Предотвратим незначительное недоразумение: перед вами -- не тот Борис Ямпольский, о котором, очень вероятно, вы подумали, увидев обложку. Автор "Избранных минут" -- однофамилец известного советского писателя. Заурядная случайность -- но однажды, давно, она, кажется, спасла нашему автору жизнь (как -- он расскажет сам), а жизнь в конце концов превратилась в эту вот книжку -- и теперь призрак двойника (вполне почтенный призрак вполне симпатичного двойника) почти неизбежно промелькнет между автором и читателем -- разумеется, лишь на миг.
Из всех проделок судьбы, из бесчисленных ядовитых шуток, сыгранных ею с Борисом Яковлевичем, эта -- самая беззлобная.
Обидней будет, если читатель примет "Избранные минуты" за собрание мемуарных отрывков: обознается опять. А это возможно и даже легко: пробежали первую страницу -- отзвуки детства и пронзительная печаль утрат [стр.3], заглянули на последнюю -- автобиографические числительные -- то ли сложение, то ли вычитание, а взамен итога, в остатке -- самоутешительный афоризм; пролистали насквозь -- ясно, что и этому человеку, рассказчику, чудовищное наше государство, как многим другим, изломало вдребезги жизнь, а он, как немногие, собрал ее заново из каких-то необыкновенно тихих радостей; видно, что написано хорошо -- фразой розановской школы: стремительный синтаксис удерживает события здесь и сейчас, в переживаемом моменте; обаятельный такой лаконизм, как будто читаешь мысли, а не слова... Вот вывод и готов: просто воспоминания -- впрочем, талантливые -- частного лица; очередное свидетельство очередной жертвы; а впрочем, отрадно, что в непостижимо жестоких обстоятельствах наш автор чудом сохранил свежесть чувств, достоинство и юмор...
Так обойдется невнимательный читатель с этой единственной в своем роде и удивительной книгой -- с историей читателя вдохновенного, чья любовь к [стр.4] литературе стала участью, предопределила поступки.
Дорого стоила эта любовь -- Борису Яковлевичу пришлось отдать все и вдобавок все вытерпеть -- зато и она его спасла и сохранила и подарила смысл существования и вспышки счастья.
Это было (и есть) в самой сути своей религиозное чувство: ведь бывают времена и страны такие, что негде, кроме литературы, укрыться истине, добру и красоте, и любая порядочная книга становится священной. Такая примерно ситуация описана в романе Рея Брэдбери "451 по Фаренгейту". Автор "Избранных минут" несколько десятилетий в такой ситуации пребывал, изо всех душевных сил сопротивляясь самым могущественным в истории организациям, пытавшимся отучить его читать -- то есть думать -- то есть проводить жизнь как подобает высшему существу.
Потому что, согласитесь, нельзя же, прочитав "Капитанскую дочку", "Ионыча" или "Крысолова" -- подать руку осведомителю, трусу, хаму, лжецу -- ни [стр.5] поднять ее в знак одобрения людоедской резолюции.
Такой взгляд на вещи -- неотъемлемое достояние автора и сюжет "Избранных минут". Борис Яковлевич Ямпольский всматривается в лица тайных единоверцев -- как мало их было, как тяжко им приходилось, как они были прекрасны! Он вникает в собственную странную биографию -- в сущности, катастрофа: знай увлекался людьми и сочинениями, как последний романтик; ничего не нажил и все, кроме любви, потерял, и ничего потерянного не жаль -- только одной рукописи украденной жаль безумно: иногда чувствуешь себя пропущенной главой, непрочитанной страницей. Что же, такая, значит, судьба...
Грустная и прелестная книга в руках у вас, дорогой читатель.
Самуил Лурье
[стр.6]
ИЗБРАННЫЕ
МИНУТЫ
ЖИЗНИ
[стр.7]
Алле Яковлевне
Любаровой-Ямпольской
[стр.8]
* * *
Средневековый философ, предшественник экзистенциалистов рэб Зуся писал: "Когда я умру, Бог не спросит меня: "Почему ты не стал Моисеем?" Спросит: "Почему ты не стал Зусей?""
[стр.9]
* * *
Вот какая минута была мне ночью. С полчасика почитав перед сном, пока глаза не стали слипаться, отложил я книжку, выключил светильник и повернулся лицом к диванной спинке, совсем готовый уснуть.
Задержало от ускользания в сон что-то шершаво-суконное у лба вместо привычного холодка клеенки. Не открывая глаз, тронул я это место рукой: нет ничего -- пупырчатая обивка дивана.
