. Да, но как это унизительно.
       Была вера, которой сейчас нет? Надежда, которая сейчас иссякла?.. Да, но как это прискорбно...
       В 4-м году нашей эры царь Иудеи Ирод I Великий, напуганный предсказанием мудрецов, что "народился новый царь", велел своим солдатам умертвить в Вифлееме всех младенцев моложе двух лет. Это никого особенно не поразило в то время, не вызвало ни волнений, ни осуждения. Но чем ближе к нашему веку, тем больше обращали внимание люди на жестокости властей предержащих. И терпению наступал предел -- народ уже не безмолвствовал: происходили бунты и дворцовые перевороты; тиранию осуждали полковники и поэты, священники и журналисты... Подмосковная помещица Салтыкова, запоровшая на конюшне около ста крепостных, последние тридцать три года своей жизни провела в монастырской тюрьме; на долгие века осужден Львом Толстым великий полководец Наполеон, проливший реки человеческой крови (но смело рисковавший и своею...); гуманисты всего мира осудили зверства Французской революции и лично гражданина Робеспьера, подписавшего указы о казни всего на семнадцать тысяч взрослых, в том числе нескольких женщин...
       Немецкий фашизм уничтожил около десяти тысяч своих коммунистов; в Южной Африке приговорили к пожизненному заключению нескольких борцов за гражданские права; в Чили пытали и держали в тюрьме несколько сот противников режима... Все эти действия подвергались и подвергаются яростному осуждению в самих этих странах и вне их.
       Лишь в нашей стране за шестьдесят с лишним лет народ, церковь, образованные люди, печать ни буквой, ни звуком не осудили аресты, пытки, казни взрослых и детей; только у нас долгие годы не было об этом ничего написано, напечатано, исполнено на сцене для всеобщего знания и обозрения.
       А ведь погибло не семнадцать тысяч взрослых; не десять тысяч коммунистов; и не считанное число борцов за гражданские права... Имя им легион легионов... миллион миллионов... Их расстреливали, пытали, их сбрасывали в шахты, морили голодом, давили танками. Если в царской "тюрьме народов" за один из годов прошлого века было приговорено к смертной казни триста человек (о чем с ужасом писала тогдашняя пресса), то в приснопамятном 1937-м (по несложным арифметическим подсчетам) казнили в десять раз больше за одни только сутки... (В Бутырской тюрьме, по словам очевидцев, -- 70 человек.)
       И никто, никто не остановил жуткую мельницу, не сунул палку в жернова, не попытался уничтожить, пусть рискуя собственной жизнью, ее осыпанного пеплом своих жертв мельника и его подручных...
       Почему?!.. Бог знает...
      

    3.

       Комнатку за городским театром, где Юра сейчас жил, гостеприимные хозяева оклеили свежими газетами: прежние давно пожелтели. Здесь на стене Юра прочитал обвинительное заключение по процессу Пятакова, Радека, Сокольникова и других большевиков... то есть, извините, "взбесившихся псов и агентов мирового империализма", чьи фамилии и даже портреты он неоднократно видел раньше в учебниках истории, на лозунгах или плакатах. Правда, больше на слуху были другие две фамилии -- Каменев и Зиновьев, их тоже недавно судили -- кажется, прошлым летом -- и тоже расстреляли, но Юра не обратил на это особого внимания...
       Наклеенные на стенах комнатушки газеты оказались номерами "Правды", где буква "А" с двойной поперечиной. Дома он ее почти не читал -- чаще "Известия", а тут за два--три вечера, от нечего делать, с кружкой горячего чая в руке, обследовал стену -- и вот что на ней нашел (помимо клопов):
       "...Митинг на Красной площади. Свыше 200 тысяч трудящихся столицы демонстрировали свою солидарность с приговором Верховного суда СССР..."
       "...в Москве ясная солнечная погода, в 7 часов утра температура 27,4 градуса ниже нуля..."
       "Смерть шпионам и убийцам!.."
       Прямо над Юриной кроватью размещались особенно одобрительные и исчерпывающие отклики на смертный приговор:
       статья академика Б.Келлера;
       статья Марселя Кашена, бессменного директора газеты "Юманите";
       статья "Шпионы и убийцы", под ней подписи: А.Фадеев, А.Толстой, П.Павленко, Н.Тихонов, Бруно Ясенский, Л.Никулин...
       Из этих писателей Юра читал и любил только Алексея Толстого -- "Детство Никиты", "Петр I", рассказы из цикла "Под липами", "Аэлиту", "Гиперболоид..." "Разгром" Фадеева они "проходили" в школе; Юра начал было читать, но бросил: противно стало, когда принялись, как обычно, разбирать всех "героев" по косточкам, давать отзывы и характеристики -- словно обвиняемым. Эти учебные "разбирательства" отвратили бы его, наверное, и от классиков, да, к счастью для себя, он почти все, что "проходили", успел прочесть раньше. "Человек меняет кожу" и, тем более, "Я жгу Париж" Ясенского он тоже отложил в самом начале -- было неинтересно, остальных трех авторов статьи "Шпионы и убийцы" совсем не читал... Нет, кажется, какие-то стихи Тихонова -- про людей и про гвозди...
       Юра продолжал ползать глазами по стенке.
       "Правительственный кризис в Японии..."
       "Трансляция пластинок с речами В.И.Ленина..."
       "Фашистская интервенция в Испании..."
       Реклама: "Сотни тысяч людей едят каждый день сосиски, -- а могут их есть миллионы!"
       ...Вот еще (28-го января 1937 года):
       "О присвоении Народному комиссару внутренних дел Ежову Н.И. звания Генерального комиссара государственной безопасности.
       Подписи: Председатель ЦИК М.Калинин, Секретарь ЦИК И.Акулов"
       Потом Юра переходил к чтению "Мартина Идена" -- книжку он взял у Вали на Рыбстанции, а перед сном выходил, ежась от холода, во двор, в скрипучий морозный сортир и, возвратившись, ложился на свое узкое монашеское ложе и довольно долго не засыпал, почесываясь от нечастых клопиных укусов, и мысли, что посещали его в это время, были отнюдь не монашеского образца...
       В те дни он получил первое письмо из Москвы. Не от самого близкого приятеля, а -- даже удивился немного -- от Романа Пецова, дружба с которым вспыхнула незадолго до Юриного отъезда в добровольную ссылку и тоже, как с Чернобылиным, на почве общей неудовлетворенности чем-то, чего и определить-то не могли толком.
       Вот что писал Роман Певцов... Стоп! Прости меня, Рувим Кантор, за то, что я самый обыкновенный гражданин своей страны, и в моей голове не перестает работать счетчик, постоянно фиксирующий количество или процентное соотношение "лиц еврейской национальности" в любом помещении и документе -- в редакциях, домах отдыха, в театральной программке, в списках, представленных на государственную премию. А также в собственных сочинениях.
       Нет, в школьные и военные годы этой арифметической страсти у меня не было. Она появилась по мере неуклонного развития нашего общества, по мере того, как полностью осуществлялись все три знаменитых лозунга Великой Французской: свобода, равенство и братство! Либертэ, эгалитэ, фратернитэ!..
       И если при своеобразном воплощении в жизнь первых двух лозунгов мы еще как-то существовали, то "фратернитэ народов" -- в нашей интерпретации -- быстро приблизило страну к роковой черте. По образному выражению одного из нынешних лидеров, мы находимся в бензиновой луже, в которую сами же удосуживаемся бросать спички. (Могу его немного успокоить: далеко не везде они есть у нас в продаже... Да и с бензином плоховато.)
       Но при чем здесь Роман Певцов? -- спросите вы. А при том, что я не знаю другой такой страны на Земле, где кому-либо пришла бы в голову безумная мысль сменить свое имя: скажем, "Вульф" на "Владимир"; или, знакомясь с кем-то, представиться, как в известном старом анекдоте: "Абрам Исаакович... можете звать меня Алеша..."
       Имена или фамилии во всем подлунном мире, если и меняют, то не оттого, что тебя дразнят во дворе, в школе или не принимают на работу, а только лишь в случае перемены религиозных убеждений, и то не всегда. И ходят там по улицам, ездят в автомобилях и метро Авраамы, Ревекки и даже Сарры, не утыкая глубоко в шарф свои длинные носы (если обладают ими) и не стесняясь громко разговаривать на своем родном языке, даже если в нем раскатистый звук "ррр" и певучий акцент...
       Так что, извини меня, Рувка Кантор, что я, прикинув в уме количество лиц этой самой национальности на квадратный метр своего сочинения, решил подсократить их число -- дабы избежать дружеских советов редактора, а также филиппик современных демосфенов по поводу того, что у меня не роман, а какая-то "жидо-массовка"...
       Потому я и сделал кальку с твоей фамилии, превратив "Кантора" в "Певцова". Правда, с именем не получилось -- ибо библейское имя твое в переводе означает: "вот, сын!.."
       Так вот, друг... Вернемся к твоему письму, в котором никаких социальных мотивов, никакой ущемленности, никаких дурных предчувствий; оно все -- о любви, и только о ней...

    "Милый Хазанчик!

       Будь здоров на этом свете. Ты, верно, сидишь сейчас в своей тайге, беседуешь с рыбами. Живешь один, читаешь, думаешь. Везет же тебе...
       У нас тут все сложнее и запутанней, в этой дьявольской Москве, той самой, которую ты так проклинал. Приходится признать, что не без оснований.
       Жизнь запутана у меня, друг, как греческий лабиринт, который, к тому же, начал рушиться, так что выхода из него ни черта не найдешь. Тебе, может, и неинтересно это читать, но мне нужно обязательно выболтаться до конца.
       Но начну с начала. Моя любовь сегодня рассеклась, как цветок под ударом шашки -- шашки жизни, действительности, реальности. Да будет тебе известно, что я пишу поэму о том, как один молодой человек выходит в жизнь -- с грузом книжных томов, с молодым чистым светом в душе он выходит в жизнь. И жизнь его обжигает, охлаждает, бросает в разные углы, он страдает, ищет, находит одних друзей, потом -- других, потом -- влюбляется (только очень хорошо влюбляется -- чисто, честно, светло). И потом вступает в новую жизнь... Какую? Еще не знаю. Но...
      
       Жизнь он видит как кристалл,
       Как кристалл, преломляющий счастье --
       Чтоб для каждого лучик сиял
       В темной доле его ненастья.
      
       Он богат душой. Сердце его поет и цветет. Он вышел из своей скорлупы в просторный сияющий мир.
      
       Ночь тускнеет. В окнах рассвет,
       Небо гасит свое многоточие.
       Оглянитесь -- забавная вещь:
       Диоген вылезает из бочки!..
      
       Это будет не автобиографическая поэма. Я сам уже не такой чистый и молодой, как мой герой. Хотя сюжетная линия, в основном, такая же, как и в моей жизни... Но сегодня мне Таня сказала, что она не хочет идти со мной в театр!.. Ты там, в своей глуши, смеешься, вероятно, надо мной, но надо было видеть выражение ее лица, ее спокойствие и все такое, чтобы понять как следует!.. Я улещал себя мечтами, следя за ее улыбкой; я горевал и страдал за нее, когда у нее умерла бабушка; я делал кучу глупостей с умным выражением лица. Я просто любил ее, до конца, всю. Ан ничего не вышло. Одиночество, мужская дружба -- мой удел. Пусть...
      
       Пусть на дальнем метельном погосте
       Ворон вьется и галка кричит,
       Пусть приходит к покойникам в гости
       Ночь большая. Пусть вечер молчит...
      
       Вот таковы дела. Ты уж прости меня...
       В школе все по-прежнему. Я теперь вожатый пионеров. Ну, друг, об остальном не пишу. Не хочется.
       Пиши, жду. Будь здоров. С приветом

    Рувим"

       Есть в ученой среде такой термин "некорректный" -- в отношении какого-либо эксперимента или сравнения. Рискуя показаться "некорректным", не могу не провести параллели между нами, юношами той поры, оканчивающими школу, и того же возраста молодыми людьми, известными нам по книгам или биографиям их авторов. Небо и земля! Мы, живущие, казалось бы, в более развитой, умудренной значительными событиями век, оказались куда инфантильней, чем они -- в своих мыслях и чувствах; даже будучи весьма начитанными, не умели определить себя во времени, поразмыслить -- кто мы и что мы, да и не стремились к этому. Полностью принимали ту сферу, ту атмосферу, в которой жили и дышали, и были всем довольны. В отличие от тех, чьи книги, чьи дневники и воспоминания лежали у нас на полках. В отличие, хотя бы, от моего дяди, Владимира Александровича Ещина, которому в его дневнике было всего на два--три года больше, чем нам.
       Мы были следующей очередью тех подопытных, кого постепенно переводили, ломая их генетические конструкции, из активного в пассивный залог, из ведущих -- в ведомые, из размышляющих -- в фиксирующие, из вольноопределяющихся -- в солдаты...
       Я говорю о тенденции и о результатах в целом, не об отдельных людях и судьбах.
       Что касается Юры и многих его однокашников, то, увы -- при сравнительной образованности и просвещенности, их подлинное интеллектуальное созревание (в отличие от полового) безобразно запоздало -- и неохотно наступило, если это вообще произошло, лишь после второй мировой войны. Только тогда у полуслепых щенков стало прорезываться зрение...
       Юра на письмо Рувима не ответил. У него не было еще опыта в эпистолярном жанре, он не испытывал естественной потребности писать письма -- тоже не в пример нашим недалеким предкам. Он и с фронта безобразно редко писал родителям, заставляя их волноваться, из-за чего до сих пор испытывает угрызения совести. Дошел однажды аж до того (они тогда стояли на Украине, под городом Тульчином), что попросил это сделать своего батальонного писаря, Надю Разуваеву (с которой сожительствовал), и в Москве родители не знали, что думать: то ли он ранен и сам не в состоянии держать ручку, то ли женился на этой Наде... Привычка и любовь к эпистолярному жанру пришли значительно позже -- когда близкие друзья начали разъезжаться по разным городам и странам...
       Между тем Юра все больше маялся, особенно вечерами, когда оставался один. Маслов мотался где-то, не то в Свердловске, не то в Москве; с хозяйкой, где была рыбстанция, Юра уже обо всем переговорил; владельцы дома, в котором он ночевал, ложились спать сразу после ужина; книги, какие были, прочитал; писать письма, а также стихи, очерки, поэмы или пьесы, не хотелось -- и он не находил себе места. Попробовал отправиться в театр, основанный еще в 1705-м году, но во второй раз этой оплошности не допустил. Во-первых, там было холодно, почти как на улице, хотя в программке строго указывалось: "верхнее платье и головные уборы снимать обязательно". Никто, конечно, не раздевался, и все пятнадцать зрителей, заполнивших просторный зал, сидели в шубах, валенках и шапках. Во-вторых, голос суфлера был слышан отчетливей, чем голоса Дездемоны и Яго; и, в-третьих, за двести тридцать два года, прошедших со дня основания театра, можно было научиться играть и получше.
       Юра потом видел как-то на улице актера, исполнявшего роль Отелло, -- он же был главным режиссером театра -- красивый и представительный, седой мужчина в мехах, он шел под руку с ярко накрашенной дамой, тоже актрисой, -- и Юре было ужасно жалко обоих...
       С нетерпением ожидал он новых писем, но сам, по-прежнему, редко баловал и родителей, и друзей своими посланиями. Еще и потому, что писать было, по существу, нечего. Ведь от него ждали рассказов о чем? О жгучих морозах -- когда плевок замерзает на лету и со звоном ударяется о стылую землю; о непроходимой тайге, по которой он пробирается, изнемогая от усталости; о схватке с разъяренным медведем, из которой Юра выходит победителем; о том, как выловил в Иртыше во-от такую рыбину; или, на худой конец, о том, что он вдоль и поперек изучил науку ихтиологию и теперь все знает о рыбах, о планктоне и бентосе, и ему предлагают должность главного научного сотрудника... А он что может написать? Как опять полдня сидел без дела на рыбстанции, а после пошел в столовую, где съел гуляш с пюре и выпил два стакана компота; как в десятый раз поднялся по длинной лестнице на гору и увидел вблизи Кремль и тюрьму, а внизу -- снежные очертания Иртыша и Тобола; как потом спустился и снова прошел по рыночной площади, мимо Гостиного двора, где уже заканчивалась торговля; как зашел в магазин, купил на вечер мятных пряников и халвы; и как, еле передвигая ноги, чтобы оттянуть время, вновь поплелся на рыбстанцию, где уже не было молодых лаборанток, и сидел на первом этаже с Еленой Ивановной, с двумя собаками, пил чай и заново рассказывал, что Москва большой город и что там почти все есть... А потом опять шел по светлым от снега улицам в свою каморку, оклеенную газетами, где что-то читал под тусклой лампочкой, после чего заваливался спать. И если не засыпал сразу, то думал о школе, о Нине, о ребятах... Но все это было, как в тумане, и тогда он начинал вспоминать места из книжек, где описывались полуодетые, или полураздетые, женщины с большими грудями (у Горького, например, в каком-то рассказе про полустанок; у Мопассана в "Доме Телье"; в одном историческом романе из жизни семейства Борджиа; а еще в академическом издании сказок "Тысяча и одна ночь"...); и он дорисовывал в мыслях все эти картины, раздевал и одевал самых разных женщин, придумывая им различные наряды -- обтягивающие, просвечивающие, с разрезами, с огромными декольте; и сильно возбуждался, трогал себя пальцами, сгибал и выпрямлял ноги, поворачивался набок... Но вскоре спокойно засыпал... А наутро обнаруживал не совсем понятные пятна на простыне.

    "Дорогой Юра!

       Вот я пишу снова, а от тебя только одна единственная открытка. Помнишь ты, что обещал часто писать?
       У нас много нового. Я подружился с Левой Шамагиным, с Костей Садовским. Втроем организовали литературную группу и выпускаем журнал под названием "Мы". Вышел один номер. Там статья, мы называли ее манифестом, в ней мы заявляем о своих взглядах на искусство, на творчество и определяем направление журнала. Я вышлю тебе журнал, а ты напиши рецензию, мы дадим ее во второй номер. Ладно?
       Нинку Копылову почти не вижу, не знаю, как она. По-моему, все больше с Васильевым.
       А с Колькой я совсем разошелся. Он даже написал мне длинное послание, в котором говорит, что ничего особенного к Ире не имеет и что ребятам не к лицу ссориться из-за какой-то девчонки. Развел дурацкую философию на два листа. Я ответил ему одним словом: "дурак". Он узнал о существовании "Мы" и обиделся, что его не пригласили.
       С Иркой в странных, непонятных отношениях. Когда встречаемся (в школе это неизбежно), оба начинаем улыбаться и даже смеяться (нервный смех, может?), но не разговариваем. Все равно, мне приятно. А что будет дальше -- не знаю. Я ведь через пару месяцев уйду из школы навсегда, а ей еще год трубить.
       Ну, ладно. Живы будем, не умрем. Привет от всех ребят и от всех родных. Пиши побольше о себе.

