Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре -- война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой -- сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).
ОГЛАВЛЕНИЕ
Глава I. Пробуждение. Арест. Об удавах в Бразилии.
Глава II. Дневник молодого человека начала столетия. Рассказ, прерываемый знакомством с девичьей грудью. "Ужасный" Факел Ильин.
Глава III. Марш заключенных под музыку Имре Кальмана. Первый поцелуй, а за ним и другие. Планы мести.
Глава IV. "Жизнь моя полным-полна исканий..." Жестокое решение директора. Знак Вирго. Бегство.
Глава V. История с привидениями. Тобольск, рыбстанция. Про Данилу и Худоносора. На колокольне.
Глава VI. Диалоги шумеров. Жизнь и смерть белогвардейца Ещина. Кошмар в бараке.
Глава VII. Заключительный аккорд.
Глава I
Пробуждение. Что он увидел в зеркале? Немного об удавах в Бразилии. Раньше и теперь. Коленопреклоненные за окном.
1.
Кто-то словно схватил его за плечо и тряхнул. Юра открыл глаза, резко повернулся на спину. Никого. Дверь в коридор приоткрыта: мать знает, он не любит засыпать в полной темноте. В зеркальном шкафу, наискосок от кровати, отражается свет из столовой. Значит, еще не легли, сидят, разговаривают. Или младший брат раскапризничался. Хотя, надо честно сказать, до сих пор Женя вел себя для своего возраста вполне пристойно -- настолько, что Юра посвятил ему несколько своих талантливых произведений: стихи и прозу.
Он любил иногда вот так проснуться, сонным капризным голосом крикнуть: "Па!" или "Ма!" и потом чувствовать, как их руки поправляют подушку, подтыкают одеяло, а голос при этом произносит что-нибудь не всем понятное, но такое привычное и успокаивающее -- какое-нибудь: "Нокойной спочи", или "Я тебя люблю, а ты так делаешь..." А то еще могут печенье принести, темное, фирмы "Эйнем", или продолговатое яблоко с музыкальным названием "розмарин"... (Тамбурин.)
Он уже собрался позвать кого-нибудь, но осекся: коротенькое слово "па" застряло в горле, стало нечем дышать -- как под водой, когда отец учил плавать -- в Мамонтовке, на реке Уче, и нарочно погружал в воду, чтобы Юра привык действовать руками и ногами. Он перевел дух, сел в кровати, получше вгляделся в зеркало. В обрамленном планками шкафа отражении, как на полотне картины, проступал старинный бабушкин сундук, черный, с блестящими желтыми заклепками, стоящий в столовой слева от двери; виднелась боковая стенка высоченного резного буфета, отсвечивала репродукция с Рембрандта на стене: торговцы какие-то, или врачи... Но почему крышка сундука откинута и кто-то посторонний ворошит в нем вещи?!
Воры! -- подумал Юра. -- А где же папа с мамой? Где баба-Нёня? Неужели спят? Или... Ой, может, их всех... Нет!.. Но отчего так тихо?
Что-то непривычное было в одежде человека, склонившегося над сундуком: в комнатах так не одеваются. Во всяком случае, Юра не видел... Да это ведь военная форма! Такая, как у дяди Коли Ещина, маминого двоюродного брата, он, кажется, инженер, строит мосты где-то на Дальнем Востоке. Юра бывал с матерью в гостях у его отца Евсея Марковича -- маленького, очень подвижного, в пенсне и с длинными усами. Он говорит быстро, проглатывает слова и любит вспоминать, как Алексей Максимович Горький обозвал его сволочью за то, что у них в издательстве в Нижнем Новгороде не было денег, чтобы вовремя расплатиться.
Значит, дядя Коля приехал? Но почему не снимает фуражку и зачем роется в бабушкином сундуке? Там ведь одно барахло... А, наверное, игра такая: чтобы нарядиться во все старое...
Юра хмыкнул и понарошку сонным голосом проговорил: "Ма!" Подождал немного -- и снова, еще громче: "Па!.." Никто не ответил. Мужчина продолжал копаться в сундуке; он повернул голову не влево -- на Юрин зов, а вправо: видно, сказал что-то маме или папе... Смеются надо мной, а подойти не хотят, обиделся Юра. Он был вообще не в меру обидчив. Обида заставила его откинуть одеяло, вылезти из теплой постели, опустить ноги на холодный пол... Пускай испугаются, решил он, вот выйду в ночной рубашке и босиком, а потом даже простужусь и, может, заболею. Раз они такие -- ответить не могут! Зато завтра в школу не пойду -- шик!
Он сделал несколько шагов, и тут его опять стукнула мысль: а что, если там настоящие воры, даже бандиты, которые не только грабят, но убивают!.. Однако было поздно: он ступил в полосу света из столовой, прошел мимо ванной комнаты...
...Много лет спустя, вспоминая тогдашние свои ощущения и будучи весьма далек от точных наук, я все же представил, что примерно так должен, наверное, происходить переход материи из одного физического состояния в другое: из твердого, скажем, в жидкое или наоборот. Было тело А, стало -- В; были отдельные элементы Н2 и О -- стали Н2О... Дальше мои познания не заходили.