Да и с чего мне вдруг -- холодок клеенки?
Шевельнувшееся сознание очнулось догадкой: батюшки-свет! так ведь это наш стародавний (клеенчатый!) не забыла кожа лба моего! Тот, с откидными -- на петельках -- валиками. Помнишь их, диваны тридцатых-сороковых годов?.. С мягкой спинкой в дубовой раме, мой первый мальчишеских лет диван!
Сна как не бывало.
Сколько лет прошло -- кожей помню! [стр.10]
Да что "помню"! Проснись я, кажется, на том диване завтра, разбуженный маминым: "вставай-ка, вставай, в школу опаздываешь", -- оторопел бы, думаешь? Ничуть! Напротив: тут только и стало бы все на свои места. Сон! Ну конечно же, сон мне приснился такой. Злодею не выдумать. Ни мамы будто в живых, ни папы, и сам я совсем взрослый уже, даже пожилой, почти старик. Бог знает где, один-одинешенек, какая-то комната, какая-то женщина рядом...
Нет, удивительно это все-таки, что малую малость начальных лет под отчим кровом душа знает, как материк свой, а все остальные долгие годы самостоятельной жизни -- все островки ей какие-то, островки -- чужбина.
Или я это только урод такой?
[стр.11]
* * *
Астрахань... Чудно мне услышать это слово, чудно и чудно. Фамилия детства, а не город совсем, Астрахань для меня. То есть и город, конечно, но город меньше всего: только что в окнах, да из разговоров взрослых.
О путине, например.
О том, что, ну, скажем, "сельдь пошла". Весь дом знает, что сельдь пошла, и папу когда теперь ждать.
-- Яков Давыдыч дай Бог к ужину.
Об исадах. О том, что:
-- Сколько и чего-чего только не навезено. И лодками, и на верблюдах. Берег ломится от овощей, фруктов, дичи какой угодно! -- говорит вернувшаяся с исад мама Насте, сбежавшей по парадной лестнице принять у нее зимбиль, камышовую сумку, поскрипывающую от тяжести, -- уф, думала, рука отвалится. Накрывай на стол. Завтракать будем, пока чуреки горячие.
Об "Аркадии".
Тоже мама. Няне. Застилая поутру постели, убирая в гардероб папину визитку: [стр.12]
-- Публики... Весь город собрался! Извозчика не взять было. Пешком шли.
-- То-то я и гляжу: светать стало -- явились. Настька дверями загремела, рабенка мне подняла было.
"Путина", "исады", "зимбиль", "чуреки" -- все астраханские наши слова, родные голоса из дальней дали.
И еще слово "рыбопромышленники" и слово "процесс". Последнее, правда, выветрилось потом от повсеместного употребления, но в одном контексте сохранило для меня и сегодня свой астраханский душок: "процесс над рыбопромышленниками" -- "астраханщина".
----------
Только о том и толки в доме. "Начинается процесс", "На процесс не пробиться", "Что на процессе?", "Подсудимых приводят, уводят -- шашки наголо".
И это "шашки наголо" особенно угнетает всех.
-- За что же их эдак-то? -- домогается Настя у няни. -- За что же, за свое-то, за нажитое? И куды их теперь? Ну куды? [стр.13]
-- "Куды", "куды"! На кудыкины горы! Не знаешь, куды. Ты, Настасья, не серчай на меня. Как с тобой говорить, когда у тебя вода в заднице не держится.
А дедушка -- ни папе, ни маме не отец, а мне дедушка -- тот каждое утро, дождавшись свежей газеты, идет, высматривает из-под ладони маму (он плохо видит), и где найдет ее, там бросай она все, садись читай ему.
-- М-да, -- вздохнет, прослушав, -- было самовластье, стало хамовластье.
Держатся в памяти и толки о "последнем слове". Я его понимаю буквально -- раз "шашки наголо"... И "обмороки", "истерики" в зале суда.
Не иначе как и день приговора помню.
Что это еще за день мог быть, если позавтракали, а папа дома? Если он с мамой в гостиной и никаких гостей, а меня отсылают в детскую, и няня вздумала гулять меня вести в неурочный час, торопит:
-- Не копайся, не копайся. Вишь, не до нас с тобой нынче. [стр.14]
Об "астраханщине" и все на том. Кроме фразы еще: "конфискованное вывозят на долгушах".
Заглянуть бы в тогдашние газеты.
