Кабо Любовь Рафаиловна
Ровесники Октября

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 882k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман "Ровесники Октября" писался в те годы, когда и приблизительно не мог бы претендовать на появление в печати. В связи или без всякой связи с этим написан он свободно и предельно искренне. В известной степени он автобиографичен, но действие его разворачивается на достаточно широком фоне, с привлечением большого документального материала и с прослеживанием множества судеб. Жизнь своих сверстников автор берёт с 1929 до 1941 года, то есть до самого кануна войны. Автор пишет о том, что так естественно в процессе взросления человека – о превратностях первой и не первой любви, о захлёбе юношеской дружбы, о нелёгких отношениях между родителями и отчуждаемыми от них "государственными" детьми. Но автор пишет не только об этом. Он пишет о самом "аппарате" воспитания, - о том, как формировалось в нашем поколении чудовищное неумение и нежелание мыслить, восторженная слепота и непоколебимая убеждённость в своей исторической миссии, то есть как формировался, постепенно и незаметно – ещё бы чуть-чуть! – наш отечественный фашизм. Основное в этой книге – вовсе не покаяние, которое впрочем, было бы только уместно, и вовсе не модное ныне обличительство, но прежде всего лютая тревога современного человека за наш завтрашний день. Эта книга – предостережение, раздумье о том, как могло случиться с нами всё то, что случилось, и как легко может это же самое произойти с любым поколением, идущим за нами. На протяжении романа не происходит, казалось бы, ничего сверхъестественного, ничего особенно страшного, - автору кажется, что это ничем не подчеркнутое вползание зла в каждодневность и будничность особенно опасно. Любовь Кабо 1997


  • Любовь Кабо

    Ровесники Октября

    роман

    Я рано встал. Не подумав,
    Пошел, куда повели...

    Д. Самойлов

       Посвящаю светлой памяти моих родителей — Рафаила Михайловича и Елены Осиповны Кабо
      
      
      
       I. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ДЕТСТВА
       СУД НАД ГУСАРОВЫМ
       Все думаю: откуда оно взялось в невзыскательных наших душах, как возросло, как окрепло, убеждение в нашей высочайшей предназначенности? Ведь и песен еще не было — "мы всё добудем, поймем и откроем", "человек проходит, как хозяин" и прочее, — державные эти песни потом появились. А тогда мы больше об отряде коммунаров пели, что "в расправу жестоку попался", или о юном буденовце, что упал, сраженный, у ног своего коня. Ребята и ребята, вот кто мы были, кое-как накормленные, бог весть во что одетые, со следами машинки на остриженных головах. У девочек в волосах — круглые гребенки. А вот убеждение это — оно нас исподволь окрыляло: все вокруг — для нас, мы любимые дети страны, ее избранники, на наши плечи будет когда-нибудь возложено самое снятое, еще не завершенное дело — свершение мировой революции. А раз так — нас и фотографировали к каждой революционной годовщине: "Ровесники Октября" — была когда-то такая предпраздничная рубрика. Раз так — для нас сияние развешанных повсюду лозунгов, для нас и во имя нас — гром всех существующих в нашей стране оркестров. "Будь хозяином Страны Советов!" — обращалась к нам в те годы "Пионерская правда". "Юные пионеры, будьте хозяевами!.."
       Ну, а если на этом пути осознания себя всему причастным, за все отвечающим гражданином была у каждого из нас своя отметина, своя кульминационная точка— а она у каждого из нас, конечно, была, пусть даже едва заметная глазу волосиночка, — оказывалась эта натянутая в душе волосиночка так крепка, что многим последующим разочарованиям (и КАКИМ разочарованиям!) далеко не сразу удавалось ее прервать и нас обездолить. И о чем бы сейчас на эту тему ни писали — а пишут многое! — я упорно думаю свое: самое-то начало где? Моих сверстников, моих товарищей? Жили — и нормально вроде жили, детство как детство, но ведь произошло же то, во что сейчас, издали, и вглядеться-то стыдно. С чего все началось? Ведь и широченные реки начинаются с доверительного шепотка воды в траве, с тонюсенького ручейка, упрямо выстилающего себе ложе.
       Конечно, меня, как и всех, интересует то, что происходило в это время в стране, хотя об этом рассказано сейчас как раз немало, но едва ли не больше, а точнее, гораздо больше то, что совершалось в самых глубинах наших девственных, наших образцово-показательных душ. Пробую для начала найти ответ в рыхловатых, источенных временем газетных листах.
       "..В школе говорят одно, дома — другое,— пишут в "Пионерскую правду" мои сверстники.— В школе говорят: не ходи в церковь. Дома говорят: ходи. В школе говорят: не пей водки и вина. Дома некоторых ребят приучают пить. Почти все родители "любя" колотят ребят. Разъясните родителям, что нельзя на одиннадцатом году революции бить детей."

    Пионеры 61-й школы Красной Пресни 21.1.1928.

       "Меня смущают некоторые вопросы. В школе и в отряде нам говорят о том, сколько построено электростанций, заводов и т. д. Если судить по этим рассказам, наши богатства очень быстро растут, а между тем у нас мало хлеба. Зарплату наши родители тоже получают не ахти какую высокую, а норму выработки все время повышают. Эксплоатация получается полная. Разъясните мне, в чем дело..."

    Зина Леонова. 9.IV.1929.

       "Почему вводятся заборные книжки?"

    14.02.1929.

       "На сколько подписались на заем трудящиеся Советского Союза?"

    1.10.1929".

       "Может ли пионер грызть семечки?

    4. 08.1929".

       "Стоило ли прогнать царя, если на двенадцатом году революции не хватает хлеба?

    1.04.1929".

       "Растет маленький общественник, которому есть дело до всего. Родители часто считают, что пионеры — какие-то государственные дети."

    Н. К. Крупская.

    "А однажды (это знает весь дом)
    Сеня обозвал Аркашу "жидом".
    Ответьте, ребята, по совести чистой,
    Похож ли Сеня на интернационалиста?
    Наш ответ: Нет.
    А Сене отныне кличка
    "Отсыревшая спичка".
    Как эту спичку ни трешь,
    Пожара революции не зажжешь".

    "ДЕТИ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ РОЖДЕНЫ ДЛЯ БОРЬБЫ ЗА МИРОВОЙ ОКТЯБРЬ!"

       Вот так, значит: "Дети пролетарской революции рождены для борьбы за мировой Октябрь". Вот так: "Пионеры — какие-то государственные дети". Вот так: "Сделаем школу трудовой не на словах, а на деле". "На золоченом блюдце не преподнесут вам новую, настоящую, трудовую, политехническую школу. Вы должны строить эту школу сами".
       Ага, нашла наконец-то! Помнила, что где-то здесь, не позже, личная наша, моя и моих товарищей, стартовая площадочка! "...Угрожал Гусаров, прямо во дворе говорил, все слышали, что, дескать, китайцы придут, всех евреев и коммунистов перевешаем, и мальчика меерсоновского так напугал однажды, что тот заикается с той поры, и на старшую Соню сколько раз замахивался, и на дверь Меерсонов, извините, мочился, "это ничего, говорил, здесь жиды живут, так и нужно...".
       Председатель домкома Капустин, который говорил все это, был человек партийный, рассудительный, и по тому, какие взгляды бросала на подсудимого судья, полная женщина в красной косынке, мы, пятиклассники, поняли, что ничего доброго ждать Гусарову не приходится, не пощадит его народный суд. И подлипалы гусаровские это поняли, потому что присмирели как-то, и, наверное, сам Гусаров понял это: вид у него стал такой, словно не о нем и речь, так, завелся на белом свете другой какой-то антисемит и гадина.
       Так что — вот она, личная наша стартовая площадочка: битком набитое здание районного суда. Мы сидели рядком на подоконнике, четверо делегатов от пятого класса. Очевидно, это заведующая школой. Клавдия Васильевна Звенигородская, придумала, чтобы самым своим составом делегация пятиклассников свидетельствовала: вот как дружат у нас в школе дети разных национальностей. Но ни мне, ни Жорке Эпштейну вовсе не приходило в голову, что мы евреи, — да, кажется, и никому из сидевших в зале, — так что воспитательный эффект данного мероприятия был Клавдией Васильевной несколько преувеличен. Только то, наверное, и могло прийти при взгляде на нас, что вот, дескать, как нынче ребятишек воспитывают, хорошо ли, плохо ли, — до всего им дело.
       Что-то вроде этого и говорила сейчас соседка Меерсонов, тетя Веруня: вот как правильно воспитывает ребятишек родная наша советская власть!.. Соня Меерсон недаром предупреждала товарищей, что тетя Веруня — известная склочница и неискренняя очень и что с ней, наверное, больше всего будет на суде хлопот. Тетя Веруня просто соловьем заливалась: и товарищем Капустиным все жильцы дома номер двенадцать довольны очень, и с Меерсонами-то они все душа в душу живут, и что Соня, конечно, болезненная девочка, это правильно товарищ школьный врач тут говорил, но соседи вовсе тут ни при чем. Сонечка летом в пионерлагере была, ее там, наверное, гроза испортила... Соня смотрела на нас издали горячечно-тлеющими своими глазищами, и на худеньком лице ее были испуг и торжество: "Видите! Я же говорила вам, какая тетя Веруня "с Волги рыба". "С Волги рыба" на изысканном языке пятиклассников означало "сволочь". И мы, все четверо, взглядами соглашались с ней, что тетя Веруня — просто потрясающая "с Волги рыба".
       Шурка Князев, сын школьного дворника дяди Феди, сидел, спрятав кисти рук куда-то под себя и ссутулив угловатые мальчишеские плечи, обтянутые сатиновой косовороткой. Шурка был в классе самый значительный и самый авторитетный человек. Искушенное выражение узкого его лица, казавшегося от сплошных веснушек не до конца отмытым, хитрые, вечно смеющиеся, бледной голубизны глаза — все это свидетельствовало, что Шурка — парень ух какой тонкий: все он понимает, всю подноготную знает про всех, — спасибо, если вслух не говорит из вполне понятных соображений.
       Закадычная моя подружка Маришка Вяземская сидела с другой моей стороны. Личико у Мариши малокровное, бледное, и вечные болячки на губах, доставляющие ей уйму хлопот, и вдоль щек висят шелковистые, длинные косы. Маришка — вся в своих мягких, чистосердечных улыбках. Улыбается Соне, потому что Соню и правда жалко, улыбается заседателям и судьям, чуть ли Гусарову не улыбается, потому что больше всего ей хочется, чтоб люди не слишком расстраивали друг друга и обижали.
       А Жорка Эпштейн — рядом с нею, тот вообще сидит с видом самодовольного, радушного хозяина, собравшего множество приятных лично ему людей. Никакой он не актив, Жорка, не то что я или, предположим, Шурка, просто он очень типичен в своем роде, и Клавдия Васильевна несколько увлеклась, составляя этот самый живой плакат "Дружбы народов".
       Но интересно же, лучше театра! Не успела тетя Веруня сесть, вышел парень: чуб на пол-лица, сапоги с отворотами, шпана и шпана с Большой Калязинской! Поглядел на Гусарова, на дружков его, на тетю Веруню, я, говорит, дел с Меерсонами никаких не имел и иметь не хочу, и вообще нацию их уважаю не очень. Но, говорит, пусть народный суд на всякий случай знает, что на Гусарова Петра Ивановича весь дом номер двенадцать работает, дамские пряжки ему делает, всякий галантерейный товар. Так что Гусаров им всем вроде как благодетель, кусок хлеба дает с маслицем, эксплуататор недобитый, мать его, извините, конечно... И тут Гусаров побагровел и стал кричать: "Врешь!" И тетя Веруня закричала: "Смотри, Симка!.." И судья даже встала, такое сразу началось в зале. А потом все кое-как успокоились, и от имени пионеротряда выступила пионервожатая Аня Михеева. Аня все рассказала наконец по порядку: о том, что пятиклассники — и мы, все четверо, даже переглянулись на своем подоконнике, — что пятиклассники узнали от Сони Меерсон, что сосед ее Гусаров обижает и преследует их семью. И тогда пятиклассники во главе со своим звеньевым Максимовым пришли в редакцию "Пионерской правды" и потребовали открытого суда над антисемитом. И "Пионерская правда" поддерживает их. Весь отряд поддерживает своих пятиклашек, потому что район наш сложный и трудный: Калязинские тупики, Сычевка. Товарищи заседатели это, конечно, возьмут в расчет, здесь очень сильны проклятые предрассудки. И Гусаровы должны наконец понять: все, хватит, кончилось старое время. Отряд очень просит поэтому судить кустаря Гусарова без всякого снисхождения.
       А потом судьи вышли, и опять вошли, и прочли приговор: не жить в Москве хулигану Гусарову. И тут все зашумели сразу и двинулись. И жена Гусарова, уходя, кричала что-то, плача, Сониной матери, а та, сама испуганная все гладила испуганную Соню по лицу, прижимала к себе и все повторяла: "Так я таки видела, это — погром! Я таки видела!.."
       А потом мы шли, четверо юных пионеров, по Большой Калязинской, и, считайте, вся московская окраина лежала перед нами: церковь Калязинской Божьей матери, выпирающая со своей оградой почти до самых трамвайных путей, и вислозадый, дребезжащий трамвай, тянущийся от Николаевского к Александровскому вокзалу, и домишки, домишки по обе стороны улицы, двухэтажные, трехэтажные, бревенчатые, обшитые тесом, с прогнувшимися, как седла, крышами, потемневшие от осенних дождей. И громада доходного дома Бескудникова почти на целый квартал, с глубокой, как шахта, вонючей подворотней. И вывески в бескудниковской подворотне, на дощатых заборах, над темными конурами мастерских: "Починка примусов", "Плиссе, гофре", "Стегаю одеяла", "Бублики горячие", "Врач-венеролог, ночной прием"; безликие, с выгнутыми локтями мужчина и женщина на вывеске портного, рыжий завитой париков тусклом окне парикмахерской. И за всеми этими вывесками, домишками, заборами, сапожными колодками, завитыми париками неровное дыхание отступившей от улицы стройки, дремлющие в сумерках. пустоглазые стены новых домов. И моссельпромщица под длинной вывеской Калязинских бань, торгующая ирисками и соевыми батончиками по полкопейки штука, — великолепная моссельпромщица в фуражке с золотыми буквами, косо надетой поверх вязаного платка. А когда мы спохватились, куда, собственно, идем, то оказалось, что, конечно, идем в школу. Вот она, впереди, — старый барский особняк с двумя верандами и с зеркальными окнами по первому этажу. Так уж у нас велось в ту пору: где бы мы ни были, что бы ни делали — возвращались мы почему-то все равно в школу.
       А через несколько дней все это было в "Пионерской правде". Крупные заголовки: "Советский суд не милует антисемитов" и "Пионеры защитили товарища". И маленькие заголовки — вроде главок в книжке: "Лицо врага", "Пионеры требуют", "Суд постановил". Дескать, будет все, чего мы, пионеры, всерьез потребуем.
       И две фотографии были в газете: Ани Михеевой и Сони Меерсон. Девятиклассница Аня была такая, как и всегда. Ходила она обычно мужской походкой, слегка переваливаясь, носила юнгштурмовку с портупеей через плечо, никогда не шутила, не улыбалась, выдержанный такой, принципиальный товарищ. Почему-то это даже на фотографии было видно.
       А вот Соня Меерсон — та вовсе не была на себя похожа. И нос, и губы вроде ее, и глаза, но в глазах нет обычного горячечного блеска, без которого Соня вроде и не Соня, и гладкие, зачесанные назад волосы делают ее похожей на мальчика. Измученный такой, глазастый мальчик, то ли марокканец, то ли индус с мопровского плаката "Помогите узникам капитала!".
       А еще в этой же газете, прямо под фотографиями Ани и Сони, ЦК комсомола интересовался, как актив мобилизует пионерскую массу на борьбу против вылазок классового врага. Живой воздух нашего детства: где-то рядом ходит классовый враг, озлобленный, заведомо обреченный. Как с ним бороться? Просто! Так, как мы с Гусаровым управились, — читали? "Пионеры требуют!" "Суд постановил..."
       ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ
       Как все мои одноклассники и друзья, я привычно отмахивалась, когда в жизнь вторгалась какая бы то ни было сложность. Никаких этих сложностей — жизнь проста, как запомнившаяся обложка одного из пионерских сборников: половина — красная, половина — белая. На красной половине — пионер со знаменем и с пионерским горном, на белой — чистенькие, никчемные буржуйские дети. Красное и белое, только так. Наше — и не наше. Незыблемое мировоззрение, основа основ.
       Наш дом стоял чуть в стороне от вокзальной площади: несколько заново оштукатуренных двухэтажных бараков, — раньше тут жили рабочие чаеразвесочной Перлова. Белые, веселые, особенно летом, в тени тополей, корпуса эти производили впечатление каменных. В двух из них и были поселены в середине двадцатых годов преподаватели и профессора одного из Коммунистических университетов.
       В глубине двора стояли еще корпуса, уже не оштукатуренные, была волейбольная площадка, летом цветник, тянулись дровяные сараи. Здесь, на сброшенных у сараев досках, я еще в прошлом году собирала ребятишек со всего двора и играла с ними в гражданскую войну и в благородных разбойников: куда-то мы ходили гуськом по высоким сугробам.
       Прямо под окнами, за деревянным забором, тяжело дышала московская биржа труда. Масса пришлого люда, в сермягах и лаптях, с топорами за поясом, со спеленутыми пилами и холщовыми мешками, с утра и до темноты гудела, качалась, ворочалась. На дощатых трибунах, разбросанных по всему двору, то и дело появлялись какие-то люди, взмахивали списками. Толпа с ревом обрушивалась на эти трибуны. Мелькали названия дальних строек: "Магнитогорск", "Березняки", "Турксиб", "Кузбасс" — все то, что позднее появилось в газетах, загремело в рапортах и победных сводках. Здесь, под нашими окнами, было начало: вербовщики, словно умоляя о пощаде, срывающимися голосами заклинали толпу, равно готовую и к ликованию, и к самосуду.
       Вечерами эту толпу поглощало стоящее поодаль угрюмое здание "Ермаковки". Огромная ночлежка не могла вместить всех, множество людей располагалось у стен ее, в палисаднике, прямо на тротуаре. Ходить по переулку становилось непросто, опасно даже: вся эта масса необихоженного, бездомного люда была к вечеру пьяным-пьяна, тем более что пивная была рядом. Зато двор биржи на какое-то время пустел, только мусор шелестел между трибунами. И вся женькина команда устремлялась туда и носилась в салочки на просторе, а сама Женька влезала на какую-либо из трибун и обращалась к малышам с зажигательной речью...
       И тут я вынуждена на секунду себя прервать: "Женькина команда", какая-то Женька — вдруг! Пусть читатель меня извинит: все-таки гораздо легче и проще писать о себе в третьем лице и под чужой фамилией — да и о своих близких тоже.
       Итак, Женька. Женька Семина. Женька могла часами стоять у окна. Ей казалось, что дом ее вовсе не дом, а корабль, мчащийся по крутым и сильным волнам, и людские волны эти могут каждую секунду перехлестнуть через деревянный забор, затопить неширокий их двор, хлынуть в окна. Даже жутко становилось и радостно. Потому что здесь, сейчас творилась сама история, — все это Женька, вовсе не умевшая думать, чувствовала инстинктивно — сама история билась под окнами в облике этих людей, одичавших от матерной брани. И Женькин отец нервничал, что шум мешает ему готовиться к лекциям, — как будто шум может кому-нибудь мешать! — и раздраженно задергивал легкие полотняные шторы.
       А корабль плыл. Под полотняными парусами! Корабль торжествующе вершил плавание свое — не в пространстве — во времени...
       Здесь, на корабле, все было общим — так постановили жильцы: разумные люди — так они полагали — и жизнь свою в силах организовать разумно. На кухне, в глубине длинного коридора, священнодействовала общая кухарка. Общая воспитательница гуляла с Женькиным братишкой и другими детьми. Раз в неделю являлась общая прачка. По вечерам приходил дворник Барабаш из четвертого корпуса, топил восемь голландок наверху и восемь внизу: весело трещали дрова, в коридоре становилось тепло и как-то особенно уютно, и гости Ковалевских выходили в коридор и разгуливали вдоль него в обнимку. У молодых, жизнерадостных Ковалевских было много родных, еще больше друзей: они вечно толпились здесь — врачи, инженеры, геологи. Казалось, что гости эти — тоже общие.
       Напротив Семиных дверь в дверь, жила библиотекарша Софья Евсеевна, прямолинейная, энергичная, с неженственной повадкой подчеркнуто аскетичного, глубокого партийного человека, занятого исключительно общественными делами. Жила она вдвоем со своим младшим, Фимой, но по воскресеньям сходились все ее взрослые сыновья со своими женами и детьми, начинали влюбленно вышучивать Софью Евсеевну, друг друга, соседей, подвернувшихся под руку: Софья Евсеевна молодела, хорошела, словно электрическую лампочку в ней включали, горделиво сияла, воплощая в себе беспринципнейшее, надклассовое материнство. А в коридоре вовсе было не протолкаться. Еще в квартире жил настоящий турок Рахмет со своей семьей. Он ходил по коридору в халате и домашних туфлях, прижимаясь к стене, словно прячась в короткой тени, как ходили его родичи по раскаленным улицам Стамбула. Жил научный работник Гвоздёв, замкнутый и неразговорчивый; жил другой научный работник, Володя Гончаренко, общительный и веселый. Володя то и дело менял жен, и каждая последующая была моложе и красивее предыдущей. В конце коридора, против кухни, жил университетский врач с великолепной фамилией Беринг: у Берингов были расстелены на полу толстые ковры, а в углу стояла мраморная Венера. Женьку, помнится, всегда поражало несоответствие всего их легкого быта, стремительно несущегося куда-то, и этой мраморной фигуры, символизирующей в ее глазах покой, отрешенность, чуть ли не буржуазность.
       Ничего подобного не было ни у кого в целом доме. Не было быта! Словно все эти люди, переселявшись сюда, быстро разбросали по комнатам первую попавшуюся мебель: железные кровати с шишечками и без шишечек, учрежденческие шкафы, венские стулья с вечно отлетающими сиденьями, бережно расставили по стеллажам книги в дешевых бумажных обложках, с подслеповатой печатью первых послереволюционных лет — первые собственные книги! — повесили над столами портреты Ленина, читающего "Правду", или Ленина, выступающего трибуны, и, сделав все это, раз навсегда покончили с мыслями о дальнейшем своем устройстве. Мир был гармоничен и светел и не слишком далеко ушел от тех самых представлений: белое, красное, наше, не наше... Самый воздух, каталось, был наэлектризован надеждами. Не терпелось как можно больше сделать, как можно больше пользы принести первому в мире рабоче-крестьянскому государству, — какой тут, действительно, к чертям собачьим быт!..
       Очень Женька все это чувствовала. Она могла идти куда угодно — в редкие дни, когда мысли ее и время не поглощала школа, в собственных стенах и за их пределами — всюду был родной дом. Можно идти к Ковалевским звонить по телефону, если почему-нибудь не хочется звонить из кабинета отца, и мешать племяннице Ковалевских Майке готовиться к поступлению на рабфак. Можно сидеть с ногами на подоконнике Софьи Евсеевны и слушать рассказы Фимы о его фиговой сто седьмой, которой сроду не сравняться, конечно, с Женькиной опытно-показательной. Можно выпить чашечку настоящего турецкого кофе у жены Рахмета Биби или часами листать золоченые тома Байрона и Шекспира на диване у Берингов. Господи, да мало ли возможностей в такой пестрой, густонаселенной квартире! А ведь внизу еще квартира и еще человек тридцать народу. Собственно, все ребята из Женькиной команды жили внизу, и всем им появление Женьки только льстило.
       ...Женька очень любила семейный рассказ о том, что родилась в самый, казалось бы, неподходящий для этого год — в семнадцатый! — и как отец нес ее из родильного дома по улицам, запруженным революционной толпой. И только одно было ей досадно — всерьез! — что были это февральские, а не те самые октябрьские, единственно героические дни...
       НЕВОСПИТАННЫЙ ПЛАХОВ
       Пришел секретарь заводской ячейки Плахов, поинтересовался, какие в школе соображения насчет перевыборов. Аня Михеева тут же собрала совет отряда. Спросила: "Клавдию Васильевну позвать?" Плахов уклончиво поднял брови: "Странный вопрос". Клавдию Васильевну позвали.
       Очень трудно было определить, сколько Клавдии Васильевне лет. За те годы, что мы ее знали, она как-то вовсе не менялась, только кожа на лице желтела и истончалась да волосы, собранные в жиденький пучок на затылке, становились все прозрачнее и легче. Но старой она была уже тогда, в двадцать девятом. Убегающий назад лоб, глубоко запавшие в глазницах тяжелые, выпуклые веки, удлиненная, сморщенная верхняя губа, откровенно старящая открытое, волевое лицо. И одевалась она неизменно: темное платье с глухим воротом или прямая грубошерстная юбка, вязаный жакет, мужской галстук, высокие, старомодные ботинки; на груди приколото пенсне, которое Клавдия Васильевна подносит к глазам неожиданно уютным, домашним жестом.
       — Не понимаю, — сразу же, едва войдя в пионерскую комнату, сказала она. — У вас что же, товарищ Плахов, какая-нибудь директива есть или мы можем продолжать спокойно работать?
       Виктор Плахов, коренастый парень с широкой грудью бывшего матроса, в неизменной юнгштурмовке, расстегнутой так, что виден был крошечный уголок тельняшки, с прямыми жирными волосами, двумя полукружьями падающими на лоб, — Виктор Плахов терялся перед Клавдией Васильевной, как школяр, и не очень умел это скрыть.
       — Директива какая же, — не слишком уверенно сказал он, — служащих в активе поменьше бы, интеллигенции, сами знаете...
       Виктор покосился на Аню: говори, дескать, ты...
       — А там и работайте, кто вам не дает, — досадуя на себя за эту свою странную скованность, добавил он.
       — У нас сомнения насчет Максимова, например, осторожно сказала Аня. — Мы хотели бы посоветоваться с вами...
       Клавдия Васильевна с достоинством кивнула головой:
       — Пусть ребята скажут.
       Из нашего звена в совете отряда оказался один — пятиклассник Игорь Остоженский, склонный к полноте и не по возрасту серьезный мальчик. Игорь, едва только все глаза устремились к нему, покраснел и сказал:
       — А что Максимов? Если Максэ у нас забрать, никто работать не будет, — все!..
       Он тут же пожалел, что так сказал, потому что Плахов прищурился сразу и заявил, что за одно это Максу надо бы убрать, чтоб не давать ребятам потачки. Но тут Клавдия Васильевна не выдержала:
       — То есть как это — "не давать потачки"? Объяснитесь, товарищ Плахов. Имеют ребята право на какое-то свое мнение или так уж и не имеют? Кого мы с вами думаем из них воспитать — граждан или, извините, крепостных холопов?.. Плахов вспыхнул:
       — Ну, знаете, товарищ Звенигородская, за такие слова...
       Неизвестно, что бы он тут наговорил со зла, если бы не Аня. Аня, встревоженно следившая за ним и Клавдией Васильевной, торопливо обернулась к Остоженскому:
       — Ты газеты читаешь? Может, слышал, процесс был такой недавно, шахтинский?
       — Причем это здесь?
       — А у Максимова отец — инженер...
       — Ну и что? — Про себя Игорь подумал, что Аня просто дура набитая. — При чем здесь Макса?
       — При том.
       Аня, видно, не прочь была поделиться своими соображениями о диктатуре пролетариата, о классовом подходе, добросовестно и обстоятельно, как все, что она делала, но Клавдия Васильевна ей и слова не дала сказать. Клавдии Васильевне искренно хотелось все суждения выслушать и всех переждать, но она как-то не очень умела это, когда сердилась. И говорила она тогда очень ровным, немыслимо ровным голосом, с ребятами она таким голосом не разговаривала никогда. Она сказала, что в пятом классе очень много детей служащих, в школе это знают и учитывают в своей повседневной работе. И Максимов ведет среди них очень правильную, партийную линию. И работает он с душой — это тоже немаловажно. Клавдия Васильевна просто не представляет, как воспитывать пятый класс дальше, если пренебречь таким его единодушным мнением. И вообще она не понимает — с этим ее зряшным педагогическим опытом, — что это за окрики в деле воспитания? "Не давать потачки!" Это что же — таков стиль работы заводской ячейки или это просто чья-то личная невоспитанность?
       И весь совет отряда — ребята из восьмого, шестого, седьмого классов — все время, пока Клавдия Васильевна говорила, не сводили с Плахова испуганных, сочувственных глаз. Потому что Клавдия Васильевна была права, конечно, и не совсем ясно, что теперь будет делать Виктор Плахов и как себя вести после того, как с ним поговорили этим немыслимо ровным голосом.
       А Плахов сидел, опустив глаза, и терпеливо поигрывал карандашиком, а когда Клавдия Васильевна кончила, он поднял голову, увидел устремленные со всех сторон глаза — и улыбнулся.
       — Вот насчет воспитания, — сказал он, — насчет воспитания вы, товарищ Звенигородская, очень правильно, очень точно сказали, — тут нашему брату многого недостает...
       И все облегченно задвигались. Очень Виктор это умел: обаятельно улыбнуться кстати.
       — И насчет Максимова — что ж! Не в нем, в общем-то, дело, сами понимаете. Работает хлопец, и хорошо — пусть работает, решенный вопрос...
       — А процент? — напомнила Аня.
       — Процентик обеспечьте. Процент мы с вас спросим, имейте это в виду, — закончит Прахов гораздо жестче, чем начал, и опять исподлобья взглянул на Клавдию Васильевну. — Никто нам права не дает пренебрегать. Вот так. Ячейка, в общем, надеется...
       И все весело согласились с Плаховым, что процент обеспечат, заводскую ячейку не подведут.
       А Плахов, едва заседание кончилось, пошел, как всегда, на школьный двор, к турнику, — все его визиты в школу неизменно кончались этим. На турнике он и в самом деле работал здорово, ребята хором считали круги, когда он вертел "солнышко". А у турника как раз стоял Макса со своими одноклассниками. И Плахов сразу же подошел к Максе и очень хорошо, очень по-товарищески пожал ему руку.
       — Мы тут говорили про тебя только что, — сказал он. — Дескать, работаешь хорошо, ребята тебя любят.
       — Вроде любят, — не сразу отозвался Макса.
       — Ты работай, ничего. Слышишь?
       — Слышу.
       — Ничего, работай, друг. Поддержим. Ничего не бойся.
       — Я не боюсь.
       — Вот так. Хороший вожатый, понимаешь...
       И, сбросив старенький свой бушлат, поплевывая на ладони, пошел к турнику. И все ребята восторженно устремились за ним. А Макса стоял в стороне и странно так улыбался, будто это не его хвалили только что.
       ПЕРВАЯ ОПЫТНО-ПОКАЗАТЕЛЬНАЯ
       Всем нам запомнился самый первый день в школе: родителям, детям. Лица родителей светлели, когда Клавдия Васильевна обращалась к малышу со словами: "Что ж, придется тебя, очевидно, принять... Мама, но как это получилось, что ваш сын не умеет шнуровать ботинки?" И светлоголовый Игорек Остоженский, пыхтя от напряжения, демонстрировал, что шнуровать ботинки он, в общем-то, может. И маленькая Женька, когда ее спросили, что она умеет делать, схватила маму за руку и обреченно прошептала: "Ничего". А когда Мария Игнатьевна Вяземская привела троих своих, только что привезенных из провинции прелестных детей, и девочки послушно "макнули", как делала это когда-то сама Мария Игнатьевна, бывшая воспитанница Дома дворянских сирот, а мальчик учтиво шаркнул ножкой, — Клавдия Васильевна погасила веселую искорку, мелькнувшую было в ее глазах, и легонько потрепала по плечу младшую, Маришку: "Никогда не делай этого, хорошо, Маришенька? Ребята будут смеяться..."
       А дальше все они зачислялись в приготовительную группу, так называемую "нулевку": рисовали, лепили, клеили, строили куклам дома и насмерть закупывали кукол под водопроводным краном в коридоре. Потом вырастали — с маленьких табуреточек пересаживались на большие, и уже не один общий стол стоял в классной комнате, а у каждого был свой отдельный, и учительница читала вслух не "Кота в сапогах", а "Путешествие в Африку" и о том, как рабочие шли к царю просить защиты. И они сами читали, считали, рассказывали,— когда-то они выучивались всему. И помогали на кухне готовить себе обед. и мыли за собой посуду. И снова что-то такое делали: катались на салазках зимой или весной работали на огороде. Или просто бегали как сумасшедшие по квадратному школьному двору: играли в лапту, в "алое-белое", в "казаков-разбойников". И снова шли в класс, неразлучные, как дети одной матери. Или — в мастерские. Или — в зал, где Клавдия Васильевна сама садилась к роялю и, весело поглядывая на них, пела чуть дребезжащим, негромким голосом: "Гоп, мои гречаники..." или "У сусида хата била..." — а они, как могли, подпевали. И трудно было понять, где кончаются уроки и где начинается внеурочное время. И школа была школой, и школа была домом, семьей — всем на свете. И все то время, что они были в школе, за ними следили умные, все замечающие глаза.
       Учителя писали в своих отчетах: Соня Меерсон становится все увереннее, ее уже не нужно подбадривать, брать за руку, как раньше..." Учителя писали: "Митя Мытищин груб с товарищами, излишне самолюбив, на это следует обратить внимание..." Они отмечали: "Такой-то наблюдателен", или "У такого-то организаторские способности", или "Такой-то особенно отзывчив на ласку, на доброе слово: сказывается суровая домашняя обстановка..." Они писали о том, о чем не помышляли замороченные учителя последующих лет — о развитии всех задатков, всех склонностей ребенка; отчитывались не в прохождении программы, а в становлении человеческой личности.
       Все это течение в педагогике, сначала взятое под сомнение как правый уклон (а был еще левый!), потом, при ближайшем рассмотрении, одобренное, считало: ребенок должен быть с самого начала поставлен в такие условия, чтоб мог проявлять себя совершенно естественно и свободно. В ребенке — так полагали учителя — уже таятся силы, обеспечивающие духовное его развитие. Дело школы — не помешать ничему; удовлетворять потребности ребят по мере их возникновения и осторожно, ненавязчиво возбуждать новые и новые. В школе, словно в лаборатории, создается, таким образом. гармонический человек: здоровый, жизнерадостный, не боящийся никакого труда, умеющий жить с людьми, всесторонне обогащенный. Счастливый — это прежде всего, иначе вся деятельность школы не имеет ни малейшего смысла.
       Что могла внести в продуманную эту систему семья? Путаницу и абсурд — только! Груз предрассудков, тянущихся из старого мира. Влияние семьи уже по одному тому не могло быть плодотворно, что это было влияние семьи, домашнего уклада. Ребенку вовсе не в семье предстоит жить, а в обществе, только старой, проклятой школе позволительно было закрывать на это глаза. Семью было необходимо изучить, да, чтоб до конца понять ребенка. И семью необходимо было исключить в дальнейшем.
       То, что книжник-профессор Илья Семин приносил своей дочери новые и новые книжки, и то, что отец Мити Мытищина, слесарь завода имени Дзержинского, при малейшей сыновней провинности брался за ремень, было в глазах школы проявлением одного и того же педагогического анархизма. Что настораживало в семье Семиных? Интеллигентность, то есть некая социальная неполноценность; ее Клавдия Васильевна постоянно ощущала в себе и с тем большей непримиримостью против нее восставала. Что с избытком компенсировало педагогическую и всякую иную безграмотность Мытищина? То, чего Клавдия Васильевна не имела и иметь не могла: классовый, пролетарский инстинкт.
       — ...Мы стоим лицом туда, — говорила сейчас Клавдия Васильевна, круто оборачиваясь к окну и кивая в ту сторону, где за мелкой зыбью калязинских крыш угадывались корпуса завода имени Дзержинского. И все родители, сидящие перед нею, невольно взглянули туда же, на эти слабо освещенные кирпичные корпуса. — Вот на чьи требования мы равняемся, чей социальный заказ выполняем...
       Она так и сказала "социальный заказ": современность требовала отчетливого мышления, жестких формулировок. В переполненном классе было тихо. Родители — а здесь сидели сейчас родители пятиклассников — слушали Клавдию Васильевну, как всегда, уважительно и терпеливо. Женщины спустили платки на плечи, мужчины мяли в кулаках картузы и кепки. Кое-кто невольно задремывал от тепла, от усталости, встрепенувшись, вновь кивал в знак согласия головою.
       Годы были. как известно, такие: одного энтузиазма маловато — нужен энтузиазм, нужны и еще какие-то добавочные усилия. Как бы ни была высока норма — норма все равно перевыполнялась: каковы бы ни были взятые на себя обязательства — обязательства неизменно выдвигались встречные. Все эти сидящие сейчас перед Клавдией Васильевной люди не просто выполняли пятилетний план,— стремились выполнить его в четыре года; отказывали себе во всем, но изрядную часть заработанного тут же отдавали назад, взаймы государству. Самое существование государства зависело от них — от их выдержки и самоотречения.
       Как не быть им благодарными школе!.. Пришли учителя, сказали: родители, будьте спокойны за своих детей, мы вырастим их умелыми и счастливыми. Шутка ли, счастливыми! — не каждая мать и не каждый отец за это возьмется. Учителя говорили: "Ваш сын незаурядно наблюдателен" или "У вашего сына организаторские способности..." Когда бы ты сам, родитель, мог заметить такое?..
       И вот они сидят, родители, в тепле, в тишине, слушают человека, который думает об их детях внимательнее и пристальнее, чем сами они в состоянии подумать. Напряженно, искательно смотрит мать Сони Меерсон, сухопарая женщина в кумачовой косынке. Часто и нервно смаргивая, слушает Клавдию Васильевну бессменный председатель Совсода, добрейшая Мария Игнатьевна Вяземская. Рядом с Вяземской, полуобняв ее в тесноте, Елена Григорьевна Семина крутит сдернутый с головы беретик, заранее улыбаясь тому, как будет рассказывать об этом собрании дома: уважительно и чуть-чуть, самую малость иронично. Участливо поглядывает на Клавдию Васильевну первый ее друг и приятель, отец Шурки Князева, школьный дворник Федор Иванович, немолодой, поросший патриархальной бородой, ласковый и уклончивый человек. Работницы "нижней сборки" (на заводе имени Дзержинского есть. кроме того, "верхняя сборка") сидят, словно на производственном совещании, вместе: все они слушают Клавдию Васильевну почти молитвенно.
       А Клавдия Васильевна от конкретных ребячьих характеристик и от общих, так сказать, рассуждений уверенно переходит к полугодовому отчету. Что сделано за истекшее полугодие? Собраны мешки для деревни. Проведена подписка на заем. Велась борьба с прогульщиками на шефствующем над школой заводе... Клавдия Васильевна перечисляет сделанное умышленно сухо, так как человек она эмоциональный и больше всего на свете боится неуместного проявления чувств. Каждый раз заново волнует ее это предельное проникновение школы в жизнь — когда-то, в своей педагогической молодости, Клавдия Васильевна ни о чем подобном и мечтать-то не смела!.. Интересуют кого-нибудь личные ее впечатления о показательном суде, о котором родители уже наслышаны, конечно? Это гордость школы — гордость! — этот переполненный зал, Аня Михеева на трибуне, требующая под общий одобрительный гул беспощадной расправы с антисемитом; четверо наших птенцов, — глаза Клавдии Васильевны заметно потеплели, она словно вовсе забыла о сухости и отчетливости формулировок, — четверо наших пятиклассников с их инстинктивной, простодушной гражданственностью, жадно следящие с подоконника за результатами своих первых усилий...
       Клавдия Васильевна, снова воздев висящее на шнурке пенсне, поднесла к глазам жидко напечатанный на машинке квартальный план. Что будет школа делать весной? Основная задача все та же: организующая, культурная работа с окружающим населением. Школа берет детей из семьи — воспитывать детей. Школа возвращает детей в семью — воспитывать "окружающее население"!.. Будет ли школа работать на Пасху? Всенепременно! Школа решительно переходит от безрелигиозного воспитания к антирелигиозному...
       Одна из матерей не очень, видно, разобралась во всех этих тонкостях, робко взмолилась: нельзя ли ребятишек побаловать ради праздничка-то! Куличка испечь, пасочки?..
       Клавдия Васильевна не ответила, отрезала:
       — В любое другое воскресенье — пожалуйста!..
       Вот тут и поднялся отец Митьки Мытищина. Это про Митьку Клавдия Васильевна говорила вначале: "Организаторские способности". Организаторские способности сына не растрогали отца Мытищина нимало.
       — Это что же получается, — сказал он, поднимаясь во весь рост над низким ученическим столом и глядя почему-то не на собравшихся, а в окно, за которым уже вовсе ничего не было видно. — Мы люди необразованные, конечно. Какая-то антиалкогольная кампания, антипасхальная, а учиться ребятам когда? "Антиалкогольная" — парню, может, такие слова и знать-то без надобности...
       Кое-кто из родителей громко возмутился, не потому, что не был согласен с Мытищиным, но потому, что больше всего боялся рассердить или, не дай Бог, обидеть Клавдию Васильевну. Клавдия Васильевна сделала знак рукой: она не рассердится и не обидится, просто товарищ Мытищин недопонимает...
       Все товарищ Мытищин понимает. Все! Это, может, некоторым хорошо, у некоторых условия, а у него, Мытищина, условий нет, он с малых лет этими вот руками... Мытищин, может, на фронтах дрался, чтоб сыну-то, сыну образование дать.
       — В старое время латынь учили, — говорит Мытищин. — Нужно это — латынь?
       — Не нужно..
       — Не знаю. Не знаю, понимаете? В старое время, я слышал, люди не глупее нас были, ничего, учили латынь. А наши сопляки — вот товарищ Звенигородская тут говорила — по судам всяким, по дворам, на заводе вот околачиваются: как ты работаешь, ударничаешь ли, не прогуливаешь ли, часом, — тьфу!.. Это мое дело, мое, как я работаю! Его, собачье дело — маленькое: учиться. Все, кажется предоставили...
       Мытищин уже не смотрел в окно, жестко, ненавидяще смотрел на тех, кто пробовал ему возражать: на худенькую, нервную мать Остоженского, на Семину с ее невольной, мягкой улыбкой. Те самые, с условиями!.. Он и спорить больше не стал. Общественное воспитание, общественные формы — заладили! Рабочему человеку это все ни к чему, рабочий человек всей своей жизнью дойдет... Мытищин сел и затих так же внезапно, как только что поднялся, упрямо стискивая картуз потеющими ладонями. Спор продолжался без него. Кое-кто поддержал Мытищина: в самом деле — не ребячье это занятие прогулы на заводе искоренять! Или мешки собирали, помните? — натащили в дом грязи...
       Клавдия Васильевна напрасно делала вначале какие-то там знаки: она, дескать, все поймет, она не рассердится... Клавдия Васильевна была живой человек: она рассердилась. А уж рассердившись, скрыть это не посчитала нужным; речь ее звучала обличительно, жестко.
       — ...Наши дети привыкают отвечать за все, — говорила она. — Они вправе спросить, нравится это кому-нибудь или не нравится, вправе спросить у родителей, какое будущее готовите им вы! Вправе потребовать...
       Собрание молчало. Собрание затихло сразу, едва заведующая взяла слово. Вправе дети что-то такое требовать или не вправе — все равно! — с детьми остается Клавдия Васильевна, Клавдии Васильевне лучше знать. Упрямо замкнулся отец Мытищин. Федор Иванович Князев поглядывал из своего угла понимающими, смеющимися, как у сына, глазами, поглядывал так, словно видел в речи заведующей какой-то подспудный, не каждому. внятный смысл. Матери из "нижней сборки" виновато улыбались; может, и в самом деле что-нибудь не так, пусть Клавдия Васильевна их извинит, они постараются...
       Все равно она сделает так, как считает нужным. Даже если не каждый ее поймет. Сделает так, как единственно диктует время!..
       А когда собрание кончилось, к Клавдии Васильевне подошла тетка Кости Филиппова — был в пятом классе такой тихий, очень миловидный подросток.
       — Вы, Клавдия Васильевна. — сказала Костина тетка, — вы — как Ленин: для вас, смотрю, все дети равны...
       И хоть Клавдия Васильевна видела Костину тетку насквозь с ее сладкими глазами, и хоть грубой лести, она, как искренне ей казалось, терпеть не могла, сейчас, разволновавшись, она приняла слова эти как последнее утешение, как заключительный, торжествующий аккорд: все правильно! Не могут не видеть люди: лично ей, Клавдии Васильевне, ничего не нужно, нужно, чтобы дети, без исключения все, росли в гармонии с окружающей жизнью.
       ШУРКА КНЯЗЬ
       Вот потому и создавались в школе ударные бригады, как и везде. И в пятом классе, не без нажима Клавдии Васильевны, ударная бригада создалась тоже.
       Только какая же она ударная, смех один! Одно то, что бригадиром Клавдюша назначила Соню Меерсон. Не Игоря Остоженского, не Костю Филиппова, который учился лучше всех, а именно Соню. Клавдюше, наверное, нравилось, что Соня такая послушная, с этим ласковым своим, словно подстилающимся голосом, такая благодарная за все! Никто из мальчишек в ударную бригаду не записался. Записались девочки — кто по извечному девчачьему занудству, кто просто так, по сердечной простоте.
       — Какие вы ударницы? — подступал Шурка к девчонкам. — В каком роде ударничать-то собираетесь — в том самом?
       Девочки делали страшные глаза: — Тебе не стыдно?
       Или вовсе глупость какую-то говорили: — А тебе что — завидно?
       Было бы чему завидовать! Обидно просто. Везде пишут: ударник — это пример. В винтовке деталь такая есть, самая важная: ударник.
       В общем, Шурка очень обрадовался, когда в бюллетене "Кирпичом по голове" появилась заметка, что "ударная бригада в пятом классе только ком-про-мен-тирует хорошее дело: и учатся ударники плохо, и дружбы между ними нет. Кто писал заметку — Лешка Мельников, главный редактор, говорить наотрез отказался, ну правильно: Шурка тоже нипочем бы не сказал. И тогда он сделал единственное, что было в его силах: собрал своих дружков и объявил:
       — Чичиру ударникам!
       И Шуркины дружки двинулись драть ударникам "чичиру", то есть трепать их за волосы безо всякой пощады. Шурка, раскачиваясь вместе со стулом, на котором сидел, следил за всем этим с видимым удовлетворением: девчонки после трепки злые были и красные и грозились пожаловаться Клавдюше. А когда подскочили к Женьке, Женька закрыла голову руками и сказала:
       — Вы что? Это же я писала!..
       Чудная все-таки была эта Женька. Товарищеская очень. И против Шурки она просто ничего не могла, Шурка это чувствовал. Он иногда нарочно показывал мальчишкам: крикнет ей на перемене "Женечка" или губами издали шевельнет, будто целует, — а она и рада, бежит дальше счастливая и вид делает, будто ничего не слыхала. И Шурка не велел никому Женьку обижать.
       А вообще-то Шурке нравилась Надька Драченова. Митька Мытищин говорил, что Надька глупая, как корова, — но это он потому говорил, что Надька ему тоже нравилась. Сам-то больно умен! Шурке нравилось, что Надька мягкая, спокойная, что у нее это, ну, грудь, в общем, совсем как у взрослой, и ножки — не просто ходилки, как у других девчат, а полненькие, точеные. Нравились волосы — густые, пышные, когда Надька расчесывала их, они ложились крутыми золотыми волнами. Ему даже говорок ее нравился, деревенский, певучий такой, — ее в классе немножко дразнили за этот говорок, называли, подчеркнуто выговаривая "о, "Драчоновой". Нравилось, что она на мальчишек никакого внимания не обращает — не то что Тамарка Толоконникова, которая так и суется под руку, дешевка с Пресни!..
       Однажды мальчишки сидели в классе с Надькой и с подружкой ее, смугленькой Тосей Жуковой, — заперли дверь, чтоб никто не мешал, и говорили обо всем по-хорошему. А Шурка встал сзади Надьки и начал осторожно так, медленно гладить ее волосы, и чувство у него при этом такое было, что он сейчас умрет, или заплачет, или еще что-нибудь с ним случится. А Надька — ничего, не шевельнулась, виду не подала, что между ними происходит что-нибудь особенное, только голову легонько поворачивала, чтоб ему гладить было ловчее. И Шурка долго потом не мог ни о чем думать — только о том, как она голову поворачивала за его рукой. Надьку Шурка тоже не велел никому обижать.
       Да что они, обижали, что ли, кого? Так, разговор один! Просто они хотели, чтоб все справедливо было и по-товарищески. На товариществе Шурка особенно стоял. В Шурке словно точный прибор срабатывал: "товарищеский" или, наоборот, "нетоварищеский", "свой в доску" или, наоборот, "воображала", "паразит", "для себя только". Светлые Шуркины глаза на темном от сплошных веснушек, словно не отмывающемся до конца лице — глаза эти становились колючими и непримиримыми тогда, когда кто-то рядом с ним был "для себя только". И именно потому, что для Шурки превыше всего была элементарная и неоспоримая справедливость, сам Шурка, не признаваясь в том даже ближайшим своим дружкам, томился. В его-то собственной жизни — так он считал — вовсе не все было по правде. Потому что не в школе бы ему учиться, а записаться на биржу труда, и дело с концом! Если уж все по правде!.. Сколько он там получает, дворник? А в деревне, между прочим, ртов пооставалось — будь здоров! Каждому пить-есть надо...
       Тут еще как снег на голову дядя Егор приехал с тетей Марусей, да малого своего приволокли, — Шурке с отцом вовсе нечем стало дышать. Отгородили дяде Егору в дворницкой угол за занавеской, — все равно, считай, одна конура!.. Удрать бы! Уехать, законтрактоваться куда-нибудь подальше!..
       И к отцу вдова какая-то из Марьиной Рощи стала захаживать, потому что где отец, где маманя, а дело живое. Отец и не любил вовсе марьинорощинскую эту, так, жалел понемножечку, — Шурка в этих тонкостях хорошо разбирался. Но тогда ему совсем некуда было деваться, хоть в класс иди ночевать. Дядя Егор скажет, бывало: "Ты бы, Федор, сам к ней шел, к этой своей..." А отец: "Как можно! У нее дочь взрослая..." Будто Шурка его — пацан!..
       Отец и слышать не хотел о том, чтоб Шурка пошел на биржу: сына ему ученого подавай, приспичило!.. "Я, — кричит, — для чего тебя из деревни взял?.." Не брал бы, и весь разговор! "Для кого, спросить, советская власть старается?.." Другого дела нет у советской власти — Шурку планиметрии учить! И что Клавдюша отцу ни напоет — Шурка за все отдувайся, шкура у Шурки казенная. Чуб береги, — темный, крученый Шуркин чуб уже на брови падал, на многое понимающие его глаза: подуй — отлетит!..
       А Клавдюше зайти — долго ли? Туп-туп-туп, притопает по чистому асфальту высокими своими ботинками. Далеко не ходить, сторожка дворницкая вот она, во дворе. Тетя Маруся аж зайдется с перепугу, младенца из зыбки выхватывает, чтоб, значит, разговора хорошего не нарушал, табуретку обметает: — Клавдия Васильевна, да пожалуйста... А отец ничего, с достоинством, бороду огладит: — Картошечки, огурчиков? Водочки не выпьете ли?..
       Клавдия Васильевна подсядет к столу, картоху одну, другую облупит, возьмет огурчика.
       — Репетитора, — скажет, — берем по математике. Ты сына своего обязательно посылай, ему нужно. Бесплатно посылай, какие у тебя доходы...
       Отец, конечно, что?
       — Спасибо, — отвечает, — Как вы, Клавдия Васильевна, во все вникаете, дай бог вам здоровья... Валенки вам не свалять ли? Я свату своему накажу...
       Ну, это так, разговор несерьезный. Отец и сам знает: валенок Клавдия Васильевна сроду не нашивала, ей педагогические принципы не позволяют.
       — Я бы, — говорит отец, — не знаю что сделал, чтоб из дурня моего толк вышел. Одна надежда на вас...
       Кое как покончат с Шуркой. Это ведь только перетерпеть, перемолчать умненько. А дальше пойдет у Клавдии Васильевны с отцом чудной такой разговор. Чудной — потому что не знает их обоих Шурка, что ли? Знает, как Клавдия Васильевна высоко свое мнение ставит. А тут с трудом подбирает слова, спрашивает, будто реку по неверному льду переходит: что тебе, Федор, из деревни пишут? Как там раскулачивают, какие настроения у крестьян? Хорошо ли это, на их взгляд, — сплошная коллективизация?
       — Да ведь как сказать, — не сразу отвечает отец, — Было бы хорошо, я бы тут у вас не сидел, извините...
       Правильно отвечает? Вроде правильно, да не совсем. Потому что о деревенских делах отец иначе не говорит, как с издевательской такой ухмылочкой. А тут сидит божьим угодником, бороду степенно оглаживает.
       — Я, Клавдия Васильевна, посоветоваться с вами хотел: не взять ли все семейство сюда? Рубить — так под корень, нет?
       Советоваться он хочет. Не возьмет он сюда семью, дело решенное. Все выгадывает, все рассчитывает, выжидает — за маманин счет!..
       А Клавдия Васильевна примерно так и отвечает: пусть отец не торопится, пусть потерпит, подождет, — деревня только-только поворачивает на новые рельсы. Отец уж и головой кивает: поворачивает деревня, это да! Социализм, эпоха!.. Артелью, как говорится, и отца бить сподручнее...
       Так что не по годам умудренный Шурка и про Клавдию Васильевну кое-что знал: умная-умная, а все ее сведения о деревне в отца Шуркиного упираются, Шуркиным отцом и кончаются. Газетки, книжечки — тоже правды не шибко много...
       — А что, Клавдия Васильевна, — спрашивает отец, вконец, казалось бы, разагитированный. — Поинтересоваться я хотел: сами-то вы из каких? Звенигородская — не из духовных ли кто был?
       — Дед.
       Ага. Зацепочка, вишь, по нынешним временам...
       Клавдия Васильевна распрямляется даже, пенсне — на груди, как орден, посвечивает.
       — ...Кажется, все честно. Учительствую — тридцать лет скоро...
       — Господи, я не понимаю? — Отец смотрит на Клавдию Васильевну с мягким, ласковым таким укором, — Я что! Народ не обиделся бы. Больно строго вы с родителями давеча...
       — Права я?
       — А конечно! В ответе мы перед этими вот... Это он-то перед Шуркой в ответе! Это Шурка — всегда, за все: шкурой своей казенной, чубом своим... За все! Уйдет Клавдия Васильевна, отец переведет на сына строгий, предостерегающий взгляд, сразу же пресекая возможные с его стороны замечания:
       — Труженица — видел? Тридцать лет вам, дерьмукам, отдала, это ж надо!.. Какой человек! Ну как мне тебя, паразита, учить, как еще втолковывать? Клавдия Васильевна сама пришла, довел человека, бедокур чертов...
       Скорее бы семилетку отмотать — и баста! Только и видели Шурку: шофером на дальнюю стройку, в торговое плаванье моряком...
       ПАСЫНОК
       Тетка, бывало, говорила Костику:
       — Ты — молчи. Знай свое дело, молчи заради Христа, не вмешивайся.
       Тетка говорила:
       — Это ведь надо, какие отравные времена настали — хоть стой, хоть падай. Порядочному человеку не повернись...
       Тетка говорила:
       — Да сними ты этот шарф, горе мое, — вырядился! Есть коричневенький, его и носи, чем плохо? Скромненько, прилично, никто дурного слова не скажет. Все пофорсить хочется...
       Вот так и думай все время: что сказать, как повернуться, как и в каком случае себя держать. Другие не думают! Другие собьются веселой стайкой и идут домой вместе и долго еще на углу разбираются, спорят — кто, и с кем, и в какую сторону идет. А Костя всегда вперед убегает один. Чтоб никто не увязался, чтоб к себе не приглашать: все эти приглашения тетка раз и навсегда запретила. И ребята рукой на Костю махнули, считали, что просто он чудак ненормальный — ну, бывают такие люди... А Костя вовсе не был никаким чудаком.
       Просто он был очень несчастен. Этого он не понимал: впрочем, слова такого "несчастен" не было и быть не могло в мальчишеском лексиконе. Просто ему было очень плохо. Он все думал, сколько ему всяких анкет еще заполнять: социальное происхождение — служащий; мать — умерла, честное слово, умерла, едва Костю успела родить: отец — не знает Костя отца, не помнит...
       А Костя помнил отца! Каждое лето гостил у мачехи и отца в богом забытой дыре, в Хотилове, в то время как другие ребята были все вместе, в Крыму, в пионерских лагерях. Отец по утрам начинал свое:
       — Хорошо, Костя, маслице? Хорошо, друг! А помнишь, семужка, бывало, к завтраку-то, икорка...
       — Не тревожил бы ты ребенка, Николаша, — вздыхала мачеха.
       Очень Косте икорка нужна, он и вкус-то ее забыл! Все эти отцовские радости — к чертовой матери их!.. (Костя, несмотря на ангельскую свою внешность, выражался и похуже; загибал мысленно такую ругань— отец бы в ужас пришел.) Маслице!... А ребята сейчас все вместе, в пионерлагерях, под алуштой, — Костя сроду на море не был...
       — Он — помнит! — убежденно говорил между тем отец. — Детская память — это, милая!.. А Барбариса, Костя, помнишь? Вот, скажи, оскопили жизнь...
       Барбариса Костя помнил. Барбарис был маленький, грустный пони, весь в легких, звенящих, смешных бубенчиках. Сесть на него верхом Костя так и не осмелился ни разу: чужие ребята садились, а Костя робел. Сделали Косте колясочку: зачарованно опустив вожжи, Костя бесконечно ездил в колясочке вокруг их мощеного, с палисадником посередине, двора.
       Барбариса подарил Косте дальний родственник — то ли двоюродный дядя, то ли даже троюродный, знаменитый на всю Россию Филиппов. Собственно, с этого дяди и начались все Костины неприятности. Отец сам продержался бы кое-как, торговлишка у него незавидная, — ну, налогов переплатил бы, конечно, не без того, потом, глядишь, перевели бы его в завмаги, как многих. в ту пору переводили, учитывали, так сказать, коммерческий опыт. Но знаменитый Филиппов с его миллионными оборотами в печенках у всех сидел. Чуть что: а вы, случаем, не родственники?.. Родственники, родственники, дальние!.. Отец не выдержал, плюнул, сбежал от разговоров этих, от возможных выводов, затаился далеко ли, близко ли, несколько часов езды на паровичке: скромный домовладелец, член профсоюза и всяких добровольных обществ, — все! Торгует селедками в потребительской кооперации...
       А ребята — у Черного моря все вместе! Кожа у них соленая от морской воды, морды перемазаны черешней, — свободные люди, настежь распахнутые, словно промытые по весне окна!.. Это Костя — думай, в чем на улицу выйти, что сказать, как себя вести... Костя живет с теткой, благодетельницей; фамилия у тетки хорошая, биография не попорчена ничем, вязальщица от станка — святое дело! Так и было в свое время решено на семейном совете: голова у мальчишки — золото, это подумать, какой у покойницы мальчик хорошенький да умненький получился, пусть учится, ничего. Глядишь, в люди выйдет, за все рассчитается... И — молчи, Константин, знай свое дело, помалкивай!.. Хочешь не хочешь — замолчишь! Не выдержал как-то, рассказал Ишке Остоженскому, что вот, дескать, был когда-то пони, как в зоопарке, в звонких бубенчиках, — Ишка полдня смеялся:
       — Признайся, что врешь! Откуда вдруг пони? Как у буржуя!..
       Одно хорошо: ничего никому пересказывать не стал. Дескать, завирается человек, и пусть завирается — лишь бы складно. Игорь Косте все прощал. И все эти, как он считал, чудачества Костины его только весело удивляли.
       — Хоть бы адрес сказал, что ли! Революционер-конспиратор. Самому же хуже — заболеешь и будешь валяться, никто не зайдет...
       Толстяк малахольный! Ему и в самом деле кажется, что самое тяжелое, когда больной валяешься, никто не заходит, уроков тебе не несет. А Костя как представит себе, что Ишка или кто-нибудь другой из ребят стоит посреди теткиной комнаты, заставленной сундуками со всяким этим филипповским хламом, рассматривает картины, плотно, одна к другой, до самого потолка висящие на стене, жирные какие-то, нечистые картины в масляных багетовых рамах, — как представит себе это все, такому просто жить не хочется. Не хочется жить — и все!
       И Костя мечтает: он будет знаменитым ученым, всеми признанным математиком. С ним нельзя будет не считаться, тот же Митрий станет униженно заискивать перед ним... Бред, в общем-то! Зачем Митрию математика, зачем ему заискивать и унижаться перед каким-то там ученым? Митьке и так везде, всегда будет хорошо.
       А Косте — всегда будет плохо. Это ведь только в газету посмотреть — везде одно и то же: классовый враг, сын классового врага... Это он и есть враг — Костя! Он и есть лютая вражина, неразоблаченная вражина, вражеская морда; сидит во втором ряду слева, рядом с Ишкой Остоженским, потерявшим революционную бдительность, пионерский галстук носит, замаскировавшаяся сволочь, гад!..
       "ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ!"
       И опять— "Пионерская правда".
       "Сев 1930 года должен быть севом сплошной коллективизации. Кулаки угрожают пионерам. Только трусы боятся классового врага".
       27. I. 1930

    "Подкрадывается кулак
    Походкой лисьей,
    Чтоб убить общественника
    Из обреза тайком.
    Пионеры города!
    Меньше торжественных писем!
    Больше помощи
    В борьбе с кулаком!.."

    27.1.1930.

       "...В станице Ново-Ивановской Кубанского округа кулацкие сынки напали на активную пионерку Фонякову и избили ее. В станице Комнобулатской кулаки избили вожатого базы..."

    23.01.1930.

    "Советской стройки
    Бойцы и строители,
    У кого рубашка от пота мокрая,
    Запомните, как били Петю Никитина
    В деревне Пятницкая
    Калужского округа...".

    2.01.1930.

       "Деревенские отряди находятся сейчас на ответственном посту, на первой линии огня".

    18.01.1930.

       "Укрепим пионерский фронт для наступления на кулака."

    27.11. 1930.

       "Может ли двухмиллионная организация быть равнодушной, играть в "рыбака и рыбку", кружиться в хороводах, КОГДА кулак клевещет, угрожает, поджигает и стреляет в тех, кто хочет вывести деревню на широкую колхозную дорогу? КОГДА со всех фабрик, заводов, шахт, рудников несутся тревожные гудки..."

    28.11.1930.

       "В селе Плинцы кулаки зверски задушили активиста-комсомольца, накинув ему на шею аркан..."

    18.11.1930.

       "...Кулаки забросали камнями беднячку-крестьянку Фридзель, выступавшую на собрании за коллективизацию..."

    17.11.1930.

       "... Кулаки убили учителя Зайца..."

    18.11. 1930

       "...Длинен список жертв озверевшего классового врага..."

    2.11.1930.

       "Что делают пионеры
       КОГДА
    ученик Акмолинской школы рассказывает на уроках антисемитские анекдоты;
       КОГДА
    школьники 35-й могилевской школы преследуют ученика Чижко и грозят ему ножом только за то, что он деткор "Пионерской правды";
       КОГДА
    в третьей славгородской школе хулиганы издеваются над портретом великого Ленина, рвут его, колют булавками глаза, кричат "Долой советскую власть";
       КОГДА
    в той же школе преподавательница Ступак агитирует против сбора на Осоавиахим: "И так ограбили, довольно", "из-за советской власти скоро все умрем с голоду";
       КОГДА
    в одной из коломенских школ сын сектанта сумел взбудоражить всю школу, уговорил пионеров снять галстуки и топтать их..."

    25.04.1930.

       "...Мы привыкли говорить и думать о делах широкого масштаба. Но вот у нас есть враг незаметный... Этот враг нападает на фабрики, заводы, учреждения и т. д. Он точит зубы на советскую власть..."

    26. 09. 1930.

       "КЛАССОВЫЙ ВРАГ ХОДИТ С НАМИ РЯДОМ. УЧИСЬ ВИДЕТЬ И БИТЬ ТАКОГО ВРАГА"

    14.10.1930.

       "...Когда ребят спросили, проявляется ли у вас в школе классовая борьба, они ответили: — Нет, мы все дружно живем! — Нам все равно, с кем дружить!.."

    5.10.1930.