Конечно, в тот момент, когда я стоял босиком, в белой ночной рубашке на пороге столовой, ни глаза, ни сознание не уловили этого перехода. Но он произошел. И какое-то новое чувство, рожденное не собственным опытом, а инстинктом, знанием, накопленным тысячами предков и переданным никому неведомыми метафизическими путями моему мозгу, -- какое-то новое это чувство сказало мне тогда ясно и определенно: то, что происходит сейчас, Юра, это плохо и означает оно конец всей прежней жизни и начало совершенно новой -- нелегкой и страшной... Но понял я это значительно позднее.
...-- Зачем здесь ребенок? -- произнес военный в фуражке (совсем не дядя Коля Ещин), продолжая рыться в сундуке. -- Уберите! Пускай спит.
Он был не один, этот военный. Двое других, тоже в полной форме, с кубарями или шпалами в петлицах, в голубых фуражках с красным околышем, просматривали в шкафу книги -- внимательно и усердно, словно выбирали, что почитать. Справа от двери, Юра сначала его не увидел, стоял кривой татарин Алексей, дворник, и какая-то женщина в платке. Отец, мать и бабушка были возле буфета. (В левом выдвижном его ящике Юра так любил рыться и всегда находил там, среди спутанных веревок и разноцветных ленточек, гвоздей, шурупов и багровых кусков сургуча с оплавленными концами, что-нибудь новое и интересное.)
Почему они все стоят? -- подумал Юра. -- Как в трамвае. Разве стульев нет?
-- Иди спать, Люка, -- сказал отец. "Люкой" Юра сам себя окрестил в раннем детстве, и сейчас дома все его звали только этим именем. А мать зачастую употребляла еще более ласкательную форму: "Люлютка". -- Иди спать, -- повторил отец и шагнул к нему.
-- Всем оставаться на месте, -- негромко сказал военный со шпалами. -- Никому не выходить.
И отец снова отошел к буфету.
-- Иди же, Люка, -- сказала мать, -- я скоро прийду к тебе. -- В голосе ее было обычное легкое раздражение, но и новый призвук, которого Юра, к счастью, не разобрал: слезы.
Все, что произошло этой ночью, он запомнил смутно. Помнил, как вернулся к себе, лег, но никак не мог согреться, стучали зубы. Хотел закричать "па" или "ма", но понимал: теперь уже нельзя. И он ждал, ждал, когда же все, наконец, уйдут -- эти чужие, чтобы папа и мама подошли к нему, чтобы мама сказала "и", а он бы ей ответил "си-и" (это был их секретный код, тайное признание в любви), и чтобы отец рассказал, чего им было надо, тем людям, что они искали.
Он ждал и, не дождавшись, уснул.
Наутро, когда его разбудили, и он со всегдашней неохотой встал с постели, все выглядело, как обычно: мать кормила трехлетнего Женю, баба-Нёня возилась на кухне и раздраженно разговаривала сама с собой, отца уже не было. Юра не сразу вспомнил о событиях прошлой ночи, да и были они расплывчаты и неясны. Когда он сел за стол, на тарелке, подвинутой к нему, не лежали нарезанные тонкими ломтиками бутерброды. Это делал обычно отец, и тогда даже надоевшие бабушкины котлеты становились невыразимо вкусными.
-- ...Что они искали? -- спросил Юра с набитым ртом. -- Клад?
-- Какие глупости! -- сказала вошедшая бабушка.
-- А когда ушли?
-- Вскоре...
-- А чего взяли?
-- Ничего...
Бабушка немного слукавила, ибо люди в голубых фуражках прихватили в виде трофея две старинные английские золотые монеты -- их в начале века привезла из-за границы старшая сестра бабушки, Вера. Но бабушка не сказала и самого главного. И Юрина мать -- тоже. Они отправили его в школу, напутствуя, как обычно, словами: "Осторожней на улице, смотри по сторонам", а бабушка положила в ранец бутерброды с котлетами. Но разве сравнить их с теми, которые готовил отец?!
И дело не только в бутербродах -- ему вообще бабушка не очень нравилась: постоянно недовольна, раздражена, ворчит без умолку.
(Теперь, когда наступил возраст оценок и переоценок -- всего, всех и каждого (или так кажется), я, пожалуй, могу раскусить причину вечного бабушкиного недовольства, даже посочувствовать ей. Ведь перед самой революцией Софья Митрофановна сумела, наконец -- после многих лет экономии и отказа во всем -- купить небольшую табачную лавку на Арбате, чтобы обрести самостоятельность. Задолго до этого она отвергла своего мужа, перестала общаться, даже просто разговаривать, хотя вынуждена была жить с тремя детьми на его средства, в одной с ним квартире. Случилось это после того, как узнала, что он заболел "нехорошей" болезнью. (Ай, да дедушка! К сожалению, он умер, не дождавшись моего рождения.) А табачная лавка, конечно -- тю-тю: была экспроприирована победившим классом.)
2.
В школе в этот день с Юрой произошло такое, что из головы напрочь улетучились все воспоминания о ночных гостях.
Началось как будто с пустяка. На первом уроке он небрежно сообщил Тане Карцевой, что в Бразилии удавы работают у людей.
-- Перестань! Как не стыдно! -- сказала она.
-- Даже с детьми гуляют. Как настоящие няни, -- добавил Юра.
-- Перестань, я скажу...