----------
А гулять меня няня водила в Братский садик.
Жили мы на Кутуме. Адрес с папиного голоса помню: "Бабай, -- подзывает, бывало, извозчика, -- Красная набережная, шестьдесят девять". Тротуар возле нашего дома вымощен кирпичом в елочку. Иду с няней за руку. Я норовлю ступать так, чтобы подошвы сандалий вдоль кирпича приходились, и сперва через два ступаю, потом через три, потом няня одернет меня:
-- Не балуй, Боряска. Слышь, не балуй.
Переходим Кутум по горбатому мосту на бревенчатых ногах, напоминающих мне верблюда. Одна доска в настиле моста проломана, и в пролом тянет заглянуть, вцепившись в нянину руку -- аж сердчишко зайдется от высоты под ногами. А у берега под мостом на просмоленной [стр.15] барже мальчишки с удочками. Это они по утрам голосят под окном: "Кошкам рыба! Кошкам рыба!"
А за мостом, уже у входа в Братский садик, старушки восседают рядком, сластями торгуют с лотков -- маковками, леденцами на палочках -- которыми полакомиться мне так и не пришлось ни разу.
-- Нешто можно! Обсоски-то старушечьи! Им ведь скукота сиднем-то сидеть, вот они и одну пососут-пососут -- положат, другую пососут-пососут -- положат. Тьфу!
А когда в садике подсядет к нам кто-нибудь с ребенком тоже да семечками угостит, тут няня, чтобы и не обидеть, отклонив гостинец, и меня уберечь от мало ли чего, примется ядрышки вылущивать, мне на ладошку класть.
-- Внучок? -- спросит подсевшая.
-- Сынок, -- скажет няня и пояснит: -- Не та мать, что родила, а та, что вынянчила.
А в случае, если расположится к подсевшей, и о себе поведает.
-- Своих Бог не дал. А наглядевшись на сестриных, каково ей с ними, так и не [стр.16] горюю. Я, бездетная, супротив нее, горюшка моего лукового, барыней век прожила. И замужем -- хозяйкой в дому, и в людях теперь не сбоку припеку. Без меня за стол не сядут. Оттого и толкую матери нашей, дай ей Бог силушки, Софье Федоровне: расти деток, будет и тебе этак!
Няню с ее прибаутками мама частенько вспоминала. Теперь и вспомнить некому.
Эта страничка моя -- последнее пристанище имени ее на земле, Ксении Сергеевны Вольниковой.
----------
Лошадками моими были половые щетки; которая с черной щетиной -- арабским вороным была, а с белой -- орловским рысаком в яблоках. Запрягал парой в кибитку из поваленных кресел, накрытых пледом. Вожжами были ремни от дорожной постели (в поездах подушки, одеяла с собой возили). Ни маме, ни няне такая игра моя не нравилась: "Что за кавардак ты устраиваешь вечно!"
Купили мне коня, чудо коня. Весь как правдашний! С лошадиной шкурой, гривой, хвостом, со стеклянными глазами [стр.17], костяными зубами -- ну конь и конь! Только что на колесиках.
На ночь не расставался, к кровати привязывал.
Но скоро вернулся к своим щеткам. Никто понять не мог, в чем дело, а я -- объяснить.
Дело было в том, что щетки давали простор воображению: они у меня то рысью шли, и я видел их выбрасываемые вперед ноги, стелящиеся по ветру гривы, хвосты, комья снега из-под копыт; то -- "Пр-р-р!" -- остановились как вкопанные и только глазом косят.
А этот -- хоть и как живой, но стоит. Вижу же, что стоит!
----------
А как звали мою учительницу музыки?
То ли Вероника, то ли Виктория, то ли Леонидовна, то ли Леопольдовна. Не помню. И лица ее не помню. Помню только руки в веснушках и ее мне:
-- Локти, локти. Где локти? Вот: на уровне клавиатуры. Еще раз.
Гаммы, этюды Черни, еще что-то и как венец всего -- "Турецкий марш". [стр.18]
Дядя Саша, мамин брат, спрашивает у мамы:
-- Что, тоже из бывших?
Неуемный коммунист, он на износ жил. Это его "дома не видали никогда"; это он, если забежит перекусить, "мочалку в борще сглонет, не заметит"; это к нему няня Настю отсылала узнать:
-- Пошто елки не велят? (Привозили крадучись, зажигали при наглухо закрытых ставнях.)
-- Поймай ты его, поди, -- отговаривалась Настя.