       "...На собрании седьмой группы вместе с представителями райкома школьник Мельчук заявил:
       — Вы его считаете классовым врагом, а мы нет. И ничего ему не будет..."
       "Пионеры должны тщательно проверить свои ряды..."

    4.01.1930.

       "Вожатый 1-го пионердома Красной Пресни Л. М. скрыл... свое происхождение, Л. М. оказался сыном бывшего крупного российского фабриканта.
       Казалось бы, пионеры должны были быть проникнуты чувством возмущения, но ничего подобного не случилось.
       — Какое нам дело до того, что он сын фабриканта, — заявили ребята. — Мы его знаем с хорошей стороны и хотим, чтоб его оставили у нас работать.
       На вопрос, как пионеры смотрят на то, что Л. М. скрывал свою связь с родителями, они ответили:
       — Ну, а если он любил своих родителей, так ему уж и письма нельзя написать?"...

    6.09.1929.

    "Вова думает: если враг,
    Значит на нем фашистский знак.
    А все остальные прочие
    Товарищи рабочие..."

    28.09.1929

       "Ставим на обсуждение: видали ли мы классового врага?"

    26.09.1929.

       "Несколько отрядов Красной Пресни помогали в полевых работах кулакам.
       — Ведь мы кому помогали-то? Старенькому, дряхленькому крестьянину...
       Однако пионеры не заметили, что у этого "старенького, дряхлого" крестьянина самое большое хозяйство в деревне..."

    28.09.1929

       "Нам нужен актив, умеющий бить классового врага".

    28.02.1930

       "Пролетарских ребят на руководящую работу..."

    7.04.1930

       "Большинство пионерских организаций не представляет себе вcей ответственности переживаемого момента..."

    18.02.1930

       "Откуда у ребят такие настроения? Когда копнешь глубже, то частенько наткнешься на родителя..."

    17.01.1929

       "Сейчас пионеры должны особенное внимание уделить работе со своими родителями... Ударник винторезного цеха Легков"

    6.11.1930.

       "Учитель, родитель, ученик! На передовые позиции классовой борьбы..."
       "...Родители пионеров должны быть впереди всех".

    4.11.1930.

       "Каждый пионер деревни отвечает за свою мать..."

    6.11.1930.

       "Пятилетка под угрозой срыва. Требуйте от отцов выполнения планов".

    9.01.1930.

       "МЫ ДОЛЖНЫ ДАТЬ ЗАВОДАМ 100 000 УДАРНИКОВ! ТЫ ВИНОВАТ, ЕСЛИ ТВОИ РОДИТЕЛИ НЕ УДАРНИКИ !"

    12.11.1930.

       "Ребята ходят на каток, резвятся и не думают отвечать за работу своих отцов..."

    . 14.02.1930.

       "...Будем проверять работу каждого отца по выполнению пятилетнего плана..."

    4.11.1930.

       "ДАДИМ ЗАВОДАМ 100 000 РОДИТЕЛЕЙ-УДАРНИКОВ!"

    6.11.1930.

       "...Сережа Баранов заключил договор с братом-рабочим. Жабарина Людмила заключила договор со своей мамой. По договору мать вступает в ударную бригаду, подписывается дополнительно на заем индустриализации и выписывает газету. Пионерка Дудорева заключила договор с сестрой. Это первые, кто начал на сборе подписание договоров..."

    22.11.1930.

       "Я, пионер базы имени Рудзутака П. Шубенкин, заключаю договор по социалистическому соревнованию со своей матерью Е. Г. Сергачевой. Со своей стороны обязуюсь..."

    27.01.1930.

       "Я, рабочий столярного цеха завода ? 1 П. Г. Вагин, заключаю настоящий договор со своей дочерью, ученицей 6 группы 29 школы..."

    18.01.1930.

       "...Если родители останутся злостными лодырями пятилетки, то мы твердо, по-ленински должны сказать: "МЫ — НЕ ВАШИ ДЕТИ".

    16.01.1930.

       "Пионеры, не отец тот, кто срывает выполнение пятилетнего плана".

    4.11.1930

       "ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ, СРЫВАЮЩИХ ПРОИЗВОДСТВЕННЫЕ ПЛАНЫ!"

    14.11.1930.

       "...Отец часто посещает клуб. Никаких разговорчиков о том, что пятилетка невыполнима, он в семью не приносит, а, наоборот, разоблачает тех, которые пускают такие слухи..."

    12.02.1930.

       "...Моя мама за всю работу на производстве не сделала ни одного прогула. Вино она не пьет. Я ее сагитировал, чтоб она подписывалась на газеты... Все слухи, которые она приносит домой, я опровергаю и подробно разъясняю значение пятилетки..."

    12.11.1930..

       "Бакинские пионеры потребовали у родителей ответа..."

    20.02.1930.

       "Пионеры завода ? 1 Красной Пресни берут расписки от своих родителей, что те впредь будут аккуратно посещать производственные совещания..."

    30.04.1930.

       "Требуйте от родителей сдачи семян..."

    2.11.1930.

       "...Заставьте своих родителей посеять корнеплоды из расчета не менее 400 квадратных метров на каждую корову..."

    23.04.1930.

       "...Разъясните родителям, что в этом году государство..."

    7.11.1930.

       "...ВСЕ ОНИ ДОЛЖНЫ СТАТЬ УДАРНИКАМИ. МЫ ДОЛЖНЫ У НИХ ЭТОГО ПОТРЕБОВАТЬ. ОНИ ДОЛЖНЫ ПОЧУВСТВОВАТЬ, ЧТО ЗА ВЫПОЛНЕНИЕ ПЯТИЛЕТКИ НЕСУТ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ПЕРЕД СВОИМИ ДЕТЬМИ".

    6.11.1930.

       "МЫ — БУДУЩЕЕ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ СТРАНЫ. МЫ — ХОЗЯЕВА ЭТОГО БУДУЩЕГО. РОДИТЕЛИ ОТВЕЧАЮТ ПЕРЕД НАМИ ЗА СВОЮ РАБОТУ".

    31.1.1930.

       "В первом часу, когда столовая гудела голосами обедающих рабочих, вошли ребята.
       Октябренок в плохо одетом костюме жалуется насторожившимся рабочим:
       — Мой отец — горький пьяница. Целыми днями он просиживает в пивнушке, опаздывает или вовсе не ходит на работу. Я знаю, его станок стоит без действия, а отец валяется дома или где-нибудь под забором... Мне плохо приходится от отца...
       Выступает другой, краснощекий октябренок с сияющим лицом.
       — Я не жалуюсь на отца, — начал он звонко. — Он не пьет водки, за ним не числится ни одного прогула..."

    16.01.1930.

       "Семилетний малыш — на табуреточке, посреди рабочей столовой: "Я не жалуюсь на своего отца!.."
       "Мы, пионеры... Трехгорной мануфактуры, во время обеденного перерыва устроили митинг за коллективное вступление рабочих в партию. В результате нашей агитации 100 человек рабочих... подали заявление о желании вступить в партию.
       От редакции. Такую работу мы приветствуем, но успокаиваться рано. Ваша сотня рабочих должна на деле показать свою преданность лозунгам партии... Возьмите над ними шефство".

    16.11.1930.

       Как подумаешь, сумасшедший дом: вы, юные пионеры возьмите шефство над будущими членами партии!
       "...Голос его не дрогнул, когда он говорил:
       — Я, дяденька судья, выступаю здесь не как сын, а как пионер. И я говорю: мой отец предает дело Октября.
       Не раз кулаки угрожали Павлику смертью, не раз он был избиваем. Но разве может что-нибудь остановить пионера-ленинца? Нет такой силы..."

    15.10.1932.

       Про Павлика Морозова знают все. Но читал ли кто-нибудь, а если читал, помнит ли, КАК ИМЕННО, КАКИМИ СЛОВАМИ расскажет о его деятельности "Пионерская правда"?
       "...Стал предателем отец — Павлик ВЫДАЛ его. Укрыл кулак Кулупанов общественный хлеб — Павлик ВЫДАЛ его. Укрыл кулак Шатриков оружие — Павлик РАЗОБЛАЧИЛ его. Спекулировал кулак Силин — Павлик ВЫВЕЛ ЕГО НА ЧИСТУЮ ВОДУ.
       ИЗ НЕГО РОС НЕДЮЖИННЫЙ БОЛЬШЕВИК-ЛЕНИНЕЦ...".

    5.12.1932.

       "...Он ровесник Октября. Его воспитала наша советская действительность, наша пионерская организация..."

    17.12.1932

       II. ГОД ГЕНЕРАЛЬНОГО НАСТУПЛЕНИЯ
       СИГНАЛ
       Евгений Львович почтительно склонил лобастую, лысую голову и посторонился, пропуская заведующую вперед. Привычным профессиональным усилием он вызвал в себе ощущение приподнятости и праздничности, без которого не начинал ни одного урока, — каждый новый урок должен был стать событием в жизни его и его учеников. Он вошел в класс вслед за Клавдией Васильевной, оживленный, бодрый, весь заряженный энергией, и, едва поздоровавшись от дверей, протянул мел Маришке Вяземской отчетливым, отработанным жестом:
       — Пройдемте с вами!..
       При этом он не удержался и быстро взглянул на Клавдию Васильевну. "Видите, — сказал его торжествующий взгляд, — я все знаю и все-таки вызываю Вяземскую. Ничего не произошло, продолжаются обычные учительские будни..." Клавдия Васильевна едва заметно кивнула. Поняла она, что хотел сказать Евгений Львович этим взглядом, или не поняла — бог весть, во всяком случае, не подала и виду. Сидела на излюбленном своем месте, в стороне, у окна, прямая, невозмутимая, — превосходно владеющий собой человек, которым Евгений Львович не уставал восхищаться.
       А Маришка между тем всем своим видом свидетельствовала, что обычные учительские будни продолжаются — и нелегкие. Веки ее подозрительно набрякли, углы рта опустились; ни о чем другом Маришка у доски и домыслить не могла — только о том. какой она бездарный ни на какое умственное усилие не способный человек. И вся Маришкина бригада ободряюще улыбалась ей, и бригадир Сережка Сажин, отказавшись от обычной своей великолепной позы, отделился от стены и все свое внимание обратил на Маришку. Собственно, все это была игра не по правилам, так он полагал. Учителя, педагогические крысы, словно знать ничего не желали о том, что в школах введен бригадно-лабораторный метод и что вызывать надо по одному человеку от бригады — того, кто специально готовился отвечать за всех. Математику и физику за всю свою бригаду Сережка Сажин всегда отвечал лично. Сережка был человек суховатый, корректный, подчеркнуто деловой, он словно создан был для всех этих точных наук.
       А Клавдия Васильевна думала сейчас приблизительно то же, что и Сажин, — об этой "игре не по правилам". О том, что, когда в Наркомпросе дебатировался бригадно-лабораторный метод, Клавдия Васильевна резко выступила против него, потому что, сколько бы ни говорили о социальном его значении, о воспитании коллективизма и прочем, должны же учащиеся выходить из школы знающими людьми!.. И новый нарком просвещения Андрей Сергеевич Бубнов уже потом, после совещания, в доверительной беседе поддержал ее и сказал, что его это тоже заботит, то что глубокие знания подменяются поверхностной осведомленностью, но мы просто обязаны использовать все, что рекомендует советской школе педагогическая наука. И Клавдия Васильевна с удовлетворением отмечала сейчас, что профессиональный учительский инстинкт все равно берет верх: истинный учитель призван учить!..
       А что должен делать истинный учитель, как поступать, если в жизнь его вторгается внезапная обида, откровенная, грубая, как удар в лицо?.. Сидеть вот так, как Клавдия Васильевна сейчас, думать о будничном — о том, что нужно прежде всего учить?..
       Стоит у доски несчастная Маришка. Ей и в самом деле кажется, что мир рушится, если она не может решить задачу. Страдает, пытаясь напомнить о себе, Сережа Сажин. Женя Семина, беспокойно вертясь на месте, изнемогает под бременем непосильных страстей. Во взгляде Семиной, устремленном на подружку, яростное сочувствие и бессильная ненависть: терпеть она не может Маришку. когда та стоит вот так у доски, без проблеска мысли, дура дурой. Какие они все незащищенные, открытые — с этими своими нешуточными страстями! Дисциплинированно трудится Соня Меерсон, помогает себе языком и бровями. Невинная слабость Клавдии Васильевны Игорь Остоженский, распустив добрые губы, работает не поднимая головы. Костя Филиппов скучающе устремил на доску пронзительно лучистые свои глаза, — видно, что давно все сделал, только и ждет сигнала рвануться дальше. Не отстает от него, видимо, Надюша Драченова. Совсем неразвитая, казалось бы, девочка, а вот поди ж ты, "математическое мышление", как с гордостью говорит о ней Евгений Львович. Что-то терпеливо разъясняет смугляночке Тосе Жуковой. Обе целиком поглощены работой, природные труженицы, девочки из очень простых семей, что для Клавдии Васильевны особенно важно. Отлично дышится в классе. Не потому ли, что до Клавдии Васильевны никому сейчас нет ни малейшего дела?
       А среди класса сидит работящий, скромный Митя Мытишин. С силой заглаживая чубчик на лбу, добросовестно решает задачу. На доску и не взглянет, хочет сам. И все это, возможно, чистое лицемерие и притворство, и никакой задачей он не увлечен, даже наверняка так, — не может быть, чтоб отец его ничего не сказал дома!..
       Потому что это рабочий Мытищин, Митькин отец, выступил сегодня в заводской многотиражке: надо проверить, писал он, кому, собственно, доверено воспитание учеников в нашей подшефной школе, какие цели преследует товарищ Звенигородская, противопоставляя наших пролетарских ребят нашим пролетарским семьям... Что это за установочки, дескать; не есть ли это враждебная нам, оппозиционная линия?..
       В статье все дышало оскорбительной неправдой. Самый тон этот: "Какие цели преследует..." Первым движением Клавдии Васильевны было позвонить Андрею Сергеевичу, предупредить, что вынуждена оставить школу, что в обстановке недоверия работать не может. Потом взяла себя в руки: эмоции, нервы! Никуда она не уйдет. Что должен делать истинный учитель? Учить. Оставаться на месте: школа — это он и есть. Что он без школы? Что школа без него?..
       Очень многое придется, видимо, дальнейшей работой доказать. Сделать усилие, вот и все, — не первое и не последнее в ее жизни, встать на уровень эпохи, когда все критикуют всех, когда каждый — не одна Клавдия Васильевна, — каждый обязан доказать, что занимает свое место по праву.
       Никуда она не уйдет, права не имеет уйти. Потому что всего, что делает она для детей, никто другой не сделает, — это она знает точно. И если надо что-то доказывать — будет доказывать, ежечасно, ежеминутно, Поймет все, чего не сумела понять до сих пор, тысячу раз извернется душевно, станет святей палы римского...
       Никуда она не уйдет! Она лично за них отвечает: за каждый их шаг в жизни, за боль, которую они, возможно, еще испытают, за веру и, не дай бог, за безверие — за все! Им будет очень непросто. Вся жизнь этого незрелого еще поколения может пройти, а будет то же, что и сейчас, — суровая взыскательность всех и ко всем, требующая особой душевной закалки, жесточайшая классовая принципиальность. Что надо сделать, чтобы детям было все-таки легче, чем отцам, чтобы с самой школьной скамьи ребята ощущали как счастье, как величайшее достояние свое; они в общих шеренгах, не отбиваются в сторону, не отстают ни на шаг? Ни колебаний, ни рефлексии — все, что трудно сейчас ей, в их жизнь должно войти органично, просто.
       Она уже не сидела на уроке, уже шла по лестницам и коридорам обычной уверенной, неторопливой походкой, и школьная перемена, как вода, расступалась перед нею. И никто не мог бы предположить при взгляде в ее невозмутимое, волевое лицо, какая нелегкая, какая глубинная идет в этом человеке работа.
       А на застекленной веранде стояли вокруг Саши Вяземского девятиклассники и читали вслух ту самую многотиражку — кто-то притащил-таки ее сегодня в школу! И, увидев заведующую, никто из них не отвел глаза и не сделал попытки спрятать газету, и Клавдия Васильевна пошла прямо на них, и Саша улыбнулся ей навстречу доброй улыбкой.
       — Это позор! — сказала Клавдия Васильевна. — Как ты допускаешь? Я только что слышала, как отвечает твоя сестрица...
       — Да она соображает ничего, — отвечал Саша. — Это она у доски только...
       И кажется, что-то хотел добавить еще: застенчивый взгляд его выражал гораздо больше, чем слова, и к Маришкиным успехам и неуспехам все это не имело ни малейшего отношения.
       А во дворе, прямо на дорожке, что вела к деревянному флигелю — во флигеле размещались квартиры учителей, — Федор Иванович сметал в кучу кленовые листья. Федор Иванович сдернул шапку и глянул Клавдии Васильевне в глаза умиленно и понимающе:
       — Клавдия Васильевна, а вы — ничего, ваше дело свято...
       Она не замедлила шаг, не обернулась, бросила сурово, почти безразлично:
       — Читал, что ли?
       — Да ведь как не читать — печатано.
       МИТЬКА МЫТИЩИН
       А Митя Мытищин все знал, конечно. Собственный отец у него уже вот где стоял: очень тяжелый был у отца характер. И Митька никак не мог понять, чего, собственно, отец от него хочет: больную мать жалеет вроде, не очень придирается, сестренке Лариске прощает все, Лариска у него любимица, а Митьку за всякую шалость жучит почем зря. Митька прямо озлоблялся от этого.
       И конечно, в школе ему было лучше, чем дома. Тоже не всегда. Во втором и третьем классе его очень учительница не любила, вредная такая была, седая, красноносая, Каролина Карловна. И дура, даже удивительно, как Клавдюша такую терпела, наверное, не знала про нее всего. Каролина велела девочкам завести альбомы: "Соня — роза. Соня — цвет. Соня — розовый букет. Соня — лента голубая. Соня — кукла из Шанхая..." Соня была самая послушная в классе, потому и альбом у нее был самый лучший. А Митька взял у Сони хваленый ее альбом с переводными картинками на каждой странице и под самой красивой картинкой — старинный замок и перед ним лебеди на пруду, — под самой красивой картинкой написал: "Это все чипуха. Мытищин". И что-то нагрубил Каролине, когда та принялась его за это ругать. И тогда Каролина схватила его за плечи и начала трясти и раза два стукнула головой о стенку. Больно не было, только обидно очень. Митька запомнил это, он еще никому ничего не забывал.
       А в четвертом классе появилась золотоволосая Нина Константиновна, добрая и веселая и такая красивая, что глаз не отведешь. Ребята на уроках каждое ее слово как сказку слушали. И Митька со стыдом писал во всех тетрадках,, на промокашках везде: "Н. К", — и очень приходилось потом пачкать, чтоб не видно было, что написано. И Нина Константиновна расстраивалась, что в его тетрадках такая грязь. А Митька очень старался. Он даже грубил иногда, потому что ему стыдно было, как он старается. И на всех собраниях отмечали, какой он старательный и способный.
       Они тогда месяца два, что ли, одну тему проходили — "небо", и на уроках русского, и на арифметике, по всем предметам — только "небо"! И Митя работал в бригаде "Планеты". А в конце темы Нина Константиновна собрала родителей, и Митька от лица всей своей бригады делал доклад о планетах. Ребята подготовили красивые таблицы из цветной бумаги, Митька с указочкой от одной таблицы к другой похаживал, — очень хороший, говорят, получился доклад. Отец на собрании сидел притихший, на Митьку странно так глядел, исподлобья. А когда все кончилось и родители, довольные. окружили Нину Константиновну, он протиснулся вперед и дольше всех, с чувством, тряс ее руку:
       — Спасибо вам большое от трудящегося человека!..
       Митька никогда еще своего отца таким не видел. Нина Константиновна улыбнулась:
       — Мы здесь все трудящиеся.
       А потом был пятый класс. Уже не стало Нины Константиновны. Стало много учителей сразу — и все разные: были хорошие, вроде Евгения Львовича и Натальи Борисовны, а ведь были и плохие. Но отец никак не желал считаться с тем, что учителя, в общем-то, разные, и что в классе вечная буза, никак не сосредоточишься, и что Митька вовсе не такой способный, есть и способнее, он и так старается изо всех сил. Отца после того доклада о планетах ни в чем нельзя было убедить.
       И Митька ужасно нервничал. Потому что хорошо некоторым, они с воздуха, что ли, все хватают... Тот же Ишка Остоженский. В нулевом и первом классе Митька его за руку в школу водил, его Ишкины родители об этом по-соседски просили. Ишка пухлый был и неповоротливый, и рассеянный — за него вечно боялись, что он под трамвай попадет. За Митьку никогда никто не боялся. А сейчас Ишка вон какой стал! И между прочим, дурака валяет не меньше всех остальных в классе, а спросит учитель — пожалуйста! — Остоженский, оказывается, все слышал, все знает. Или Костька Филиппов, его дружок, гениальный математик. Или Серега Сажин. Всех этих зазнаек Митька терпеть не мог.
       Еще он очень девчонок невзлюбил в последнее время: пискухи! Сами так в глаза и лезут с этими своими "буферами", а притиснешь какую-нибудь или руки вывернешь, — сразу и обида, и слезы, и противный Митька, и не знаю какой. Нравилась ему, пожалуй, только Надька Драченова. Он иногда бросал ей грубо: "Ты бы причесалась, что ли", потому что волосы у Надьки просто необыкновенные были: когда она причешется, ложились крутой золотой волной. Надька об этом забывала как-то, ходила раскосмаченная, не на что взглянуть. И Митька в глаза называл ее "коровой". Вот как Нине Константиновне грубил когда-то, так и Надьку "коровой" называл — со стыда. А Надька не обижалась. Надька была совершенно уверена в том, что все равно она мальчишкам нравится, и пусть позлятся, подумаешь, корова так корова.
       А в шестом классе пришла Клавдюша и всех разбила на бригады, И в классе все сели бригадами. Митьке очень повезло, потому что он попал с Надюшкой в одну бригаду и на уроках сидел сзади нее и все приставал к подружке ее — тоже ничего, между прочим, — к Тосе Жуковой. Тоська все удивлялась: "Ненормальный какой-то". А Митьке одно было нужно — чтоб Надька обернулась и сказала: "Ну что ты к ней пристаешь?" — и двинула бы его, что ли, как следует. Надька запросто могла двинуть, силушкой бог не обидел, ее только довести надо.
       А учиться сразу стало легче: один за всех, все за одного. Митька взялся за всю бригаду отвечать биологию. Он вообще-то конником мечтал стать, красным командиром, но биология ему как раз давалась. И после уроков Митька оставлял свою бригаду, потому что он, кроме всего прочего, был бригадиром, — недаром у него "организаторские способности" отмечали. Оставлял, чтоб объяснить бригаде расположение органов и устройство скелета. Говорят, он очень хорошо про скелет объяснял. Он так насобачился по этому скелету, что его даже из других бригад просили рассказать. Даже Костина бригада просила иногда.
       Вот тут и подумаешь! Подумаешь, что приятнее — просто ли загнать Филиппа в угол и со смехом смотреть, как он драгоценную свою голову руками прикрывает, гений дерьмовый, — или так, как сейчас, столпятся все вокруг скелета, и Филипп, и Ишка Остоженский, и Сажин, а Митька им всем про скелет рассказывает. Слушают, ничего, даже записывают за Митькой что-то такое.
       Очень Митька полюбил оставлять свою бригаду. Мальчишки из других бригад топчутся, медлят, виду не показывают, что, между прочим, Надюшку ждут. А Митька оставит свою бригаду — все, его власть! Надька без его разрешения и двинуться-то не смеет. И провожает ее в конце концов он. То есть не то чтобы провожает, если по-честному, — просто она раньше его сворачивает с Калязинской в один из тупиков. Но получается все-таки, что он ее вроде бы проводил.
       ЧУДО ТРИДЦАТОГО ГОДА
       Он был, конечно, чудак, Сажица. Словно не было ему додано простых человечьих чувств. Но то, что он знал, — он знал; в этом можно было на него положиться.
       И сейчас именно он был в центре внимания. Они шли, четверо мальчишек, по улице, то и дело поглядывая на серое осеннее небо, потому что на Центральный аэродром они после шести уроков уже опоздали, наверное, а знаменитый германский цеппелин должен был появиться над городом с минуты на минуту. Неразговорчивый обычно Сажин сейчас говорил охотно и много, слегка улыбаясь, потому что ему очень приятно было все это знать и об этом рассказывать: о том, чем в принципе отличается наш дирижабль "Комсомольская правда", на той неделе поднявшийся над столицей и продержавшийся в воздухе чуть более часа, от этого гиганта, не далее как в прошлом году облетевшего земной шар, а сейчас пролетающего рейсом Берлин — Москва и обратно.
       — Подумаешь, вокруг земли облетел, — не сдавался Жорка Эпштейн. — С посадками-то! — Жорка терпеть не мог, когда родной его Советский Союз уступал кому бы то ни было первенство. — Главное — в воздух подняться, правда, Ишенция? Остальное — буза.
       — И Северный полюс — буза? — сердился Сережа Сажин. — Амундсен над Северным полюсом — это тоже буза?
       Сажин тоже не любил, чтоб Советский Союз кому бы то ни было и в чем бы то ни было уступал, но техника есть техника, против этого не попрешь, перед техникой Сергей Сажин снимал, так сказать, шляпу. И если Европа нас обогнала, так он полагал, нужно говорить, что обогнала, а не валять дурака.
       — А то еще Нобиле был! — неопределенно сказал Ишка Остоженский. Просто так сказал, чтоб позлить Сажицу, и Жорка даже хохотнул от удовольствия, потому что неудача Нобиле была у всех на памяти, и московских школьников восхищал, конечно, не империалист Нобиле, но наш героический ледокол "Красин", спасший погибавший нобилевский экипаж. Сажин огорченно воскликнул:
       — А вы как думали?.. На Север летать — это шутка, да? Шутка?..
       Ишка шел рядом с Сажицей с выражением насмешливого превосходства, тем более отчетливым, что о современном дирижаблестроении он ничего не читал и не знал, в общем-то. И за Сажицей увязался сегодня не потому, что так уж его все это интересовало, — увлекло его то неяркое воодушевление, которое с утра светилось в худом, суховатом Сережкином лице. Очень он был любопытен Ишке, Сергей Сажин, как, впрочем, любопытны были ему все на свете люди, и симпатичен, что ли, с этой своей сухостью и категоричностью, за которой умница Игорь без труда прочитывал то, что не мог бы еще объяснить словами: хорошо замаскированную душевную уязвимость.
       Вот и Филиппов принужденно тащился за всеми вовсе не из-за цеппелина, хотя и цеппелин его, в общем-то, интересовал. Но цеппелин можно было увидеть и из окна читальни, а Костю в читальне имени Каляева ждала интереснейшая книга, на которую он невзначай натолкнулся, — "Опыты" Монтеня; тот самый выдающийся ученый, посрамляющий Митьку Мытищина и других, должен был прочесть многое за пределами школьной программы! И вот Костя молчаливо тащился сейчас за товарищами, потому что так случилось, потому что ребята, разговор, — Костя и сам не понимал, как остро во всем этом нуждался. К тому же то не слишком многое, что Сажица знал, знал он действительно неплохо: жесткая конструкция, мягкая, полужесткая, работы Циолковского, шар Монгольфье...
       — И все-таки непрактично, по-моему, — все с той же улыбкой превосходства, но вовсе не уверенно сказал Игорь. — Такая громадина — один ангар чего стоит!
       — Эллинг! — ревниво поправил Сажин.
       — То ли дело ракета — вжик! — вставил и Жорка Эпштейн, но на Жорку даже не оглянулся никто, потому что ничего он про ракеты не знал, так, трепался. Про ракеты опять-таки кто мог рассказать? Сажин.
       Мальчики шли, размахивая школьными сумками, по узловатой, тесной Лесной. Трамвай гремел по рельсам, оглушительно лязгал, пугал ломовых лошадей, возчики с руганью отжимали хрипящих лошадей к тротуару. По краю тротуара, отрешенный от всей этой ругани и суеты, шел, словно прогуливаясь, малорослый, черный до глаз человек, лениво постегивал кобыленку, весело кричал, ворочая белками: "А вот — углей!" — перекрикивал и лязганье трамвая, и тарахтенье телег по булыжнику. Он и не думал, конечно, черный этот, что сейчас над ним пролетит чудо тридцатого года, воздушный гигант, цеппелин!..
       Лесная кончилась, уперлась в первую Тверскую-Ямскую. Трамваи с Лесной поворачивали вправо и, словно подбираясь всем телом, оглушительно звеня, устремлялись под Триумфальную арку; так крокетный шар на просторной, казалось бы. площадке направляется игроком в наиболее труднопроходимое место.
       Горбатая площадь за Триумфальной аркой, мощенная булыжником, исчерченная рельсами, была совершенно безлюдна, только по краям ее, как пена у портового причала, вскипала под стенами Александровского вокзала толпа: лютые мешочники, крикливые молочницы со своими бидонами, суетливый командировочный люд. Через толпу от пригородной платформы протискивались в тусклых своих лохмотьях цыгане, погромыхивая бубном, вели в поводу ко многому притерпевшегося, виляющего пыльным задом медведя. В толпе запоздало шарахались от медведя, испуганно ругались:
       — Сдурели! Куда прете на людей? Все-таки медведь, не собака...
       Вот и эти, вокзальные, ничего не знали про цеппелин!,.
       Рявкая клаксонами, прошли два правительственных лимузина — оба в направлении Центрального аэродрома.
       — Ничего не увидим! — заволновался Сажин. — Пошли на мост!
       На мосту людей тоже было немало, но они были другие, чем на площади, — интеллигентно выжидающие, молчаливые, — все те, кто отчаялся вовремя добраться до Центрального аэродрома.
       Все они задвигались — почти сразу, — стали собираться кучками, показывать друг другу куда-то вперед и вверх. Ребята замерли: вот оно! Как изображение проступает на пластинке, в мутном небе, как в проявителе, отчетливо и быстро проступили очертания громадного воздушного корабля. Он шел прямо на них, шел бесшумно, стремительно, сильным, скользящим движением, словно рассекая грудью невидимые волны. И вдруг, словно только того и ждал, пока кто-то из гондолы разглядит остолбеневших наших мальчишек, словно только для них одних, стал поворачиваться, медлительно, горделиво, повернулся всем своим сигарообразным телом, серый на сером, жемчужно поблескивающий, видный весь — до опознавательных знаков на борту: черные цифры и какие-то немецкие буквы. И все, кто был на мосту, замахали руками, закричали "ура". И мальчишки из Первой опытной тоже замахали руками и тоже закричали "ура" — не слишком громко, чтоб в общем шуме могли затеряться отдельные голоса. И Ишка даже не закричал поэтому, а просто сказал:
       — Ура! Да здравствует двадцатый век!..
       И усмехнулся — на тот случай, если слова его прозвучат по-мальчишески неуместно и глупо: достоинством своим по молодости лет Игорь дорожил больше, чем прямым и непосредственным изъявлением чувства.
       КОРАБЕЛЬНАЯ ВАХТА
       Все три окна в комнатах Семиных, как уже было сказано, выходили на биржу труда, и ни к одному нельзя было подойти свободно: все пространство перед окнами было занято письменными столами. Женька смеялась: совсем как в сказке о трех медведях: большойу отца, поменьше — у мамы, еще поменьше — у Женьки. Даже Димке, который и писать-то еще не умел, купили по случаю, впрок, неуклюжую складную парту.
       Маминому столу, именно из-за этой парты, места у окна не хватило, он стоял сзади, в спину отцовскому, совсем как в учреждении. В комнате родителей, несмотря на это, было очень уютно, особенно вечерами, когда зажигались обе настольные лампы. Можно было забраться с ногами на диван, укрыться маминым теплым платком и читать книги, которых и на стеллажах, и в шкафу, и на стульях было великое множество: Илья Михайлович не мог равнодушно ходить мимо книжных развалов. Иногда он сам читал вслух — Чехова, Мамина-Сибиряка, Короленко, — читал с удовольствием, артистично, чуть помогая себе крупной, красивой рукой, улыбаясь автору, словно старому другу, оба они с автором юмор чувствовали отлично.
       Очень Женька любила такие вечера. Но, увы, чаще ее вызывали сюда, когда она меньше всего этого ждала, и от самого тона, каким ее вызывали, сердце Женьки тоскливо сжималось: опять! Чувство юмора и эта артистическая взвешенность — все изменяло отцу, когда дело касалось Женьки: отец легко раздражался, а в раздражении необыкновенно искусно подбирал какие-то такие слова, которые, может быть, и выражали его мысль предельно точно, но ранили болезненно и надолго. И Женька, насильственно вырванная из беспечального существования, в котором она всех любила и ее, казалось бы, любили все, вдруг узнавала, что она, в сущности, такое: самодовольная эгоистка, бог знает кто . Было у отца еще и такое неприятное слово — "эгоцентрик". Оно значило, что даже тогда, когда Женька вовсе не эгоистична, а наоборот, добра и самоотверженна на диво, даже тогда она, видите ли, нехороша, потому что занята — это просто несчастье какое-то! — даже тогда занята преимущественно собою.
       И Женька положа руку на сердце считала, что если все эти разоблачения и разносы и есть то самое, что называется родительской любовью, то бог с ней, в общем-то — можно прожить и без родительской любви: не надо Женьке ничего хорошего, потому что сил нет выносить плохое. Оставили бы ее, что ли, такою, как она есть, — эгоцентриком, эксцентриком, как там еще? — кому она, собственно, мешает?.. "Господи. — малодушно думала Женька, — сделай так, чтоб папа уехал — надолго! — а чтоб мама осталась..." Это просто несчастье какое-то было — так она полагала, что добрая, тихая, заботливая ее мама — мама Женьку абсолютно устраивала — полюбила когда-то такого невозможного человека, как отец.
       Женька вся сжималась, когда слышала за стеной его тяжелую поступь. Была у отца такая привычка: ходить и ходить по комнате, когда он о чем-то думал, — даже ковер не приглушал размеренных его шагов. Меленько дрожала в шкафу посуда. Все бывшее общежитие чаеразвесочной Перлова скрипело всеми своими половицами, когда профессор Семин ходил и думал, — наверное, и у Ковалевских, и у Берингов было слышно.
       Вот так и сейчас: подрожало-подрожало в шкафу. потом отец вышел вдруг и сказал: "Женечка, пойди-ка сюда". Что там еще случилось? Женька быстро сунула разрозненные выпуски "Месс Менд", которые читала, в лежащий наготове однотомник Гоголя: отец строго следил за ее чтением и не позволял читать что ни попало. В чем она опять виновата?
       На столе отца лежал членский билет Женькиного тайного общества, — где, когда Женька умудрилась его потерять? Но никто не собирался ее ругать — это Женька почувствовала сразу. Мама сидела за своим столом, кутаясь в вязаный платок, маленькая, как ребенок, с этим взглядом исподлобья, с теплым, ребячьим пробором, разделяющим надвое ее пушистые волосы. Смотрела она на Женьку с ласковой насмешкой. И под очками у отца мелькнуло что-то веселое, когда он тронул лежащий на столе билет:
       — Ну и что же все это значит?
       Ничего! Действительно ничего, это Женька запросто могла доказать. Общество Тайных Собраний, или ОТС, надоело шестерым его членам на третью неделю существования. Вот и билет, и устав придумали, и шифр для переписки, и даже тайный знак на руке — буквы "ОТС", выведенные чернилами чуть выше локтя, — без этого знака на тайные собрания не пускали. А дальше как-то фантазии не хватило, и на тайных собраниях делали то же, что и всегда: готовили уроки или вместе ходили в киношку. Все это Женька так приблизительно и объяснила — не врать же! Кто входит в ОТС? Маришка, Миля. Еще кто? Еще девочки. Никто нас не научил, кому мы нужны, учить нас... Женька отвечала с опаской: вдруг опять начнется разнос и всяческие неприятности. Неприятностей не последовало. Отец вдруг спохватился, что пропустит передачи Коминтерна, и, забыв про Женьку, прильнул к своим обожаемым наушникам. Кажется, можно было идти. Женька вдруг подумала, когда он отвернулся и склонился к приемнику, что отец ее очень красивый, хотя это смешно — говорить о красоте такого ужасно некрасивого и ужасно близорукого человека. Женьке очень хотелось любить его, очень! Договор, что ли, с ним заключить, чтоб он не пугал, не оскорблял ее, не сотрясал до самых основ внезапным презрением и негодованием, — нельзя же любить огнедышащий вулкан или бомбу, готовую вот-вот взорваться!..
       — Я могу идти? — нерешительно спросила Женька.
       — Иди. — Это сказала мама. — Зачем вам тайные собрания, девочки? Вы не можете о своих делах говорить открыто?
       — Можем.
       — Зачем же?
       Вот так всегда: мама скажет спокойно и совсем немного, но всегда очень запоминается все, что она говорит. А педагог вовсе папа, а не мама, и, говорят, отличный педагог, — чудно! А мама вовсе статистик.
       Женька выскочила из комнаты с таким явным облегчением, что родители: отец, которому бы лучше уехать, и мать, которая могла и остаться, — переглянулись с улыбкой. И Илья Михайлович сразу же выключил радио: ничего нового оно не обещало. Женька правильно угадала настроение минуты: родители ее были во власти немного смешных и очень приятных обоим воспоминаний, и причиной тому, сама того не сознавая, — явилась Женька и этот, забытый ею прямо на обеденном столе, дурацкий билет ОТС.
       Потому что намного ли они были старше, Илья Семин и гимназисточка Леля Коломийцева, когда случай свел их у нее на родине, в чистеньком южном городке, в бывшей области Войска Донского? Вот это таки было Общество Тайных Собраний, — то, чем они тогда занимались! А когда он вынужден был уехать, как всегда и отовсюду должен был уезжать, они уже душевно отметили друг друга. Только и всего: отметили. Настоящая любовь — ее ведь не замечаешь сразу!..
       Завязалась переписка. Леля доверчиво спрашивала у старшего, опытного товарища, как порвать с мелкобуржуазной средой, которая ее тяготила, чему и как учиться дальше: старший товарищ все это конечно же знал досконально! Старший товарищ устроил ей угол и пансион в доме бедной вдовы, в городе, в котором сам находился в ту пору, и нашел уроки, которые могли бы вчерашнюю гимназисточку содержать, и прислал ей программы, по которым сама она могла учиться. А когда все было готово, написал шестнадцатилетней девочке, что осталось только "перейти Рубикон", и она "перешла Рубикон" и сбежала из дому так же, как он в свое время сбежал, — в город, в котором у нее не было ни одного знакомого человека. Ни одного, потому что в тот самый день, как она приехала, Илья Семин вынужден был уехать. Ему и в голову не пришло задержаться хотя бы на несколько часов, как и ей не пришло в голову, что он может ради нее задержаться. Шел 1904-й, потом 1905 год, — у молодежи в ту пору были свои обязательства.
       А сейчас Илья Михайлович хохотал, крупно расхаживая из угла в угол и сотрясая дом своей тяжелой поступью:
       — Так и написал "перейти Рубикон"? Быть того не может!..
       Елена Григорьевна, смеясь, подтверждала: так и написал. Весело вспомнить, как он был неискушен и юношески серьезен в ту пору, этот ее старший, опытный товарищ!..
       КНЯЖЕСКИЕ ЗАБОТЫ
       Сволочь ты, Женька, — уныло повторил Князь. — Вот никакого другого слова не скажу: сволочь...
       Женька исподлобья смотрела на него — вся сочувствие и раскаянье. Рукой, в которой держала кисточку, она горестно подперла голову: тушь неровной струйкой сбегала по ее руке. Ничего Женька не могла поделать! Шурка и сам должен был понимать: что можно сделать, если Клавдюша приказала? А Клавдия Васильевна так прямо и сказала: Князев, Воронков, Эпштейн — все они на второй год останутся, если их вовремя не одернуть. Хотела Женька про них писать? Вовсе нет. Это про товарищей-то!
       Шурка все прекрасно понимал. Просто он предавался отчаянию: прочтет Половина Яковлевна, школьный завхоз, расскажет отцу, — Шурке тогда хоть домой не иди..
       — Шура! — сказала Женька. — Шура, вот карандаш хороший. Я допишу, а ты потом вымараешь все это серьезно!
       Шурка удрученно послюнил карандаш. Попробовал его — карандаш оказался отличный. Химический — мертвое дело!..
       — Ладно, — великодушно сказал Шурка. — Доделывай давай. А потом — хитрая! — мне влетит, что я газету испортил... — А кто узнает? — Все равно. — Шурка вздохнул, — Все равно ты с Волги рыба, Женечка...
       И Женька взглянула на него с благодарностью, потому что "Женечка" — это уже кое-что.
       — Ты только не сразу, — попросила она. — Я боюсь. Понимаешь, Клавдюша сейчас придет...
       А Клавдия Васильевна тут как тут — четко раздаются ее шаги в опустевшей школе. И с Клавдией Васильевной входит в класс знаменитый поэт.
       Знаменитый поэт приходит часто, потому что сын его учится в нашей школе. Клавдия Васильевна вся расцветает, когда он приходит. Она очень гордится тем, что он такой знаменитый, и всегда все поэту показывает. И сейчас она его ведет прямо к разостланной на столе стенгазете.
       — Посмотрите, какие стихи пишет наша шестиклассница Семина...
       На Шурку Клавдия Васильевна не глядит, словно Шурки рядом нет. Шурка и сам понимает, что ничем данной ситуации украсить не может, и старается стать как можно незаметнее.
       Знаменитый поэт, несмотря на относительную свою молодость, широк, грузен, очень сутул, а голос его, при громоздкой его комплекции, неожиданно высок и тонок. И Женькины стихи он читает этим своим тонким голосом с профессиональным подвыванием на концах строк — совсем так, как читает обычно собственные стихи на эстрадах рабочих клубов.
       И Женька заслушивается: совсем настоящие получаются стихи!

    ...В забавах, смехе и шутя
    Проводит время малое дитя
    И думает: "Уж коли зло пресечь,
    Собрать бы книги все, да сжечь".
    То Шура Князев. Коля Воронков
    Молчит, как будто глуп и бестолков.
    Шутить и он горазд — ведь нынче кто не шутит...

       Надо отдать знаменитому поэту должное — звук собственного голоса не гипнотизирует его нимало. Знаменитый поэт говорит:
       — Стихи — так себе. Кое-где правой ногой...
       И Клавдия Васильевна тут же признает что кое-где — правой ногой, конечно, но вот цитаты из Грибоедова очень уместны, например. И знаменитый поэт соглашается, что Грибоедов действительно писал неплохо.
       — А это что за шапка? — удивляется он.
       Оказывается, "шапкой" знаменитый поэт называет лозунг, который Женька по личному приказанию Лешки Мельникова переписывает из "Пионерской правды": "Поднимайтесь против отцов!.." Вообще-то лозунг длиннее был: "Поднимайтесь против отцов, срывающих производственные планы!", но про производственные планы у Женьки никак не лезло, приходилось сокращать.
       Поэту — сразу было видно — лозунг не понравился. Понятно: отец! Они с Клавдией Васильевной даже поспорили легонько. И Клавдия Васильевна, уже уходя, сказала Женьке:
       — Ты эту свою самодеятельность оставь! Пишешь — пиши как полагается, только людей смущаешь.
       А знаменитый поэт подсказал, как сделать: продолжить лозунг по нижнему краю листа. Это сколько работы заря прибавилось!..
       А когда поэт и Клавдия Васильевна ушли, Шурка послюнил карандаш и вымарал слова "то Шура Князев" и вообще все фамилии. Лучше бы он подождал, конечно, — Клавдия Васильевна в любую минуту могла вернуться. Но Женька ничего не сказала, потому что Шурке сразу стало легче. И вот сейчас они вдвоем могли бы очень хорошо поговорить — обо всем, с полным товарищеским пониманием: работа у Женьки все равно чисто техническая — лозунг этот дописывать. Все могло очень хорошо быть. если бы не Толоконникова! Тамарка выглянула из соседнего класса и закричала:
       — Шурка, а я щетку спрятала — попробуй найди!..
       И Шурка сразу же пошел, потому что дурак он, что ли, — раз его так зовут. А когда он зашел в соседний класс — в свой, шестой, где все они тогда учились, — то оказалось, что второй дежурный, Костя Филиппов, уже ушел, пока знаменитый поэт стихи читал. И значит, Тамарка нарочно тут канителилась и ждала Шурку, — это все Шурка очень быстро сообразил. Вот так, значит, его дела поворачивались. А когда Шурка нашел щетку и Тамарка тут же с хохотом кинулась ее отнимать, он вовсе был бы дурак, конечно, если бы не припер ее боком к стене что было силы. Тамарка охнула и тут же засмеялась ему в лицо крепкими, чуть вывернутыми губами.
       — Слабо тебе ко мне прийти, — вдруг сказала она, Шурка уже отпустил ее.
       — Это еще почему? — с трудом владея голосом, спросил Шурка. Губы у него дрожали.
       — Потому. Один тут за мной мазу дает, Витька с Пресни. Он сказал, в случае чего ребра переломает.
       Положим, Шурке плевать было на этого, с Пресни, — он так и сказал. А Тамарка еще подзадорила:
       — Ну да?
       — А ты думала...
       И прибавил, чтоб Тамарка завтра к пяти была готова. Он за ней зайдет, и они пойдут на каток Профинтерна. Шурка потом сам удивлялся, как быстро сообразил все это насчет катка.
       А Тамарка тихая стала, словно ни к кому и не лезла. Только платьице узенькое со всех сторон обдернула, чтобы не подумали чего, — всего и было-то... Она так и сказала "всего и было-то" и "чтоб не подумали чего". И стала мусор в совок собирать.
       А Шурка весь красный из класса выскочил. Он разволновался очень. И увидел, что Женька из-за своей газеты особенно так на него смотрит: будто видела что-нибудь или, не дай бог, слышала... Он очень рассердился на Женьку: пусть не смотрит! Нечего ей так на него смотреть, ничем он перед ней не обязывался!.. И все время, пока по лестнице спускался и через двор шел, и потом, до самого вечера, до тех самых пор, пока не заснул, Шурка думал об одном и том же — не о Тамарке, больно она ему нужна. и не о Женьке, конечно,— пусть не смотрит! — думал о том, как Надюшка Драченова голову легонько поворачивала за его рукой...
       УЧИТЕЛЯ

    "...Благодарим школу за ту радость, которую получили за время посещения..."

    "Это действительно школа жизни!.."

    "...Создана обстановка труда и радости".

    "...Жизнерадостность детей, дружеские взаимоотношения между собой..."

    "...Ценен самый дух школы!"

    "...Видна черновая, будничная работа. Ничего эффектного, на зрителя не бьет..."

    Из "Книги отзывов" Первой опытно-показательной школы НаркНмпроса

       Учитель из глухого Пошехонья Дмитрий Иванович Сухоруков весной девятнадцатого года приглашен был в суд. Большая группа учителей обвинялась в саботаже, и Дмитрию Ивановичу предлагалось выступить в той роли, на которую он, по мнению завнаробразом Демьяненко, больше всех подходил, — в роли защитника.
       Преступников привезли из дальних сел на розвальнях по раскисшей, цвета топленого молока дороге. Было их человек пятнадцать, молчаливых, не слишком грамотных людей, истомленных голодом и нуждой. Приехали они семьями, потому что и учительствовали, и в саботаже, следовательно, участвовали семьями, привезли ребятишек, которых не на кого было оставить. Скамья подсудимых напоминала вокзальную скамью: лежали узлы и к коленям взрослых прижимались дети,
       Завнаробразом сам произнес обвинительную речь. Говорить он умел и любил, да и позиция его была несомненна: несмотря на трудности военного коммунизма, детей необходимо было учить. Человек не слишком образованный, но бескорыстно влюбленный в историю, он и речь свою кончил так, как кто-то из любимых им античных героев, — пышным латинским изречением — и сел, победно взглянув на защитника, которому вряд ли что-нибудь оставалось сказать.
       А защитник словно бы и не собирался ничего говорить. Он и подняться-то не догадывался: сидел и смотрел на подзащитных мягким, задумчивым взглядом. А потом обронил — негромко, так, словно боялся кого-нибудь потревожить:
       — Спят наши саботажники...
       Саботажники спали. Спали, поникнув на узлы, приоткрыв утомленно рты, — патетическая речь обвинителя истощила последние их силы. И все отчетливо поняли; ничего больше и не нужно говорить, ни один зашщтник не придумает речи доказательнее и сильнее. Это тогда, очевидно, нарком Луначарский получил знаменитую телеграмму — не Демьяненко ли ее послал? — "Анатолий Васильевич, пришлите денег, шкрабы мрут"... Завнаробразом был, в общем-то, неплохим человеком, несмотря на пристрастие свое к речам и судилищам.
       Спустя какое-то время Дмитрий Иванович вызван был к Демьяненко на квартиру. Демьяненко сидел за столом, подвернув рукава гимнастерки, и. уплетая синие оладьи из тертой картошки, писал новый учебник. "Что делать приходится! — с удовольствием сказал он. — Подвела нас буржуазия. Открываю, понимаешь, гимназический курс: Стенька — бунтовщик, Пугачев — смутьян, бесстыдный самозванец, казнен божьей милостью. Все надо делать заново, не робей!" Дмитрий Иванович не робел: он плохо понимал, зачем, собственно, вызван. Оказывается, тоже писать учебник — по своей специальности, по русской литературе.
       Дмитрий Иванович принялся за работу опасливо, но все более увлекаясь: он тоже был мечтателем. Однако учебник, написанный им в старой амбарной книге, Демьяненко не удовлетворил. "Что ж ты, брат,— с укоризной говорил он.— Я тебе доверил, ты самый у нас образованный. Что ты тут понаписал: "дворяне", "дворяне"... Всю литературу, по-твоему, дворяне делали?" Потом вовсе рассердился: "По вечерам над ресторанами"... "Гляжу за темную вуаль"... Нам, понимаешь ли, рестораны не нужны, бульварщина эта..." Дмитрий Иванович ушел посрамленный.
       Жить становилось все трудней, борьба за то, чтоб как-то просуществовать, отнимала все силы. Тонкое личико сына истончалось все больше. Жена приходила в отчаяние, что нечем кормить, не во что приодеть, начала похаживать в затрапезе, пошмыгивать стертыми туфлями, — аккуратистка, бестужевка! В это время и пришло письмо от бывшей сослуживицы Дмитрия Ивановича и старого его друга Натальи Борисовны, уехавшей незадолго до этого к больным старикам в Москву, — школе, в которой Наталье Борисовне удалось устроиться, срочно нужен был опыный завуч. Вот так Дмитрий Иванович и очутился на квадратном дворе Первой опытно-показательной школы, усыпанном пожелтевшей листвой. Было это лет десять назад. Заведующая школой шла навстречу Дмитрию Ивановичу по выложенной кирпичом дорожке, и Дмитрия Ивановича легонько толкнуло: кого-то она ему напоминала. Строгая одежда, гладкая прическа, внимательный взгляд широко поставленных глаз, — Крупская! Впечатление сходства со временем стерлось, потом даже странно было, откуда оно возникло: ничего общего не было между мягким лицом Надежды Константиновны и этими суровыми, мужеподобными чертами. Но настроению этой минуты суждено было сохраниться надолго: можно работать! Это вам не утомительный, мятущийся, словно флаг на ветру, Демьяненко, — чувствуются традиции, интеллигентность, культура!..
       Клавдия Васильевна в свою очередь разглядывала нового учителя доброжелательно и настороженно. Зачесанные назад густые, мелко вьющиеся волосы, тронутые преждевременной сединой, худое лицо с отчетливо вылепленными чертами, высоко поднятые брови, своеобразная складка тонких губ, как у человека, привыкшего к изысканным кушаньям и отменным винам, — все это странно не вязалось с печатью застарелого голодания и тщательно скрываемой нужды. По какому-то поводу Дмитрий Иванович вспомнил свой учебник, написанный в старой амбарной книге. Клавдия Васильевна долго, со вкусом смеялась: Блок — бульварщина... Потом осторожно сказала: "Может, в самом деле, поменьше "дворян"? Есть Чернышевский, Короленко, Горький..."
       Вот так это было десять лет назад: первое их знакомство. А сейчас Клавдия Васильевна сидит в учительской и прислушивается к обычным учительским спорам. "Как хотите, Александра Никитична, — говорит Дмитрий Иванович словеснице, которую, как и все, глубоко уважает. —Литература призвана объединять людей, а не сталкивать их между собой..." Объединять, да! Во имя борьбы..." — "Объединять — во имя человечности..."
       Дмитрий Иванович опять, видимо, сел на своего конька, напал на современные программы! "Онегин — продукт, Татьяна — продукт... Сухая, мертвая социологическая схема! Александра Никитична, я не говорю про вас..."
       Пунктуальная, добросовестная Александра Никитична долгом считала защищать программы. "Мало ли что нам симпатично или несимпатично, — не соглашалась она. — Нет ничего важней, чем приучить ребят к безошибочному классовому анализу..." На Дмитрия Ивановича она при этом не смотрела, ее когда-то красивое, блекнущее лицо выражало болезненное упорство: спорить с Сухоруковым Александра Никитична не умела и не любила.
       — Да, да, — рассеянно соглашался он. — Классовый анализ! Но грустно думать, Александра Никитична, согласитесь...

    ...Грустно думать, что напрасно
    Была нам молодость дана.
    Что изменили ей всечасно,
    Что обманула нас она...

       Где здесь социология, не скажете? Где борьба классов?

    ...Что наши лучшие желанья,
    Что наши свежие мечтанья
    Исчезли быстрой чередой...

       В учительской уже никто не работает, всё! Дмитрий Иванович читает задумчиво, устремив глаза куда-то на угол шкафа, охватив руками колено. Вот так всегда: Сухоруков берет слово — и никакая проза жизни не властна более ни над ним, ни над его товарищами. В других школах учителя будут говорить о рыночных ценах, о том, как и где удалось отоварить карточки, а в Первой опытно-показательной — с легкой руки Дмитрия Ивановича — спорят о методике, об учениках, о современных философских проблемах. Большая честь для школы — такой учитель! Вот тут и подумаешь — Клавдия Васильевна невесело усмехается, — вспомнишь ту заметку в заводской многотиражке, все свои размышления об эпохе, когда классовая борьба, классовая непримиримость...

    ...Нет, поминутно видеть вас,
    Повсюду следовать за вами,
    Улыбку уст, движенья глаз
    Ловить влюбленными глазами...

       Александра Никитична сидит опустив голову; на лице ее пятна, и не очень ясно, что именно приводит ее в замешательство — ведь не пушкинские же стихи!..

    ...Внимать вам жадно, понимать
    Душой все ваше совершенство...

       А Клавдия Васильевна думает свое — странное! — "Да понимаю я твое совершенство, понимаю! Никому не уступлю, не отдам. Только вот литературу преподавать — не позволю! Пусть уж Александра Никитична — кое-как, понемножку..."

    ...На синих, иссеченных льдах
    Играет солнце. Грязно тает
    На улицах разрытый снег...

       А в той заметке написано: "Надо разобраться, какие цели преследует товарищ Звенигородская..." Какие цели преследует!.. А в школьной "Книге отзывов", где охотно делятся восторженными впечатлениями о Первой опытной и матерые деятели Наркомпроса, и безусые юнцы из педучилища, и учителя из российской глухомани, и — на разных языках! — просвещенцы едва ли не всех стран мира, — в "Книге отзывов" все чаще мелькают тревожные записи: "Здесь, в этой школе, могут воспитаться прекрасные культурники, да, но многие ли из них вырастут надежными борцами за коммунизм?.." Записи нешуточные. "Считаем, что ряды педагогов необходимо пополнить учителями-партийцами!.." Не один раз, не два — о детище ее, ее школе: "Необходимо пополнить учителями-партийцами..."
       Энергично, как все, что она делает, распахнула дверь приятельница Дмитрия Ивановича Наталья Борисовна, немолодая, статная, в неизменном сатиновом халате, сидящем на ней, как вечернее платье, с великолепными волосами, деловито скрученными в тугой узел, вошла — уже на цыпочках. Неумелым шепотом, чтоб, не дай бог, не помешать Сухорукову, обратилась к Клавдии Васильевне: звонят из роно, требуют какой-то список, — заведующая, мол, знает...

    ...И не сводя с него очей,
    От жадных уст не отнимает
    Бесчувственной руки своей.
    О чем теперь ее мечтанье?..

       Клавдия Васильевна, продолжая прислушиваться то ли к стихам, то ли к этим почти безотчетным мыслям, рассеянно выкладывала из кармана, в поисках списка, то ключ от квартиры, то измятый трамвайный билет (когда, куда она ездила в последний раз?), то записку педолога о принципах размещения ребят в классе. Очень почему-то было жалко себя.
       — О господи! — тихо, в отчаянии воскликнула она. — Ну словно вы все сговорились...

    ...А мне, Онегин, пышность эта,
    Постылой жизни мишура...

      
      
       III. "ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ!.."
       ПЕРВОЕ МАЯ
       Гремят, гремят жаркие трубы. Рабочие несут эмблему завода — двое волокут ее чуть ли не по земле, двое сзади шестами подпирают. На эмблеме — серп, молот, громадная шестерня, желтые снопы, а наверху, в лучах восходящего солнца, — арифмометр; это наш завод делает арифмометры и всякие другие приборы.
       За длинной заводской колонной — мы, пионеры: впереди малыши, потом ребята постарше. Борис Панченков, смуглый, очень красивый, в отлетающем на сторону пионерском галстуке, в белое нежной рубашечке (светлый верх, темный низ!), озираясь, спешит вдоль рядов: "Слушай мою команду! Ножку, ножку!.." Борис -— новый наш вожатый, присланный заводской ячейкой вместо Ани Михеевой: Аня окончила школу, ее райком забрал — на инструкторскую работу.
       А день какой, какой сегодня день! Майское небо взмыло над головами людей голубым дирижаблем, полыхают пламенем трубы духового оркестра, режущим цветом взблескивают наконечники алых знамен, треплются по ветру оборванные лоскуты песен:

    ....Нас побить, побить хотели,
    Нас побить пыталися...

    ...Гремит, ломая скалы,
    Ударный труд.
    Прорвался песней алой
    Ударный труд.

    Стоит буржуй за рубежом,
    Грозит нам новым грабежом...

    ...У китайцев генералы
    Все вояки смелые, эх...

       А в другом конце старину вспомнили:

    ...Дам коня, дам кинжал.
    Дам винтовку свою...

       Загляделись пионеры, заслушались, не заметили, как во впереди идущих носами ткнулись. Круто остановились шеренги. Борис вперед соколом смотрит: "Кажется, надолго. Отряд, вольно!.." И сразу же оркестр засуетился, замельтешил:

    Если 6 не было мне жалко ботинки,
    Я б сплясала танец кабардинки...

       Никому ботинок и не жаль. Вот уже кто-то расставил руки, ныряет в толпе, словно купается; женщина какая-то, взвизгивая, плечами трясет. Смех, крики — скорее туда!..
       — Давай руку! — торопят друг друга девочки. — Не теряйся!..
       Сколько вокруг интересного! На одном из грузовиков буржуй, поп и кулак обнимаются, а рабочий с молотом стоит чуть повыше их и, того гляди, всех им молотком по головам стукнет. На другом — тоже рабочий с молотом разбивает на земном шаре цепи. А вот целую тюрьму везут на колесах, взмахивает из-за решетки красный платок: помогите узникам капитала!.. А вот дядька красноносый с бутылкой обнялся и еще один дядька, с крылышками: "Позор летунам и пьяницам, срывающим пятилетку".
       Пьяница дергается, чуть с грузовика не валится, — батюшки, пошли. Все колонны, запрудившие Новослободскую, двинулись, пошли мимо Подвесков, мимо Андреевской церкви. Теперь главное — своих не пропустить. Вот она, тяжеленная эмблема завода, плывущий над толпой арифмометр. Борис, поднимаясь на носки, оглядывает толпу встревоженным взглядом.
       — Набегались? — недобро спрашивает он. — Ну, дождетесь вы...
       — Нехорошо, девочки, — говорит и Соня. — Человек переживает...

    ...Ты, моряк, красивый сам собою,
    Тебе от роду двадцать лет...

    ...Эх, сыпь, Семеновна,
    Подсыпай, Семеновна,
    У тебя, Семеновна,
    Юбка клеш, Семеновна...

    Под ногтями чернозем,
    Цим-ля-ля, цим-ля-ля,
    Это значит агроном.
    Цим-ля-ля, цим-ля-ля...

       — Что вы поете? — мечется по рядам Борис. — Сейчас на Страстную выйдем: Ну хоть у Моссовета хорошее что-нибудь, люди вы или нет...
       Запели хорошее — о трактористе Дьякове Петре: "Кулачье на тебя обижается, комсомолец лихой, не сдавай..."
       А с балкона Моссовета кричат:
       — Да здравствует наша молодая смена, ура!..
       И молодая смена с готовностью кричит "ура" и машет руками. Здорово! Если посмотреть вперед — толпа от Моссовета, вдоль Тверской, словно в чашу какую-то стекает, булыжной мостовой, рельсов трамвайных — ничего не видно! Только толпа — в косых прочерках лозунгов, в праздничных вспышках флагов. Игорь Остоженский даже декламировать что-то такое начал:

    Я счастлив, что я
    этой силы частица,
    Что общие
    даже слезы из глаз...

       Это он, наверное, Маяковского своего. Но девочки его сразу на смех подняли, потому что — какие же слезы? Никаких слез нет. И вообще — не надо нам Маяковского, то ли дело — Демьян Бедный:

    Движутся, движутся, движутся, движутся.
    В цепи железными звеньями нижутся...