Он обиделся, что ему не верят, и со зла брякнул:
-- И в магазин за хлебом ходят!
-- Перестань! -- Таня чуть не плакала от возмущения.
-- Юра, -- сказала Анна Григорьевна, их учительница.
Она была очень добрая, однако это знали не все и оттого побаивались. Юра ее не боялся, но не понимал, как себя с ней вести, потому что она была его теткой, женой дяди Володи. Юру она взяла в прошлом году к себе в класс. У нее было строгое лицо с небольшим прямым носом, красивые глаза и не совсем обычная прическа: сзади пучок, а уши прикрывались длинными такими, завитыми в трубочку локонами.
-- ...Юра, -- повторила Анна Григорьевна, -- ты мне мешаешь.
Юра немного послушал, о чем она говорит, потом спросил Карцеву:
-- Бацилла разобьется, если упадет?
-- Перестань! -- сказала та. -- Как не стыдно!
-- Стыдно, если видно, -- ловко отпарировал он и опять спросил: -- Ты была в прериях?
-- Юра Хазанов, -- раздался снова голос Анны Григорьевны. -- Ты много болтаешь. Мне трудно вести урок.
-- А чего трудного?..
Нет, он не хотел такое сказать, но как-то само вырвалось. И он покраснел. Он вообще легко краснел.
-- Как не стыдно! -- прошипела Таня Карцева.
-- Так, -- сказала Анна Григорьевна. -- Очень хорошо. Значит, ты считаешь... А почему ты решил, что не трудно? Встань и ответь.
Юра встал. Может, надо было извиниться -- и все, но он еще не научился этому; для него извинение было тяжким трудом, тяжелее, чем съесть манную кашу с комками, которой он всегда давился под неусыпным оком бабушки.
-- Потому что... -- сказал он. -- Потому что можно в учебнике прочитать. И еще там вопросы есть.
-- Так. А в задачнике ответы, да?
-- Да.
-- А с дисциплиной как?
-- У меня?
-- Нет, -- сказала Анна Григорьевна. -- В классе. Надо ведь, чтоб порядок был. Чтобы все слушали.
-- Конечно, -- сказал Юра. -- Чтобы слушали. -- В классе засмеялись, это опять обидело его и он добавил: -- Ну, и что такого? Разве трудно?
-- Нет, ничего такого, -- согласилась Анна Григорьевна. -- Может, ты и прав, и каждый сумеет провести урок... Садись, пожалуйста.
-- А чего? -- сказал Юра специально для Тани Карцевой перед тем, как сесть.
На следующем уроке его первым вызвали к доске.
-- Тетрадку брать? -- спросил он.
-- Как тебе удобней, -- сказала Анна Григорьевна. -- Нет, не туда, сюда, к столу... так... Очень хорошо... Вот тебе журнал, ручка. Можешь начинать... Сейчас у нас литература. А ты -- учитель...
И тут Юра взыграл: чего они там сидят, гогочут? Думают, он не может? Буза какая! Мало он книжек прочитал?.. Ничего трудного. "Расскажите о жизни Ваньки у сапожника"... "Как помогала Муму своему хозяину?" Подумаешь!.. А сейчас он читает такую книгу... "Маленький оборвыш", Гринвуда... Про нее тоже спросит... А кто будет шуметь, из класса выгонит... Или всем "неуд" поставит, а "очень хорошо" никому...
-- По-настоящему учитель? -- спросил Юра.
-- Конечно, -- сказала Анна Григорьевна. -- Даже можешь из класса удалять или родителей вызвать. Так... Очень хорошо... Начинаем. Все замолчали... Пожалуйста, Юра.
-- Так... -- сказал Юра, покраснел и раскрыл классный журнал. -- Очень хорошо... Тихо! Чего смеетесь? Буду это... выгонять... Что нам сегодня задали? Алданов?
Вова Алданов встал, как оловянный солдатик, но сразу сел и засмеялся.
-- Не смейся! -- прикрикнул Юра. -- А то "неуд" поставлю.
В классе зашумели. Анна Григорьевна постучала рукой по подоконнику.
-- Очень хорошо, Алданов, -- сказал Юра, -- не хочешь, как хочешь. Другого вызову. А ты еще пожалеешь.
-- Ладно, выйди после уроков на улицу, -- сказал Алданов.
Юра не любил драк, даже боялся. Но сейчас не обратил внимания на угрозу: не до того было.
-- Кацман! -- сказал он. -- Иди к доске.
Вскочили с парты два брата-близнеца, Шура и Нёма. Шура повыше, а Нёма всегда с грязным носом. Они жили на той же улице, что Юра, на Малой Бронной, возле Патриарших Прудов, вшестером -- с родителями, сестрой и старшим братом -- в большущей комнате с каменным полом и огромным окном, на первом этаже; и дверь открывалась прямо на улицу. Наверное, раньше тут находился какой-нибудь магазинчик колониальных товаров. Позднее в их комнате, без всякой почти переделки, разместилась сначала районная библиотека, а потом -- психо-неврологический диспансер. Семью Кацманов переселили тогда в район Бутырской тюрьмы, в подвальное помещение, где они прожили долгие годы. Отец рано умер, семью содержал старший брат Гидалий, уехавший в свои шестнадцать-семнадцать лет на Дальний Восток -- зарабатывать деньги. И если сумы не избежали, то в отношении тюрьмы это, к счастью, удалось... Хоть и жили от нее -- рукой подать...