А он, случалось, и задерживался. Когда с Вероникой Леопольдовной совпадал...
Окончив урок и откланявшись, я направлялся пай-мальчиком к двери, чтобы за дверью пулей через всю галерею -- во двор, к дяде Коле, дедушкиному сыну, на его скамейку у каретника под долговязыми акациями. Где он, если не винчестеры начищал, не дробь из накрошенного свинца на сковороде вьюшкой накатывал, то срисовывал мне зверей из Брема.
Замкнутый, малословный, в своей бессменной гимнастерке с лямочками для [стр.19] погон, чтобы заговорил с кем, тем более разговорился -- не помню такого. Настя о нем:
-- Бобыль -- он и есть бобыль!
-- Много ты чего понимаешь! -- няня ей.
Что-то понимала, видать, старая.
Один случай запомнился мне, проясняющий, может, кое-что.
На хозяйской половине галереи стоял ореховый резной буфет, вынесенный сюда перед тем, видимо, как пустить квартирантов, нас то есть. Дядя Коля занимал его своей охотничьей утварью. Ни на какой службе ни состоя, обеспечивал и себя и отца охотами.
Однажды в нижнее отделение буфета (при дедушке было) он вбросил железный наконечник багра и угодил острием в дверцу. Дедушка ему:
-- Ну что уж ты, Николай, или поаккуратней нельзя! На что дядя Коля, помолчав:
-- Да куда беречь-то теперь, отец?
Этим вот "куда беречь-то теперь" он и жил, думаю, в те годы, молодой полковник старой России. [стр.20]
Где, как кончил век свой? Не знаю. В огне Отечественной? В застенках отечества?
Не в одной ли с дядей Сашей камере?! А мог и со мной. Меня после дяди Саши через три года поволокли.
----------
-- Все за нянькин подол держишься, -- подковыривает Настя. -- Что за мужик из тебя будет?
Не заметила, видать, что я при дедушке уже больше, на его оттоманке. А у няни грудная сестренка на руках.
Дедушка! Душа моя дедушка! Через годы и годы тропинкой памяти возвращаюсь и возвращаюсь к тебе.
А ты сомневался: "Отдадут тебя в школу, накинут красную удавку, вспомнишь ли когда дедушку своего?"
-- Какой красавец-старик! Кто это, Софья Федоровна? -- спрашивает у мамы моя учительница французского (от которой все, что осталось, это: "лябаль", "лякок", "эн, дэ, труа, курон, дорэ буа") княгиня Вера Борисовна Туманова, не [стр.21] снимавшая траура по расстрелянным сыновьям и мужу.
-- Домовладелец наш, -- говорит мама, -- в прошлом пароходовладелец Мартемьянов. Красавец, говорите, а видели бы вы его в бобровой боярке, шубе касторовой с бобровым воротником -- куда кустодиевскому Шаляпину!
Но в бобровом и я его раз только видел, задыхаясь от нафталина. Няня ему тогда:
-- Павел Иваныч, что не наденете никогда? В церковь бы хоть.
-- Буржуйскую-то? Сдерут ведь, Ксенья Сергевна. Да еще и в каталажку упекут. Нынче ведь как у нас? У кого в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи, тот и прав кругом.
Долгими зимними вечерами, когда за заснеженными окнами вьюжит до свиста, а в дедушкиной комнате кафельная голландка потрескивает, постреливает угольками, и светлячок лампадки теплится пред ликом белобородого ("Ну вылитый Павел Иванович!") Николы Чудотворца, сижу я на оттоманке под боком у него, слушаю, наслушаться не могу. [стр.22]
Он мне и про Иванушку Медвежье-Ушко, он мне и про Владимира Красное Солнышко, что идолищ поганых в Днепр сбрасывал, и про Бориса и Глеба, убиенных Святополком Окаянным, и про Алексея Михайловича Благочестивого, и про сына его, царя-плотника, и о жене его, и о коне его, и о славном шуте Балакиреве.
Не говоря уж о евангельских притчах в дедушкиных пересказах!.. Что же дивиться, что приспичило мне и крестик на шею.
-- Тебе, Боренька, не надо. Другого вы вероисповедания. Потому у вас и икон нет.
-- А нижние не другого? У нижних есть иконы?
("Нижними" называли квартирантов первого этажа, которые "безобразничают, и управы на них нет".)
-- У них есть, -- улыбается дедушка, -- нижние не другого.