       У Радиотеатра опять застряли, тут место узкое. Стиснулись так, что дохнуть нечем. Постояли, опять пошли.
       — Теперь — до Красной! — ликует Борис.
       Мы все думаем: лучше он Ани Михеевой или хуже? Хорошо, что парень, что не воображает из себя ничего. Ну, бешеный немножко, так с нами и святой взбесится. Девочки ему, во всяком случае, сочувствуют, может, потому, что Борис, как мальчишки уверяют, девчатник. Они нас немного ревнуют к нему — зря! Нам хоть какой красавец, мы друг другом заняты.
       А вот и Красная площадь. По гранитным ее торцам — быстрее, быстрее!
       — Не растягиваться! — нервничает Борис. — Пионеры завода Дзержинского, шире шаг!..
       И вот — бежим, слегка отбиваясь от напирающих сзади, цепляясь за бегущих впереди. Малышей бы наших не подавить! В спешке не разберешь, кто на трибуне. В очках — вроде Молотов, с усами — то ли Сталин, то ли Орджоникидзе. С бородой — это наверняка Калинин, в военном — Ворошилов...
       — Нет там Ворошилова! — возражают мальчишки. — Ну дуры какие-то! Ворошилов парад принимает на белом коне...
       А что спорить, когда мы уже у Василия Блаженного, — теперь все равно ничего не видно. Борис издали кричит:
       — Лозунги разбирайте! Сюда, к Москворецкому, слушай мою команду!
       А кругом все чужие, чужие: словно прорвавшейся водой — заливает, относит. На набережной знамена складывают — чужие! Под руку с песнями расходятся — опять чужие! Перекликаются, смеются... Потеряли своих!
       Теперь куда? Ну, это ясно, впрочем: конечно — в школу! Не расставаться же вдруг.
       Мы опять идем в школу. Из последних сил. В каком-то переулке — цок, цок, цок, по булыжнику — лошадь воз тянет. На возу горой лозунги, плакаты, с воза Шурка Князь и Костя Филиппов улыбаются, — вот это удача!
       Только теперь и чувствуешь: силы кончились, все! Нет сил. Сидишь на возу и улыбаешься слабой такой, скачущей улыбкой, разговаривать нельзя, язык прикусишь.
       А в школе, оказывается, полно народу, и, между прочим, ждут дела. Главное дело, оказывается, у Кости: ему праздничный бюллетень выпускать надо, его очередь. И у Женьки дело: вызвалась Косте помочь, ему одному не управиться. И у Маришки: ждет Женьку. И у Жорки: ждет Маришку, не тащиться же в Марьину Рощу одному. У всех дела: Игорь здесь потому, что он за выпуск бюллетеня отвечает. Шурка Князев, — потому что домой идти не хочется, тем более что дом вот он, во дворе, рядом. А Надюшка — потому что Шурка. Или потому, что Игорь Остоженский; Надюшка скрытная, ее просто так не разберешь. И всем нам очень хорошо сейчас и никуда не хочется. А чего нам? Нам вместе всегда хорошо.
       А из своего кабинета выходит Клавдия Васильевна. На жакетке у нее значок Ленина в большой красной розетке. Клавдия Васильевна каждому из нас с силой встряхивает руку:
       — Здравствуй, товарищ!
       Мы не очень удивлены, с Клавдией Васильевной такое бывает. И мы очень вежливо отвечаем: "Здравствуйте!"
       А Клавдия Васильевна говорит мальчишкам — так, словно продолжает давно начатый разговор, — чтоб они вообще подумали, кого в пионерский лагерь брать, кого не стоит, у нее теперь сомнения. И Игорь Остоженский отвечает:
       — Конечно, Клавдия Васильевна, мы понимаем. Совет отряда на днях решит!..
       А мы, девчонки, ничего не понимаем, и никаких сомнений у нас, между прочим, нет. И когда Клавдия Васильевна уходит, Игорь объясняет нам, что это насчет Тамарки у мальчишек сомнения: они уже говорили Клавдии Васильевне, что Тамарку лучше в лагерь не брать.
       Господи, интересно как! И мы к мальчишкам пристаем, словно ничего не понимаем:
       — Ребята, почему? Она товарищеская...
       Но ребята ничего нам объяснить не могут, потому что они нас уважают, такое дело. Это они просто так глупости разные нам говорят, но разве они нас с Тамаркой сравнивают? Никогда!..
       И мы так растроганы этим признанием — и девочки, и сами мальчишки, что решаем все вместе идти смотреть иллюминацию. И тогда Шурка Князь, такой же притихший и растроганный, как все, вдруг, ни слова не говоря, поднимается, а потом приходит и приносит полбуханки хлеба на всех. Это если учесть, что заборные книжки, то еще неизвестно, откуда он достал такое богатство. Ишка первый догадался:
       — Это что? Из деревни твоей? Так себе хлебчик.
       Но ребята вступились: очень вкусный! То ли черный, то ли в общем-то белый, не разберешь. А Шурка сказал:
       — Скоро никакого не будет.
       Спорить не хотелось. Очень это у Шурки черта нехорошая: повторяет за всякими. Что зря язык распускать? Всем известно: трудности, кулацкий саботаж...
       — Вы хоть одного кулака-то видели? — вяло спросил Шурка.
       — Нет, а что?
       — Ничего. Умные больно.
       Шурка все на Надьку смотрел, на раскосмаченные ее волосы, — он и хлеб-то, наверное, ради Надьки принес. А Надька словно бы не замечала ничего: она это здорово умела, позавидуешь!.. Так что — или слушать, что там Князь сказал, — да он уже и молчит! — или думать об извечном, девчоночьем: как бы научиться так, как Надька, себя вести!..
       А когда поели хлеба — сколько его там пришлось на каждого! — стало несомненно одно: идти домой незачем, будем до иллюминации в любимую свою игру, в "алое-белое" играть. А раз так — надо помочь Косте сделать его газету, чтоб и он мог играть со всеми. Как взялись! Газета вышла не бог знает какая, зато дружно работали: кто клеил, кто вырезал, кто заметки писал, а кто просто ходил с ластиком, изловчался, никому не мешая, карандашные линейки стирать. Только и слышалось: "Филиппок, а это куда?", "Костя, здесь каким цветом?"
       А Костя молчал — и улыбался. Понимал ли он сам, как это для него важно: касания дружеских плечей, ребята?..
       ВПЕРЕДИ ОГНИ!..
       Кем был в начале века мой отец, тот, кого я назвала Ильей Михайловичем Семиным?
       Кем он был? Сыном провинциального портного, "портняжкой", уличным мальчишкой с крупными чертами лица и веселыми, близорукими не по возрасту глазами. Ничего иного он о себе не знал. Ничего! Просто есть, видно, такая пружина в человеческих душах, она срабатывает непроизвольно: смутное осознание собственных неразвернувшихся сил, беспокойство, толкающее на странные, но такие необходимые, как выясняется позднее, поступки...
       Еще недавно, в канун праздника Пурим, тринадцатилетний мальчик срывающимся от волнения голосом читал в синагоге Тору, как и полагается в день совершеннолетия мальчику из почтенной религиозной семьи, и ежедневно ходил с отцом на молитву, провожаемый умиленными взглядами родных, по-мальчишески гордый своей причастностью делам и настроениям взрослых. А потом в отцовской мастерской, уткнувшись в "Тайны мадридского двора" или в потрепанный роман Поль де Кока, умненько и весело, с полным пониманием прислушивался к нескромной похвальбе подмастерьев и ходил вечерами, как дело делал, приставать к девчонкам на городской бульвар. Все смешалось в этот последний год: безрадостное смятение готового на крайности подростка и натянутая, как струна, религиозность, высокопарный вздор французских романов — и жалчайшая провинциальная проза. Все смешалось, чтобы однажды остаться позади... Одно и то же, одно и то же изо дня в день: так называемый "зал" с тусклым зеркалом, засиженным мухами, с пожелтевшими семейными фотографиями в темных рамках, монотонное чтение "Биржевых ведомостей" в мастерской, убогие претензии отцовских заказчиков: одни и те же авторитетные домыслы местных политиканов — всегда в одном и том же месте, в "бесмедреше" за печкой, пыльная трава меж пыльными камнями на душных, дремотных улицах. И беспокойный свет ночного маяка, скользящий по воде, по высокому берегу, по убегающим к морю городским черепичным крышам. И вот еще что — порт! — скрип дерева о дерево, и тихий плеск воды у причала, и вкусный запах просмоленного каната.
       Ничего он еще не знал! Просто у сердца свои невидимые рубежи, оно берет их исподволь, незаметно. "Жизнь течет в одних и тех же угрюмых берегах, — с волнением прочитал Илья рассказ какого-то неизвестного ему Короленко. — И опять приходится налегать на весла..." Простые слова поразили, как выстрел. Кто в четырнадцать лет боится лишний раз приналечь на весла!. "Все-таки, все-таки впереди — огни!.."
       Рассказ этот был напечатан в толстенном благотворительном сборнике, который так и назывался "Помощь", — сборник этот русская интеллигенция выпустила в помощь населению Новороссии, пострадавшему от недорода. Чего только не было в этом сборнике — от стихов Константина Бальмонта и Мирры Лохвицкой до ученых статей Туган-Барановского и профессора Стороженко!..
       О том, чтоб попросту вырвать из увесистого тома крошечный, уместившийся на одной странице рассказ, не могло быть и речи — Илья Семин уже тогда относился к печатному слову благоговейно. Книга была обернута полотенцем, бережно уложена на самое дно корзинки, заняла ее почти всю, — что из того? Больше брать в дорогу все равно было нечего. Пару заштопанного белья, два заветных рубля, подаренные матерью и зашитые ею в носок. Мать сказала: "Никто, как бог, — помни, сыночек..." Бедная мама. Это впервые осмелилась она все взять на себя, вступить в сговор за спиной капризного, деспотичного мужа. Или это передается матери тоже: ощущенье сыновних неразвернувшихся сил?.. Шла по улице, провожая старшего своего в порт, почтенная еврейская мать, шла с неторопливой важностью, исполненной достоинства печалью, — словно не безбилетником, не палубным зайцем предстоит ее сыну покинуть родные места!.. Лучший друг на свете, так безропотно пренебрегший ради мальчишеского упрямства всем, что казалось доселе святым и единственно непреложным! "Никто, как бог"... Милое и наивное напутствие самостоятельному, мыслящему человеку, снарядившемуся в далекую южную столицу слушать публичные лекции университетских профессоров и искать, главное, искать, особенных таких людей, — их в Одессе, говорят, немало, — самоотверженнейших людей России, объединивших свои усилия во имя Разума и Борьбы. Именно так, с большой буквы, — именно таким виделось в ту пору будущее! Очень они были сейчас похожи друг на друга — степенная, рыхловатая женщина, с этим простодушным "Никто, как бог", и упрямый подросток, натирающий руки тяжеленной корзинкой ради крошечного, на одну страницу, рассказа!..
       Самостоятельный, мыслящий человек заранее рассчитал все: местные пароходы, груженные донецким углем, так называемые "угольщики", идут в Одессу прямым рейсом, минуя промежуточные порты, — не в море же бросать безбилетников! Мыслящий человек вылез из-под брезента под утро, когда не протрезвевшие после стоянки в порту матросы в одних подштанниках сонно возили по палубе швабры, вылез с этой своей корзинкой и не очень уверенно улыбнулся:
       — Доброе утро!
       — О, це що за хвороба? — изумились матросы, обступая его.
       Мальчик продолжал вовсе некстати улыбаться. Ему, видите ли, очень нужно попасть в Одессу, очень! А грошей за проезд у него конечно же нет — откуда!.. Вот он и спрятался под брезент, пока грузились, пока все, извините, были пьяны...
       — Нема грошей, говоришь? — хмуро перебил его боцман.
       — Откуда!..
       — Что ж, нема так нема! Придется тебе, парень, драпать на дно морское. А ну, раскачайте его...
       Илья благодарно ухмыльнулся: он умел ценить хорошую шутку. Все так великолепно осуществлялось: дрожала под ногами палуба, нежно золотилось море, волна, скользящая вдоль борта, говорила сердцу одно: движение! Как там, у Короленко? "Кажется, еще немного, еще два-три удара веслом..."
       Дюжие руки подхватили его, косым парусом замелькало перед глазами море, — эй, вы что? Вот так, за здорово живешь?.. При каждом взмахе руки предательски разжимались. В общем, неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не подоспел помощник капитана, единственный трезвый на угольщике человек.
       А дальше Илья с утра до вечера надраивал какие-то медяшки, потускневшие от угольной пыли, и благодарно выскребывал остатки каши со дна матросских бачков, и мыл эти бачки, и снова куда-то по чьим-то приказаниям торопился. И мечтательно замирал у борта все с тем же увесистым томом на коленях, когда дневная суета отступала наконец и он оставался один на один с морем, качающим на спине звезды, и со звездами над головой, неправдоподобно большими, почему-то мохнатыми. Немыслимое, первозданное одиночество человеческой души, бесстрашной и робкой!..
       "А все-таки, все-таки впереди — огни!.," Впереди были одесские демонстрации и отряды местной самообороны, мятеж на "Очакове", первые русские баррикады. Тюрьма одесская, тюрьма бердянская, тюрьма екатеринославская... Торопливое, жадное проявление тех самых душевных сил: в пятнадцать лет — руководитель молодежных кружков, один из подающих надежды пропагандистов, в семнадцать — подпольщик, профессиональный революционер. Что знал он об этом, когда стоял у борта в толпе притихших, вполголоса переговаривающихся матросов и одесский берег летел на них — весь в огнях, в музыке, доносящейся из приморского парка, сияющий, словно сказочная, заповедная страна?.. Ничего он еще не знал. Просто очень любил всех этих людей, которых братски касался плечами, тихо улыбался — от неясных предчувствий, оттого, что так все великолепно осуществлялось: кажется, еще немного, еще два-три удара веслом...
       НАШИ ОТЦЫ

    ...Неповторимое, чудесное сочетание людей и событий, носящее имя революции...

    Из воспоминаний Е. О. Ка6о.

       На толстом, негнущемся картоне — фотографии с золотым обрезом: строгие девушки с открытыми, чистыми лицами, с гладко зачесанными волосами. Высокие воротнички, передники вчерашних гимназисток. По водянистым фирменным знакам на обороте: "Современная фотография существует с 1885 года". "Фотография двора его императорского величества негуса абиссинского", "Фотография удостоена высочайших государя императора наград", — по фирменным знакам этим — стремительные, летящие надписи: "Славному товарищу", "Товарищу и другу", "Дорогому товарищу в память о том, что нас связывало и будет связывать". Вместо обычных девичьих клятв и сентиментальных заверений — свежо, молодо, серьезно: "Дорогому товарищу".
       Вот и они в свое время "поднимались против отцов", — как это все назвать иначе? Девушки, не помышляющие о счастливом замужестве, равнодушные к подробностям быта, рвущиеся к знаниям, не предусмотренным программами женских учебных заведений, к самостоятельности, не предвиденной испуганными семьями, к заработку, какому угодно, — лишь бы эту самостоятельность обеспечить, — о чем они мечтали, выходя из гимназических стен? О красных знаменах близкой, руку протянуть, революции? О пролетарских центрах, где только и ждут живого пропагандистского слова? О содружестве единомышленников, жертвенном и прекрасном?..
       При чем тут любовь! А она вламывалась в их жизнь и путала все карты. Ее не замечали вначале. Потому что это твой товарищ по общему делу — тот, кого невольно отметила твоя душа, — и не время, не время! А любовь выжидала, отступала ненадолго, надвигалась вновь, чтоб в один прекрасный миг обратить тебя, идейного борца и товарища, в трепещущее, навсегда отдающееся существо. От хваленой независимости, которой принесено было столько жертв, не оставалось и следа. Кто же знал, что это и есть высочайшее счастье женщины — довериться всецело, раствориться, обвиться душевно вокруг сильного, яростно темпераментного, яркого человека! Если ты, конечно, женщина. Если мужчина, которому ты себя вверяешь, — действительно мужчина.
       Вот так в жизнь Лели Коломийцевой вошел Илья. Не сразу. Много позже после первой, почти подростками, встречи. Человек трезвого, логического мышления, великолепно умеющий подчинять слушателей этой своей безукоризненной логике, волевой, целеустремленный, словно спущенная торпеда, он не сомневался, что призван руководить, наставлять. Все было не так: подчинялся смиренно. Благодарю и жадно впитывал все, что шло от земной любви с ее нелогичностью и счастливой смутой. Заклинал: не приснись, не исчезни. Не отдай меня вновь "во власть одиноких дум и странных снов". Какие-то потаенные глубины в нем незащищенно вздрагивали от нежных прикосновений. Суеверно оберегающий, — как сам он, оказывается, нуждался в покрове! И юная женщина, все понимая, говорила: "Мой мальчик! Дитенок мой!" Неопытная, казалось бы, девочка, — сколько за кажущейся беззащитностью ее, за видимой мягкостью крылось незаурядных душевных сил! Может, это все и есть самое подлинное в любви — когда и мужчина и женщина равно простирают друг к другу верную, оберегающую руку, когда оба они заклинают друг друга: "Милое мое дитя!.."
       Вот они лежат, эти письма. На каждой странице сверху — крупно, разборчиво, для тюремного начальства: "Илья Семинъ". Посреди каждой страницы — блеклая лиловая печать: "Просмотрено товарищем прокурора". А в письмах — то самое: не приснись, не исчезни. "Все думаю и думаю о тебе, моя родненькая. Хочу постигнуть, как велико мое счастье..." "Если бы жизнь ограничила все мои приобретения одною тобой, если бы она сурово лишила меня всех других радостей, то я узнал бы все же, для чего жить, зачем страдать и нести все тяготы. Звезда моя зажглась". Странные слова для профессионала революционера: "Звезда моя зажглась", "Когда говорит голос любви, должны умолкнуть все другие голоса..." Это он говорил, не она: перед голосом любви — должны умолкнуть...
       А она ходила мимо тюремных стен, маленькая, задумчивая, в распахнутой, как обычно, жакетке, трогала бесчувственные, неподвижные камни. Она писала: "Мое сознание перестало вмещать в себя тюрьму... В двух шагах от меня ты — ходишь, читаешь, пьешь чай: может быть, думаешь обо мне, может быть, как и я, мысленно прикидываешь, сколько шагов нас разделяет... Может, это и просто, и ясно, но это — чудовищно. Весь голубой и солнечный мир со своими желтыми, падающими листьями, с теплым пожатием дружеских рук — весь огромный мир превращается для меня в тюрьму. Потому что в эту минуту я хочу одного: своими губами коснуться твоих волос. Где же воля, если меня и тебя разделяет одна и та же стена? Где же тюрьма, если по обе стороны этой стены равно нарушена воля? Все во мне протестует против совершаемого над нами насилия..."
       Не кощунственно ли это — листать пожелтевшие, беспомощно распахнутые страницы? Никто не защитит их от тебя: некому! Но не более ли кощунственно — погребать, отдавать забвению и тлену все, что было чистотой и страстью, неповторимым человеческим существованием?.. "С каждым свиданием я все больше теряю власть над собой. "Говори", — просишь ты, просят, умоляют дорогие глаза. Нужно говорить, я знаю, тысячу раз нужно, но я не хочу. Я хочу только крепко-крепко прижать к себе твое дорогое лицо..."
       Как о чуде, как об избавлении мечтали они оба о скорейшем приговоре, о ссылке. Что угодно, лишь бы не эти разъединяющие холодные камни! Илья умолял, чтоб Леля заняла денег у его родных: грошовых заработков ее не могло хватить для поездки на Север. Она отказывалась, собиралась, вместо этого, заарестоваться сама, следовать за ним по этапу. "Подумай, моя родимая девочка, какой стихии ты себя доверяешь. Нам предстоит пройти московскую, ярославскую, вологодскую, архангельскую тюрьмы... При приеме в тюрьму и на этап обыски, дисциплина, проведенная до конца и не щадящая никого, не разбирающая, кого закон покарал, а кто сам себя обрек на кару, жизнь, наполненную до краев послушанием и унижением... Разве я один не в силах это перенести? Разве, Леля, я обнаружил слабость духа? Нет, я еще не знал нравственной слабости и, даст бог, не буду ее знать и впредь..." Будто она в нем сомневалась!.. И он отступил наконец: "Я горжусь твоим решением". "Всеми силами я стремлюсь теперь в этот неведомый, своеобразный край, который, я чувствую, внесет в нашу жизнь новый элемент: суровую, но красивую в своей суровости и чистоте печать..."
       Так вот — не тогда ли все это пришло к Елене Григорьевне — не любовь, нет, а то, о чем нам еще предстоит рассказать: о призвании всей ее жизни. Не тогда ли, когда они с Ильей, молодые, счастливые, всей душой отдались временной и иллюзорной устойчивости своего бытия? Не тогда ли, когда оба ушли в то, что считали важнейшей частью подобного бытия, — в мирное чтение, в накопление знаний, в то, что Елена Григорьевна назовет и одном из более поздних писем "общей работой мысли"?
       Здесь, в ссылке, все располагало к сосредоточенности: затяжные зимы, неяркие весны, белые ночи с прозрачными, дремотными хороводами бревенчатых срубов над медленной рекой... Или поздней, в Евпатории, уже после ссылки? Так или иначе, все это в конце концов выстроилось в ее сознании окончательно: могут произойти решительные перевороты, можно провозгласить отважнейшие лозунги, подписать основополагающие декреты, — только серьезное статистическое исследование в состоянии доказать, что глубинные социальные преобразования действительно совершились...
       Именно в Евпатории застигла их с Ильей мировая война. Запустением повеяло от замусоренных евпаторийских пляжей. В городе ввели затемнение — говорили, что германские крейсеры прорвались в Черное море. По ночам над городом повисали тяжелые, набрякшие, как гроздья, созвездия. Луч прожектора метался между ними, высвечивая их, стирал, словно резинкой, — они опять проступали. Мелкие, пенистые волны коротко взблескивали в скользящем луче, словно в яростном, мгновенном оскале: море огрызалось на малейшую попытку вмешать его в суетные мирские дела — оно было совершенно свободно!..
       Как они запомнились, эти темные евпаторийские ночи, одинокие мысли на пустынном берегу. Они тоже имели самое непосредственное отношение к тому, чем ей предстояло заниматься позднее. Море свободно, да, но оно и скованно, оно живет по собственным, своим законам: восстает против них — и подчиняется им, поднимается, ропщет — и вновь опадает смиренно. Оно — сама революция, все мысли сейчас о ней: ведь и в революции все стихийно и все исторически предопределенно. Революция освобождает, революция и ограничивает. Вот и это тогда же отложилось в душе навсегда: революция освобождает, революция — ограничивает.
       И когда революция наконец свершилась. Елена Григорьевна уже твердо знала, чем будет заниматься впредь: раскрепощенной отныне наукой, где революция бесстрашно выражает себя языком объективнейших статистических расчетов.
       Сколько встретила она разобщенных прежде единомышленников и друзей! Это было интересное место — то, где все они в конце концов собрались. Называлось это место риторично и пышно, как многое называлось в ту пору, — Дворец Труда, — самое название звучало празднично. Почему бы нет? Именно этого требовал освобожденный революционный труд: дворцов, памятников, торжественных гимнов. Кто был ничем, стал всем, — это ли не величественно? В бывшем Московском воспитательном доме сосредоточилось множество учреждений, бывшие дортуары огласились треском арифмометров, пощелкиванием счетов: за сдвинутыми столами, склонившись над прозаическими таблицами, сидели прозаические на первый взгляд люди.
       Вот это и было святая святых революции — то, что стояло за сухими колонками цифр! Что могло быть увлекательней — словно скальпелем резануть по живому телу современности, разъять его — и вдруг увидеть самое главное, самое определяющее в сегодняшнем дне, его закономерности и перспективы. Скромные адепты советской статистики чувствовали себя первооткрывателями, взволнованно ступающими на никому доселе не известную землю. Первые годы советской власти, первая в мире страна, никем не топтанные тропы социализма...
       А дома Елену Григорьевну ждало все то же. Та же "общая работа мысли" — едва лишь домашняя суета остается сзади и плотно затворяется дверь, ведущая в так называемую "родительскую" комнату. Маленький стол, стоящий в спину громоздкому письменному столу Ильи. Как всегда, всю жизнь, — вслед за ним, шаг в шаг, неукоснительно, преданно. "Побредем же, Марковна!" — повторял Илья когда-то давно, в одном из тюремных писем, слова любимого своего Аввакума. И тут же перебивал себя. не выдерживал: "Моя славная, славная "Марковна". Я вижу на твоем лице светлую улыбку, которая встречает меня каждую среду... Милое, дорогое дитя!.." А она в ответ — готовно, ласково: "Мой дитенок. ребенок мой..."
       ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ ВЕСЛОМ
       Замечаем ли вы вращение Земли? Не замечаем, живем себе. А Земля между тем движется, движется...
       Время шло. Бедные первооткрыватели из Дворца Труда — они и не подозревали, что неведомая почва, на которую они отважно ступили, таит немало сюрпризов.
       К началу тридцатых годов уровень жизни, рванувшийся было вверх, опять начал заметно снижаться. Все чаще стали раздаваться упреки со стороны: во всем виновата статистика, это она не разобралась, — погрешна сама методика, ошибочны подсчеты. Именно к началу тридцатых годов стало наконец известно доподлинно: топтаться на месте мы не можем, ни за что, никогда. Тем более не можем, каковы бы ни были объективные причины, скатываться назад: социализму свойственно только поступательное движение!..
       Вот в эти-то месяцы, когда в чистом небе статистики появились первые облачка, Елену Григорьевну вызвал к себе секретарь партийной организации Сиротенко.
       — Мы вынуждены прибегнуть к вашей квалифицированной помощи...
       К этому времени у Елены Григорьевны была своя отчетливо выраженная тематика, были научные труды, в которых говорилось, как живет, как питается рядовая рабочая семья, каковы ее культурные запросы, ее примерный, из месяца в месяц, бюджет...
       — Вам будет интересно, — пообещал Сиротенко. — То самое, чем вы всегда занимались, — коренные пролетарии; непосредственное, так сказать, деловое общение... Дело заключалось вот в чем: где-то в Наркомснабе началась чистка. Проводить чистку должны были рабочие одного из московских заводов, народ, как объяснил Сиротенко, молодой, неопытный, классовый инстинкт у них, несомненно, есть, но вот культурки, что греха таить, маловато. Комиссия просила прислать квалифицированного человека — помочь разобраться в документации.
       Елена Григорьевна согласилась. Что такое чистка — это она себе приблизительно представляла: в том учреждении, в котором она работала, чистка уже прошла. Проводилась она под руководством старой большевички Анны Витольдовны Озолиной, человека безупречной репутации, осмотрительного и вдумчивого. Не бог знает как это было приятно, конечно, выходить на публику и, словно под следствием, отвечать на перекрестные вопросы. Что делать! Говорят, что чистка уже помогла — не у них, в каких-то других местах — выявить немало дряни, своекорыстных, примазавшихся к советской власти людей. Классовая борьба обостряется, тут уж, видно, не до психологических тонкостей. И Елена Григорьевна приняла из рук секретаря документ, удостоверяющий, что работник такого-то учреждения Е. Г. Семина командируется... и т.д.
       Все произошло не совсем так, как она себе представляла. "Коренные пролетарии", юноши лет по 25-28, встретили ее весело и недоуменно:
       — Бумаги? А что вы там поймете? Мы, например, не понимаем ничего...
       Их не слишком обескураживало то, что они ничего не понимают. Недавняя жизнерадостная "комса" — они весело перекликались с этажа на этаж, из одного конца коридора в другой: "Ванька", "Володя", "Сереня". Они свято верили, что вокруг них, в неприступной доселе цитадели Наркомснаба, засели враги, — иначе зачем бы и чистка? Раз уж партия подняла их на это дело, значит, дело плохо: враг хитрит, маскируется, темнит в своих документах. Но если товарищ хочет помочь, пожалуйста! Может, у товарища какое-то особенное чутье.
       "А вот я ему скажу, что он связан с заграницей", — переговаривались они деловито. "Что он берет взятки"... "Что он — сын белого офицера". Они смеялись: "пусть докажет, что он не верблюд..." Так Елена Григорьевна впервые услышала это странное, только, видимо, входящее в обиход выражение: "Пусть докажет, что не верблюд..."
       Ничего страшного в них, в общем-то, не было: озабоченные, деловитые парни. Добродушные завоеватели: заняты своим, непринужденно смеются: среди живых людей, как на безлюдье, мирно переговариваются на непонятном туземцам языке... Ничего общего не было у них с теми, кого Елена Григорьевна знала по обстоятельным статистическим обследованиям и еще раньше, по рабочим кружкам: те стремились во все вникнуть, все уважительно понять...
       — Не пойду я туда, — говорила она позднее мужу, то ли спрашивая, то ли растерянно утверждая. — Что я могу сделать? Они и не слушают...
       Илья Михайлович не спешил отвечать. Крупно шагал из угла в угол, так что в соседней комнате дрожала в шкафу посуда, раздраженно фыркал: "Пусть докажет, что не верблюд... Поразительно!.." Идти, очевидно, было нужно. Своевременное вмешательство значит иногда так много: мало ли что может прийти в голову бесцеремонным юнцам — дорвались до власти, чувствуют себя безнаказанными... Где, собственно, просчет — вот о чем он думал. Ведь только о том и мечталось когда-то, чтоб рабочие парни эти "дорвались до власти". Горький писал: "Россия будет самой яркой демократией земли". Именно это воодушевляло. С чем же сталкиваются они теперь — с тем, к чему и надо было с самого начала приготовиться: с элементарным недостатком культуры? Или дело серьезней, глубже и добро неизбежно претворяется во зло, едва только становится властью? Доброта по самой природе своей бессильна, она — доброта. Идеал только до тех пор и идеал, пока стремишься к его воплощению.
       Что может сделать сейчас, в данном конкретном случае, самый добрый и самый порядочный человек из всех, кого Илья Михайлович знает, — собственная его жена? Деликатная разборчивость в средствах бессильна перед агрессивной неразборчивостью. Щепетильность — перед бесцеремонностью. Что он может ответить Леле, которая смотрит на него своим милым взглядом исподлобья, доверчивым и серьезным? Сказать: "Будь собой до конца, бесстрашная "Марковна". Принимай незаслуженные удары, рази сама..." Женщине, даже сильной, — он, мужчина!
       Вот так размышлял Илья Михайлович — приблизительно так, — со своей привычкой все подвергать анализу, доводить до логического конца: о тщете духовности и идеализма... Как во многом они виноваты — возможно! — с этим исконно интеллигентским сотворением кумиров!..
       И только одной своей ошибки не замечал сейчас Илья Михайлович — только одной! — в честном, бескомпромиссном поиске допущенного где-то просчета. Размышлял о происходящем как о деле всей своей жизни. А происходящее уже вовсе не было делом его жизни: оно изменяло таким, как он, уходило из-под ног, — он еще не замечал этого.
       ПИОНЕРСКИЙ ГОРН
       Поет, поет пионерский горн. Это Шурка Князь — стоит на носу, на нижней палубе, и горнит, горнит, запрокинув голову, сложив козырьком нижнюю губу, и кадык ходит у него вверх-вниз, и глаза, скошенные на девочек, как всегда, смеются.
       А на высоком волжском берегу, медленно поворачивающемся перед нами, отплясывают крошечные, едва различимые издали фигурки — наша пионерская "ударка". Мы кричим, и машем руками, и тоже приплясываем, и, того гляди, свалимся за борт: наши! Разве при встрече с домом бывает когда-нибудь такая безоглядная, такая дикарская радость?..
       — Шурка, миленький, дай погорнить! Хоть разочек... — умоляют девочки. Шурка лукаво инструктирует: — Не так, не так губы. Сделай так, как будто целуешься, — не умеешь?..
       Девочки смущенно возвращают горн: сделать губы так, будто целуешь кого-нибудь, решительно невозможно.
       — Ох, какой ты...
       Вот серое двухэтажное здание на берегу — там, наверное, мы будем жить. Тоненькая издали мачта, не больше спички, — там взовьется наш пионерский флаг. А вот и живописный городок на другом берегу, городок, о котором мы уже знаем, что художник Левитан писал здесь "Вечерний звон" и "Над вечным покоем", — это все нам рассказал Борис Панченков. Сейчас мы причалим и сгрузим вещи, и большая баржа, по-местному "завозня", свезет нас на противоположный берег, то есть не "завозня", конечно, а впряженный в нее работяга катерок "Воробей" — про него нам тоже рассказал Борис. А в лагере уже все готово к нашему приезду: и полы помыты, "ударка" постаралась, и сено для матрасников привезено, и даже ужин сготовлен, — Борис, во всяком случае, распорядился, чтобы был сготовлен.
       Пароход кричит низко, длинно, а мы уже не знаем, куда и смотреть — вперед ли, где сверкает церковными главами и каждым промытым оконцем розовый в свете заката городок, назад ли, где давно уже скрылись за поворотом серая крыша и отплясывающие на высоком берегу фигурки, а теперь тянутся, как тянулись и раньше, бесконечные, таинственные леса.
       Все прошлое лето мы жили в Крыму, около Гурзуфа, и работали на табачных плантациях, и бегали на спор по ночам на татарское кладбище, бегали потихоньку, чтобы не узнала Аня Михеева, — на кладбище во множестве водились змеи. И позапрошлое лето мы жили в Крыму, в татарской деревушке Кучук-Узень, под Алуштой. Мы тогда маленькие были, позапрошлым летом, самые маленькие во всем лагере, тогда еще наш Макса был с нами? Но мы всё делали наравне со старшими: мыли полы, на которых спали, и разводили постирушку на камнях над горною речкой, и бегали к морю через виноградники, легонько вздрагивающие в утреннем зное, и засиживались по ночам у костра, и, главное, работали, работали на бесконечных этих плантациях, под звенящим немыслимым солнцем. Тогда еще был конфликт на КВЖД, и мы беззаботно гадали, будет война или нет, и слушали у костра беседы про красного командира Блюхера. Так что лагерь для нас — это допьяна моря, и допьяна солнца, и выдубленная, загорелая до дымчатого начета, соленая кожа.
       А вот этого многие из нас еще никогда не видали: Волга! Почему-то она гораздо уже, чем нам до сих пор представлялось, и мальчишки, конечно, спорят, переплывут они Волгу или не переплывут. Только Шурка не снисходит до этого, не спорит: подразумевается, что Шурка-то Волгу переплывет обязательно.
       И опять поет в руках его горн. Он поет все лето. Поет призывно, задорно — когда надо вскакивать по утрам, и делать зарядку, и бежать по тропочке вниз, в столовую под навесом, или еще ниже, к реке, по крутым земляным ступеням. Поет, когда надо строиться и идти на работу в колхоз, и позже, когда идешь с работы и потное тело зудит от насыпавшейся за ворот сенной трухи, и руки какие-то особенные, тяжелые, — очень уважаешь почему-то свои бедные, натруженные руки! И по вечерам, когда спать совершенно не хочется, горн поет так, словно это вовсе не Шурка горнит, а кто-то другой, заботливый и суеверный: "Спать, спать по палаткам! Спать пора! Спать пора!.."
       Он иногда даже ночью звучит. Лето стоит грозовое, засушливое, и нас то и дело поднимают по тревоге: горит лес! Нащупываешь ногами тапки, хватаешь все, что под руку попадет, — ведро, чайник — и бежишь неведомо куда, натыкаясь в темноте на деревья. А когда добегаешь, когда просыпаешься наконец, — оказывается, что зря бежали, все и без нас потушено, такое дело. Однажды мы успели все-таки: передавали из рук в руки ведра, задыхаясь и плача в густом дыму. Потому что мы, как в песне поется, "стоим на страже всегда, всегда, и если скажет страна труда...". А кто больше всех отличился? Опять Шурка. Он себя на пожаре просто героически вел, все говорили. А на линейке потом стоял почерневший, насупленный от смущения и все время морщился, словно ругали его, не хвалили. Это он себе губу рассек на пожаре до крови. И несколько дней не мог горнить поэтому; пробовал вместо него горнить Ишка Остоженский, но только краснел и дулся, и Шурка говорил ему то же самое насчет поцелуев.
       И вот еще что было в нашей жизни: лодки! Плечи ныли от вечной гребли. Очень любили дежурить: дежурные на лодках ездили в Плес за продуктами. Как презирали мы всяких этих бездельников, гуляющих по крутым улочкам Плеса, когда сносили мимо них вниз, к реке, теплые буханки и мешки с крупой! Дачники — смешное, право, и зряшное племя! Медленно разворачивался, оставался сзади словно завороженный городок со своими палисадниками, заросшими рябиной, с деревенскими оврагами, с козами и гусями, с церквушками, лепящимися по обрывам. И такая тишина беззвучно вставала вдруг перед нами, такая огромная тишина! На всю жизнь одна — Волга!.. Нежный колокольный звон над зеркальной гладью, звон, неизвестно откуда берущийся, — бам, бам, бам, бам, — словно сама эта вечерняя река, словно самый воздух звенит, чтоб оттенить неправдоподобную тишину. И позднее — расплясавшийся на полнеба закат, и черные, сбегающиеся над огненной водой берега, и — еще поздней — задыхающийся соловьиный посвист и беглые сполохи на горизонте: то ли сухая гроза идет стороной, то ли далеко-далеко опять, несчастье какое-то, горят леса.
       И вовсе мы не думали, будем говорить прямо, вовсе не думали, слушая доносящийся издали нежный колокольный звон, что все это — мракобесие и поповский дурман и что колокола надо было бы снять к чертям, в переплавку, — как-то совсем забывали об этом. И о классовой борьбе в деревне — не думали. Работали в колхозе, и копнили колхозное сено, и пололи колхозные огороды, а так и не поинтересовались ни разу, чем крестьяне довольны и чем недовольны и не затесался ли среди них, чего доброго, недобитый классовый враг. Что нас интересовало всерьез? Мы сами. А что? Мы шли после переписи населения, к которой нас привлек сельсовет, и говорили, какие все-таки в деревне имена смешные: Ангелина, или Милица, или, например, Клеопатра Сосипатровна — не было серьезнее разговора!.. Нам и в голову не приходило, что мы только что "совершили патриотический долг" или, еще чище, "участвовали в социалистическом переустройстве деревни". Это ведь особенные ребята были — те, о которых три раза в неделю сообщала "Пионерская правда" — те боролись, да! Те задумывались! Так сказать, идеал, на который нас всех равняли. А мы —какой же мы идеал? Нормальные, средние подростки начала тридцатых годов. С нами как-то так обошлось: никто нас на табуреточку посреди рабочей столовой не ставил, никто не заставлял говорить "я не жалуюсь..." или, предположим, "я жалуюсь на своего отца"... Или — "мой отец никаких таких разговорчиков не ведет"... Не было у нас этого! В жизни ведь все не так, как мыслится в идеале. В жизни проще: тугая тропа под босыми ногами гудит, как футбольный мяч, тянутся к плечам, волнуются, не могут дотянуться колосья. "Девочки, а Клеопатра-то рябая, заметили? Как ты записала, сколько ей лет?"... "Скорей девчата, наши небось купаются!"... "А меня вчера Сажица застычил на берегу, страшное дело! Я только разделась..."
       У нас свои заботы. Пышные, с напуском, сатиновые шаровары мы аккуратно подтыкаем под резинки вокруг бедер, чтоб плотней прилегало, подворачивая рукава у футболок, ровненько выкладываем повыше локтя белый манжет. Только что начали носить лифчики — надо ведь и к ним привыкнуть!
       А сколько мы ходим этим летом в походы! На двое, на трое суток, на целую неделю. Темные колодцы в заснувших деревнях, неприхотливые наши ночлеги — на сеновалах, в лесу на еловых лапах, просто на траве у костра. Ребята, девушки из ближайшей деревни тянутся застенчиво на огонек, становятся невдалеке, подшучивают — над странным нашим хождением, друг над другом, потом знакомятся, подсаживаются к нам поближе, поют песни. Чаще мы поем, мы не смущаемся. Длинноногие девочки в подоткнутых шароварах танцуют гостям "Яблочко" и "Кирпичики" — просто так, от широты душевной, и мальчишки, затаенно и угрюмовато, смотрят как мелькают на загорелой девчоночьей коже багряные отблески костра.
       Как они рыцарственны были и молчаливы, мальчики нашей пионерской поры! Брали на себя мешки потяжелей и обязанности потруднее, и первые лезли в брод, когда надо было перейти вброд во что бы то ни стало, и шли грудью на встречное стадо, оберегая визжащих девчонок, и мрачновато глядели по вечерам, как пляшут их девочки у костра в своих подоткнутых шароварах. А потом ложились спать, подвигая под нас, чтоб нам, девочкам, было теплее и мягче, разостланные на земле одеяла. Где вы, мальчики нашей пионерской поры? Если бы знать все, что случится с вами позднее, мы хоть "спасибо" бормотали бы вам, что ли, невинно засыпающим с нами рядом...
       А горн поет — над волшебной рекой, над русскими лесами, над вольницей нашей, над каждым отлетающим днем нашего незамутненного, нашего береженого детства.
       И ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ
       — Как это могло получиться, мама? Мы были очень плохие люди?
       —Вы не были плохие, вы были хорошие люди.
       — Равнодушные?
       — О нет, вы вовсе не были равнодушнымХ.
       — Маленькие?
       —Как сказать. Не такие уж маленькие.
       В конце концов, у нее было время подготовиться ко всему. Еще несколько дней назад этот товарищ, сидящий сейчас в президиуме, Прокопишин, расспрашивая ее предварительно обо всех обстоятельствах и знакомствах, спросил:
       — А чем вы вообще занимались в тринадцатом, предположим, году?
       — Аграрным вопросом.
       — То есть? — Брови товарища Прокопишина удивленно шевельнулись. — Что это значит — "заниматься аграрным вопросом"?
       — Читала, думала.
       — Вот как! Что же вы читали, например?
       Елена Григорьевна принялась добросовестно вспоминать:
       — "Капитал" Маркса. Маслова, Каутского, Чернова...
       — Каутского? Зачем?
       — Как "зачем"? Чтоб понять. Мы готовились к новой революции в России.
       Прокопишин вынужден был напомнить:
       — Вы — о себе говорите.
       — Готовилась к революции.
       Ясно.
       Что ему было ясно? Елена Григорьевна не поверила глазам, когда взглянула в соответствующую графу. Там было черным по белому написано: "Готовилась к революции — на стороне буржуазии". Почему "на стороне буржуазии"? Для того чтобы соглашаться или не соглашаться с автором, надо прежде всего его читать, — товарищ Прокопишин не понимает этого?
       Товарищ Прокопишин этого не понимал. Он принадлежал к другому поколению: он не читал авторов, с которыми нельзя согласиться, он не соглашался — и все. Всему верил на слово, учил, как стихи: "С таким-то нельзя согласиться, во-первых, потому... Во-вторых, потому... В-третьих..."
       Но Хотинский-то знал, что в начале века готовых мнений не существовало: немолодой человек, умница, талантливый работник. Как он был красноречив сегодня, как умело построил свою речь! "Это очень квалифицированный, очень опытный товарищ...". "Проверенный конспиратор..." "Человек, принимавший непосредственное участие в революции..." До последней минуты невозможно было понять, обвиняет он или защищает, пока не прозвучало все то же: "На стороне буржуазии..." Елена Григорьевна не выдержала: "Как вы можете!.." Хотинский, уже сходя с трибуны, тронул ее личное дело на столе президиума:
       — Здесь записано все!..
       Предыдущая чистка, та самая, которой руководила Анна Витольдовна Озолина, признана была недостаточно партийной, недостаточно принципиальной, уже ясно было, что здесь, в Центральном управлении, осела отлично спевшаяся семейка, не пожелавшая разоблачить в своей среде ни одного врага. Нужна была повторная, воистину принципиальная, наша, сталинская чистка.
       — Кто будет говорить еще?
       Кто будет говорить? Все молчали. Молчала "спевшаяся семейка". Все, что можно сказать, уже было сказано и не возымело силы. О чем говорить? Вот Хотинский витийствовал только что: "А теперь Семина смеет утверждать, что реальная зарплата рабочих падает..." Словно это не объективная, поддающаяся исчислению величина, "реальная зарплата", словно во власти Семиной или, предположим, того же Хотинского что-то такое изменить!..
       — Никто говорить не будет?
       Пауза. Никто не будет говорить. О чем? Легкое движение в рядах, неожиданный возглас.
       — Разрешите?
       Сиротенко, секретарь партийной организации, сказал как то, что это очень плохо, очень, то, что в отделе, возглавляемом Семиной, нет ни одного члена партии, просил подыскать, привлечь. Подыскали, привлекли — Анастасию Дмитриевну Тихомирову. Звезд с неба она не хватала, но была добросовестна, трудолюбива. Елена Григорьевна ввела ее в свою тему, учила с азов. Заботливо взращенный сотрудник пожелал высказаться — очень хорошо. Это вам не "отлично спевшаяся семейка" — член партии, пришедший со стороны, его свидетельство что-нибудь значит. В конце концов, ее заступничество только естественно, только справедливо — и не надо с возрастающим волнением и благодарностью следить, как Анастасия Дмитриевна приближается по проходу, подняв голову, выпрямившись, с выражением решимости и воодушевления на слегка порозовевшем лице.
       — Никогда не нравилась обстановка в отделе, неуместное, размагничивающее благодушие... Давно подозревала... Выступления товарищей открыли мне глаза...
       Всего этого просто не могло быть. Этого — не могло. Елена Григорьевна и слышала, и не слышала, и не понимала ничего...
       — ...Настораживало в Семиной двусмысленное жонглирование статистической цифрой. Реальная зарплата...
       Опять "реальная зарплата"! Еще что? "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом..." Понятно. Теперь в выступлении Тихомировой есть, по крайней мере, какая то логика. Чудовищная, людоедская, но — есть. На этот раз — все?
       Все, наконец. "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом". Это уже не Тихомирова говорит, это решение возглавляемой Прокопишиным комиссии. Вот и все. Все! Елене Григорьевне еще нет пятидесяти, она должна прожить еще двадцать, или двадцать пять, или даже тридцать лет. Зачем ей все эти годы?
       Еще не все потеряно. Конечно, можно апеллировать в высшие инстанции, там атмосфера спокойней, заключения грамотней. Там сидят старые большевики, немолодые, испытанные люди: ничего не объясняют — да и кто в силах объяснить происходящее! — но, по крайней мере, облегчают судьбу.
       Ничего этого ей не нужно. До тех пор не нужно, пока она не поймет главного: зачем социалистической революции нужно разделять людей на преследователей и преследуемых, развращать безнаказанностью и страхом? Что лежит в основе этого: закономерность, которую человеческий разум постичь не в силах, или ослепление, чей-то преступный просчет?
       Дребезжал, качался, огибая бульвары, трамвай. Она привычно возвращалась домой — зачем? Ильи нет дома, он в дальней экспедиции, в Туве. Мама старчески занята собой, да она и на даче. Малыш на даче с бабушкой. Женя — в лагере. Пусто дома. Илья, уезжая, просил приятельницу свою, Екатерину Васильевну, женщину энергичную, решительную, члена партии с немалым стажем, — просил наведываться к Леле во время чистки, если будет плохо — помочь. Ничего этого ей не нужно. Ни поручительства, ни совета... Ей бы что-нибудь родное, свое, чтоб почувствовать, что жизнь еще не вся кончилась, еще имеет смысл. Смысл! Если это революция обманывает, уходит...
       Она уже поднималось по лестнице, уже шла по длинному, слабо освещенному коридору. Рассеянно ответила на чье-то приветствие, минула одну соседскую дверь, другую, медленно открыла свою.
       Елена Григорьевна чуть не споткнулась о корзину, стоящую посреди тесной передней. То, о чем она и мечтать не смела: Женя приехала! Девочка ее, ее долговязое чудо! И не предупредила — как всегда! — любительница шумных торжеств и сюрпризов...
       — Женя! — говорит Елена Григорьевна.
       Вот и все: Женя. Больше ничего и не нужно — жизнь! Вот оно, здесь, под рукой, ее дите, и грязные волосы пахнут сенцом, и пыльная, мягкая маечка на плечах. Елена Григорьевна прижимается лицом к этой маечке и с облегчением, с благодарностью чувствует, что сейчас она наконец заплачет — от первого же обращенного к ней слова.
       Но Женька уже вывернулась. Ее загорелая морда сияет оживлением и радостью: у Женьки столько дел! Она очень голодная, очень, как зверь, ох, мамочка! И такая грязная, всю дорогу валялась на третьей полке. И девочки решили сегодня же собраться, так хорошо бы поесть, и Милька не ответила ни на одной письмо — представляешь? — так они с Маришкой волнуются, не случилось ли с ней чего? Надо бы и к Мильке успеть забежать. И Димка, конечно, опять трогал ее готовальню, это беда какая-то, что за мальчишка, — зачем вы ему позволяете? И последние недели Женька не стирала, потому что все равно домой, так постирушка вся вот она — куда положить?
       "Ну спроси что-нибудь... — мысленно умоляет Елена Григорьевна. — Спроси: как у вас тут? Ты спроси, я отвечу. — я не обижусь, что, ты не спросила сразу..."
       — Ох, я свинья такая, — говорит Женька. — А как у вас тут, мамочка?
       Хорошо воспитанный ребенок, рассеянно блуждающий по комнате взгляд. Невозможно!
       — Ничего. Что у нас может случиться?..
       IV. ТРИДЦАТЬ ПЕРВЫЙ
       КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
       Если бы Звенигородскую спросили, что в ее жизни главное, она, вероятно затруднилась бы сформулировать это точно. Не "ребята", как принято было теперь говорить, — Клавдии Васильевне не по душе было это слово, — не "дети", как принято было говорить раньше, не "товарищи" или "граждане", как сама она к ним время от времени обращалась во избежание неуместных, отпугивающих сантиментов, — что же? Сухо и трезво — "учащиеся", как говорилось во время просвещенческих бдений?..
       В начале лета, что-нибудь в середине июня, все они выстраивались на школьном дворе: отправлялись в лагерь. Раньше Аня Михеева, а теперь Борис Панченков отдавали команду: "Стоять смирно! Равняйсь!.." — и они поворачивали головы и чуть поднимали подбородок и очень серьезно, очень старательно выравнивали строй. Как влюбленная мать неотрывно следит за каждым движением своего детища — как оно, сокровище ее ходит, как сидит, как берет за столом ложку в кулак и подносит ее ко рту, — так и Клавдия Васильевна сейчас не за одним, а за доброй сотней человек следила растроганным взглядом. Только теперь, когда все они дружно, по команде, отворачивались от нее и смотрели на грудь четвертого, а она оставалась в стороне, не у дел, всеми забытая, — только теперь наконец могла она дать волю главному своему, тщательно скрываемому чувству. К тому времени, когда построение бывало завершено, и где-то впереди бодро и радостно ударял барабан, и пел, взблескивая на солнце, пионерский горн, и весь отряд двигался "правым плечом вперед" к калитке, а родители хлопотливой стайкой устремлялись следом, — к этому времени Клавдия Васильевна уже откровенно плакала, не замечая легких старческих слез, плакала от умиления, от нежности, от счастливой, вознагражденной любви.
       Вот так и этим, прошедшим летом запел горн, двинулся отряд, машинально двинулась за всеми и Клавдия Васильевна, взволнованная и расслабленная своей традиционной прощальной речью; в эту минуту и встретила она испуганно мотнувшийся в сторону взгляд — во взгляде этом была тоска и ожесточенное стремление скрыть эту тоску во что бы то ни стало.
       Все она знала про этого мальчика. Чего и не знала — легко догадывалась. И все-таки неподготовленной оказалась к тому, что он вот так не выдержит, придет проводить, — этого до сих пор не бывало. Еще не успев подумать, что именно она скажет и что именно сделает, но не сомневаясь, что каждое ее слово и каждое движение в конце концов окажутся кстати, Клавдия Васильевна неторопливо направилась к Филиппову и положила морщинистую руку ему на плечо:
       — Пойдем-ка со мною!
       Костя инстинктивно дернулся. "Не туда, со мною пойдем!" — сказала она, повела мальчика с опустевшего двора, не в здание школы, куда он направился было, но в противоположную сторону, во флигель, где Костя до сих пор никогда не бывал и где расположены были квартиры учителей.
       Она вовсе не знала, что ему скажет и с чего начнет, обдумывала это, поднимаясь по узкой деревянной лестнице и останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Толкнула незапертую дверь, вошла впереди мальчика, придирчиво оглядела комнату, — комната, конечно, была в порядке. Села к столу, предложила и Филиппову сесть. Костя сел принужденно, боком, оглядывая пустые стены светлым, лучистым взглядом. Глянул было на портрет Владислава Евгеньевича на комоде — на единственную фотографию, снятую незадолго перед смертью: прекрасное, одухотворенное юношеское лицо, высокий галстук конца прошедшего века. Костя отвернулся: не хотел он знать чужой жизни! Встретился было со взглядом Клавдии Васильевны — опять торопливо отвел глаза: наверное, смотрела она на него слишком уж откровенно.
       Вот кого она могла бы усыновить! Одинокий в сущности, мальчик, сброшенный на придурковатую тетку!.. Молчание затягивалось.
       — Ну, почему ты не поехал со всеми? — спросила Клавдия Васильевна, просто так спросила, чтобы оборвать неловкое молчание.
       Взгляд Кости опять метнулся испуганно. Ответил принужденно:
       — Не хочется.
       — На Волгу — не хочется?
       — А чего я там не видал?..
       Теперь он смотрел прямо в лицо Клавдии Васильевне — светло и лживо.
       — Куда же ты денешься?
       — Поеду — к одному тут.
       — К родственнику, знакомому?
       Костя ответил не сразу:
       — К дяде.
       — Каждое лето — к дяде? Не надоело тебе?
       Костя не ответил.
       — Что же ты делаешь у дяди? Загораешь, купаешься? Бледный ты.
       — Ничего, поправлюсь.
       Клавдия Васильевна настаивала: может, попросить денег у Совсода? Костя недоуменно отказался: зачем! Может, написать дяде: так и так, пусть не обижается, Костя на одно только лето поедет со всеми в лагерь, — еще не поздно, еще можно устроить. Костя терпеливо отмолчался.
       Нет, не получалось, ни с какого бока не подойдешь!..
       Сказать прямо: доверься мне, я все про тебя понимаю, все знаю?.. Клавдия Васильевна сказала:
       — Ну, очень жаль. Иди себе.
       Мальчик вздохнул облегченно.
       Вот и все — только растревожилась зря. Целый день потом не знала, куда себя деть: ходила по комнате, поскрипывая высокими ботинками, — она и дома не позволяла себе распускаться, оставалась в том же мужском галстуке, в строгой блузке с неизменным пенсне на груди. Пробовала написать письмо единственно близким людям — сестре и племяннице, — не писалось письмо. Пробовала читать — не читалось. Постояла все у той же фотографии, все отошло, забылось за давностью, не помнилось ни любви, ни горя. Опять пошла в школу — проверить, все ли окна в опустевшем на лето помещении надежно закрыты.
       Жизнь теряла смысл — надолго, до сентября. Жизнь была как пустынная дорога через пустыню. Нечего делать, некуда идти. Отдыхать? Но только от этого она и уставала в жизни — от безделья. Уехать? Куда!.. Никуда не хотелось. В июле, слава богу, начнется ремонт, потом — новый прием, подготовка к новому учебному году.
       А за всем этим — прозрачный, равнодушно ускользающий взгляд. Вот начнется учебный год — отношения с учащимися сразу станут естественней, проще: беседы в кабинете заведующей один на один, словно бы небрежные, но так хорошо обдуманные ею, такие важные для них замечания — на ходу, в коридоре, в классе. Никакой нарочитости, никакого сентиментального пережима: старый учитель, она даже мысленно не должна бы этого допускать на пути к нелегкому, замкнутому подростку!..
       Так проходило лето. Клавдия Васильевна отчетливо ощущала, как мельчает душевно, съеживается, гаснет. Потом — постепенно — вновь возвращалась жизнь. Съезжались после летних отпусков учителя. Приезжала из вечных своих дальних поездок Наталья Борисовна, энергичная, посвежевшая, привозила Клавдии Васильевне каких-то необыкновенных цветочных семян. Возмущалась и ахала, что Клавдия Васильевна так и просидела все лето в городской духоте; все отныне брала на себя, начинала хозяйничать и распоряжаться в педантически чистой ее квартире: натаскивала земли, каких-то горшков, что-то делала, одной ей известное, со стоящими там и тут растениями, названия которых Клавдия Васильевна так и не могла запомнить. Потом приводила к Клавдии Васильевне Сухорукова, загоревшего за лето и еще поседевшего, больше, чем когда-нибудь, похожего на изголодавшегося аристократа. Сухоруков приносил варенья к чаю, с удовольствием рассказывал о прочитанном на досуге, о летних встречах — и Клавдия Васильевна с тревогой следила, как оживлена Наташа, как смотрит на Дмитрия Ивановича, как, словно невзначай, забывает пальцы на его руке.
       Потом оживал школьный двор: приезжали из лагеря ребята. Несмело заходила Соня Меерсон: мама спрашивает, не нужно ли Клавдии Васильевне помочь — прибрать квартиру, отоварить карточки? Клавдия Васильевна усаживала Соню, просила рассказать о лагере, о Борисе Панченкове —справляется ли он с ребятами, хорош ли? Соня, распустив по коленям плиссированную юбку, добросовестно отвечала: хороший вожатый Борис, ребята довольны, невыдержанный немножко. Во дворе кричали ребята, играли в "алое-белое". Филиппов играл со всеми: нескладно убегал от кого-то, высоко вскидывал колени, прижав кулаки к груди... Вот они, все здесь, ее дети! Вся ее уходящая жизнь.
       ИГОРЬ ОСТОЖЕНСКИЙ
       Нам, ровесникам революции, по четырнадцать лет — это много, мало? В праздничных газетах, как всегда, появляются наши портреты: "Ровесники Октября", — на фотографиях не видно, какие у нас угловатые движения и длинные ноги. Мы очень плохо одеты, но и этого не замечает никто: нам отдали лучшее. Страна смотрит на нас, мы ее любимые, балованные дети.
       Давно ушел класс, где училась Аня Михеева. Ушел класс Саши Вяземского и Ксаны Андреюк. Ушел Леша Мельников: мы теперь отвечаем не за очередной выпуск газеты, как это бывало раньше, но за всю работу редколлегии в целом. Мы отвечаем за учком, за пионерскую организацию — за все! Старше нас уже никого нет в школе.
       На Игоря навалили — и председатель учкома он, и учебный сектор в совете базы, и вожатый собственного звена. Борис только отмахивается: "Вытянешь, ничего!" Да Игорь с любой работой бы справился — просто голова у него занята другим, такое дело.
       Началось это с пионерлагеря, вернее, с "ударки", когда они приехали, восемь человек, ночью, на необжитое место, и, измученные, повалились спать — в одной комнате, на полу. А наутро, когда стали одеваться, обнаружилось, что у Ишки брюки разорваны, — наверное, ночью разорвал, когда через кусты продирались. И все девочки захихикали, а Надюшка Драченова сказала: "Дуры-то!" — и велела Ишке снимать штаны. И все ушли в ближайшее село, а Ишка сидел в одних трусах, прикрывая одеялом голые ноги, и благодарно смотрел, как Надюшка колдует над его штанами, поворачивая их и так и эдак. Была она мягкая, уютная; очень Ишке нравилось, как она держит иглу, растопырив согнутые пальцы, как нитку перекусывает, как штаны его разглядывает на свет. И с тех пор ничего не мог с собой поделать: только и следил растроганным взглядом, как ловко у нее получается все, за что она ни возьмется. Чудно как-то представлял ее при этом — словно она ему жена. Она суп на дежурстве по мискам разливает, а он, как в жарком тумане, видит вдруг, что это дома у него, его детям. А однажды проснулся оттого, что мамин голос сказал совершенно отчетливо в предутреннем сне: "Надюша передавала, чтоб ты ее не ждал..." Игорь вскочил как встрепанный, ничего не мог понять со сна; потом стыдно было смотреть на Надюшку.
       Плохо его дело! Вокруг Надьки кто только не вьется. Чужие парни окликают на улице: "Эй, молодая!" — Игорь сам слышал. В заводском клубе внимание обращают: "Чья такая? Юные пионеры, ваша, что ли?" Все лезут, кому не лень, потому что волосы, фигурка, потому что ножки красивые. А настоящую цену ей знает один лишь Игорь: у Надьки душа хорошая. Это в мужчине ум важен, а в женщине главное — душа.
       Плохо Ишкино дело! Игорь придирчиво разглядывал себя в зеркало. Рост — ничего. Глаза ничего; жаль, что голубые. Губы — ужас какой-то: бесформенные, мягкие. Какие-то жидкие волоски полезли отовсюду: борода не борода, брить вроде нечего. Трудно жить. Очень трудно носить себя, все свое большое тело, руки, ноги. Борис Панченков сердится: называется активист — никакой инициативы! Есть у Игоря инициатива, есть, просто он о другом думает.
       В один прекрасный день Игорь сказал Князю, с которым, в общем-то, не дружил, просто считал его самым из ребят искушенным:
       — Поехали за город в воскресенье?
       Шурка удивился, конечно:
       — Что это вдруг?
       Ну, Игорь забормотал что-то такое: погода сухая, за городом хорошо, наверное. Девчонок позовем.
       Дальше Игорь не сразу и не все понял. Шурка вдруг побледнел — так, что проступили веснушки на скулах:
       — Надьку, что ли?
       — Хотя бы.
       Шурка выругался, длинно и не очень умело, и быстро пошел прочь, подняв одно плечо.
       — Постой, — догнал его Ишка, — Ты чего? Я думал, ты с Тамаркой...
       И Шурка опять выругался, глядя Игорю прямо в лицо злыми, испуганными глазами. Потом сказал:
       — Понял? Вот так.
       И у Ишки сердце оборвалось, потому что он понял, как все это для него серьезно.
       — Слушай, — упавшим голосом спросил он, — у тебя что, было с ней что-нибудь?
       И тут Шурка сказал невозможное. И Ишка схватил его за ворот изо всех сил, так, что рубашка у Шурки треснула и показалось плечо, а Шурка всхлипнул и неловко ударил Ишку по лицу.
       Дальше Игорь уже ничего не помнил. Это позднее кто-то расцепил его сведенные пальцы и Митькин голос весело спросил у самого уха:
       — С ума сошел, толстый? Ты что?
       А когда он снова что-то увидел вокруг себя, были это Митька Мытищин и Серега Сажин, оглаживающие его с опасливым восхищением: "Здоровый, черт!" — и Шурка, сморкающийся кровью в сторонке, Ишка сказал миролюбиво — и так, чтобы понял один Шурка:
       — О чем говорили - все! И больше не лезь.
       —Другие не люди? Другие, может, тоже...
       — И все! Торчишь на Пресне — ну и торчи.
       — Никого не касается.
       —Никто и не лезет.
       —Никого и не касается.
       Дурацкий разговор, в общем-то! Игорь после него полночи не спал.
       А когда на следующий день он увидел Надьку, — сразу, едва ступил на школьный двор, — увидел, как она стоит королевой среди девчат и дышит в пушистый воротник, потому что холодно, а в школу еще не пускают, и нетерпеливо переминается на полных, стройных своих, высоко открытых ногах, и волосы ее прямо распирают вязаную шапочку, — она опять такой хорошей показалась ему, плакать захотелось. Митька, пробегая мимо, легонько толкнул ее, она беззлобно сказала: "Иди ты!" — и быстро взглянула на Ишку. И Ишка сразу успокоился от нечаянного этого взгляда, сразу: она не на кого-нибудь, она него взглянула! Уже в классе, уже усаживаясь на место, спросил у неизменного своего соседа:
       — Филипп, что ты делаешь в воскресенье?
       — А что?
       — Поедем за город? Девчат позовем.
       — Надьку?
       Все сразу и обо всем догадываются! Игорь покраснел.
       — Надьку.
       — Понятно, — Костя смотрел обычным своим светлым, пронзительно лучистым взглядом. — А я при тебе кто? Рыжий?
       — Ты еще кого-нибудь позови.
       — Тамарку?
       Игорь поморщился:
       — Почему именно Тамарку?
       — А кого же еще? Она пойдет.
       — Не пойдет она.
       — Ну да! Она ко мне лезет.
       — Она ко всем лезет.
       В класс уже входил учитель.
       — Правильно, — сказал Костя, глядя на учителя так же, как только что смотрел на приятеля, — светло и проникновенно. — Правильно. Значит, пойдет...
       Он чего-то своего ждал от этой прогулки. Игорю уже было все равно. Не может он ехать один — в первый-то раз! — может Надюшка понять такое.
       А Надюшка все сразу поняла. Поняла, что это вовсе неважно, кто именно поедет, но очень важно, чтоб поехал кто-нибудь. И ничего лишнего не спросила, и согласилась сразу, — с ней было удивительно легко. И наверное, Игорь совсем не знал женщин, потому что Тамарка тоже поехала. Подурачилась и покривлялась ровно столько, чтоб на нее не вовсе махнули рукой, и поехала, невзирая на таинственных поклонников с Пресни и на бедного, замороченного Князя, поехала с нескладным, недоделанным Филиппом, над которым обычно только смеялась.
       Вот так они четверо и оказались в конце концов в Покровско-Стрешневском парке, в его пустынных, оголенных аллеях. Идиотами надо быть — отправиться гулять в такую погоду! Впрочем, по молчаливому уговору о погоде никто не сказал ни слова. Тамара с Костей шли впереди; Тамара хохотала на каждое Костино слово, — интересно, что он там ей заливает? — хохотала обычным своим неестественным смехом завзятой дешевки, закидывая голову и изворачиваясь так, чтобы взглянуть и на Ишку тоже. А Костя ступал рядом осторожно и неуверенно, вытягивая вперед шею, и бумажные брючки закручивались на его худых ногах.
       Игорь и Надюшка шли сзади. Сначала Игорь тоже пытался о чем-то говорить, быть занимательным и остроумным не хуже Филиппа, — Надька отвечала односложно, с улыбкой, и улыбка ее говорила гораздо больше, чем все его никчемные слова, — так, во всяком случае, ему казалось. И он тоже замолчал. Взял, словно невзначай, ее руку, и она словно не заметила этого — она во всем легко и понятливо шла ему навстречу. И продолжала улыбаться, глядя себе под ноги, и пальцы ее, такие спокойные-спокойные, лежали в его руке, словно ничего естественнее не было этой их молчаливой прогулки. И Игорь, не замечая того, тоже улыбался.
       Потом сели на скамейку — девочки в середине, мальчики по бокам, — и Игорь выпустил Надькину руку, неудобно показалось. И Надька опять ничего вроде не заметила, даже не взглянула на него, — спрятала руки в рукава и зябко передернула плечами.
       А Костя полез в карман, достал пухлый словарь, с которым в последнее время не расставался, и сказал дурацким голосом, которым никогда не позволил бы себе говорить с тем же Ишкой:
       — Посмотрим! Что такое любовь?
       Тамарка опять с готовностью засмеялась, показывая белое, вздрагивающее горло и строя Ишке глазки, а Костя смотрел, как она смеется, с холодным, недобрым любопытством, словно опыт ставил. Зачем это все Филиппу нужно? То ли дело настоящее, на всю жизнь, — такое, как у них с Надюшкой. Любовь!.. Любовь — это вот что: это островок среди людского моря.
       ФИЛИППОК
       Летом — ребят провожали в лагерь — вдруг остановила Клавдия Васильевна, положила руку на плечо — жест, который Костю привел в смятение, — повела к себе. Никогда раньше Костя у нее не был. Поразили голые стены, узкая, низкая застеленная койка, старомодная туфелька для часов в изголовье. Голая жизнь. Костя с трудом отогнал неуместную размягченность: Клавдюша явно пыталась что-то выведать, в душу лезла...
       Бог с ней, в общем-то! Год начинался ни на что не похожий, — это не только Костя, это все ребята чувствовали, — учителя начали требовать знаний, давить на мозги. Никаких этих бригад, никакой круговой поруки: каждый ученик должен был знать все, такие были теперь установочки. Очень интересно стало учиться.
       С начала этого года в классе появился Дмитрий Назарович Колокольников. В кабинет физики теперь входили почти молитвенно, без обычной возни. Дмитрий Назарович уже был здесь, — казалось, что он здесь живет, здесь ночует. Он появлялся из-за шкафов странной своей вихляющейся походкой, сильно приволакивая ноги и мотая руками; отдавая через плечо последние распоряжения Сережке Сажину и другим копошащимся за шкафами счастливцам. Вернее, не распоряжения отдавал — в кабинете физики все были "на равных", — торопливо досказывал какие-то свои соображения: что-то у них там, за шкафами, не получалось. Ничто не могло польстить больше — Дмитрий Назарович подходил, наклонялся доверительно, обдавая запахом табака: "Филиппов, произведите, пожалуйста, расчет, что-то мы в последний раз напороли". Иногда оговаривался, называя по имени и на "ты"; Костя ловил себя на том, что старается при ходьбе тоже приволакивать ноги.
       Он просыпался затемно и смотрел, как медленно светлеет окно, — торопился в школу. Не смея себе в этом признаться, нетерпеливо ждал вторников и пятниц — в эти дни проводились дополнительные по математике.
       Евгений Львович преподавателем был отличным. С того момента, как он появлялся в классе, со своей лысой головой, тускло поблескивающей, как хорошо отполированный бильярдный шар, в неизменном халате, поседевшем от меловой пыли, и еще в дверях, протягивая кому-нибудь мел, возглашал неизменное: "Пройдемте с вами!" — и до той безукоризненно рассчитанной минуты, когда он одновременно со звонком говорил: "Отдайте мои игрушки" — и уходил, унося деревянный циркуль и большой деревянный транспортир, и полы халата, уже в дверях, взвивались за ним, как дым, — все это время, все сорок пять минут урока, в классе шло интеллектуальное пиршество, торжествовал в новом и новом усилии живой, пытливый человеческий ум. У Евгения Львовича был единственный недостаток — немаловажный! — слабых учеников при этом сбрасывало, словно с площадки стремительно идущего поезда. Слабым требовались дополнительные разъяснения, замедленный темп. Осуществлять это все и должен был Костя.
       Костя не задумывался о том, что это, очевидно, и есть его призвание, — просто помогал товарищам. Обнаруживал в себе непочатые запасы доброты, терпения, душевной мягкости — все то, чего в нем отродясь не было и чего он, совершенно естественно, даже не подозревал в себе раньше. Готовность бесконечно возвращаться вспять, неустанно повторять одно и то же: "Вяземская, понимаешь теперь?" Благодарный вздох: "Ох, Филиппыч..."
       Вот так его звали теперь, уважительно: "Филиппыч". Говорили: "Филипп — человек". Удивлялись: "Ну, Филипп! Не хуже Евгения Львовича чешет..." Костя против воли улыбался, когда все это слышал.
       Костя ходил на переменах, подпрыгивая и ликуя, милым забавником, обласканным чудаком, всех задевал, ребячился. И преображался — после уроков, на дополнительных. Из "Филиппка" и "Котьки" — это все девчонки изощрялись, выдумывали — преображался в "Филиппыча", в человека, ответственно вникающего во все. Лучистый, нестерпимо сияющий взгляд Кости, который умел быть таким лицемерно-отрешенным, сейчас был спокоен и доброжелательно-взыскующ. Он видел все, заглядывал в самую дальнюю тетрадь: "Что там у тебя, Князь? Давай сюда..." Князь послушно выходил к доске, запинался, путался, Костя терпеливо поправлял. "А что у тебя, Мытищин?"
       Костя был счастлив. Не то чтоб само собой отпало все, что до сих пор его тяготило, — наоборот! — двойственность и зыбкость существования никогда, быть может, не ощущались им с такой силой. Что из того! Костя жил даже не сегодняшним днем, а каждым часом: пока он в школе — он в школе. В школе он нужен всем; даже Митька, сволочь, ходит на дополнительные!...
       Очень не хотелось возвращаться домой. Тетка зудит свое: "Ведь как жмут! Не ровен час, даст господь недород — все с голоду подохнем!" Этой лишь бы нажраться досыта!..
       Висят по стенам густо, одна к другой, оставленные отцом картины в маслянистых багетовых рамах: розы, похожие на капустные кочаны, красотки с бубнами, пьяные пузатые мужики, увитые плющом. Тетка голых мужиков не одобряет, но продавать картины до крайности тоже не решается: еще, гляди-ко, пригодятся — ценность!... Люди старались, одной краски сколько израсходовали... От картин этих, от тетки — на край света сбежишь!...
       Однажды Костя осмелился, заговорил с Игорем Остоженским. То есть только Косте казалось, что заговорил, осмелился. Казалось: свет прожекторов брошен, громы гремят, трубы сигналят. На самом деле невесело усмехнулся, сказал вполголоса — и не утвердительно даже, просто предположил:
       - Вот и я, наверное, враг...
       Было это на уроке обществоведения. С учителями обществоведения по-прежнему не везло, менялись по нескольку раз в году; этот — вовсе неудачный, с вечным насморком, сипел через силу о классовой борьбе.
       Игорь внимательно слушал учителя. А может, только вид делал, что внимательно слушал, откровенности Костиной словно не заметил. Потом, когда Костя перестал уже ждать ответа, — ответил, и его интонация была тоже неуловимой: то ли недоверие, то ли предостережение, то ли небрежное высказывание не по существу:
       - Разговаривай больше!
       И хоть так и осталось неясным, состоялся между ними разговор или нет, Косте сразу стало легче. В самом деле: какие еще нужны слова?
       К Игорю тянуло больше всего. При всех недостатках Игоря, при этой его сентиментальности, которой Костя, трезвый человек, не одобрял и одобрить не мог, Остоженский нравился Косте тем, что без всяких видимых усилий со своей стороны умудрялся оставаться самим собою, как ты его ни поворачивай, какими глупостями ни задуряй. А когда однажды Борис Панченков рассердился на него не на шутку: председатель учкома, дескать, а чего-то там должным образом не заострил и ребром не поставил, — пока Борис кричал все это, Ишка только улыбался снисходительно:
       — Чего, спросить, разоряешься? Я человек легкомысленный, все знают...
       Не был он легкомысленным, так, трепался. Легким — был. Костя, может, и сам не понимал, как необходим ему рядом, изо дня в день, человек, который живет без того сумасшедшего напряжения, что лезет отовсюду: с плакатов, с газетных листов, — живет и живет как бог на душу положит. Такому можно признаться в чем угодно, можно и вовсе не признаваться ни в чем.
       "ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕТИ"
       А Игоря в один прекрасный день сорвали с уроков и отправили на какое-то совещание в Наркомпрос — там собирали ученический актив. Игорь пошел с тем волнением, с каким нормальный человек его лет всегда идет в незнакомую обстановку. "Безобразно нас воспитывают в Первой опытной, — думал он, чтоб оправдать это неуместное, на его взгляд, волнение. — Варимся в собственном соку, эдак мы жизни вовсе не будем знать!" Игорь очень серьезно задумывался о предстоящей жизни.
       В Наркомпросе, в просторном кабинете с высоким лепным потолком, сидели вдоль стен сверстники Игоря, человек тридцать, среди них две девочки, на которых он прежде всего обратил внимание. Девочки сидели рядом, на диване — одна смуглая, крепкая, как орешек, с жарким румянцем на широких скулах, с медленной улыбкой; другая, побойчее, — худенькая, угловатая, в мальчишечьей рубашке с засученными рукавами; прямые волосы ее, которые она то и дело заправляла за ухо, снова падали ей на лицо. Обе девочки очень понравились Игорю — одна застенчивостью, другая, наоборот, той свободой и непринужденностью, с которой держалась.
       Мальчишки его заинтересовали меньше: ребята как ребята, такие же, как он сам. Прямо против Игоря, уперев руки в широко расставленные колени, сидел белобрысый паренек в наглухо застегнутой курточке; пионерский галстук на нем существовал как бы сам по себе, кричаще лежал поверх куртки, схваченный специальным зажимом. Игорь только и успел подумать при взгляде на этого паренька, какой он, должно быть, добросовестный и ретивый на своем посту.
       Высокая дверь в конце кабинета отворилась, вошел чернявый улыбающийся дядька в сопровождении двух теток — сам замнаркома, — поздоровался, подсел к массивному письменному столу, приглядываясь к ребятам.
       — Что ж, — сказал он наконец, — поговорим, товарищи? — И опять замолчал, то ли привыкая к аудитории, то ли, наоборот, аудиторию приучая к себе.
       Тетки тем временем разложили в стороне карандаши, приготовились писать. Игорь не сразу понял, кто они, а поняв, удивился: какой такой вопрос интересует замнаркома, если ему в разговоре с председателями учкомов, — подумаешь, полномочные представители! — стенографистки понадобились?
       Вопрос замнаркома, оказывается, интересовал такой: надо ли в школе перестроить самоуправление, или все хорошо и перестраивать ничего не нужно, и что поделывает в школах учком, не превращаются ли его члены, чего доброго, в молодых бюрократов? А то, может, вообще передать учком в ведение учителей, пусть учителя с ним сами справляются? Последнего он явно не думал, спросил просто так, для подначки, и сам остался этой своей подначкой очень доволен.
       — Еще недавно, — говорил замнаркома, — много занимались общественной работой, про учебу забывали. Теперь взялись за учебу. Так вот — не сказалось ли это на вашем общественном лице, дорогие товарищи, не образовался ли кое-где на местах правый уклон, — вы представляете, что это значит?
       Дорогие товарищи переглянулись: что такое правый уклон — это они себе представляли немножечко.
       — Трудности у нас большие, — продолжал замнаркома. — Как эти трудности сказываются на школе? Вы — доверенные лица, вы всё должны знать: какие среди ребят настроения, о чем говорят ребята, делятся чем-нибудь?
       О чем говорят между собой ребята? Игорь с насмешливым удивлением покосился на стенографисток. Одна отдыхала, равнодушно разглядывая свои ногти, другая прилежно записывала, карандаш ее так и летал. Неужели и то, что говорят между собой ребята, будут так же записывать?..
       — Все! — Замнаркома опять улыбнулся. Простой такой, свойский дядька, живой, всем интересуется. — Я, в общем-то, кончил, говорите вы...
       Ребята молчали, переглядывались, никто не решался начать. Стенографистка, — та, что записывала, — выжидательно остановилась. Замнаркома смотрел так же простецки и весело:
       — Ну что ж вы? Раскачивайтесь.
       — Разрешите мне! — подняла руку одна из девочек, та, что побойчее, и Игорь опять подивился тому, как уверенно она себя держит. "Правильно, — тут же подумал он, — это только мы, в Первой опытной, заспиртованные какие-то..."
       — Из какой ты школы?
       Девочка назвала.
       — Без самоуправления никак нельзя, — сказала она. — У нас ребята говорят: лучше к заведующему в кабинет попасть, чем на учком. Так пропесочат на учкоме, ну! — Девочка с торжеством оглядела присутствующих. — По всей школе разнесут, на линейку вызовут. У нас, товарищ замнаркома, так — ребята делятся на три группы: активисты, потом середняки, потом "крематорий"...
       — А "камчатка" у вас есть? — перебил ее замнаркома и опять остался своим вопросом очень доволен.
       — "Камчатка", "крематорий" — это одно и то же, — девочке не терпелось продолжать.
       — А капустники?
       — Нет. У нас не бывает такого. Был один случай — чепуха, на учкоме разбирали.
       — А что вы читаете?
       — Читаем? Что придется. Мопассана, Ната Пинкертона. — Девочка явно не привыкла к тому, чтоб ее перебивали, и не собиралась свою досаду скрывать.
       Но замнаркома с этим вовсе не считался. Странный все-таки дядька: то ли действительно ребят прощупать хочет, то ли, наоборот, себя показать, как он все про рябят понимает и знает.
       — А ты читала Мопассана? — с интересом спросил он.
       — Читала. "Монт-Ориоль".
       — И как?
       — Гадость! — Ух ты, как она это сказала! — А что читать? — тут же перешла она в наступление. — Программы чудные такие. Тут Маяковского недели три, что ли проходили, так даже возмущение было...
       — Плохие программы?
       — Очень.
       — А сама ты — что читаешь?
       Девочка взглянула на замнаркома почти с ненавистью. "Так тебе, — мысленно злорадствовал Игорь. — За Маяковского". Маяковского он любил. Девочка строптиво сказала:
       — Мне читать некогда, у меня общественной работы много.
       Смугленькая смотрела на соседку сочувственно, закивала в знак согласия головой, видно, тоже заработалась, бедная. Хоть бы эта молчала: смугленькая казалась Игорю особенно красивой.
       — А ты что скажешь? — обратился к ней замнаркома.
       — Все правильно, — девочка смутилась. — Без самоуправления никак нельзя...
       — И все?
       — Все. — Она, словно извиняясь, пояснила... — У нас председатель учкома болен. — Взглянула смугленькая при этом не на замнаркома, а почему-то на Игоря.
       — Вы про настроения спрашивали, — надменно вмешалась между тем худенькая, — могу рассказать, если вам интересно...
       — Что ж, расскажи, — замнарком сказал это не очень уверенно, — расскажи, ладно.
       — У нас такая группа есть, им лишь бы путешествовать, да, да! — Девочка вновь с торжеством оглядела присутствующих. — Какие то старые, возвышенные идеалы. В облаках витают! А еще один, Новлянский, "мне, говорит, общественной работой заниматься некогда, мне врач велел свежим воздухом дышать..." Я ему: "Ничего такого тебе не нужно, глупости!" А он: "Ты что, лучше врача знаешь?"
       Неизвестно, сколько бы еще она так говорила. Ребята нетерпеливо задвигались. Тот, белобрысый, что сидел против Игоря, с важностью сказал:
       — У нас есть очень плохие, антисоветские выступления...
       — Даже так? — замнаркома встрепенулся. — Какая школа?
       Школу записали.
       — У нас седьмой класс ворвался в кабинет обществоведения на урок. Неорганизованно очень. Ну, и порвали портрет Сталина.
       — Нечаянно?
       — Да ведь это как сказать! — Мальчишка вполне разделял возможное недоверие взрослого, — говорит, что нечаянно. Ну, мы нашли виноватого. Пашков такой, сын торговца, — у него мать семечками на базаре торгует.
       — Серьезно!
       — Еще бы! Потом у нас такие есть: дневники ведут...
       — Что-о?
       Это Игорь не выдержал. Замнаркома оживления его не одобрил. Озабоченно обратился к белобрысому:
       — Это что ж — вроде альбомчиков?
       Тот торопливо согласился.
       — Ага. У одной девчонки так прямо и было записано: "Я не создана для общественной работы". Ну, мы дали ей!..
       Ишка торопливо поднял руку.
       — Какая школа? — спросили его.
       — Первая опытно-показательная, — Игорь обратился к белобрысому с ехиднейшей интонацией, которая получалась у него, как сам он считал, неплохо: — А откуда ты знаешь? Ты что, чужие дневники читаешь?
       — Ну, знаешь!.. — Белобрысый даже задохнулся от возмущения. — А ты бы не стал читать, да? Не стал бы? Такие, которые дневники ведут, — они самые вредные, если хочешь знать! Они исподтишка действуют...
       — Чего там они действуют!..
       Подумал Игорь при этом про Женьку. Женька как-то проговорилась ему, что ведет дневник. Ишка сказал не про Женьку, конечно, — сказал как бы про себя:
       — А если я веду дневник, так что я, контра? Нельзя дневник вести? — при этом он, кажется, даже покраснел от злости.
       — Почему? Можно. — Белобрысый обернулся за поддержкой к замнаркома. Тот переводил заинтересованный взгляд с Ишкиного лица на лицо белобрысого. — Можно! Вот у нас, например, в школе есть дневники, там всё записывают, что и по какому предмету задано, когда. Веди, пожалуйста, никто слова ни скажет.
       - Ты дурак, или кто?
       Замнаркома спохватился, постучал карандашиком по крышке чернильницы. Все с тем же видимым интересом спросил белобрысого:
       — Ты бузишь когда-нибудь?
       Вот и это слово — "бузишь" — сказал неспроста: он всё про ребят понимал!
       Белобрысый надулся.
       — В общем-то, не бужу. — Потом пояснил: — У нас в учком таких выбирают, которые не бузят...
       — Совсем, совсем не бузишь? — вид у замнаркома был ух какой тонкий!
       Белобрысый ухмыльнулся.
       — Ну, редко. Посмеешься иногда, когда учитель смешные примеры приводит — на анатомии, например...
       — На анатомии?
       Мальчишка покраснел, сдерживаясь. Потом не выдержал, фыркнул: вспомнил что-то такое из человеческой анатомии... Игорь смотрел на него с холодным прищуром. В Первой опытно-показательной лучше, там такого белобрысого давно бы!... Там не только замнаркома, сама Клавдюша не решилась бы спрашивать, о чем ребята говорят между собой, какие у них настроения...
       — Первая опытная, расскажи ты.
       Игорь не спеша поднялся. Собираясь с мыслями, сгреб со лба волосы рассеянным жестом. Пожалуйста, он расскажет: о том, что учком в их школе никого не "вовлекает", не "охватывает" — всё почему-то и так делается. Живут и живут, все вместе, дружно — вот и вся их общественная работа.
       Игорь, как всегда, бережно подбирал слова:
       — Ведь что в общественной работе главное? Научиться понимать людей, так? Нам в жизнь идти, мы должны уметь разбираться в людях...
       ТВЕРДЫНЯ
       — Что ж, — говорит Плахов, — произведем предварительную прикидочку. Вот — Остоженский. Не из церковников, ручаешься за него?
       — Что ты! — Борис Панченков даже пугается — Лучший общественник, ты же знаешь.
       — Фамилия, понимаешь, поповская... А мы его — в комсомол, авторитет ему...
       Он, в общем-то, не возражает, Плахов. Он и сам знает, что Остоженский отличный парень. Но Плахов — лицо ответственное, обязанность его такая — все взвесить и все предусмотреть. И он смотрит в лежащий перед ним список озабоченно и с сомнением. И Борис смотрит в этот список, где каждого знает, и за каждого ручается головой, и крепкая шея его розовеет от волнения. И члены бюро, сидящие тут же, заглядывают в этот список, и переводят серьезные взгляды с Плахова на Бориса, потому что они тоже обязаны все взвесить и все предусмотреть: Венька Кочетков из штамповочного, еще какой-то парень из новеньких, Борис его не знает, Наташа Заусенцева из нижней сборки.
       — Этого уберем — так? — советуется с товарищами Плахов. — За процент ведь тоже по головке не гладят.
       — Эту — долой. О, рабочий! Хороший парень?
       — Ничего, деловой.
       — Прекрасно! Борис, ты совсем опупел. Дочь торговца.
       — Какого торговца? Кооператора!
       — А не всё ли равно? — Плахов оборачивается за поддержкой к Кочеткову. Тот, улыбаясь, пожимает плечами.
       — Ты, Виктор, сам того! — вспыхивает Борис, — это ты про Соньку Меерсон — дочь торговца! Такая трудовая девка! С малышами работает — закачаешься...
       — Дочь торговца, да еще Меерсон!
       Бориса осеняет...
       — Про нее в газетах писали. Помнишь, сосед у них был, Гусаров? Еще судили его — за антисемитизм...
       — Это про нее было?
       — Про нее.
       — Угу! Другое дело. Примем твою Меерсон. И все, Борис. Все! Остоженский, Меерсон, Мытищин — с тобой четверо. Фракция есть.
       — Есть фракция! — Борис совсем расстроился. — Пустяки — ребят не видели! Ну бюрократ ты, Плахов! Откуда это в тебе?
       — Вот — бюрократ! — Плахов даже головой крутнул. — Не нюхал ты, Панченков, бюрократизма...
       — Нюхал! Ты особый такой бюрократ — от станка...
       Но тут уж все засмеялись: дает Панченков! Это из их-то рядов — бюрократ!.. Плахов жестом остановил неуместное оживление.
       — Регулировка роста — вот что это такое! — внушительно сказал он. — Мы в Советской стране, мы не на небесах живем. Так-то, Панченков. Давай зови их по одному.
       Первой вошла Женька Семина. Застенчиво улыбнулась от порога.
       — Здравствуйте.
       — Здравствуй. — Плахов не слишком приветливо кивнул головой. — Встань сюда, вот так. Расскажи биографию.
       Женька сказала — все, что могла сказать о себе в пятнадцать неполных лет: "родилась тогда-то... учусь..." Больше ничего не могла придумать. Смотрела она при этом не на членов бюро, а на стену за их головами — там висел заводской бюллетень "Дзержинец", который Женька своими руками делала: и карикатуры рисовала про летунов, и подписи в стихах писала.
       И вообще — все здесь было свое, знакомое: и эти фанерные стены, вздрагивающие от шума работающих станков, и цифры повсюду "518" и "1040", и механический цех, и нижняя и верхняя сборка, и грохочущая "штамповка" в глубине двора, под стеклянною крышей, — сюда, на завод, ребята то и дело приходили и на производственную практику, и на митинги, и просто так, в помощь заводской ячейке, для проведения разных кампаний. И сразу за забором — заводской стадион, так и там все знакомое: ходили туда нормы БГТО сдавать, прыгали в ящик с песком через реечку, и всяко. И в клубе заводском столько раз были, так что и к ребятам здесь пригляделись, и ребята пригляделись ко всему, но Женька все равно почему-то робеет.
       — Родители? — обреченно переспрашивает она. — Папа — профессор, педагог.
       — А мать?
       — Мама — служащая.
       — Так, — Плахов оторвался от бумажки, лежащей перед ним, взглянул на Бориса. — Родственников за границей нет?
       — Нет. Откуда?
       Родственников за границей у Женьки не было. И к суду она не привлекалась, и в белой армии не служила.
       — Расскажи про конфликт на КВЖД.
       Это Женька очень хорошо помнила: лагерные линейки в двадцать девятом, и беседы у костра, и то, как Макса рисовал нашу восточную границу на своем бедре — острым прутиком по загорелой коже. Женька и рисунок этот помнила.
       — Ладно, — почему-то рассердился Плахов. — Нахватала с бору по сосенке. Расскажи про шесть условий товарища Сталина.
       Женька, не понимая, почему рассердился Плахов, испуганно взглянула на Бориса, тот удрученно махнул рукой. Засыпалась! Можно было бы, конечно, и про шесть условий ответить что-то такое. Женька молчала.
       — А подаешь заявление в комсомол, — наставительно сказал Плахов. — Газеты читать надо, милая. Подрастешь — приходи.
       Не подавала Женька никакого заявления! Очень хотелось это сказать. Ее пионерский отряд выдвинул. Женька сама сроду бы не решилась.
       — И балуешься небось? — явно желая утешить ее, улыбнулся Кочетков. — Панченков, балуется она?
       — Есть немножко.
       — Эх, товарищи, несерьезно относитесь, — это опять Плахов. — Важнейшее дело, понимаете ли, вступление в комсомол.
       Потом вошел Остоженский — и все сразу оживились, задвигались. Игорю, как всегда, мешали его руки, ноги, все его крупное, рыхловатое тело, и волосы то и дело падали ему на круглый лоб. Игорь рассеянно собирал их в пригоршни. Про Игоря никто бы не спросил: "Балуешься небось?" — просто в голову бы это никому не пришло!..
       — Расскажи про шесть условий, — как-то сразу успокаиваясь и добрея, предложил Плахов.
       Игорь обстоятельно изложил шесть условий товарища Сталина. И про диктатуру пролетариата рассказал — об этом спросила Наташа Заусенцева. И о работе школьного учкома рассказал подробно. В общем, Остоженского, конечно, приняли. И Митю Мытищина приняли безо всяких. Митька ужасно волновался, еще когда сидел в коридорчике, — просто жалко было глядеть на него, как он тер между колен потеющие ладони и невесело хихикал: "Ну, все!" А когда его вызвали наконец, отвечал уверенно, отчетливо, и только голос его звенел напряженно, — и про шесть условий товарища Сталина, и про диктатуру пролетариата, и про момент, который все мы в текущий момент переживаем. И Плахов совсем развеселился и сказал:
       — Видали? Вот это и есть наш коренной кадр. Вот таких ребят нам надо, Панченков, а ты все ушами хлопаешь. Давай следующего...
       А следующим позвали Сережку Сажина, и вот тут-то получалась неприятность. Потому что Сережка знал все — и про шесть условий, и про текущий момент, и про КВЖД, и про диктатуру пролетариата, и все стоял, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая исподлобья, и готов был продолжать приятную беседу с членами бюро в любом направлении и в каком угодно объеме. Потому что про консерваторов и лейбористов он тоже знал и — про что там еще? — про все знал. Вот тогда Плахов стал нервничать и кричать, что Сережка срывает работу в своей бригаде.
       Но Сережка как раз бригаду очень хорошо вел, это кто угодно мог подтвердить. Сережкиной бригаде единственной вынесли в свое время благодарность, а сейчас, между прочим, бригад вообще нет, осуждены, так что секретарь еще и отстал, оказывается, от школьной-то жизни. И Сережка, так сказать, бесплатно, по доброй воле, пересказал Плахову Постановление ЦК о школе. И кто-то из бюро — то ли Венька Кочетков, то ли парень, не знакомый Борису, то ли Наташа Заусенцева, — кто-то из них не выдержал и предложил Сергея Сажина в комсомол принять.
       А Плахов словно ничего не слышал. Плахов сидел, закаменев, и недобро щурился, а потом спокойненько так предложил Сережке честно, по-пионерски признаться, что именно он скрывает в своей биографии, почему не может точно и определенно сказать, где работает его отец.
       И вот тут Сережка замолчал. Он стоял и краснел, будто он лишенец какой-нибудь или классовый враг, и ребята притихли за дверью, потому что что-то такое про Сергея слышали: что Сережкин отец вроде бросил их с матерью, и было это не то в Тюмени, не то в Тобольске, и Сережка с матерью кинулись в Москву неизвестно зачем — не было у них в Москве ни родных, ни пристанища. И не хотел Сережка знать, где работает его отец, вот не хотел — и все. Он стоял сейчас, краснел и не говорил ни слова. И Плахов очень авторитетно сказал, что комсомол от его кандидатуры воздерживается.
       Вот так все это произошло. Так образовалась в Первой опытно-показательной школе комсомольская фракция. Сережка с Женькой шли тогда с завода вдвоем, и Сережка говорил Женьке, что все это — Борисова провокация, Сергей Борису это не скоро забудет. Потому что Борис — психованный какой-то, ни с чем не считается: ему лишь бы всех путных ребят в комсомол перевести. Но Сергей второй раз на эти уговоры не поддастся, Сергею сегодняшнего дня за глаза довольно. Они шли, огибая залитые стылой водой колеи и осенние лужи, и, когда лужи были особенно большие, Сережка слегка трогал Женьку за локоть — проявлял товарищеское внимание. А Женька молчала. Женька только улыбалась сочувственно. Потому что с Сережкой очень несправедливо обошлись сегодня, это все так, конечно, только ведь и он не прав! Словно вопрос такой есть: идти в комсомол, не идти! Это уж однажды и навсегда: сначала ты октябренок, потом — пионер, потом — когда-нибудь, — комсомолец.
       В ШУМНОЙ ГАВАНИ
       К этому времени — к осени тридцать первого — много изменилось на Женькином корабле. С тех пор как ввели карточки, хлебные и всякие, пришлось отказаться от общей поварихи. Семина — она в те дни была старшей по квартире — отпустила тетю Полю, заплатив ей за месяц вперед. Неожиданно возмутилась жена Рахмета Биби: "Почему за месяц? По закону полагается — за две недели". — "Но все решили". — "Подумаешь, все. Платите сами, если такие добрые". — "И заплачу". — "И платите". Женщины несколько недель не разговаривали: это была первая на корабле ссора.
       Ушла воспитательница, смотревшая за детьми, — иждивенческая карточка не могла ее устроить. Что было делать? Быт подпирал, брал за горло, — ни одна женщина не желала перед ним капитулировать. Ни одна! Вместо тети Поли, молчаливо приходившей и в одиночку делавшей свое дело, в кухне, меж кухонными столиками, которые пришлось срочно приобретать, меж десятью индивидуальными примусами и десятью развешанными по стенам индивидуальными корытами, закипел неожиданно образовавшийся клуб; тетя Нюша Ковалевских, Мотя Семиных, Ефросиньюшка Берингов и так далее и тому подобное, — благо, найти домработницу в те времена было нетрудно. Одни женщины вступали с другими в договорные отношения, скрепленные печатью групкома, брали обязательства соблюдать, не нарушать, отпускать тогда-то... Соблюдали свято, не нарушали, платили большую часть собственной зарплаты, вводили в семью еще одного человека с иждивенческим, то есть очень скудным, пайком — все, что угодно, лишь бы сбросить домашнюю заботу, лишь бы сохранить добытую революцией независимость и квалификацию. Целая тема, как подумаешь, — женщины эпохи социализма!..
       Совершенно новые в истории отношения: органичное достоинство одних — и органичнейший демократизм других, равная занятость и работниц и так называемых "хозяев", — на Женькином корабле, во всяком случае, было так. А откуда бы и взяться другому? Вот ведь и слово появилось новое: "домработница". Не прислуга — хватит! — не кухарка, не нянька: член семьи, первый, считайте, человек в доме! И при всей этой близости — а может, вследствие нее, — при несомненной привязанности всех этих женщин к новым семьям, заменившим собственную, — извечная оппозиция, пристрастный суд: притяжение — и отталкивание, родственное соучастие — и готовность к отпору. Раздражение, то и дело вскипающее, — от бесконечных очередей, от беготни по распределителям: раздражение выплескивалось тут же — среди висящих корыт и тесно сдвинутых столов, в кухне, быстро темнеющей от десятка непрерывно работающих примусов.
       Так на корабле появилось то, чего раньше не было и в помине: корабельные трюмы. Голоса женщин доносились оттуда глухо, как из бани, — вместе с шипеньем примусов и густыми кухонными запахами. Сообщество домработниц взломало перегородки между комнатами, все сколько-нибудь интимное вынесло сюда, на кухню, сделало достоянием общественным и неправомерно значительным. Вдребезги разлетелось, то, что во веки веков служит залогом долгого и незамутненного общежития и что так долго и незыблемо существовало на корабле: уменье не слишком вникать, доброжелательная корректность.
       Женька и засидевшаяся у нее Маришка, заложив каждая за щеку кусок сахара или липкую карамельку, шли пить воду к водопроводному крану на кухню и попутно узнавали, почему, собственно, бесится Биби, — сегодня одна, завтра другая, избаловал, гляди-ка, турков мусульманский закон. Рукастая, жилистая тетя Нюша Ковалевских осуждала все это бесповоротно: срамота, жеребятина! Ее покойник, царство ему небесное, всю жизнь прожил с одной, ничего, а ведь как здоров был, господи; подробности не останавливали тетю Нюшу нимало. Женщины с удовольствием ахали, посмеиваясь, качали головами: "А спать-то когда?.." Никто не обращал внимания на замешкавшихся у раковины подростков.
       Женька только улыбалась ошеломленно, когда Мотя, практичная девчонка откуда-то из Криворожья, поверяла ей по ночам, как величайшее откровение, темные, бог весть где подобранные анекдоты — анекдоты, в которых Женька по полной своей неискушенности не понимала почти ничего. Или показывала фотографии, которые делал с нее ее постоянный ухажер Витенька: Мотя, ни в чем не желавшая отставать от московских девиц, смотрела с этих фотографий испуганно и упрямо, пытаясь прикрыть хотя бы локтями нестерпимую свою наготу. А что еще оставалось делать Моте в чужой семье, в чужом городе, где кавалера-то она нашла, а подруг — не удосужилась как-то, с кем прикажете ей откровенничать? С тетей Нюшей — чтоб та немедленно произнесла свой суд? С Еленой Григорьевной?.. То ли дело несмышленая Женька, ничего не понимающая в настоящей-то жизни,— этой все на пользу; если б Мотя не была убеждена, что Женьке все на пользу, — она и слова бы не произнесла! Жизнь, вывернутая оборотной стороной, жизнь трезвая, жизнь, как она есть, — вот в чем Мотя, как ей казалось, разбиралась отлично. Она даже книжку мечтала написать под таким заголовком: "Жизнь, как она есть", — не сейчас, конечно, когда-нибудь потом, когда у нее времени будет побольше.
       Вряд ли пассажиры осознавали в полной мере все изменения, которые происходили с их кораблем: процесс шел медленный, незаметный глазу. Собственно, это уже не был корабль в прежнем значении слова: никакая стихия не бушевала под ним, людские волны не бились более в его борта. В СССР, как торжественно сообщали газеты, была навсегда уничтожена безработица, биржа труда теперь скромно притулилась в одном из ближайших переулков. В помещении бывшей биржи расставляли станки, возводили глухой забор с колючей проволокой — предполагалось открытие пошивочной фабрики. За территорией фабрики, прямо против Женькиных окон, строилось здание современной конструкции со странным названием "Оргаметалл": по деревянным лесам непрерывно сновали рабочие с кладью кирпича за спиной. Надстраивалось под какое-то учреждение (потом оказалось — "Всехимпром") здание "Ермаковки": ночлежка была уничтожена. Закрылась пивная, открылся вместо нее продуктовый магазин, который, по старой памяти, аборигены называли "пьяным". Район заметно облагораживался, становился не хуже и не своеобычнее всех других городских районов. Корабль, если по-прежнему его так называть, уже не несся вперед — он, потяжелевший, смирно стоял у причала, в порту, среди скрипа лебедок и криков рабочих, бегающих, словно грузчики, по деревянным настилам, легкая прибрежная зыбь осторожно его покачивала.
       По вечерам, возвращаясь домой, Женька нос к носу сталкивалась со старым своим приятелем Фимой. Фима был прост и демократичен, — не каждый старшеклассник, согласитесь, снисходит до четырнадцатилетней козявки! Но очкарик Фима в неизменной кожаной тужурке завзятого активиста и кепчонке блином, Фима, с его походкой вразвалочку и мужественным баском, простодушный, аскетичный Фима вовсе не был избалован вниманием. А Женька была само внимание, так все понимала с полуслова, так высоко ценила каждую минуту стояния с ним на лестнице у пыльного, наполовину заколоченного окна, была, по выражению самого Фимы, "очень нашенской девахой", — Фима останавливался, выключая ненадолго немыслимый темп своего бытия. Он рассказывал: школа у них, Женька знает, с торгово-кооперативным уклоном, — "представляешь, фигня?" — так вот вся братва ходила сегодня в Металлруд и во всякие другие организации, просили реорганизовать школу в химический техникум. "Так и пошли?" — изумлялась политичная Женька. "Так и пошли. А что? Подумаешь..." — "И добились?" Что-то такое им обещали! Фима загорался: это все их школьный химик, ну дядька! Каждый выходной мучает качественным и количественным анализом, говорит, что коммунизм — это советская власть, плюс электрификация, плюс химия, вот ведь какое дело! "Здорово!" — неуверенно вторила Женька: химии она терпеть не могла.
       Мимо них то и дело кто-нибудь проходил. Возвращался с работы чопорный, наглухо застегнутый Беринг, приподнимал перед Женькой единственную на весь дом, совсем буржуйскую шляпу. "Что это он?" даже пугалась Женька. Быстро сбегал за хлебом рахметовский Волька, кричал уже снизу про жениха и невесту, — маленький еще, дурачок. Торопилась в своей красной косыночке веселая и очень красивая новая жена Володи Гончаренко, про которую Фима говорил, что она "ничего, нашенская". Тяжело поднималась Софья Евсеевна: "Ты, Фимочка, пришел, уходишь?" — "Пришел, мама". Потом появлялась племянница Ковалевских Майка с очередным поклонником, — тут уж, делать нечего, приходилось безропотно сматываться, так сказать, уступать площадку. Хорошее было окно, вся молодежь дома его очень любила: с широким подоконником — можно сесть, если очень устанешь.
       УСЛОВИЙ — НЕ СТАВИТЬ!..
       Поздней осенью вернулся из экспедиции отец — загорелый, похудевший. В том, как он ходил из угла в угол, сотрясая дом тяжелой поступью, не чувствовалось в тот раз и тени раздражения — только избыток радостной энергии. Женька, не замечая того, улыбалась: она и не подозревала, что так соскучилась! А отец не умолкая рассказывал о том, как экспедиция добралась до далекой-далекой республики — сначала поездом, потом пароходом, потом — в верховьях Енисея — другим пароходом, поменьше, потом еще одним. О том, как грузили на утлую посудину подарок от Советского Союза — новенький, с иголочки трактор — и как "Щетинкин", не имея, кстати, связи с Большой землей, потому что с Северным полюсом, кажется, связаться легче, чем с пароходом, отошедшим на сто километров от Минусинска, — как "Щетинкин" беспомощно шлепал плицами по воде, не в силах совладать с течением, и пассажиры, все как один, выходили на берег и впрягались в лямку.
       Удивительные это были рассказы: о заснеженных перевалах и о пожаре в пересохшей степи: о диких табунах, разбегающихся при виде автомобиля; о буддийском монастыре, на который Семин невзначай наткнулся; и о бедных, отощавших ламах, попрятавшихся при его появлении; о том, как ревсомольцы из дальних становищ, привязав своих низкорослых лошадок к райкомовской коновязи, изучают на молодежных собраниях новую письменность. Илья Михайлович, как он сам сочно выражался, "влип в чертовски интересное дело": республиканские руководители, сами в недавнем прошлом скотоводы-кочевники, сами только-только одолевшие письменность, попросили приезжих ученых помочь в составлении пятилетнего плана. Семин откликнулся тотчас же, взвалил на себя львиную часть работы, чувствовал воодушевление, уверенность в своих знаниях, убеждение в том, что дело, за которое он взялся, призвано непосредственно обогатить и непосредственно осчастливить людей, — что большее нужно для того, чтоб самому почувствовать себя счастливым? И Елена Григорьевна, улыбаясь радостному оживлению мужа, молчала до поры о том, что довелось ей пережить недавно, — о той чистке, жертвой которой она неожиданно стала. Если есть выбор между счастьем и несчастьем, между смутной тревогой и реально ощутимой радостью — какой человек по доброй воле предпочтет беду и тревогу?..
       К тому же она работала по-прежнему: высшие инстанции приостановили решение комиссии по чистке. Все, кого она знала, работали так же: только кое-кто переменился местами, как в старой детской игре "Где ключи? У соседа постучи...". Работников перебросили из одних институтов в другие, поменяли местами, только и всего, но весь научно-исследовательский состав в целом остался тем же, да и не мог так вот, по мановению волшебной палочки, измениться. Побарахтались в грязи, испытали необратимые разочарования, горечь, элементарный страх... Так где же все-таки "ключи", в чем смысл этой оскорбительной, странной, надолго травмирующей игры?..
       — Молчали! — это Илья говорил ей позднее, ночью, когда Женька и малыш уже спали в своей комнате, так называемой "большой" или "столовой", когда Мотя, убрав со стола, затихла там же за своей ширмой, когда они остались наконец одни. — Почему вы молчали? Позорное интеллигентское попустительство — только его от вас и ждут, пожалуйста!..
       Елена Григорьевна не возражала. В словах Ильи была своя ясная, трезвая логика. Все то же самое: наступают на горло — борись, бьют — давай сдачи... Боролись они! Надо было говорить — говорили, защищали друг друга. Пока можно было защищать. Это они потом замолчали, когда поняли, что говорить — бесполезно. Дело даже не в том. Не в личной судьбе Елены Григорьевны, не в нравственной силе ее и ее товарищей. Дело в том, что пострашней любой чистки и что обнаружилось тотчас, как только чистка закончилась: там статистику обвиняли в семи смертных грехах, теперь, после чистки, и вовсе прикрыли, лишили, так сказать, трибуны. Целые разделы ее обречены отныне работать в закрытые ведомственные ящики, в запломбированные шкафы... Что это за наука, конечных выводов которой стыдятся, как стыдятся дурной болезни?..
       А революция между тем продолжалась — их революция! — грохотала невиданными стройками, вздымала вековые пласты. Вот — подняла из небытия целую республику! На революцию не посягнешь ни словом, ни мыслью даже.
       В этом была их сила — всегда, всю жизнь: ради революции — все! Все претерпеть, потому что если плохо тебе, то зато хорошо другим — миллионам! — и если не очень хорошо сейчас, то непременно будет хорошо позднее. Примирить любые противоречия, с любым сомнением своим разобраться наедине — единство важней всех наших грошовых сомнений. Любое открыто высказанное сомнение — это измена собственному идеалу, недостойный, преступный прорыв цепи перед лицом общего, единственного сейчас врага. На Западе поднимает голову фашизм, наглеет, рвется к власти. Запад — как нарыв, гноящийся бедой...
       Илья Михайлович не столько жену, сколько себя убеждал. Все в нем вступало сейчас в противоречие: сильный, трезвый ум, не привыкший тешить себя иллюзиями, не требующий поблажек, — и почти физиологическая потребность несомненно возможного действия, радостной реализации всего, что особенно всколыхнула в нем экспедиция — лучших замыслов своих и надежд. Они так еще были молоды, наши отцы, — им жить хотелось!..
       Вот и Елене Григорьевне хотелось жить. Глядя на лоснящееся от загара крупное лицо мужа в свете настольной лампы, Елена Григорьевна думала сейчас то, что думают миллионы женщин, глядя на своих избранников: с тобой-то мне ничего не страшно. С тобой — ничего!..
       И — вспоминала. Давно это было, в ранней юности: гимназистки-выпускницы пришли к своему молодому учителю — согласовать казенные экзаменационные билеты со свободно пройденным им, абсолютно неофициальным курсом. Учитель жил скромно, в тесной комнатенке, заваленной книгами, — это потом, много позже, он стал историком Пичетой, известным академиком-славистом. Тогда, в Екатеринославе, вся будущая известность его, дело всей его жизни лежало в простом деревянном ящике, в серых одинаковых папках: учитель раскрывал перед ученицами эти папки одну за другой — там хранились копии исторических документов. Приближался 1905 год, запах пыли, идущий от пожелтелых листов, даже отдаленно не напоминал волнующего запаха только что оттиснутых на гектографе листовок. Леля Коломийцева, сонно извиняясь, воскликнула. помнится, со всей непосредственностью шестнадцати лет:
       — Если бы не революция — пошла бы в историки. непременно! Учитель грустно усмехнулся:
       — Науке условий не ставят!..
       ...Вот и все. Воспоминание странное и меньше всего, казалось бы уместное, — почему оно было именно тогда, именно в те годы, записано моей мамой? Все чаще и чаще я, сегодняшняя обращаюсь к оставленным ею воспоминаниям. "Может быть, там, в запечатанных до времени папках, и заключалась единственная для современного человека свобода?.." Надолго задумаешься над этим!..
       Честно пыталась я, сегодняшняя, разобраться и в том, о чем думал в эти нелегкие годы отец. Он был последовательным ленинцем, он не мог не обратиться к Ленину; тома, над которыми он непосредственно работал, еще, по счастью, хранились в нашем доме. Я потянулась к крайнему: "Систематический указатель". "Дочь, — тут же сказал мне отец, — я вот о чем думал..." Мистика! Прямо к моим ногам, чуть покружившись в воздухе, упали два листка, исписанные отцовской рукой. "Бюрократизм" — было обозначено на одном из них, и перечислены соответствующие страницы. На другом, и тоже с указанием соответствующих страниц, слово вовсе неожиданное: "бонапартизм".
       Как мне тебя не хватает, папа!..
      