-- Какой Кацман? -- привычно спросили близнецы.
Юра задумался.
-- Нёма, -- сказал потом. С Нёмой он дружил больше. -- Что нам сегодня задали?
-- Гаврош, -- сказал Нёма. -- Дитя улицы.
-- Очень хорошо. Ну, вот и рассказывай.
-- Давай я расскажу! -- крикнул Алданов. -- Я лучше!
-- Пускай, -- согласился Нёма.
-- Нет, давай ты! -- сказал Юра.
-- Нет, я! -- опять крикнул Алданов, и все зашумели.
-- Тише! Мешаете работать... -- сказал Юра. -- Очень хорошо.
-- Что "хорошо"? -- поинтересовался Васильков.
-- Вот ты и отвечай!
-- Не буду.
-- Тогда "неуд" получишь. -- Юра взял ручку, обмакнул в чернильницу-невыливайку, стряхнул от волнения на пол.
-- Не имеешь полного права, -- сказал Васильков.
-- Тогда встань и ответь!
-- Не буду!
-- Очень хорошо... -- Юра вывел в журнале "неуд".
-- Получишь после уроков! -- сказал Васильев.
И тут Юра вспомнил про девчонок: с ними, наверняка, легче.
-- Грунина! -- вызвал он. Это была самая тихая из всего класса, и лицо у нее, как у сонной куклы в витрине магазина Мюр и Мерилиз, что на Петровке, напротив Большого театра.
-- Ну чего? -- поднялась Грунина.
-- Не "чего", а отвечай.
-- Что отвечать-то?
В самом деле, что? Юра никак не мог сообразить, как ни старался.
-- В рассказе "Гаврош", -- подсказала Таня Карцева, -- говорится о том времени...
-- Это не рассказ! -- крикнул Нёма Кацман.
-- А что же? -- сказал Юра.
-- Ты разве не знаешь? -- удивился Шура Кацман.
-- Сам ты не знаешь! Не мешай, а то...
-- Они правильно говорят, -- сказал кто-то. -- Это из романа. Там девочка Козетта...
-- Какая еще Козетта? -- с отвращением сказал Юра. Отвращение относилось к самому себе: как он мог не знать -- так много читает, целые дни сидит на зеленом бабушкином диване, возле зеркального шкафа, положив книгу на откидной валик... И вот: Кацманы знают, а он...
-- Учитель называется! -- сказал Лесин.
-- Тише! -- Юра постучал по столу. -- Ты что стоишь, Грунина?
-- Я же отвечаю.
-- Ну, отвечай.
-- Не буду, -- сказала Грунина и села.
-- Смотри, "неуд" поставлю".
-- За что?.. Я же не могу так. Все кричат, подсказывают... А ты...
Она заплакала.
-- Перестань реветь, -- сказал Юра. -- Ведь еще не поставил.
-- Да, когда поставишь, поздно будет.
-- Так... Теперь второй вопрос, -- сказал Юра.
-- Еще на первый не ответили!
-- Верно. Кто будет?
-- Я! -- крикнул Нёма и побежал по проходу к доске. -- Значит, когда это было, да? Это было, когда кардинал Ришелье решил все делать сам и управлять страной. Ему и фамилию такую дали -- "Ришелье", потому что он за всех все решал. У него были гвардейцы, а у короля мушкетеры... А потом...
Нёма говорил громко, долго, и все молчали и слушали, и Юра тоже слушал. Он глядел на Нёму, на ребят, на Анну Григорьевну, на желтый двухэтажный дом за окном, выходящим на Мерзляковский переулок, но почти ничего не слышал и не понимал.
Нёма замолчал. Юра с удивлением взглянул на него.
-- Все? -- сказал он. -- Правильно, садись.
-- Какая отметка? -- крикнул долговязый Волков с задней парты.
-- "Оч. хор.", -- сказал Юра. -- Тише! Что смешного?
-- Он тебе "Три мушкетера" рассказывал! -- закричал Алданов. -- Александра Дюма. А ты уши развесил!
-- Сам ты развесил! Иди к доске отвечать!
-- Не пойду!
-- Пойдешь! Сейчас отметку поставлю.
-- Получишь!
-- Иди отвечай! -- крикнул вдруг длинный Волков. Он не любил Алданова. -- Ты ведь больше всех знаешь!
-- Не ходи! -- крикнул Лесин.
-- Иди!
-- Не ходи!
Кто-то замяукал. Стоял невообразимый шум.
-- Прекрати мяукать! -- заорал Юра. -- Это ты, Алданов?
-- А тебе что?
-- Выйди из класса!
-- Сам выходи!
-- Выйди, а то...
-- Попробуй!
-- Давай следующий вопрос! -- предложил Шура Кацман. -- Какие нам Анна Григорьевна давала... "Почему писатель сравнил Гавроша с воробьем?"
"Каким еще воробьем? -- подумал Юра. -- Причем тут воробей?.." И ему стало вдруг невыносимо обидно, даже в носу защипало: воробей какой-то... Все смеются, некоторые даже грозят...
И тут раздался звонок: тетя Нюра, как всегда, ходила по коридорам с колокольчиком в руке. "Так быстро? Наверно, по ошибке..."