    Витя.

       P.S. В школе новая песенка: "У Евгеши рощу охраняет Рощин!"
      

    4.

       Не так много времени прошло с тех пор, как Юрин поезд отошел от перрона Северного вокзала, что на Каланчевской площади в Москве, а казалось, минули века. Тщетно пытался он нагнетать воспоминания -- о Нине, о директоре, о бабе-Нёне, о своих обидах на что-то, на кого-то -- чтобы испытать те же чувства, что раньше; те самые, что побудили бросить все и уехать... Но исчезла острота, все сгладилось, потеряло очертания. Еще некоторое время назад он мог бы, ему представлялось, провести рукой по всем шероховатостям своей жизни, сказать: вот это -- укололся о Нинино равнодушие; эти зазубрины -- от ощущения, что стал не так нужен друзьям; этот бугор -- от противных разговоров с директором; эта заноза -- от вечных скандалов с бабушкой... А сейчас -- под рукой и в душе была прямая, ровная линия. И нет сожаления о совершенном, как и предвкушения чего-то нового, интересного. Безразличие, апатия. Словно очень устал...
       В общем, опять почти подходили слова той самой песни про жизнь, полную исканий и переживаний; песни на легкий, расхожий мотив, которую Юра еще иногда напевал в память о своем недалеком, но почти забытом суровом прошлом:
      
       ...Время разлучило наши встречи --
       Пулями, шрапнелью и картечью,
       И среди огней
       Раскаленных дней
       Мог ли думать я о ней...
       (Он почти уже и не думал о ней.)
      
       Песни в те годы были с Юрой все время -- не те, так другие. Они, меняясь, сопровождали его и действительно помогали -- если не "строить", то жить. Это были самые разные песни -- чаще из кинофильмов -- маршевые, патриотические, лирические: и та самая, которая "строить и жить помогает", и про сердце, которому "не хочется покоя", и про "веселый ветер"; а также "страна моя, Москва моя..." и "почему я водовоз", и "в каждой строчке только точки", и "танцуй танго, мне так легко", и "ин Парис, ин Парис зинд ди медельн зо зюс" -- из заграничного фильма "Под крышами Парижа"... и песенка "Мое сердце плачет, тебя зовет", которую Юра услышал однажды в кинотеатре "Палас" в исполнении джаза из Чехословакии; и неаполитанские песни, и "Златые горы", и ария "Куда, куда вы удалились", и даже "Интернационал"... Неважно, какие были слова (очень редко они находили отзвук), важна была мелодия, она-то часто и помогала -- особенно в одиночестве -- ходить, сидеть, думать, переживать обиды, даже надоевшие уроки делать...
       Вернулся из своей командировки Борис Маркелович, и стало немного веселей. С ним и молчать приятно. А в ближайший выходной они отправились на охоту. Самую настоящую -- на глухарей. Юра получил амуницию: одноствольное ружье, несколько патронов, дробь, короткие широкие лыжи без палок. Наконец-то!
       Вышли не очень рано -- все равно, намечалась ночевка в деревне, километрах в пятнадцати от Тобольска, у знакомых Бориса Маркеловича, и лишь следующим утром они пойдут в лес. В тайгу! Погода была что надо: мороз градусов тридцать, но совсем без ветра, так что идти -- одно удовольствие. Шли сначала по большаку, потом свернули на санный путь, однако лыжи не надевали: они только для очень глубокого снега. В валенках Юре было тепло и приятно; правда, городское пальто с котиковым воротником казалось не совсем к месту, да и тянуло у ворота и в плечах, но зато за спиной болтался походный рюкзак, на плече висело настоящее ружье -- "тулка". Будет, о чем написать Вите.
       В дороге больше молчали: Борис Маркелович не был говоруном, да и мороз немалый. Но все же Юра успел узнать, что глухари -- из отряда куриных, семейства тетеревиных; что из этого же семейства -- куропатки, рябчики; а глухарь самый крупный из них, больше метра в длину бывает и весом до семи кило.
       В деревенской избе, зимой, Юра был первый раз в жизни, и ему там понравилось: высоко от земли, чисто, тепло; правда, окошки маленькие, зато хозяева какие радушные -- сразу усаживать за стол стали, кормить, да как!.. Юра давно не ел таких разносолов, если вообще ел когда-нибудь. Одна рыба чего стоит! А огурчики малосольные! А капуста!.. Борис Маркелович водки не пил, и Юре было неудобно выпить, а как хотелось под такую закуску! К Соньке бы в дом ее, а то заедали там одним хлебом с колбасой... Ну, еще пирожные иногда...
       Время летело быстро. Юра все-таки выпил пару граненых стопок -- молодой сын хозяина налил потихоньку, и стало еще приятней и легче, совсем прошли скованность, стеснение, которые испытывал почти постоянно, в любом окружении, пока немного не выпьет. Оттого, пожалуй, и не отказывался никогда, если предлагали, и сам порой проявлял недюжинную инициативу -- перед катком (с Костей Бандуркиным), перед кино (чтоб легче себя чувствовать с Ниной), перед тем, как пойти в какую-нибудь компанию...
       Обед, за разговорами, почти незаметно перешел в ужин, но перед этим хозяйский сын с женой собрались в баню, которая уже топилась во дворе. Юра был уверен, молодые пойдут по очереди, и очень удивился, когда ушли вместе. Думал, так поступали только в прежние времена. Вернулись они нескоро, распаренные, оживленные, молодая женщина, так показалось Юре, с чуть смущенным лицом, а хозяйский сын с видом победителя. Потом, ночами, Юра не один раз пытался представить себе во всех подробностях: что и как могли они вытворять в бане, и не мог решить, хотел бы и сумел бы совершить сам то, что они. Гостям тоже предложили побаниться, Борис Маркелович пошел, а Юра отказался -- боялся простудиться и заболеть. В Москве он чуть что -- простужался.
       Охота разочаровала Юру. Он представлял ее совсем по-другому. В его мыслях она была почти такой, как изображали ее Тартарен из Тараскона или барон Мюнхаузен: сотни (ну пускай десятки) птиц летают по небу; десятки зайцев и лисиц шныряют в лесу, они с Борисом Маркеловичем то и дело вскидывают ружья, стреляют, а собака... Да, жалко, Борис Маркелович не взял своего Бурана -- потому что лайки по дичи не ходят.
       А так -- что это за охота? Опять нечего будет Витьке написать... Если не приврать. Ходили, ходили по снегу, Юра устал черт-те как, но ни разу даже ружья с плеча не снял. Ну, приметил издали глухаря, тот на поляне топтался, а потом взлетел -- только его и видели. Ну, в самом конце Борис Маркелович показал ему, как стрелять надо, Юра сделал один выстрел... А толку что? Конечно, наплести в письме всего можно, но, в общем, Юра был разочарован...
      

    "Дорогой Юра!

       Сегодня получил свое письмо, следом за ним открытку. Разом пусто, а разом густо!
       Дела обстоят почти хорошо. (Хотя в Москве "почти" не считается!) Закончилась четверть. Левка Шамагин отличник. Глядишь, я от него заражусь. Он парень хороший и талантливый. (Друзья всегда талантливы.) Короче, я верю в него, он -- в меня.
       Я писал тебе про наш альманах. Один номер наконец вышел. А в нашем "Манифесте", знаешь, какие главные мысли? Искусство только в чувстве. Без него искусства нет. А потому сбросим современное искусство "с парохода", как говорил Маяковский.
       Ждем твоих очерков из провинции. Левка начал писать мой портрет. Он познакомил меня с несколькими парнями, поэтами и художниками, славная "богема", в наилучшем смысле слова.
       Шумим, братец, шумим... Одно плохо -- с Ирой. Я больше так не могу, и помириться, простить ей, что стала ходить с Колькой, тоже не могу. Какой-то круг. Ею все замыкается... Чудовищно! И сил нет уйти от этого. Просто страшно. Порою такая скука находит...
       В драмкружке все то же: фалованье под гавайскую гитару и фокстрот "Китайские фонарики". Какой я был дурак -- в чем находил хорошее!.. С Колькой -- "здравствуй, прощай", с остальными тоже не очень хочется. Они обижаются, а мне надоело бывать у Сони. Уж лучше вдвоем с Левой ходить по Тверской и разговаривать. Между прочим, принципиально бросил ругаться, пить и рассказывать анекдоты.
       Пиши. Меняй кожу. А также поменяй квартиру. Зачем ты живешь в этой сырой трущобе да еще у черта на куличках!
       Видел Гаврю из твоей 5-й школы. Шлет тебе лучшие пожелания.
       Смотрел "Депутат Балтики". Блеск! Так понравилась картина, что пойду еще раз.

    Твой Витька"

      
       А вот совсем неожиданное письмо -- от Виктора Жигарева, парня с золотыми зубами, который жил где-то в Тишинских трущобах, как и Чернобылин, и с кем Юра перемолвился от силы десятью словами за все время учения.
      

    "Добрый день, Юрка!

       Ты, наверное, не ожидал от меня письма. Но я счел своим долгом, хотя мы и не были закадычными друзьями, написать тебе несколько строк и, может быть, этим разнообразить твою полярную жизнь.
       Как все это неожиданно получилось! Мне Лешка Карнаухов сообщил, когда мы катались на катке, что ты уехал. Он позавидовал тебе и не раз говорил, с каким удовольствием уехал бы сам куда подальше... Да это вполне и понятно: школа всем намозолила глаза, и только несколько человек найдется, кто "жить не могут без школы". Встретил на катке твою знакомую Нину, она тоже сказала мне о твоем отъезде.
       Интересно, как ты там живешь? Я все-таки склонен думать, что ты сделал совершенно правильно: это единственный выход для человека с расстроенными нервами. Юрка, ты не обижайся на эти слова, так как они сказаны с большой искренностью. Твоя поездка вернет тебе силы для дальнейшей жизни в шумном городе, поможет физически и умственно развиться. Только ты умело используй время, и в жизнь, которая еще впереди, войдешь вполне здоровым человеком во всех отношениях, понюхавшим уже, что она есть такое.
       Отвечай скорее! Пиши, как ты охотишься в таежной чаще, на кого, и вообще о твоем времяпрепровождении.
       Сам бы уехал, да не знаю куда.

    Витя Жигарев"

      
       Конечно, было бы немалым преувеличением из этих юношеских порывов -- бросить все, удрать неизвестно куда -- делать какие-то обобщения и выводы социологического свойства. Неудовлетворенность школой, домом, жизнью на одном месте свойственна в той или иной мере почти всем во все времена. И в любом возрасте. У Дафни Дюмурье есть превосходный рассказ о "простом английском человеке", скромном чиновнике, который на закате жизни так вот взял -- сел на свое старое суденышко и поплыл, куда глаза глядят. Даже "гуд-бай" никому не сказал...
       И все же... все же... Хотелось бы тешить себя надеждой, что в их (в нашей) тяге уехать куда-то, изменить обстановку была не одна лишь охота к перемене мест, но и зрели, пускай едва заметные, зернышки протеста.
       (Я слишком часто употребляю слова "хочется думать", "возможно", "казалось" -- ибо не могу, не считаю себя вправе, даже будучи, пока еще живым, свидетелем происходившего, говорить о событиях, тем более, о мыслях, намерениях или побуждениях, пусть известных мне людей, прибегая к куда более привычным для нашего уха оборотам типа: "уверен", "не иначе как...", "каждому ясно" и другим в этом роде...)
       И снова Борис Маркелович уехал. В лаборатории наступило полное затишье, Юра маялся от безделья, все чаще вспоминал Москву и по-прежнему много и бесцельно бродил по городу. Нет, не мог он -- не было ни сил, ни настроения -- последовать доброму совету друзей и вести дневник, куда, помимо описания событий (которых почти не было), заносить мысли и раздумья о жизни, своей и окружающих; или, быть может, углубиться в историю этих мест (а она достаточно интересна); сочинять стихи -- о любви, о Сибири, о ... да мало ли о чем!.. Или, наконец, написать несколько интересных и, разумеется, талантливых очерков, рассказов... Начать большую повесть... роман... пьесу... Ведь опыта не занимать...
       Ни одну из этих возможностей Юра не использовал, а продолжал скучать, даже начал тосковать.
       Как-то днем купил на рынке тульский медовый пряник -- решил побаловать себя, а вообще-то приходилось считать каждую копейку, и уселся под солнцем на деревянном крыльце закрытого на учет магазинчика. Уже пригревало по-весеннему, к полудню в затишке стучала капель -- вскоре, говорили Юре, отсюда и не выедешь никуда: автомашины ходить перестанут, пароходы еще не начнут. Значит, и Маркелыч неизвестно когда приедет. Если вообще вернется. Ходили слухи, он окончательно разругался с начальством.
       Юра сидел наедине со своими невеселыми мыслями, жевал пряник, и в это время на крыльцо присел парень с куском хлеба в руке. Он сел и вытянул правую ногу, она у него заканчивалась деревяшкой. Юра никогда не видел так близко настоящую деревянную ногу, про нее только читал в книгах, и, как правило, владелец ее был либо пиратом, либо отставным шкипером, поскользнувшимся на апельсиновой корке, либо героем трех войн и очень редко просто нищим. А тут сидел совсем молодой, в грязном полушубке, но ясно, что никакой не нищий, и вид его деревяшки не напоминал ни о море, ни о славных боях, а был жалок и неприятен.
       -- Нездешний? -- спросил парень. Глаз у него был, видно, приметливый.
       -- Нет, -- ответил Юра.
       -- Издалека?
       -- Из Москвы.
       Парень не кивнул уважительно головой, как делали многие: мол, столица, сердце родины, Сталин, метро, Большой театр, мавзолей -- а просто сказал, не спросил:
       -- Ну, и чего приехал...
       В голосе было безразличие, даже как будто злость, и Юре не захотелось отвечать, но он посмотрел на правую ногу парня и сказал, по возможности, небрежно:
       -- Так, работаю на рыбстанции.
       -- А школа? Ты ж еще...
       Проклятая моложавость! Что ж его чуть не за семиклассника принимают?
       -- Мне уже семнадцать, -- немного приврал Юра.
       -- Ну да! И мне тоже, -- сказал парень с таким удивлением, словно годился Юре в отцы. -- Отломить хлеба?
       Потому что Юра уже проглотил последний кусок своего пряника.
       -- Нет, спасибо. Я сыт.
       А он не такой злой, решил Юра. Просто чего хорошего, если ноги нет? И с девчонками как знакомиться?.. Юре стало его очень жаль, захотелось поддержать, утешить, но он только спросил:
       -- А ты? Здешний? В каком классе?
       -- Работаю... В гараже... А где родился, не знаю.
       -- Как не знаешь? -- "Тоже, шутник нашелся!" И Юра, в свою очередь, решил пошутить: -- А в анкете что писал? Для паспорта?
       -- А ничего! -- опять у него был злой голос. Или Юре показалось?
       -- Откуда мне знать, -- уже спокойней сказал парень, -- если в три года... А может, в четыре... Я и сколько мне лет, не знаю. Назначили люди, я и взял... Имя только помнил... Тебя как звать?
       Юра ответил.
       -- А меня Иван... Ваня... Вроде так называли.
       -- Где ж ты родился?
       -- Далече отсюда. Потому что тогда на поезде долго ехали. Это я помню... А еще я припадочный... -- Сообщил, как похвастался. Так, во всяком случае, прозвучало.
       "Полным-полна коробушка", -- подумал Юра, но тут же обругал себя за несвоевременный приступ остроумия.
       -- Значит, ты в детдоме жил? -- спросил он Ивана.
       -- Не пришлось. Нашлись добрые люди... взяли...
       Они еще посидели на ступеньках закрытого магазина, Иван доел свой хлеб; потом ходили по площади, спустились к Иртышу. Иван шел, едва прихрамывая, Юра даже забыл, что у него деревянная нога, и почти все время новый знакомый рассказывал о своей жизни -- лишний раз подтверждая то, что Юра хорошо понял уже с некоторых пор: что, действительно, многих почему-то тянет выкладывать ему о себе самое наболевшее, хотя ясно ведь, как день, что ничем Юра помочь не может, кроме умения слушать и сочувствия.
      

    5.