      
       V. УСЛОВИЙ — НЕ СТАВИТЬ!..
       ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ
       А мы — опять в пионерском лагере, опять на Волге. Мы, наверное, быстро взрослеем этим летом, мы очень много ссоримся и спорим. Ведь мы связаны накрепко; родные братья и сестры не чувствуют друг друга так, как мы ощущаем этот наш неровный рост и неожиданные повороты в каждом. Мы судим друг друга резко и чаще всего несправедливо — умудренности и терпимости у нас нет еще и в помине. И прощаем друг другу так же стремительно, как только что осуждали. Мы много думаем друг о друге — с той напряженностью и взыскательностью, с какой люди вообще думают о жизни — потому что мы друг для друга и есть жизнь.
       Все лето мы заняты зряшным делом: выясняем отношения. Мальчишки говорят, что девчонки задирают нос, что с ними дружить невозможно: девочки возражают, что, наоборот, это мальчишки не такие какие-то. Мы, девочки, начинаем возню с мальчишками на класс младше, — просто так, чтоб наши ребята поняли, что именно теряют в нашем лице, мальчишки вдруг предлагают девочкам другого звена покатать их на лодке, Вечерами мы собираемся в опустевшей столовой и при свете керосиновой лампы разбираемся: что все-таки происходит, почему так нехорошо между нами?.. Много ссоримся из-за Бориса Панченкова. Борис неровен, запальчив, несправедлив так же, как и мы. Ничем он не лучше и не мудрее нас: или срывается, обижает наотмашь, или чуть не на коленях ползает в раскаянье — и нет тогда человека благороднее и добрее. Иногда он как с цепи срывается: начинает с крапивой гоняться за девчонками и зверски рычать при этом — никто из ребят этого бы себе не позволил. Поднимается страшный переполох, девочки визжат и прячутся по углам, а мальчишки надолго мрачнеют: у них какие-то свои соображения на этот счет, они не собираются с нами делиться.
       Однажды Борис раскричался на Соню, что она ничего не делает в своем звене, — это тихая наша трудяга Соня! Соня слегла в постель и целый вечер жалобно стонала с полотенцем на голове, больше чем когда-нибудь похожая на голодающего индусского мальчика, а мы все ходили к Борису, девочки, мальчики, говорили. что он "чересчур", и требовали немедленного покаяния. И Борис под нашим нажимом проделал все это в наилучшем виде: часов до двух сидел у Сони на койке, держал Соню за руку и мешал нам спать, и все говорил, какой Соня хороший человек и какой он, Борис, негодяй и скотина. Простила его Соня? Еще как простила-то! И любая из нас простила бы: женщины многое прощают за искренность и страстность. А мальчишки не прощали ничего. Он был слишком красив, Борис, с этой своей крутой шеей и профилем микеланджеловского Давида, — мальчишки, наверное, и это имели в виду.
       Мы по-прежнему уважаем нашего Князя и в своих разбирательствах прислушиваемся прежде всего к его оценкам. Но что-то в этих оценках нас уже перестает удовлетворять: суждения типа "нужны вы нам" или "много о себе понимаете". Нам уже требуется другое: этические обобщения, диалектический подход — все то, чего нам самим так не хватает! Уже кое-кто из девочек, прежде всего Миля и почему-то Валя Величко, начинают поговаривать — разумеется, только в кругу девочек — о том, есть ли настоящая любовь, и в чем смысл жизни, и могут ли быть чистые отношения между женщиной и мужчиной, натужное философствование сходит в нашем кругу за первейший признак душевного богатства.
       Те, кто не может выжать из себя ни одного абстрактного суждения, болезненно чувствуют свое несовершенство. "Какой еще смысл жизни! — не сдается пристыженная Женька. — Мы должны приносить пользу — и все! Такая стройка вокруг идет..." Но Женька и сама понимает, что выводы ее лежат на поверхности, не требуют никаких душевных усилий. "Все-таки Миля — очень умная, — записывает она в своем дневнике. — Надо уметь анализировать свои поступки..." Вот какие слова появились: "анализировать", "поступки"!.. А Шурка все твердил свое: "много воображаешь", "отделяешься"... Это был наш верный, испытанный катехизис товарищества и чести, наш ничем не опороченный вчерашний день. Но в том-то и дело, что мы всей душой уже рвались в завтрашний!
       Нельзя сказать, чтобы Шурка не чувствовал того, что ребята вроде как обгоняют его. Чувствовал превосходно. Что делать, возможности у него не такие. Это смиренное соображение — "возможности не такие" — впервые в эту зиму коснулось такой искушенной, казалось бы, и такой бесхитростной Шуркиной души. В эту зиму бросили школу, разбрелись кто куда многие его дружки, так называемая "камчатка": Воронков, Чадушка, Новиков Иван. Вот и Шурке девятилетку не вытянуть — все, отучился! Даже отец и тот отступился; то была девятилетка, Шурка тогда еще был пацаном, — потом, слава богу, переделали ее в семилетку, теперь опять объявили девятый, слух идет о десятом классе. Говорил же Шурка, предупреждал отца: не надрывайся зря, не для нас это! Теперь он уже и не спорит. Так что в это лето Шурка смотрел на ребят словно из далекой дали: вот уйдет от них Шурка, и ничего в его жизни не будет уже святей, чем это вот школьное товарищество.
       В эту зиму ушла из школы и Тамарка Толоконникова, тоже, слава богу, не вытянула. Шурка вздохнул облегченно: надоело бессмысленное стояние в подъездах, натужная Тамаркина веселость. Совсем другое ширилось в нем, никуда не девалось, безнадежное и несчастливое и очень похожее на счастье, не потому ли, что заполняло его целиком? Все мечтал: спохватится одна тут — сейчас и не поглядит! — придет к Шурке раскаявшаяся, в слезах; Шурка все поймет, не попрекнет ни словом...
       Потому и было это лето таким непростым для нас, и были мы, как и привыкли, все вместе и в то же время — каждый сам по себе. Вот тут и появилась перед нами некая Лена К., словно для того только и появилась, чтобы вновь натянуть связывающие всех нас нити.
       Фамилия Лены была такая известная, и произнесла ее Лена, знакомясь, так непринужденно, что в первую минуту мы растерялись даже. Бог весть откуда она у нас взялась! Синеглазая, очень хорошенькая, с темными крутыми локонами, в белом платье, расшитом васильками, — незамысловатая роскошь начала тридцатых годов! — Лена была сама сверкающая новизна. Целый вечер мы, девочки, устроив ее в своей комнате, слушали рассказы Лены о том, на каких машинах она катается и у кого запросто бывает, как сын прославленного артиста дарил ей шоколадные конфеты коробками. Мы вовсе не были завистливы, какое! Мы так и решили перед сном, с присущей нам стремительностью оценок, что Лена — ничего девчонка, простая: "простая" — это был в наших глазах еще очень серьезный комплимент, несмотря на тяготение наше к возвышенной сложности.
       А наутро оказалось, что Лена не умеет ничего: и посуду мыть не умеет, и веника никогда не держала в руках, и картошку сроду не чистила. Хуже всего, что она и учиться всему этому не хотела, откровенно рассчитывала на других, — этого среди нас до сих пор не водилось. А когда к вечеру объявили банный день и мальчишки начали носить воду и топить котел, а девочки у себя в палате переодевались в купальники, чтоб идти мыть малышей, Лена рассмеялась с завидным простосердечием:
       — Нет, вы, девчонки, в самом деле чудные какие-то...
       — Ну а кто же это будет делать, Леночка? — отозвалась Соня, самая из нас терпеливая я ласковая.
       — Кто-нибудь сделает, не все ли равно!
       Мы молчали. Еще кое-что можно было спасти, если бы, конечно, Лена была умнее.
       — Борис будет ругаться, смотри! — прибавила Соня неотразимейший в собственных глазах аргумент.
       Лена беспечно отмахнулась:
       — Ничего мне ваш Борис не сделает. Ах, вот как! "Ничего не сделает" — вот ты, значит, какая? Мы, значит, одно, а ты — другое, так? Мы чудачки, так?..
       Положим, у нас были свои взгляды на то, чудачки мы или нет. Мы шли в баню и надраивали малышей с таким ожесточением, что только косточки их скрипели под нашими руками.
       — Снимай трусы! — кричали мы в деловом азарте. — Сопливец паршивый, ты ноги моешь когда-нибудь? Няньки тебе нужны?..
       Лена для нас больше не существовала. Она могла делать что угодно, мы попросту не замечали ее. Она по-прежнему лезла к нам с разговорами, — не нужны нам были ее рассказы! — попробовала кокетничать с мальчишками (на нашем языке это называлось "заигрывать"), однажды, вылезая из лодки, сказала такое, что все, кто оказался рядом, так и покатились от смеха: "Подайте ручку!" "Подайте ручку" — это же надо! Это — человек?..
       Пролетарскую солидарность нашу подтачивала одна Маришка, койка которой стояла рядом с Лениной, — не выдерживала по мягкости, по доброте. Виновато улыбаясь, выслушивала Ленины полуночные откровения — не умела резко ответить. Однажды, потихоньку от всех, постирала и выгладила белое с васильками платье. "Убейте, не могла! — оправдывалась она поздней. — Это же не платье, а тряпка..." — "Твое-то какое дело?" — "Девочки, не могла!"
       Но когда в черных, почерствевших от грязи локонах Лены появились крупные, отчетливо видные гниды, не выдержала и Маришка, дрогнула, переселилась на другой конец комнаты — испугалась за свои шелковистые косы. Так рухнула последняя Ленина крепость, вернее, предпоследняя — еще оставалась Соня.
       — Ребята, нельзя так, — усовещивала нас Соня. — Нам ее на воспитанье прислали...
       — Вот и воспитывай, — отвечали мы. — Воспитывай — не можешь?..
       Соня совсем одурела с тех пор, как Борис до двух часов ночи держал ее за руку. Не Ленку она жалела, жалела Бориса: какой он, бедный, сумасшедший, какой невыдержанный... А за Лену Борис головой отвечает. Вот пусть Борис или та же Соня обстригут и отмоют свое сокровище, а потом и подбрасывают нормальным-то людям!..
       Еще неизвестно, что сплачивает людей больше — общая любовь, или равное у всех презрение! Мы опять были единодушны. Терпеть мы не могли буржуев. Вот не могли терпеть — и все! Мы были демократичны воинственно, непримиримо. Потому что "мы не баре, мы дети трудового народа". Потому что "гремит, ломая скалы, ударный труд". Потому что красное — белое, наше — не наше, незыблемое мировоззрение, основа основ! Так что Клавдия Васильевна могла быть довольна: мы росли в согласии с окружающей жизнью. А может, в чем-нибудь — может быть! — начинали отставать понемногу?..
       БОРИС ПАНЧЕНКОВ
       Борис и сам знал, что никакой он не педагог: эмоций много, а серьезной воспитательной работы нет. "Я рабочий! — кричал он, бывало, на собрании заводской ячейки. — Я с железом привык иметь дело, а не с живыми людьми. Должен я сначала педагогику изучить?" — "Ну и изучай". — "Когда?.. Вот хорошо вы говорите: мне ребят в лагерь вывозить или, понимаешь, о гвоздях думать, о печных котлах, или о том, что там у кого на душе..." Это все еще до лагеря было.
       Борис был человеком увлекающимся, от этого, конечно, многое шло. И печные котлы его, по совести говоря, смущали мало. Его спрашивали: "Сто сорок человек — осилишь?" Борис отвечал не задумываясь: "Осилю, еще бы!" Он был убежден, что может осилить все. Ему говорили: "Девчонка тут одна — с самого верха насчет нее звонили, соображаешь? Такая — оторви да брось..." Борис отвечал: "Подумаешь! Мои ребята сразу ее..." Так в лагере появилась Лена К.
       Но педагогом Борис не был. И понимал, что если у него что-нибудь получается, так только потому, что он заводится, как псих, и ребята не могут с этим не считаться, особенно те, что помладше, — у старших много всяческой фанаберии появилось в последнее время. Поэтому, когда Борис увидел, как от причала поднимается к лагерю райкомовская Аня Михеева в своей неизменной юнгштурмовке с портупеей и в белых, начищенных мелом бареточках, когда увидел, как серьезно и безулыбчиво покачивает она при каждом шаге головой, — у него даже зубы заныли от недобрых предчувствий.
       Вслед за Аней виднелась улыбающаяся физиономия Веньки Кочеткова из заводской ячейки. Тот все озирался на Волгу, а когда тряхнул наконец Борису руку, тут же сказал вместо приветствия: "Королем живешь, Панченков, смотри-ка! А мы там вкалываем за тебя..." На Аню окружающая красота словно вовсе не произвела впечатления.
       Прислал обоих, конечно, райком: очередная проверочка. Впрочем, Кочетков вовсе не был склонен что-то такое проверять, тут же сманил кое-кого из ребят на рыбалку. Аня оказалась вполне на уровне стоящих перед нею задач.
       Целый вечер Аня ходила из палаты в палату, дотошно заглядывала во все углы. Всех она знала и все обо всех помнила — это располагало, все-таки она была когда-то нашей вожатой! И очень душевно каждого расспрашивала о том, кто как учится, как живет. Увидев Лену, спросила испуганно: "А это чья?" Борис отвечал: "К. — знаешь такого?" Аня взглянула еще раз с болезненным недоумением: "Хоть бы фамилию скрывали! Политическое же дело!" Борис ходил за Аней тихий, смирный, сам себя не узнавал. В общем, первый вечер прошел более или менее благополучно. На следующее утро — пришлось оно, кстати, на воскресенье — Борис предложил гостям и погулять, и доброе дело сделать: съездить в Плес за продуктами. Расчет у него был простой: чем меньше гости пробудут в лагере, тем лучше, — лагерь всегда казался ему кипящим котлом, ежеминутно готовым взорваться. Гости согласились. Впрочем, Аня испортила Борису настроение почти тут же: "Ты, Панченков, всегда вот так, распояской?" Пришлось зачем-то надевать рубаху в рукава, повязывать пионерский галстук.
       В Плесе шел какой-то праздник: у дебаркадера наяривала гармошка, ходили по улицам дачники в белых штанах, из дома отдыха доносились звуки фокстрота. Борис подмигнул было Кочеткову на местных девчат, тот только бровями шевельнул: "Думать не моги", — попало, видно, от Ани за вчерашнюю рыбалку.
       Но все-таки ничего — погуляли по улицам, посмотрели соревнования в волейбол между домом отдыха и местной командой, пообедали с лимонадом в какой-то столовой. В лодке Аня опять привязалась:
       — Ты, говорят, Панченков, вредную теорию защищаешь: какие-то у тебя пионерские классы, стопроцентный охват...
       Борис даже растерялся:
       Хорошо же!
       — Ничего хорошего нет. Или пионерская организация у вас авангард, пионер — всем ребятам пример и прочее, или давай вали до кучи всех без разбора. Я нашу школу знаю, там служащих полно, интеллигенции...
       Аня по-прежнему говорила про Первую опытную "наша школа".
       — Он и в комсомол так же выдвигал, — отозвался Кочетков. — Лишь бы цифра.
       — Хорошо! — сказала Аня таким тоном, что никаких сомнении не оставалось: ничего хорошего во всем этом нет. — До стопроцентного охвата мы, Панченков, не доросли, не наша это, вредная теория. Или у нас детская пролетарская организация, или, пойми ты это, буржуазный бойскаутизм...
       Борис поник бедовой своей головой. Он понимал: разговор этот неспроста и приезд неожиданный неспроста, — есть, значит, в райкоме какие-то сигналы. Главное, классовый подход у Бориса вот где стоял: знал он своих ребят, знал — и все! — за каждого мог поручиться...
       Расстроился Борис не на шутку. И когда лодка ткнулась наконец в берег и случившиеся рядом Сережка Сажин и Жора Эпштейн помогли втащить ее на песок, Борис сказал гостям в полном смятении:
       — Ладно, пошли. Ребята сами разгрузят.
       И они пошли. А Жорка крикнул вслед:
       — Борис, продукты!
       — Разгрузите, ничего.
       Так и сказал. Не попросил по-хорошему, а небрежно бросил через плечо: "Ничего, разгрузите..."
       — Не будем мы разгружать.
       Распустились, сволочи, ничего нельзя приказать. Ну, допустим, есть в лагере такой неписаный закон: любишь кататься — люби и продукты таскать. Могут быть из правила исключения? Тем более почему Борис расстроен сейчас? Из-за них!..
       Никто и ни с чем не желал считаться. Предчувствуя недоброе, Борис спустя какое-то время послал одного из пацанов на берег. Тот доложил, что лодка стоит, как стояла, доверху полна продуктами, и никого рядом нет Тогда Борис вызвал Мытищина, председателя советы базы:
       — Митрий, мы там продукты привезли, организуй разгрузочку.
       Митька холодно прищурился:
       — А кто ездил?
       — Мы с товарищами вот.
       — А почему вы поехали — погулять захотелось? Сегодня очередь второго звена.
       Ничего нельзя приказать!... Все потому, что Борис относится к ним по-человечески, с душой, неприятности из-за них принимает. Борису кровь кинулась в голову.
       — Давай исполняй! — как можно спокойнее сказал он, всем своим видом выражая, что вся эта его неправдоподобная выдержка разлетится сейчас ко всем чертям, и тогда...
       — Давай не кричи! — в тон ему отвечал Митька.
       Борис в сердцах тут же что-то швырнул с силой — так, что Венька Кочетков стал поспешно улыбаться лучшей из своих улыбок, и оглаживать Бориса по спине, и подмигивать Митьке: "Делай, дескать, что говорят!". Митька дрянно усмехнулся и вышел.
       В общем, начальство имело возможность поглядеть, что такое обыкновенный пионервожатый в обыкновенном пионерлагере — загорает он тут, наслаждается или не до загара ему. Продукты до вечера так и пролежали в лодке, пока звено Сони Меерсон — малыши из четвертого класса — их полегонечку не перетаскали. И все это время Борис изводился еще и потому, между прочим, что могло что-нибудь пропасть, а вся полнота материальной ответственности лежала на нем лично. Он ходил с Аней по всяким хозяйственным делам, потом вообще пошел ее провожать к председателю сельсовета и все это время думал одно: пусть снимают ко всем чертям, он сам не останется на этой окаянной работе.
       После вечерней линейки собрался, как обычно, совет базы, и вот тут Борис держал наконец речь. "Развели демократию, — говорил он. — Вы мне скажите, должна быть дисциплина в лагере или все это чепуха собачья и никакая дисциплина не нужна?..." И чем дальше он продолжал в этом роде, тем все больше распалялся и жалел себя, и Игорь Остоженский не выдержал и стал его утешать с легкой снисходительной усмешкой, которая сопровождала все, что Игорь говорил в последнее время: должна быть дисциплина, должна, но есть еще и такая вещь — человеческое достоинство. Вот ведь рассуждать научились!...
       А Митька с этим своим ненавистным Борису длинным, нечистым лицом, ни во что не вмешиваясь, неотрывно смотрел на Бориса все с тем же хитрым, холодным прищуром, словно он один знал про Бориса такое, чего и сам Борис, быть может, не знает. И Борис не выдержал и снова стал кричать — исключительно из-за этого его прищура, — потому что такое там человеческое достоинство, если нет, ну никакой нет возможности спокойно работать!... Обращался он при этом почти исключительно к Митьке — вот не хотел, а обращался — и Митька отозвался уже так небрежно, словно Борис и не человек вовсе, а так, какое-то зряшное насекомое: "А ну не гавкай!" Все замолчали даже. И Аня Михеева, которая до сих пор сидела молча и только на ус что-то такое мотала, — Аня подняла руку и сказала:
       — Есть предложение — Мытищина из лагеря отослать.
       Потому что Аня понимала: каков бы ни был руководитель, авторитет его нужно беречь. Нельзя вот так, за здорово живешь, сказать руководителю: "А ну не гавкай!" И вообще Аня была человек справедливый. Предложение ее проголосовали в тягостном молчании. Что с Митькой, с ума он сошел? Это уже не были обычные наши вздорные претензии и обиды; это такая взыграла вдруг слепая, сосредоточенная ненависть, и не к Борису даже, а чуть ли не ко всему человечеству, будто так, по капле, копилась она изо дня в день ради единственного сладостного мига и прорвалась наконец; ни с чем подобным мы еще никогда не сталкивались. Уезжать Митька должен был завтра вечером, вместе с Аней Михеевой и Венькой Кочетковым.
       Весь следующий день Митька прощался с лагерем. Митька был грубый, неприятный парень, никто его не любил, а Бориса, несмотря на его сумасшедший характер, любили все-таки. Но Митька был свой, а Борис какой-никакой начальник. Митька страдал, а у Бориса вон какая поддержка могучая. Поэтому все симпатии сейчас были на Митькиной стороне. Целый день Митька ходил героем, а одноклассникам объяснял — в той интимной, доверительной манере, которая действует тем верней, чем реже и неожиданней к ней прибегают:
       — Да не наш он человек, не наш, вот увидите! Меня моя печенка не подведет.
       "Он" — это, конечно, был Борис. Борис дождаться не мог, когда минет еще и этот день. Аня после вчерашнего наговорила неприятностей: удельный князь, самодур. Никакой он не удельный князь! Просто любит двигаться, кричать, распоряжаться. Жизнь любит, терпеть не может возле себя надутых морд.
       В общем, Борис с трудом дотянул до той минуты, когда вечером, на закате, — пароход на Кинешму отваливал от Плеса ровно в полночь — оттолкнулись наконец от лагерного причала две лодки. В одной везли Аню Михееву и Веньку Кочеткова, в другой принципиально опечаленное старшее звено — о господи! — провожало к пароходу Митьку.
       Митька сидел на корме и улыбался расслабленной улыбкой человека, истомленного собственным успехом. На Бориса он не смотрел; Борис мог спокойненько, без помех, любоваться Митькиным апофеозом. И только когда лодки отчалили наконец, когда вскинулись и замерли в готовности весла, когда капли, сверкая, скатились с них и канули в багряную воду, Митька небрежно поднял руку и взглянул на прощанье в самые глаза Борису с такой откровенной, недвусмысленной издевкой, что Борис, отдававший последние распоряжения, даже споткнулся на полуслове. И весь вечер потом прикидывал: раннее сиротство, детдом, потом завод имени Дзержинского, заслонивший собою все, — что в биографии его есть такое, что может его скомпрометировать навсегда? Что Митька может знать такое, что сам Борис то ли не знает, то ли забыл?... Ничего не мог вспомнить.
       ПАРОХОД ИДЕТ В ЮНОСТЬ
       А потом наступил день особенный, такого еще не бывало.
       Мы с утра не сразу и поняли, что это особенный день, — это он постепенно, исподволь складывался как особенный. А с утра все наше звено было брошено на упаковку лагерного имущества, и нам было не до лирики. Вот так и шло одно за другим: изолятор, библиотека, спортивный инвентарь. Сено из матрасников вытрясти, топчаны разобрать. Только иногда словно что в сердце толкало: бежишь на так называемую "могилку", а оттуда вид на Плес и на голубые дали, — так вот этого всего ты не увидишь больше. И колокольного звона над Волгой — не услышишь. И хорошо бы в лес успеть, на земляничную поляну, где когда-то землянику собирали ведрами, а то ведь и поляны этой не увидишь больше. И вот наконец последний, очень ранний ужин и приказ всем разобрать свои миски и кружки — а какое оно свое? За два месяца уже и забылось. И вообще — все, товарищи, не бежать нам больше в столовую по этой тропе!..
       И вот это еще, незабываемое: "Равнение на флаг! Флаг спустить!" И часто-часто, тревожно бьет барабан, и Шурка Князев с Сережкой Сажиным замирают у мачты по стойке "смирно". Все! И уже будничным голосом приказ Бориса Панченкова первому звену — нам то есть — сносить потихоньку к причалу все вещи.
       Вот и все. Остальные, значит, погрузились на старую баржу, по-местному "завозня", и буксирный пароходишко "Воробей", пыхтя и отдуваясь, тянет их к дебаркадеру, к Плесу. И Борис там, и все взрослые. А мы здесь по круче вниз с узлом или плетеной корзинкой, и снова вверх, и снова вниз, — и никто нам не хозяин, ходи себе вволю по опустевшим комнатам, где сквознячок гоняет по дощатым полам бумажки. Вот и еще вещи, и еще, совсем как в сказке: "Таскать вам, не перетаскать", — но вот это чувство завладевает тобой все более властно: все, что происходило и происходит сегодня, не похоже ни на что, отмечено совсем особенной печатью. С лагерями мы никогда не прощались, что ли? Сколько раз прощались, из лета в лето! Но такого еще не было в нашей жизни: прощанье навсегда, как с детством!...
       Вещи, вещи — в лагере словно бы вовсе без них обходились! Они высятся посреди "завозни", и наше звено совсем теряется среди них. До свиданья, лагерь! И эти ели над обрывом, и едва различимый в густых сумерках крутой спуск к воде, и серое здание с горящим на закате оконцем девчачьей палаты. Все это медленно разворачивается перед нами, медленно отступает; "Воробей", распустив за кормой павлиний, радужный хвост, старательно одолевает излучину. Все, конец!... Больше ничего не видно. Прощай навсегда то, что осталось сзади!...
       Здравствуй, завтрашний день! То, что смутно предчувствовалось этим летом, сейчас все ближе — с каждым усилием работяги "Воробья" — уже не знакомая семилетка, мы это знаем, а наново организованный в этом году восьмой класс. И новые, стало быть, ребята, и, возможно, новые учителя — все новое! Что мы знаем о завтрашнем дне? Ничего. Потому что завтрашний день называется "юность".
       Все молчат. Молчит Шурка Князь; глаза его не смеются, как обычно, веснушки проступили отчетливо на побледневшем лице. Раскинувшись на узлах, задумался о чем-то своем Игорь Остоженский. Надюшка и Тося, привалившись друг к другу за, грудой вещей, поют что-то вполголоса: про высокий терем, про темную ночку. Какие мы все свои — думать сейчас об этом почему-то невыносимо грустно. Вот и в завтрашний день мы вступаем вместе.
       А "Воробей" старается, словно и он понимает, какой ответственный в нашей жизни совершает рейс. И кто-то черный, неразличимый сидит там, схватив руками колени, тоже молчит, тоже смотрит на разгоревшийся в нашу честь закат.
       Такого заката еще не было! Словно последним усилием, словно на прощанье Волга выдает все свои красоты. Вот только что потоки расплавленного золота текли, свиваясь, над дремлющей водой, и кое-где между ними просвечивала лазурь — сама свежесть, начисто промытое оконце в нездешнее утро; теперь гигантское пламя вырвалось вдруг, как из жерла, затопило все, разлилось на полреки и полнеба. Как бумага вспыхивает, еще не коснувшись огня, — зажглись над самой головою легкие облака.
       "Завозня" мягко толкается в дебаркадер. Опять вещи! Нам говорят: пароход на Кинешму опаздывает, придет не раньше двух ночи, так что, юные пионеры, будьте готовы!..
       Всегда готовы! Что делать! Мы, девочки, входим в так называемую "пассажирскую", где вещи свалены чуть не до потолка. Но в "пассажирской" уже кое-кто из наших мальчишек, и мы решаем сторожить те вещи, которые снаружи, там, кстати, и воздух чище. Только Женька, которую даже познабливать начинает от сегодняшних переживаний, садится на первый попавшийся чемодан и говорит, что не двинется с места. И Лена К. тоже никуда не идет. Лена останавливается в дверях и с простодушным ожиданием оглядывается на мальчишек.
       И тогда Сережка, удобно расположившийся в какой-то щели, на самом верху, у стенки, высовывает голову, как птенец из гнезда, и говорит Лене с беспричинным озлоблением истинного демократа и неперебродившего юнца:
       — Ну что стоишь? Уходи. Все девчонки ушли.
       Жорка внизу что-то предостерегающе говорит ему. Сергей не слышит.
       — Иди! — продолжает он. — На Цветной бульвар, самое твое место... — И еще прибавляет кое-что, уже совсем непечатное, но исчерпывающее, — почему именно самое место бедолаге Ленке на Цветном бульваре.
       — Серега, ты что!..
       Это Женька не выдерживает. Жорка внизу хватается за голову в несколько преувеличенном отчаянии:
       — Я же говорил тебе — Женька здесь! Тетеря глухая!
       Сережа чувствует, что краснеет. В самом деле: везет ему на эту Женьку! То, в лагере еще, пустил кого-то "по матушке", а Женька случилась рядом, теперь — вот это...
       — Прости, Семина. Я же не знал, что ты здесь.
       Но у Женьки действительно болит голова, и она не очень склонна привязываться к человеку. К тому же — это, как и каждый раз, наново удивляет всех — Лена совсем не обижается, совсем! Бывают же такие люди. Лена смеется и, как дело сделала, удовлетворенно уходит.
       А Сергей беспокойно наблюдает за Женькой: Женька ему нравится. Сергею почти все девочки нравятся, если они, конечно, люди! А Женька к тому же умная — так Сергей полагает. Умная, хоть и говорит, как правило, глупости. Умные люди, так полагает Сергей, это вовсе не те, что говорят непременно умное. Сережке давно хотелось дать ей понять, как хорошо, без лишних слов, он ее понимает. Внизу Жорка трогал Женькин лоб и восклицал испуганно:
       — Тридцать восемь, не меньше! Сидишь на сквозняке...
       Женька вяло возражала:
       — А куда идти? Везде одинаково.
       Вовсе не одинаково! Сергей опять высунулся из своей щели и предложил Женьке:
       — Иди сюда. Залезай наверх, здесь теплее.
       Ему очень хотелось показать, что с хорошим-то человеком и он хорош, — Женька это поняла отлично. Женька сказала:
       —- Сейчас. Ох, до тебя же не долезешь.
       Но она уже лезла. Сережа протянул было навстречу ей руку, Женька строптиво откликнулась: "Подайте ручку!" — и, не удержав равновесия, неловко опустилась возле него. И так получилось, что они слишком близко оказались друг к другу, Сережа не мог предположить, что так близко получится, и отодвинуться некуда, стена. И конечно, Женька снизу этого тоже предположить не могла. Но они тут же решили — каждый сам про себя, не обменявшись ни словом, — решили, что все это предрассудок и глупость: подумаешь, близко! Про себя, например, Сажин твердо знал, что, какие бы слова ни срывались иногда у него с языка, он прежде всего мужчина и рыцарь.
       Сергей тоже потрогал Женькин лоб: лоб действительно оказался горячий. Не сомневаясь более, вытащил из-под себя мягкий узел:
       — Ложись.
       — А ты?
       — Ложись, не разговаривай.
       Женька легла, охотно подчиняясь. Доверительно сказала:
       — Голова болит, правда.
       — Спи, спи.
       Посомневался немного, лег с нею рядом — а что еще делать, торчать столбом? Женька словно бы ничего не заметила. Осторожно по голове ее погладил — не замечает. Волосы ей, словно маленькой, заправил под берет — ничего! По плечам похлопал ее: "Спи, Женька, спи", — и она, коротко взглянув на него хитрющим, совершенно трезвым взглядом, вроде задремывает. И тогда он осторожно обнимает ее одной рукой, а другой — легонько берет ее руки. Ему, в общем-то, очень хорошо, очень! Вот так это все когда-нибудь будет...
       А Женька вовсе не дремлет, конечно. Женька хитренько помалкивает и думает свое: вот так это все когда-нибудь будет. Вот так тебя гладят по голове. Интересно! Вот так — обнимают. Вот так — берут твои руки и держат их, как какую-нибудь драгоценность. Интересно до чего! И дуры девки, которые говорят, что любви нет. Есть любовь. Она не сейчас, не между ней и Сережкой, конечно, потому что они тысячу лет друг друга знают; но где-то она есть обязательно, иначе им сейчас не было бы так хорошо.
       А в пассажирскую набивается вдруг народ: очень посвежело снаружи. И кто-то радостно восклицает: "Вы посмотрите, какая нежная парочка!" И Валя Величко, смеясь, кричит:
       — Сажин, не хочешь, меняться местами?
       — Дура.
       — Вот это ответ! Женька, а ты?
       — И не подумаю, — сонно бормочет Женька.
       И милый друг Маришка где-то там, внизу, говорит:
       —Что, спросить, пристали? Завидно вам?
       А скоро, совсем уже скоро придет пароход. Необыкновенный пароход, везущий непосредственно в юность!..
       РАБОТА — ЮНОСТЬ
       Мы сидим в новом классе, в здании, наново переданном школе: стилизованном под средневековый замок, с башенками, витыми лесенками, таинственными переходами. Сидим тесно, потому что нас неожиданно много: вновь открытых восьмых классов по Москве не хватает, к нам набежало множество ребят из других школ, новичков едва ли не больше, чем нас. Мы приглядываемся к ним с интересом: что нового они принесли с собою?
       Ну, Юрку Шведова мы, положим, знаем: он учился с нами до четвертого класса, потом неожиданно ушел в другую школу и, как признался Маришке, с которой зачастил ходить домой, по Первой опытной заскучал немилосердно: "Такой школы, как эта, будь уверена, нет". — "А зачем уходил?" — "Затем! Это я тебе потом расскажу при случае". Юрка любил Лермонтова: темные брови при светлых волосах, "что всегда изобличает породу", чуть вздернутый нос и оригинальный склад лица, "которые так нравятся женщинам". Нос у Юрки был вздернут даже больше, чем это необходимо, чтоб "нравиться женщинам", и вообще это был довольно простодушный Печорин, начисто лишенный основной добродетели своего литературного предшественника: святого недовольства собой.
       Из семнадцатой школы, откуда вернулся к нам Юрка, пришло еще двое: Леня Московкин и Володя Гайкович. Леня был девчатником, то есть держался преимущественно девочек, был прост, весел, ребячлив и смешлив; девочки были с ним неизменно ласковы, то есть не принимали напустить туману.
       Кто-то из девочек догадался, что Юрка похож на Печорина. Как там у его всерьез, называли "Ленчиком", мальчишки относились небрежно.
       Володя Гайкович был сложнее. Был он очень высок, выше всех в классе — даже Игорь Остоженский рядом с ним стал казаться стройнее и ниже, — и словно собран весь из громоздких, плохо подогнанных одна к другой частей: руки его совершали множество ненужных движений, ноги ступали неуверенно и косо. Лицо его можно было бы назвать красивым: ослепительно свежее, румяное, с яркими, крупными губами, с темными вьющимися волосами над чистым лбом, — можно было бы назвать красивым, если бы не чрезмерная подвижность всех черт и не сильные, редко посаженные зубы, очень его портившие. Сидел он, согнувшись, на первой парте, то есть там, куда садятся обычно самые прилежные ученики, но прилежным не был и вообще смотрел не столько на преподавателей, сколько на нас, жадно разглядывая всех нас живыми, умными, узко прорезанными глазами. Был он любопытен и неудержимо активен, во все кстати и некстати мешался, — не было человека, который возбудил бы вокруг себя — сразу! — столько противоречивых толков.
       И еще один новенький — с круглыми, не пускающими внутрь глазами и круглым маленьким ртом, при удлиненном овале лица это производит странное, запоминающееся впечатление. И одет он необычно: в светлую крестьянскую косоворотку и тяжелые крестьянские сапоги, которых явно стесняется. И фамилия у него не совсем обычная — Флорентинов, — нарочно не придумаешь! Когда в первый же день пришел в класс завуч Дмитрий Иванович и предложил избрать старосту, мы в один голос закричали: "Флоренция, Флоренция!" — просто грешно было не воспользоваться случаем, не покричать и не посмеяться.
       Флоренция, как это выяснилось довольно скоро, рожден быть старостой: он деловит и озабочен и а6солютно ответственен даже тогда, когда вместе с нами удирает с уроков. Осень стоит отличная, очень трудно в такую осень смирно сидеть и учиться: к тому же взаимное ознакомление исчерпывает на первых порах все наши душевные силы. Это ведь сколько новых людей сразу, и каждый из них вовсе не торопится до конца раскрыться. Вот уж воистину: одновременное решение множества задач со множеством неизвестных. И среди всех этих задач едва ли не важнейшая: сам я каков? Лучше я других, как это кажется мне иногда, — или хуже? Или просто такой же? И в чем счастье, мое счастье, не чье-нибудь еще, в чем конечный смысл мотылькового моего существования на белом свете? И как относятся ко мне люди — уважают, нет? Мне так важно, чтоб они меня уважали! Понимают они меня? Заметят они, если я вдруг пропаду, бесследно сгину?..
       Юность — это прежде всего работа. Мучительная! Нас втиснуто было в одно помещение тридцать или чуть больше беспрерывно работающих душ. Несколько часов сидели мы тут — в мгновенных озарениях молний, в бесшумном грохоте геологических катастроф: при этом мы умудрялись еще и учиться. Потом шли в старое здание, в столовую: страна все еще питалась по карточкам, ребят, чем могли, подкармливали по школам. Потом опять возвращались в класс. Потом пора было разбредаться по домам, но мы изобретали что-нибудь — так, как это бывало и раньше. И все это время, с утра до позднего вечера, — работа, работа.
       Вот он лежит, например, передо мною — свидетельство непрерывной этой работы — чудом сохранившийся собственный мой дневник школьных лет. Я с изумлением читаю его: я не помню, не знаю эту девочку. Мне казалось, что у этой девочки не было и пары мыслей в запасе, а она пишет из вечера в вечер, жучит себя, прокручивает заново каждый вольный или невольный промах. "...Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, стараться оправдать недостатки других..." "Нельзя быть всюду затычкой, не лезть ни к кому со своими советами, у каждого своя голова на плечах, и мое мнение вовсе не требуется..." "Не ходить со спесивым, надутым видом, я не павлина какая-нибудь..." "Скрывать свои мысли, прятать переживания. Стараться оправдывать недостатки других, строже относиться к своим..."
       В двадцатый, в двадцать первый раз — одно и то же, упрямо, взыскательно: снисходительней относиться к людям, строже к себе... Еще бы не работенка, и нелегкая! "Не ходить со спесивым, надутым видом..." Не думаю, чтоб у меня это когда-нибудь получалось!..
       "Идя с Гайковичем домой, обсуждали всех наших мальчишек. Решили, что Митька неприятен все-таки, Ишка Остоженский ничего, задушевный парень. Ленчик просто замечателен своей простотой".
       "Мальчишки! Они неплохие люди, наши мальчишки, только очень заносчивы и очень плохого мнения о нас, девчонках. А мы, наверное, и не заслужили лучшего...
       "Что делать, как восстановить нормальные отношения в группе?.."
       "Пришел Евгений Васильевич, сказал, что мы ничего не делаем, что он от нас откажется и так далее. Я думала о Клавдии Васильевне. Не знаю. что бы я сделала, но готова была на все.
       Пришла к Клавдии Васильевне в кабинет и на ее вопросительный взгляд пробормотала:
       — Клавдия Васильевна, скажите, что надо делать, нельзя так, — и разревелась самым постыдным образом.
       Клавдия Васильевна усадила меня на стул, проговорила что-то насчет окопов и снарядов и просила успокоиться..."
       "Давно не писала. Это оттого, что поздно прихожу. Хожу домой все время с Володькой..."
       "Хорошо в школе, настроение что-то весьма легкомысленное..."
       "На днях приходила в класс Клавдия Васильевна, ругала нас. напирая на влияние "мягкотелой, расхлябанной интеллигенции". Насчет интеллигенции она не права, по-моему..."
       Вот неожиданность! Узнала от ребят, что Володька Гайкович ко мне "неровно дышит" и что он просил этих ребят (Сережку, Ишку, Флоренцию) никому об этом не говорить...
       "Да, я звезда, комета, что угодно. Лишь только вошла сегодня на литкружок, все накинулись: буду ли я читать что-нибудь. Ну, я и отдала на суд "Рассказ старика". А потом пошли критиковать! Особенно нападал Левка Басманов из седьмой группы, упрекал в оторванности от жизни, что рассказ мой не показывает стройки и т. д. А Семка Калманович, тоже из седьмой, горячо защищал:
       — Она хорошо показала угнетенного, отверженного обществом человека. — говорит он. А я ничего такого и не думала показывать.
       Шла домой, конечно, с Володькой. Говорили сперва о моем рассказе, который ему очень, как он говорит, понравился..."
       "Уже какой день тяжелое настроение, безразличие ко всему. Что делать? Учеба не интересует, на уроках я почти ничего не слушаю..."
       "Да, это определенно: Володька начал ухаживать за Татьяной..."
       "Когда всем весело, я не нахожу себе места, все происходящее мне не по душе. Почему?"
       "Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, уметь прятать свои мысли, скрывать переживания..."
       "У меня сегодня настроение убийственное, а никто не замечает. Надо всегда так..."
       "Маришка хочет любви и поцелуев, а я? Никогда не задумывалась. А вот прочла ее дневник, и самой захотелось. Не сильно, правда, но все-таки...
       Володька Гайкович сегодня по-прежнему воркует и строит глазки. Нравится он мне не особо, но вот ему нравиться — хочется. Вообще кому-нибудь..."
       "...Сегодня он, бедненький, болтался, ждал меня. Подходит в раздевалке, торопит:
       — Пойдем, что ли, товарищи.
       Потом, мимоходом:
       — Ты где пойдешь?
       — С Маришкой.
       Он так и выскочил, не попрощавшись. Явно обиделся. Плевать".
       "...Как хороша была бы жизнь, если бы в ней все было ясно и просто, если бы люди понимали друг друга и жили друг для друга.
       О чем я пишу? Задумываться над жизнью — это ведь предрассудок, интеллигентщина..."
       Вот оно, начиналось, между прочим, только вчитаться, — маята всей моей юности: "...Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет..." Сама я ничего не замечала еще, этой унизительной зависимости прилипчивого сердца.
       ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА
       Прибежала взволнованная Семина, расплакалась уже от порога: "Клавдия Васильевна, нельзя так! Надо же что-то делать..." Все то же самое, с чем Клавдия Васильевна долгом своим считала бороться: позорная интеллигентская чувствительность, уязвимость. По деревням раскулачивают, срывают с насиженных мест целые семьи, а девочка плачет из-за бури в стакане воды! Жизнь не жалеет тонкокожих, убивает их наповал. Жизнь сурова и прямолинейна, она не терпит половинчатости и сомнений, не выносит бесхребетного гуманизма. Клавдия Васильевна усадила девочку, кое-как успокоила, что-то говорила о возможной войне, о рвущихся снарядах. Ловила себя на странном: словно они ровня — эта девочка и она! Словно не ее, а себя в который раз убеждала!.. Что все же делать с детьми, — не сама ли она воспитывала их такими. Та же Семина: умна и легкомысленна одновременно, добра — и самолюбива, некрасива — и бесхитростно кокетлива, счастлива даже тогда, когда искренно считает себя несчастной, — счастлива этой душевной переполненностью, этой растворенностью в каждом дне. Если бы воспитатель мог не заглядывать вперед! Или Игорь Остоженский. Откуда в этом мальчике эта умудренность, эта широкая, не по возрасту, терпимость, — не школа ли это все воспитала? Жизнь только и ждет, чтобы нанести удар побольней, подстерегает нашу привязчивость и терпимость, это упрямое стремление, несмотря ни на что, остаться собою. Что должен делать воспитатель? Встать на пороге школы, раскинуть руки: здесь — все мое, здесь я люблю и владею... Руки Клавдии Васильевны опускались смиренно.
       В школу зачастил Плахов. Бережно лелеял первых школьных комсомольцев — это было его достояние. Клавдия Васильевна должна была понять: это первые ее советчики и друзья, ребята, удостоенные особого доверия. Митя Мытищин. Соня Меерсон, тот же Игорь Остоженский, Флорентинов и Московкин — совсем чужие. Гордеев, тоже новенький из седьмой группы.
       Клавдия Васильевна надолго запомнила первое в этом учебном году заседание комсомольской фракции. Шла по коридору, властно распахнула дверь — как всегда раскрывала школьные двери. Ребята обернулись к ней с легким замешательством, оживленный разговор оборвался.
       — Я могу присутствовать? — даже не попросила, а вот просто так спросила она, не придавая этому вопросу ни малейшего значения.
       Лучшие ее друзья-советчики переглянулись. Плахов — она и не заметила Плахова! — взглянул на нее светло и просто.
       — Вы — член партии? — спросил он. Плахов прекрасно знал, что Клавдия Васильевна — не член партии. — Тогда — извините.
       Что-то веселое, даже издевательское промелькнуло в вежливых лицах ребят: кто из нас — в пятнадцать-то лет! — не радовался посрамлению авторитетов... Соня Меерсон поспешно сказала:
       — Мы позовем, если что-нибудь важное, вы не волнуйтесь.
       "И не думаю волноваться! — мысленно воскликнула она. — Не думаю".
       Шла по коридору, торопливо уговаривала себя: "Старая дура! Именно этого ты всегда хотела — самостоятельности!..." Легче не становилось. Она и не предполагала, что существование фракции будет стоить ей таких душевных усилий. Фракция заседала бесконечно — иногда два, иногда три раза в неделю, каждый раз при закрытых дверях. Иногда Клавдии Васильевне сообщали решения фракции: какие-то пустяки, ученические дела, — все это они могли бы решать и не так келейно. Оценка учительской работы — уж в учительской-то работе, она, Клавдия Васильевна, кое-что понимала! Никакой необходимости не было в этом бесконечном сидении за закрытыми дверьми, но — так, во всяком случае, ей иногда казалось — именно в этом сидении и заключался весь смысл. Тревога!.. Что можно воспитать таким образом: сознание своей исключительности, своей непогрешимости? То, что в партийной жизни носит недвусмысленное наименование "комчванства"?.. Неужели заводская ячейка может ставить перед собой подобную цель?.. Новенькие — бог с ними, но на том, что Клавдия Васильевна дала так называемым "старым", нужно — так ей тоже иногда, в приступе малодушия, казалось, — нужно, видимо, поставить крест.
       Смирение, смирение!.. Это все, конечно, Плахов, его неумное вмешательство, — никто и не собирается воспитывать ребят в духе сектантского самодовольства. Смирение!.. Ее детям предстоит жить не только с Плаховыми — но и с Плаховыми тоже! — пусть заранее приучаются во всем разбираться.
       А душевная работа — что там прикажешь сердцу! — душевная работа продолжалась: смирение так напоминало подчас уязвленную гордыню! Поэтому Клавдия Васильевна невольно вспыхнула, когда на пороге ее кабинета появилась однажды Соня Меерсон и спросила:
       — Клавдия Васильевна, вы свободны сейчас? Очень просим вас зайти.
       Клавдия Васильевна любила Соню: у девочки прекрасно развито чувство ответственности. Сверстники не понимают этого, они пристрастны и беспощадны, даже мягкий, стелющийся Сонин голос их раздражает. Вот и Соне будет житься непросто!
       Шла по коридору — строгая, неторопливая, как всегда. Невольно отметила при входе: Плахова нет. А не все ли ей равно, в сущности, — есть он, нет ли? Не много ли чести?
       — Ну, что тут у вас случилось? Вот и все. Сидит она, сидят спокойные, вежливые, воспитанные ребята. Все могло бы быть хорошо — если бы не Плахов! Председательствует Мытищин — тоже неплохо, с достоинством: Мытищин это умеет. Предоставляет слово Остоженскому.
       Ага, вот оно что: химия! С самого начала не лежала у нее душа к этому ассирийцу с окладистой бородой — именно так выглядел новый химик, — не лежала душа, но и другого взять было негде.
       — Выйдем — без химии, — говорил Игорь. — Какие из нас специалисты? Таблицы Менделеева в глаза не видали...
       — Как не видали?
       — Так. Не видали, и все. Он ее сам, наверное, не знает.
       Хорошее дело! Вечно она доверяет учителям, боится оскорбить чрезмерным контролем.
       — Это же и есть вредительство! — округляет глаза Флорентинов. — Недаром в газетах пишут...
       — Вредительство, да... — подобные вещи Мытищин умеет говорить удивительно веско. — Стишки читает, треплется, а пятилетке, между прочим, кадры нужны. Зачем-нибудь нас учат!..
       Все логично. И ребята по-своему правы, и сигнал дали вовремя, и то, что они во всем готовы видеть вредительство, — исторически оправдано: вредительство повсеместно. Очень легко найти с ними общий язык, очень! Вот что значит нет Плахова!.. Сидит заведующая школой, сидят комсомольцы, решают вместе насущнейший для школы вопрос. Вот так бы всегда. Очень своевременно, очень по-деловому решают.
       Что-то в этом роде, видимо, и ребята почувствовали: вот так бы всегда! Мытищин вдруг сказал — очень доверительно, как своему, в общем-то, человеку:
       — Клавдия Васильевна, мы тут говорили в прошлый раз. Основная опасность на текущий момент — справа, правый уклон. Виктор все сомневался...
       — Плахов?
       — Да. Он говорил: учителя только обрадуются, смотрите, — учеба, дескать, выше всего, остальное побоку: общественная работа, все...
       Ребята смотрели на заведующую выжидательно, очень серьезно.
       —Я понимаю.
       — Мы вас просим: помогите нам, посмотрите за этим.
       Так и сказал: помогите нам. Смирение!.. Она им поможет. И они помогут ей. Они ведь не знают того, что школа в этом направлении накопила немало традиций. А какую борьбу приходилось вести заведующей с так называемыми "урокодавцами", чужими школе людьми, — об этом ребята догадываются?.. Сколько их перекатилось через школу и навсегда исчезло! С комсомольцами-то она может говорить откровенно: даже Евгений Львович, отличный педагог, внушает ей в этом отношении известную тревогу. Но — мастер, не правда ли? Мастер!.. Комсомольцы и не представляют, какая огромная — в свете нового Постановления — требуется работа с учителями...
       — Вместе-то мы добьемся многого, я не сомневаюсь...
       Ребята слушают терпеливо: интересно же! Многого они действительно не представляли. Митька первый спохватывается, обаятельно улыбается обметанным, чувственным ртом:
       — Клавдия Васильевна, вы извините...
       Она не сразу понимает, в чем, собственно, дело: комсомольцы вынуждены перейти к следующему вопросу, присутствие беспартийных нежелательно, в общем-то.
       ФРАКЦИЯ
       — Что вы там секретничали, Игорь? Заседали, помню, заседали...
       — Дурочка, знаешь, как интересно было!..
       Еще бы не интересно! Облекли бог знает каким доверием — это в пятнадцать-то лет! — авторитет ты над авторитетами, власть над властью; сама Клавдия Васильевна ищет к тебе подход и найти не может. Игорь как в увлекательную игру играл; всерьез всего этого не принимал и принимать не мог — так, потешался. Обсуждать работу того же Евгения Львовича, — да все они Евгению Львовичу в подметки не годятся! С кем обсуждать: с Митрием, с Сонькой Меерсон, с Ленчиком Московкиным? Смех!.. Игорь и серьезничал, и втайне веселился. Он любил пожить со вкусом: жизнь обязана была повернуться перед ним всеми своими гранями — и этою тоже.
       Но игра игрою, а подлость — подлостью. Ни в какой подлости Игорь не хотел принимать участия. И когда Митька Мытищин сказал однажды: "Считаю, что вопрос о Панченкове надо поставить со всей остротой", — Игорь насторожился. Сукин сын Митька, что он такое раскопал про Бориса? Игорь не сомневался, что "раскопать" можно что угодно и про кого угодно. Поэтому он покраснел и спросил насмешливо:
       — Постарался, эй?
       Митька насмешки его словно совсем не заметил. Он и не думал "стараться". И никакого компрометирующего материала про Бориса он, между прочим, не знал. Просто всегда думал, что Борис "психованный какой-то" и "выставляется почем зря". А раз так, то есть если он человек самолюбивый и невыдержанный (именно это называлось "выставлять себя" и "психовать"), то он обязательно рано или поздно наделает глупостей. Так Митька думал. И когда Митьку как комсорга спрашивали на заводе: "Ну, как там пионерорганизация ваша работает?" — Митька обычно только плечами пожимал: как она, дескать, может работать — без настоящего-то руководства? И когда в райкоме Аня Михеева — а она была уже третьим, что ли, секретарем, — когда она его спросила однажды: "Ну, как там у нас с приемом?" (Аня по-прежнему говорила "наша школа", "у нас с приемом"), — когда она спросила так, Митька ответил: "Принимаем, а что? Целыми классами..." — и Аня озабоченно нахмурилась.
       Так было до вчерашнего дня. А вчера Митька был на одном очень авторитетном совещании в райкоме, и там парень какой-то "давал жизни". "Всю школу переделали в пионерорганизацию, а у нас рабочих процентов двадцать пять, не больше, учатся дети классового врага. — Это он о своей пятьдесят шестой рассказывал. — Давно пора передать дело в контрольную комиссию: такая организация — преступление против советской власти". Вот давал!.. Митька даже ладони потирал от удовольствия: говорить и он умел, но на такое у него никакой говорилки бы не хватило.
       А потом Аня подводила, так сказать, итоги: "В педагогической печати, — говорила она, — все чаше слышатся голоса: "Почему ребята должны отвечать за политическое воспитание своих сверстников? Им это не под силу..." Слыхали? Вот он, махровый правый оппортунизм!.. А за колхозы бороться им под силу? Погибать под силу — как Павлик Морозов погиб?.. Путают пионерорганизацию со школой все развязнее, все смелее,—товарищ из пятьдесят шестой очень правильно ставил тут вопрос. Еще и хвастают: пионерский класс, пионерская школа, пионер — лучший помощник учителя... Скоро на пионерские сборы будут школьным звонком созывать".
       Аня говорила все это бесстрастно, неторопливо, как всегда, а Митька даже дрожал от нетерпения: он не сомневался, что его поддержат. Поднял руку: "А если у нас пионервожатый неорганизованных раскрепляет по звеньям?" Аня кивнула: "К нашей школе, Мытищин, мы еще вернемся..."
       — Уже райком заинтересовался, дожили! — говорил сейчас Митька. — Будем ждать, пока оргвыводы сделают?
       — Но Бориса сейчас нет, — вступился Игорь.
       — А он вообще ниже своего достоинства считает... Бориса, как и обычно, не было: терпеть он не мог заседаний, уклонялся от них под любым предлогом; у него — так он рассуждал — вся работа в отряде встала бы, если бы он заседал, как другие.
       — У тебя и фактов-то нет, — рассердился Игорь. — Уклон пришиваешь, шуточки...
       — Как это — фактов нет? — в свою очередь рассердился Митька. — Сколько угодно фактов! Весной хотя бы: просили нас на заводе с займом помочь — пошли мы?
       — Так ведь зачеты!..
       — Вот-вот. Типичный правый уклон. Важнейшее политическое мероприятие, а у нас зачеты.
       — А что Постановление ЦК говорит? Что говорит? Сосредоточить школьный комсомол на учебе...
       — Путаешь! Там сказано: "Не ограничиваться этим".
       — Нет, "сосредоточить".
       — Нет, "не ограничиваться".
       — Постановление вам принести? — холодно осведомился Флорентинов. — Ишенция, заткнись, прав Митрий...
       — Спросим Клавдюшу.
       — При чем тут Клавдюша?
       — Ну Плахова спросим.
       — Не знаешь ты Плахова?..
       Знал Игорь Плахова. Виктор скажет то же самое, сомневаться не приходилось. Хитер Митька, все рассчитал!..
       — Ну сволочь же ты!..
       Митька не выдержал, улыбнулся — так, словно услышал бог знает какой комплимент.
       Игорь уперся:
       — Все равно! Не буду я обсуждать без Бориса.
       Гордеев из седьмой группы даже руками восторженно всплеснул:
       — Вот бюрократ!..
       Тут вмешалась и Соня. Нерешительно подняла руку:
       — Я думаю, ребята, Панченкова надо одернуть. Обязательно. Он невыдержанный такой, ни с чем не считается.
       Игорь насмешливо присвистнул:
       — Ну, Сонечка!..
       — А что? — Соня обиделась. — Иша, ты же знаешь, какой он. Должны мы его воспитывать?..
       — Воспитывать? Ну-ну...
       А Ишка-то, грешным делом, думал, что Сонька влюблена в Бориса, такие были у него наблюдения. Что она за него — в огонь и воду... Ну их всех на фиг, идейные борцы!.. Что-то в этом роде Игорь так и сказал вслух.
       Митька вскинулся:
       — А ты что — безыдейный?
       Игорь махнул рукой. Не хотел он умирать за Бориса, не бог знает какое тот Борис золото! Но за Митрия он тоже умирать не хотел.
       Вечером на обычное свидание с Надюшкой пришел злющий, недовольный собой. Надька тоже была скучная, позевывала в воротник, зябко поеживалась.
       — Никому не скажешь? — спросил ее Игорь. — Митька Бориса подсиживает.
       — Он противный такой.
       — Кто?
       — Митрий. Лезет вечно.
       — К тебе все лезут.
       Надька вздохнула.
       — Бориса жалко, — сказала она. — Он все-таки ничего парень.
       — Вот спасибо! — Игорь засмеялся — не слишком, впрочем, весело. — Все объяснила: этот "противный", этот — "ничего себе". Откровение!
       Что ему все-таки делать дальше? Не рыпаться, примириться? Если кому-то там приспичило разоблачить правый уклон... Посоветоваться — с кем, с Флоренцией? Может, с Соней поговорить?..
       В конце концов, это даже интересно, с научной, так сказать, точки зрения: что скажет Соня Меерсон? Мысль эта ему пришла в голову на следующий день, — сидели с ребятами в клубе фабрики "Свобода". Поэт Безыменский рыдающим голосом читал с эстрады свою "Трагедийную ночь":