-- Так, -- сказала Анна Григорьевна и отошла от окна. -- Все успокоились... Садись на место, Юра... Запишите задание на дом... Очень хорошо... Следующий урок арифметика. Его прове...
-- Я больше не буду! -- закричал Юра.
-- Его проведу я, -- сказала Анна Григорьевна. -- Идите все на перемену.
-- Отметки считаются? -- спросил Васильков.
-- Нет, -- сказала Анна Григорьевна.
Все остальное время в школе и когда один шел домой -- по Никитскому бульвару, потом через площадь, где памятник Тимирязеву, и налево на Малую Бронную -- Юра не мог простить себе, что сразу не сообразил, о чем рассказывал Нёма, и почему до сих пор не прочитал роман В.Гюго "Отверженные". Интересно, есть он у них дома?..
По пути Юра, как всегда, прошел мимо невысокого здания еврейского театра, на афише которого написано (Юра знал это, не глядя): "Сегодня -- "Три изюминки", завтра -- "Колдунья"". Или наоборот. Потом был большой красивый дом с эркерами, за ним -- зеленый одноэтажный с забором, и на калитке жестяная дощечка: "Портной Лев во дворе". По булыжной мостовой Юра пересек Большую Бронную (ему всегда было обидно: почему "Большая"? Она же меньше их "Малой"!), и тут уже -- красный кирпичный дом номер 10, соседний с ними, и у одного из подъездов обычно сидит толстый армянин, который не раз говаривал добрым и скользким, как его лоснящееся лицо, голосом: "Малшик, иди сюда!" Но Юра не подходил.
Только у перекрестка двух Бронных Юра перестал думать о сегодняшнем своем позоре, потому что вспомнил, что последнее время здесь гуляет огромный Джек, из породы сенбернаров, которые живут ровно двадцать четыре года -- дольше, чем все другие собаки в мире. Но Джека сегодня не было. И толстого армянина тоже.
Юра свернул в арку двора, первое парадное налево, побыстрей взбежал на третий этаж -- второй он не очень любил: там была полукруглая долька окна, дававшая мало света, -- позвонил три раза. Три -- любимое его число...
Мать уже не кормила брата Женю, как утром, бабушка не возилась на кухне. Обе сидели в столовой и смотрели на Юру, словно он что-то натворил... Может, тетя Аня успела сообщить по телефону о его позоре?..
-- Люка, -- сказала мать, -- я хочу сказать тебе... ты должен знать... Папа сегодня не вернется...
-- В командировку уехал? А куда? Опять в Алма-Ату?
-- Он не вернется... скоро... Он не в командировке... Его арестовали.
Голос матери казался ровным, почти бесстрастным, да Юра и удивился бы, услышь он, что мать кричит в голос или рыдает; как, впрочем, и если бы она закатывалась от смеха или вообще безудержно веселилась. Все это было не в характере Надежды Александровны...
-- ...Как арестовали? Папу?.. По правде? -- спросил Юра.
-- Да, -- ответила Надежда Александровна. -- Утром его увезли эти люди.
-- В тюрьму?! А что он такого сделал?
До сих пор Юра знал слово "арестовали" только по книгам (мистера Пикквика арестовали и посадили в долговую яму, которая, как ни странно, оказалась не в земле, а на поверхности, и где с ним был его неунывающий слуга Сэм Уэллер). Но Юра не мог предположить, не мог представить, что взрослые с давних пор хорошо уже знают то слово не по книгам и кинокартинам, а привыкли, притерпелись к нему и к другим, не менее зловещим -- таким, как "страх", "голод", "заключение", "расстрел"... Не ведал Юра и о том, что разговорчивый и подвижный, задорно поблескивающий стеклами своего пенсне со шнурочком мамин дядя Евсей Ещин уже более десятка лет живет в постоянном страхе -- за себя, за своих сыновей Михаила и Костю, за дочь Таню, потому что состоял когда-то в партии кадетов, даже выпускал газету "Нижегородский Листок"; а третий его сын Леонид был юнкером, белогвардейцем, служил в Добровольческой Армии в частях у генералов Молчанова и Каппеля, ушел вместе с ними в Маньчжурию. И уж совсем бы удивился Юра, знай он, что развеселый дядя Гриша Пиралов, муж маминой старшей сестры Любы, неуемный сочинитель шуточных стихов и шарад, всегда вносивший в их дом столько шума и веселья каждым своим приездом из-под Баку, -- что этот дядя Гриша тоже живет в неизменном страхе и напряжении, в ожидании самого плохого -- особенно после ареста своего брата, корабельного инженера Семена, и никуда не выходит из дома -- только до школы, где преподает рисование ораве не слушающих его учеников, и обратно...
Юра не заплакал тогда, после слов матери, он не мог заплакать: такой нелепой, несуразной была сама мысль, что отца посадили в тюрьму. Ведь он не белогвардеец, не буржуй, не кулак какой-нибудь! Он хороший человек. Очень. И добрый. Все знают. Даже во дворе, даже на даче в Ухтомской, и в Мамонтовке. И он так много работает: приходит, когда Юра давно уже спит... Нет, они наверняка пошутили -- как дядя Гриша или как бывает первого апреля ("никому не верю"), когда говорят, у тебя вся спина белая, или подкладывают вместо мела сахар... А вернее -- просто ошиблись...