       Смутно помнил Иван свой первый дом; две, кажется, комнаты, крашеный дощатый пол -- он был к нему ближе всех других предметов: ближе, чем стул, на который не влезть, чем стол, до которого вообще не достать, ближе окон, полок... И было с кем в доме играть: значит, имелись братья, а может, сестры. И была мать. И отец. К отцу часто приходили люди. Все его так и звали -- "отец". Помнит Иван полутемную комнату в другом доме, неподалеку, его часто водили туда или несли. Там всегда горели свечи, приятно пахло, что-то блестело; отец разговаривал с людьми, и все пели...
       Но так было недолго. Один раз, он помнит, начались крики -- в том доме, где свечи. Страшно кричал отец: "Не дам! Не дам!"
       И еще вспоминает -- уже в их доме, где крашеные полы... Тоже крики, ночью: только не отец, а мать. Потом упала на этот самый пол. На колени. А отец ушел в ту ночь с какими-то людьми.
       После этого недолго жили у себя, вскоре поехали куда-то. Зимой, на санях. Он с матерью, братья, сестры -- не помнит кто и сколько, -- без отца...
       А дальше -- самое главное, но совсем смутно... Они едут в тесном деревянном ящике с одним маленьким окошком, какое у них в кладовке было. Ящик покачивается, гремит; людей в нем, как сельдей в бочке, но все равно холодно, многие кричат, плачут, стучат в дверь, которая открывается, не как обычная, а ходит туда-сюда, будто на колесиках. Этот ящик часто останавливается, долго стоит, и тогда еще хуже, оттого что слышнее плач и крики. И все хотят есть и пить, а кормят мало и чем-то соленым. Как нарочно. И вот... Не знает, как получилось, куда девалась мать... Помнит только, как перед этим обвязала она его своим платком; помнит, как стоит на снегу, где разные люди -- не те, что с ними в ящике; как протягивает руку, просит хлеба -- так его мать учила, пока ехали... И потом, помнит, в карманах и в руках у него куски, куски хлеба, а он все стоит... А матери нигде нет... Он идет вперед, потом назад, вошел в какой-то дом, где пахло кислым... Матери нигде нет... Ходит взад-вперед с хлебом в руках, плачет, зовет мать. А люди -- одни мельтешат, другие спят, никому до него нет дела... Он снова вышел, понял, мать где-то там -- где рельсы, много рельсов. И пошел куда-то между ними, а по бокам сугробы, слезы застилают глаза, ноги еле идут, он спотыкается, падает, поднимается... Потом и подняться не мог. Закрыл глаза, стало тепло, хорошо... Как дома... Пес Буян лизал щеки и нос, кто-то щекотал ему голые пятки. Это отец. Он любил так делать...
       Полузамерзшего, его подобрал путевой обходчик. Ваня был в жару. Отвезли в больницу, выходили. Но начался антонов огонь в стопе, гангрена называется, пришлось отнять почти до колена... В больнице было хорошо: все добрые, кормят, по голове гладят, игрушки приносят, а как закончилось лечение и научили ходить с костыликом, тут уж...
       Пока лечили, конечно, расспрашивали: кто он, что, как фамилия, где отец, мать. А он что помнил? Свое имя, и что мать, кажись, Марьей звали. И то не сам вспомнил, а когда начали ему имена разные называть -- так, мол, а может, так ее величать? Он и сказал, вроде Марья... А отец -- он так "отец" и был... И многие, кто выспрашивал, замолкали и не пытали больше про отцовское имя или фамилию. Да он и не знал, что оно такое -- фамилия.
       Вот... Из больницы-то уходить когда-нибудь надо -- сколько можно?.. Это ему потом уже дядя Федор рассказывал. Федор Петрович. Хотели его сперва в детприемник отправить -- чтобы в приют поместить. Насчет фамилии долго не думали: Ивановым записали. Иван Иванов -- чего еще? Обрядили к выходу: нашлись добрые люди -- ботиночки дали, рубашонку, еще что-то. Дело уже к лету было.
       Стоит он на своем костылике посреди больничного двора... Помнит: поленница сбоку высокая. Дрова белые-белые, березовые... И подходит к нему нянька-санитарка тетя Ксеня, старая уже, сморщенная вся, и говорит: "Сынок, а сынок? Пойдем ко мне жить? Хочешь?" Он сразу уразумел, о чем речь, потому что спросил: "А мама?" "Я твоя мама, а Федор мой отцом будет... Мы, конечно, немолодые уже, сын у нас в Гражданскую еще убитый, но себя кормим и тебя прокормим..." Может, она тогда и не так точно говорила, но суть такая, и пошел он жить к тете Ксене. Федор Петрович на железной дороге в мастерских работал, слесарем; молчаливый такой человек, хмурый, но непьющий, и если о чем говорит, то больше о Боге, про Библию рассказывает -- как там чего. Он ее всю насквозь читал когда-то, и была она у него в доме, а сейчас нету, потому что нельзя -- запрещено. Вон и церквы все почти порушили, а то склады в них устроили, гаражи, священников поразогнали, на Соловки отправили... У них в Тобольске, как раз недалеко от рыбстанции, красивая была церковь, благолепная, он помнит. Успения Богородицы. Там теперь склад скобяной. А звонарь бывший, Тихон, сторожем при нем. Тоже безногий, как Иван, но живет на колокольне, потому больше негде. Забирается туда -- никто не поверит -- ловчее, чем те, кто с ногами...
       Как сюда попали, в Тобольск? Это ему тоже дядя Федор недавно рассказал. Ведь жили они под Барабинском... Знаешь такой город, нет? Там Иван от матери и потерялся, и в больницу попал... Отчего уехали? Вроде из-за него -- из-за Ивана. Чтобы, значит, не отобрали, в детдом не отправили... Ну, могли, могли, если говорю... хотели... были люди...
       Они медленно поднимались вверх от Иртыша, когда Юра спросил:
       -- Ты в Бога веришь?
       Почему задал этот вопрос, он не знал, но что-то в том, как говорил Иван, подтолкнуло его.
       -- А ты? -- спросил тот.
       -- Я -- нет.
       Юра не верил в Бога; вернее, никогда не задумывался, есть он или нет, потому что знал, что его нет. Не могли же, в самом деле, находиться на небе старик с белой бородой и ореолом вокруг головы или тот, кто помоложе -- с длинными волосами и короткой бородкой? Но в то же время вера никогда не казалась Юре чем-то нелепым или дурным, не вызывала, как у многих, насмешки, злобы, раздражения, неприятия. Ведь сколько людей верило и верит -- значит, что-то в этом есть... А когда бывал в церкви -- с няней-Пашей, с отцом, иногда один -- из любопытства, то всякий раз испытывал легкое волнение, ощущал торжественность минуты, и на это время его неверие и недоверие почти пропадали. Чаще всего заходил в церковь в Богословском переулке, недалеко от их дома, а еще в ту, что в Брюсовском, и в Храм Христа Спасителя на Волхонке, с отцом; тот показывал ему там росписи -- кажется, Васнецова; бывал в Иверской часовне у Красной площади; любил бродить по залам бывшего Страстного монастыря, где тогда открыли антирелигиозный музей, но Юру мало затрагивали лозунги -- насчет "опиума для народа" или "враждебных действий попов"; он безучастно проходил мимо произведений знаменитых плакатчиков-атеистов -- Ганфа, Скаля, Черемныха; его не интересовали брошюры под названиями: "Стройте безбожные колхозы", "Долой кулацко-поповскую пасху", "Нужна ли религия"; его никогда не тянуло вступить в ОВБ ("Общество воинствующих безбожников") или стать членом бригады книгонош -- распространителей антирелигиозной литературы. Он не задерживался перед грозным призывом: "Каждый должен быть безбожником! Оспаривать это может только тот, кто против диктатуры пролетариата!.."
       В музее ему просто нравилась тишина, было интересно глядеть на разные картинки с изображением церквей, крестного хода, скопцов или "хлыстов" из такой-то губернии.
       -- ...А я верю в Господа нашего Иисуса Христа, -- сказал Иван.
       Это прозвучало для Юры так, как если бы тот признался, что только что прилетел с Марса. Ладно был бы еще древним стариком, а то Юриного возраста.
       -- А как же? -- спросил Юра. -- Ты же комсомолец? Пионером был?
       -- Никем я не был, -- сказал Иван. -- И в школе почти не учился. Я ж тебе говорил, припадочный я.
       -- А как же... -- опять начал Юра.
       -- Не бойся, читать-писать умею, не хуже тебя. Меня дядя Федор обучал. По Библии. Наврал я, что у него нет. Он ее прячет, это верно, а только все равно сохранил. Как же можно без нее? Священная ведь книга. Ты, небось, и не видел никогда?
       -- Нет, -- сказал Юра.
       -- Там про нас про всех написано. Что было, есть и будет. И нам она дана в наставление. Так апостол Павел говорит.
       Юра хотел было спросить, кто такие апостолы -- он их, кажется, немного путал с ангелами или архангелами, -- но не стал показывать свое полное невежество. Впрочем, он и не считал это за невежество.
       -- Ты ничего-ничего не знаешь из Библии? -- продолжал Иван, и Юру даже разозлила эта настырность. Ну, чего пристал? Юра ведь не спрашивает его, читал он Мопассана или Кервуда, например?.. -- А картины библейские видел?.. -- снова спросил Иван. -- Их ведь у вас в музеях полно. В Москве. Мне говорили... Здесь у нас ничего нет. Например, про Юдифь, про царя Давида, про Иону, которого кит проглотил. Я все их истории наизусть знаю.
       -- Расскажи, -- попросил Юра.
       -- Правда, рассказать?
       -- Конечно. Мне интересно.
       Юра не лицемерил. Кроме того, ему ведь совсем нечего делать: он был рад любому знакомству -- лишь бы день быстрей проходил.
       Уже наступали сумерки, стало холодней.
       -- Знаешь что? -- сказал Иван. -- Хочешь, пойдем к Тихону, к звонарю? У него тепло, не гляди, что на колокольне. Только бы он очень пьяным не был. Но ты не бойся.
       -- Я не боюсь.
       -- А историю я тебе, какую хочешь, пока идем, поведать могу. Двинули? У него омуль всегда бывает. Ох, вкусный! Ел когда-нибудь?..
       Они пошли к церкви Успения, и по дороге Иван рассказал Юре одну из обещанных историй.
      

    РАССКАЗ ИВАНА

       Жил-был, стало, такой вавилонский царь Худоносор, много он земель завоевал и людей в плен позабирал. Но не всех пленных расстреливал, многих даже в живых оставлял и уму-разуму учил. Не сам, учителя разные -- евнухи, у которых все-все повырезали, им только ученье и остается. Самым умным из ихних учеников был один, Данилой звали.
       Он сперва одну женщину от смерти спас -- выступил на суде и доказал: не виновна она нисколечко, оговорили ее два старика, чтоб самим чистыми быть. За это их побили камнями.
       А потом царю сон приснился, и он велел мудрецам своим, чтоб разъяснили ему, разгадали, то есть. А сам свой сон позабыл. Как тут разгадаешь? Мудрецы туда-сюда, ничего не выходит, а царь страсть как озлился: убить, кричит, всех мудрецов, и Данилу тоже.
       "Нет, постойте, -- говорит Данила. -- Я, может, разгадку еще открою. Дайте мне срок до завтрева".
       И всю ночь он что делал? Молился. И Господь явил ему милость: все рассказал про сон царя. Наутро Данила приходит к Худоносору и говорит: "Так и так, твой сон был про то, что приключится с царством твоим. А приключится то-то и то-то..." И царь похвалил его и назначил большим начальником.
       А через месяц--два велел царь поставить на поле большой статуй из золота и чтоб все ему кланялись и поклоны били, а не Господу Богу. Все и кланялись, но Данила и его дружки ни разу даже не поклонились. Тогда царь приказал растопить пожарче печь и бросить туда их всех. Так с ними и сделали, но они опять молились Богу, и ангел спас их от смерти и вывел из огня невредимыми...
       А после там другой был царь, Валтасар. Этот очень любил пировать. Что ни день -- пир горой. И пьют, и жрут, и все такое... Один раз до того напился, велел принести сосуды из храма Божьего, что в городе Ерусалиме, и давай из них винище лакать. И в этот самый момент появилась рука -- понимаешь? -- и написала на стенке такие слова: "мене, текел, перес". Ну, все, конечно, дрожат от страха, и царь тоже. А никто ничего не понимает. Царь кричит: "Позвать ко мне Данилу! Пускай растолкует, что к чему". Привели Данилу во дворец, и так он сказал: ты, говорит, царь, вознесся против Господа небес и пить посмел из сосудов Его, и за это послана от Него кисть руки и начертано это писание. А значит оно, что конец пришел твоему царству, недостоин ты править им..."
       И в ту же ночь убит был царь Валтасар, и править стал царь персидский, Дарием его звали. Он тоже полюбил Данилу, и тот у него был за главного. Но, которые при царе, завидовали Даниле, решили погубить его. Они что придумали? Чтобы, стало, царь Дарий постановление такое издал: мол, запрещается молиться по всей стране тридцать дней и тридцать ночей. Им-то что было, персам: у них почти у каждого свой бог. Хочу -- молюсь, не хочу -- не молюсь. А у Данилы Бог един, Данила ему три раза на день молится. Подсмотрели злые люди, как он это делает, и донесли царю. А тот, хоть и любил его, но приказ есть приказ -- правильно? Не выполнил Данила -- значит, наказать нужно. И велел царь бросить Данилу в ров перед дворцом, где голодные львы бегают. А сам даже смотреть не стал, как они его терзать начнут, пошел домой и всю ночь не спал, мучился. От угрызений своей совести.
       Наутро, еще только рассвело, бежит царь ко рву, зовет: "Данила, Данила! Как ты там? Может, спас тебя твой Бог от лютой смерти?.. Ответь мне, Данила!"
       И слышит в ответ: "Царь! Бог мой послал ангела своего и заградил пасть львам, потому как я пред Ним чист..."
       Понял?
       "Понял" относилось к Юре, и тот ответил, что чего ж тут не понять: интересная сказка, или легенда; на эту тему -- про львов -- чья-то картина есть, какого-то старого художника, в Музее изящных искусств висит, на Волхонке; они туда с его другом Витькой ходить любят.
       Но Иван сказал: никакая это не сказка, самая настоящая быль -- про то, что истинная вера все может: из огня спасти, от зверей голодных. А гонители всякие, кто против Бога идут и губят многих, все равно сокрушены будут...
       В полной уже темноте подошли к церкви Успения. Юре немного не по себе стало, когда, пройдя по захламленному двору, нырнули в какую-то дверцу и в непроглядной тьме начали подниматься по крутой лестнице.
       -- Иди за мной, -- говорил Иван, -- не бойся. Сейчас придем. Только бы он тверезый был...
       Как она там возникла, на колокольне, эта комнатенка, и отчего в ней тепло, даже уютно, Юра так и не понял. Да и не до того было: сразу на столе появилась бутылка водки, стаканы, рыба омуль, еще что-то, и разобрать, трезв или пьян был хозяин, когда пришли, стало невозможно, потому что он немедленно опрокинул стакан за их приход, через минуту долил -- за гостя, и тут же -- за две деревянные ноги, свою и Ванькину. Потом прохромал в темный угол, вернулся еще с одной бутылкой и тогда вроде немного успокоился -- приготовился слушать.
       Юра выпил и слегка опьянел: давно ведь не пил да и оголодал за последнее время, и он навалился на еду. Иван пить не стал, Тихон к нему не привязывался, знал, видно, что нельзя, а Юре подливал все время и чокался так, что граненые стаканы чуть не трескались.
       Разговоры были отрывочными. Тихон то про Москву спрашивал, то про себя начинал: как ногу еще на Гражданской оторвало; как звонарем здесь до тридцатого года служил; а потом церковь разграбили, колокол скинули, батюшку сослали. Он и сам уйти хотел, куда глаза глядят, да как уйдешь? Кому нужен -- без ноги, и пьющий он, чего скрывать... Только трудно ему здесь. Каждое утро, перед рассветом, один сон: будто лезет на колокольню, никак долезть не может -- а звонить надо... Надо звонить... И руки дергаться начинают... вот так... как если за веревку схватился... И просыпается... А руки все дрожат... Ну, хватишь стакан -- успокоишься...
       Чего сторожит? А чего тут сторожить? Барахло одно. Задаром никому не нужно. Да и народ кругом невороватый, честный. Он так понимает, его зазря держат. По старой памяти. По доброте. И деньги еще платят. А иногда принесут чего... Помнят, как колокола раскачивал... Он-то сыт, в тепле, водочку пьет, а где там сейчас батюшка, отец Василий? Умер в муках? Или живет, как в геене огненной?..
       Тихон всхлипнул, потянулся к бутылке.
       У Юры кружилась голова, он чувствовал себя, словно на репетиции какой-то пьесы. (На репетиции -- потому что зрителей не было.) А декорации простые: голые стены, стол, тумбочка, табуретка, железная кровать; освещение тусклое; действующих лиц -- трое, все почти одновременно говорят, и о чем пьеса -- непонятно.
       Помнил Юра, как расспрашивал Ивана про его родителей -- искал он их потом, писал куда-нибудь? И тот ответил: нет, дядя Федор боялся, хуже для него сделает; если бы живы были, сами разыскали -- мать-то знала, на какой станции он пропал. Так что, все, конец... сколько лет минуло...
       Еще Юра помнил, как Тихон говорил, что в Тобольске живет до сих пор повар царя Николая, старый уже, сюда в ссылку вместе с государем приехал; и как потом Тихон спросил о Юрином отце: как звать-величать, где работает? И Юра ответил: Самуил Абрамович, начальник планового отдела на фабрике.
       -- Еврей, -- сказал Тихон. И, помолчав, добавил: -- Вы Христа убили.
       Юра не знал, как ответить на это обвинение... Что он и отец никого не убивали? Это правда, но не убедительно. А что еще сказать? Юра плохо знал историю даже собственной страны, а уж тех времен!.. И потом не был уверен, что Христос вообще существовал на самом деле. Но он с усилием что-то вспомнил из прочитанного и проговорил:
       -- Его Пилат убил. Римский наместник.
       -- Пилат умыл руки, -- сказал Иван. -- А евреи, то есть, иудеи, кричали: да будет распят!
       На это Юра также не знал, что сказать, а потому перешел в наступление.
       -- А христиане тоже убивали дай Бог сколько! Возьмите крестовые походы или эту... Варфоломеевскую ночь...
       -- Это люди все делают, -- сказал Иван. -- А Христос как говорит? Если, говорит, хочешь войти в жизнь вечную, не убивай.
       -- Правильно, -- сказал Тихон. -- А я чего говорю?.. Давайте песни петь. Умеешь? -- Это он Юру спросил.
       Отвечать не пришлось, потому что Тихон со стуком уронил голову на стол и заснул.
       -- Пойдем, -- сказал Ива и с жалостью поглядел на Юру: -- Идти сможешь?
       -- Почему нет? Думаешь, выпил много? Еще больше могу.
       Юра поднялся, но комната поехала перед ним, как будто здесь и впрямь была сцена, да еще с поворотным кругом.
       -- Ладно, -- сказал Иван, когда Юра вновь опустился на табурет. -- Ночуй. Не ты первый. В том углу топчан есть.
       -- А что я? -- сказал Юра. -- Думаешь, не могу? Я пойду... Володарского три...
       -- Сиди!.. "Володарского". Голову на лестнице сломаешь. Или на улице замерзнешь. Вроде, как я тогда... Давай ложись!.. Там кожух большой положен -- накрою... Ну, давай... И никуда, смотри, не ходи!.. Если что нужно, там вон лохань стоит... Все понял?
       -- Ага, спасибо...
       "Поворотный круг" остановился, но, все равно, перед глазами плыло и жутко хотелось спать. Иван набросил на Юру овчину, и тот сразу провалился и полетел вниз с колокольни -- даже "спасибо" не успел еще раз сказать.
      

    6.