    ...Бухают бомбы у бухты.
    ..У-ух ты!
    Крепок удар днепростроевской вахты.
    ...А-ах, ты!
    Запад, услышь, неужели оглох ты?
    ...О-ох, ты!..

       Ребята слушали плохо, смеялись, переговаривались. Ишка тоже смеялся и переговаривался, но слушать тоже успевал: современная поэзия, интересно же, "У-ух, ты! Бух-ты!..". Потом вдруг сказал, перегибаясь вперед, где сидели девочки: "Сонечка, домой — вместе?" Ребята оживились. Сделал на всякий случай значительную физиономию: ничего вы, дескать, не понимаете! Когда вывалились из клуба толпой, увлек Соню за локоток в другую сторону.
       Ну, в конце-то концов, он человек воспитанный: сам пригласил — все! Шел, говорил что-то такое на нейтральные темы. Говорил самым своим противным, снисходительным тоном, который сам ненавидел, — на всякий случай, чтоб Соня и в самом деле не подумала лишнего. Соня шла рядом мелкой походкой пай-девочки, в слишком широкой юбке, бьющей ее по ногам, удивлялась, какой Безыменский замечательный поэт. Игорь не выдержал:
       — Как же ты все-таки насчет Бориса вчера? Вот такой он человек, по-твоему, вредный? Правый уклонист?
       Соня взглянула умоляюще:
       — Почему "правый уклонист"? Он очень преданный. Невыдержанный он.
       Глаза ее быстро наполнились слезами.
       — А голосовала! — Игорь решил быть неумолимым. — Ты голосовала, не кто-нибудь иной.
       — Но ведь все решили...
       — Все! Я про тебя говорю. Вы же с ним дружили — или как там это у вас?..
       Соня уже плакала. Стояла, горестно поникнув, под фонарем, шарила по карманам носовой платок.
       — Дружили!.. — всхлипывая, бормотала она. — Будто с ним дружить можно!.. Дружили!.. Кого он слушает? Невыдержанный, как...
       Игорь повторил — гораздо мягче:
       — Но ведь голосовала же!
       — Мне его жалко очень. — Соня взглянула на Игоря жалобно. — Он знаешь какой? Он не ошибся, так ошибется, хуже будет. Его надо одернуть вовремя, а то пропадет...
       Не понимал Игорь этого. Хотел понять — и не понимал. То есть что-то такое понимал, конечно. Жалко ему было не Бориса — жалко Соню с этой ее жиденькой, незавидной фигуркой, в этой бордовой плиссированной юбке ниже колен, с ее вспухшими, умоляющими глазами. Представить ее и Панченкова рядом было решительно невозможно.
       — Иша, что делать? — спрашивала между тем Соня. — Если бы он слушал по-хорошему, правда? А то ведь не слушает...
       Игорь уже не о Соне думал, думал опять о своем, о главном: все равно ему-то, чем кончится с Борисом Панченковым, или все-таки не все равно. Никак не мог этого для себя решить.
       ...А за этим — как ликующее алое знамя, как зов трубы — комсомол! Комсомольцы возводят домны, закладывают города в тайге, совершают подвиги. Кончить скорее школу, стряхнуть, как ветхую одежду, сегодняшний день, Виктора Плахова, Митрия, Бориса...
       АНЯ МИХЕЕВА
       Как зов трубы, как ликующее алое знамя!.. Вот и Аня Михеева так же чувствовала. Она еще школьницей была, пионервожатой, когда ее бросили на первый заем. Три, что ли, ночи Аня не ночевала дома, потому что, пока закончишь по третьей смене подписку, уже и трамваи перестают ходить. Ночевала в завкоме, а когда становилось холодно, прикрывалась цеховыми знаменами, составленными в углу. Так вот для нее это воспоминание на всю жизнь было: как она лежит под знаменами, словно поверженный на поле боя герой, — все сделала, все отдала, что сумела.
       Но говорить об этом не могла: не получалось. Говорила всегда коротко, всегда по делу. Стеснялась: что это она вдруг вприсядку пустится или байки рассказывать начнет, ей не к лицу вроде. И в райкоме ее ценили за серьезность, за то, что на нее в любом деле положиться можно, за уважительное отношение к людям.
       Это очень сложное время было для нее, когда ее, прямо со школьной скамьи, взяли работать в райком. Это не то что с пионерами: как-то не очень задумываешься, как они к тебе относятся, — свои, никуда им не деться! А тут сотни комсомольцев, и каждый в кои-то веки забежит в райком, и каждого надо понять, запомнить, с каждым поговорить. Не получалось у нее — Аня в этом твердо была убеждена: к ней и забегут, и поговорят по делу, и довольны вроде останутся, а вот второй раз, без всякого дела, уже не идут. Какой же из нее в таком случае руководитель!
       И, конечно, это было очень правильно, что ее в конце концов послали на курсы комсомольских работников. Трудно было и здесь; трудней, может быть, никогда и не было в ее жизни. Но — интересно. Интересно прежде всего потому, что здесь, на курсах, Аня впервые близко столкнулась с Сашей Косаревым, первым секретарем комсомольского ЦК, и, как и все комсомольцы, очень его полюбила.
       Необыкновенный это был человек. Вот это руководитель!.. Лицо волевое, сильное, и на сильном этом лице — неожиданные какие-то глаза: то режущие, нестерпимо блестящие, исполненные презрения или гнева, то, наоборот, очень мягкие, по-детски доверчивые. И всегда он был самим собой: весь в этом сочетании беспощадной прямоты и дружеской доверительности, в этих переходах от задушевности и тихой такой простоты к железной неуступчивости вожака и трибуна. Невольно думалось рядом с ним: а сам ты каков? Так ли ты живешь, так ли работаешь, как надо?..
       Вот это и было трудно: все, что видишь, применять к себе. Поглядишь иной раз на Косарева: вроде никакой комсомольской работы и нет, знай живи в свое удовольствие, как сам он, казалось бы, живет, делай общее дело с приятными душевно людьми. Но Саша о комсомольской работе очень взыскательно говорил. Он говорил: самый наш страшный враг — это так называемая общность; мы, коммунисты, против индивидуализма, да, но мы — за индивидуальность! И не было для него работников ненавистнее, чем те, кто видит в комсомольцах некую безликую массу, руководит вообще. Так вот это очень важно было: как ты руководишь — вообще или индивидуально. Очень хотелось, чтоб Косарев твоей работой гордился! А однажды он что-то объяснял курсантам и руку случайно Ане на плечо положил; Аня в ту минуту твердо знала: скажут ей сейчас "умри" — она возьмет и умрет, лишь бы этот человек вот так светил, как светит.
       И вообще очень Аня была на людей счастливая! Так уж ей повезло: родилась в единственно возможной стране, в единственно мыслимое время, живет не в обывательском тупичке каком-нибудь — на самом переднем крае.
       Курсы открыты были в старом барском особняке под Москвой: здесь курсанты учились, здесь жили. Сюда и приезжали к ним комсомольские руководители: Косарев, Чемоданов, Емельян Ярославский приезжал, Крупская. Выступали комсомольские поэты: Уткин, Алтаузен. В перерывах между занятиями много спорили. О Маяковском, который два года как застрелился, — так вот, имел ли право пролетарский поэт на такой малодушный поступок? О Мейерхольде, у которого Островского играют в каких-то зеленых париках, — так каким оно должно быть, пролетарское искусство: традиционным, реалистическим или во что бы то ни стало новым? О любви спорили, о теории "стакана воды", о писателе Пантелеймоне Романове и романе его "Без черемухи", — прав ли он, когда усматривает сплошное "бесчеремушье" в комсомольском быту? Песни пели, такую чепуху с хохотом пели иногда. Аня только головой с улыбкой качала. Плясали и "барыню", и краковяк, и цыганочку: Косарев тоже плясал однажды, очень русский в своей косоворотке, вспотевшие пряди со лба отбрасывал. И танго танцевали, буржуазный, в общем-то, танец: танцевали, смеясь и дурачась и откровенно прижимаясь друг к другу. Вообще все было очень откровенно — с черемухой, без черемухи ли: парни девчат обнимали, девчата — парней, целовались у всех на виду. У Ани что-то вздрагивало при этом в перетревоженной ее душе: ее никто не обнимал почему-то. И петь она не могла, слуха не было, и танцевать не умела. А может, и сумела бы, — не пробовала, никто ее не приглашал. Очень все это непросто было.
       Вечера стояли душные, с соловьиным щекотом, с неподвижными иероглифами, выведенными луной в липовых аллеях, с таинственной тишиной в кустах; в чуткую эту тишину, одна за другой, прямо с танцев уходили пары. Плеснется смех, невнятно прошелестит шепот, то ли вздох донесется вдруг, то ли стон, и опять тихо. Вот тут и поживи в двадцать неполных лет, полежи по ночам одна с открытыми глазами!.. Девчата, соседки Ани по комнате, возвращались уже под утро, когда солнце било в окно, а на занятия после подъема шли легкие, веселые, словно крепким сном проспали всю ночь. И такая терпкая, такая дурманящая женственность струилась от гибких, здоровых их тел, от знающих что-то свое веселых и невидящих глаз, от летящих движений, — Аня первая, будь она парнем, не могла бы взгляда от них оторвать!..
       Ей-то что со всем этим делать?.. Был среди парней один, Вася Ряженцев из Свердловска, сухощавый, тонкий в талии, широкий в плечах. С ним она и ушла однажды от света и шума, прямо в страшную эту, в таинственную темноту; Аня не очень поняла, как это в конце концов получилось. Вот тут с ней и должно было произойти то, что рано или поздно происходит с любой девушкой! Вася шел посвистывая, прутиком каким-то бил себя по ногам, все словно ждал чего-то. А Аня с ним рядом превратилась в одно неистово колотящееся от страха сердце; она на Васю и взглянуть-то не смела, аккуратно ставила белеющие даже в темноте, начищенные мелом туфли меж узловатых корней. И Вася спросил наконец: "Ну что скажешь, Михеева?" — неужели это она сама его позвала?.. А что говорить? Она-то думала, что говорить ничего и не нужно, что достаточно уйти с парнем в эту темноту, а дальше — все понятно и все само получается. Но так как говорить что-то, оказывается, было нужно, Аня сказала: "Ты прости, Ряженцев, нехорошо получилось". А он ответил: "Ничего, ладно" — и даже за локоть поддержал ее, когда она споткнулась. Он очень хороший был парень. И так уж не выпускал ее локтя и вел, вел ее обратно на свет, и она покорилась этому.
       Она очень много думала в это лето. Потому что больше всего человек узнает о себе в непривычной обстановке, в столкновениях с незнакомыми раньше людьми. И Аня узнала о себе в это лето самое главное: что она такая и будет, какая есть, хорошо это, плохо ли, и что для себя ей, в общем-то, ничего и не нужно. Для себя ей одно было важно: чтоб мама была здорова. Это единственный родной человек был у нее — мама. Но мама хворала и хворала и таяла со дня на день на больничной койке. И осенью — уже после курсов этих, после поездки к Панченкову в Плес, — осенью врач сказал Ане, что маме в больнице больше нечего делать и чтоб Аня пришла завтра на выписку. Аня похолодела от этих слов. И мама все поняла, конечно, смотрела на Аню жалеющими глазами, а когда врач ушел, сказала тихо: "Ты, Нюрочка, не убивайся, мне и исть-то теперь не хочется..." — словно только в том и дело, чтоб Аню не затруднить! И Аня все гладила, гладила бедные, истончившиеся мамины руки, смирно лежащие поверх одеяла, все гладила.
       Пришла из больницы прямо в райком, и все как во сне. Инструктивное совещание было об обмене комсомольских билетов — не превращается ли кое-где обмен этот в чистку или, наоборот, не смазывается ли его значение для воспитания молодежи. Потом о строительстве московского метро говорили — оно только-только началось, — какие трудности возникли на первых же порах н не нужно ли комсомолу взять над Метростроем шефство и объявить мобилизацию лучших. Ох, как в Аниной душе что-то шевельнулось при этом!.. Потом пришла группа ребят с "Авиаприбора" — прямо к Ане: так и так, пошлите туда, где труднее. Одного из ребят Аня знала: Валерий Максимов, "Макса", лучшим звеньевым был когда-то в ее отряде. Он уж женат был, молоденький такой, даже, кажется, прибавления ждал в семействе. Но он убедительней всех говорил, один он и говорил, в общем-то, остальные улыбались застенчиво. Говорил: жизнь уходит, Анечка, а ничего не сделано, надо что-то делать, пока есть силы...
       — А учиться? — спросила Аня, быстро прикидывая, сможет ли она такого, как Максимов, послать учиться, достаточно ли поварился он в рабочем котле.
       — Успеем учиться! — опять за всех отвечал Макса и опять улыбнулся, будто ее же, Аню, успокаивал, — Ты, Михеева, не сомневайся, мы ребята на подбор...
       В этом-то Аня не сомневалась! Такая работа у нее счастливая: везет ей на настоящих людей!.. Ей бы сейчас с Максимовым отдельно поговорить, с глазу на глаз, потому что самый наш страшный враг — это общность, когда мы за общим отдельных людей не видим, — как там живет молодая семья, нет ли, не дай бог, на душе у Максы обиды? Тяжелое все-таки время для таких ребят, как он, — что делать! Историю не переспоришь. Не стоит, может, и ворошить затаенное: у парня гордость есть, помощи не просил — и не просит... И Аня, только подумав это все и не сказав ни слова, начала говорить о том, что сама сегодня впервые узнала: что трудности большие со строительством метро и что комсомол со дня на день объявит мобилизацию. Так что совсем незачем уезжать из Москвы, — слышишь, Максимов? — особенно семейным: работы и здесь по горлышко... У ребят глаза разгорелись. А потом все ушли, одна Аня все не торопилась, все ждала: вдруг кто-нибудь позвонит, на ее счастье, вдруг еще что-нибудь произойдет. Ничего не происходило. Только Максимов все словно говорил на прощанье, уже в дверях: "Чур, мы первые, Анечка, по блату!" — да мамины жалостливые глаза плыли. И мама вздыхала: "Я и исть-то теперь не хочу, полежу тихонько..." Никто не знал, что такое для Ани мать, — этого никто никогда про другого не знает...
       Аня заплакала вдруг — откуда слезы взялись! — от жалости к людям, ко всем вообще, от широкого, благодарного к ним чувства, потому что какое оно терпеливое, человеческое сердце, какое хорошее!
       ... А потом будет вот что: мама отмучится, бедная, и останется Аня свободная-свободная, совсем одна. И тогда она сделает то, о чем давно мечтает, — придет к Симаченко, первому секретарю райкома, скажет:
       — Давай, Симаченко, оформляй меня — туда, где труднее, хочешь — на Метрострой, хочешь — еще куда...
       А он ответит, конечно:
       — Вечно вы! По-вашему, это уж и не работа — в райкоме? Самая работа!
       И тут Аня возразит - примерно так, как Валерий Максимов ей сегодня возражал:
       — Жизнь идет, товарищ Симаченко. Идет молодость. Надо человеку с молодостью своей что-то делать.
       ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?
       До чего Надьке Игорь Остоженский надоел: лизун, теленочек. Но Надька по-прежнему ходила на свидания, совсем как взрослая; потому что должен кто-то быть при тебе, если ты, конечно, девочка, а не просто так, пришей кобыле хвост. Одноклассницы завистливо спрашивали: "Ты, наверное, целовалась уже?" Надька делала страшные глаза: "Вы что, сдурели?"
       Тут вот еще что было. Время от времени в классе вспоминали: "Что-то Шурки давно не видно" или "Куда-то наш Князь запропал". И каждый раз Надька невольно вздрагивала: Шурку она то и дело встречала, никуда он не запропал. Каждый раз оказывалось: то он на работе задержался — работал Шурка на автобазе подручным, к шоферскому делу потихоньку приглядывался, — то в вечернюю смену спешит, то дело у него какое-то в Калязинском тупике. Нашел дурочку: все пути у него ведут через Калязинский тупик! И каждый раз словно он Надьку не видит, мимо торопится. Надька первая его окликала:
       — Забурел — не здороваешься?
       — Кто забурел — я?
       — Не здороваешься, воображаешь.
       — Сроду-то я воображал?
       Для Шурки так навсегда и осталось самым важным то, что он к товарищам не менялся, не "воображал". Смотрит исподлобья, говорит с хрипотцой; Надьке очень нравилось его дразнить.
       —- Что значит — зарабатываешь! Что ли, мне тоже из школы уйти? Пойду работать.
       — Успеешь. Учись, интеллигентка...
       — Буду мамке помогать.
       — Учись.
       Чудно! Только что торопился, прошмыгнуть норовил, а теперь не шевельни его — так и с места не стронется, будет смотреть невозможным этим взглядом, от которого у Надьки глаза начинают болеть, как от яркого света.
       — Ну что там у вас?
       — Ничего.
       — Учитесь?
       — Учимся.
       — Много задают?
       Надька плечами пожимает, много ли, мало — вроде она управляется. А Шурку все интересует: ребята, учителя.
       — Женьку я с каким-то лохматым видел. Новенький?
       — Ага. Гайкович.
       — Понятно. Любовь у них?
       — Что ты! Ходят просто.
       — Вечно вам новенькое подавай.
       — Кому это "вам?"
       — Вообще — девчонкам.
       Надька — ну вот словно ее за язык тянут:
       — Ты вроде на работу спешил?
       — Иду. Счастливо оставаться.
       — Спасибо.
       — С новенькими своими...
       — Ага.
       А однажды Надька подошла вечером к окошку гераньки полить — и глазам не поверила: Шурка! Привалился к стенке пивного ларька, подальше от фонаря, кепчонку на глаза надвинул и прямо в ее окошко смотрит.
       У Надьки почему-то даже сердце заколотилось. Ну что он теперь скажет — опять на работу шел? Она отпрянула от окна и вдруг заторопилась, заторопилась, дрожащими руками стала перекладывать барахлишко на сундуке:
       — Мама, шаленки моей не видала?
       — Куда это вдруг?
       — Надо.
       Кое-как выскочила и сразу успокоилась: никуда не ушел. Подошла как можно небрежнее:
       — Здравствуй.
       — Здравствуй.
       — Что это ты тут?
       — Так. К товарищу шел.
       — Куда бы это?
       — Да вон... — Шурка неопределенно мотнул подбородком. — А ты куда?
       — К подружке.
       — Гулять не с кем?
       — Может, и не с кем.
       — А Ишка-то на что?
       — Что я — к Ишке пришитая?
       Они уже шли куда-то. Надька нерешительно трогала доски забора: выскочила, идет, — Шурка еще, гляди-ка, подумает...
       — Посидим, может?
       — Жалко, что ли? Посидим.
       Это они на Екатерининский сквер пришли. На тот самый, где с Ишкой вечно сидели.
       — Памятная скамеечка, — сказал вдруг Шурка.
       — Чем это? — насторожилась Надька.
       — Тебе лучше знать.
       Час от часу не легче! Следит он за нею, что ли?
       — Ну памятная, а что?
       — Ничего. Давненько не были...
       — Кто?
       — Ладно — "кто". Вы с Ишкой.
       — А тебе что?
       — Ничего. Так просто. То вроде часто были...
       — Ну что тебе-то? Завидно?
       Отвечала — лишь бы что-нибудь ответить. И он, лишь бы сказать, что-то такое говорил: сроду-то он кому завидовал? Потом вовсе замолчал. Сидел нахохленный, несчастный, обеими руками в скамью вцепился, — упадет без него та скамья!..
       — Так и будем сидеть?
       — А как ты хочешь?
       — Скажи что-нибудь.
       Надька при этих словах совсем близко к Шурке придвинулась. Чувствовала она себя при этом красивой, отчаянной, очень опасной.
       — Ну?
       У Шурки даже пальцы побелели, как он ту скамью стиснул.
       — Надя!..
       — Что?..
       — Ничего, так.
       О господи! Надька сама чуть тронула его плечом:
       — Ты что хотел сказать?
       — Ничего.
       — А то говори.
       — Не надо.
       До чего Надьке мальчишки эти надоели, ужас! Надя отодвинулась, поежилась зябко.
       — Замерзла?
       — Еще бы!..
       Это она тоже не без лукавства сказала. Она же не знала, что он так и дернется весь, она совсем про другое подумала!..
       А Шурка уже вскочил, уже за руку ее тянет:
       — Пойдем!..
       Господи, ну как Надьке мальчишки надоели, горе какое-то!..
       — Если ты замерзла...
       Делать нечего, пришлось идти. Надька встала, все так же зябко поеживаясь. Ей и в самом деле стало холодно — сразу! Не лето все-таки, эдак свечечками-то сидеть...
       — Ну что молчишь?
       — Я бы сказал.
       — Говори.
       — Сказал бы.
       А что говорить? О том, что вот с Ишкой она не мерзнет. Сидят, как голубки, смотреть невозможно. А с Шуркой — пожалуйста, десяти минут не прошло!
       — Надя!
       — Да?
       — Ничего, ладно.
       Надька словно поняла вдруг, легонько вздохнула, положила пальцы Шурке на рукав. Шурка так и напрягся весь, закоченел, замер. Осторожно подвигал локтем, чтоб пальцы не соскользнули невзначай. Потрогал, проверил — очень хорошо. Вот теперь — хорошо. Теперь бы еще не приходить никуда.
       А парадное Надькино — вот оно, пришли все-таки!.. Тут ведь главное, чтоб Надька не заметила ничего — как он пальцы ее забыл и держит.
       А Надька ничего и не замечает. Надька говорит отрывисто и неуверенно, — она потом сама удивлялась, откуда вдруг набралась смелости:
       — Ну, что стоишь?
       — А что?
       — Не знаешь, как прощаются?
       — Знаю.
       — Ну?
       — А как же...
       Шурке очень не хотелось сейчас вспоминать Остоженского, даже имени его не хотелось называть. И Надьке Ишкиного имени называть не хотелось.
       — Пришитая я к нему?
       Она это уже с обидой, уже чуть не плача воскликнула. В самом-то деле!.. И сразу — все прошло почему-то, словно какой-то завод внутри нее кончился. Все прошло. Потому что Шурка — вот он весь, как на ладони. Даже побледнел, даже веснушки на лице у него выступили. И все приближал, приближал изменившееся это лицо, все словно не верил чему-то. Надька первая его за шею охватила.
       А губы у Шурки были холодные и жесткие. И чужие эти губы отчетливо шевельнулись на Надькиных губах. Нет, неинтересно. Вот так вдруг: неинтересно — и все. И ничего не нужно. И когда Шурка, осмелев и поверив, неловко обнял ее и с силой привлек к себе, Надька оттолкнула его с неожиданной резкостью:
       — Ты что это? Вот...
       Вырвалась и побежала вверх по косой дощатой лестнице. Было, в общем-то, весело: все, Шурочка, покрутись теперь, постой под окнами! Подошла потихоньку к окошку, глянула для верности: стоит! Вот так и стой, никуда тебе не деться. Дуреха Надька!..
       ... Дуреха, что она знала тогда? Ничего не знала. Не знала, что так и будет — годы пройдут — так и будет, замужняя женщина, мать семейства, в любой беде, в любой радости, кстати, некстати, вспоминать: Шурка! Уже немолодая, отцветшая, некрасивая: Шурочка, милый!.. Вот эти губы, шевельнувшиеся на ее губах, вспоминать.
       Потому что они всегда с нами — те, кого мы недолюбили, пожизненное достояние наше, всегда в стороне — и рядом.
       ВОЛОДЬКА
       А пока — сидит в классе раскосматившаяся от усердия Надька, решает геометрию на задней парте. Ни о будущей войне не знает ничего, ни о том, что будет в этой войне с Князем: пропадет, сгинет. Никто ни о чем не знает. Митька Мытищин делает вид, что слушает учителя, а сам читает "Декамерон" — все мальчишки по очереди его читают. Ишка, распустив губы, списывает немецкий. Филипп с ним рядом устремил на преподавателя прозрачный, отсутствующий взгляд — ничего не слушает. И Володя Гайкович не слушает, — круто повернувшись к классу, с интересом следит за товарищами. Его занимает все: у кого, собственно, списывает Остоженский, — Гайкович тоже не прочь списать, — и о чем перешептываются Маришка с Женькой, и какую отвлеченнейшую проблему решает сейчас Филипп. Впрочем, Володька, едва ли не единственный в классе, умудряется и слушать тоже. "...Били за отсталость. Били татарские ханы, били немецкие бароны..." Каков язык! Лаконично, монументально, словно на камне высечено: "...Я вождь земных царей и царь Ассаргадон! Владыки и вожди: вам говорю я: горе" "Мы отстали от передовых государств на 50 — 100 лет. Или мы пробежим это расстояние в десять лет, или нас сомнут..." Вот как мы разговариваем теперь — на весь мир, значительно, веско!..
       Каждый день Володька начинает так, словно это первый и последний день его жизни. Он не замечает, что ест за завтраком, не слишком задумывается над тем, что на себя надеть. Жизнь начинается сразу за широкими дверьми старинного подъезда, просторного, как портал храма, с хрустальными гранями мелко переплетенных стекол. Жизнь оглушает гусиными вскриками автомобилей, звонками и дребезжаньем спускающегося к Самотеке трамвая.
       Как зов трубы, как развевающееся алое знамя!.. Володька медлит у газетных киосков. Юбилей Циолковского, Памирская экспедиция Крыленко, встреча боксеров в клубе имени Кухмистерова, арктический рейс "Сибирякова"... Пустили Днепрогэс — грандиозное событие! Заключили пакт о ненападении с Францией, Литвинов с триумфом возвращается в Москву.

    Радость прет,
    не для вас уделить ли нам?
    Жизнь прекрасна
    и удивительна...