-- Папа ни в чем не виноват, -- услышал он голос матери.
-- Его очень скоро выпустят, -- сказала бабушка, -- а пока ты должен вести себя как след и слушаться.
В первую половину бабушкиных слов он не очень поверил -- не потому что не хотел или знал что-либо другое, а просто привык все, что та говорила, заранее встречать с недоверием. Что касается второй половины фразы, то подобное он слышал от нее целыми днями напролет и пропускал мимо ушей...
-- ...Я сегодня ходила к папе на работу, -- сказала Надежда Александровна. -- говорила с Черновым. Микоян тоже обещал помочь.
Ее слова, и, видимо, уже не в первый раз, предназначались больше для бабушки и для самой себя, но Юра тоже слышал не однажды эти фамилии отцовских начальников. Первый из них потом, через шесть лет, окажется американским (английским, немецким?) шпионом по кличке Рейнольдс и будет расстрелян, второй -- переживет несколько лидеров страны, умрет на чистом белье в своей постели, и народ о нем будет без уважения говорить: "От Ильича до Ильича без инфарктов и паралича".
-- В школе никому ничего не рассказывай, -- сказала баба-Нёня.
Я уже упоминал о каком-то предощущении перелома, которое пришло к Юре в ночь ареста, на пороге их столовой, но не стало осознанным. Дальше наступили, и тоже не до конца осознаваемые, перемены к худшему. Сигнальные лампочки бедствий зажигались со всех сторон.
Сначала отключили телефон, стоявший на неустойчивом столике в третьей комнате под названием кабинет. (Вон когда уже была отработана вся система!) Потом, очень скоро, комнату опечатали, через короткое время туда въехал молодой белобрысый милиционер с цыганистой женой Верой. В комнате, где спали Юра и бабушка, временно поселилась некто Александрушка, так ее называли за глаза; она была женой инженера, старого знакомого Юриного отца, и прожигала жизнь в Москве, снимая углы или комнаты, пока муж добывал золото на дальневосточном прииске. Все бы ничего, если бы она не так громко и противно охала, снимая свои боты, когда возвращалась домой поздно ночью, а главное, если бы платила, как договаривались. Но она этого не делала и не съезжала. Спала она в одной комнате с Юрой, на его собственной кровати, за ширмой, а он -- на зеленом бабушкином диване, основательно продавленном, как следствие дальних путешествий на дилижансе, автомобиле, корабле или в голубом железнодорожном экспрессе.
3.
Если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком: отец уходил из дома рано, приходил в девять-десять вечера; за ним часто приезжал большой автомобиль с брезентовым верхом, с кожаными пахучими сиденьями и крылатой фигуркой на радиаторе ("роллс-ройс", как узнал позднее Юра, когда начал собирать и записывать в особый блокнот марки автомобилей: "Лянча", "Испано-Сюиза", "Изото-Фраскини", "Напир" -- из журнала "Нива" за 1910 год...); и несколько раз Юра прокатился на отцовском автомобиле, а однажды побывал в огромном служебном кабинете отца -- в сером здании на Варварке -- где под стеклом выставлены колосья ржи, пшеницы и еще чего-то... Перед самой революцией отец окончил московский университет по юридическому факультету, и служить бы ему присяжным поверенным, товарищем прокурора или заниматься частной адвокатской практикой, но эти профессии оказались не нужны. Отца, как и многих, с образованием, привлекли к работе в народном хозяйстве: недолгое время в РКИ (Рабоче-Крестьянская Инспекция), потом -- заместителем начальника хлебо-фуражного управления страны (отец не состоял ни в какой партии, он короткое время симпатизировал -- тсс! -- меньшевикам), а начальником там был старый партиец Вейцер; его расстреляли в 1937 году;
если раньше Юра твердо знал, что с приближением лета к их парадному в один прекрасный день подкатит подвода (позднее -- грузовик марки "АМО"), и они поедут на дачу в Ухтомскую, Мамонтовку или в Пушкино к Александру Климентьевичу, где Юра будет допоздна (порою при свете керосиновых ламп и фонарей) играть в крокет со взрослыми; где Юрин брат Женя предложит цепному псу Шарику повозиться с ним, а Шарик укусит его прямо в лоб (до сих пор у Жени виден след его зубов), и за этим последуют тридцать уколов в Женин живот, чтобы не взбесился; где младший сын хозяина, Степа, расскажет Юре неприличную историю о том, как у них в школе, на перемене, мальчишки из старших классов прижали девчонку к дверям, и один из них вынул (понимаешь что) и прямо засунул ей (понимаешь куда); техническую сторону дела Юра понял слабо, но многие ночи потом распалял свое воображение, представляя, как все это было: как тот мальчишка одной рукой поднял ей юбку, а другой -- схватил за грудь... или нет, двумя руками сначала поднял юбку, а после двумя руками схватил и сжал... и при этом Юра испытывал приятное томящее чувство внизу живота; где однажды к ним на дачу приедет из Москвы брат учительницы Анны Григорьевны, Матвей, скрипач, похожий на композитора Листа, каким тот выглядит на картинках (Юра часто слышал, как играет Матвей Григорьевич, но это были одни лишь визгливые, такими они казались Юре, упражнения, с которыми так не вязалась артистическая внешность исполнителя); Матвей Григорьевич приедет со своей красивой молчаливой женой Тамарой, и она еще у калитки начнет вдруг быстро-быстро говорить что-то малопонятное о лучах солнца, которые не то ломают, не то режут листву, и Юра испугается ее слов и огромных остановившихся глаз, и только потом узнает от матери, что Тамара больна, то есть не вполне нормальная;