       Нет, решительно неправ был Юра, когда в дни, предшествующие решению удрать из Москвы, считал, что дружба пошла на убыль, друзья остыли, никому до него нет дела... Ворох писем, которые он получил, проникнутых беспокойством, заботой, интересом к его особе, говорил совсем о другом. И если раньше то, о чем писали, не затрагивало его глубоко, казалось вестью из далекой чужой жизни, накатом когда-то высокой волны, которая теперь даже не достигает ног, -- то, читая последние письма, он уже испытывал острую тоску по таким полузабытым словам, как "школа", "класс", "Кудринская площадь", а также неожиданную зависть к тем, кто томится на уроках, всю ночь стоит за билетами во МХАТ на "Анну Каренину", болтает всякую чушь в драмкружке или плетется с ленцой по Садовой, подробно обсуждая различные маловажные, но такие интересные дела.
       Тем удивительней, что, когда Юра вернулся в Москву, ни с кем из прежних близких друзей отношения не продолжились: ни с Витей, ни с Андреем, ни с Рувимом; о Коле Ухватове и говорить нечего. Пожалуй, только у Сони Ковнер на Башиловке он по-прежнему чувствовал себя, как дома; по-прежнему она называла его "Юрик", интересовалась всеми делами и переживаниями. Но былая компания уже не собиралась.
       Конечно, объяснение можно найти всему: разъехались на лето; готовятся к экзаменам в институты; у многих были уже арестованы родители... И все же... Друзья! Разве не "прекрасен наш союз"? И как жалко, когда он так легко распадается -- по каким-то чисто внешним, порою "территориальным" причинам...
       К счастью для Юры, именно в тот год он обрел друга на всю жизнь. (Это не гипербола. Сейчас, пятьдесят три года спустя, он может сказать те же слова... И зовут этого друга -- Миля. Эмилия. Чей рассказ о некрасивой девочке он осмелился критиковать еще до своего бегства в Тобольск.)
       Да, все получилось далеко не так, как мог предполагать Юра, когда читал и перечитывал в Москве письмо от Бориса Маркеловича: стало окончательно ясно, в Тобольск Маслов уже не вернется, и, значит, на рыбстанции Юре делать абсолютно нечего. И в городе тоже. Денег ему не платят -- да и за что? Ни о какой экспедиции никто уже не говорит. Никому он здесь не нужен, дни проходят совершенно зря. Тоска смертная...
       Примерно в это время Юрины родители получили открытку от Бориса Маркеловича, в которой тот объяснял, что по сложившимся обстоятельствам вынужден переехать на работу в другое место, в Риддер, на Алтае, а потому Юре придется с началом навигации вернуться в Москву. Если в Риддере будет что-либо интересное для Юры, добавлял Борис Маркелович, он сообщит. (Он не сообщил.)
       Юра получил от него лаконичную телеграмму, а от родителей деньги на жизнь и обратную дорогу.
       Он наконец переехал из своей вросшей в землю, сырой комнатенки к Елене Ивановне, спал на кровати Маслова, сидел, читал или писал письма за его столом в окружении его собак, которые не оказывали ему никакого внимания: Буран обладал чересчур серьезным характером и, наверное, скучал по хозяину, а маленькая такса не отходила от Елены Ивановны, кстати, женщины суровой, не слишком гостеприимной и явно тяготящейся Юриным присутствием, с которым ее примиряло лишь некоторое количество рублей, получаемых от него -- за жилье и за чай, утром и вечером; обедал он, как и раньше, в городской "столовке".
       Одно лишь событие, закончившееся не вполне благополучно, внесло хоть какое-то разнообразие в череду дней: его позвал с собой в деревню молодой родственник Елены Ивановны, Леша. И Юра с радостью согласился.
       Идти надо было прямо по Иртышу, километров двадцать--двадцать пять, а там -- подняться на берег -- и вот она, деревня.
       Юра думал, что пойдут на лыжах, собирался надеть валенки, но Леша сказал: не надо, Иртыш уже оголился, наледь сплошная, а солнце хорошо пригреет -- и каша ледяная будет; какие тут лыжи. Сапоги есть?..
       Очень был горд собою Юра, что спокойно одолел все эти двадцать (двадцать пять) километров вслед за Лешей, почти без отдыха. Так, раза два постояли под солнышком, пожевали хлеба с салом, сделали свои дела -- и вперед.
       В деревне -- он теперь уже бывалый, не впервой -- опять подолгу сидели за столом, ели, пили, говорили о столице, пели песни про Ермака, про удалого Хазбулата. И, конечно, баня. На этот раз Юра пошел. Но помыться не пришлось: как разделся, так сразу опустился на пол в низком тесном помещении, где даже ему не встать в полный рост, и просидел, пока Леша не закончил баниться. Такая стояла жарища, голову приподнять страшно -- ноздри сразу слипаются и дышать нечем. А Леша фыркал в темном углу возле бочки, хлестал себя вволю веником, потом выбежал на улицу, стал по снегу кататься. Юра вышел вслед за ним и больше в баню не вернулся. Какое там мытье, если даже умудрился обжечься о ремень, когда надевал брюки! -- так раскалилась металлическая пряжка.
       Весь следующий день Юра чувствовал себя не в своей тарелке: не хотелось есть, а уж водку пить -- тем более, и вообще слабость какая-то. За целый день только кружки две кислого молока выпил, на мясо и овощи глядеть не мог -- как в детстве на манную кашу с комками. Простыл, видать, решили хозяева и поили его чаем с вареньем.
       Наутро они с Лешей двинулись обратно. Эти пять--шесть часов пути Юра не забыл за всю свою жизнь. Похожие ощущения он испытал потом, во время войны, на Северо-Западном фронте под Валдаем и еще где-то, уже не помнит, где, -- когда привычное передвижение на колесах сменялось пешим -- долгим и трудным: по топким или обледенелым дорогам; когда мучили жажда, изнурение, болезнь... Когда в полусознании забрел как-то на минное поле...
       А в то апрельское утро, сделав один лишь шаг от порога избы, он сразу почувствовал неимоверную усталость, захотелось вернуться и лечь. Но ничего не сказал, решил: по дороге разойдусь. Они спустились к Иртышу, зашагали по шероховатым ледяным буграм.
       Одно желание обуревало Юрой всю дорогу: лечь, лечь, лечь, закрыть глаза! Он переставлял ноги, как в полусне; какое-то время шел с зажмуренными глазами; спотыкался и думал с облегчением: вот сейчас упаду и ни за что уже не встану... Никогда!.. Но ни слова не говорил Леше, который шагал, не оглядываясь, не быстро и не медленно, и за всю дорогу едва произнес несколько слов.
       Только дойти!.. Только бы дойти! -- твердил себе Юра. -- Не раскисай! Ну, подумаешь, простудился. Чего такого? Даже если грипп. Тоже ничего. Ты же не в Москве, тут сам воздух куда здоровей... И пусть Леша не думает, что городские такие уж слабаки... Мы тоже кое-что можем...
       Он подбадривал себя, пытался думать о постороннем, приятном, -- о том, как скоро вернется в Москву, будет рассказывать о своих похождениях, о трудной сибирской жизни, об этом героическом походе по Иртышу, когда он, почти умирающий, на последнем издыхании, прошел двадцать... нет, тридцать километров... даже верст... и ничего... ожил... был как огурчик... Он пробовал напевать любимые песни, бормотать стихи... "Эсхин возвращался к Пенатам своим"...
       Но, вместо песен, стихов, рассказов об отваге, воспоминаний, в голове стучала одна мысль: идти, идти, не свалиться, не опозориться... Не отрывать глаз от Лешиных сапог... Раз-два, раз-два... Они уже идут очень долго... часов пять... нет, десять... двадцать... Значит, осталось совсем немного, а там он напьется чаю и сразу ляжет... Нет, сначала ляжет... ляжет... А сейчас надо идти... идти...
       Он даже не обрадовался, когда слева показался Тобольский Кремль: не помнил, как поднялся в гору, осилил подъем к базару. У него хватило сил не выдать своего состояния, когда прощался у Гостиного с Лешей, благодарил за хорошее путешествие. Но как только тот свернул за угол, Юра рухнул на первые попавшиеся ступеньки и сидел, наверное, целый час, не в силах представить себе, как поднимется и пойдет к дому.
       На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:
       -- А, желтуха! Проходи, проходи...
       Ногти, белки глаз -- она подвела его к зеркалу -- были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.
       (Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там -- кровь из носа! -- никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти тысячекилометровые переезды и неужели на небольшую штабную должность нельзя было найти какого-нибудь лейтенанта из более близких мест?..
       Но дело не в этом, я сейчас не о войне -- о ней позднее, -- я о желтухе.
       Так вот, из Тбилиси меня вскоре направили в Иран, где формировались автомобильные части из старья, завезенного туда несколькими месяцами раньше, во время Иранской военной кампании. С этим старьем мы потом прибыли в Махачкалу. И снова я там был в отдельном автобате, снова на должности замначштаба, которая, клянусь, никому не нужна.
       Там -- во второй раз, и, надеюсь, в последний -- я снова заболел желтухой -- уж не от скуки ли опять? Она сопровождалась такими болями, что меня отправили в госпиталь...
       А в Тобольске все, к счастью, обошлось без больницы и без болей, за две--три недели.
       К тому времени, когда вскрылись, а затем очистились Иртыш и Тобол и пошли пароходы, Юра был уже совершенно здоров.
       С Тобольском он расстался без сожаления. Ничто его здесь, откровенно говоря, не привлекло, ничто не удерживало. И ничему не научило... Так он, во всяком случае, полагал. Каким уехал, таким возвращается... Но, все равно, конечно, интересно. Есть что порассказать...
       А пока что -- как написано у Жуковского, в большом черном томе с картинками (Юра его "зажилил" у соседки):
      
       Эсхин возвращался к Пенатам своим,
       К брегам благовонным Алфея.
       Он долго по свету за счастьем бродил,
       Но счастье, как тень, убегало...
      

    Глава VI

       Жизненный фон. Дружба народов и просто дружба. О Польше и о семье Жени Минина. Диалоги шумеров. Белогвардеец Леонид. Кошмар в бараке. Юра продолжает созревать. Окончание школы. Еще одно странное решение.
      

    1.

       Уже напрочь сгнил в безымянных рвах, кое-как засыпанных теплой июньской землей, первый эшелон зачинателей и продолжателей революционных побед пролетариата -- остались скелеты с дыркой в затылочной части черепа;
       уже вовсю разлагались мертвецы второго эшелона, брошенные несколько месяцев назад в мерзлую февральскую землю;
       уже определились кандидаты в последующие фаланги мучеников и мертвецов, -- но до того, как стать ими, многие из них сами вдоволь помучили и поубивали;
       уже конституционное солнце имени товарища Сталина осветило все углы и закоулки и согнало последние тени с лика ликующей страны;
       уже каждый младенец знал, что "над советской землей свет не сменится мглой, солнце-Сталин блистает над нею";
       уже на заводах и пашнях, в забоях и свинарниках, за столами с яствами и за колючей проволокой, возле доменных печей и параш окончательно сложили радостную песню о великом друге и вожде и стройными рядами шагали вместе с ней, "борясь и побеждая";
       уже французский интеллектуал Жан-Ришар Блок писал в газете "Правда", что навсегда отказался "от запятнанного достоинства граждан капиталистического мира" и яростно призывал: "Будем на чеку, товарищи, будем бдительны!";
       уже другой интеллектуал, Лион Фейхтвангер, побывавший в Москве на январском судебном процессе, написал, что никогда не забудет, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с трясущейся острой бородкой, стоял перед микрофоном и, словно читая лекцию в высшей школе, спокойно и старательно повествовал о том, как вредил в промышленности; и как Карл Радек, оттолкнув Пятакова от микрофона, сам встал на его место и начал рассказывать о своих чудовищных делах, помешивая ложечкой чай в стакане, бросая туда ломтики лимона и отпивая мелкими глотками; трудно было забыть писателю и подробные показания инженера Строилова о том, как тот попал в сети троцкистской организации и никак не мог вырваться; а также свидетельство бывшего сапожника, героя Гражданской войны Дробниса, трижды приговоренного белогвардейцами к расстрелу и чудом спасшегося, который, путаясь и запинаясь, стараясь вывернуться, был вынужден признать, что устраивал взрывы и диверсии на заводах и фабриках по заданию троцкистского центра; Фейхтвангер пишет дальше, что, хотя не все ему было ясно, однако процесс убедил в виновности подсудимых; впрочем, раскрыть до конца их вину и искупление, скромно заключает писатель, сможет только какой-нибудь великий советский литератор; и венчали мнение прозорливого автора слова мудреца Сократа: "То, что я понял, прекрасно. Из этого заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно";
       уже была снята с репертуара в Камерном театре опера-фарс насквозь пролетарского поэта Демьяна Бедного "Богатыри", поскольку пыталась представить разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент и огульно очерняла богатырей русского эпоса;
       уже утвержден был проект реконструкции ленинградского абразивного завода "Ильич", и многотиражка "Ленинец" начала выходить в иркутской школе имени Ленина;
       уже в московской образцово-показательной школе N 32 по 2-му Обыденскому переулку ("Мопшик" -- ее называли), где учились дети высокопоставленных родителей -- Алиллуевых, Микояна, Пятакова, Радека, и отчасти их шоферов и другой обслуги, и куда не приняли будущую жену Юры, хотя она жила почти рядом со школой, уже там, на школьном собрании, сын Пятакова публично отрекся от своего отца и проклял его как врага народа;
       уже финляндский министр иностранных дел Холсти лично выразил соболезнование по поводу смерти товарища Орджоникидзе, а съезд советов Таджикистана возобновил свою работу в Сталинабаде;
       уже похоронили заслуженного артиста республики Осипа Басова и состоялся тираж 13-й всесоюзной лотереи осоавиахима;
       уже в Большом зале консерватории прошли концерты Ирмы Яунзем, дирижера Ансерме и пианиста Марешаля (Франция), спели Давыдова и Рейзен, сыграли Нейгауз и Флиер, Оборин и Фейнберг, Коган и Буся Гольдштейн, еще не ставший профессором Венской консерватории;
       уже Небольсин и Лосский поставили "Сказку о царе Салтане" в Большом, а Михоэлс и Тышлер -- пьесу "Разбойник Бойтре" в Еврейском театре на Малой Бронной;
       уже закончилась десятидневная радиопередача гимнастических упражнений по комплексу ГТО и наступило настоящее лето, --
       а Юрин поезд все тащился и тащился по синеватым рельсам и никак не мог дотянуть до Москвы свой стучащий и трясущийся хвост.
       Но вот последняя смена паровоза, и, почуяв близкое стойло, он встрепенулся, выбросил в экологически неиспорченное еще небо порцию плотного дыма с угольной пылью, натянул хвост струною и помчался по хлипким шпалам, радостно бормоча: "До-мой, до-мой!.."
       Москва не встретила Юру как героя, но и не пригвоздила к позорному столбу как дезертира, труса, слабака или неудачника. (Кое-что из этого набора было еще впереди.) Пока же никто им особенно не интересовался, да и пора стояла летняя: одни уже разъехались, другие готовились к экзаменам, третьи успели позабыть, почему его так долго не было. Дома с расспросами тоже не приставали -- больше напирали на то, как он там все это время питался, а что до состояния души, никто в нее не лез, и Юру это вполне устраивало. Потому что в ней (в душе) особого комфорта не было. Он, в общем-то, сознавал, что съездил зря: никаких уроков не извлек, ничему не научился, ничего нового, в сущности, не увидел; от своего сплина, или как там еще назвать -- хандры, уныния, меланхолии, "гамлетизма" (Шекспира он читал почти всего), от "чайльд-гарольдства" (Байрона он не читал, но картинки к поэме видел в толстенном томе Брокгауза и Ефрона) -- от всех этих малоприятных черт он так и не избавился; на столбовую дорогу не вышел, свое место в жизни не определил; более терпимым к бабе-Нёне или к брату Жене не стал; менее обидчивым -- тоже; все так же мешали и раздражали громкие посторонние звуки (радио, соседские голоса), когда читал или занимался; все так же страшило предчувствие ночи и шарканье бабы-Нёниной желтой картонки с постельным бельем; все так же не было желания идти осенью в школу и снова тянуть надоевшую лямку...
       Все это на одной чаше весов, а на другой... На другой -- уже ставшие смутными, потому что не запали глубоко, впечатления от маленького одряхлевшего города Тобольска; мимолетные знакомства, о которых почти нечего рассказать; нелепая охота, неудачный поход в деревню, болезнь, неловкость общения с хозяйкой, которая только и ждет твоего отъезда; обманутые надежды на экспедицию в Обскую губу; ни одного романа с красивыми высокогрудыми блондинками; пароход из Тобольска в Тюмень, забитый озабоченными людьми с мешками, такой же -- вагон поезда; ну, правда, мысли о Нине Копыловой перестали беспокоить -- окончательно выветрились из головы, -- но они ведь и не очень переполняли ее: так, были не слишком значительным довеском к обидам -- на школу, на бабушку, на ... сейчас уже и не вспомнишь, на что и на кого.
       Странное дело: прежнее чувство дружбы -- те друзья, насильное отторжение от которых стало главной причиной, так ему думалось, добровольной сибирской "ссылки", -- все это отдалилось тоже, если не исчезло совсем. Конечно, их во многом можно понять: все-таки, десятый класс, поступление в институт, летние месяцы... С Колькой Ухватовым еще раньше отношения испортились; Андрюшка с головой утонул в своем романе с Людой; Витя... который писал такие подробные дружеские письма, обещал прислать в Тобольск литературный школьный журнал "Мы" (Юра его так и не видел), выражал отчаяние по поводу своих отношений с Ирой Каменец, твердо собирался поступать в Архитектурный... то есть, в Химический, а теперь усердно готовится в Инженерно-строительный... и все свободное время проводит с Ирой... Витю он тоже пока не видел...
       Но Юру сейчас это не мучило и не обижало... Почему? Он не задумывался. Не знал... Может, перегорело за три с лишним месяца... А может, и не было ее, взаправдашней, подлинной дружбы -- только так... когда рядом, когда видишься каждый день... Но что же такое тогда -- "подлинная"?.. Если судить по книжкам, то -- общность взглядов, интересов, внимание, понимание; за друга "хоть в воду", хоть на шпагах; товарищество, взаимовыручка... Разве этого не было? По мнению некоторых учителей -- еще как было, даже слишком. Впрочем, как может в таких делах быть "слишком"? "Слишком высокий", "слишком толстый", наконец "слишком злой" -- понятно, но "слишком преданный другу", "слишком внимательный" это все равно, что "слишком честный", "слишком правдивый"... Чушь какая-то...
       Может, дело все в той же незрелости чувств, чем так отличалось мое, да и не только мое, поколение? А уж способствует ли избыточный, патологический коллективизм и стрижка под одну гребенку своевременному созреванию этих самых чувств, не мне решать...
       Много лет спустя я заглянул в советский энциклопедический словарь на букву "Д" -- "Дружба". Этого слова не нашел, была лишь "дружба народов". Оказывается, она есть не что иное, как "всестороннее братское сотрудничество и взаимопомощь социалистических (и никаких других!) народов и наций на основе единства строя и марксистско-ленинского мировоззрения..." И еще она -- "воплощение правильной национальной политики коммунистических партий..." А также: "...отвечает жизненным интересам... составляет основу единства в борьбе за мир... за торжество идей коммунизма".
       Да, народами мы дружили крепко -- не растащишь, а вот по-отдельности получалось не так, чтобы очень: были времена, когда от чрезмерного "патриотизма" не гнушались заложить друг друга, подставить коллегу, оговорить соседа... Впрочем, это тоже из области патологии...
       Что же касается дружбы народов, то я и сам, грешным делом, участвовал в торжествах по укреплению этого "единства" -- в "декадах" и "неделях" словоговорения, песен и плясок, в застольях с разливанными морями спиртного и горными грядами закусок, с витиеватыми тостами, суровыми мужскими поцелуями и объятьями. И во рту у меня до сих пор приятный вкус от шашлыков, фитчина, лобио, чижи-бижи, сациви, мантов и хаша... Но мои родственники бегут сломя голову из Баку; но мои друзья голодают и ждут худшего в Ереване; но в Москве и в Ленинграде, на митингах и собраниях, в клубах и на улицах мы видим и слышим лозунги, листовки, слова, призывающие избавиться от инородцев, от евреев и тех, кто их поддерживает. Пожелания становятся все категоричней: "Евреи, убирайтесь из нашей страны!" "Смерть жидо-масонам!" "Вам не поможет ни правительство, ни милиция, ни КГБ!" (Как будто они собираются помогать...) Видел я и такое: "Русско-еврейские писатели, уезжайте в Израиль!.."
       И уезжают. Толпами, семьями; молодые и старые, брюнеты и блондины, школьники и дошкольники, эмбрионы... Инженеры, химики, физики и лирики, скрипачи и трубачи, ювелиры и краснодеревщики, писатели и читатели... Евреи, немцы, армяне, греки, русские, смешанных кровей... Все, кто больше не может, кто боится за себя, за детей, кто хочет купить за деньги то, что он хочет, кто надеется обрести утраченное достоинство, избавиться от постоянного стресса, страха, почувствовать, что человек человеку если не друг, товарищ и брат, то, все же, не волк... Исполнятся ли их надежды?
       А "патриоты" не унимаются. Они хотят остаться совсем одни -- "патриоты" и "патриотки" -- и рожать маленьких "патриотиков". Вот тогда каждый будет каждому друг, товарищ, брат... и даже сестра... На пепелище... Но это потом. А сейчас у них задача очистить страну от всех этих... не таких, как они. О чем и заявляют со всей прямотой.
       Одному русскому писателю сказали почти по-дружески: "С таких, как ты, мы и начнем ; с пособников евреям..." Говорят все это и пишут, как правило, люди немолодые -- седовласые, склонные к полноте, страдающие запором или артрозом, но за их спинами и по бокам стоят по стойке "смирно" короткостриженные, статные молодцы, которым ничего не стоит ударить по очкам пожилого мужчину, оттолкнуть старуху, порвать одежду на немолодой женщине... Это еще начало. Они не штурмовики, они только учатся...
       Дотошный историограф Фейхтвангер! Ироничный мудрец -- Шоу! Ясновидящий фантаст Уэллс! Где вы были в свое время? И с кем вы были, мастера культуры?.. Не кажется ли это все чем-то очень знакомым?.. А что бы вы сказали теперь?.. Известно ли вам такое простонародное выражение: "За что боролись, на то и напоролись?" Интересно, как оно звучит в переводе на немецкий или английский?..
      