       Вот так, в ритме стихов Маяковского, начинался день. В школьную калитку Володька входил, шурша газетами, заряженный новостями до ушей, с мощным запасом непрерывно возбуждаемого жизнелюбия, — и весь, как есть, с готовностью включался в суетное роение крошечного школьного мирка.
       Кто-то сказал, что наши недостатки есть продолжение наших достоинств. Это прежде всего про Володьку было сказано: жадный интерес к жизни гнал его из одного дня в другой, не позволяя ни на чем остановиться; ни одно занятие не поглощало его целиком, каждое следующее мгновение завладевало им безраздельно. И все, что происходило в классе, и то, что его не касалось вовсе, — ко всему этому он имел самое непосредственное отношение.
       Какое дело было ему, казалось бы, до Ишкиного романа! Но Володьку заело; умнейший парень, а ходит бог знает с кем. Что такое Надька Драченова? Волосы и ножки — в восьмом классе этого вроде бы маловато.
       Против Володькиного ожидания, Игорь Остоженский на эти рассуждения не рассердился вовсе.
       — А с кем прикажешь ходить? — с готовностью откликнулся он. — Девчонки наши, сам видишь...
       Сногсшибательных девчонок в классе действительно не было. Были хорошенькие, как Миля, были привлекательные и что-то уже понимающие, что, конечно, не могло не заинтересовать, были неглупые, вроде Женьки, — но сногсшибательных, то есть таких, которые бы все это совместили, — таких не было.
       Известный интерес представляли, конечно, и эти, — так сказать, материал живой действительности, опытное поле для наблюдений. Интересно, как каждая начинает стараться, стоит на нее внимание обратить, — строить глазки, смеяться... И каждая немедленно свыкается с твоим вниманием — каждая! — даже самая, казалось бы, неизбалованная: начинает небрежничать, распоряжаться, обращаться как со своей неделимой собственностью. Володька отступался, посмеиваясь. Как в детской песенке поется: "Я не ваш, я ушел..." Вот именно. Среди множества возможностей, которыми волновала жизнь, едва ли не первой была вот эта: близость, доступность любви, постоянное ее предчувствие. Так волнует приезжего человека солоноватый запах на улицах приморского города: оно где-то здесь, рядом, за поворотом, — море!..
       Володька был большой, мешковатый, двигался неуверенно, косо ставя ноги, стыдливо нес по земле этот свой пушок на румяных щеках, круто вырезанные мясистые ноздри, крупные, яркие губы — все признаки сильного, чувственного темперамента. Когда он брал руки девочек в свою теплую, незамерзающую лапищу, девочки затихали, смирялись: каждая рядом с ним чувствовала себя беззащитной и хрупкой, — что для женщины может быть приятнее? Он мог быть невозмутимым, спокойным — именно это шло ему как нельзя больше, — а он все суетился, все боялся что-то такое упустить. И девочки смеялись над его переменчивостью, откровенно злились. И больше всех, откровеннее всех злилась Женька Семина, — может быть, потому, что с нею Володьке было интереснее, чем с кем-нибудь другим.
       Это были лучшие их часы, когда они вчетвером оставались в опустевшей школе над своей стенгазетой — еще Леня Московкин и Валя Величко. Все говорили, что такой дружной, сработавшейся редколлегии не знала история школы.
       Какая-то совсем особая близость: мирок, очерченный размерами ватманского листа, разговор вполголоса, братские касания локтем, плечами. Быстроглазая, хорошенькая, вся в набегающих ямочках, Валя Величко, быстро высеивая из-под руки безукоризненные буковки — шрифистом Валя была блестящим, — вдруг начинала переиначивать каждое Володькино слово, многозначительно мычать, хихикать, безответно подмигивать Женьке; Володька, польщенный, чувствовал себя в такие минуты просто гением двусмысленности — он и сам не понимал, как это все и когда у него получилось. Но Женька, к двусмысленности вовсе не расположенная, его привлекала больше. Женька в своем неизменном клетчатом платьишке, стянутом у горла английской булавкой, с волосами, небрежно заложенными за ухо, была рядом с Валей сама бесхитростность, сама непосредственная простота. Даже беззлобная ехидца ее была кстати. Володька надолго склонялся над нею, начинал, по выражению Вали, что-то такое "мурлыкать", — Валя тут же откладывала перо, смеясь восклицала:
       — Ленчик, пошли!..
       Такова была мстительная Валькина манера: вдруг вскочить в первый проходивший трамвай — уже по дороге домой, на трамвайной остановке, —сделать оттуда ручкой:
       — Ленчик!..
       Ленчик, тряхнув челкой, браво устремлялся за нею. Володька и Женька внезапно оставались одни, переглядывались, высокомерно пожимая плечами: тем лучше, пожалуйста!..
       Вот когда начинался настоящий разговор! Они чаще всего и в трамвай не садились, шли пешком. В двадцатый, в двадцать первый раз — все то же, что и каждый день: вот Ишка, Миля, Валя, Флоренция...
       Володька въедливыми своими глазами видел больше, чем Женька, суждения его были как-то неожиданней. Что Клавдия Васильевна, например, дипломат и политик и каждого из ребят готова защищать от чего угодно и как угодно. Женька об этом попросту не задумывалась, в ее представлении слова "дипломат" и "политик" были равнозначны грубой брани, и она заступалась за Клавдию Васильевну, как могла. Говорили о том, что первым из ребят женится, между прочим, Игорь. "Это на Надьке-то?" — протестовала Женька. Володька посмеивался. Что вот Бориса Панченкова убрали из школы, так еще хорошо, что в комсомоле уцелел, еще повезло, считай, — Володька так полагал. Володька Панченкова почти и не знал, это Женька знала, — поэтому Женька во всем, что произошло с Борисом, видела — ну глупость, глупость — слова другого подобрать не могла. А Володька возражал: время сейчас такое, тем, кто живет распояской, — таким хана. "А мы с тобой не живем распояской?" — враждебно спрашивала Женька: в ее глазах не было ничего естественней и милее их каждодневного бытия. "А до нас с тобой дело не дошло, — уклончиво отвечал Володька. — Еще, гляди, выучимся..." Ну это он просто так говорил! Ничему подобному Женька, между прочим, и не собиралась учиться, — это она на всякий случай сообщала, чтоб Володька знал...
       И хорошо. Все, казалось бы, было хорошо в этих их прогулках, в этом общении. Хорошо, пока Женьке не приходило вдруг в голову, что она — неотразимая цаца, а Володька рядом с нею — ее покорный, влюбленный вассал. Как бы не так, вассал он! Все та же песенка, вкрадчивая и насмешливая, тихо вздрагивала в Володькиной душе: "Я не ваш, я ушел..." Даже интересно: неужели все девчонки, даже неглупые, такие вот беспросветные дуры?..
       МИРОВЫЕ СОБЫТИЯ
       Теперешним школьникам, наверное, странно было бы на нас смотреть: здоровые ребята по пятнадцать-шестнадцать лет, а ходили привычно в пионерских галстуках, объединялись в звенья, в отряд, вместе с другим отрядом, заводским, — в пионерскую базу. С нами явно не знали, что делать: в комсомол переводить — там, как известно, строжайший социальный отбор; просто распустить — жалко, не для того воспитывали. Называли нас "пионеры старшего возраста", даже сборы такие были или, например, районные вечера — "вечер пионеров старшего возраста".
       Нас это все не заботило нимало: пионеры так пионеры, не все ли равно? Жили, как единственно привыкли: вместе. Делали то, что Ишка, или Соня, или Митька скажет, или что самим нам в голову придет, никто нас не заставлял, не организовывал. Соберемся вместе, а то ли сбор это, то ли просто так собрались — не разберешь. При хорошем отчете могло сойти за сбор, за мероприятие, так сказать, — только не делал никто никаких отчетов.
       Вот так сидели однажды в школе Маришка, и Женька, и Володя Гайкович, который ждал Женьку, и Костя Филиппов, который никого не ждал, а просто сидел, готовый ко всяким разговорам — готовность эта так и светилась на его лице. Все ребята разошлись, а они четверо сидели. Ничего особенного не делали: играли "на американочку" в шашки, разговаривали о Шекспире, которого проходили в то время, спорили — мог ли простой актер написать "Гамлета" и "Короля Лира", не вернее ли предположить, что это все-таки граф Рэтленд? Спорила, в основном Женька, демонстрировала свой просвещенный демократизм, а Костя, косясь на Маришку, мягко улыбался и возражал:
       — Дурная ты, Женька! Ну какой кругозор мог тогда быть у простого актера — шестнадцатый век!...
       Вот в разгар этого ученого спора и появилась в классе Соня Меерсон.
       — Ребята, — сказала она, — вот хорошо, что вы здесь! Пошли в кабинет к Клавдюше.
       —- А зачем? — спрашивают ребята. Больше для формы спрашивают, потому что уже идут. — Чего мы там невидали?
       — Плахов пришел, — объясняет Соня. — Разоряется, говорит, что общественная работа не на высоте...
       Опять этот Плахов! Вечно заводская ячейка не дает нам житья, все ей надо.
       — А, пришли! — говорит Плахов и откидывается в Клавдюшином кресле. — Что ж, рассказывайте, как дошли до жизни такой...
       До какой такой особенной жизни? Ребята недоуменно переглядываются. Клавдии Васильевны в кабинете нет, сидят Соня, Митька, Игорь Остоженский, другие комсомольцы. Сидят ребята помладше. То ли фракция, то ли совет отряда — не разберешь: вернее всего, и то и другое вместе.
       — Не придуривайтесь, — продолжает Плахов. — Саботажники вы, вот кто. С пионерской линейки кто ушел — вы? Почему ушли?..
       Ах, вот в чем дело! Почему ушли? Просто так, побузить захотелось. Весь класс ушел, оба звена. Потому что Бориса Панченкова от нас забрали, а мы на нового вожатого, Васю Кузовлева, первое время и смотреть не хотели. Да когда это было — месяц назад! — мы с тех пор помирились с Кузовлевым!..
       — Здоровые выросли, а сознания ни на грош, — даже и не сердится, а вот просто так говорит Плахов. — В отряде не работаете. Кузовлев, работают они у тебя?
       — Как сказать, — нерешительно отвечает Кузовлев: он в работу старших звеньев не очень вникает, ему бы с младшими управиться. —Попросишь — не откажут. Да они ничего ребята, активные...
       — А я бы не так, я бы о каждом персонально вопрос решал, — говорит Плахов и недобро прищуривается. — Я бы разобрался, откуда они идут в отряд, настроения эти.
       — Так что ты хочешь, Виктор? — недоумевает Соня. — Ты приказал: давай сюда всех, кого найдешь, — я и привела...
       — А я тебе ничего не приказывал, — отвечает Плахов все с той же прищуркой. — Выбирай, между прочим, выражения. Привела — и хорошо, что привела, подождут за дверью. Веди, веди собрание, приучайся. Вы тут у себя хозяева, — я, что ли?..
       — Ребята, — говорит Соня и смотрит умоляюще, — вы постойте за дверью, хорошо? А ты, Гайкович, останься.
       — Почему — он? — сразу же настораживается Плахов.
       — А кто же?
       — Ну ладно, ладно.
       Женька, Костя и Маришка вышли. Маришка тут же приникла к дверям.
       — Опять социальное происхождение! — испуганно зашептала она. — Плахов говорит: гнать надо из пионеров за саботаж.
       — Да какой саботаж! — возмутилась Женька.
       — Спрашивают, сколько газет выпустили.
       — Много.
       — И Володька говорит: много. Он говорит: двенадцать штук.
       — Хватил! Или сколько?..
       — Что думает делать после школы?
       — Ничего он не думает.
       — Думает. Он говорит: отдать все силы...
       — Трепло! Ничего он такого не думает. Я знаю.
       Дверь распахнулась. Вылетел Володька, капельки пота блестели у него на верхней губе. Испуганно кивнул Женьке:
       — Тебя.
       — А тебе что сделали?
       — Выговор вынесли.
       — За что — за то, что ты в шашки остался играть? Почему тебе одному?
       — Женя, иди, — позвала из-за двери Соня.
       На Женьку сразу накинулись:
       — Социальное происхождение? И не ври, главное. — Последнее сказал Плахов — и опять без всяких личных чувств, а вот просто так сказал.
       Женька обиделась:
       — Я никогда не вру.
       — Она правда не врет, — заступилась Соня.
       Сколько раз Женька свое социальное происхождение рассказывала! Тому же Плахову — третий, что ли, раз: мать — служащая, отец — тоже служащий, преподаватель...
       — Коммунисты?
       — Нет.
       — Почему?
       А Женька откуда знала, почему они не коммунисты? Потому что. Примерно так она и ответила.
       Плахов рассердился:
       — Знаешь, что за саботаж бывает? Выгоним из организации в два счета...
       — Выгоняйте.
       — И выгоним.
       — Выгоняйте. Саботаж! Я и не знаю, какой такой саботаж. Как раньше работала, так и работаю, в самом-то деле.
       — Разговорчивая больно.
       — Вовсе нет.
       — Бузотерка она, — сказал Вася Кузовлев.
       — Вася — удивилась Женька. — Вася, ты же нас не знаешь совсем. Просто я вожусь много. А что — нельзя возиться? Мне даже странно, что так вопрос ставится — "быть или не быть?". — Это Женька очень кстати Шекспира вспомнила.
       И Соня Шекспира вспомнила. Соня очень нехорошо улыбнулась: вспомнила, что ребята зовут ее "Полонием". Полоний и есть — молчит!.. Уж Соня-то знает, какая Женька пионерка!..
       — Можно, я скажу? — поднял руку Остоженский.— Семину, конечно, исключать нельзя.
       — Ну, дай, дай нам ее характеристику. — согласился Плахов. — Меерсон, ты все-таки веди собрание.
       — Говори, Игорь.
       — Нельзя ее исключать. Прежде всего — Женя хороший человек...
       Ребята смущенно засмеялись. Игорь молодец был, никаких этих слов не боялся, — "хороший человек"!..
       — Закидаемся — таких исключать. Она активная.
       — Не в ту сторону, — тихо отозвалась Соня.
       — Ты что говоришь?
       — Ничего, я так.
       — Ни от какой работы никогда не отказывается.
       — Так что ты предлагаешь? — это опять Плахов. — Учти: активная, — значит, и спрос больше...
       — Выговор, как и Гайковичу.
       — Мало. Если активная — мало. Правильно тут Меерсон, принципиально выступила: активная — не в ту сторону... Вы мне эту обезличку-уравниловку бросьте...
       — Предлагаю строгий выговор, — сказала Соня. — Гайкович — новый человек, а Женю мы давно знаем — с самой нулевки.
       — С предупреждением, — подсказал Плахов. — Надо ее предупредить, чтоб работала.
       — Надо.
       — Голосуй: кто за строгий выговор с предупреждением...
       — Кто за строгий выговор с предупреждением? — дисциплинированно повторила Соня.
       Проголосовали. Не сразу и не слишком охотно, но подняли руку все. Женька посмотрела на товарищей долгим взглядом, где и недоумение было, и обида, и вызов даже, — потом спросила:
       — А за что? За то, что я в шашки осталась играть? Ребята, правда.
       — Ничего не понимает, — удовлетворенно сказал Плахов. — Правильно проголосовали.
       Женька вышла.
       — Виктор, — сказала Соня, — может, не стоит Вяземскую звать? Она очень хорошая девочка, ни при чем она...
       — Что значит "ни при чем"? Вынесем выговор, будет работать...
       — Работает она!..
       Пришлось звать и Маришку. Маришка стояла, опустив ресницы, с видом такой неизбывной вины, такой обреченности, что Плахов заметно смягчился.
       — Ну, обрисуй нам свое социальное положение, — примирительно сказал он. — В общих чертах, так сказать.
       — Служащая. То есть это папа служащий.
       — А мать?
       — Мама — дома.
       — Ясно. Как же ты, Мариночка, дошла до этого — балуешься, не работаешь?..
       Маришка молчала.
       — Учишься — как?
       — Так себе.
       — Очень нехорошо, — Плахов как-то заскучал даже. — Скажешь что-нибудь?
       — А что сказать?
       — Все понятно. Предлагаю выговор, что долго тянуть! Меерсон, веди собрание...
       — А за что ей выговор?
       — Ну, я не понимаю вас!..
       Это уж Соня зря вступилась. Маришку она любила и дралась за нее, можно сказать, как лев. Но собравшимся было ясно одно: если уж Гайковичу выговор, а Семиной вовсе — строгий выговор ни за что, — ясно, что и Вяземской выговора не избежать, несправедливо иначе.
       — Следующий! — возгласил Плахов, и Игорь, который не очень уже и слушал все, что касалось Маришки, — Игорь почувствовал, что больше всего сейчас хотел бы оказаться за тридевять земель от этого места. Не хотел он во всем этом участвовать! Вошел Костя.
       — Филиппов? — сразу же переспросил его Плахов: Костю он видел впервые. — Булки, я слышал, филипповские были, калачи. К тебе это имеет отношение?
       Костя нагнул голову.
       — Костя, скажи, — испуганно прошептала Соня: сроду она не слышала ни о каких булках.
       И ребята насторожились: ни о каких филипповских булках они никогда не слышали.
       — Деда твоего торговля? Отца?
       Костя молчал.
       — Ты с отцом живешь?
       — С теткой.
       — А тетка — кто?
       — Рабочая.
       — Ясно. Ты почему не сказал, что отец у тебя — тот самый Филиппов?
       — Это — не тот.
       — А какой же?
       — Это родственник. Дальний.
       — А отец что делал? — Костя молчал. — Торговал? Ну, торговал?
       — Ерундой какой-то. На Сухаревке.
       — Теперь "ерундой"! Торговал отец?
       — Торговал.
       — А ты сказал об этом, когда в славные пионерские ряды вступал? Сказал?
       — Я с теткой жил.
       — Все равно! Взгляды у тебя не теткины, врешь...
       Ишка не выдержал:
       — У него советские взгляды!
       — Ну, скажи, скажи что-нибудь. Скажи, какой он человек — плохой, хороший? Вы, я смотрю, специалисты тут.. Советские взгляды!.. Совсем бдительность потеряли — словно не в Советской стране живете. Что молчите?
       — А что говорить?
       — Проморгали? Классового врага в своих рядах проморгали?
       — Он товарищ хороший, — робко напомнила Соня.— Мы бы по математике пропали без него, это он нас тянет...
       — Замаскировался, понятно.
       — Но он действительно хороший товарищ, — это Игорь сказал. — Мы его много лет знаем, никакой он не враг...
       Все это Игорь говорил не очень охотно. Потому что чувствовал: в руках у Плахова козырь и против этого козыря не сделаешь ничего. Такая игра. Плахов эту игру знает, да и Игорь знает тоже. Бесполезно, тому же Косте напортишь, сделаешь всю эту историю значительней, крупнее.
       — Ладно, — прибавил он. — Все ясно. Голосуйте.
       Он и не поднимая глаз видел: все смотрят на него сейчас испуганно, удивленно. Надеялись на него! Ничего не объяснишь никому, такое дело.
       — Только я воздержусь, — предупредил он. Может, только для того и сказал это, чтобы другим легче стало. — Воздержусь я. Это и ребята скажут: мы с Филипповым — друзья.
       Плахов изо всех сил хлопнул кулаком по столу:
       — Да вы что тут, с ума, что ли, сошли? Друзья!.. Что тебе дороже — дружба или комсомольский билет?.. Люди от отцов, понимаешь, отрекаются.
       — А при чем здесь мой комсомольский билет? — холодно осведомился Игорь. — Знаешь, Виктор, ты тоже...
       Плахов промолчал. "Выдержка, выдержка, — подумал он. — Молодые еще, такое дело..." Примирительно буркнул:
       —Ладно, моя недоработка. Меерсон, веди собрание, заснула?
       — Есть предложение — исключить Филиппова, — сказала Соня.
       — А за что? — Виктор, как мог, продолжал взывать к их неоперившемуся сознанию.
       — За сокрытие социального происхождения — так?
       — Так. Ты уж по всей форме говори: за злостное сокрытие социального происхождения из славных пионерских рядов...
       Соня промолчала. Потом сказала принужденно:
       — Голосую. Кто за то, чтоб исключить Филиппова? Флоренция, голосуешь?
       Флорентинов медленно поднял руку: если уж Гайковичу и Вяземской выговор, если Семиной строгий выговор ни за что ни про что...
       — Ленчик, ты? Иша, ты голосуешь?
       — Воздерживаюсь.
       — Один воздержался. Единогласно. Можешь идти, Филиппов.
       Костя, побледнев, стал срывать с себя пионерский галстук. Никто на него не смотрел, один Плахов. Плахов сказал задумчиво:
       — Будем сейчас о бдительности говорить. Моя, моя недоработочка, признаюсь...
       — До свиданья, — ненужно сказал Костя.
       В КОРАБЕЛЬНОМ ТРЮМЕ
       Конечно, ворота были уже закрыты. С тех пор как в помещении бывшей биржи открылась пошивочная фабрика, ход через Ермаковскую был закрыт, ходить приходилось через дом тридцать восемь, а дворник тридцать восьмого жил по какому-то своему, не слишком понятному графику. Женька вскарабкалась на кучу плотного, невывезенного снега, оттуда на забор, потом спрыгнула — прямо в рыхлый сугроб.
       — Здорово! — сказал Фима.
       Фима сидел у самого дома, под стенкой, нахохленный, сунув руки в карманы, — Женька не сразу разглядела его.
       — Ты что здесь делаешь?
       — Ключи забыл.
       — Идем, несчастный!
       Фима терпеливо ждал, пока Женька отомкнет входную дверь.
       — Все равно, — сказал он. — Все равно помирать, — мама уже закрылась.
       — Постучи.
       — Что ты!..
       Квартира спала. Казалось, даже в коридоре было слышно сонное дыхание. Электрическая лампочка мертво и бесстрастно высвечивала все, на что днем как-то не обращаешь внимания: дранку, вылезшую кое-где из-под оббитой штукатурки, невзрачные половички и дощатые ящики с картошкой у каждой двери, развешанные по стенам детские санки. Сейчас, ночью, когда не видно было ни одного человека, впечатление многолюдства было почему-то ощутимей, чем днем. Осторожно приоткрылась одна из дверей, вышла Вера Ковалевская в халате, сползающем с ночной рубашки. Придерживая одной рукой волосы, другой халат, словно вовсе не замечая посторонившихся ребят, сомнамбулически проследовала в конец коридора.
       — Ты иди на кухню, — посоветовала Фиме Женька. — Наделал дел. Подожди, я сейчас приду...
       Бесшумно отворила собственную дверь, погрузилась в теплое, в сонное. Родители спали, из-под их двери не пробивалось света. Спал на диване Димка. Фонарь, покачивающийся на фабричном дворе, выхватывал громадные в темноте спинки стульев вокруг обеденного стола, тускло светящийся край шкафа.
       Скрипнули пружины, сонно завозилась Мотя.
       — Пришла? Бог знает, что. Илья Михайлович два раза выходил, справлялся.
       Женька, не отвечая, наощупь раскрывала постель.
       — Молока попей. Ходишь, ходишь по ночам — неприлично, что люди подумают...
       — Не поздно еще.
       — Поздно. Я родителям врать не буду. Не рассчитывай.
       Женька обогнула Мотину кровать, обняла Мотю, поцеловала наугад — куда-то в висок.
       — И не подлизывайся, и не думай... — строптиво отозвалась Мотя. Она уже опять засыпала.
       Фима понуро сидел на кухне, скучливо развозил какую-то лужицу по клеенке. Женька подсела к нему:
       — Ты что такой? Случилось что-нибудь?
       — Нет, ничего.
       Случилось многое. Дурака они все сваляли, вот что. Им бы не спорить, им бы молчать — тогда, в райкоме. Соревнование не на высоте, учеба хромает — подумаешь! А они уперлись: не виноваты ни в чем, ведь сами добились организации техникума, сами теперь отвечаем за оборудование, за хозяйство, — не помогает никто, ругают только. Вот им и помогли, пожалуйста! Дождались. Райком прислал комиссию, комиссия обнаружила засорение техникума непролетарским элементом, пришила правый оппортунизм на практике — смертельный номер!.. Устроили сегодня судилище, Фимке, как комсоргу, досталось всех больше. Он отбивался, как мог: "Хотел как лучше". В комсомоле оставили. За что это все? Слонялся по улицам, просидел в киношке два сеанса подряд, в "Великом немом". Напиться бы — если б твердо знать, как это сделать.
       И конечно, очень хотелось всем этим с кем-нибудь поделиться. Хотя бы с Женькой — ведь целый день один. Но делиться — нельзя. Никому ничего нельзя говорить: Женька, глядишь, поймет не так, в чем-то разочаруется, в чем-то, самом главном, примет случайную несправедливость за закономерность. Комсомолец Ефим Гуревич не может сеять вокруг себя пессимизм и неверие.
       Фима расправил широкую грудь, которой втайне гордился, нахохлился еще больше, значительно поджал длинноватую верхнюю губу. Брови его сдвинулись под круглыми очками.
       — Не будешь говорить?
       — Нельзя.
       — Ну и не надо, подумаешь...
       Женьке после всего, что она пережила сегодня, было. в общем-то, не до Фимы. Во-первых, было жаль Костю. Во-вторых, Володьке тоже было жаль Костю, и они вдвоем проводили Костю до самого его дома, — никогда до тех пор не знали, где именно Костя живет. Они бы и в дом вошли, но он их не пригласил почему-то. Потом Володька, который вообще в последнее время "неровно дышал" по отношению к Женьке и таинственно понижал голос, когда разговаривал с нею, и озирался по сторонам, словно поверял бог весть какие секреты, то есть был в наилучшей своей форме, — Володька сказал, что так он не может отпустить Женьку после сегодняшнего, что обязательно должен ее проводить. Пожалуйста! Женька повеселела, даже Костю забыла немножечко, шла, помахивая портфелем, потихоньку ехидничала. Потом вдруг спросила — за язык тянули ее:
       — Ты почему на совете отряда говорил "отдам все силы"?
       — А что?
       — Неискренний ты, Володька, почему ты такой неискренний?
       Володька поморщился, отвечать не пожелал. Потом вдруг вспомнил — полдороги прошли! — что надо быть дома пораньше, провожать дальше отказался, все! Вечно она так. Вечно скажет что-нибудь, потом жалеет. И сейчас рядом с Фимой сидела она притихшая и не слишком веселая, не решаясь идти спать, потому что Фиме сидеть еще и сидеть, и не зная, о чем с ним, собственно, говорить — ведь не о том же, как подло исключили Филиппа; Фимка ничего не поймет, будет обо всей их школе судить по случайному, дурацкому факту.
       Вот так они и молчали — каждый о своем, а в общем-то, об одном и том же: каждый готовился грудью встать, чтобы защитить главное от случайного и наносного. Молчали, оберегая друг друга от зряшных сомнений, — а никто и не собирался эту их молчаливую преданность отечески поощрять! Оба уже были пасынки — уже были, самую малость! —но, конечно, и не подозревали об этом.
       Опять отворилась чья-то дверь, по коридору прошлепали ночные туфли. По мягкой, царственной поступи узнали: Рахмет. Смешливо переглянулись, замерли: не ровен час — заглянет на кухню, увидит, как они тут сидят вдвоем под ярким светом оголенной лампочки, одни во всей квартире...
       Зашумела за стенкой спущенная вода, шаги Рахмета прошлепали обратно. Мысли Фимы — от этого смешливого сообщества, от переглядывания украдкой — приняли несколько иное направление. Он несмело взял Женькину руку:
       — Маленькая какая рука!
       — Обыкновенная.
       — Очень маленькая. Интересная такая рука. — Фима осторожно погладил Женькину руку пониже локтя.
       — Обыкновенная, ну...
       — Очень хорошая. Давай смерим. Видишь, насколько меньше моей? Смешно.
       Это ужасно, до чего Женьке спать хотелось: от Фимкиных рассказов, от безнадежного сидения. Фима все не выпускал ее руку.
       — Мизинец — совсем детский. Разве это палец? Сейчас укушу. Укусить?
       Женька взглянула на него виновато:
       — Мне очень спать хочется! Фима, я пойду, а? Ты не обижайся.
       ЮНЫЕ ПИОНЕРЫ, БУДЬТЕ ГОТОВЫ!
       А теперь Женька стояла в толпе других ребят, окруживших Бориса Панченкова, и горячо уговаривала его:
       — При чем тут борьба классов! Прямо везде свою борьбу классов суете — надо, не надо! Мы друг друга целую жизнь знаем. Борис, ну правда!.. А если он товарищ хороший — это все равно, да? Если работает?..
       Борис озирался почти затравленно. Говорили в основном девочки, мальчишки мрачновато молчали. Зал постепенно наполнялся. Подошел Левка Басманов из седьмой группы, прислушался:
       — Это что — опять про Филиппова? Мы все равно будем против голосовать.
       — А ты за всех не говори, — взъярился вдруг Борис.
       — А ты не ори больно-то! Тебя что — главноуговаривающим прислали?
       Борис промолчал: его прислали именно "главноуговаривающим". Он с трудом подавлял странную, мальчишескую обиду: из-за сопляка какого-то столько шума! Небось его снимали с вожатых — никто в свое время и слова не сказал?..
       — Меня снимали, небось все было правильно?
       — Тоже неправильно.
       — Правильно! Много вы понимаете! Сознавать надо: мы — как в осажденной крепости. Извини-подвинься, надо быть начеку.
       Женька махнула рукой, отходя:
       — Опять в мировом масштабе! Осажденная крепость! Мы тебе про Филиппа говорим.
       Все отошли. Остался Митька. Примирительно тронул Бориса за локоть:
       — Ладно, не расходуйся. Тебе галстук дать или так?
       Борис смущенно взял пионерский галстук.
       — Я вроде не вожатый уже.
       Митька промолчал. Смотрел на Бориса с пониманием, как родной. Так, наверное, хирург смотрит на пациента, которого по необходимости взрезал: может, тебе и больно, но ты уж не сомневайся, друг...
       Пора было строить отряд. Торопливо подошел Вася Кузовлев:
       — Плахов звонил — не придет.
       — Он не придет.— подтвердит и Панченков.
       Сволочь этот Плахов! Вызвал вчера: "Что ж, Борис, возвращай себе авторитет, завоевывай доверие. Сам говорил: ребята за тобой в огонь и воду". — "Я так не говорил". — "Вроде того говорил. Меня, дескать, от ребят только с мясом оторвать можно. Это — было?" — "Было". — "Вот и послужи рабочему классу. Наша с тобой недоработочка, учти. Твоя, в общем-то. А тебе с комсомолом жить, ты сам понимаешь".
       Борис все понимал. Он не притворялся, когда говорил: наказан — и правильно, извини-подвинься! Он не умел, как презренная интеллигенция: бить отбой, едва только до тебя коснется. Он был рабочий парень, прямой как штык. Классовых различий не делал? Виноват. Жил распояской? Виноват, исправлюсь... Даже Митька не мог панченковского чистосердечия не учесть — ишь подобрел, смотрит ангелом, галстук глаженный подает... Вот он кто сейчас. Борис Панченков: представитель заводской ячейки, давний, испытанный руководитель ребячьих масс!..
       Борис взошел на сцену — вслед за Васей Кузовлевым, за Митькой Мытишиным. за Клавдией Васильевной — так, словно и не снимал пионерского галстука, словно не исчезал никуда. Ребята дружно захлопали. Они могли, конечно, и Клавдии Васильевне хлопать, но это уж Борис знал совершенно точно, что хлопают они — ему.
       Отряд стоял внизу, под сценой, построенный так, как обычно строился отряд в этом тесноватом зале: звено к звену, правофланговые подальше, у окна, малорослые впереди, у самой сцены.
       — Смирно! — скомандовал Митька. — Отряд, нале-во!
       Вот теперь они все смотрят на сцену, и лица, особенно у тех, что постарше, насмешливы и упрямы: дружба, дескать, к тебе, Боречка, дружбой, а дело, между прочим, делом. Надо было сразу все это провертывать, упустили момент! Три дня школа только и говорит что об исключении Филиппова, тут уж, видно, такая агитация, будь здоров!
       Митька собрание не затягивает, читает протокол совета отряда: так и так, ввиду того, что наметилось ослабление политической линии... "Кто за выговор Гайковичу?" Единогласно. "Кто за строгий выговор с предупреждением Семиной?" Опять лес рук. Плевать они хотели на все эти строгие выговора! Потом кто-то спохватывается:
       — А за что?
       — Сказано: за саботаж.
       — Какой еще саботаж? Она работает.
       — Подговаривала звено не идти на линейку.
       — При чем тут Семина? — кричит стоящий за Женькиной спиной Юрка Шведов. — Мы все ушли.
       Юрку одергивают: ладно тебе, есть дела поважнее. Женька весело раскланивается с ребятами из других классов. Дурит. Распустились, сволочушки, без Борисовой железной руки.
       — Кто за выговор Вяземской?
       Господи, не все ли им равно! В лицах веселое напряжение: вот сейчас, сейчас... "За то, что при вступлении в пионеры скрыл свое социальное происхождение..." Кто за это?
       Не поднимается ни одной руки. Среди младших поднялись было две-три, тут же испуганно опустились.
       — Так, — сказал Борис. — Вы что же — не согласны? Не желаете голосовать?
       — Не желаем.
       — Он скрыл свое социальное происхождение, вы понимаете это?
       — Все равно не хотим.
       Какая-то девочка из младших убедительно говорит:
       — Он — хороший.
       — Ты-то откуда знаешь?
       — Знаю. Он к нам в класс приходил задачки решать.
       — При чем тут задачки? Ты понимаешь, о чем идет речь? Его отец—враг, понимаешь?
       — Не все ли равно? А он — хороший.
       С малышами не сговоришься — сразу же поднимают разноголосый крик. И старшие-то их обижают, не считают за людей, щиплются, а вот Костя Филиппов как раз хороший, и весь класс их не понимал приведение к знаменателю, а Филиппов пришел — и все поняли.
       — Вы, между прочим, по стойке "смирно" стоите...
       — А сказали "вольно"...
       — Подите вы!..
       Борис оборачивается к старшим, но от этих поддержки — никакой. Старшие нетерпеливо кивают Митрию:
       — Голосуй "против".
       Видно, что голосовать будут все. Легкий шум стоит над залом.
       — Подожди, — говорит было Борис, но Митька уже сказал, нарочно или спроста — не разберешь, Митька тоже жучок хороший: "Кто против?"
       Лес рук взметнулся нетерпеливо, страстно. С такими пойдешь на баррикады, как же!..
       — С вами пойдешь на баррикады! — с горечью говорит Борис. — Вы знаете кто? Вы предатели. Да нет, — отмахнулся он, заметив недоуменные взгляды, — вы не Филиппова своего, вы революцию предаете...
       Вот это да! Сейчас все глядели на Бориса почти с испугом: вот это хватил! При чем тут революция?
       — Вы мне всегда верили, ребята...
       Они ему верили. Ну и что? При чем тут революция? А Борис уже говорил — о капиталистическом окружении, о борьбе классов, о недопустимости всяческой политической близорукости, — все то, что они слышали, по крайней мере, тысячу раз. Но тут вот что было: говорил человек, сам не раз ошибавшийся, сам — осознавший. Словно не им, словно самому себе говорил. Говорил значительно, опечалено даже: дескать, бывает же так, что люди все понимают вроде, а конкретных противоречий не видят. Украдкой на Соню поглядывал: слушает — святых апостолов так не слушали. Очень ему помогало, как Соня слушает и как на него глядит.
       Борис уже чувствовал знакомое — словно жаркий ветерок полыхнул внезапно в его душе: вот сейчас понесет, подхватит! Не самое ли время?
       — Вы думаете — Филиппов ваш товарищ?
       — Да! — дружно ответил притихший было и призадумавшийся зал.
       — Он мог бы быть вашим товарищем. Мог бы! Люди других классов приходили к нам, — пожалуйста! Но ведь он скрыл свое происхождение, так? Почему скрыл?
       — Испугался! — на этот раз отвечали уже недружные голоса.
       — А почему испугался? Почему? Вы что — враги ему, вы ему зла хотите? А он — скрыл! Значит, это вы ему товарищи, а он вам — не товарищ. Значит, таковы будут принципы нашей организации: приходи кто хочет, говори что хочешь — можешь говорить правду, можешь не говорить, — все равно ты в нашей борьбе друг и товарищ...
       Ему удалось переломить настроение зала, он чувствовал это. Все-таки это не шуточка — когда человек говорит о том, что лично со скорбью и смирением продумал! Один Сонин взгляд чего стоил — сияющий влюбленностью и торжеством!..
       — Вы за самый принцип голосуете, — настойчиво подчеркнул Борис. Он искренен был, он им всю душу сейчас отдавал, несмышленышам. — Неужели вам не понятно? При чем тут Филиппов, разве дело в нем? Или вы за наши организационные принципы, или...
       — Но он не хотел! — одиноко метнулся Маришкин голос.
       — Кто говорит? Ага! Опять то же звено, которое разлагает весь отряд...
       Мгновенно сработавшим инстинктом Борис уловил: сейчас опять потеряет ребят. Старших — во всяком случае. Вон и Соня взглянула испуганно. Борис круто изменил интонацию:
       — Ну хорошо. Вы считаете, что он честный человек, так? Соврал однажды, и крупно, по очень большому счету соврал, но — честный человек!.. Предположим. Ну что ж, голосуйте за этот принцип: пусть в организацию идет кто хочет. Такая страшная борьба предстоит — с мировым империализмом! — а мы свои ряды измусорим, изгадим...
       Зал молчал. Клавдия Васильевна в стороне медленно, задумчиво качала головой. Поддерживала, явно! Всем своим авторитетом, поддерживала. Борис стоял, изогнувшись над краем сцены, очень красивый со своей скульптурной шеей и профилем микеланджеловского Давида, с раздувающимися ноздрями, словно готовясь к прыжку. Взглянул в зал внезапно одичавшими глазами:
       — А ну, кто за то, чтоб ни один враг не смел сунуться в наши пионерские ряды?
       — Подожди, — сказал Митька. — Так тоже нельзя. Кто за то, чтоб исключить Филиппова из пионерской организации? Переголосовываю. — И поднял руку.
       Борис поднял руку хоть вовсе не был уже членом организации и не имел права голосовать. И младшие, как один, повинуясь его ликующему взгляду, подняли руки. Поднял руки шестой класс, потом седьмой.
       — Ребята, давайте! — зашептали восьмому классу соседи.
       Решительно поднял руку Игорь Остоженский. За Игорем — Володя Гайкович, Московкин, Флоренция. Потом неуверенно, — все мальчишки.
       — Я не понимаю. Юрка, —растерянно прошептала Женька.
       — Я тебе потом объясню, голосуй.
       — Ни дружбы, ничего! Ни товарищества...
       — Не будь дурой.
       Женька принужденно подняла руку. Подняли руки девочки.
       — Вот и все, — облегченно сказал Борис. — Распускай, Мытицин, линейку...
       — Нет, не все, — неожиданно сказала Клавдия Васильевна. — Мытищин, разреши ? Я потрясена, что наши ученики могли хотя бы на минуту усомниться в таком несомненном случае...
       Она много чего говорила — ровным голосом, посверкивая, словно орденом, приколотым на груди пенсне, — никто не слушал. Как только поняли, куда она гнет, так сразу же расхотелось слушать. Говорила, что придется подумать о пребывании Филиппова в школе, — ну, не хамелеонство ли? Типичное хамелеонство!...
       На улицу выходили без обычного шума, без возни, и так что-то было скверно! И Костя шел со всеми, молчаливо подбивал ногой какую-то ледышку. Очень их всех жалел сегодня, особенно Ишку. Ишку он очень хорошо понимал. Они их всех понимал — каким-то широким, щемящим чувством, ему даже не очень и плохо было. Не так плохо и не так одиноко, как всегда.
       — Хамелеонство какое! — вслух размышляла Женька. — Теперь — пожалуйста! — ему уже и в школе учиться нельзя...
       — Да можно, можно ему будет учиться! — терпеливо втолковывал ей Юрка Шведов. — Почему нельзя? Клавдия Васильевна умная, она от Филиппа удар отвела...
       — Хорошенькое "отвела"!..
       — Все взяла на себя, они бы иначе сроду не отвязались, понятно? Ей важно, чтоб они забыли про Филиппа — совсем, словно и не было...
       — Не понимаю я, — упрямо сказала Женька.
       — Вы дуры все-таки, девки, — вмешался Митька Мытищин. — Что вы лезете со своим заступничеством? Объяснять вам! Ведь это сразу видно: где можно что-то сделать, где нельзя...
       — Потому что гадость. Гадость! — с тоской сказала Женька. — Мы для кого коммунизм собираемся строить — для людей?
       —- А как ты его собираешься строить? — с непонятным ожесточением вступился и Игорь. — В белых перчаточках? Чистенькой остаться, добренькой, с дороги не сворачивать никуда?
       — Почему? Сворачивать, — неуверенно ответила Женька. — Но видно ведь, видно, где наш человек, где не наш, где плохой, где хороший...
       — Ты что, возьмешься определять?
       — Лично я? Ни за что! Что ты, Ишенька, я же саботажник.
       Но тут Володька Гайкович с размаху усадил Женьку в снежный сугроб — просто так усадил, в знак одобрения. И все сразу завизжали, стали сталкивать друг друга в снег, драться сумками. Мы все-таки не очень серьезные были. Да и сколько можно это: спорить обо всем сразу? Спор-то большой, целой жизни не хватит. Впрочем, этого мы еще не знали тогда — того, что нам не хватит на него всей нашей жизни.
       А снежок на нас сыпал реденький, мягкий — такой только в нашем переулке и бывает. И переулок такой знакомый лежал перед нами, дома эти, тополя голые, такое все вокруг свое — никуда не деться!..
      
       VI. РАБОТА ЮНОСТЬ
       МЕЖДУ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ
       Вот так нам впервые выкрутили рученьки. Начинался медленный процесс, незаметный глазу. Помню, как, впервые в жизни голосуя против совести, я в замешательстве повторяла: "Ни товарищества, ни дружбы?" Юрка Шведов, стоявший тогда, на той линейке, ко мне всех ближе, непосредственно в затылок, пробовал меня утешить: "Я тебе потом все объясню".
       Он и попытался все это мне объяснить. Провожал меня как-то из школы домой и всю дорогу толковал: нельзя идти напролом, прямотой ничего не добьешься, тактика нужна, дипломатия. Приспосабливаться нужно, милая... Я слушала это все с отвращением: к чему приспосабливаться — к тому, что твое навеки, что сама ты и есть? Приблизительно так я и возражала Юрке, не такими, конечно, словами, попроще, — такими словами я еще изъясняться не умела. По Юркиному мнению, все мои возражения были недомыслием, глупостью, нежеланием видеть мир таким, каков он есть.
       — И Клавдия Васильевна тогда выступала, помнишь? Дескать, Филиппову в школе не место...
       — Ужас!
       — Никакой не ужас! Идет на тебя, предположим, машина, так? Ты в сторону отскочишь, дорогу уступишь, правильно я говорю? А потом пойдешь спокойненько дальше, своим путем...
       Он в одном был прав: Филипп продолжал спокойно учиться. Несмотря на все Клавдюшины речи, а может, действительно благодаря им. Вместе со всеми благополучно перешел в девятый класс, даже ударником учебы числился — была тогда такая категория. По-прежнему вел дополнительные по математике. Пионерами девятиклассники уже не были, галстуков не носили, — Филипп ничем не отличался, внешне, во всяком случае, от других ребят. Может, и в самом деле прав был Юрка? Я, как могла, гнала от себя эту мысль. Согласиться с нею — значило чему-то важному в себе изменить.
       Что до Юрки Шведова — он считал себя выдающимся специалистом в области так называемой тактики. Человек, независимо и свободно сформировавший свои взгляды, имел право на известную самоуверенность, — так он все это толковал, — все-таки мыслящая личность, не безмозглая божья коровка. Личность, раз и навсегда освободившая общество от необходимости заниматься собою.
       Отец и мать Юрки расстались в свое время из-за несходства взглядов. Уважающие себя люди не расстаются спроста, из-за мещанских неурядиц. Отец встретил женщину, которая понимала его лучше, чем Юркина мать. У женщины этой была девочка, потом появилась еще одна, — обе, как и Юрка, были простодушно-самоуверенны и курносы.
       Юрка легко привык к тому, что в центре Москвы у него есть другой дом, более устроенный и несравнимо более богатый, чем собственный, — с тяжелыми шторами и дорогими коврами, с накрахмаленной скатертью в столовой и сверкающей сервировкой. Тетя Аля, вторая жена отца, создала вокруг отца атмосферу слепого обожания, атмосферу, которую (Юрка это понимал отлично) мама с ее независимым характером и подчеркнутым пренебрежением к быту создать, конечно, была не в силах.
       Отец всю жизнь был занят полезными ископаемыми, время его делилось между множеством научных учреждений, он что-то обобщал и систематизировал в огромной рукописи, загромождавшей его стол, переписывался с Америкой и Европой, кремлевская "эмка" время от времени заезжала за ним и везла на ответственные совещания в Совнаркоме. В свободное от всех этих занятий время отец был капризным деспотом, домашним божеством, малейшая прихоть которого была законом.
       Отец любил усадить сына в глубокое кресло, в котором не далее как вчера сидел какой-то знаменитый немец, специально ради отца приехавший из Берлина, и на равных толковать с ним о будущей его специальности: о мутациях и модификациях, изменчивости и наследственности, — обо всем этом Юрка уже сейчас знал едва ли не больше отца. Он многим был обязан отцу: самым выбором будущей специальности (отец непременно избрал бы генетику, доведись ему все начинать сначала), систематичностью чтения, серьезностью интересов.
       Взрослая беседа, кофе, бесшумно поданный в кабинет, стеллажи с книгами, обступающие со всех сторон, бюстик Вольтера на полке. Окантованные фотографии на стенах: отец в экспедиционном снаряжении, верхом — в дальневосточной тайге, в прикаспийских степях, на отрогах Тянь-Шаня, фотографии эти снимали начисто налет буржуазности со всего домашнего уклада отца, сообщали всему, что его окружало, печать необходимой сосредоточенности и заслуженного комфорта. Что-нибудь в этом роде будет когда-нибудь и в Юркиной жизни. И к людям он будет относиться так же: с плохо скрытой иронией независимого и незаурядного человека.
       Юрка с удовольствием слушал отца: неосведомленность нынешних, с позволения сказать, руководителей приводила отца в веселое расположение духа, ошибки забавляли, затруднения лишь подтверждали давние его прогнозы. Юрка превосходно понимал, что эта беззаботная ирония отца должна была раздражать мать неимоверно. Он удивлялся не тому, что его родители в конце концов разошлись, но тому, как они могли сойтись в свое время.
       Мать и тетка вышли из старой народовольческой семьи. Тетка и сейчас носила пенсне и блузки с высоким воротом, была убежденной толстовкой, и, очевидно, поэтому ей было запрещено пребывание в столице. Приезжала она редко, всегда ночью, всегда нагруженная ворохом новостей, которые и вытряхивала, не дожидаясь наступления утра и не стесняясь присутствия племянника. Разорение и грабеж, именуемые коллективизацией, "раскулачивание" неимущих, голод в провинции и вызванное ими повсеместное недовольство, — мать и тетка шептались об этом ночи напролет, озираясь на тонкую стенку, за которой сонно дышала соседская семья. Если поверить тетке, скромная городская жизнь, которую вели Юрка с матерью, была каким-то Валтасаровым пиром среди народных слез и страданий.
       Что мог вынести из всего этого подросток, то тревожимый скользящей улыбкой бронзового Вольтера, то заклинаемый непокорной тенью яснополянского старца? Честолюбивое стремление достичь высот в избранной науке и оттуда, как и отец, комфортабельно поплевывать на всех и вся боролось в нем с не менее честолюбивой мечтой сыграть решающую роль в каких-то неведомых, но, если верить матери и тетке, неминуемых общественных катаклизмах. Что он должен был из всего этого вынести? Стремление помалкивать и слушать и до поры до времени со всем соглашаться? Именно это умение Юрка и называл "тактикой".
       При всем этом он был упрям, своеволен, вовсе не боялся обострять отношения с людьми, — недурная, как он сам считал, заквасочка для будущего протестанта. Еще в четвертом классе Юрку пришлось отставить от заведования живым уголком: он все брал на себя, никого не подпускал ни к террариуму с лягушками, ни к рыбьему корму. То, что сделала это любимая Юркой учительница Нина Константиновна, только усугубило разлад Юрки с миром. Ничего и никому не желая объяснять, Юрка упросил мать забрать его документы: мать не возражала, так как дорожила этой рано проявившейся самобытностью.
       Вот так когда-то Юрка ушел из Первой опытной, из которой никто еще без крайней необходимости не уходил. Ушел несмышленым поросенком — именно так любил он себя не без удовольствия поругивать, — вернулся взрослым человеком: вот он я, Георгий Шведов, смотрите! Вернулся, да, ничего не попишешь: в Первой опытной открылся едва ли не единственный восьмой класс в районе.
       Весь первый день, помню, мы, девочки, вели вокруг него хороводы: "Юрастик вернулся! Да здравствует Юрастик!" Кто-то из нас нашел, что Юрка похож на Печорина, — тоже на первый случай неплохо. Важно было скрыть ликование, но именно это ему как раз и не удавалось. Юрка сидел на уроках, небрежно привалившись к стене, кому-то ребячливо строил рожи, кому-то улыбался от уха до уха — потому что при всех этих своих недоступных одноклассникам сложностях, он был всего-навсего неперебродившим мальчишкой, — с удовольствием смотрел на раздавшуюся в плечах и груди улыбчивую Маришку, на толстую ее косу, скользящую по полосатой маечке, и всем своим существом, впервые за эти годы, ощущал блаженное: наконец-то дома!
       СЕРЕЖА САЖИН
       Юрка примкнул к небольшой компании, группировавшейся вокруг Сергея Сажина. То, что объединяло "фетил-ментилкомпанию" — так они весело себя называли, — корректность и некоторая отчужденность, нежелание вмешиваться в личные дела друг друга, легкий налет прагматизма — все это устраивало Юрку как нельзя больше.
       Собственно, это не слишком точно: "вокруг Сергея Сажина", — не такой человек был Сережа Сажин, чтоб кого бы то ни было вокруг себя "группировать". Просто серьезные люди, объединявшиеся в "фетил-ментилкомпанию", в свободное от занятий время признавали только спорт: лодки летом и лыжи зимой, — а на лыжах Сажица не знал себе равных. Отличавшие Сергея сухость и отчетливость движений, несколько странные, вызывающие у товарищей невольную улыбку, — на лыжах они были как нельзя более кстати; легко и щеголевато проделывал он безукоризненные виражи и головокружительные спуски. Знал все интересные для лыжников места Подмосковья, охотно брал с собой желающих, даже заведомо слабых, с готовностью отвечал за всех, — на лыжах он был человек, Сажица!
       В остальное время он оставался, как и раньше, удивительно непритертым к окружающим: добросовестно делал не то, что надо, и не тогда, когда надо, обижал, когда вовсе не хотел обидеть, обижался, когда никто решительно и не собирался его задевать, замолкал, когда уместны были какие-то слова. И когда кто-нибудь смеялся с ним рядом, особенно девочки, он не сомневался, что смеются над ним, и когда рядом перешептывались, а взглядывали невзначай не него, он твердо знал, что говорили о нем, и говорили плохо. Все это было очень непросто.
       Я очень любила своих товарищей, — может, он почувствовал это? Во всяком случае, единственную меня он, кажется, почтил своим доверием. "Во мне дух отрицания, — говорил он мне как-то во время дежурства, когда мы с ним остались вдвоем во всей школе, — мне никто не нужен, я не люблю никого..." В этом роде он говорил довольно долго, тем более что слушала я сочувственно и терпеливо. Потом сказала: "По-моему, ты только не обижайся, — по-моему, такой человек несчастен." Это Сергей-то несчастен? Ого!.. Весь его вид выражал только одно: глубину моих заблуждений. Он тогда сказал заветное: "Дорога вверх мне обеспечена". Меня, помнится, даже перекосило от этих слов: "Дорога вверх". "Ох и пожалеешь ты обо всем этом когда-нибудь!" — "Не пожалею никогда".
       Люди боятся слов, вот что. А Сергей никаких слов не боялся. Люди говорят "приносить пользу обществу", "трудиться на благо родины", а больше всех приносит пользы тот, кто и не скрывает, что стремится "вверх".
       В прошлом году в восьмом классе исключили из пионеров Филиппа. Сергей Сажин вместе во всеми проголосовал за исключение — в отличие от многих, совершенно равнодушно. Идиотизм! Пользы обществу от Филиппа побольше, чем от того же Бориса Панченкова, чем от всех этих зряшных слов: "бдительность", "организационные принципы", "чистота рядов"... Когда математик Евгений Львович на уроке протягивал Филиппу мел, он даже не говорил свое обычное: "Пройдемте с вами". Это был жест завершающий, триумфальный: "Филиппов, вы!" — так сказать, конец дискуссиям, подведение итоговой черты. Филиппов шел к доске, сутулясь и потирая руки, неровным, спотыкающимся шагом, с обвисшими на заду подштопанными штанами; Евгений Львович, следя за его объяснениями, то и дело с торжеством оглядывал класс. И Сережка торжествовал тоже и тоже оглядывался на класс — так увлекало его это движение вверх и вверх, по крутым ступеням не каждому доступной мысли.
       Вот это и есть настоящее, это и есть главное в жизни, остальное — суета. Остальное только тем и нужно, кто не способен на большее, — такому, как Митрий, например. Сажин и с ним сблизился как-то, стремясь почерпнуть у него какой-то уверенности в себе, — и отошел почти тут же: все равно не получится — ни мужская Митькина самоуверенность, ни агрессивный напор. Пусть уж Митьке свое, а ему, Сажице, свое: никого он не любит, не нужен ему никто. Вот так. И комсомол ему, между прочим, не нужен: в тот день, когда заводская ячейка не приняла его в комсомол, Сергей был, очевидно, оскорблен и травмирован гораздо сильней, чем самому себе решался в этом признаться.
       То ли дело на лыжах: чистота, простор! Или вот еще где: в кабинете физики, у Колокольникова за шкафами! Вот и здесь Сережка кое-что значил. Это ему говорил Дмитрий Назарович: "Сажин, мне бы к пятнице нужна модель атома", — мы только-только подбирались к атомной физике. Или: "Как бы нам с вами понагляднее объяснить диффузию?" Нам — с вами!.. Или: "Как бы нам создать — подумайте с товарищами! — собственную паровую машину?"
       Очень хотелось все знать. Постичь эйнштейновское соотношение между энергией и массой каждого тела; вместе с другими учеными раскрепостить, выявить эти неисчерпаемые энергетические запасы; почему не каждое тело электропроводно, если из электронов состоит каждое; составить шкалу электромагнитных волн — если ее, конечно, возможно составить, — найти недостающие звенья, заполнить зияющие пустоты.
       Все это была мужественность совсем особого рода, немногословное сообщество людей, занятых единственно необходимым делом. Это и была та самая высота, с которой можно было откровенно презирать девчонок, ранивших Сережу своими беззлобными насмешками гораздо больней, чем ему самому казалось; отринуть так называемую общественную жизнь, в которой ты, такой, как есть, — ничто, жалчайшее существо, лишенное индивидуальной ценности и самого элементарного человеческого достоинства. Единственная высота, убежище, призванное его защитить, — то самое, что Сережка не умел назвать иначе чем "дорога вверх", глядя мне в лицо испуганными и одновременно торжествующими глазами.
       Милый Сережка, если бы знать, что будет с тобою потом! Если бы знать, что вас всех ждет дальше, мальчики!
       СЕДИНА В БОРОДУ
       Мальчишки наши между тем, каждый по-своему, вступали в период, о котором взрослые люди, приверженные, так сказать, к духовности, вспоминать, как правило, не любят, а те, что помельче и попошлей, едва ли не с него начинают свою биографию. Так не хочется обо всем этом писать! Так хочется скорее в своем повествовании проскочить этот рубеж, а что делать? Из песни, как говорится, слова не выкинешь.
       Первые неуверенные откровения, прощупывание с оглядочкой — что-то в этом роде было у Игоря Остоженского и Володи Гайковича, когда они составляли список приглашенных на первую в нашей жизни вечеринку — встречу Нового, тридцать четвертого года. Этот — подойдет, этот — не помешает, этого — не надо. Надюшку Драченову Игорь, немного помедлив, из списка вычеркнул, и Володька отнесся к этому с молчаливым сочувствием: по его мнению, пора было ставить все точки над "и".
       Родители обещали уйти, но замучили намеками; Игорь помалкивал, решил терпеть до конца. Мама не выдержала, зашла перед уходом на кухню, где Маришка и Женька чистили картошку для салата, критически оглядела девочек, видимо, успокоилась. Женьке сказала:
       — Разве так чистят? Дай-ка сюда.
       Ушли наконец. И сразу же, словно на улице караулили, пришли ребята: Володька, Филипп, Жорка, Флоренция. Привели хорошенькую Наташу Ливерович из восьмого класса — на этом настоял Флорентинов, изнемогавший от безнадежной влюбленности. Шумно ввалился окруженный девочками Ленчик Московкин. Потом пришел Митька Мытищин; улыбаясь ненавистной Игорю чувственной, самолюбивой улыбкой, пропустил вперед очень красивую тоненькую девочку с полными по-женски руками, со смуглым румянцем на щеках и со сросшимися у переносья легкими, как крылья, бровями. Игорь мысленно ахнул. На эту девочку, Юлю Мякину из шестого класса, он и сам поглядывал, думал: развернется когда-нибудь на мужскую погибель... Не то что на подобный вечер — в обычную киношку не решился бы пригласить: малявка, ребенок!..
       — Митрий, ты что? — не выдержал он.
       Митька ответил:
       — Спокойно! Я, понимаешь, комиссару Мякину слово дал...
       Это Юлькин отец был комиссар Мякин — Игорю случалось его видеть, когда тот заходил к Клавдюше, — видный военный с ромбами, с такими же, как у дочери, сросшимися у переносья бровями. Митька был отчаянный парень, надо прямо сказать!
       Он и сейчас задал тон: снял с Юльки старенькую ее шубку, словно бог знает какие редкие, драгоценные меха. И другие мальчишки спохватились: кинулись наперебой ухаживать, снимать с девочек пальто, даже расшаркивались в переизбытке чувств. И за стол садились, как в воду кидались: мальчик, девочка, мальчик, девочка... И Володя Гайкович, поднявшись во весь свой внушительный рост, сказал — не слишком уверенно, словно ногой воду щупал:
       — Ребята, за дам!..
       Не "за девочек", а именно "за дам" — знай наших!
       Выпил, поперхнулся. Женька с другого конца стола испуганно воскликнула:
       — Нам до Нового года вина не хватит!
       Но мальчишки, не слушая ее, пили и пили — для того хотя бы, чтобы что-то такое в себе переломить. Это впервые они так собрались: вино, девочки... Правила игры были объявлены, оставалось, хочешь не хочешь, в эту игру включаться.
       Володька уже снова поднимался, неловко роняя стакан, вилку: на парадной скатерти Остоженских зловеще расплывалось пятно. Таня Ширяева, молчаливая девочка с искушенными не по возрасту глазами — Игорь и Володька именно поэтому бог знает чего от нее на этом вечере ждали, — Таня неверными движениями засыпала это пятно солью. Володька мешал ей, хватал за руку, кричал:
       — Играть в "бутылочку"!..
       Этот разлагался, как дело делал, — целеустремленно и споро.
       Предупреждая Володьку, зашипел патефон: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..." Все задвигали стульями, кое-как разобрались по двое, томно задвигались в тесноте. Тягучее танго, ко всеобщему облегчению, сменилось бойким фокстротом: "Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк..."
       Ребята вели себя, как дикари, каждый был занят собой. Игорь, который и сам умел немногое, чувствовал на себе тем не менее ответственность: каждому в его доме должно быть весело и хорошо. Пригласил прильнувшую было к патефону Маришку. Маришка двигалась тяжело, неумело, но Игорь многое готов был ей простить за то чувство душевной раскрепощенности, которое завладевало им все более отчетливо. Словно впервые увидел нежный, очаровательный Маришкин профиль. Столько хороших девчат на свете, а он до сих пор только на Надьку и смотрел!..
       — Коса мешается, — радостно засмеялся он: толстая Маришкина коса, в которую с прошлого года Маришка переплела девчоночьи свои косички, — тяжелая коса щекотала его напряженную руку.
       — Остричь надо, — равнодушно сказала Маришка.
       — Не смей стричь, поняла? Я не велю...
       Маришка удивленно взмахнула ресницами, ответила не сразу:
       — Какие вы сегодня...
       — Какие?
       — Не такие какие-то.
       Не принимала Маришка правил игры: своя, привычная школьная девочка, начисто лишенная малейших признаков кокетства. Только и было: измененное подробным разглядыванием лицо — неожиданный профиль, загнутые кверху ресницы. Игорь, с трудом сдерживая непроизвольную улыбку, чопорно отвел ее на прежнее место, в уголок к патефону. Где там Таня Ширяева? С удовольствием почувствовал, как талия Татьяны прогнулась под его рукой, блеклое обычно лицо самолюбиво вспыхнуло. Принимает правила игры, умница!
       Потом заинтересовался: а как там Женька, хорошо ли ей? Женька танцевала с Ленчиком Московкиным, оживилась, похорошела, глаза блестели. "Сейчас приглашу", — решил Игорь. Патефон опять затянул тягучее танго.
       Нет, не принимает правил игры. Игорь только это и проверял, — талия Женьки, как и у Маришки, была напряжена и неподатлива.
       — Что это вы сегодня? — спросила она.
       — А что? — неискренне удивился Игорь.
       — Подумаешь, взрослые! — Игорь в тесноте наступил ей на ногу, она сморщилась, засмеялась. — Никакие вы не взрослые, не воображайте, пожалуйста...
       — Скоро семнадцать.
       — Семнадцать — взрослые?
       — Иди ты, Женька, — с неудовольствием сказал Игорь. — Танцуешь — танцуй...
       — Пожалуйста!
       Это она называла танцевать — ногами двигала!
       Игорь все с той же подчеркнутой любезностью проводил ее на место. Пригласил Наташу Ливерович. Все понимает, высокий класс! Стройная, гибкая: смотрит внимательно, словно он бог весть что говорит, — под таким взглядом сразу чувствуешь себя значительней и умнее.
       А дальше шла банальнейшая вечеринка — шипел патефон, крутилась бутылка, кто-то кого-то целовал или только пытался целовать, и Игорь уже не очень понимал, кого целовал он, не очень различал лица, вовсе не замечал времени.
       И вдруг среди всего этого хаоса — неожиданное и отрезвляющее впечатление: Женька. Игорь не сразу ее узнал. Только что была весела и самоуверенна, а сейчас в глазах ее только страдание, только ужас. Игорь невольно оглянулся по направлению ее взгляда. Володька Гайкович, опершись одной рукой о дверной косяк и склонившись всем своим большим телом, целовал смеющуюся, пьяненькую Валю Величко, а та, слабо отталкивая его, отвечала ему легкими, быстрыми поцелуями.
       — Уходи, — смеялась она и снова тянулась к нему лицом. — К своей Женечке...
       Игорь подошел к Женьке, еще не зная, что скажет, и далеко не все до конца понимая.
       — Воображаете из себя неизвестно что... — непримиримо сказала Женька, не отрывая от двери страдающих глаз. Не нужно ей было его сочувствия! — Тоже мне взрослые... Скучно!..
       — А что же нам,"в "алое-белое" играть?
       Женька насмешку его словно вовсе не заметила, рассеянно ответила:
       — Не знаю.
       Большинство уже поддержало ее: скучно, скучно! Хватит строить из себя... Для первого раза впечатлений было явно достаточно.
       — Ребята! — отчаянно завопил вдруг Московкин. — Новый год!..
       Из приемника донеслось отдаленное пение кремлевских курантов: "Вставай, проклятьем заклейменный..."
       Володька у стола поспешно передвигал, смотрел на свет бутылки: пусто!
       — Встретили Новый год! — с досадой сказал он.
       — Юленька, пошли! — решительно поднялся Мытищин.— Все, все, ребята! Я комиссару Мякину слово дал...
       ЖЕНЬКА, ДРУЖОК!..
       "Пошлость, пошлость! — в отчаянии твердила Женька. — Господи, какая пошлость!.."
       Потом сгладилась неожиданность, острота всего, что произошло на вечеринке. Женька думала: "Ах, чистюлюшка, тебе не нравится пошлость? Оскорбляет, да? Глупости все это. А что было бы, если бы Володька не к Вале подошел, а к тебе, — ты тоже сказала бы "пошлость"? Если бы он тебя целовал, а не ее?.." Даже представить себе это было немыслимо, ноги слабели. "Вовсе не в пошлости дело, а в том, что ты любишь — как никого, никогда..." В семнадцать неполных лет слова "никого", "никогда" звучат так же серьезно, как и в более поздние, через многое перешагнувшие годы.
       Между тем Володька в Женькину сторону почти не смотрел. Он не мог не видеть, что с Женькой что-то происходит: притихла, погасла. Смотрела значительно, медлила после уроков. Но добрее не становился, наоборот! Женькин затаенный взгляд взывал к состраданию, напоминал. О чем напоминал? Ничего между ними не было.
       Они все сдурели, ребята. Сами понимали, что сдурели, даже посмеивались над собой, потому что были они ребята неглупые, но посмеивались беззлобно, заранее снисходя к своим большим и маленьким слабостям. Все вместе они вышли в Большой Поиск, — целый мир, казалось, обращал на них влюбленные, исполненные обещания взгляды.
       Чуть особняком держался Костя Филиппов. Никому и в голову бы не пришло отнестись пренебрежительно к его нейтралитету: вид у Филиппа был такой, словно весь этот суетный поиск у него давно уж остался позади. При нем можно было говорить и делать что угодно — он никому не мешал, лучистые его глаза глядели понимающе и бесстрастно.
       В стороне остались Сажица, Юрка Шведов, другие "фетил-ментилы". Далеко позади замешкался вечный ребенок Ленчик Московкин. В стороне держался Митька Мытищин со своей неожиданной влюбленностью в шестиклассницу Юлю; Митька носил цвета своей дамы подчеркнуто целомудренно и смиренно. Общество Взаимных Амнистий, если можно так его условно назвать, пребывало в толчее и сумятице заполняющих целиком и в то же время неустойчивых чувств.
       Свои девчата были привычны, пресны, связаны круговой порукой. Пусть их "фетил-ментилкомпания" катает на лыжах! Даже Валя Величко и Таня Ширяева утрачивали всякую загадочность с первым же учительским вызовом к классной доске. Мальчишки повернулись к восьмому классу, где равнодушно царила Наташа Ливерович, которая умела так внимательно и серьезно слушать весь тот вздор, который они возбужденно несли.
       Флорентинов стоически сносил неблагородное соперничество друзей — соперничество, незаметно самовозгорающееся в нешуточную влюбленность. Он многим мог поступиться, Флоренция, даже преимуществами первооткрывателя, лишь бы чувствовать себя равным среди равных — невзирая на сатиновую косоворотку и тяжелые сапоги; никто, кроме самого Флорентинова, ни сапог этих, ни косоворотки не замечал. За холодными, не пускающими внутрь глазами Флорентинова и за его холодноватым, не слишком веселым оживлением далеко не каждый умел угадать зависимость от случайных мнений и обостренную, болезненную боязнь одиночества.
       Когда им было присматриваться! Как на той новогодней вечеринке, каждый был занят собой, тянул в свою сторону, каждому нужно было из бегущего, навсегда исчезающего дня унести в собственную копилку мужского опыта как можно больше девичьих взглядов, улыбок, нечаянных касаний, недосказанных слов. Каждый, оставшись наедине с собой, вновь и вновь раскладывал один и тот же пасьянс, исчерпывавший на первых порах все душевные силы, — пасьянс тем более сложный, что рядом с Наташей понемногу выявлялись и более кокетливые, чем она, и более охочие до романов ее подруги.
       Во всей этой толчее пальму первенства ребята все же склонны были отдать Володьке: он был несдержаннее и активнее всех и попросту всех виднее — с этим своим внушительным ростом и ярким юношеским лицом. Он был козырной картой в их игре или, точнее, прущим напролом танком, под прикрытием которого пехота разворачивала свои маневры. Самолюбивый, упоенный возможностями, оглохший от собственного токования, что он там услышал, Володька, когда Женька сказала ему однажды: "Давай поговорим". Он ответил рассеянно и добродушно: "Поговорим, конечно".
       Было это во время выпуска очередной стенгазеты. Володька сбегал к концу собрания в восьмом классе к Наташе, заручился ее согласием пойти на каток именно с ним, а не с кем-нибудь еще, даже изловчился особенно значительно задержать ее руку. Потом вернулся в пионерскую комнату, потоптался над расстеленной на столе стенгазетой — не лежала у него к стенгазете душа!
       — Женечка, — сказал он, — доведешь до конца? — Женька кивнула. — Ты хотела поговорить со мной?
       Вышли на лестницу, спустились на один пролет, потом еще на один, — Женька ужасной напустила тайны. Долго мялась, мучилась. Взяла с Володьки слово, что он никогда никому ничего не скажет. Ни одним словом не намекнет. Виду не подаст. Забудет.
       — Я спросить хочу, — сказала она наконец. — Тебе что — скучно со мною?
       Володька, ко всему в общем-то приготовившийся, твердо решивший резать по живому, кивнул головой: скучно. Не было ему с ней скучно, тут — другое, но разве это "другое" объяснишь?
       А Женька уже шла навстречу, уже помогала.
       — Я знаю, — запинаясь сказала она. — тебе сейчас "человек" не нужен, правда? Тебе "девчонка" нужна? Ну, ты понимаешь...
       Володька всю эту терминологию понимал отлично. Именно это ему и было нужно: "девчонка".
       — А разве... — Женька решилась не сразу, потом решилась все-таки, подняла на Володьку глаза. — А разве я не могу быть "девчонкой"?
       Всякая решимость резать по живому у Володьки пропала: слишком она сейчас была незащищена — с этой неправдоподобной, чудовищной прямотой. Он медленно, нерешительно покачал головой.
       — Почему? — Володька молчал. — Почему, Володя?
       Капельки пота выступили на затененной Володькиной губе. Хорошенький вопрос! Как объяснить этой дурочке, что не хочет он, вот не хочет — и все! — ее обижать...
       — Не знаю, — с напряжением сказал он. — Ну, считай так: я слишком тебя уважаю...
       Драгоценное приобретение в копилку мужского опыта: говорить об уважении, когда речь идет о любви! Впрочем, Володька был искренен: он потрясен был ее душевной отвагой...
       — Я тебе очень благодарен, — с усилием продолжал Володька: не привык он подобные вещи говорить в глаза. — Ты этого не знаешь: ты очень на меня повлияла...
       — В какую сторону? — едва шевельнула губами Женька.
       — В хорошую — в какую же еще!
       Лицо Женьки, которое обычно красило только оживление. только чувство доброго согласия с миром, — лицо это сейчас было откровенно некрасиво. Володька сделал невольное движение: бессмысленный разговор, ничем из своего он все равно не поступится.
       — Что же ты плачешь?
       — Не понимаю... — голос Женьки пресекся коротким рыданием, она с усилием подавила его. — Не понимаю! "Благодарен", "повлияла" — и... — Женька сделала короткий, обрубающий жест и опять обреченно взглянула на Володьку. — И все?
       — И все, — с облегчением повторил Володька. Женька была, ей-богу, молодцом, шла вперед, сама подсказывала нужные слова...
       — Уходи, Володя, — сказала она. — Я так тебе... Так тебя... Я не могу больше.
       Что же оставалось делать? Володька пошел, чувствуя себя убийцей. Спустился пролета на два, приветственно поднял руку. Женька смотрела так, словно они не до завтрашнего дня, словно навсегда расстаются...
       ...Со странным чувством читаю я эти забытые, размытые слезами страницы собственного юношеского дневника. Да не знаю же я эту девочку!.. Господи, так бесстрашно, так заведомо обреченно, так глупо: "Разве не могу я?.."
       Хорошо, как подумаешь, нам, взрослым! Взрослые все оставили сзади, переболели, забыли. Научились мало-помалу себя защищать. Люди не сумели бы выдержать все, что приходится им выдерживать, если б не покидала их, если б не притуплялась со временем эта юношеская острота страдания, этот ужас перед ним, равный ужасу влекомого на казнь: "Не могу! Не хочу!..." — это пронзительное ощущение обреченности. У взрослых этого нет. Взрослые знают свое, умудренное: все было, все будет. И хуже будет. Бедные взрослые, разучившиеся страдать...
       МЕФИСТОФЕЛЬ ЮРКА
       Ничего этого Юрка, конечно, не знал. Просто он видел, что на переломе девятого класса с Женькой Семиной что-то случилось: легкомысленная, избалованная вниманием Женька как-то присмирела, притихла, меньше стала бывать с этим ничтожеством Гайковичем: именно "ничтожеством", — Юрка никогда не затруднял себя слишком углубленными характеристиками.
       Юрка был таким же, как все, — хоть и считал себя ни на кого не похожим. Так же как все в этот год, был погружен в свое, единственной потребностью его была, как и у всех его сверстников, потребность самоутверждения. Поэтому все, что он мог бы сказать стоящему собеседнику, или, лучше, стоящей собеседнице, интересовало его не столько само по себе — хоть ему и казалось искренне, что только само по себе все это его и интересует, — сколько то, что думает и говорит это все не кто иной, как он, Георгий Шведов, человек значительный и интересный.
       Выбор свой на Женьке Юрка остановил вовсе не сразу. Миля и та же Маришка были, конечно, красивее. Но Миля оказалась скованной и пугливой не в меру, а Маришка — слишком по-девчоночьи простодушной. На других девочек Юрка не смотрел.
       Балованная Женька и сейчас, когда он вызвался ее проводить, не придала этому ни малейшего значения, — из того, что она жила от школы всех дальше, Женька давно привыкла извлекать максимум удовольствия. Юрка только усмехнулся на эту ее небрежную манеру: Женьке еще предстояло в полной мере оценить его общество.
       — Ты слышала, что прошлым летом было на Украине?
       Именно это спросил он, когда они остались одни и вышли из школьных дверей в раскисший мартовский переулок. При этом Юрка опасливо оглянулся и понизил голос.
       — В тридцать втором? — переспросила Женька, не оглядываясь и не понижая голос. — Нет, не слышала. А что было?
       — На Северном Кавказе, на Дону?
       Ничего она не слышала. Всю осень и зиму тридцать второго в их дом, расположенный, как известно, у трех вокзалов, приходили какие-то люди. Женщины распахивали наброшенные сверху пальто, ослепляли наготой смуглого тела, — что-то было в этом, на Женькин взгляд, нарочитое. Зачем-то таскали с собой детей. Мама давно уже раздала все ненужное: платья, из которых Женька выросла, Димкины рубашки и башмаки, даже выношенное бабушкино пальто со старинными пуговицами; бабушка еще сердилась, что не догадались срезать пуговицы, — теперь таких пуговиц не достать. Мотя собирала остатки хлеба: много его не было, сами сидели на карточках.
       — А что было — голод?
       Юрку возмутила не столько позорная Женькина неосведомленность, сколько недостаточно взвешенная интонация. Барчонок московский! Сам Юрка себя к таковым не причислял. Знает ли Женька, что голод этот организовал Сталин...
       — Ну, знаешь! — перебила Женька.
       Она слушала Юрку испуганно и недоуменно, с тем инстинктивным протестом, с которым всегда слушала то, что он говорил. Юрку это не смущало нимало. Он и сам знал немногое, толковал факты так же, как толковала их, ненавидяще и запальчиво, мать, как объяснял их — в те редкие минуты, когда снисходил до этого, — ироничный и невозмутимый отец. Все достояние Юрки не ему, в общем-то, принадлежало, но ни один человек его возраста не в силах определить, до чего он додумался сам, а что механически повторяет. Юрка, во всяком случае, дорожил в себе прежде всего смелостью и независимостью суждений.
       И сейчас он разъяснил Женьке, что голод спровоцирован сверху, да, да! Люди посеяли ровно столько, чтоб прокормить себя, свои семьи: Сталин, с этой хваленой несгибаемостью своей, приказал вывезти урожай весь подчистую...
       — Видишь! — Женька вовсе не желала вот так, за здорово живешь, отдавать по Юркиной прихоти весь свой незамутненный мир. — А зачем они посеяли только для себя?
       — Затем, что протестовали! — Юрка очень ее сейчас презирал. — Затем, что в колхоз не хотели идти. Имеют люди право на протест?
       — В Советском государстве?
       — В каком угодно.
       — В Советском государстве! — Женька искренне считала, что этими словами сказано все.
       — Ленин сказал, что коллективизация должна быть добровольной, — это напомнил Юрка.
       — Ну и что? А Сталин, между прочим, тоже говорил, что коллективизация должна быть добровольной. — Женька Юрку тоже сейчас презирала. — Может, читал "Головокружение от успехов"?
       — Демагогия.
       — Сталин — демагогия? — Женька метнула на Юрку яростный взгляд: презрение у нее получалось плохо.
       Но и у Юрки роль вероучителя тоже не получалась: он слишком заботился о том впечатлении, которое производил. Поэтому он легко срывался и не слишком следил за аргументацией.
       — Да ты на портрет его посмотри! — говорил он. — Он же не русский, Сталин. Он — Джугашвили. А берется судить о русском народе, — что он в нем понимает!
       — Не русский, русский... — Женька тоже не слишком следила за аргументацией. — Ты, что ли, русский? Сам хвалился: потомок скандинавов...
       — А ты что — русская?
       Женька даже ответом его не удостоила, пожала плечами: уж она-то была русская с головы до пят!
       — Глупости мы говорим! — тут же спохватилась она. — При чем тут вообще национальность, верно?
       Они уже вышли из переулка на одну из центральных улиц, и за сталинским портретом дело не стало. Он стоял в первой же витрине среди пачек ячменного кофе: белый френч, лоснящиеся черные волосы, поворот в три четверти, низкий лоб. Сильное, значительное лицо, в котором Женька любила угадывать слабый отблеск улыбки.
       — Лицо восточного деспота, — безжалостно сказал Юрка.
       Они шли, разъезжаясь ногами по мокрому, талому снегу, и Юрка при этом слегка придерживал Женьку за локоть — сама предупредительность и дружеская забота. Это только с лучшими чувствами ее он не считался!
       — Вот, пожалуйста, — говорил он. — Посмотри, посмотри! — В очередной витрине висел плакат с изображением всех членов Политбюро —каждого в отдельном кружке. — Смотри: каста! Зажравшиеся, в собственных автомашинах, на кремлевских пайках...
       — Юрка! — с тоской сказала Женька. — Как ты мне надоел! Машины, пайки — мещанский какой-то разговор...
       — А если с этого все начинается...
       — Да что начинается, что? — Женька даже локоть отвела, когда Юрка хотел ее поддержать. — Голод на Украине начинается с этого? И как можно строить социализм — без жертв, в белых перчаточках? — Женька осеклась. Потому что нечаянно сказала то, против чего сама же недавно всей душой восставала.
       — Я тебя сейчас убью, — пообещал Юрка. Он, конечно, не оставил этот факт без внимания.
       Если говорить честно, Женьке и самой далеко не все нравилось в том, что ее окружало. Но для Женьки все, что делается вокруг, — это с нею делается, в ее стране, это собственные ее ошибки, собственная боль. А Юрка чуть не со злорадством говорит, да, да, ему прямо-таки нравится, что у нас есть ошибки! Да скажи он, что все в нашей стране хорошо, Женька первая кинулась бы ему возражать: вовсе не так все хорошо, как кажется. Но уж если он нападает!..
       Что-то вроде этого она ему и сказала — на прощанье, уже у собственного дома, — чтоб как-то смягчить неприятное ожесточение разговора. Она вовсе не хотела с ним ссориться — зачем? Человек волен иметь любые взгляды, так она полагала, лишь бы ее, московского барчонка — или как там Юрка изволил ее назвать? — лишь бы ее с отсталыми взглядами оставили в покое...
       Но Юрка тоже вовсе не собирался с нею ссориться. И оставлять ее в покое он, между прочим, тоже не собирался — не из-за чего было иначе огород городить. Он очень ценил безусловную конфиденциальность их бесед и то женственное начало, с которым Женька откровенно предпочитала согласие и мир, как бы далеко ни заводили споры.
       — Литератором хочешь стать! — говорил он в другой раз, заранее наслаждаясь тем какую нетерпеливую, раздосадованную физиономию сейчас скроит Женька. — А кого ты знаешь, кроме Безыменского? Ахматову знаешь? Гумилева знаешь? Был, между прочим, такой поэт...
       — Какого Гумилева? — высокомерно переспрашивала Женька. — Которого расстреляли? И знать не хочу...
       — А ты послушай.
       Читал наизусть любимых своих "Капитанов". Женька честно признавалась:
       — Красиво.
       — Видишь! Ты меня слушай, я дело говорю...
       Самодовольный тон, простодушно-торжествующее выражение курносого, веснушчатого лица... Женька, прирученная было, опять выпускала коготки:
       — Не любишь ты поэзию, врешь! Тебе все равно. Тебе лишь бы антисоветчик был, вот и все.
       — Дура ты.
       — Пусть.
       Женька сказала просто так, никакого особого смысла в эти слова не вкладывая и даже приблизительно не представляя, как она на этот раз права.
       — Ну и пусть! Нормальная советская дура...
       РУСЯ
       Приехала тетя Руся, о чем-то долго беседовала с родителями; явился с нею ее сын Андрей, года на три постарше Женьки, с недавних пор работавший на подмосковном вагоностроительном заводе. Пришли, ушли. Нечистое, толстогубое лицо Андрея было расстроенно; тетка медлила, прощаясь, смотрела значительно. Женька не вникала, ей было не до того. С тетей Русей и двоюродным братом она была приветлива и равнодушна.
       Что она знала о тете Русе? Ничего. А между тем она могла бы задуматься хотя бы о том, почему доброе скуластое лицо тети Руси так изнуренно не по возрасту, а над бровями лежат глубокие, дугами, морщины. Насколько она старше удивительной Женькиной мамы? На юношеских фотографиях они почти сверстницы, тетя Руся и мама, — две сестры, две подружки.
       Когда-то давно, в той самой далекой-далекой юности, Руся, которую вовсе не устраивала судьба полуобразованной провинциальной барышни, накопила уроками денег и уехала учиться в Женеву. Младшая, Леля, считавшая себя, в свои пятнадцать лет, испытанной марксисткой, с нескрываемым холодком следила за радостными сборами сестры за границу: Леля не понимала, как можно покидать Россию, только-только изготовившуюся к революции.
       Явилась Руся все пропустившей, конечно, пристыженной и с таким чувством неизбывной вины, словно это только из-за нее, по ее недомыслию, первая русская революция потерпела в конце концов поражение. Как все очень чистые и очень цельные люди, Руся всей душой устремилась к искуплению вины, которой никто, кроме нее самой, за нею не числил. "С какой ребячьей серьезностью, — вспоминала поздней Елена Григорьевна, — я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья. Но теперь это была уже не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная девочка, такая чудесная девочка!.."
       В 1907 году скромная и тихая девочка была арестована как секретарь довольно крупной организации РСДРП. С этого и началось. Тюрьма луганская, саратовская, екатеринославская, рижская, харьковский каторжный централ...
       Руся была очень робка от природы — об этом никто никогда не догадывался. Чувство достоинства заставляло ее преодолевать эту робость, делать то, что не всегда делают и люди более отважные. Когда в первой же тюрьме, луганской, офицер грубо обругал ее соседку по камере, маленькая, хрупкая Руся подошла к нему вплотную и со словами: "Вы оскорбили женщину, вы недостойны своего звания", — с этими словами сорвала с него погоны. Что за этим последовало? Догадаться нетрудно: жестокий карцер. В непрестанном волевом усилии Руся не умела, да и не хотела рассчитывать свои физические возможности, — от карцера к карцеру, от одного ареста к другому... На суде в Саратове ей уже разрешают не вставать: опасная преступница, сопровождаемая двумя дюжими охранниками, не в силах держаться на ногах. Во вторую ссылку, после побега с первой, Леля вынуждена была сопровождать ее. "Где-то в просторах России затерялось то, что мне дороже всего на свете", — с грустью писал оставленный женою Илья. "Не ревнуйте меня друг к другу, не надо! — умоляла тосковавшая по мужу Леля. — Если б вы знали, как нежно, как умиленно я вас обоих люблю..."
       Дорога на Иркутск и дальше, в глубь Сибири, была ужасна: в безрессорной бричке по мерзлым осенним колеям кидало, раскачивало, выворачивало душу. Как отдались бы тем не менее сестры, такие молодые еще, радости неограниченного общения и каждодневной новизне, как хохотали бы, валясь от толчков друг на друга и роняя вещи, если б здесь, в этом проклятом путешествии тринадцатого года, Леля не обнаружила, что сестра необратимо больна — тюрьмы и высылки всерьез подорвали ей сердце.
       А впереди было бегство и из этой ссылки, эмиграция за границу с подложными документами, рождение ребенка в Бельгии, далеко от родных, в разгар мировой войны. А потом — потом революция, наконец-то! Великие перемены, которые должны были принести вознаграждение за все: за чистоту и преданность, за непрестанные волевые усилия, за растраченную по казематам юность.
       Так, казалось, и было. Недолго. Потому что уже в двадцать пятом году Русе была запрещена та работа, которую она вела в Обществе бывших политкаторжан, и вообще запрещено было проживание в Центральной России. Опять высылка, опять дискриминация, — за что?
       Едва кончался срок высылки, он продлевался тут же. Кончался один — автоматически назначался другой. Руся попадала под подозрение, не успев сказать ни единого слова, не успев совершить ни одного поступка, — просто потому, что однажды уже была репрессирована, а следовательно, ни в коем случае не могла быть довольной; такова была логика охранительных инстанций. Разве кому-нибудь, кроме самых близких людей, были известны глубины этого характера — благородного и любящего, умеющего смотреть на вещи широко и непредвзято, в совершенном отрыве от собственной судьбы.
       Месяца два назад это все кончилось — кажется, навсегда, — и Русе разрешено было наконец вернуться. Не в Москву, сохрани бог, — хотя бы на двадцатый километр от Москвы. Сестры были счастливы: они были впервые за все эти годы рядом!
       Что, повторяем, знала обо всем этом Женька? Ничего. Жила на свете тетка, появлялась редко, занималась, судя по той работе, которую с собой привозила, редкой мурой: этикетками для семян, редактированием брошюры по пчеловодству. Была на вид старовата — естественно: взрослые вообще, как правило, стары. Очень симпатична, в общем-то — со взрослыми и это бывает. Ничего большего Женька не знала, да и знать не могла: никто не посвящал ее в большее. В последнее время визиты тетки участились, кажется, она перебралась к сыну, поближе к Москве, — давно пора! Что-то с нею сейчас случилось? Взрослые так умны: как-нибудь они сами во всех делах разберутся!..
       Дело между тем было нешуточное. Руся, дорвавшаяся в конце концов до спокойной жизни, поспешила восстановить оборванные связи — а кто бы поступил иначе? — и, разыскав старинную свою приятельницу, с которой многие месяцы сидела в тюрьме один на один, предалась радости свободного, доверительного общения. Можно ли осудить человека за то, что воспоминания имеют над ним такую власть, а время способно расцветить и украсить даже стены каторжного централа?.. Да и что могла сказать при первой же встрече Руся, всегда предпочитавшая смотреть и слушать и очень немногое говорившая сама? Она единственного не потаила: ее настораживало отчетливое стремление нынешнего лидера к власти.
       И опять-таки — кто мог предположить, что приятельница Руси, бывшая эсерка, превратилась за эти годы в правоверную сталинистку? Собеседница Руси была возмущена, задета лично, Руся, не ведая того, оскорбила святыню, — закадычная подруга и не скрывала, что доложит об этом куда следует — чтоб на корню истребить заразу... Руся рассказывала все это Женькиным родителям так, словно всего лишь пересказывала историю маловероятную, случившуюся с кем-то другим. Спокойную, чуть отстраненную речь ее было невозможно слушать, — Илья Михайлович вскакивал, порывался ходить, снова садился. Осмелился предположить: может, все это — пустая угроза, может, обойдется? Вряд ли! Это Руся сказала "вряд ли", лаская сестру на прощанье долгим взглядом сияющих добротой и любовью глаз.
       Вот такое было в Женькином доме — Женька и не подозревала об этом. В который раз — ведать не ведала, чем живут, чем расстроены самые близкие на свете люди!..
       ОТЕЦ И ДОЧЬ
       Женька думала только о Володьке.
       Володька раздражался порой, говорил ей горькие вещи — Женька смиренно записывала в своем дневнике: "Да, Володю можно только уважать за его прямоту..." Он бывал, наоборот, терпелив, заботлив, внимателен — Женька писала: "Какой он все-таки удивительный человек..." Говорила ему в лицо: "Что у меня хорошее, Володька, так это вкус..." Радовалась: "Он так хорошо на все это реагирует!.." А когда Володька огорчался — потому что действительно был он человеком очень незлым и сердечным, — когда он говорил: "Всегда я сухим из воды выхожу" или "У тебя же трагедия!" — Женька, благодарная, спешила его утешить: никакой трагедии нет, она счастлива своей любовью, счастлива, — при известном душевном усилии все это сходило за правду. Однажды она даже стихи написала, ночью, во время бессонницы, — стихи не бог весть какие, но, надо отдать им должное, храбрые. И — беззащитные в то же время: по Володькиному признанию, они ему расковыряли душу:

    ...Если жизнь нам не сказала
    Ни словечка тоном строгим,
    Если дней прожито мало,
    Если сил в запасе много, —
    Нет, совсем не горе это...

       "Он говорит, что все пройдет, — записывала Женька в своем дневнике, — не надо только опускать настроение к абсолютному нулю (это мое выражение). Я, правда, очень смутившись, говорю:
       — Знаешь, Володя, если у тебя есть ко мне истинная симпатия, то я никогда не опущусь...
       — Есть, есть, — говорит Володька, — только не опускайся...
       А потом мы прощаемся, и я реву до самого дома..."
       Может, ничто не имеет такого значения для будущей женщины, как опыт первой ее любви, и прежде всего то, взаимна она или безответна. Какой она будет, будущая женщина, — требовательной и уверенной в себе или, наоборот, неуверенной в себе, благодарной за малое? Надежной твердью под ногами доверившегося ей мужчины или ускользающим из-под ног при малейшем шторме утлым корабельным днищем? Приобретет ли расчетливую цепкость напуганного жизнью зверька или закалится, возмужает душевно?
       Что знает о себе до времени та же Женька, плавящаяся в тигле неведомого экспериментатора? Ничего не знает. Вот — бережно подбирает доброе, каждую минуту человеческой близости, каждое дружеское слово; вот — отважно забывает зло. Она слышит на каждом шагу — кто из нас этого в свое время не слышит! — любовь — игра, не показывай своих карт партнеру: любовь — борьба, в борьбе нужна тактика, нужен расчет. С досадой отмахивается она от этих грошовых истин — зачем они ей? Она — дочь своей матери, только без материнской счастливо сложившейся женской судьбы. Ни выигрыш в какой-то там игре. ни победа в единоборстве не обеспечивают единственно возможного для нее счастья — счастья оставаться собою.
       Господи, да никто она, никто! Она и в подметки не годится собственной матери, и нет у нее никаких убеждений, а те, что есть,— только во вред ей, только во вред! Ничего она о себе не знает. Каждый день заново решает она один и тот же вопрос: что делать ей с этим навалившимся на нее непосильным грузом, с этой полной невозможностью чувствовать и поступать иначе, чем она чувствует и поступает. Она все поймет про себя соберется с силами, может быть, превозможет — только не трогайте ее, только оставьте ее, ради бога, в покое!..
       Но именно этого никто ей не гарантировал. Никто не собирался "оставить ее в покое" — и прежде всего отец. Вынужденное бездействие, бессильное раздражение Ильи Михайловича, тщетно искавшее выхода, — все это в конце концов обращалось на Женьку.
       — Эгоцентрик! — негодовал Илья Михайлович, сотрясая дом своей тяжелой поступью. — Мы умрем с тобою, умрем, а она побежит по подружкам...
       — С нею что-то делается, — отвечала Елена Григорьевна. — Может, она полюбила? — Елена Григорьевна говорила это задумчиво, серьезно, к Женьке она приглядывалась с тревогой.
       — Полюбила — в шестнадцать?..
       — Посмотри, на девочке лица нет.
       — Глупости! — Илья Михайлович отвечал не слишком уверенно, как и всегда, когда вступал в область не поддающихся разумному обоснованию эмоций.— Мы с тобой не любили друг друга? Когда это мешало, чему?
       — Мы — с тобой! — напоминала Елена Григорьевна.
       — Все равно! Когда мы были так идиотически полны собою?..
       Впрочем, он уже размышлял, — возражать на его слова не имело ни малейшего смысла. Он уже и сам делал над собой то внутреннее усилие, к которому не часто себя принуждал.
       — Женечка! — появлялся он за Женькиной ширмой, исполненный самых лучших намерений. — Что ты делаешь? На Кузнецком открылась выставка Лентулова, — может, пойдем вместе, посмотрим? Говорят, интересный художник...
       Женька немо изумлялась: что это вдруг? Отвечала чистую правду:
       — Что ты! По математике задано — невпроворот...
       Если бы позвали подружки! Отец с трудом подавлял разочарование. Какими путями ему, неповоротливому и неумелому, пробраться к собственному ребенку?..
       — Женя, — говорит Илья Михайлович, помедлив, — у нас с мамой неприятности...
       Женька смотрит на отца:
       — Какие?
       В самом деле, какие? Что он может сказать? Очень хочется близости со своей дочерью — и что? Что он в состоянии ей рассказать?
       — Тебе мама расскажет.
       Спасительное соображение: Леля это сделает лучше. Леля удивительно все это умеет — всё, что касается человеческих чувств...
       — Мама, — это Женька говорит уже позднее, в передней, запихивая в портфель книги и соображая, все ли необходимое взято, — папа сказал, что у вас неприятности, — какие?..
       Вот так, на ходу, уже одеваясь, откровенно спеша? Елена Григорьевна с грустью смотрит на дочь.
       И в то же время думает, не может не думать: ну хорошо — а если б Женька никуда не спешила?.. Что, собственно, изменилось бы. если б обе они присели для неспешного, основательного разговора?.. Чудес не бывает —девочка ничего не поймет сама, вот так, с воздуха: надо или рассказывать все, с самого начала, — так рассказывать, как они с Ильей и себе-то еще не решились все с начала и до конца рассказать, — или уже не говорить ничего. Да и какое право имеют они примешивать к существованию только-только начинающего жить человека полынную горечь бьющейся в бессилии мысли...
       За всеми этими невеселыми соображениями Елена Григорьевна и сама не заметила, как свернула в сторону:
       — Женя, ты ничем не интересуешься.
       — Неправда.
       — Правда. Никогда ни о чем не спросишь, вечно уходишь куда-то...
       — Я в читалку. У меня стереометрия не получается, ребята помогут.
       — Ни о чем не заботишься, приходишь домой только есть и спать...
       — Господи, опять! Могу не приходить, если вам не нравится!
       — Что ты говоришь. Женя!
       Не выдерживал Илья Михайлович: в своем кабинете он слышал каждое слово.
       — Квартирантка! — появлялся он в дверях. — Живешь в доме, словно подлая, равнодушная квартирантка...
       Женька взглядывала затравленно, со страданием, губы ее дрожали.
       — Могу не приходить!
       С силой хлопала дверь. Истинная дочь своего отца — это Елена Григорьевна думала, — такой же страстный, несдержанный, опрометчивый характер...
       Ужасно все получилось — мелкобуржуазно, грубо. Словно так и об этом надо с дочерью говорить! Да теперь — так и есть! — теперь она, мать, во всем виновата: распускает, не умеет себя поставить... Елена Григорьевна и слушает, и не слушает: говори что хочешь, если тебе от этого хоть немного легче... Бедный Илья, как он их всех жалеет и любит!
       А Женька шла оскорбленная, ненавидящая, болезненно вывернутая наизнанку. За что с нею так — вдруг, ни с того ни с сего? Живет — никого не трогает, кажется! Спасает себя, всеми силами спасает себя из большой беды — и ведь все сама, все в одиночку!..
       ОСТАВЬТЕ ЧЕЛОВЕКА В ПОКОЕ!..
       Государственные дети — как мы помогали своему государству! Сначала — собирая мешки и работая книгоношами, потом — бездумно радуясь и доверчиво предавая, теперь — этой естественной самопоглощенностью юности. Юность слышит единственное — если это, конечно, нормальная юность: шум крови в собственных ушах.
       Вот и Игорь Остоженский думал о себе: о том, как трудно человеку иметь сердце, способное на незаурядную привязанность, а получать в ответ суррогат. Ощущать повседневно, как ты не нужен никому — со всеми богатствами, какими владеешь.
       Наверное, Игорь уже перерос это свое Общество Взаимных Амнистий. Переболел, перебесился. Наверное, так. Потому что, сидя сейчас в читальне и поглядывая на занятое для Володьки место, которое так и останется, видимо, сегодня пустым, думал о том, где сейчас Володька, без тени суетной ревности и досады, без стремления немедленно спешить куда-то и что-то по мелочам выяснять, а думал вот так — безнадежно и грустно: такой у него друг, неустойчивый, неверный, прежде всего стремящийся побольше урвать для себя лично, — иной дружбы и нет, наверное.
       Раньше казалось: любовь — островок среди людского моря. Но вот сидит в классе косматая, грудастая Надька, и ни он ей не нужен, ни, главное, она ему. Что же тогда любовь? Ослепление, после которого неизбежна холодная трезвость? Ничего ему не нужно — ни любви, ни дружбы, — если все преходяще, все суета и обман.
       Под локоть подползла записка: "Ишенька, очень надо поговорить. Пойдем домой вместе, ладно?" Женька! Игорь задумчиво кивнул: очень хорошо. Конечно, он может проводить Женьку и поговорить о ее делах, если никому другому он, такой, как есть, ни на что не нужен.
       И они идут. Поздно уже. Давно отстали, разошлись по домам другие ребята. Пока дойдешь от Садово-Каретной до Женькиных трех вокзалов, можно поговорить о многом.
       Женька рассказывает о своих родителях. Игорь не ожидал, что она заговорит об этом, думал: опять о Володьке, — словно в силах Игоря хоть чем-нибудь ей помочь! А Женька совсем о другом: что делать, домой нельзя возвращаться, невыносимо. Скорее бы стать независимой. Комнату, может, снять, но на что, как? Как это все делается — Игорь не знает?
       Ничего подобного Игорь не знает. Кажется, надо дать объявление в "Вечерку". А может, лучше потерпеть? Игорь рассуждает просто: совсем немного осталось терпеть, год с небольшим, а там можно перейти в студенческое общежитие. Что пороть горячку, осложнять и без того непростую в общем-то жизнь!..
       Игорь идет, чуть оттопыривая при ходьбе зад, прижимая локтем учебники, — большой, рыхловатый, истово вникающий. Довольный тем, что может кому-то помочь — хотя бы советом. При этом он думает: счастливая Женька! Счастливая — потому что легко и просто говорит о своем. Игорь о своем говорить не умеет, все несет в себе, — это потруднее, милая! Подумаешь, родители обидели! Игорь от домашних дел обычно абстрагируется с легкостью — от себя вот никуда не уйти!..
       Ребята посмеиваются: сентиментальный толстяк! А толстяку сентиментальному трудно: слишком остро чувствует он сомнительную ценность всего, что его окружает. Зачем человеку жизнь, если он изначально обречен на совершенное одиночество, — один из миллиардов себе подобных, песчинка! — обречен сиротливо нести свою душу, изнемогающую от никому не нужных богатств!.. Вот сядет он однажды, все как следует взвесит, все про себя поймет, — только не трогайте его, только оставьте его, ради бога, в покое!..
       ...Сегодня утром на бульваре, глядя на резвящихся маленьких детей, я вспомнил своих детей, нахлынули грустные мысли... О дружбе, которая была возможна, но не удалась... и не удается. Впрочем, об этом не надо писать и говорить, ибо это очень, очень больно...

    (Из письма Р.М. Кабо)

       VII. БАЛОВНИ РЕВОЛЮЦИИ
       ТЕНЬ СПИНОЗЫ
       Что-то веет в воздухе новое — что? Школа стала школой — это, пожалуй, прежде всего. Подросшей стране нужны знающие специалисты — без них не "догнать", не "перегнать". Наращивается десятый класс, выпускники его готовятся непосредственно в вузы.
       Клавдия Васильевна вызвала Сухорукова еще весной, когда учителя извещаются о предстоящей нагрузке. Сказала с тем особенным выражением, с которым сообщала вещи заведомо приятные, — с выражением праздничного соучастия и нескрываемого торжества: "Вы не взялись бы вести литературу в десятом классе? Александра Никитична великолепный учитель, но..." Она не сказала, в чем истинно заключается это "но", да Дмитрий Иванович и не спросил. Он только подумал, что Клавдия Васильевна человек политичный, и если уж она, впервые за столько лет, предлагает ему вести литературу, значит, действительно что-то в жизни школы решающе переменилось. "Наши воспитанники кое в чем обделены, конечно", — продолжала она и опять не договорила, чем именно обделены. "Я много жду от ваших с ними контактов..."
       Целое лето Дмитрий Иванович жил этим ощущением: наконец-то! В ночь на первое сентября почти вовсе не спал, бредил великолепными стихами. Рубеж девятнадцатого и двадцатого веков: Бодлер, Верлен, Рембо. Чудо русской поэзии — Блок! С тем одевался наутро, брился, повязывал старенький галстук: "В моей душе лежит сокровище, и ключ доверен только мне..."
       Вот он наконец и в классе. Или он сам изменился за одно это лето, с прошедшего года, когда терпеливо и невыразительно читал этим же ребятам географию? Или это они изменились? Спокойные юноши и девушки вместо суетных, угловатых подростков: весело переглядываются, улыбаются друг другу, подсчитывают недостающих.
       Недостающих, кстати, порядочно. Была восьмилетка, потом девятилетка. Многие родители с нетерпением ждали конца: еще немного — выйдет из школы, слава богу, выученный человек. Десятый класс истощил их терпение: хватит, вовсе не все собираются в вузы!.. Ушли Соня Меерсон, Валя Величко, Надя Драченова, так же, как когда-то Шурка Князь, Тося Жукова, Воронков... Революция в свое время всех подняла и всех сравняла: теперь начался, видимо, процесс обратный.
       Что-то в этом роде и думает сейчас Дмитрий Иванович, глядя на сильно поредевший, просторно сидящий класс. Юноши и девушки эти, всем без исключения обязанные советской власти, здесь, в условиях крошечной и отлично поставленной Первой опытно-показательной школы, попадают в условия вовсе ни на что не похожие, почти лицейские.
       Собственно, он уже начал урок. Уже испытывает то, что дано не каждому учителю и чего он сам не испытывал столько лет, — радость делиться заветным.

    ...И странной близостью закованный.
    Смотрю за темную вуаль
    И вижу берег очарованный
    И очарованную даль...

       Смотрит он при этом на Маришку Вяземскую. Очарованная даль задумчивых девичьих глаз! Скромная, простодушная девочка эта — как тихое озеро: вся — покой, ожидание, незамутненная до времени глубина.
       Что вообще может быть прекрасней серьезной, задумавшейся юности? Вот Игорь Остоженскнй — большой, чуть снисходительный, с доброй, завороженной улыбкой. Очень похорошевший за лето и какой-то успокоившийся Володя Гайкович: он и сидит-то не впереди, как раньше, а сзади, подавшись в проход между столами; не суетится, не мельтешит. Суховатый Сережа Сажин насупился, как большая черная птица, уткнув в кулак острый подбородок: упавшая на лоб челка почти вовсе прикрыла его лицо. Как все красивы сегодня, даже некрасивые. Даже Мытищин с этим своим мужественным лицом, нечистота которого скрыта под великолепным загаром.
       Кончаются отведенные на литературу два часа, но из класса никто не уходит — и Дмитрий Иванович не уходит. Вот и еще одна новость: с этого года введено классное наставничество; Дмитрий Иванович назначен классным руководителем первого в истории школы десятого класса.
       Он ничего не может прибавить после этих двух часов, он опустошен и взволнован. Но ничего говорить и не надо. Потому что одновременно со звонком в классе появляется Клавдия Васильевна.
       — Ну что? — говорит Клавдия Васильевна, откровенно торжествуя и ни на секунду не сомневаясь в ответе. — Как вам новый учитель литературы?
       Улыбки ребят красноречивы. Жорка шумно вздыхает:
       — Очень, очень!
       — Видите! — Клавдия Васильевна и Дмитрия Ивановича поздравляет своим взглядом. — Что у вас тут было — Блок?
       Клавдия Васильевна обращается к ребятам с речью — то, что говорят всем без исключения выпускным классам. Что они — уже взрослые люди. Что каждый день должен быть использован ими для углубленной работы над собой. Что человек коммунистического общества (вот они кто: надежда страны, люди коммунистического завтра!) — человек коммунистического общества должен быть обогащен всем, гармонически развит...
       Слушают! Не завороженно, как только что Дмитрия Ивановича, но все-таки слушают; в конце концов, все эти напутствия они слышат сегодня впервые. Даже насчет человека коммунистического общества слушают со вниманием: в середине тридцатых годов эти слова еще не стерты, еще звучат.
       Но до конца понимает Клавдию Васильевну один Сухоруков — не то, что она говорит, конечно, тут понятно все, — но вот почему с таким волнением, с таким пристрастием она сейчас говорит. Все эти годы, от самой нулевочки, Клавдия Васильевна за всех этих ребят отвечала лично, сейчас же, впервые, вынуждена отдавать — назначенному классному руководителю, в чужие, считайте, руки. Не потому ли Клавдия Васильевна, как незадолго перед тем Дмитрий Иванович, подолгу задерживает свой взгляд на каждом?..
       А Клавдия Васильевна смотрит сейчас на Костю Филиппова. Это гордость ее, гордость, которой ни с кем и поделиться нельзя, — то, что юноша этот здесь, что она спасла его для блестящей — Клавдия Васильевна не сомневается в этом, — блестящей научной карьеры — дипломатическим вольтом, душевным усилием, которое далеко не каждый понял, которое тот же Филиппов не понял наверняка.
       — Ну что, Филиппов? — говорит Клавдия Васильевна (уже со взрослыми-то людьми она может говорить откровенно!). — Как ты собираешься жить — таким же сухарем, как и в прошлом году?
       Ребята переглядываются с веселым недоумением: разве Костя — сухарь? Костя, никого и ни в чем разуверять не желая, сидит лицемерным паинькой, опустив глаза.
       — Имей в виду, — продолжает Клавдия Васильевна, — большие ученые вовсе не таковы. Великий философ Спиноза, например, всегда просил приглашать к своему столу красивую девушку...
       — Неплохо, — оживляются мальчишки, они все-таки совсем еще мальчишки, стоит их чуть-чуть шевельнуть.
       — Ты, Гайкович, молчи, — пресекает Клавдия Васильевна оживление. — Тебе до Спинозы далековато...
       — Смотря в чем! Если насчет красивых девушек...
       Это говорит Игорь — и ребята опять смеются. Сам Гайкович смотрит на заведующую с невероятным, неправдоподобным чистосердечием:
       — Клавдия Васильевна, вы увидите!..
       Кажется, они и в самом деле поумнели за лето.
       Звенигородская отступается:
       — Ну, ну, увидим!..
       А вообще — не слишком ли много эмоций для первого дня? Это Дмитрий Иванович думает. Ох, как стареет Клавдия Васильевна — зачем-то потревожила тень Спинозы, произнесла длиннющую речь после недурного, как сама она понимает, урока!..
       И еще он думает, сидя в стороне у окна, охватив руками колено и переводя с одного лица на другое умудренный, доброжелательный взгляд: никого и ни в чьи руки Клавдия Васильевна все равно не отдаст — не сумеет. Слишком сильно в ней то, чего в самом Дмитрии Ивановиче нет и в помине: стремление класть на каждую юную душу собственную, именную печать...
       Торжествовать, да не очень, привязываться, да не чересчур, — как еще уберечь ему усталое, немолодое сердце?..
       ГУМАНИСТЫ
       Революция в свое время перемешала всех, революции понадобился процесс обратный... Почему мы не замечаем этого — с нашим хваленым демократизмом? Мы многого не замечаем.
       Флорентинова и Остоженского вызвали на совещание в Наркомпрос. Там интересовались, что делается во вновь испеченных десятых классах. Остоженский говорил: слишком много новых предметов — геология, астрономия, основы производства: лучше бы то немногое, что было раньше, основательно изучить. Флорентинов говорил о том, что лично его беспокоило всего больше: учиться трудно, семья едва тянет, — если бы в десятом классе ввели стипендию! Его поддержали — и из школы имени Петрашевского, и из Радищевки, и из школы Лепешинского. Везде одно и то же: наше суперменство стоило родителям немалых усилий.
       Всегда говорилось: без вас, молодые хозяева страны, ни шагу, без ваших советов — никуда, что вы скажете, то и будет. Поговорили — как меду поели: предметов не уменьшилось, стипендии — не ввели. Вот и этого мы не замечаем: очень много на свете необязательных слов.
       Ничего мы не замечаем. Мы и сами любим слова — всякие. Любим спорить. Не об отношениях друг к другу, как было во времена глупенького, сварливого отрочества; период подросткового оголтелого эгоцентризма кончился, нас интересует отрешенная от повседневности, так сказать, отвлеченная, абстрактная мысль. Оборотная сторона, как подумаешь, все того же эгоцентризма!..
       Спорим мы чаще всего на уроках литературы. Дмитрий Иванович при этом сидит даже не за учительским столом, а в стороне, у окна, охватив руками колено, и почти не вмешивается; под его уважительным взглядом каждый из нас чувствует себя незаурядным оратором и очень неглупым человеком. Дмитрию Ивановичу, кажется, только это и нужно: истина в конечной, так сказать, инстанции не интересует его нимало или почти не интересует. И когда он все-таки берет слово — в тех случаях, когда мы уж очень завремся, — мы слушаем его так же уважительно, как и он нас только что слушал. Слушаем внимательно — чтоб тут же, если это возможно, оспорить. Что важнее в произведениях искусства — полезность или красота? Классово искусство — в той мере, в какой принято говорить об этом, — или, как кажется иным из нас, надклассово? Что выше: жестокая правда или утешительная ложь?
       Вдруг расшевелился Сережа Сажин, к гуманитарным дискуссиям в общем-то равнодушный.
       — Как хотите, Дмитрий Иванович, — поднялся он однажды. — Вот вы говорите "классы", "классовая борьба"... А по-моему, все это — категории выдуманные...
       Вот те на! Мы чуть со стульев не попадали. "Категории выдуманные" — до этого даже в самых крайних суждениях не докатывался никто.
       — Но объективно, объективно, — с обычной своей снисходительной усмешкой напомнил Сажице Игорь. — кому служат речи Сатина? "Правда — бог свободного человека" — кому это служит?
       — Свободному человеку.
       — Свободному от чего?
       — От чего угодно. От общественного мнения, если хотите знать...
       — Ого!..
       Это было очень похоже на Сажицу: свобода от общественного мнения.
       — А что, правильно! — обрадовался Жорка. — Все люди должны быть хорошими — и все, и никакая классовая борьба не нужна...
       В общем, Дмитрию Ивановичу пришлось-таки встать, чтобы предположить — ни в коем случае не утверждать точно, — что от иных наших высказываний толстовством попахивает. Толстовством? Тут мы в один голос завопили: а что такое толстовство? Толстого в предыдущей нашей программе не было. Вообще не было: вывалилась куда-то вся вторая половина девятнадцатого века...
       Мы были поразительные невежды, надо прямо сказать. На протяжении десяти лет педагогические течения, одно другого революционней, сталкивались над бедными нашими головами, — при столкновении этом гибли целые разделы человеческих знаний. Наверное, мы приводили Дмитрия Ивановича в отчаяние: самый распрекрасный учитель не смог бы преподавать одновременно и двадцатый, и девятнадцатый, и даже восемнадцатый век!..
       О Толстом Дмитрий Иванович что-то рассказал все-таки — тут же, не сходя с места. Толстой Сажицу абсолютно устроил.
       — Все правильно, — сказал он таким тоном, словно Толстой всю свою жизнь только и ждал Сережиного одобрения. — А классы — категория выдуманная...
       И мы опять поцапались: значит ли что-нибудь субъективное намерение человека уклониться от классовой борьбы?..
       Спорим мы и на уроках обществоведения, но совсем не так, как на уроках литературы: точка зрения нашего нового обществоведа Петра Петровича Череды нам всегда известна, и на страже нашей идеологии он стоит бдительно и неотступно.
       Он дает нам поспорить, да, — и о левом, и о правом уклоне, и о порочной теории перманентной революции, и о необходимости заключения Брестского мира: бледные глаза его при этом словно надолго прилипают к каждому из нас, — если б не инерция возбужденной мысли, нам и в голову не пришло бы спорить под этим взглядом!..
       Терпеливо выслушав наши незрелые суждения, Петр Петрович берет слово сам — и чувствуется, как он заранее рад за нас, как предвкушает он наслаждение, которое нам доставит. Говорит он действительно хорошо —увлекательно, логично, щеголяя безукоризненной артикуляцией, обнаруживая бездну темперамента, которого мы и предположить не могли, пока он смотрел на нас этими рыбьими, бесстрастными глазами. Часто ссылается на авторитет вождей; видно, как искренне любуется он при этом блеском ленинского, весомостью сталинского слова.
       В отличие от Дмитрия Ивановича, больше всего боявшегося нарушить движение какой-никакой, но собственной нашей мысли, Петр Петрович не оставляет нас с этой мыслью ни на минуту. Он не отпускает нас до тех пор, пока каждый из нас не убедится окончательно в его правоте; такие, как свободный от общественного мнения Сажица, на его уроках просто помалкивают. Петр Петрович требует, чтоб каждый завел по его предмету тетрадь, и диктует выводы каждого урока, — после уроков того же Дмитрия Ивановича мы и вполовину не знали и не могли бы точно сказать, до чего, собственно, все вместе договорились. Одному учителю важно, чтоб каждый из нас был наособицу, не похож ни на кого, другому — чтоб мы шли по жизни стальной когортой, единодушные, плечом к плечу.
       Все это мы превосходно чувствуем. Мы прекрасно понимаем, в какую эпоху живем, и, несмотря на все свои умствования, уважаем усилия, направленные на то, чтобы сверстать нас в шеренгу. Ох уж эта унификация — ведь мы искренно считаем ее первейшей своей добродетелью! Что делать: капиталистическое окружение обязывает! Мы, если верить статье Горького, которую каждый десятиклассник знает назубок, — "Если враг не сдается, его уничтожают", — мы живем в обществе, "все еще находящемся в условиях гражданской войны..."
       Все это так, конечно. Но любить ножницы, которые стригут нас по мерке, мы не обязаны. Петр Петрович не виноват ни в чем, он воодушевлен и добросовестен, но, слушая его, мы замечаем и тщедушное его сложение, и маленькие, как у женщины, ножки и ручки — все это при крупной голове и вскинутом профиле античного трибуна; нас забавляет, как отчетливо двигаются его губы, словно обсасывая малейшие изгибы драгоценнейших мыслей. Мы мстим за себя. мы ничего ему не прощаем.
       А однажды было и так: Миля поделилась какими-то соображениями со своей соседкой Ниной Федосеюшкиной — как раз во время речи Петра Петровича. Ни один учитель не мог бы претендовать на безукоризненную тишину во время своей речи, — Дмитрий Иванович, например, не претендовал нимало, — но Петр Петрович ни на секунду не забывал величия идей, которые он представляет. Потому он покосился в сторону девочек и сказал: "Солодовник, перестаньте кокетничать!" — бог знает что там ему помстилось!
       И тут Миля, которую все мы знали неуверенным в себе подростком и которая в течение всех этих лет единственная не изменилась ни на йоту, — Миля вдруг поднялась и начала кричать на Петра Петровича неожиданно низким и грубым голосом: "Кто вам дал право так со мной говорить — "не кокетничайте"! Да как вы смеете, как можете!.." Миля была очень хороша в эту минуту и напоминала какую-то из библейских героинь — то ли Юдифь, то ли Суламифь, мы во всех этих тонкостях не разбирались.
       Класс затих. И Петр Петрович с этой своей блестящей логикой, щеголеватой артикуляцией и отточенными формулировками, вынужденный прервать урок, стоял перед Милей опустив глаза, а класс молча, с недобрым любопытством, ждал, что он будет после этого делать.
       Миля выкричалась, замолчала и села. Пауза затянулась. Губы Петра Петровича скривились в непонятной усмешке, но, когда он поднял наконец на Милю глаза, взгляд его был совершенно спокоен.
       — Признаюсь, я не прав, — сказал он таким тоном, словно ничего естественнее подобного признания быть не могло. — Простите меня. Я могу продолжать урок?
       Миля царственно кивнула головой:
       — Продолжайте.
       Мы потом много веселились, вспоминая это Милино "продолжайте", — что на нее нашло?.. Петр Петрович был тоже хорош, не могли мы этого не признать. Даже обычное бесстрастие его взгляда легко сошло во всей этой ситуации за чистосердечие и твердость.
       Мы такие были в эту пору. Не любили ножниц. Любили свободу. Рассуждали распоясанно, — может быть, впервые в жизни. И смиренно склонялись перед истиной, так сказать, предначертанной, предопределенной. Единодушие, единомыслие — при всей этой душевной роскоши, при всех этих спорах. Единодушие как первая добродетель наша, единомыслие — как величайшее наше счастье!..
       ОБЛАКА СГУЩАЮТСЯ
       Она же не знала тогда, что притаившаяся у школьного порога жизнь очень скоро ударит — неожиданно и сильно!..
       Может, точнее сказать: не жизнь, а смерть? Потому что именно это перед началом учебного дня остановило Клавдию Васильевну в дверях учительской — траурные обводы лежащих на столе газет. Учителя подавленно молчали. Клавдия Васильевна, почувствовав внезапный толчок в сердце, оперлась о притолоку. Только не это!.. Мы погибнем, если это "он". Мировая война, если это "он", нашествие со всех сторон, хаос!..
       Петр Петрович первым увидел, что расширенные в ужасе глаза заведующей неотрывно устремлены на газеты. Скользнул навстречу, торопливо шепнул: "Сергей Миронович". Почтительно придерживая за локоть, проводил Клавдию Васильевну до ближайшего кресла. Но Клавдия Васильевна уже овладела собой. Это, кажется, тот, из Ленинграда? "В Смольном, утром первого декабря, выстрелом в затылок..." Ужасающее злодеяние! Клавдия Васильевна вовсе не была в курсе партийных дел, но, кажется, Киров был чрезвычайно авторитетен, ближайший преемник Сталина... Бедный товарищ Сталин!.. Жаль было прежде всего его: такой жестокий удар!..
       Заплакала Наталья Борисовна — и Клавдия Васильевна отвлеклась от всех этих мыслей. Надо что-то делать, именно она отвечает сейчас за все. Мало ли что может произойти в каждый следующий момент: может, убийство Кирова — только сигнал к событиям, которые мы ни предусмотреть, ни предотвратить не в силах.
       — Полно, Наташа!
       Скользнув рукой по плечам Натальи Борисовны, твердой походкой направилась к телефону, сняла трубку. Телефон райкома был занят. Районный отдел народного образования? Лично Андрей Сергеевич? Занято было везде.
       Наконец откликнулось районе. Голос секретарши растерянно переспросил:
       — Товарищ Звенигородская? Мы вам будем звонить.
       Клавдия Васильевна положила трубку.
       — Что ж, товарищи. — сказала она. — делать нечего, разойдемся по урокам...
       Учителя стояли, плотно обступив ее, не слишком зная, что делать со своими лицами и не решаясь, каждый в отдельности, взять на себя инициативу непринужденного перехода к рабочим будням.
       — Что-нибудь сообщить учащимся? — спросил Евгений Львович.
       — Пока — не надо.
       Учителя разошлись. Задержался Петр Петрович.
       — Партийцев собирали в райкоме, — понизив голос, сказал он. — В шесть утра, по тревоге...
       — Вы были там?
       — Да.
       Клавдия Васильевна медленно, значительно кивнула. Петр Петрович ждал, очевидно, расспросов, — напрасно, не могла она себе позволить расспросов!.. В конце концов, она тоже солдат партии. Беспартийный солдат. Ей скажут самой — когда это будет нужно. И — сколько нужно. Петр Петрович понимающе глянул в ее замкнувшееся лицо, ушел тоже.
       Учительская опустела. Клавдия Васильевна села поближе к телефону, взяла газету. Улыбающийся Киров, выступающий с трибуны семнадцатого съезда: "Как подумаешь, хочется жить и жить!.." Киров в анфас. Киров и Сталин рядом, во всем согласные, молодые.
       Ужасающее злодеяние! Вот как подумала это вначале, почти механически, так теперь мысленно повторяла эти слова на все лады, словно примеряясь к ним. Словно привыкая. Словно приучая себя к этим словам. Безотчетно срабатывал душевный механизм за многое отвечающего человека: чувство, которое должно было воцариться в душе, завладевало ею все искреннее. Личное негодование. Неподдельная личная скорбь. Вот так. Еще немножко посидеть, еще заглянуть в лицо человека, о существовании которого ты еще вчера не задумывался и который сегодня призван стать для тебя дорогим и необходимым.
       Вот теперь она, кажется, была готова. Торопливо вынула платок, вытерла увлажнившиеся глаза: никто не должен был видеть ее глубокого горя. Ужасающее злодеяние: посягнуть на такого жизнерадостного и чистого человека!..
       Зазвонил телефон.
       — Товарищ Звенигородская?
       Звонили не из районо, откуда она ждала звонка, — звонили из райкома. Предписывали провести траурный митинг. Спокойствие и выдержка. Все остаются на местах. На митинге пусть выступит Череда, он инструктирован. Дежурить у телефона. Всё.
       В трубке щелкнуло. Какое это все-таки счастье — жить в стране, где все накрепко сцементировано между собой, связано единым чувством, единой дисциплиной. Чего стоят эти слова "товарищ Звенигородская", к которым Клавдия Васильевна привыкает — и никак не может привыкнуть!..
       Вот так и чувствовала себя весь день — человеком, осчастливленным в своей скорби, приобщенным. Взысканным свыше меры — без всяких особых заслуг. Глаза то и дело застилал слезливый туман — то ли Кирова было жаль, то ли за себя радостно. Бедная, растревоженная старуха, до себя ли тут!.. Вновь брала себя в руки, подтягивалась, как в почетном карауле. Давно не было этого чувства высокой причастности — с двадцать четвертого года, когда, выйдя на школьный двор, в одиночестве слушала рыдающие гудки.
       Но тогда, десять лет назад, было проще. Чувство приобщенности, самое это слово "товарищ" не сотрясало так болезненно — все было естественней, органичней. И на сцене она стояла выпрямившись, расправив по возможности плечи, вся напоказ, олицетворяя собой очень личное горе и почти неправдоподобную выдержку перед лицом выпавшего на ее долю испытания.
       Учителя стояли тут же, на сцене, сбившись к одному ее краю, так называемая школьная линейка заполняла обычно небольшой зал целиком, и внизу, перед сценой, учителям практически не оставалось места. Учителя стояли буднично и скромно, усталые после рабочего дня, уже исчерпавшие весь запас необходимых эмоций, и, посильно помогая осуществлению общей задачи, неизмеримо менее искреннее, чем утром, но гораздо более отчетливо являли собой скорбную озабоченность и молчаливую готовность.
       А ребята стояли внизу по команде "вольно" в обычном порядке: каждая группа отдельно, в затылок друг другу, маленькие впереди, высокие сзади. Что ж ребята! Эти еще не умели брать по команде души на изготовку, ничто не могло погасить радостного оживления в этих неприрученных глазах. Открытые юные лица — лица, которые каждый раз заново трогают Клавдию Васильевну этим выражением душевной чистоты и доверия.
       Митинг открывает Мытищин. Вот у этого, не то что у товарищей, нет в глазах и тени оживления и улыбки — только раздражительная настороженность. С этим выражением он дает слово и Череде, — отцу родному Митька сейчас не поверил бы до конца!
       Но Петр Петрович, как и следовало ожидать, на высоте. Он говорит о том же, о чем думает Клавдия Васильевна, о чем высокомерно молчит Мытищин, о чем остальные ребята еще не умеют — все еще не умеют! — подумать всерьез: об идеологии врага, о его беспринципности и продажности, о том, как скрывают враги свою волчью сущность под личиной преданности и энтузиазма. Демонстрируют на словах свое безусловное согласие с генеральной линией партии, а сами творят, творят зло, творят бессмысленно и обреченно, одержимые лишь чувством звериной ненависти, — уголовники, отребье человечества!..
       Очень отчетливо и со вкусом произносит Петр Петрович эти слова — "отребье человечества", "уголовники": губы его шевелятся как-то особенно щегольски, обхватывая каждое слово, обсасывая его, словно мозговую кость. Он весь сейчас в этих произносимых им словах. Весь в чувстве: каков замысел и как дьявольски точно нанесен удар — лучшему из ленинцев-сталинцев, надежде партии, верному сподвижнику нашего вождя на всех этапах борьбы...
       Он добился своего, Петр Петрович, — невольные улыбки погасли, глаза ребят встревоженны, испуганны даже. Им никогда не думалось, баловням, что привычные разговоры о классовой борьбе, о растущем сопротивлении врага могут принять такой конкретный, непосредственно к ним обращенный характер!..
       Потому что Петр Петрович говорит: враг может оказаться рядом, совсем близко, среди нас, — мы должны уметь разоблачить вовремя каждый происк его, каждое проявление вражеской идеологии. Пора покончить с примиренчеством в нашей среде, с политической беспечностью, с политическим разгильдяйством. Как сказал великий пролетарский писатель: "Если враг не сдается, его..." что?
       — Уничтожают!
       Это Митька подсказал, потому что он на сцене, к Петру Петровичу всех ближе. У остальных ребят только губы шевельнулись согласно. Клавдия Васильевна задумчиво и значительно покачала головой. Она вовсе не со всем, что говорил Петр Петрович, была согласна: по ее мнению, тот слишком акцентирует внимание слушателей на ненависти и мести. В юной аудитории — так полагает Клавдия Васильевна — уместнее было бы идти от живого человеческого облика Кирова, от добрых, в общем-то, чувств...
       Впрочем, мы и сами сопротивляемся, как умеем. Разве можем мы выдержать долго это возжигание ненависти и мести! Бдительность? Пусть бдительность! Мы со всем бездумно согласны. Но, слава богу, не здесь же, не сейчас, — нам, между прочим, так хорошо всем вместе!..
       БЕДНЫЙ ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ
       — Ты думаешь, что это — дело рук оппозиции?
       Вот что сказал по поводу убийства Кирова сосед Семиных Михаил Константинович Ковалевский — сказал не на площади, не обращаясь к толпе сограждан, а строго конфиденциально, с глазу на глаз, интимному, так сказать, другу, любовнице, — Михаил Константинович не отказывал себе в удовольствии иметь время от времени ни к чему не обязывающие связи на стороне. Скромно предположил, не без ироничного, впрочем, блеска в глазах: "Оппозиция? Полно! Наверняка убит по личным мотивам..."
       Любовница его, при всем ее видимом легкомыслии, оказалась принципиальной партийкой: не стесняясь разоблачениями эротического плана (не до личного тут, если уж над государством нависла такая грозная опасность, как мнение Миши Ковалевского!), немедленно сообщила это мнение тем, кто властен пресечь подобные мысли и должным образом за них воздать.
       За Ковалевским пришли часа в три ночи, и все соседи слышали, конечно, настойчивые звонки во входную дверь, но дело было. в общем-то, новое — и никто ничего особенного не подумал: только-то и подумали, что вот — припозднился кто-то из Ковалевских, а ключ, как на грех, забыл...
       Происшедшее выяснилось только наутро. А еще через несколько недель осунувшаяся, подурневшая Вера Ковалевская пришла к Елене Григорьевне Семиной просить совета.
       Смятение, растерянность, судорожный страх за мужа, твердая убежденность в том, что честный человек этот страдает безвинно, а если в чем-то и виноват, то не перед государством, конечно, но прежде всего перед самим собой, — виноват в своей неразборчивости, в излишнем доверии к людям, — все эти чувства легко угадывались в уклончиво-упрямом выражении лица Ковалевской и в ее измученных, исплаканных глазах.
       Была Вера очень добра и бесхитростна и доверчива едва ли не больше мужа: привыкла жить в ладу с миром, никогда и не жила иначе. Необходимость о чем-то помалкивать, что-то до поры до времени скрывать (а именно это посоветовал ей вполне интеллигентный и доброжелательный сотрудник ОГПУ, с которым Вера имела беседу) — необходимость эта для такого человека, как она, была невыносима сама по себе. Это новое выражение лица, уклончивое и упрямое одновременно, свидетельствовало о таком душевном одиночестве, о котором Ковалевская до сих пор не имела ни малейшего представления.
       Решившись наконец довериться и видя серьезность и участливость Елены Григорьевны, Вера говорила сейчас все. О том, что муж ее страдает, конечно, безвинно, — хоть это и ужасно, она понимает, утверждать, что кто-то может страдать безвинно в Советском государстве! Что скрыть происшедшее практически невозможно, Елена Григорьевна сама это видит, у них был такой открытый, веселый дом, а сейчас никого: Вера первая умоляла близких — не рисковать, не приходить... И что она должна говорить ребенку: пришли ночью, увели отца!.. И что будет, если при обыске изъяты стенограммы XIII и XIV съездов — партийные документы!.. Какой же это криминал и что за преподаватель общественных дисциплин без соответствующих материалов?.. "У вас, кстати, нет ничего подобного? Умоляю вас, уничтожьте..."
       Елена Григорьевна ничего не сказала, даже, кажется, не подумала, но могла бы, между прочим, подумать: а при чем здесь, собственно, мы, что есть, чего нет у нас на полках?.. И Вера поняла, что Елена Григорьевна МОГЛА БЫ это подумать, покраснела, замахала руками: ничего она не знает, ничего! Просто она уже видела то, чего Елена Григорьевна еще не видела: битком набитые приемные ОГПУ.
       — Что делать, что делать! — горестно восклицала Вера, прикладывая смятый платочек к губам. Она выговорилась, ей уже было легче, другого облегчения она и не ждала. — "Та" женщина говорит,— вспомнила она,— говорит, что в последнюю их встречу Миша был оживлен, радостен... Его в этом обвиняют!.. "Радостен", "оживлен" — какое настроение должно быть у человека, если он... пришел к любовнице?..
       Помедлила — и отчетливо выговорила эти слова, глядя в лицо Елене Григорьевне настороженно и сухо, словно пресекая возможность возражения: надо было спасать Мишу, все другие соображения не имели в ее глазах ни малейшей цены.
       Но Елена Григорьевна и не пробовала возражать, наоборот. Она именно из этого и исходила во всех тех доводах, которые собиралась Ковалевской привести, — из того, что "та" женщина была человеком лично заинтересованным и ущемленным — ущемленным тем, что Михаил Константинович никогда, ни при каких условиях не бросил бы жену и ребенка. Неужели сколько-нибудь думающий следователь не поймет, что все это может оказаться соображением немаловажным, определяющим даже?..
       В общем, надежда была — и вполне основательная, потому что Михаил Константинович действительно не был виноват ни в чем, а всякое недоразумение должно было рано или поздно разъясниться. Обе женщины были убеждены, как и многие были убеждены в ту пору, что есть действительные вины, следовательно, есть и недоразумения, которые неминуемо должны разъясниться. Надо было только набраться терпения и мужества, вот и все. По лицу Веры видно, что, выговорившись сейчас, она вновь вооружилась и тем и другим.
       Неизмеримо хуже было с Русей. Неизмеримо!.. Елена Григорьевна не сказала об этом соседке ни слова. Любой чиновник, ничего не понимающий в человеческой психологии, но поднаторевший вместо того в изучении анкетных данных, мог придраться к любому году неспокойной Русиной биографии. Руся, как уже говорилось об этом, попадала под подозрение автоматически — только потому, что все эти годы подвергалась преследованиям, а следовательно, ничем уже не могла быть довольна. А тут еще этот разговор о Сталине с бывшей подругой по каторжному централу — разговор, так переполошивший их с Ильей около полугода назад! Чудовищное потрясение основ: с одной стороны — руководитель могущественнейшей партии, корифей, титан, имя которого на устах миллионов, с другой — скромная сотрудница районного учколлектора, маленькая, неприспособленная к жизни женщина, которая даже у младшей сестры неизменно вызывала желание покровительствовать и оберегать!..
       Руся, как и следовало ожидать, была арестована сразу же после выстрела в Смольном. Можно только удивляться тому, что не раньше! Перед отправкой в лагеря она получила разрешение на свидание с сыном — разрешение, которое в ту пору еще казалось естественным, а уже через несколько месяцев воспринималось бы как сказочное везение, как чудо. На свидании, лаская Андрея сияющим, бесконечно любящим и жалеющим взглядом, — только этот взгляд и остался от прежней Руси на морщинистом, преждевременно увядшем лице, — лаская сына, заклинала его:
       — Никому, никогда — ни единого слова! Не доверяйся, ничем не делись, молчи...
       Все это Андрей и рассказал Елене Григорьевне: только с теткой он мог быть до конца откровенен. Плакал, рассказывая, исходил слезами, одинокий и несимпатичный, слабый парень, от которого даже сейчас едва ощутимо попахивало вином, — несчастный человек, единственное унаследовавший от бедной матери: ее крайнюю неприспособленность к жизни. Как можно будет теперь уследить за взрослым, в сущности, парнем, кто, кроме матери, в силах его от чего бы то ни было уберечь!..
       Андрей сейчас знал одно, только не умел это выразить, слов таких подобрать не умел, но отчетливо чувствовал одно: эта встреча его с матерью — встреча последняя, не бывать другой.
       Но Елена Григорьевна думала о том же. С силой прижимая к себе трясущиеся плечи Андрея, невольно, сама не замечая, что делает, заслоняла рукой мокрые его глаза, чтоб не видел он того, что она сейчас видит: маленькую женщину, бесследно исчезающую под колесами грандиознейшей колесницы.
       ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
       Нет, не могу писать — стыдно! Где была я, где все мы были? Руки опускаешь в отчаянии — и вновь берешься за перо, потому что надо писать, надо, потому что должны же знать все идущие на смену нам люди!..
       Гремят, гремят полыхающие жарким пламенем трубы! Вы бы видели, какие были в тридцатые годы физкультурные парады! Гирлянды здоровых, мускулистых тел сплетаются на движущихся грузовиках, ступают по прославленной площади тысячи загорелых ног. Молодость вьется на турниках, мчится со стрекозиным шелестом на велосипедах, плещется в водоемах (потому что через площадь несут и водоемы тоже), разбегается перед самым мавзолеем — в змеином движении разноцветных лент, во вздымании и опадании сотен обручей и флажков. И все это движется, бесконечно движется мимо трибуны, на которой стоит, приподняв в приветствии руку, самый надежный, самый стойкий из ленинской гвардии, отечески улыбается в подстриженные усы.
       Есть ли другая страна, где молодым людям жилось бы лучше? Везде безработица, нищета, молодежь на Западе, как о том сообщают газеты, изнемогает от бессмысленности, бесперспективности существования, а здесь — прислушайтесь к нашей поступи! — здесь радость, свет, ликование, уверенность в завтрашнем дне. Вглядитесь в наши торжествующие лица: где, кто, когда жил так, как живем мы, — в озарении самых человечных, великолепнейших идеалов.
       Вы бывали в лучшем в мире нашем, советском метро? Не теперь, когда метро стало повседневностью, бытом, а тогда, когда вышки метро еще виднелись по всей Москве и только-только была пущена первая очередь?.. В вестибюлях стоял непередаваемый запах, который сгладился позднее, — мы и сейчас, почуяв этот запах на какой-нибудь из новых станций, ощущаем его, как легкое касание собственной юности. Двери бесшумно отворялись и затворялись — так же, как и теперь, но тогда это казалось чудом, — и выгибались спины невиданных ранее эскалаторов, и пружинили новенькие диваны, и сверкал никель, и сияние люстр отражалось в полированном мраморе. Мы ходили смотреть это чудо все вместе, гуськом, держась друг за друга, ныряли в ошеломленной толпе. Вот на что способен освобожденный от эксплуатации труд! Вместе со всей толпой до боли в ладонях аплодировали попавшим сюда невзначай смущенным ребятам в метростроевской робе.
       Где, когда работали так люди, как в нашей удивительной стране? Крутые плечи Изотова, улыбка Стаханова, обнажающая десны, мальчишечье лицо Ангелиной, белая косынка Марии Демченко, повязанная по бровям, — это все родное, наше. В наших сплоченных шеренгах чувствуешь себя горделиво и чисто, словно это ты, ты лично работаешь одновременно на 144 станках или выращиваешь невиданный урожай свеклы. Невидимые крылья вздрагивают и расправляются у тебя за плечами, — словно готовые к взлету, словно пробуя силу.
       В других странах готовятся к войне, бряцают оружием, а мы полны до краев этой спокойно-осознанной силой. "Нас не трогай, мы не тронем, — поем мы. — А затронешь — спуску не дадим..." "Каждому, кто сунет свое свиное рыло в наш советский огород..." — заверяют наши полководцы. Чужой земли мы не хотим, вот так, — но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому!..
       "Трубки мира" — озаглавливает свой рисунок в "Правде" художник Дени; на рисунке фашист, обнявшийся с черной, лоснящейся пушкой, — и спокойно раскуривающий свою знаменитую трубку Сталин. Сталин — это мы и есть. Вот такие мы: недаром на нас смотрят с надеждой трудящиеся всего мира. Вы взгляните в газеты: огромный лоб Андерсена-Нексе, тонкий профиль Ромена Роллана, острый взгляд Барбюса, благородные седины Клары Цеткин — все лучшее, все самое честное, что есть в мире верит нам и тянется к нам!
       За что нам все это? Мы могли бы родиться где угодно и когда угодно, но родились здесь, в России, в разгар первой в мире социалистической революции. Не слишком ли поздно мы родились? Ведь революция все устроила, все вопросы раз и навсегда разрешила. Победы и свершения — вот, кажется, и все, что нам досталось. Дорогая страна, потребуй же что-нибудь от нас, оставь хоть что-то и на нашу долю!..
       Как они бунтуют в нас, центробежные силы юности! Есть нам время вглядываться в лица родителей, нам бы расплескаться, исчезнуть, отдать себя без остатка! Приезд Антони Идена или Лаваля в СССР, успешные акции Литвинова на международной арене волнуют нас едва ли не больше, чем преходящие события нашей так называемой личной жизни.
       Пять лет назад трагически погиб Маяковский. Весна тридцать пятого ознаменована конкурсами чтецов. Игорь Остоженский и Володя Гайкович таскают нас за собой в аудиторию Политехнического музея. Какой он разный, Маяковский, — в темпераментном исполнении Кайранской и в сдержанном говорке Балашова, в графически точном прочтении Журавлева или в торжествующей, праздничной непринужденности Яхонтова! Мы прорываемся через контроль, потому что конечно же не имеем билетов, рассыпаемся в толпе, воссоединяемся снова — где-нибудь на самом краю сцены, у ног чтеца. Мы его лавровый венок, которого он касается носками ботинок. Мы вместе с ним устремлены в зал и вместе с залом тянемся к чтецу. Мы с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден, мы любим громадье наших планов, размаха шаги саженьи: как весну человечества, рожденную в трудах и бою, мы поем свое социалистическое отечество!..
       О, конечно, у нас могут оказаться и враги, это мы понимаем. Мы еще помним траурные обводы газет. "Киров убит! — писал в те дни Михаил Кольцов. — Эти слова встречаешь, как выстрел в лицо самому себе. В кого стрелял убийца, если не в нас во всех?.." Это Кольцов писал, не какой-нибудь заурядный борзописец! "Охранять жизнь вождей, как знамя на поле битвы!" — заклинали герои-летчики. "На удар врага мы ответим ударом!" — писали рабочие "Красного путиловца". Один за другим появлялись приговоры, тогда же, в траурные дни, еще до так называемого "ленинградского дела". Какие-то "белогвардейцы-террористы" — так их называла газета: десятки, сотни "белогвардейцев-террористов" — откуда они взялись, засиделись, видимо, в наших гуманных тюрьмах. Их приговаривали быстро, пока гнев не иссяк, пока прах убитого не предан погребению, — "расстрелять", "расстрелять". Без подробностей, без изложения дела. Какие нужны подробности: злодеяние налицо!.. И чтоб ни тени сомнения не осталось, тут же, единой строчкой: "приговор приведен в исполнение", "приговор приведен..." Гроб с телом Кирова на первых страницах газет — и тут же под фотографией, чуть сбоку: "приговор приведен в исполнение"... Штабелями — связанных — к подножью кургана!..
       Кто замечал в ту пору эти странные, поспешные приговоры? Не мы, во всяком случае! Кто рассуждал, взвешивал, сопоставлял факты? Мы верили советскому суду: он знает, что делает. Мы смотрели поверх испятнанных кровью газетных листов невидящими глазами одержимой юности — надежда страны, ее завтрашний день!
       Снова и снова все то же: за что нам это?.. Мы готовы быть винтиками, самой скромной, самой незаметной частью слаженного механизма, готовы лечь песчинками на путях социализма, а вместо этого нам говорят: вы — главное богатство страны, ценнейший ее капитал: для вас — все, что делалось и делается в Советском Союзе. "Молодые хозяева земли" — вот как мы себя называем, бездумно, просто, в полной убежденности, что так оно, в общем-то, и есть.
       "Молодые хозяева земли" — это слова из самой любимой нами, самой популярной песни тридцать пятого года, мы поем ее всюду. "Шагай вперед, комсомольское племя, — поем мы, — шути и пой, чтоб улыбки цвели..." Вот так: пой, шути, комсомольское племя! Шутите, молодые хозяева земли, пойте, — не для этого ли вы родились! Самое, как подумаешь, хозяйское занятие: шутить, петь...
       РАЗВИЛКА
       — Раскисли от всей этой демагогии: "ценнейший капитал — это люди..." В Ленинграде, между прочим, арестовывают — вот тебе и ценнейший капитал...
       Это, конечно, опять Юрка. Вьется над Женькой, как комар, наметивший жертву, и Женька, совсем как от комара, от него отмахивается:
       — Повторяешь сплетни.
       — Сплетни! Равнодушная, — пока тебя не коснулось...
       Спорить ему, в общем-то, не хочется. Взыгрывает природная добросовестность, вот и все: взялся что-то делать — делай, неси без жалоб апостольский крест.
       Очень не хочется спорить. Вчера отец в преддверии близкого выпуска пригласил видного в своей области специалиста, профессора Преображенского, представил ему сына: "Ничего он у меня, Александр Игнатьевич, не боится — труженик! Каждое лето — в экспедициях..." — "Очень интересно", — отозвался профессор. Начал расспрашивать. Юрка отвечал; судя по тому, что профессор впивался все более яростно, отвечал неплохо. Профессор потом сказал отцу: "Не каждый пятикурсник это знает..." Отец быстро взглянул на сына: "Что вы хотите, очень много читает. С четвертого класса — или с какого, Юрочка?" — "Со второго", — поправил Юрка, просто так, справедливости ради поправил, не нужен ему был никакой профессор.
       Ничьего покровительства Юрке не нужно. Наука — это наука, это дело чистое, на всю жизнь, как-нибудь Юрка и сам с нею разберется. Скучливо оглядел, помнится, отцовские стеллажи. Вольтер подмигнул понимающе с верхней полки: "Ничего, терпи". Юрка терпел. Отец потом сказал: "Никогда не думал, что ты можешь с таким достоинством..." Отец был очень доволен.
       В общем, у Юрки было сегодня нормальное состояние человека, уверенно вступающего на выбранную однажды и навсегда, круто вверх взмывающую стезю. И если голос матери все еще взывал в нем: "Какая наука! Погляди по сторонам — кровь закипает в жилах..." — если голос этот все еще тревожил Юрку, то ведь были в нем, были и отцовские гены: страстная жажда хорошо организованного, отрешенного от всякой суеты интеллектуального труда. А тут еще, весьма кстати, речь вождя, над которой Юрка только что лениво и снисходительно издевался: "ценнейший капитал — это люди", "кадры решают все", — удобнейший момент для решительного рывка в науку!..
       Женька шла рядом с ним и думала свое — и тоже, между прочим, о будущем, потому что о чем думают еще восемнадцатилетние на пороге школы? И говорят они между собой так же, как всегда говорят восемнадцатилетние: каждый о своем, некстати и невпопад, больше выговариваясь, нежели слушая, но, как это ни невероятно, слыша все и легко понимая друг друга.
       — Счастливый ты, Юрка.— говорит Женька, вовсе не словам его отвечая, но этим вот невысказанным мыслям. — А мне куда идти? В литературный?
       — Куда же еще?
       — Не знаю.
       Они шли высоким берегом Москвы-реки, самой кромкой Воробьевых гор. Майская зелень пышными купами ниспадала от ног их к далекой воде. Низкие лучи предзакатного солнца били в город, раскинутый до горизонта на противоположном берегу, поджигали церковные купола, огненными бликами метили оконные стекла. Старинной игрушкой лежал у самого берега Новодевичий монастырь. Бесшумно полз по реке крошечный катерок, от одного берега к другому раскинув длинные, тараканьи усы.
       — Вот ты говоришь, говоришь, — рассеянно сказала Женька, отвечая на этот раз не мыслям Юрки, но прямо и непосредственно его словам. — А можешь ты сказать, какая у тебя, ну, положительная программа, что ли?
       — Могу, конечно.
       — Наука?
       — Не только наука, — Юрка понял, что ограничиться сейчас в разговоре наукой несолидно как-то. — Скажем так: беспринципный гуманизм...
       — Что, что? — От рассеянности Женьки не осталось и следа. — Какой гуманизм? Беспринципный? Вот это программочка!..
       Девчонка развеселилась не на шутку: "Гуманизм, да еще беспринципный? Что ты, что Сажица — делать вам нечего!.." Юрка и сам понимал, что выразился не бог знает как точно, но ему было все равно почему-то. Шевельнул плечами, стряхивая наброшенный внакидку пиджак:
       — Посидим?
       — Пожалуйста.
       Сели.
       — Ты же сам говорил, — напомнила Женька, — что пессимист, что уверен — борьба неизбежна...
       — Правильно. Но люди все-таки должны быть добры...
       — Подожди минутку!
       Привстала на колени, стала что-то выковыривать из густых и темных, "печоринских" Юркиных бровей. Юрка снисходительно улыбался. Вот оно что: божья коровка! Дунул в раскрытую Женькину ладонь, божья коровка взъерошила крылышки, полетела вниз, к реке. Женька задумчиво следила за ней.
       — Какая тебе доброта нужна? — сказала она. — Вот мы спорим, так? А я, если хочешь знать, добрее тебя...
       Все тот же вид лежал перед ними, — вид, который со времени Огарева и Герцена волновал не одно поколение задумавшихся о жизни молодых москвичей. Из-за спины, из Черемушек, доносился запах дымка и свежеразрытой земли. Там шла своя вечерняя жизнь — копали огороды, ставили самовары.
       — Хорошо как! — тихо воскликнула Женька.
       Женьке и в самом деле было очень хорошо. Даже эта вот неясность дальнейшей судьбы не пугала ее, а только радостно волновала. На все Женькиной души хватит — это она знала про себя точно, — на любую судьбу, на трудности, на любовь к Володьке, пусть даже безнадежную, какую угодно — на все! На людей, которых она еще встретит. И как Юрку горделиво распирали предчувствия, так и Женьку они радостно томили: люди, очень много людей, — и ты их любишь, и они, быть может, любят тебя...
       А Юрка опять за свое, опять силится втравить ее в зряшный, ненужный спор, — что-то совсем лишнее: насчет массового гипноза, круговой поруки... Индивидуальность, подумаешь, только одно ему и важно: то, что он — не такой, как все!..
       — Юрка, хватит! — попросила Женька. Очень мягко сказала это, чтоб ничем, не дай бог, Юркину неповторимую индивидуальность не задеть. — Ты все портишь...
       — Что я порчу?
       — Ну, вот это все, — Женька кивнула головой на раскинувшийся перед ними вид. — Такой хороший вечер, а мы с тобой спорим, спорим...
       Вот и слово "мы" Женька сказала из деликатности, сроду бы она не стала спорить! Как и многие женщины, Женька легко поступалась истиной — ради доброго, незамутненного мира.
       — Давай три года не спорить — хорошо? — предложила она вдруг, неожиданно для самой себя. — В самом деле все равно нам друг друга не убедить. А за три года произойдет что-нибудь, мы и увидим, кто из нас прав. Идет?
       — Как хочешь! — Юрка пожал плечами, — все равно я прав.
       — Посмотрим!
       — Почему же именно три?
       — Сколько ты хочешь? Три — в самый раз. Встретимся специально, день в день, и кто-то один должен будет с другим согласиться...
       — Выдумщица ты! — без всякого осуждения, впрочем, сказал Юрка.
       — Пусть выдумщица. Давай руку.
       — Пожалуйста! — Вечер действительно был прекрасный, ради такого вечера можно согласиться на многое.
       — Обязательно?
       — Обязательно.
       — И три года не говорим о политике? — Женьке только это и нужно было.
       Юрка, посмеиваясь, опять пожал плечами. Женька весело возмутилась его самоуверенному, победоносному виду:
       — Ну, ты в самом деле думаешь...
       Тут же осеклась. Не даст она больше втравить себя в бессмысленный спор! Оба глядели друг на друга, улыбаясь затянувшейся паузе. Юрка наконец сказал — как взрослый ребенку:
       — И о чем же нам теперь говорить, Женечка?
       — Не о чем?
       — Я не знаю.
       Женька глядела искоса, дурачась от души. Она-то знала! Превосходно могла поступиться большим и неизбывным ради нечаянной радости, ради крошечного женского торжества.
       Зачем девчонкам надо, чтобы в них влюблялись? Каждой девчонке это зачем-то нужно. Юрка был чертовски добр и чертовски снисходителен сегодня, но не пробил еще его час, вот не пробил, и все! — именно этого удовольствия он, к сожалению, Женьке не мог доставить!..
       ТАНЦЫ НА ЛУБЯНКЕ
       Мы шли, словно сойдя с плаката о счастливой советской молодежи: неизвестно чему улыбающиеся лица, цветы у девочек, у всех без исключения — "Вопросы ленинизма" Сталина, книги эти на торжественном митинге Клавдия Васильевна только что лично вручила выпускникам.
       Володька первый увидел милиционера на перекрестке, подошел, косо ставя ноги, почтительно склонился; прижимая "Вопросы ленинизма" к бедру:
       — Скажите, как пройти к Дому союзов?
       Милиционер, ко всеобщему удовольствию, козырнул — тогда это было в новинку. Только для этого ведь и спрашивали, чтоб милиционер козырнул!
       Колонный зал Дома союзов был уже битком набит такими же, как мы, московскими десятиклассниками. Как напишет позднейший захлебывающийся от умиления корреспондент: "Зал из края в край, от партера до хор насыщен юностью, неподдельной, неподражаемой..." Он перечислит в газетном очерке действительные и воображаемые наши достоинства: "счастливые губы", "упрямые лбы", "смелые глаза". Газеты сохранят каждое слово, сказанное в тот вечер с трибуны, потому что это и в самом деле большое событие в жизни страны — первый в истории СССР выпуск десятилетки: напечатают речь наркома просвещения Бубнова, обращение к выпускникам академика Каблукова, приветствия от разных организаций. Мы, в общем-то, уже знаем все, что здесь о нас говорится: это именно нам предстоит завершить воздвигнутое общими усилиями здание, воплотить в себе горделивую мечту предшествующих поколений о гармоническом человеке будущего. Мы и есть гармонические люди будущего, вот что мы о себе тихонечко знаем!..
       Выступает Косарев. Он выходит на трибуну не в косоворотке, как на первых своих портретах, а в отличном костюме, привезенном непосредственно из Парижа. Снимает с запястья часы, кладет перед собой — жест, который не может остаться незамеченным. Такой теперь в комсомоле стиль: сочетание русского революционного размаха и американской деловитости. Стиль, которому учит Сталин.
       Косарев единственный не ласкает нас и не выдает нам авансов. Он — предостерегает. Говорит о пролетарском трудолюбии, которое должно быть отличительной нашей чертой, о том, чтоб мы не зазнавались — не так уж мы культурны и грамотны. Чтоб были естественны, избегали бы фальши. Чтоб уважали людей с опытом... Да уважаем мы людей с опытом, уважаем! Если б они знали, эти люди с опытом, глядящие на нас из президиума, — если б они знали, с какой благодарностью мы в свою очередь смотрим на них, как все доброе и высокое, что в нас есть, сейчас напряжено — до предела!.. Как счастливый влюбленный страдает от единственного — от невозможности выразить все, что его переполняет, — так и мы изнемогаем сейчас от своей немоты, от переизбытка чувств.
       Но вот оно, наконец-то: "Слово от имени выпускников столицы имеет..."
       Тишина. Зал, заполненный выпускниками столицы, подался вперед: найдет ли эта девочка в вышитой блузке, с косицами, сколотыми на затылке, найдет ли она слова, сумеет ли? Разрешит ли наконец томление, бесплодно изнуряющее каждого из нас?..
       — ...Мы то поколение, — говорит она в жутковатой тишине, — то поколение, которое меряло возраст октябрьскими годовщинами, которое вместе со всей страной сегодня становится совершеннолетним...
       На следующий день это лицо будет во всех центральных газетах: скуластое, курносенькое, восторженное, щурящееся в свете юпитеров. И речь эта будет во всех газетах.
       — ...Самая высокая точка мира — пик Сталина — завоевана нашими альпинистами, самая лучшая подземная дорога построена в нашей стране. Самое высокое небо над нашей страной — его подняли герои-стратонавты! Самое глубокое море — наше море, его углубили герои-эпроновцы!.. Быстрее, лучше, дальше летать, лучше рисовать, писать, жить умеют только в нашей стране...
       Мы осторожно переводим дух, даже рискуем переглянуться. В этой звенящей, захлебывающейся речи каждое слово — наше, и голос этот — наш, и безудержная риторика — тоже наша, хотя мы, конечно, не ощущаем это все как риторику. И вот эта убежденность — тоже наша, — убежденность в том, что лучше нас никто жить не умеет!..
       — ...Сегодня мы рапортуем тебе, наша родина, тебе, наша партия, тебе, родной Иосиф Виссарионович, — есть кадры, готовые к труду и обороне, есть кадры! Идут юноши и девушки — то новое поколение, о котором вы говорили, что оно должно быть достойным сменить старую гвардию большевиков! Обещаем, что мы —