-- А у нас куличи тоже пекут, -- не унимаюсь я, -- и мацу и куличи. Он смеется, обнимает меня:
-- Оно не важно, голубчик, у кого какая вера. Веры разные, а Бог один. [стр.23]
И только в последний день наш в Астрахани, уже распрощавшись со всеми наклонился ко мне (я у его ноги стоял):
-- Ну, дружочек, с Богом.
И перекрестил.
----------
Кто это сказал: "Где те липы, под которыми я рос? Нет тех лип и не было никогда!" Что "не было" -- ладно, пусть, но как же "нет"? То, что есть в тебе ведь существует. [стр.24]
* * *
Из детства до старости, до того, как "станешь стареньким", неправдоподобно далеко, а от старости до детства -- рукой подать.
[стр.25]
* * *
Арестовали меня вчерашним школьником, завтрашним студентом бы. Из-под родительского крылышка. Декламировавшим, и не без адресата:
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края.
На что мама однажды:
-- Пока не съешь все, что в тарелке, ни в какие "надзвездные края". А папа:
-- И чтобы к одиннадцати дома был, "вольный сын эфира"!
Дома я был в тот памятный вечер много позднее. Благо, соседские окна светились. Впустили меня через кухню, с черного хода.
На цыпочках прошел я в столовую, где спал на диване у окна. Не включая верхнего света, прикрыл дверь в папину-мамину спальню, наскоро постелил себе и -- под одеяло. Читать при свете уличного фонаря, светившего прямо в мое окно.
Среди ночи звонок в парадную дверь! [стр.26]
Впрыгиваю в брюки, выскакиваю в прихожую, чтобы повторный не поднял всех.
-- Кто там? -- спрашиваю.
-- Это я, Боинька, Гавъилюк.
С Гаврилюком (домоуправом) двое посторонних. Один за другим, без "здрасьте", мимо меня из прихожей -- в столовую сразу. Я -- за ними, Гаврилюк -- за мной.
Велят включить свет, разбудить домашних.
-- Будет произведен обыск.
Обыск так обыск. Чего искать-то?
Приоткрываю дверь спальни: и папа и мама уже на ногах. Папа торопливо старается застегнуть свою железнодорожную тужурку; мама волосы зашпиливает, рассыпающиеся у нее под руками; сонная сестренка, не догадываясь, как и я, что стряслось, натягивает свитер.
Незваные-нежданные тем временем, скинув на спинки стульев плащи, оставшись в гимнастерках, портупеях, стояли посреди комнаты у обеденного стола.
Вышел к ним папа другим, чем был в спальне. Казалось бы, независимым, не будь излишне подтянут. [стр.27]
С ним поздоровались, вручили бумагу. Подождали, пока читал, а читал долго.
Предложили присесть куда-нибудь:
-- На диван вот хотя бы. И вы, мамаша с девочкой, тоже. Маме походя:
-- А скатерку убрать бы со стола, книжки будем класть -- испачкаем.
Она не слышит, на ней лица нет (двоих братьев уже взяли). Убрал скатерть папа.
И обыск начался.
Один прошел к голландке, заглянул, другой -- к пианино, раскрыв его струнное нутро. Потом оба -- в четыре руки -- принялись за ящики письменного стола. Выдвинули, переворошили. Так и оставили.
-- Теперь я на кухню, а ты приступай к книжным стеллажам.
Принцип отбора -- какие обратно на свое место, а какие на стол мне, надписывать: "Изъято при обыске, дата" -- я не сразу уразумел. Державин и "Как закалялась сталь" -- помню -- Маяковский и Бабель (правда, запрещенный тогда). [стр.28]
Оказалось -- не книжки изымали, пометки на книжках.
Вернувшийся с кухни подошел к столу, принялся просматривать изъятое.
У папы погасла папироса и кончились спички. Я поднялся было принести ему, меня одернули:
-- Куда?
Мне это не понравилось, щелкоперу. Потянуло задраться. И на последовавший вопрос, нет ли у меня Лебедева-Кумача, я ядовито осведомился:
-- А Джамбул не устроил бы?
Лебедева-Кумача, как ни искали, не нашли. Однако (на допросе уже) фотоснимками с его страниц в моих пометках следователь станет трясти перед моим носом как уликой против меня. Это школьный дружок, значит, заложил меня, что через несколько лет будет "убит подо Ржевом".
Когда обыск закончился, уже светало.
За окнами гуднула машина, вызванная по нашему телефону (6-75). Без спроса, конечно. Да и какой же может быть спрос, если -- не они у нас, а мы -- у них. И где бы мы ни были [стр.29] -- мы у них. Но я этого не знал еще тогда.