    2.

       Недолго покрутившись в опустевшей Москве, Юра отправился на дачу в Сосновку.
       Там все было так же, как в прошлом году... и что-то не так. Больше стало заборов из штакетника, вместо голых слег, больше ставен на окнах, колодцев. Юра, когда ходил по главной -- Мичуринской -- улице, особенно все это подмечал. Открылся продовольственный магазин; почти везде провели электричество; заметно оголились участки -- на них во множестве появились грядки, клумбы, ягодные кусты, саженцы плодовых деревьев. Но на их Пушкинской по-прежнему грязно желтела в девической своей нетронутости позапрошлогодняя непросыхающая лужа; все так же два раза в день мимо дач проводили колонну заключенных, так же покрикивали конвоиры, взлаивали овчарки; та же "Карамболина, Карамболетта" неслась с другой стороны улицы; так же их сосед слева, маленький вежливый Каспин, неустанно трудился на своем участке -- без выходных дней; с прежней регулярностью наведывался к Юриному отцу похожий на комика Фернанделя старый бухгалтер Стрилев и зычным, хорошо поставленным голосом неизменно изрекал древне-римское приветствие: "Ave, agricola!", что означает "Привет тебе, земледелец!.." Все было так, как раньше -- и не так.
       Однажды Юра проснулся на рассвете: показалось, кто-то кричит. Брат Женя тоже не спал. Вместе прильнули к широкому окну и увидели, что дача напротив -- где жила семья с непривычной для уха фамилией Феохари -- освещена, даже на террасе горит лампочка, хотя уже совсем светло, а около калитки чернеет легковая машина. Первое, что Юра подумал: как она, интересно, проехала по такой дороге, тут и грузовики застревают; но сразу позабыл об этом, потому что еще громче раздались женские крики, плач; с террасы спустился сам Феохари, и с ним трое мужчин -- в сапогах, фуражках, гимнастерках; все сели в машину, а жена Феохари, всегда подтянутая, бравая казачка, размахивала несуразно руками, плакала, что-то громко кричала. С ней вместе еще одна женщина. Наверное, ее мать.
       -- Чего они так? -- спросил Женя. -- Пойдем с террасы посмотрим... Куда он едет? Может, на Северный Полюс?
       -- Не надо на террасу! -- резко сказал Юра. Это был период, когда в отношениях с братом он придерживался единого метода -- самовластия и диктата, даже не чурался применения силы.
       Но сейчас у него и в мыслях не было проявлять возрастное превосходство, сейчас он четко понимал: делать им там нечего, следует держаться подальше от всего этого...
       ...Между тем, все шло своим чередом. В конце августа переехали с дачи; Юра опять получил ко дню рождения хорошие книги. (Большую часть которых -- а они были, действительно, хороши, -- его любвеобильный брат Женя распродал в конце войны, когда стал напропалую влюбляться и вести разгульную жизнь, покупая своим пассиям духи, по несколько сотен рублей за флакон, и другие подарки... А какие были книги! "Золотая библиотека": "Леди Джен (Голубая цапля)", "Маленький лорд Фаунтлерой", "От Апеннин до Андов"; подарочное издание "Швамбрании" Кассиля, приключенческие романы Верисгофера "Корабль натуралистов", "Из Лондона в Австралию", Юрина любимая -- "Чудеса животного мира" Васильковского; "Любочкины отчего и почему", "Шпион" Фенимора Купера, "Торговый дом Гердльстон и Ко" Конан-Дойла; романы Жюля Верна, Майн-Рида, Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Джеймса Кервуда; повести и рассказы Сэтон-Томпсона с картинками на полях; "Без семьи" Гектора Мало, "Маленький оборвыш" Гринвуда, из которого Юра навсегда запомнил начало: как отец мальчика, вернувшись с похорон жены, стоит, прислонившись лбом к стене, где висит картина, свернувшаяся с нижнего конца, и мальчик слышит звуки: "кап, кап" -- это слезы отца ударяются о край картины... А синий Крылов, а "Человек, который смеется", а уникальное издание "Гаргантюа и Пантагрюэля" в светло-зеленом переплете, с рисунками Дорэ! А "Приключения барона Мюнхаузена"!.. Да разве все перечислишь?.. Черт бы его побрал, этого Женечку, с его дон-жуанско-купецкими замашками! До сих пор не могу простить...)
       Тот, последний, школьный год вспоминается Юре отрывочно.
       Помнит, как пришел в сентябре в новый десятый класс, увидел много знакомых. Во-первых, Нина Копылова -- она стала, пожалуй, еще красивей, но что Юре до этого! Была тут и Ира Каменец со своими закадычными подружками -- худой язвительной Ремой и пышкой Асей; был Костя Садовский, который остался на второй год из-за Оли Фирсовой; бывшие "поляки" Саул Гиршенко, Женя Минин... всех не перечислить. Вот и Миля Кернер -- как всегда в белой кофточке...
       С Милей они часто теперь возвращались домой по Садово-Кудринской, по левой стороне; и потом, через два дома от того, серого, где жила Нина, расходились в разные стороны: она -- налево, на бывшую "Живодерку", бывшую Долгоруковскую, ныне имени Красина, он -- направо, на Малую Бронную.
       Вскоре он стал реже сворачивать направо, чаще -- налево. И с ним -- его новый друг, Женя Минин, и кое-кто еще из ребят. Как-то само собой получилось, что у Мили начали собираться -- если не каждый день, то несколько раз в неделю непременно. Приходили и те, кто окончил в прошлом году. Слушали пластинки, танцевали, беседовали о жизни: кто кому нравится, не нравится, у кого какой характер, кто как провел лето, какие книги читал, что успел посмотреть в кино, в театре; кого видели пьяным, кого в компании с неким Дэви, подозрительным парнем с улицы Горького, который носит кольцо на мизинце и танцует в дансингах. Говорили и о политике: об угрозе фашизма, о нацистах, о Гитлере, -- только не о том страшном, что происходило под носом, за углом, в их же домах... Сейчас это понять почти невозможно, но так было.
       И не черствыми все они росли, не бессердечными -- читали хорошие книжки, любили родителей, учителей, животных, сами влюблялись, различали добро и зло; и не трусливыми они все были до такой уж степени. Хотя бы потому, что сами еще ничего страшного не испытали.
       Так почему же?.. Снова и снова задаю себе тот же вопрос. Почему не вдумывались в то, что происходит, не всполошились от сомнения: может ли такое происходить в самом светлом, самом справедливом обществе? Почему не проводили дни и ночи в жарких разговорах о том, что же такое свалилось на их страну? Почему нигде и ни у кого не возникало мысли, что, быть может, это неправильно, плохо, чудовищно, лживо, наконец, что так нельзя, что против этого нужно что-то делать?
       Почему? Почему?!.. (Так и вертится на языке простенькая хохма, услышанная в те годы от нашего штатного "анекдотчика" Борьки Лапидуса: "Почему мы руки моем, а ноги нет?..") В самом деле: почему?!..
       С Женей Мининым Юра сидел теперь за одной партой. Иногда заходил к нему домой, на одну из Миусских улиц, где с матерью и с братом Веней тот жил в бараке во дворе Химического института. Но бывать у них в гостях Юра не очень любил: голая какая-то, холодная комната, в уборную захочешь -- полчаса по коридору плутать; брат Жени, когда дома, мрачный, молчаливый, а мать суетливая, всегда хлопочет, хотя сама толстая, будто целый день в креслах сидит. Поговорить один на один почти невозможно. Как, впрочем, и у Юры дома...
       Однажды, ближе к зиме, Женя дня два не ходил в школу; звонить было некуда, и Юра уже решил наведаться к нему, когда тот сам появился.
       -- Болел? -- спросил Юра. -- Чего было?
       -- Так, -- ответил Женя, -- ничего.
       А на одной из перемен в тот же день подошел к Юре и тихо сказал:
       -- У меня маму забрали...
       Как ни странно, Юра никогда не расспрашивал ни Женю, ни других ребят из Польши, как они раньше жили, что делали их родители, почему приехали в Советский Союз. Приехали -- значит, были причины: наверняка, их преследовали, сажали в тюрьмы, эксплуатировали почем зря, да еще, если еврей, не во все институты принимали, оскорбляли, как только можно... И все это, в какой-то степени, было так, но что произошло именно с семьей Жени Минина, или Саула Гиршенко, или волоокой Баси, никто в школе не знал и не интересовался. Вполне удовлетворяло знание общего положения: из буржуазных стран все люди, кроме заядлых капиталистов и фабрикантов, мечтают выехать в самую свободную, самую прекрасную страну на свете. Как же иначе? Об этом все знают и пишут.
       Польша в те годы была чуть ли не врагом номер один. Во-первых, там после революции снова стали править буржуазия и помещики, развязавшие войну с Советской Россией. Во-вторых, в 1926 году пришел к власти маршал Пилсудский, который установил "санационный", оздоровительный, режим и под этим реакционным лозунгом начал расправляться с революционным движением и всеми, кто думал иначе, чем он сам. А в-третьих, вообще, как известно, "в Польше, у кого больше, тот и пан, пся крев", и все кругом шепелявят. И наша славная Конная Буденного, которая "раскинулась в степи" и про которую "былинники речистые ведут рассказ", чуть не взяла ихнюю Варшаву, но не стала этого делать -- так и быть, пусть живут... А они начали нос задирать...
       И еще одну песню знал Юра про Польшу и с удовольствием напевал ее -- не в строю и не в хоре, а так, для себя. Ему нравился мотив, а слова... он их и не замечал: они были вроде шампура -- для мелодии. (Мотив ему и по сию пору нравится.)
      
       ...На Дону и в Замостье
       Тлеют белые кости,
       Над костями шумят ветерки.
       Помнят псы-атаманы,
       Помнят польские паны
       Конармейские наши клинки!..
      