если раньше в конце декабря в доме всегда появлялась елка, пахнувшая смолой, вставлялась в белую деревянную крестовину и устанавливалась в левом углу кабинета, а столик с телефонным аппаратом шведской конструкции (2-58-65) и Юрин вороной конь передвигались к другой стене, где этажерка с нотами;
если раньше отец с матерью изредка уходили вместе по вечерам в театр или в гости -- к Плаксиным, к Эмилии Александровне, которая когда-то учила музыке Юрину мать, к Беловым, а Юра этого не любил, долго не мог заснуть и прислушивался к шагам и голосам на затихшем дворе, ожидая возвращения родителей;
если раньше воскресенье было самым приятным днем в Юрином календаре: отец брал Юру в зоосад или они просто бродили по Тверскому бульвару, по Никитскому, вокруг Патриарших прудов (там отец научил Юру кататься на коньках; туда, в полынью, в первую зиму после окончания войны, я бросил свой привезенный с фронта пистолет, потому что не сдал его в свое время, а держать или сдавать теперь, как все говорили, было очень опасно); или Юра отправлялся во двор играть с Борькой Бояриным, с Толей Панкратовым, с Товкой, с еще одним Толей, у которого он брал книжку про Пиноккио, через многие годы превратившегося почему-то в Буратино; а отец с матерью ходили по магазинам, откуда приносили иногда какую-нибудь красивую вещь: репродукцию с картины Ботичелли "Весна" или бело-голубой фарфоровый кувшин в виде толстяка сэра Джона Фальстафа; а к ужину к ним приходил в гости Александр Александрович Дьяконов (Ставрогин), старый актер, игравший когда-то в театре у Веры Комиссаржевской и влюбленный в нее, младшая сестра которого, Елизавета, еще в юности погибла при странных обстоятельствах в Швейцарских Альпах (они были из богатой купеческой семьи), и после нее остался изданный вскоре "Дневник", получивший тогда большую известность; Александр Александрович целовал руки Юриной бабушке и матери, пил много чая и хорошо поставленным голосом рассказывал о своей жене из рода Щепкиных, о книге, которую собирается написать: "А.А.Блок и А.Н.Бенуа в театре В.Ф.Комиссаржевской"...
если раньше в их семье жизнь текла (для Юры) вполне размеренным, заведенным чьей-то рукой порядком, -- то теперь все закрутилось по-иному...
Много позднее Надежда Александровна рассказала Юре (уже Юрию Самойловичу) о том, как ездила на свидание с его отцом в Потьму, в Темниковские лагеря. (Это о них, в частности, английские социалисты, супруги Уэбб, с братским придыханием писали в те годы как о "провозвестниках нового справедливого общества").
А осужден Юрин отец был по процессу Промпартии.
Обратимся к справочной литературе. "Промышленная партия -- антисоветская, подпольная вредительская организация, в 1925-1930 гг. действовала в промышленности и на транспорте... Опиралась на помощь из-за границы и поддержку других контрреволюционных организаций..." Так свидетельствует последний "Энциклопедический словарь". Юрин отец и был участником такой организации. (О чем узнал уже во время следствия.) Хорошо еще, внимание следователя не привлек тот факт, что когда-то в юности Самуил Абрамович недолгое время симпатизировал меньшевизму -- этому "оппортунистическому реформистскому мелкобуржуазному течению, идейно связанному с бернштейнианством, "легальным марксизмом" и "экономизмом", считающему, что буржуазия является главной движущей силой буржуазно-демократической революции; выступающему против гегемонии пролетариата, отрицающему возможность перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую; пытавшемуся оформиться в самостоятельную партию, частично сомкнувшемуся с кадетами, ставшему пособником..." Уф!.. Это все из того же Словаря...
Морозной зимней ночью Надежда Александровна приехала на какой-то полустанок, откуда надо было еще добираться до самого лагеря.
В те почти патриархальные, по сравнению с нынешними, времена окончательно еще не исчезнувших чувств сострадания и милосердия она быстро нашла пристанище в доме стрелочника, где и провела ночь. Наутро, только рассвело, Надежда Александровна встала, подошла к окну и ... замерла от удивления и ужаса. За окном стояла безмолвная толпа людей в темных ватниках, под охраной солдат с собаками. Но ужаснуло ее не это, а то, что внезапно -- команды она не услышала за двойными окнами -- вся эта масса одновременно и покорно бухнулась на колени, и солдаты начали их пересчитывать...
Самуилу Абрамовичу в лагере повезло: определили на работу при аптеке (возможно, потому, что старший его брат был когда-то провизором); в его распоряжении бывал спирт, так что даже начальники относились к нему с некоторым уважением. И вообще в те годы, в Темниковских, по крайней мере, лагерях, еще не начала слаженно действовать система террора и уничтожения. Впрочем, отец так ничего и не рассказывал сыновьям о тюрьме и о лагере вплоть до ранней своей смерти (он умер, когда ему только-только исполнилось пятьдесят шесть); так же, как ни слова не говорил о том, что через несколько лет после освобождения его начали по вечерам вызывать к следователю в Бутырскую тюрьму, и каждый раз, отправляясь туда, он прощался -- словесно -- с Надеждой Александровной и -- мысленно -- с детьми.