-- Собирайтесь, Борис Яковлевич. (По имени-отчеству меня впервые!) Все поднялись. Мама засуетилась -- что можно дать мне с собой.
-- Смену белья можно?
Помню губами мамины намертво сжатые губы; папины помню глаза, умолявшие им не дерзить; и напряженной сестренки в руках моих цепкие пальцы.
В те минуты я не сомневался, что увозят меня из дома ненадолго.
А меня увозили -- из юности и навсегда. [стр.30]
* * *
Зато у меня было две юности!
Одна -- юность как юность, при папе, при маме и знай себе распевала "о Сталине мудром, родном и любимом". Другая -- при жене, при детях уже, а все равно, да еще какая!
Если в первой несбыточные мечтания кружили голову, то во второй сбывалось, о чем и мечтать не могли. Гоголем ходили! Жизнь праздновали! Рождество Хрущёво!
Нынешний читатель, загляни он случаем в "Оттепель" ли, в "Рычаги" ли, или в "Не хлебом единым", плечами только пожмет: с чего было на седьмом небе парить?
И поди растолкуй ты ему, нынешнему читателю, как для нас не то что "Не хлебом единым", но статья "Об искренности в литературе" потрясением основ прогремела.
А уж стихов-то, стихов хлынуло!
Я, в ту пору только-только выехавший после лагеря с северо-уральского поселения в Ярославль, земли под собой не чуял. [стр.31]
Едва ли не каждое воскресенье, как ярославцы в лес по грибы, в Москву по стихи мотался.
Первой электричкой -- туда, последней -- обратно.
И вот эпизод.
Присоветовали мне сунуться к сотруднику Дома-музея Маяковского, к некоему Шилову, Льву Алексеевичу.
-- Ну и что ж, что в глаза не видели, с ним вы сразу общий язык найдете. И действительно. С первых же слов Лев Алексеевич мне:
-- Пожалуйста, о чем речь, только у меня...-- и, прервавшись на полуслове: -- Знаете что! В вестибюле сейчас мальчик у доски объявлений. Вот у кого уйма Цветаевой, если он здесь еще.
Сбегаю по лестнице в вестибюль. Стоит!
Чубастенький, ушастенький мышонок, шейка из свитера, как мизинчик. Расписание мероприятий переписывает себе в блокнотик.
-- Простите, пожалуйста. Охота пуще неволи, я в поисках Цветаевой.
-- А что именно вас интересует?
-- Все! Кроме публиковавшегося у нас. [стр.32]
-- Все? -- удивился мышонок. -- А как у вас со временем? Я живу недалеко отсюда. И поговорим по дороге. Давайте познакомимся. Меня зовут Гаррик.
Прошу обождать минутку, поднимаюсь на второй этаж ко Льву Алексеевичу поблагодарить его. Он приглашает меня на вечер "молодого поэта Окуджавы, стихи под гитару". Благодарю его еще раз (а сам: "Под гитару?! Обойдусь").
Выходим с Гарриком из музея. Я ему -- о себе, он мне -- о себе.
Окончил десятилетку. Никакие вузы на дух ему не нужны. Самообразовываться будет. Устроится сторожем или на вешалку и будет самообразовываться. Дома из-за этого тарарам.
-- Да, кстати, ни мамы, ни сестры нет сейчас, тетя одна, а она ненормальная. Не обращайте на нее внимания.
Подходим к дому. Три ступеньки вниз, полуподвальное, среди бела дня при лампочке помещение, приспособленное под кухню.
В тот же миг, как мы вошли, приоткрылась противоположная входной дверь, [стр.33] и на нас высунулись раскаленные гневом глаза.
-- Где тебя носит?! Ты же ушел -- девяти не было, а теперь? -- и, зыркнув на меня: -- Находишь себе компанию.
-- Пре-кра-ти! -- огрызается Гаррик. -- Постороннего постеснялась бы хоть. -- А ко мне: -- Проходите, проходите.
Скрепя сердце прохожу.
Комната -- сосиска. За окном на уровне с подоконником -- тротуар: ноги прохожих, автомобильные выхлопы в форточку.
Дворницкой бы здесь быть, метлы, лопаты хранить, а не белоснежным застеленные постели. Одна из которых под серым солдатским одеялом. И над ней в головах метровый фотопортрет Цветаевой. А на одеяле книжки. "Мы" Замятина, что-то Милюкова об интеллигенции.