       С этих "костей", "клинков", "псов" и начиналась расточка болванок по нужным размерам, всенародное оболванивание готовых деталей, из которых потом можно было делать, что угодно: "гвозди", колючую проволоку, друзей и врагов, палачей и жертв...
       В 70-х годах я был в Замостье (Замосць -- по-польски) со своими польскими родственниками Зофьей и Адольфом (об их нелегких жизнях речь впереди), и увидел уютный ухоженный городок, с вежливыми людьми, негромко говорящими на своем красивом шелестящем языке, с немноголюдными приветливыми кафе и маленьким зоопарком, где по зеленому газону бродила лошадь в арестантском халате (так пани Зофья окрестила зебру).
       Но вернемся в коридор 114-й Московской школы.
       -- ...Как... Арестовали? -- переспросил Юра, внимательно глядя на Женю, боясь, что тот сейчас заплачет. Но лицо у него было спокойное. -- Когда?
       -- В этот вторник. Мы спали все... Они пришли... Сразу зажгли верхний свет. Мама при них одевалась.
       -- А что они... хотели... говорили?
       -- Ничего. Показали орден... как это...
       -- Ордер, -- сказал Юра. -- На обыск, да?
       -- И на арест. Обыск быстро... У нас ведь ничего нет, ты знаешь.
       Юра представил их неуютную комнату: служебные стулья с металлическими бирками, две тумбочки, железная кровать матери за ширмой, несколько полок с посудой и книгами, облупленная печка, которую надо топить из коридора.
       -- Мама спросила, что нужно взять, -- говорил Женя, -- они сказали, ничего, там все есть. Мама спросила, за что ее, надолго ли... Они сказали, вопросы будут задавать там, куда везут. Она спросила, куда, ей сказали, сама увидит. Она стала говорить нам с Венькой, что где из еды, как подогреть, они прервали ее и увели. Венька кричать начал по-польски... как варьят... как сумасшедший... плакать, а они сказали, чтобы он говорил на нормальном языке, а он на каком говорил?.. С Венькой и сейчас плохо, голова у него так болит, так болит... ночью почти спать не может. На работу пока ходит, а что дальше, не знаю, будет...
       -- А как же вы?.. А деньги? -- спросил Юра.
       -- Нам поляки помогут немного. У нас ведь тут Польское общество... Мы туда деньги давали... Когда могли...
       Юра не знал, да и Женя, наверное, тоже, что Польское общество появилось в России еще в конце прошлого века. В Москве оно помещалось на территории шелковой фабрики Милютина, возле костела Святых апостолов Петра и Павла, недалеко от Сретенских ворот. (Теперь там столичный Спорткомитет.) Действовало общество десятка два лет, и после революции тоже; была у него своя картинная галерея, библиотека, работало шесть польских школ. Но сейчас ему приходил конец. Началом конца был VII-й Конгресс Коммунистического Интернационала, который состоялся два года назад в Москве. Вскоре после окончания этого Конгресса польская делегация (и не только она) была арестована и расстреляна; членов Польского общества разогнали и тоже стали сажать, посылать в лагеря или ставить к стенке. Видимо, мать Жени Минина и была одной из жертв этой кампании "за укрепление братских интернациональных рядов".
       (А Женя Минин погибнет на фронте, так и не узнав, к счастью, через что прошла его толстушка-мать прежде, чем умереть, и все еще надеясь на встречу с ней, хотя бы после войны...)
       Юра стал чаще бывать у Мили -- и не только оттого, что приятно в их доме (вернее, в единственной комнате), но из-за Жени Минина тоже. Тот стеснялся без Юры, потому что его всегда усиленно там кормили -- прямо как американского безработного. А он уж не такой голодный... Разговоров о его несчастье с ним никто не вел; никто не спрашивал, что и как. Понимали: ничего и никак. Говорили о чем угодно, только не об этом. И Женя держался вполне нормально. Как раньше. Смеялся, если было смешно, участвовал в разговорах. И учился так же хорошо -- особенно по математике и физике. Ему вообще ученье давалось шутя. А память! Один раз прочитает -- и на всю жизнь.
       Кто-то притащил выписанные из школьных сочинений, отпечатанные на машинке курьезные фразы. Женя шпарил их наизусть и сам гоготал не меньше других.
       "Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать..." "Татьяна любила природу и часто ходила на двор..." "Ленский жил, но не до конца: он умер на дуэли..." "Гоголь страдал двойственностью: одной ногой он стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее..." "В аристократическом мире мужчина смотрит на женщину, как на вещество, без которого нельзя обойтись..." "Фамусов разбирал людей не по внутренностям, а по наружностям..."
       Сейчас все это, в лучшем случае, вызывает снисходительную усмешку, а тогда они заливались хохотом, переписывали друг у друга, соревновались, кто больше запомнит... Что ж, у каждого периода свои шутки, свои привычки и взгляды, свои нормы, которые потом могут казаться несмешными, нелепыми, несуразными, идиотскими, наконец. Но проходит какое-то время -- и всё, или почти всё, повторяется. Ну, может, кроме острот. Да и то, как сказать. (Это, конечно, "если верить пифагорейцам". Не помните, у писателя Василия Гроссмана была пьеса с таким названием? Поставлена в начале 50-х в Вахтанговском. Ее раздавили на корню: потому что какие там пифагорейские или другие школы! Школа была одна -- сами понимаете, какая... И верить надо было только ей...)
       Не пропал у Жени интерес и к древней истории... Наверное, из всех животных лишь человек может в голоде, в унижении, в страхе и несвободе не озвереть, не одичать, не отдать Богу душу. Даже лисы, которых держат для тренировки норных собак, умирают от инфаркта; даже крысы не выдерживают перенаселенных клеток; даже у кроликов, если их содержать в условиях постоянного страха или повышенной шумности, появляются раковые опухоли... Не знаю, на пользу ли роду человеческому подобная стойкость...
       Женя интересовался историей и неизвестно откуда добывал разные интересные сведения. Так однажды он показал Юре переписанные от руки диалоги шумеров.
       -- Кого? -- переспросил тот.
       Женя объяснил, что Шумер -- одна из древнейших стран мира: тридцать веков назад существовала, и было там классовое общество. И города большие -- Ур, Киш. Шумеры первыми изобрели клинопись, которую потом использовали в других языках. Диалоги эти тоже клинописные были, ученые недавно расшифровали. В них разговаривают Господин и Раб.
       -- О чем?
       -- Называется "О смысле жизни".
       -- Что ж, наверное, интересно, -- сказал Юра, которому как-то ни разу еще не приходилось задумываться на эту тему. -- Почитаем.
       И потом, в течение нескольких дней, они, к удивлению многих, переговаривались следующим образом:
       -- Раб, будь готов к моим услугам!
       -- Да, господин мой, да.
       -- Позаботься. Приготовь мне колесницу и упряжь: ко дворцу хочу я дать стремиться колеснице.
       -- Дай стремиться, господин мой, дай стремиться. Царь подарит тебе сокровища, и они будут твои. Он простит тебя.
       -- О, раб, я ко дворцу не хочу дать стремиться колеснице!
       -- Не дай стремиться колеснице, господин мой. Не дай стремиться. В место недоступное он пошлет тебя. И днем и ночью даст тебе видеть горе...
       Или так:
       -- Раб, будь готов к моим услугам!
       -- Да, господин мой, да.
       -- Восстание я хочу поднять.
       -- Подними, мой господин, подними. Если ты не поднимешь восстание, кто будет давать тебе свободу?
       -- О, раб, восстания я не хочу поднимать.
       -- Не поднимай, господин мой, не поднимай. Человека, поднявшего восстание, или убивают, или ослепляют, или бросают в темницу...
       А вот еще -- этот диалог нравился им, пожалуй, больше других:
       -- Раб, будь готов к моим услугам!
       -- Да, господин мой, да.
       -- Женщину я хочу любить.
       -- Люби, господин мой, люби. Человек, который любит женщину, забывает горе и скорбь.
       -- О, раб, я женщину не хочу любить.
       -- Не люби, господин мой, не люби. Женщина это ловушка для охотника, глубокая яма и ров. Женщина это острый кинжал, который перерезает горло человеку...
       (Что это, как не древнейшая диалектика, и поневоле задаешься вопросом: так ли уж, в самом деле, конструктивен этот метод Платона и Канта, Гегеля и Маркса?.. Моя жена почти по любому поводу -- пойти куда-то, купить что-то, поехать, уехать -- рассуждает сейчас подобным же образом: с одной стороны, конечно, -- но с другой... Чем не шумерская диалектика?.. Восстать против деспота, или женщину полюбить -- оно, конечно, неплохо, но вдруг... как бы чего... Нет, от тех туманных рабовладельческих времен человеческий разум не ушел далеко... Если вообще ушел куда-то...)
       Женя был маленького роста, ниже Юры, плотный, ширококостный, с курчавой кофейного цвета шевелюрой, с круглым лицом, на котором, как ни всматривайся, не заметно было следов страшного горя -- что удивляло, но и вызывало уважение: ведь он остался совсем один, не считая брата, и был сейчас главным в семье, хотя деньги зарабатывал брат. (Какие там деньги платили Вене как ученику слесаря!) Юра не помнил, чтобы Женя хоть раз пожаловался, попросил о чем-нибудь, попытался извлечь какую-то выгоду из своего положения, вызвать сострадание. Он оставался таким, как всегда: сдержанным, любознательным, учтивым -- последним качеством заметно отличаясь от большинства одноклассников. И девчонками мало интересовался; не избегал их, не дичился, но и не увлекался никем. И разговоров на эту тему не заводил. А Миле так хотелось, она делилась с Юрой, чтобы Женьку кто-нибудь пригрел из девчонок, чтобы подружились с ним, но никого не находилось. Да и сам он не делал никаких шагов навстречу подобным поползновениям. Миля как-то в театр его позвала -- отказался, танцевать ни с кем не хотел, в кино вдвоем сходить -- тоже; только в гости к Миле, и то всегда с Юрой.
       Как-то Юра решил сам позвать Женьку в театр. Но ни на что путное достать не мог. Впрочем, он не был завзятым театралом, как, например, Коля Ухватов, и, разложи перед ним билеты во все театры Москвы, не знал бы, какой спектакль предпочесть. А взял на то, что было в кассе возле метро -- в Малый, на "Горе от ума". Пьеса, конечно, нудная, они года два назад долбили: "Перечислите представителей барской Москвы..." "...Характеризуйте Фамусова как крепостника..." "Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника..." Тягомотина! Грибоедов Александр Сергеич, если бы знал, что его так разбирать будут, по косточкам, писать бы не стал трудиться!.. Поэтому Юра с некоторым смущением предложил Жене сходить на спектакль. Но тот сразу согласился и не скрыл радости.
       -- Знаешь, -- сказал он, -- я ведь не только, когда проходили, читал. Потом тоже -- когда русский хотел лучше выучить. А мама как любила! Мы часто с ней вслух эту пьесу читали. Венька даже злился, ругался на нас. Он вообще читать не любит...
       Юра с испугом посмотрел на Женю: вот, про мать вспомнил, а как она там, и где... Он не решался спрашивать, а Женя ничего не говорит. Наверное, сам не знает.
       Юра почти уже забыл свои собственные ощущения после того, как арестовали отца. Правда, младше тогда был раза в два, чем Женя сейчас, но, все-таки, помнится, в то время арест, лагерь считались чем-то необычным, из ряда вон... Да и не сиротой Юра оставался, как Женя с Венькой... А нынче... нынче, кого ни спроси, в какую газету ни погляди, только и слышишь, и видишь... Вот совсем недавно опять: Бухарин, Рыков, Ягода... Какие-то два врача... и Чернов -- бывший отцовский начальник, который помог тогда, в тридцатом году, чтобы отца освободили... К нему Юрина мать ходила... Теперь все они агентами империализма считаются, убийцами и вредителями...
       Женя говорил:
       -- ...Мама приносила книжку про Грибоедова. Там обо всем -- вся жизнь его: и как пил-гулял, и про "Горе от ума", и как музыку сочинял, дипломатом работал... И про дуэль, я запомнил. Из-за одной женщины. Он за нее вступился, потому что ее оскорбляли... Она гулящая была.
       -- Про это мы не проходили, -- сказал Юра со всем присущим ему сарказмом.
       -- Мы много чего не проходили. А мне интересно стало. Ведь он против был, верно? Против тогдашнего строя. Всех осуждал. И крепостное право.
       -- Даже за декабристов был, -- не без труда припомнил Юра.
       -- Вот я и говорю. А его не арестовали. Почему?..
       Это был один из тех вопросов, на который Юра при всей его эрудиции ответить не мог, хотя тоже задавался им порою -- если не про Грибоедова, то про Пушкина, Горького, Салтыкова-Щедрина, а также про кадетскую газету "Нижегородский листок" за 1910-й год, которую случайно обнаружил в книжном шкафу (плохо сделали обыск наши славные чекисты в свое время!), и где так ругали царское правительство, так разносили в пух и прах...
       Издателем этой газеты когда-то был родной дядя Надежды Александровны, Евсей Ещин, к кому Юру неоднократно водили в гости на Земляной вал и где он видел, помимо разговорчивого, низенького, очень усатого хозяина, его молчаливую, чуть не на голову выше супруга, жену, а также дочь Таню, у кого глаза с рождения обведены темными кругами, и двух сыновей -- болезненного художника Костю, вскоре умершего, и Михаила, инженера-дорожника, приезжавшего откуда-то с Дальнего Востока и одетого точно в такую же форму, в какой были люди, которые через год--два увели в тюрьму Юриного отца. Этот сын, средний, погиб потом в начале войны под Москвой. Однако в семье был еще один сын, старший, Леонид, о чьем существовании Юра узнал через много лет, но с кем его отец познакомился перед революцией, еще до женитьбы на Юриной матери, когда учился в Московском университете.
       Леонид обожал стихи -- в ту пору особенно Маяковского -- беспрерывно что-то декламировал, сам не чуждался стихосложения, любил спорить по любому поводу. А вообще был дружелюбным, веселым, бесшабашным голубоглазым малым. Восемнадцати лет, в разгар 1-й мировой войны, он вдруг уходит из университета в юнкерское Александровское училище, что на Знаменке, где сейчас Генеральный штаб. Пошел туда не по юношескому легкомыслию, как впоследствии его племянник Юрий в свою военно-транспортную Академию, не ради военной формы, а потому что, как и его отец, примкнул к партии народной свободы (конституционно-демократической, "кадетской"), возникшей в 1905 году, и питал самые горячие надежды помочь улучшению дел на фронтах и ослаблению революционной ситуации в стране.
       После февраля 17-го года Леня продолжал придерживаться тех же воззрений, и ох, какие споры разгорались тогда на Малой Бронной, где уже поселился в квартире у Надежды Александровны будущий отец Юры, кто больше склонялся к меньшевикам, и куда по старой памяти наведывались бывшие квартиранты -- его старший брат Матвей с женой Раисой (впоследствии отправленной в лагеря и там получившей инсульт; Матвей, к счастью, умер еще до ее ареста своей смертью). Оба состояли в партии большевиков.
       О дальнейшей судьбе Леонида известно немного. Как упоминалось вначале, был он офицером белой армии, участником так называемого "Ледового похода" -- из Ростова, кружными путями, по голой снежной степи, в Краснодар: там формировалась Добровольческая белая армия, прошедшая страшный путь отступления до Сибири и тихоокеанского побережья. После сдачи Владивостока Леонид Ещин и многие другие белогвардейцы были переправлены на японском судне в Корею, где около года находились в беженских лагерях, после чего большинство из них уехало в Манчжурию, в город Харбин.
       Леонида Ещина изобразила, не вполне документально, в своем романе "Возвращение" (под фамилией Евсеев) писательница Наталия Ильина. Про него рассказывала мне ее мать, с кем он дружил, к кому хаживал в Харбине пить чай, кому посвящал стихи, в кого был, вероятно, влюблен -- что совсем неудивительно: даже в весьма преклонном возрасте, когда я познакомился с ней, это была красивая женщина, прекрасный собеседник.
       О моем неведомом мне дяде написал трогательные стихи-эпитафию его армейский друг, тоже офицер и поэт, Арсений Несмелов (он же Митропольский). Стихи так и называются: "Леонид Ещин".
      
       Ленька Ещин... Лишь под стихами
       Громогласное -- Леонид,
       Под газетными пустяками,
       От которых душа болит.
      
       Да еще на кресте надгробном,
       Да еще в тех строках кривых
       На письме, от родной, должно быть,
       Не заставшей тебя в живых.
      
       Был ты голым и был ты нищим,
       Никогда не берег себя,
       И о самое жизни днище
       Колотила тебя судьба.
      
       "Тында-рында" -- не трын-трава ли
       Сердца, ведающего, что вот
       Отгуляли, отгоревали,
       Отшумел Ледяной поход!
      
       Позабыли Татарск и Ачинск, --
       Городишки одной межи, --
       Как от взятия и до сдачи
       Проползала сквозь сутки жизнь.
      
       Их домишкам играть в молчанку.
       Не расскажут уже они,
       Как скакал генерала Молчанова
       Мимо них адъютант Леонид.
      
       Как был шумен постой квартирный,
       Как шумели, смеялись как,
       Если сводку оперативную
       Получал командир в стихах.
      
       "Ай да Леня!" -- и вот по глыбе
       Безнадежности побежит
       Легкой трещиною -- улыбка,
       И раскалывается гранит!
      
       Докатились. Верней -- докапали,
       Единицами: рота, взвод...
       И разбилась фаланга Каппеля
       О бетон крепостных ворот.
      
       Нет, не так! В тыловые топи
       Увязили такую сталь!
       Проиграли, продали, пропили,
       У винтовок молчат уста...
      
       День осенний -- глухую хмару --
       Вспоминаю: в порту пустом,
       Где последний японский "мару"*, --
       [[[[* "Мару" -- так называют почти каждый японский пароход.]]]]
       Леонид с вещевым мешком.
      
       Оглянул голубые горы
       Взором влажным, как водоем:
       -- "Тында-рында! И этот город --
       Удивительный -- отдаем"...
      
       Спи спокойно, кротчайший Ленька,
       Чья-то очередь за тобой!..
       Пусть же снится тебе маклёнка**,
       [[[[** "Маклёнка" -- небольшое полевое орудие.]]]]
       Утро, цепи и легкий бой.
      
       Стихи эти -- биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России -- "проигранной, проданной, пропитой".
       Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном...
       Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.
      

    * * *

      
       Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина -- такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело -- хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, -- дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось...
       И все же он приходил к Жене -- как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.
       -- Нехце... нехце! -- И потом: -- Гдзе ты естэшь? Мамо!
       Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза... Глаза были ужасные -- Юра видел глаза пьяных -- в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения -- как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили... Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц...
       Женя кинулся к брату, попробовал усадить на тахту, уложить, но тот оттолкнул его, бросился к двери, Женя заслонил ее, тогда Веня попытался открыть окно. Барак был одноэтажный, но на дворе зима... Они стали бороться, Юра не знал, что делать, чем помочь, ему было страшно. Веня продолжал выкрикивать непонятные слова, потом, от сильного толчка Жени, рухнул на тахту и затих, только руки сжимали и разжимали голову.
       -- Сходи в проходную к дежурному, -- тихо сказал Женя. -- Там телефон. Они вообще не разрешают, объясни им. Вызови скорую помощь.
       Юра выскочил из комнаты. Сначала забежал на кухню, где обычно гудели примуса, мерцали огоньки керосинок, толпились женщины. Сейчас там никого не было, стучать кому-нибудь в дверь постеснялся и побежал через двор в дежурку. Он быстро дозвонился в скорую, назвал фамилию, возраст, адрес больного, но когда спросили, чем болен, запнулся, не знал, что сказать.
       -- Говорите! -- прокричали в трубке.
       -- Ну, это... Кричит все время... и глаза такие... И бегает...
       -- Куда бегает?
       -- По комнате. Как будто болит...
       -- Боли? Где боли?
       -- Голова, наверное... -- Юра не хотел говорить ни им, ни, тем более, при дежурном, что он думает, что он понял про Веню.
       -- Вызов принят...
       Он бы предпочел дождаться здесь кареты скорой помощи, чтобы не видеть Веню, его глаза, его вздрагивающие руки, не слышать воплей. Но идти надо было -- Женя там один, хотя, все равно, чем он поможет... Юра все-таки задержался немного, послушал, как дежурный сочувственно говорил, что вот, жалко, конечно, ребята одни совсем... Каково им... О том, почему остались одни, ни слова сказано не было.
       При людях в белых халатах Веня вел себя спокойно, дал сделать укол, но на вопросы не отвечал, за него говорил Женя. Потом на Веню накинули пальто, повели к машине. Женя поехал с ними...
       Из больницы Веня уже не вернулся. Сначала его поместили в отделение неврологии, но почти сразу перевели в психиатрическое, где он через несколько месяцев умер от мозгового воспаления. Так сказали Жене.
      

    3.