Глава II
Поиски в листве генеалогического дерева. Дневник молодого человека начала столетия. Дядя Гриша и рассказ, прерываемый Юриным знакомством с девичьей грудью. Дядя Володя не перестает страдать. Ормузд и Архиман. Школа на Хлебном. "Ужасный" Факел Ильин. Нежданная радость. Юра и Сталин. Юра и его одноклассники становятся "доньями" и "донами".
1.
Да, никогда уже не отыскать мне в густой роще генеалогических дерев семейную ветвь Ещиных или Хазановых. Потому так дороги отдельные листья -- то немногое, что знаю, помню, что мог найти, прочитать, домыслить; немногочисленные, оставшиеся свидетельства: и среди прочих -- дневник моего дяди, Владимира Ещина; его стихи, переводы, его автобиография, трудовая книжка; газетные вырезки, письма... Пять-шесть фотокарточек...
Отрывочные строчки дневника за 1912-1913 годы, в серой линованной тетрадке (дяде было тогда неполных двадцать лет), не прибавляют новых персонажей по материнской линии рода, но кое-что проявляют в натуре дяди Володи и его сестры-близнеца, Надежды, моей матери. Понятней становятся их замкнутость, затрудненность в общении, почти патологическая стеснительность. Понятней материнские приступы раздражения, даже попытка дяди к самоубийству.
Все начинается с Евы -- все начинается с семьи...
ИЗ ДНЕВНИКА ВЛАДИМИРА ЕЩИНА
...Цель человека -- иметь единую вольную душу...
Человек только один может и должен переделать самого себя.
Настоящий человек... (Обо мне этого не сказать.)
Не к лицу слабому человеку осуждать других...
Начал читать... не читается. Пошел гулять на Тверской бульвар... Так грустно стало. Это вечное одиночество... Когда оно перестанет окутывать меня?.. Вспомнил ее... Милая... Все-таки она дала мне минуты захватывающего, возвышенного восторга, минуты подъема и вдохновения... Скоро год, как я узнал ее. Дня точно назвать не могу: тогда я не вел еще дневника...
Написал стихи... (22 июня 1912, Москва)
РОМАНС
Я остался в шумном блеске зала,
В смутной и таинственной надежде,
Чтоб ко мне -- средь ликованья бала --
Подошла она походной плавной
В углубленной бархатной одежде,
Улыбнулась нежно, как недавно,
Иль давно -- не знаю -- но как прежде...
Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.
Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься... Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого -- это хорошо; для хорошего -- плохо...
Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас -- такой светлой и вознесенно-весенней -- и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов -- для меня!) -- и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, -- и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе...
Еще мы встретимся: и будет тишина,
И долгий блеск очей, и слов прерывный шорох.
И в небе запоет безмолвная луна,
И ветер всколыхнет звенящих листьев ворох...
КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ В.ЕЩИНА
Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.
С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).
С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.
В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. -- редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом -- библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки...
* * *
И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.
"Паша, Паша, ну-ж, Пашет, -- обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, -- бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!.."
С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась -- как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда "Вена--Рим" она и познакомилась с бородатым кавказским юношей -- все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок -- дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.
Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание -- не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.
Взаимное "неговорение" вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: "Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф..." Или более мирное: "Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех..."
В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского... рассказа одного... Который не приняли к печати ни до, ни после революции... Двадцать лет в столе пролежал... Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает...
Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.
(Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, -- но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести... О покаянии... О том, что люди с возрастом иногда способны меняться... Даже к лучшему... Но поздно...)
-- Итак, Джованни Папини, -- возгласил дядя Гриша. -- Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик... "Последнее желание"...
"Когда я смотрю на тебя и думаю, что ты можешь умереть, и тогда я буду избавлен от муки -- видеть тебя; от раздражения -- слушать твои разговоры; от желания -- задушить тебя своими руками, -- глаза твои вдруг заволакиваются, и ты, как подкошенная, падаешь на землю и становишься холодной, как тот, кто умер тому назад уже несколько часов -- долгих, дождливых и скучных.
Но в тот же миг я уже оплакиваю твою быструю кончину и свою чудесную, но жуткую способность немедленно превращать любое желание в действительность, и вспоминаю твой звонкий смех, и нежную теплоту кожи, и плачу над собой, и плачу над тобой, и хочу, чтобы ты воскресла -- и встала, прекрасная и здоровая, как прежде, и улыбнулась мне глазами, и улыбнулась губами, и улыбнулась каштановыми локонами... И едва мне это подумалось, как ты вновь передо мной -- теплая, нежная, улыбающаяся, без единой слезинки на ресницах, и я беру тебя за руку, а ты обнимаешь меня и прижимаешь к своей трепещущей груди.
Но мне уже скучно, я смотрю в окно и думаю: вон тот дом слишком неказист. А позади этого грязного куба из старых кирпичей -- уродливый холм с кипарисами, которые нещадно гнет ветер.