       Из каждых ста человек в те дни в стране погибало от пули в затылок, или сидело в заключении шестнадцать. Но у остальных восьмидесяти четырех бывали и свои радости. У Юры тоже. Например, что его бабушка уехала в Баку -- к старшей дочери. Это значило: никто не будет теперь ходить с вечно недовольным видом (у Юры тоже нередко бывал такой вид); никто не будет постоянно делать замечания (Юра неизменно делал их брату Жене); никто не будет ворчать: "подавай, принимай, ни слова благодарности, он у меня сидит в печенках..." (Юра никогда никому ничего не подавал и не принимал); никто не будет -- нарочно, чтобы позлить -- громко топать, когда Юра уже лег спать, с грохотом выдвигать картонку с бельем, шумно двигать стулом. (В этом Юра действительно был чист; но, может, дело в том, что ложился он раньше, а вставал намного позже бабы-Нёни.)
       (Все эти нехитрые способы мести, к которым прибегала раздражительная бабушка, покажутся мне детской забавой, когда я вернусь после войны и буду вынужден снова спать в одной комнате с младшим братом, кто за время нашей разлуки приобретет кошмарную привычку зычно стонать во сне -- не просто, а выводя затейливые рулады, и сильно скрипеть зубами. Безусловно, те страшные ночи, половину из которых я проводил, пытаясь будить Женю громкими зовами, чмоканьем, посвистыванием, толкая палкой от щетки, не могли не сказаться на хрупкой нервной системе, что, в свою очередь, легло нелегким бременем на моих будущих жен, друзей и даже собак...)
       Бывал Юра в тот год, кроме дома Мили, и в других компаниях -- где царил иной стиль, более взрослый; где были пары, находившиеся друг с другом... как бы это сказать... в интимной связи и не скрывавшие, не стеснявшиеся этого.
       Будет, пожалуй, неверным утверждать, что Юра проявлял тогда чрезмерный интерес к этой стороне жизни однокашников, что она особенно его интриговала, захватывала неизведанностью, таинственностью. В ту пору ему вполне хватало знаний, почерпнутых из художественной литературы, он даже почти не пытался расспрашивать Костю Садовского, с кем довольно тесно сдружился, о заманчивых подробностях взаимоотношений с Олей Фирсовой, а также не слишком вытягивал из своего нового друга Саши Гельфанда (с которым познакомился через Костю) сведения о его ранней половой жизни, когда тот честно сообщил, что уже позабыл, когда был девственником. Не пробовал Юра ничего "такого" выяснять и у Маньки Соловьевой, некрасивой, "своей в доску" девушки из их класса, с которой можно было болтать обо всем не хуже, чем с любым парнем; у Мани, которая не отрицала, что по-настоящему живет со взрослыми мужчинами.
       У Мани и устраивали вечеринки, в ее квартире на Триумфальной площади (ныне -- Маяковского), на первом этаже, с решетками на окнах, где она жила со своим отцом -- "лётным" генералом, который по большей части где-то летал. Изредка там появлялась Манина мать, женщина со следами былой красоты. В этом доме довольно много пили, еще больше беседовали по душам, и некоторые пары оставались, а Юра, в числе прочих, уходил домой, ночными видениями восполняя пробелы своей молодой жизни.
       Кроме "старичков" Кости и Оли, в квартиру к Мане стала приходить новая пара -- Вася Кореновский и Нина. Да, та самая Нина, кто сто лет назад нравилась Юре, у которой еще недавно был роман с Олегом Васильевым, а теперь вот она -- с Васей. И видно, у обоих очень серьезно. На Нину прямо смотреть жалко -- так переменилась: бледная, молчаливая, ни на кого не глядит, глаза все время опущены -- как монашка. А Вася с ней суров и страшно ревнует. Зато красив -- ничего не скажешь: зубы, как на заграничной рекламе зубной пасты, серые глаза, темные брови, маленький нос. И стройный такой, а руку, когда пожимает, жутко больно. Ходит с распахнутым воротом, и под рубахой всегда -- тельняшка. А быть хочет только летчиком, уже навострился поступать в летное училище... Интересно только, как тогда с Ниной? С собой, что ли, возьмет?
       Впрочем, Юру не слишком беспокоили эти вопросы: он уже успел напрочь забыть, что было (если что-то было), ему вполне хватало дружеских отношений -- с Милей, с Женей, Сашкой, Костей, Соней... Для иных чувств места пока в душе не находилось... (Положа руку на сердце, не знаю, нашлось ли вообще.)
       С Сашей Гельфандом поехали они как-то в феврале на дачу в Сосновку, с ночевкой -- дом ведь зимний, бревенчатый, проконопаченный, печки во всех комнатах. Взяли лыжи, еды, чая, водки бутылку -- за шесть рубликов. Одежды на себя нацепили побольше, потому что мороз под двадцать градусов.
       Как приехали, сразу затопили печь -- ох, и трудно было -- даже бывалый путешественник Юра еле справился: дрова и сучья промерзшие, не загораются никак; чуть не коробок спичек извели и почти месячную подписку газеты "Известия". Когда огонь запылал вовсю, подложили побольше дров и пошли прогуляться на лыжах. Начало смеркаться, пока суд да дело, и хотелось есть, да и лыжи для обоих были не самым любимым способом передвижения; но мужчины твердо решили выполнить все пункты намеченной программы. Тем более, после возвращения предстояла самая приятная часть: закуска с водочкой, чай от пуза и беседа о жизни -- у горячей печки, в тепле и покое. С Сашей, как и с Чернобылиным из бывшего десятого -- Юра это чувствовал, хотя не мог бы определить словами-- было у них общее в главном: в трагическом ощущении жизни как таковой -- вообще, не по отношению к кому-то или чему-то...
       На лыжах к обоюдному удовольствию ходили недолго: быстро стемнело, мороз усилился, лыжни не было, ноги все время проваливались. Но все-таки вышли на опушку лесного квартала и прошагали по глубокому снегу в сторону села Звягино. Разогрелись, даже взмокли немного. А потом по родной Пушкинской -- домой.
       Печка стала горячей, они подбросили дров, скинули пальто, но вскоре поняли -- по клубам пара изо рта, по быстро замерзающим рукам, что заметного сдвига в температуре не произошло. Его, увы, не произойдет и позднее, в течение всей ночи, а также к утру, когда они, вконец замерзшие, невыспавшиеся, но зато наговорившиеся всласть, соберутся уезжать... А печка, будь она неладна, была, действительно, все время горячая. Но тепло охватывало только те части тела, которые удавалось к ней прислонить.
       И все же главный пункт программы был выполнен -- беседа под чоканье стаканов, поджаренную на керосинке колбасу и обжигающий чай состоялась.
       Про Сашку ходили страшные слухи: что он ворует, что связан чуть ли не с какой-то бандой, но Юра не верил ни слову из всего этого и не только не опасался его, а готов был (и делал это) раскрыть ему душу. Он бывал раза два у Саши в квартире, если повернется язык назвать квартирой тесную комнатенку в старой одноэтажной развалюхе по Брюсовскому переулку, куда проходить нужно через кухню, забитую столиками с примусами, керосинками и перекрикивающими гул примусов женщинами. Он видел его мать, младшую сестру, слышал, как Сашка говорит с ними и о них, знал его друзей по переулку -- и ни тени подозрения не рождалось: не мог он представить себе Сашку, совершающего нечто преступное. А если -- такая греховная мысль приходила Юре в голову -- если Сашка и стащит что-нибудь у тех, кто живет рядом, в шикарном доме Большого театра или что-то найдет и не отдаст, то и судить его за это не очень-то можно: ведь как они существуют на материнскую зарплату, какая у них мебель, посуда, одежда -- смотреть жалко! Робин Гуд тоже грабил богатых, и никто его за это не осуждает.
       Сашка был очень некрасив: расплющенный толстый нос, небольшие глаза, щетинистые торчащие волосы. Эти глаза, скорбные и тоскливые, вызывали у Юры особое доверие, привлекали, пожалуй, больше всего... (Кто знает, быть может, Саша уже провидел свою судьбу: через несколько лет он будет убит на войне и пополнит ряды соплеменников, которых с таким смаком кое-кто причислял в свое время к воинам "ташкентского фронта"...)
       Саша прожевал быстро холодеющий кусок колбасы и заметил, что никто ему сейчас из девчонок не нравится, так, чтобы по-настоящему. Есть, конечно, ничего, с которыми можно на чердак сходить в дом напротив, или ночью, когда попозже, на лестнице (Юре очень хотелось спросить: а как на лестнице), только все это не то, понимаешь?.. Юра понимал, хотя до конца согласиться не мог: сейчас, после полутора стаканов водки, ему очень хотелось плотской любви -- где угодно: на лестнице, на чердаке, на турнике... И он яростно завидовал тем, для кого все это предельно просто, кто умеет и знает -- кого, где, когда и как. Завидовал таким, как Сашка. Таким, как Костя Садовский или Вася -- кому даже искать не надо... Может быть, даже сейчас, в эту минуту, Вася с Ниной... С его, Юриной, Ниной... А ведь он бы и сам мог... Нет, разве?
       Он немного размечтался и потому не сразу понял, что Саша говорит уже о другом.
       -- ...Мне сестра рассказала... У них в педучилище одна девчонка позавчера на собрании... Встала и отреклась от отца. Представляешь?
       -- Как отреклась?
       -- Так. Сказала, он враг народа -- против коммунизма и против Сталина, и что ей стыдно за такого отца и она не хочет быть его дочерью.
       -- Наверное, заставили, -- сказал Юра.
       -- Может, заставили. А своя голова есть? Это ведь отец, не хрен моржовый... Хотя чего там девчонка! Вон Павлик Морозов вообще отца выдал. На расстрел. А никто не заставлял, железом каленым не испытывал. Читал про него?
       -- Нет. Но я знаю, слышал. Его отец кулакам помогал.
       -- Да хоть кому угодно! Это же отец... И вообще... человек... Убеги от него ко всем чертям, прокляни... или как там... Скажи в лицо... Сам, наконец, его... Не знаю... Как Тарас Бульба сына... Но предать... выдать...
       -- Его тоже, кажется, убили?.. Павлика?
       -- Убили. И брата младшего... Дед с бабкой... Только не верю... Я в деревне много бывал, не смотри, что еврей. Не может там такого быть в семье. Особенно у старшего поколения... Павлик, он выродок... Самый что ни на есть... Гад...
       Юра не стал спорить -- и потому, что сам так думал, и потому, что хотелось поскорей переменить тему, перейти к самым интимным подробностям Сашкиных отношений с девушками: как он сначала с ними, как потом, и сколько на это времени, на один раз... И как часто... через сколько повторить можно... И очень ли трудно, если она раньше никогда, и у нее... А еще как, чтобы детей не...
       Сашка охотно и с немалой образностью удовлетворял Юрино любопытство, и у того невольно росло возбуждение и хотелось что-то делать... Прямо сейчас... Здесь... Но девушки под рукой не было... Зато была сама рука, которая иногда помогала по ночам избавляться от... От напряжения. А заканчивалось тем, что нужно было вскакивать с постели и идти в ванную. Это отчасти пугало, потому что помнил слова матери, сказанные лет семь назад -- что от таких поступков делаются идиотами. Идиотом он стать совсем не хотел, но поступки были сильнее его. Не будучи слишком уверенным в логичности своих рассуждений, он все же решил, что, если уже не стал идиотом, то, возможно, ему и не очень грозит. Успокаивало и то, о чем приходилось читать в некоторых книгах. В одном романе из жизни Древнего Рима -- рабов заставляли на виду у всех возбуждать себя и доводить до самого конца. А в книжке Кочина "Парни" -- запомнил фразу о том, как после вечерних гулянок одни парни уходили с девками, а другие, неудачливые, занимались в кустах рукоблудием... Что ж, они все идиотами становились, что ли? (Кто же тогда по-ударному работал в колхозе, выводя его в передовые?..) Юра ведь, не дай Бог, не такой, как тот, в вагоне метро, которого он как-то видел: сидит, такой приличный, в очках, с газетой на коленях, а как поднял газету -- из расстегнутых штанов у него виден огромный, красный... Не один Юра видел, и все отводили глаза: понимали, человек больной, не в себе...
       Юра с удовольствием бы выведал подробней об этом явлении, но спрашивать взрослых стеснялся, а книг таких, научных, популярных, взять негде, да и опять же у кого-то просить пришлось бы. В энциклопедии же нашел лишь краткое пояснение: "онанизм (от имени библейского персонажа Онана) -- искусственное (вне полового акта) раздражение половых органов для достижения оргазма". При чем тут Онан, он узнал спустя много лет из книги Бытия. Оказывается, у Иуды, одного из двенадцати сыновей Иакова, было два сына -- Ир и Онан. Ир, первенец Иудин, был неугоден пред очами Господа, и Господь взял и умертвил его. И сказал тогда Иуда Онану: войди к жене брата и восстанови семя брату твоему. Онан не смел ослушаться, но он не хотел детей от чужой женщины, и потому, когда входил к ней, изливал семя на землю...
       (Один знакомый психолог говорил мне, что считает онанизм в определенном возрасте не только не вредным, но даже полезным, и просто "прописывал" бы его как лекарство, помогающее разрядиться от чрезмерного возбуждения и, быть может, предохраняющее более зрелых мужчин от будущих аденом. Я вспомнил одного военинженера, с гордостью говорившего мне в конце войны, что за все фронтовые годы он не знал ни одной женщины, хранил верность жене... Верность -- не путь ли к аденоме?..)
       Несмотря на крайнюю занятость -- Женя, Миля, Саша, Маня Соловьева, каток, школа (выполнение уроков в этот список не входило) -- Юра по-прежнему много читал. Он любил это делать в одиночестве, чего достигнуть было почти невозможно: в комнатах всегда кто-нибудь находился; ночью тоже не получалось: не мог же он зажигать свет, когда отец с матерью (в "столовой") или брат с бабушкой (в "спальне") уже спят. Если же выпадали днем счастливые часы, то все дело портили крики из бывшей третьей комнаты, где возились двое недавно родившихся мальчишек -- Вовка и Витька, а на них беспрерывно орала их мать -- черноглазая цыганистая Вера. Мальчишки часто перемещались в переднюю и в коридор, и тогда уж вообще от шума деваться было некуда, хотя Вера время от времени гаркала из кухни или из комнаты: "Ти-ха!" -- так, что дребезжали оконные стекла. Если же и мальчишки (после войны их стало четверо в той же комнате) ненадолго успокаивались, и Вера помалкивала, то источником шума становилась кухня -- особенно после вселения в шестиметровую комнату, откуда выехали два изумительно молчаливых брата-художника, гражданки Румянцевой с мужем. Муж, надо сказать, оказался на редкость тихим человеком, и умер вскоре так, что почти никто этого не заметил, зато Румянцева была профессиональной скандалисткой. Чтобы затеять скандал, ей достаточно было любой причины: у кого-то ложка не вынута из кастрюли, кто-то стал не под тем углом к своей керосинке, не согласился с ней по поводу прогноза погоды или характеристики Дуськи из девятнадцатой "квартеры" -- и, пожалуйста: брюзжание, переходящее в оскорбления и поношения, в свою очередь, переходящие в крики, вопли, хлопанье дверей. Юра выскакивал тогда из комнаты, орал, чтобы перестали, и тоже хлопал дверями, но это лишь увеличивало количество децибелов на квадратный метр площади.
       Однако вернемся к Юриному чтению. Неблагоприятные условия и, как было уже сказано, крайняя занятость не мешали тому, что книги он просто "глотал". Должно быть, именно невозможность или неумение в подобных обстоятельствах сосредоточиться способствовали этому "глотанию", из-за чего и приучился читать быстро и не слишком внимательно. Хотя много. Что, несомненно, протянулось одной из дорожек на пути к дилетантизму.
       Что касается книг, которые заглатывал, они были самые разные. К тому времени он почти уже насытился Диккенсом, Твеном, Лондоном, Шекспиром и Мольером, Пушкиным и Лермонтовым, Чеховым и тремя Толстыми и стал больше читать писателей современных -- русских и иностранных. Леонов, Гладков, Юрий Герман, Федин, Шолохов, Бабель, Хемингуэй, Луи Селин, Колдуэлл, Дос Пассос, Гофман, Гейне, Маяковский, Катаев, Брюсов, Архангельский, Новиков-Прибой, Олдингтон, Ильф и Петров, Бернард Шоу, Горький, Вересаев, Мартен-дю-Гар, Келлерман, Нексе, Синклер, Уэллс, Анатолий Виноградов, Бруно Франк, Гашек -- вот очень приблизительный круг его чтения. И, конечно, какие-то более случайные книжки, привлекшие своими эротическими пассажами, когда Юра их перелистывал, или те, которые кто-то усиленно рекомендовал; а еще -- и так бывало -- если книга хорошо смотрится, приятно держать в руках. По этой причине он особенно любил издательство "Academia" -- не без скуки читал вышедшие там "Агасфер" Эжена Сю, "Арабские сказки", два тома "Мемуаров Гольдони". (Все это брат Женечка тоже вполне успешно продал.)
       Не мог Юра пройти и мимо книг о фашизме в Германии -- Вилли Бредель, Фридрих Вольф (в кино шел его фильм "Доктор Мамлок") и другие -- о преследованиях и убийствах людей только за то, что те думают по-иному или потому что в их жилах течет не та кровь; о страшных концлагерях, где человека доводят до такого состояния (старого ученого, например), что на вопрос охранника: "Ты кто такой?" он каждый раз покорно отвечает: "Я паршивая еврейская свинья..." Это запомнилось на всю жизнь*. [[[[* "...Еврейские свиньи! Вон из нашей страны!" -- кричали совсем недавно в Москве в зале, где робко судили их главаря, молодые люди из одного "патриотического" общества.]]]]
       (В нашей пенитенциарной системе в те годы, как и во всей стране, торжествовал социалистический интернационализм: "свиньями", "врагами", "фашистами" потенциально считались ВСЕ, независимо от национальности, состава крови, должности или партийной принадлежности: удмурты и русские, нивхи и евреи, армяне, украинцы, латыши, большевики, эсеры, священники, генералы, академики и плотники, школьники и учителя, прокуроры и следователи, маршалы и марвихеры, медвежатники и трактористы... Только в более позднее время, после войны, научились, с легкой руки побежденного большой кровью противника, выделять неугодных людей по расовому признаку, присваивая им эвфемические клички: "космополиты", "убийцы в белых халатах", "масоны"... Но это в центральной прессе и в высоких сферах. А в обычной жизни -- как-то: в метро, на улицах, в центральном доме литераторов, в зале суда, в листовках и на плакатах выражаются прямо и недвусмысленно: "Картавые, убирайтесь в Израиль!", "Черножопые, вон из страны!.." Или поступают немного определеннее: разбивают очки, плюют в физиономию, обещают размазать по стенке... А то и размазывают...)
      

    4.

       Кое-как окончил Юра школу, кое-как сдал экзамены и теперь совершенно не знал, что делать дальше. Определенных стремлений, мечтаний, чаяний -- что еще приписывается "вступающим в жизнь"? -- не было.
       Собственно, не было этого и в годы учения: он не задавался целью, как Толя Сучков или Вася Кореновский, стать химиком, летчиком, еще кем-то. По-прежнему, как в детские годы, был непрочь сделаться путешественником или писателем -- но этому ведь не учат в институтах. Он все же решил поступать в какой-нибудь гуманитарный вуз, не представляя однако, что будет делать потом: ни о преподавании, ни о научной работе не хотелось думать.
       Конечно, состоялся школьный выпускной вечер. Конечно, перед этим ходили всем классом фотографироваться на углу Большой Бронной и Пушкинской площади. После чего с Костей Садовским, Женей Мининым и еще с кем-то зашли напротив в пивной бар, где надулись пивом так, что останавливались чуть не в каждой подворотне.
       Школьный вечер был скучным и грустным. Большую его часть Юра провел, стоя в одиночестве возле рояля -- словно собрался петь соло, и к нему то и дело подходили и спрашивала участливо, что с ним, чего он такой. На что он, если по-честному, ничего ответить не мог, а врать или придумывать не было настроения. И он отвечал невнятно: "Просто так... Ничего... Идите танцуйте... Ничего такого..."
       К концу вечера появился Вовка Караваев с Большого Козихинского, окончивший школу в прошлом году. Но какой это был Вовка! В военной форме: в гимнастерке с ремнем и портупеей -- признаком начсоставского сословия, в бриджах с розовым кантом, в хромовых сапогах. Правда, на петлицах не было знаков различия -- ни кубарей, ни шпал, но, все равно, "шик марэ", как говаривали тогда. Короче, Вовка был на первом курсе Военно-медицинской академии в Ленинграде.
       Он рассказывал, что есть там и другие академии: например, связи, военно-транспортная. Она раньше была в Москве на Садово-Кудринской, но недавно обменялась местами с военно-политической... И в этот момент Юре что-то стукнуло, и он подумал: а почему, собственно, не поступить в военную академию? Не в "связь", и не в политическую, конечно, а в медицинскую или транспортную? Чем плохо? Во-первых, дисциплинирует, а то он, баба-Нёня права, совсем разболтался. Во-вторых, стипендия что надо -- Вовка говорил: на первом курсе, кажется, четыреста двадцать пять, а на втором -- целых шестьсот. Опять же, из Москвы уедет -- от бабы-Нёни, от брата Жени, от всех соседей с их скандалами, громким радио, криками, руганью. Ну, и в военной форме ходить будет -- она ему определенно к лицу... Форму, конечно, выдали бы и в училище НКВД, куда недавно приглашали какие-то жутко любезные молодые люди в штатском -- приходили в школу перед экзаменами. Юра сказал тогда, что подумает, но в НКВД идти не хотелось, а в академию -- отчего нет?!.. И он почти твердо решил, что едет в Ленинград.
       А как же друзья? Что ж, к сожалению, тут их пути расходятся. Миля твердо решила в юридический. Туда же мать Сони пытается затолкнуть свою ленивую дочь. Туда же нацелился Костя Садовский. А Женя Минин, конечно, в технический -- ему поступить ничего не стоит, с его способностями. Если анкета не помешает. Только как жить будет -- совсем один?.. Лида Огуркова ни в какой институт и не мечтает: у нее вся семья на шее. Пойдет работать, ей уже в поликлинике предложили -- регистратором. Правда, платят там с гулькин этот самый. Инна спит и видит исторический факультет, и как она там биографию всех вождей и историю партии наизусть шпарит. А Манька Соловьева хочет врачом стать. Будет аборты делать -- себе самой, ха-ха-ха...
       Но ведь если Юра уедет, то опять никого из друзей не сможет видеть: как тогда в Тобольске... Нет, сравнивать нечего -- от Ленинграда до Москвы всего одна ночь езды, даже можно на выходной скатать. Если будут финансы. А еще письма писать... В общем, решено...
       Однако, все-таки, он сходил с кем-то из ребят еще в два института -- на день открытых дверей: в какой-то совсем технический, где все непонятно и неинтересно, и в медицинский на Пироговку. Там их водили по аудиториям, по лабораториям, в которых мучают мышей и собак ( уже тогда Юра твердо решил, что не пойдет сюда); завели в морг, где некоторым девчонкам стало плохо, и они убежали, а Юра довольно спокойно взирал на разнообразные трупы; особенно запомнилась -- ее только что привезли -- молодая утопленница с длинными-предлинными волосами...
       В конце того школьного вечера Юра все же немного развеселился -- может, потому, что почти уже решил, где будет учиться, но, скорее, после того, как позвали в пустой класс и дали приложиться к горлышку бутылки с портвейном. Домой он шел не с Милей -- она даже обиделась чуть-чуть, а с Ирой Каменец и двумя неразлучными с ней -- Ремой и Асей. В тот вечер Ася нравилась ему все больше -- с каждым шагом по Садовой, а затем и по Малой Бронной, и он удивлялся, что целый год не уделял ей должного внимания.
       Потом они до рассвета сидели в сквере у Патриарших, целовались -- губы у нее были очень сухие, и Юра не отнимал руки от ее полной, переливавшейся под натянутым платьем груди и чувствовал, понимал, что надо, вероятно, делать что-то еще, куда-то идти... Сашка бы давно уже... Но куда, как -- не хватало ни смелости, ни предприимчивости... Если бы она сама взяла инициативу...
       Это обыкновение -- ожидать инициативы от другой стороны -- осталось у него на всю жизнь... В следующий, и в последний, раз они встретились с Асей в сентябре 41-го, когда немцы подходили к Москве.
       Еще один прощальный вечер состоялся в квартире у Кати Владимирской, русоволосой рассудительной девушки тургеневского типа. Он запомнился больше всего тем, что на этот раз Юра почему-то решил ничего не пить и не есть (кроме слив с большого красивого блюда). Он смотрел на раскрасневшихся веселящихся, громкоголосых друзей, и ему было скучно и неприятно: не мог понять причину веселья и немного жалел их всех... Как больных...
       А вскоре почти все разъехались, разошлись -- словно никогда не знали друг друга. Большинство готовилось в вузы, другие начали подыскивать работу. Юра уехал в Сосновку, чтобы немного отдохнуть -- перед тем, как снова вгрызаться в гранит не слишком любимых наук.
       Но там готовиться к экзаменам не смог: всё, решительно всё отвлекало -- голоса, музыка, жужжанье шмеля, солнце, дождь... Вернее, не очень и хотелось. Но ведь надо! И, собрав остатки воля, опять уехал в город, где, изнемогая от июльской жары, с отвращением прочитывал учебники и задачники.
       (До сих пор не могу уразуметь, как решился он на такую авантюру: поступать в техническое учебное заведение, где готовили инженеров по транспорту. Это с его-то способностями к точным наукам! Неужели разум так затмился при виде военной формы? Неужели вправду верил, что армия поможет как-то совладать с самим собой?..)
       Дело, наверное, не в этом. А в том, что, не имея серьезного представления (впрочем, как и сейчас) о таких понятиях, как "дух", "душа"; не зная ни истинного смысла жизни, ни своего характера, ни своих побуждений (а кто их знает?); будучи далеким от мысли о развитии и самоусовершенствовании (если и употреблял все эти словеса, то лишь в ироническом смысле), он оставался, в сущности, безразличен и к своей судьбе, и к своей душе, и к тому, чем и кем быть в этой жизни. А о другой не задумывался -- ее ведь нет, да и не надо...
       Эх, был бы он, ну, скажем, буддистом! Тогда бы искренне верил хотя бы в закон кармы, по которому всякий поступок имеет свое продолжение в грядущем, а потому должен совершаться ответственно. Эх, если бы вместо идей, которые ему тщетно пытались с детства вбить в голову и которые он никак не воспринимал, если бы взамен той пустоты, что образовалась на их месте, ухватил бы несколько простых вещей: искать надо не во вне, а в себе; если можешь помочь, надо это сделать, а не можешь -- по крайней мере, не причиняй вреда, но не из страха, а из милосердия и сострадания; и что главное не борьба, о которой пелось в песне его детства: "...И вся-то наша жизнь есть борьба!.." Но "ахимса" -- ненасилие... Если бы он знал и чувствовал все это, то понимал бы такую малость, что никак не армия, а только он сам может обуздать себя, свой разум, и что не по команде, не строевым шагом, но лишь по собственному разумению можно выйти на тропу познания, доброжелательства, любви и терпимости... Впрочем, легкой жизни это бы отнюдь не сулило. Совсем наоборот. ...Но он не был буддистом. А также бахаистом*, [[[[* Религиозное движение бахаистов (по имени их пророка Баха-Уллы) зародилось в середине XIX века в Иране. Его главная цель -- примирение всех религий и "восход новой мировой цивилизации".]]]] иудаистом, марксистом. Он был незрелым юнцом.
       В начале августа Юра уехал в Ленинград.
      

    Глава VIII

    Заключительный аккорд

      
       Сколько любопытного, оказывается, можно открыть для себя, когда перейдешь пределы библейского возраста (не говоря уже о средне-статистическом возрасте по собственной стране). Так, не без смешанного чувства удивления и неловкости, я обнаружил вдруг, что живу на восемь лет больше, чем Аристотель, на год дольше Эсхила, на два -- Дюма-отца, на целых двадцать дольше Марселя Пруста; что оставил позади себя Флобера, Фолкнера, Гейне, Хемингуэя, Шолом-Алейхема; даже вечно седовласого и седобородого Тургенева (других его портретов не знаю) пережил уже чуть не на десять лет; а классики американской новеллы, Эдгар По и О.Генри, вообще, годятся мне в сыновья...
       И теперь, когда я доверчиво раскрыл перед читателем свой преклонный возраст, потороплюсь закончить повесть о школьных годах моего героя, поделившись на прощанье еще одним воспоминанием -- о городе, куда он закинул самого себя.
       Итак, освежив в уме ряд нелюбимых школьных предметов (нелюбимыми были почти все), Юрий отправился в Ленинград сдавать экзамены в военно-транспортную имени Л.М.Кагановича Академию РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии), о чьем существовании за месяц до этого и не подозревал.
       В Москве осталось, выражаясь высоким стилем, утро жизни; остались друзья, родные; одиннадцатилетний брат Женя, еще не стонущий и не скрипящий зубами во сне, и ворчливая бабушка, неизменный Юрин раздражитель; остался дядя Володя с женой Анной Григорьевной, первой Юриной учительницей, с ее пятью сестрами и двумя братьями; остались три дяди со стороны отца (один из них несколько лет назад умер прямо у Юры на глазах, а его жену-коммунистку вскоре арестовали как врага народа); остался отставной актер, сын фабриканта из Нерехты, Александр Дьяконов (Ставрогин), все еще пишущий книгу о Блоке и Комиссаржевской; осталась полузабытая Нина Копылова из десятого "Б" (сохранилось лишь ощущение ее теплой груди на Юриных пальцах), и Женька Минин, чью мать посадили больше года назад и, наверное, уже расстреляли, а он все ждет, что она вот-вот вернется, и чей родной брат сошел с ума и умер в психушке...
       В Москве остались дворовые дружки, Борька Боярин и Кока, сестра которого так шикарно по тем временам одевалась, что во дворе считали ее гулящей; остались Товка и Толя Панкратов. ("Выходи на черный!" -- так много лет вызывали они друг друга на большой двор с задней стороны дома, куда можно спуститься из квартир по "черной" лестнице и где они играли в казаков-разбойников, в прятки, в лапту, дразнили немытого Сёмку из подвала, целовали и лапали девчонок (или только хвастались своими успехами).
       Остались любимые Юрины книги (брат Женя еще не дорос до того, чтобы продавать их и ублажать духами и конфетами своих любимых девушек); остались собственного сочинения рассказы и пьесы, номера литературно-художественных журналов, которые Юра выпускал в возрасте от семи до девяти лет; блокнот, куда записывал все известные ему марки автомобилей; голубое стеклянное яйцо, многие годы лежавшее на большом письменном столе рядом с пресс-папье и с чернильницей, изображавшей Ленина ("учиться, учиться и еще раз учиться"), которую подарила боготворящая вождя тетя Рая;
       остались кинотеатры "Унион", "Великий немой", "Художественный", "Горн", "Палас", где он смотрел фильмы с Гарольдом Ллойдом, Патом и Паташоном, Мэри Пикфорд, Ильинским, Кторовым, Орловой; куда его не пустили однажды на картину "За монастырской стеной" ("детям до шестнадцати лет..."), а ему так хотелось узнать, что там, за этой стеной...
       Остались катки на Патриарших прудах и в Центральном парке, и такие знакомые маршруты трамваев -- 22-й, 16-й, "А", 23-й...
       Осталась булыжная Малая Бронная с надоевшими вывесками: "Абрам Васильевич Коган, венерические болезни", "Портной Лев во дворе"; с толстым одышливым армянином у дома 10, с еврейским театром ("Три изюминки", "Колдунья", "Путешествие Беньямина 3-го"); с домом, где живет Ира Каменец, на которой через пару лет женится Витя Фриш;
       в Москве остались переименованные уже Никитский бульвар и Страстная площадь, Лубянка и Пречистенка, Варварка и Мясницкая, Воздвиженка и Рогожская застава;
       осталась ставшая самым близким другом Миля Кернер -- маленькая, с некрасивым ртом, лучистыми глазами и прекрасным голосом... Чудесная верная Милька...
       Остались родители Юры -- Надежда Александровна и Самуил Абрамович, самый дорогой тогда для него человек, любовь к которому он не сумел воплотить ни в словах, ни в поступках, ни в письмах -- из Тобольска, из Ленинграда, и позднее, с фронта, вернувшись откуда уже не застал отца в живых... А она была -- эта любовь. И есть -- до сих пор...
       Но удивительно быстро все оставшееся выскочило из памяти, когда, по прошествии одной ночи, Юра вышел из душного и тесного вагона на перрон Московского вокзала в Ленинграде (бывшем Санкт-Петербурге), пересек площадь Восстания (бывшую Знаменскую) -- с небольшим чемоданом (рубашки, носки, учебники) -- и ступил своими стершимися кожемитовыми подметками на прямой, точно линейка, проспект 25-го Октября (бывший Невский), в конце которого виднелся золотой, пока еще не переименованный шпиль Адмиралтейства. Он шел и смотрел своими глазами на то, о чем читал у Пушкина, Толстого, Некрасова, Гоголя, что перекатывалось под языком и прочно -- прочнее всех школьных наук -- сидело в голове, и не нужно было делать никаких усилий, чтобы вспомнить все эти названия: Эрмитаж, Исаакий, Мойка, Нева, Фонтанка, Медный всадник, Лебяжья канавка, Летний сад, Васильевский остров...
       (Похожее отрадное ощущение узнавания пришло ко мне еще один раз много лет спустя, в Лондоне, когда почти три месяца подряд, с утра до вечера, я бродил вдогонку за героями Диккенса, Голсуорси, Уайлда, Конан-Дойла по Оксфорд-стрит и Трафальгарской площади, по Уайт-Холлу, Стрэнду, по Пиккадилли и Хей-Маркет, по Гайд-Парку и Бейкер-стрит...)
       Итак, Юрий Хазанов -- семнадцати лет отроду, пол мужской, пятая графа анкеты -- еврей (не обрезанный), член комсомола, из семьи служащих, в Белой армии не служил, под судом и следствием не был (отец был, но Юрий об этом в анкете не написал), родственников за границей не имеет (тоже, скорей всего, ложь), образование среднее -- шагает ранним августовским утром по бывшему Невскому и затем выходит на бывшую Дворцовую площадь, где взору его предстает Эрмитаж, обрамленный уродливыми фанерными трибунами для областного начальства, откуда оно доброжелательно взирает по праздникам на проходящие мимо них ликующие народные массы; сейчас площадь пуста, на ней никого, если не считать Александрийского столпа (в ту пору без ангела, венчавшего раньше его вершину). Вдоль торцовой стены Адмиралтейства Юрий идет к Дворцовому мосту, и перед ним открывается Нева, а на другой стороне -- университет, зоологический музей, шар с выбитыми стеклами над Петровской кунсткамерой, и правее -- Биржевая площадь, Стрелка -- там, где отходит Малая Нева, ростральные колонны... Он переходит на Васильевский остров, сворачивает налево за Биржей на Тучкову набережную. Здесь в массивном сером доме под номером 8 (бывшее царское министерство) находится Военно-транспортная Академия.
       Оттуда его сразу направляют во временное общежитие на Малую Охту, где он продолжает без охоты листать учебники и писать шпаргалки, а также почти сходу знакомиться с будущими однокорытниками (с некоторыми из которых дружба продолжается по сию пору, а если и прервалась, то либо по причине, извините, смерти одной из сторон, либо потому, что не дотянешься через океан).
       Экзамены он сдал, в общем, успешно. Помогло, наверное, то, что школьников поступало не так уж много -- большинство было взрослых, они пришли прямо из армии: лейтенанты, капитаны, не слишком основательные грамотеи -- и мальчишки по сравнению с ними выглядели просто профессорами.
       После экзаменов нужно было пройти мандатную комиссию, где допрос вели сам начальник Академии комкор Пугачев (три ромба на петлицах) и батальонный комиссар Гарбер (две шпалы). Юрий помнит, как тот спросил его: "Небось в Америке полно родственников?" На что Юрий растерянно ответил: "Я их не знаю", и после целые сутки мучился, примут или не примут, или он понапрасну поллета грыз гранит науки.
       Все окончилось благополучно -- его приняли, не уличив ни во лжи, ни в обмане, и уже через две недели он сидел на общем собрании слушателей Академии, на котором единодушно клеймили ее бывшего начальника, а ныне презренного врага народа Пугачева.
       Один из однокурсников Юрия, ныне покойный полковник Рафаил Мекинулов, вспоминал как-то, что в день ареста Пугачева был помощником дежурного по Академии -- стоял у входа, с красной повязкой, с наганом в новенькой кобуре, все, как полагается. И вот к нему подходят трое неприметных таких, в штатском, и говорят, чтобы пропустил к начальнику. Но по служебному положению он не имел на это права и вызвал дежурного. Они поговорили, показали какие-то "корочки" и сразу прошли. А минут через сорок Рафаил глядит и глазам не верит: эти молодчики ведут самого начальника Академии, участника Гражданской войны, орденоносца, комкора, бывшего командующего одним из военных округов! Вид у него страшный -- на себя не похож: бледный, сгорбленный, без петлиц, без ремня, без нашивок... Для меня, добавил тогда Мекинулов, для бывшего инструктора райкома комсомола, убежденного в великой справедливости нашего общества, это был первый удар по моим идеалам и представлениям -- потому что я не верил... не мог поверить, что Пугачев враг... А впрочем, присовокупил он, вполне возможно, я лишь теперь так думаю... Не знаю... Врать не буду...

    * * *

      
       ...И тут по радио (программа "Маяк") заиграли "Порыв" Шумана ("Aufschwung"). И, прошу прощения за чувствительность, на глаза навернулись слезы. Эту пьесу в моем детстве часто играла мать -- а я слушал... слушал и не сомневался, что так будет всегда: мама сидит на старом стуле перед роялем, под ней -- толстенный том симфоний Бетховена в переложении для фортепьяно; на пюпитре ноты в светло-зеленой обложке (издательство Юргенсона в Москве); лицо у мамы спокойное, что бывает довольно редко. Сверкает крутой черный бок "Блютнера", поблескивают натертые воском квадратики паркета; из-за высокого резного буфета высовывается треснувший мраморный столик с полоскательницей и самоваром на подносе; со стены глядит портрет молодой тети Любы... А скоро... поскорей бы... вернется папа с работы.
       Мама играет...
       "Тра-та-та, та-та-та, та-та-та-та..." (Если передать мелодию с помощью так называемой "рыбы", то получится: "Выходи, выходи поскорее...") Пассаж повторяется еще раз, и дальше идет (опять "рыба"): "Поскорее, поскорее, поскорей, друг мой..."
       Мама приподнимается со стула, иначе не достать, переворачивает ноты...
       А я, старый дурак, лью сейчас слезы под звуки этих "тра-та-та", доносящихся из коробки приемника.

    Конец первой части

    1989--1990 гг.


  • Оставить комментарий
  • © Copyright Хазанов Юрий Самуилович
  • Обновлено: 22/06/2011. 407k. Статистика.
  • Роман: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.