    Мы все добудем, поймем и откроем,
    Холодный полюс и свод голубой!
    Когда страна быть прикажет героем,
    У нас героем становится любой...

       Мы хлопаем так. что у нас сразу вспухают ладони. Кто же знал, что девчонка эта вспомнит нашу песню!..

    Шагай вперед, комсомольское племя,
    Шути и пой, чтоб улыбки цвели
    Мы покоряем пространство и время...

       Ничего мы еще не покорили, молодые хозяева земли, — разве в этом дело? Мы твердо знаем одно: надо жить и чувствовать, как эта щедрая девочка на трибуне, и если есть в твоей душе хоть один уголок, прибереженный для себя лично, — вот так надо уметь разжать его, вывернуть до конца, отдать!..
       — ...Привет тебе, самый нежный и горячий, сыновний и дочерний привет, наша дорогая страна...
       Ого, кажется, надо всерьез приготовить ладони! Благодарность за благодарностью летит в зал — тем, кто выучил и воспитал, — учителям, комсомолу, родной партии, чудесный сад которой окружен, по выражению Косарева, "густой чащей молодых комсомольских побегов". Мы аплодируем подолгу, от всей души. Мы знаем, что главное — еще впереди, и ждем его, и оно, конечно, следует — "самое большое, огромное спасибо, такое огромное, как наша страна, как наша любовь к тебе, родной, великий и самый близкий...".
       Тем хуже для тебя, молодой хозяин земли, если что-то в тебе сопротивляется восторженной здравице, если она не до конца выполаскивает твое сердце! Быть таким, как все, — только в этом счастье!..
       — ...Привет тому, кто любимей и дороже всех, чье имя стало символом величайших побед, — ему самое молодое, самое бодрое, солнечное, десятикратное комсомольское "ура"...
       Ты все-таки кричишь "ура", потому что ты не чурка, не урод какой-нибудь, ты такая же, как все, а весь зал с готовностью, дружно кричит "ура". И робкие мысли о собственной неполноценности, что ли, о том, что ты предпочел бы интеллигентное умолчание этому подчеркнутому изъявлению чувств, — все эти мысли вернутся потом, если, конечно, вернутся, а сейчас ты — величайшее счастье — со всеми!..
       А все уже поднимаются в дружном порыве:

    Вставай, проклятьем заклейменный,
    Весь мир голодных и рабов...

       Вот это уже — твое до конца, самое глубинное, самое сокровенное, то, ради чего ты и живешь на свете.

    И если гром великий грянет
    Над сворой псов и палачей...

       Потому что — да, да! — не для праздничных торжеств мы родились, не для того только, чтобы принимать и принимать подарки, — мы за все готовы платить и заплатим, только потребуйте это от нас, — заплатим по самому жесткому счету...
       И вообще — видели вы нас в этот самый патетический день нашей жизни? Избалованные — мы очень неизбалованны. Девочки — в грубых юбках ниже колен и в наглаженных блузках, мальчики, чье щегольство не простирается дальше выложенного поверх пиджака свежего воротника рубашки. Люди, живущие взахлеб без каких бы то ни было атрибутов внешнего благополучия, — за что мы, собственно, так благодарны? За естественное право учиться, за возможность выбрать без помехи свой жизненный путь? И нам, и дарителям нашим в тридцать пятом все это кажется сверхъестественным, необыкновенным. За что мы благодарны — за эту вот душевную переполненность, за право жертвовать собой, если будет необходимость?..
       Мы толпимся в фойе, потому что зал расчищают для танцев, заполняем все лестницы и переходы, и, когда кто-то, вскочив на подоконник, запевает все ту же песню, ее подхватывают и на лестнице, и в переходах, и в фойе:

    ...И если враг нашу радость живую
    Отнять захочет в жестоком бою...

       Никому ничего у нас не отнять. Ни этой вот потребности добра и гармонии, ни восторженного доверия к жизни. Это — наше навсегда, мы твердо убеждены в этом. Потому что все это и есть юность, а юность сама себе кажется бесконечной.

    Говорят, пройдут года.
    Пусть проходят, ерунда:
    Ну и что же. если даже
    Поседеет борода...

       Это читает Алтаузен в плотной толпе. Стихи эти тонут в звуках оркестра.

    Потому, что все равно
    Реки все сольем в одно...

       В зале распорядитель суетится: "В пары, в пары! Пара за парой..." Все тот же умиленный журналист напишет об этом: "Они не хотели пара за парой. Они не умели пара за парой. Они плясали все вместе". Умиленный журналист напишет: "Как бедно, как ничтожно слово "бал" для этого звонкого хоровода!.. Девочка, нет, девушка, которая только что с трибуны Колонного зала, задыхаясь, от волнения, кричала: "Самое высокое небо — над нашей страной", — девушка эта, роняя тюльпаны на паркет, неслась в сумасшедшем танце, и легкий ветер раздувал ее батистовую блузку, как парус... Они входили в жизнь танцуя, эти вчерашние школьники и школьницы, ровесники Октября..."
       Вот это уже — точно: входили в жизнь танцуя!.. Наше несчастье, неизбывная наша вина. Вот так и помнится: трамваи, специально поданные с первыми лучами солнца к Дому союзов, нежно заголубевшее над Москвой небо, толпы юношей и девушек, с песнями, в обнимку разбредающихся по Москве — так, как после этого будут ходить многие поколения десятиклассников. Так и помнится — почему-то Лубянская площадь, и на самом горбу ее, где раньше был фонтан Витали, а позже, спиной к зданию ГПУ, встанет памятник Дзержинскому, на этом самом месте, где в тридцать пятом году не было ни фонтана, ни памятника, лихо отплясывают вчерашние школьники, дурачась и хохоча от чистого сердца. Юноши и девушки, жаждущие гармонии и добра, — как великолепно выбрано ими место для беззаботного танца!..
      
      
       VIII. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
       “ПОЛОЖИ МЕНЯ, КАК ПЕЧАТЬ, НА СЕРДЦЕ СВОЕ...”
       Умереть — немедленно! Вовсе незачем жить дальше. Сейчас спросил бы кто-то неведомый: "Чего ты хочешь, девочка? Исполню все!" — "Только умереть! — сказала бы я. — Умереть, чтобы не расплескать всего того, что сейчас наполняет. Все равно мне уже не быть счастливее!.."
       Вокруг было то же, что и всегда: тарахтели по раскаленному булыжнику телеги, воняли машины, вязкий асфальт проминался под ногами. Удушливое, знойное городское утро — как и вчера, как и неделю назад: старики не упомнят такого сумасшедшего лета. Так же, как и всегда, снует прозаический привокзальный люд, — кто обратит внимание на девочку в помятой блузке, в сбитой набок юбчонке, девочку, которая выбежала из дому на минуту, хоть немного прийти в себя и купить, между прочим, хлеба, а теперь бредет и бредет неведомо куда — по Домниковке, по Садовой, по сбегающей вниз от Красных ворот Каланчевке, бредет как пьяная, глядя на прохожих невидящими глазами, улыбаясь неведомо чему, готовая умереть немедленно, потому что ничего больше ей от жизни не надо.
       "Ты первая!" — "Нет, ты первый!" — "Нет, ты!" Не все ли равно, чьи губы шевельнулись раньше, если губ этих — не отвести, не оторвать! Вы что-нибудь понимаете, прохожие? Прохожие, хотите, я вас всех сейчас осчастливлю? Не знаю чем, не знаю как — выну и отдам ничего уже больше не желающее сердце...
       Вот и все. Вот и осталось все позади. Меланхолические прогулки вдвоем, когда Володька говорил: "Ты чудная какая-то! У другой давно бы прошло, а у тебя — все сильнее..." Когда он огорчался: "Что же делать?.. Как должны поступать люди в подобных случаях? Ведь ты страдаешь, ведь это трагедия!.." — "Никакой трагедии нет". Убежденно, искренно: "Никакой нет трагедии!.." Потому что все, что посылает юность, только в юности выдержать и можно: юность дает страдание, юность дает и силу.
       Все осталось позади: увлечение Володьки Наташей Ливерович и, позднее, внезапный роман его с Ниной Федосеюшкиной, как-то сразу вылезшей из длинных материнских кофт и похорошевшей. Мы все к тому времени уже кончили школу, но по-прежнему каждый вечер встречались в районной читальне, никак не могли расстаться. И я говорила Нине наедине: "Ты что — меня обидеть боишься? Глупая, будьте хоть вы счастливы..." И мы обе, стремительно сдружившись, вместе плакали — от умиления, оттого, что так все красиво и хорошо между нами. Потому что это тоже потребность юности — чтоб все было красиво и хорошо.
       А потом Володька и Нина, отбиваясь от обшей компании, стоя под руку на каком-нибудь перекрестке, кричали на прощание что-нибудь доброе — вроде бы всем, но я-то твердо знала, что это они мне кричат, — и я, тоже отбиваясь от общей компании, долго ходила взволнованная по безлюдным улицам, плача от горькой безнадежности и от избытка душевных сил. А еще позднее, уже дома. смиренно записывала в своем дневнике: "Какие они хорошие люди — оба! Совсем не стесняются меня..." Благодарила — за то, что "не стесняются". Изумлялась: навязалась Володьке со своими чувствами, а он так внимателен и терпелив. Изумлялась и благодарила — только! Отважная любовь, исключительно безыскусственностью утверждающая себя на свете!..
       Володька, единственный из всей нашей компании, не попал в институт, и не поступал даже, рассудив, что в архитектурный — а мечтал он именно об архитектурном — попасть без специальной подготовки немыслимо, и весь этот год ходил в Музей изящных искусств рисовать античные головы и торсы. И я частенько прогуливала лекции и прибегала к нему в музей, и мы говорили часами напролет обо всем на свете, и Володька при этом продолжал накладывать растушевку, то и дело откидываясь и прищуриваясь почти профессионально. А иногда оставлял мольберт и водил меня за руку по прохладным и гулким залам, рассказывая, чем древнеэллинский идеал красоты отличается от древнеримского идеала. Это были только наши часы — пока все путные люди занимались делом. Я еще не знала тогда, да и Володька. кажется, еще не знал, какое счастье в земной, человеческой любви — древнеэллинский идеал, языческое поклонение молодому, сильному обнаженному телу!..
       Впрочем. Володька всегда умел восхищаться силой, ловкостью, грацией, увлекался спортом — абсолютно платонически, потому что при всех своих незаурядных внешних данных был редкостно неспортивен и неуклюж, — вечно толкался на стадионах и спортивных площадках, знал наперечет мировые и всесоюзные рекорды, мог в любую секунду с легкостью набросать таблицу сезонного первенства. Великолепный повод для дружеских насмешек: человек, авторитетно рассуждающий о чужих возможностях и не одолевший сам ни единой планки, в жизни не забивший ни одного мяча!..
       А потом я, уже весной, вдруг решила менять свой вполне привилегированный институт, попасть в который было целью многих.— менять его на другой, потому что по-прежнему, как в школьные годы, мечтала писать — не сейчас, конечно, позднее, когда приобрету необходимый для этого опыт. А какой опыт могла я приобрести здесь? Самые перспективные, самые талантливые гуманитарии страны толкались в коридорах ИФЛИ, самолюбиво приглядываясь друг к другу. Этим, как известно, бывают заняты все без исключения первокурсники. И я, тоже самолюбивая, приглядываясь к ним, думала: "Зачем мне все это? Кем я выйду отсюда — педагогом, научным работником? Разве ЭТОТ опыт нужен человеку, мечтающему писать?.."
       Надо отдать мне должное: характера у меня хватало на любой душевный взбрык!.. К тому же родители как-то сразу от меня отступились, решив, очевидно, что чем невероятнее и бессмысленнее на первый взгляд какой-то поступок, тем, значит, душевно необходимее. Я только преклониться могла бы перед родительским стоицизмом, если бы понимала по молодости лет истинную его цену.
       Но того, что могли родители — молча отступиться: делай, дескать, что хочешь, трать, как сама считаешь нужным, свои молодые годы, — факультетский треугольник этого всего позволить себе не мог, факультетский треугольник руководствовался прежде всего словами вождя о внимании к каждому человеку. Этим руководствовался и комсорг курса, та самая скуластенькая девушка, что выступала когда-то в Колонном зале. руководствовался этим и вполне положительный профорг, и вполне положительная староста курса. И я только отмалчивалась и улыбалась в ответ на все их разумные речи — бросать! такой институт! — потому что не могла же я так вот просто сказать, пусть даже и превосходным людям, что очень хочу писать когда-нибудь, больше ничего не хочу!..
       В конце концов они отступились. А я ушла из института, поступила на курсы и вновь принялась зубрить алгебраические и всякие иные азы, готовясь к поступлению в другой институт, на этот раз — и выговорить-то трудно! — в гидрометеорологический.
       И вот мы с Володькой, двое из всей нашей школьной компании, сидим в это небывалое жаркое лето в Москве, живем в опустевшей моей квартире — потому что так удобнее готовиться и удобнее помогать друг другу — и, занятые преимущественно собой и этой своей неожиданной, сбивающей с толку близостью, словно пробиваясь ощупью через раскаленный, слепящий туман, сдаем кое-как экзамены в вузы — я в этот, как его, гидрометеорологический, а Володька ни в какой не архитектурный, а почему-то в строительный: вовсе незачем мучиться, говорит он, в строительном тоже есть какой-то подходящий к случаю факультет...
       "Любишь?" — "Сейчас — люблю!" Разве услышит влюбленная, дорвавшаяся до счастья девчонка это честное, не сразу и сказанное: "Сейчас — люблю"... Любит, любит — и как могло быть иначе? Заслужила, выстрадала! Выходила одинокими ночами! Есть на свете правда — вымолила у равнодушной злодейки-судьбы!.. Беззаботный смех: "Ты первая!" — "Никогда! Это ты, ты первый..." Распухшие, бессмысленно улыбающиеся губы, легкое, праздничное, летящее над землею тело...
       Неверными руками, кое-как отпираю наружную дверь, иду по длинному, черному после яркой улицы коридору, — вот сейчас! сейчас! — неслышно отворяю другую дверь. Надо потом поискать, куда я уронила батон и масло.
       Юноша в белой футболке обращает к двери хмельное, восторженное лицо, протягивает руки навстречу:
       — Ну, где ты там наконец? Ходишь, ходишь...
       ВСЕГО ДВА МЕСЯЦА
       Этот август пришел в запыленном комбинезоне бойца народной милиции, в испанской пилотке на спутанных ветром кудрях, туго подпоясанный, с карабином через плечо. Он был совестью нашей, нашей бессонницей, содержанием нашей жизни. Мы не знали, действительно ли предстоит нам схватка с фашизмом, — кто и что мог об этом- сказать наверное? — но там, в Испании, уже дрались, уже противостояли фашизму один на один. в условиях гнуснейшей блокады и позорного невмешательства.
       Лучшие из поколения были в Испании: там немцы сражались с немцами, итальянцы с итальянцами, — марш интернациональных бригад звучал и в нашем сердце. "Берегитесь, — говорила Пассионария на конференции в Париже, — сегодня мы, а завтра наступит и ваш черед. Для этой борьбы мало одного героизма. Мы защищаем дело свободы. Нам нужны пушки и самолеты для нашей борьбы..."
       День начинался с газет. "Взята Кордова", — сообщали они. А почему, собственно, "взята", когда она была отдана? "Бои на окраинах Кордовы". Почему "бои на окраинах", если только вчера она была взята? Ясно было одно: в Испании вовсе не все так гладко и победоносно, как нам бы хотелось, не так спокойно, как сообщают бесстрастные газетные сводки.
       А у нас митинговали, у нас собирали средства. Очень немногие знали тогда, что мы не только митингуем и не только собираем средства. ТАСС публиковал решение в угоду Большой Политики: "Ни вооружения, ни амуниции..." Почему, как смеем мы перед всем миром! — "ни вооружения, ни амуниции"!.. Мы тоже были люди, нам было тяжело так, как не бывало тяжело от личных забот и огорчений.
       А "страна чудес" продолжала свое победное шествие. Взгляните в газеты августа — сентября тридцать шестого года! Чкалов со своим экипажем совершил беспримерный перелет, пятьдесят шесть часов продержавшись в воздухе без посадки. Самолет его опустился на остров Удд, и в газетах сфотографирован был едва ли не каждый третий из жителей никому доселе не известного острова. Чкалова, Байдукова, Белякова встречали всей страной. Столица рапортовала о встрече — отдельно Комсомольская площадь, отдельно Красные ворота, отдельно улица Кирова.
       Вихрь листовок, половодье цветов. Сам Сталин встречал героический экипаж. На фотографии он снят был в толпе октябрят и пионеров и смотрел в небо, забыв о том, что его снимают, острым взглядом лично заинтересованного человека, а бедные дети вертели головами, не зная, куда смотреть — на приближающийся в небе самолет или совсем рядом, в неправдоподобно близкое лицо вождя.
       А потом Сталин уже не встречал никого, потому что все эти месяцы что-то происходило, и он попросту ничем другим не мог заниматься, если бы всех встречал. Прилетели из Лос-Анджелеса Леваневский и Левченко, прощупав не исследованную доселе арктическую трассу. Прилетел Молоков, обследовав "в крайне трудных условиях", как о том сообщали газеты, "всю территорию Крайнего Севера, и трассы Северного маршрута". Все это — за два месяца! Советская авиация совершала свое труженическое восхождение. Коккинаки, Алексеев, красавец Юмашев брали на борт все больший груз. поднимались с этим грузом все выше. Один мировой рекорд за другим: все выше, все тяжелее. Все с большей высоты прыжки с парашютом, все дольше не раскрывается парашют. Все круче, все ослепительней. Горьковчане на собственных машинах вгрызались в Памир, скреблись в непроходимых доселе песках Кара-Кума. Женщины из Казани рвались к Москве на велосипедах — небывалый для женщины перегон! Уже не столько техника решает все в Советском Союзе, сколько оседлавший технику, бережно взлелеянный страною советский человек!..
       А рядом — сеялось, сеялось, как сквозь черное сито! Вот они, трудовые будни вождя, тут уже в самом деле не до торжественных встреч. Вот что показала предпринятая после убийства Кирова проверка партийных документов: разоблачена троцкистско-зиновьевская банда, готовившая покушение на жизнь "родного, беспредельно любимого Сталина (так и было сказано, в официальном документе — "родного, беспредельно любимого"!), на жизнь Кагановича, Орджоникидзе, Косиора, Постышева. Кто мог знать тогда, что — и года не пройдет — Косиор и Постышев сами будут участниками злодейских заговоров, продадутся иностранному капиталу!..
       Сеялось, сеялось через черное сито!.. "Пикель был членом Союза писателей, а Союз писателей и "Литературная газета" молчат об этом". "...Пикелю давал приют Афиногенов в своем журнале "Театр и драматургия", Гронский в журнале "Новый мир"..." Обсуждая злодеяния Пикеля, Киршон произнес "цветистую речь, полную безымянных упреков", а "кое-кто на собрание вообще не явился...". Мы же не знали тогда, что это не просто газетные статьи, угрюмые и настороженные, — их можно читать, можно не читать, — это указующие стрелки вдоль магистрали: Киршон, Афиногенов, Гронский! "Кое-кто", кто на собрание не явился... "Преподаватель читал нам обвинительное заключение, — сообщала одна из заметок в "Комсомольской правде", — но голос его показался нам странным, словно он не осуждал, словно сочувствовал. Мы встали и сказали: что ж тут такого? Банда докатилась до откровенного предательства, только и всего..." Преподавателя разоблачили, он оказался матерым контрреволюционером, предателем.
       Вам не слишком нравятся рьяные разоблачители? Что делать! Не слишком устраивают все эти слова в официальных документах: "бесконечно любимый", "родной", — похоже на предписание? Можно только пожалеть о вашем интеллигентском чистоплюйстве — нельзя в наше время жить не чувствами, а какими-то рудиментами чувств!.. Ненависть и любовь—только! Вот ведь пишут же молодые рабочие Трехгорки: "Сейчас, в эти дни, все наши мысли, все взоры обращены к Вам..." Они пишут: "Любим Вас, безгранично верим, учимся у Вас! Нет у нас дороже Вас человека!.. Мы всю свою молодую кровь до последней капли..." Пишут: "Работайте спокойно, товарищ Сталин! За Вами — мы все! Вокруг Вас — мы все!.." Умнейшие люди страны кончают здравицей — "Гениальному человеку современности". Прославленные летчики клянутся: "С именем Сталина..." В переполненных залах встают единодушно, топят эти слова в овациях: "бесконечно любимый, родной", "вождь трудящихся всего мира", "величайший гений всего человечества"... Вдумайтесь: величайший — гений — всего — человечества!.. Никто же не знал тогда, что он слушает — и не слышит! Что ему всего этого мало, мало!
       Тебе попросту ни до чего на свете, человек девятнадцати или скольких там лет! Ты весь в одном: там, за далекими Пиренеями, решается твоя судьба. Ты весь — с теми мальчиками из Барселоны, которые все до единого ушли на фронт, — вы читали о них? С теми молодоженами, которым дали отпуск на сутки — в то время как товарищи их снова и снова поднимались в атаку,— и они не ушли никуда, они не могли иначе, и первую брачную свою ночь — и сколько других! — провели под пулями. Вот ты где сейчас, молодой человек тридцать шестого года...
       Ты ходишь по улицам, эмоционально взъерошенный и бесконечно одинокий, потому что юность всегда одинока, если взглянуть на нее издали, с высоты непросто прожитых лет. Это только она не замечает по неопытности, как она одинока. В каждом встречном видит она побратима, случайные контакты в толпе волнуют ее почти до слез. Главное, не главное — все сбивается ею в кучу: добро приплюсовывается, зло отметается вовсе. Что там она замечает, юность, в этой бесконечной жажде красоты и гармонии!..
       Бедная юность! У нее одна забота: ее нет сейчас там, где труднее. Всюду — решительно! — обходятся без нее. Она в ужасе: кто-то — не она! — умирает, кто-то — не она! — совершает пологи. Она исходит готовностью, как спелый плод соками. Когда же, в какую минуту пробьет ее срок? Когда она наступит, эта минута?..
       ВОЛОДЬКИНЫ БУДНИ
       Все мы чувствовали приблизительно одно и то же. Но этот отборочный аппарат: главное, не главное — у Володьки работал еще слабее, чем у других. Его интересовало все: он встречал Ботвинника, следил за полетом Леваневского, не уходил с теннисных кортов, когда приехал француз Анри Коше и начал, как мальчиков, забивать советских теннисистов: Кудрявцева, Негребецкого. Володька подолгу останавливался у каждого газетного стенда, не пропускал ни одной выставки, ни одного выпуска кинохроники. Общительный, любопытный, досужий, он был плоть от плоти московской толпы, слегка мешковатый юноша с ярким, свежим лицом и руками, которые касались человеческих спин и плечей с той медленной ласковостью, которая бывает свойственна таким вот крупным и добрым людям.
       Только что, поступив в институт, он перезнакомился со всем курсом, нашел два-три очень недурных девичьих лица и без труда установил, что новые знакомства эти кое-что обещают. Женские взгляды сопровождали его всюду, куда бы он ни пошел, безошибочно выхватывали его из толпы на трибунах стадионов, в читальных залах, просто на улицах, — он не мог их не замечать, не мог не считаться с ними. Он был покровительственен и добродушен; юный эллин, без труда обуздывающий себя ради бескорыстного наслаждения красотою. Нормальный в общем-то юноша, не бог знает как искушенный, сбитый с толку даже не желаниями, а предчувствиями, не остывший от знойного этого августа, в котором неизвестно еще чего было больше — чувственного неистовства или целомудренного воздержания. Поток жизни нес Володьку дальше и дальше, а он не умел, да и не хотел этому потоку противостоять.
       И, конечно, когда в Москву прибыли спортсмены Турции, это было событием, лично касавшимся Володи Гайковича. Сегодня предстоял матч на стадионе "Динамо", вечером в Зеленом театре — фехтование и борьба.
       Поэтому, когда Володька, выходя в этот сентябрьский, яркий день из института, увидел Женьку, он не удивился, конечно, — потому что такая манера у Женьки была — то и дело возникать перед ним в самые неожиданные минуты Но не мог не подумать, что появление ее как нельзя более некстати. Но так как Женька была последним человеком, которого он хотел бы обидеть, Володька улыбнулся ей издали и, наскоро простившись с ребятами из вузовского спорткомитета и условившись с ними встретиться у входа на Западную трибуну, пошел к ней через улицу обычной своей неторопливой походкой, чуть косолапя и подволакивая ноги. Женька стояла у афишной тумбы и ковыряла объявление о сегодняшнем матче.
       — Здорово! — сказал Володька, забирая в свою лапищу ее безвольную руку.
       Женька, отчетливо понимая, что появление ее может быть и некстати, но не будучи в силах хоть что-нибудь с собой поделать, улыбалась чуть виновато.
       — Давно ты тут?
       — Нет, — это она не сказала даже, а показала — глазами, губами, всем своим счастливым и уже благодарным лицом.
       Володька тихо двинулся, увлекая ее подальше от института. Собственно, все было ясно, и давно бы уже надо что-то такое сделать, если б не Володькина мягкотелость. Но если он порядочный человек — а он человек порядочный: если добра он желает прежде всего ей — а он именно ей желает добра...
       — Слушай, Женя, я давно хотел тебе сказать...
       — Что, Володя?
       Чуть встревоженное лицо. Ну. конечно, сейчас он будет подлец, виноват во всем... Он тихо злился — прежде всего на Женьку, потому что это она вынуждала его нанести удар. Если б не это вечное натягивание вожжей — стоит приблизишься!.. Есть же на свете где-то легкие, веселые, как птицы, женщины — мечта каждого, в общем-то, мужчины, — умеющие притягивать, умеющие и отпускать.
       Надо отдать Володьке должное: он без труда погасил в себе эти мысли. Если он друг Женьке — а он ей, безусловно, друг...
       — Я хотел сказать: тот наш разговор на лестнице — помнишь? В девятом классе? Так вот — ничего не изменилось.
       Взглянул — и испугался: никогда не думал, что человек может так перемениться. Словно штепсель выдернули. Сразу. Женька что-то шептала побледневшими губами.
       — Ты что? — наклонился он.
       Женька повторила едва слышно:
       — Этого не может быть.
       Ну дудки! Уж это-то он сбросит. Не даст себя, как в бутылку, ни с того ни с сего загнать в трагедию. Никогда—даже в самые-самые "их" минуты—он не говорил, что любит. Разве не так?
       Женька молчала. Впрочем, он ведь ничего и не сказал вслух.
       — Слушай, ты пойми.— заговорил он.— Я давно уже любил бы тебя! — Он говорил и знал, что это правда, и чувствовал облегчение от того, что это — правда.— Давно бы любил как сумасшедший, если бы не эта осада...
       — Осада?
       Володька легонько тронул ее плечо:
       — Прости, ты же все понимаешь. Ты действительно чудная какая-то! Если б ты меня не так любила!.. Что ты говоришь? И .не бледней так, что с тобой!.. Что ты говоришь?
       —А я люблю — так.
       Никогда ей не понять, как он, Володька, ее жалеет! Но не мог он эту жалость проявить, не мог, потому что не кончилась еще, еще только-только начиналась его девятнадцатилетняя мужская жизнь!..
       — ...И не думай.
       А теперь он о чем-то не должен думать! Обо всем он думает — а как же иначе! — за нее, за себя.
       — Ты иди. говорю, не думай.
       Куда идти? Ах да, он же опаздывает — турки! Неудобно, совестно как-то уходить, но Женька настаивает, торопит. О чем еще говорить? Все сказано. Женька нетерпеливо морщится на какие-то зряшные его слова:
       — Иди.
       Володька уходит. Сначала принужденно, медленно. Потом все быстрей: он и в самом деле опаздывает. Спускается в метро, пробивается в густеющей толпе, каждый его шаг — это отчетливый переход от раскаянья к облегчению. Все рано или поздно образуется, Женька это все как-то с собой уладит! Мысли Володьки уже отвлечены: в вагоне теснота, на пересадке — в Охотном — свалка. Вся Москва устремилась на стадион. Московская толпа, в которой Володька чувствует себя как рыба в воде: кого-то поддерживает под локоток при входе на эскалатор, с кем-то при переходе на площадь Свердлова прикидывает возможности предстоящего матча, с каким-то незнакомым парнем организует более или менее путную посадку в вагон. Он уже весь в этом. Девушку какую-то, смеясь, выдергивает из толпы: совсем ее, бедную, затолкали.
       ФИМА ГУРЕВИЧ
       Давненько Фима здесь не был. На этот раз — давненько. Мама, наверное, не знает, что и думать, Фима и сам не знает, что думать. Просто ему везет. Фима не знает, надолго ли везет, не знает — зачем. Вовсе не нужно, чтоб ему — везло.
       ... Не могла она имени его выговорить правильно, говорила "Юфим", смотрела серьезным, немигающим взглядом. Потом приникала со вздохом, рыжеватые волосы щекотали Фимкину шею... .
       Нет, нельзя. Нельзя так. Постоять, переждать немного, пока тихое это "Юфим" отзвучит в душе. Перетерпеть боль. Сейчас он увидит маму. Очень ему повезло. что сейчас он увидит маму.
       А дом наш — все тот же! Заслуженному домику нашему ничего не делается, только штукатурка потемнела от осенних дождей. Каменное крыльцо все то же, та же лестница, то же окно на лестнице — самое памятное место в доме.
       ...Быстрым, легким движением стучал в дверь. Анри, приподнимая голову, тут же спускал ноги с кровати — Фима и сказать-то не успевал ничего. Не больно разговоришься: один по-французски ни бельмеса, другой — по-русски. Не выразить, что тронут, что благодарен. Идиотически прикладывал руку к сердцу — разве что-нибудь разглядишь в темноте? Счастливый, виноватый, прислушивался к тому, как Анри собирает шмотки, уходит.
       Вот сейчас, сейчас! Легкое восклицание у изголовья, интонации истосковавшегося, иззябшего ребенка, это вот "Юфим" у самого уха. Для чего любви слова—для объяснений, для вздора? Любовь и так понимает все — если она любовь, конечно.
       Вот сейчас он увидит маму. Ничего не скажет, да мама и не спросит ни о чем. Наверное, потому и доверили ему, потому и почтили, что такая у него железная партийка мама. Потому что братья хорошие: один во флоте, другой работает с самим Серго. Коммунисты — все! Отличная семья, всегда было чем похвалиться.
       Все та же тугая пружина на входных дверях, чтоб не напускали холода. В полутемном коридоре у приоткрытой двери Семиных задержалась Мотя с перемытой посудой, заинтересовалась, видимо, кто там скребется с ключом в дверях. Улыбнулась:
       — Фима! С приездом. Долгонько на этот раз.
       — Такая командировка.
       — Долгая.
       Настырная баба! Видно, голову всю изломала на Фимины появления и отлучки. Повел окало пола новеньким чемоданом.
       — А Софьи Евсеевны дома нет.
       Очень жаль. Или. может, хорошо, что мамы до времени нет. Что-то он сегодня не в форме.
       — Ничего не нужно?
       — Спасибо, ничего.
       — У меня там вода нагрета для стирки. Если хочешь — возьми.
       — Спасибо, Мотя.
       Открыв дверь комнаты вторым ключом, с облегчением захлопнул. Поставил у двери никому не нужный, пустой чемодан. Огляделся - все то же. Большая комната без всяких признаков так называемого "обрастания" — с жиденьким стеллажом в одном углу с маминой железной койкой — в другом. На столе, покрытом вытершейся клеенкой, прижатая солонкой записка: "Фимушка, сегодня местком, приду поздно. На черном ходу — котлеты, борщ". Милая мама! Так и оставляет записки — изо дня в день. Так и готовит — на двоих ежедневно: его, может, ни в Москве, ни под Москвой в это время нет, ни в Советском Союзе даже. Сколько раз говорил: не хлопочи. Уж что-что, а харчи у них приличные. Уж что-что...
       ...А началось все так смешно, так весело! В первые же дни показывали в клубе "Чапаева", Фимка втиснулся промеж двух девах, они теребили его, требовали перевода. Он едва успевал: Хильде говорил по-немецки, англичаночке этой рыженькой по-английски — кое-как, что знал. Путался от спешки и резвился от души: головой крутил, руками всплескивал. Хильда с досадой колотила его кулачком по спине, рыженькая притихла, рассердилась, наверное, а когда дали наконец свет, Фимка с облегчением сказал: "Совсем вы меня замучили, девки" — и тут же осекся, потому что у рыженькой, оказывается, глаза были полны слез. И тут он вспомнил, что сам-то смотрел картину едва ли не восемь раз и все до мельчайших подробностей знает, а Мэри, так ее, кажется, зовут, не смотрела ни разу и никак не могла заранее знать, что Чапаев погибнет. И тут его еще одна мысль поразила: что вот резвился он как последний дурак, потому что дома, а девчонкам этим дорогая его Россия — это их самоотречение, и отвага, и разлука с близкими, и вся их бездомная, героическая жизнь, перед которой ему, болвану, только шляпу снять. И несколько дней он ходил присмиревший, тихий, словно верующий чудик во храме, и все никак не мог понять, за что ему это все — словно орден на грудь, — общение с лучшими ребятами на свете.
       Потом впечатление это притупилось, сгладилось. Вокруг шла простая человеческая жизнь — со шпаргалками и подсказками во время зачетов, с записочками на лекциях, с возней и песнями по вечерам, с танцульками, как в каком-нибудь деревенском клубе. Объяснялись улыбками, жестами, отчаянно путали языки: закадычный Фимкин дружок Анри только одно слово "кушать" и знал по-русски, произносил его с тысячами оттенков, себя по животу похлопывал. А когда приходила Мэри, брал безропотно свои шмотки и уходил; ну, и Фима не оставался, конечно, в долгу, когда к Анри приходили девчата. Но постоянной подруги у Анри не было, так что ночами Фиму не беспокоил никто.
       А с Мэри все получилось не так, как он думал. Он думал: она недотрога. Сильная, невозмутимая, в глазах — юморок. Посмотришь днем, как она спорит с кем-нибудь, и поверить невозможно, что она умеет вот так, со счастливым смехом: "Юфим!"
       И все знали, конечно, что бывает она у него, потому что ничего в тесном общежитии не скроешь. Ну, так у них это просто: мужчина, женщина. Потому что сегодня здесь они, а завтра — неизвестно где. Потому что вот только этот день их, только вот эта ночь. У нее, возможно, и муж был где-нибудь там, на родине, может быть, и ребенок, может, ее вовсе и не Мэри звали, — что он про нее знал! Он только одно знал, что неизвестно за какие заслуги все это сосредоточилось сейчас в нем, — все, что она где-то и когда-то оставила, все сиротство ее.
       Они потом уже открыто жили, в одной комнате, — подменились с ребятами. Это было уже после того, как она вдруг уехала; вот так .посмотрела ему однажды в лицо, волосами тряхнула и руку ему пожала на людях: "Гуд-бай!" Он помирал все эти три недели, что ее не было помирал, — он подушку измолотил от ужаса и тревоги. А потом она появилась — так же буднично, как и уехала, выскочила из знаменитого их черного лимузина, невозмутимая, как всегда. Это он только потом понял, как много она натерпелась,— все понял, когда остались они наконец одни: по тому, как нужна, нужна была ей его ласка. Потому что люди главное понимают тогда, когда не говорят друг другу ни слова.
       Вот с этого-то раза. все и переменилось. Страсти стало поменьше, а этого всего, чувства, что ли, побольше. Вот тогда они и поселились вместе.
       Живут же люди! Старятся вместе, ссорятся, растят детей. Это Фима уже у окна стоял. Смотрел, как за забором, во дворе тридцать восьмого дома, дворник скребет метлою мокрый тротуар. Прошла озабоченная тетка с кошелкой, остановилась с дворником, пробежала девчонка, щипля прижатую к груди буханку. Только и дороги что часа полтора электричкой, а словно бы приезжаешь из другой страны — словно не из подмосковных сосновых боров и березовых рощ, не из-под тех же надоедливых осенних дождей. Словно ты под стеклянным колпаком, что ли — все вроде то же, да воздух под стеклянным этим колпаком — не тот.
       Безобразное, неожиданное рыдание с силой вырвалось из Фимкиной груди, он невольно оглянулся: этого не хватало! Но и то подумать; какие люди выдержат то, что мы выдерживаем! Прийти с измолоченной душой, с никому не нужным пустым чемоданом, быть как все, притворяться, лгать, а любовь твоя в это время...
       Фима откровенно плакал, вытирая из-под очков неудержимые, сладкие слезы. Исходил слезами — впервые за эти годы. Как ему жить дальше? Ну, как жить?
       Ждать своего часа? Самому — все, что угодно, самому — плевать; что ему сделается, мужику, коблу!..
       Батя и тот сжалился, сказал: "Гуревич, можете проводить".
       ...Она сидела на заднем сиденье с ним рядом, на него не глядела, только пальцы ее все двигались, двигались, отдавая последнюю ласку. Вся их любовь ушла в это нежное движение пальцев, в это прощальное сплетение рук.
       Потом машина остановилась чуть в стороне от вокзала, Мэри скользнула губами по его щеке и вышла. И машина сразу же тронулась, а она стояла и глядела вслед, чуть приподняв в приветствии руку, тоненькая и стройная — хоть сейчас на проспекты Европы! — с новым, великолепным пальто, переброшенным через руку, с элегантным чемоданчиком у ног, с бледной улыбкой на бледном лице, — маленький солдатик громаднейшей на свете идеи.
       И опять все то же, пронзительное: кругом суетная, будничная толпа, носильщики, мешочники, а они двое — в своем. Они под стеклянным, невидимым колпаком: все то же, да не то. У них своя жизнь — то ли она их нашла, то ли сами они такую избрали.
       В кино, что ли, пойти? Зайти все-таки к Семиным? Куда пойдешь с такой зареванной рожей? Фима придирчиво разглядывал себя в рябое зеркало, висящее у дверей: припухшие красные веки, этот нос его длиннноватая верхняя губа... Красавец!
       Он красивый с ней был. Был — мужчина. Она вдруг смеялась счастливо, ни с того ни с сего, — радовалась его силенке — не обидел бог! — его мальчишески чистому мускулистому телу. Смех этот, неожиданно, звонко раздающийся в ночи... Все, Фимушка! Был ты мужчина, а теперь — все! Труп, бесчувственная окаменелость. Никогда уже не будет этой радостной исчерпанности — ни с кем ничего не будет. Это лицо, оно изласкано, исцеловано было — пусть некрасивое! — а теперь застыло холодной, безлюбой жизнью на долгие годы.
       Вот это и есть предел одиночества: никому не нужное, застывшее твое лицо...
       Потому что неделя прошла и еще неделя, а он все утешал, себя: "И три недели — было". А потом минул месяц, и полтора месяца, и два... И не спросишь ни о чем, не полагается спрашивать. И Батя отводит глаза. И вот что странно: все люди, которые хоть что-то знают, отводят глаза, торопятся, уходят. Молчи, солдат. Потому что он тоже солдат, отдающий невидимой войне все, что имеет. Солдат-винтик, безымянный солдат, — ни подвигов, ни награды.
       Вот так стояла, подняв приветственно руку в равнодушной толпе, бледно улыбалась в незримом очерченном кругу — светлая, легкая...
       МАРИШКИНЫ ПРАЗДНИКИ
       ...А они бежали, забыв обо всем на свете, взволнованно жали протянутые из автобуса руки. Вот этого знали по газетам: это руководитель делегации Мигуэль Родригес, каменщик из Барселоны. Девушки: Хуанита, Кармен — о них тоже много писали.
       Встреча с испанской делегацией великолепно завершала сегодняшний день. Сначала Маришка ходила на демонстрацию со своим курсом. Звала Женьку, но Женька любила во время демонстрации одна толкаться по улицам — то, чего Маришка терпеть не могла, — и подружки до вечера расстались.
       С Женькой вот какая история получилась: очень затосковала она в своем техническом вузе. Школьные товарищи считали, что перемудрила она, но самолюбивая Женька только Маришке признавалась. что, кажется, перемудрила. Да тут и вовсе глупость: ввели в Женькином институте военное положение — и Женька в первый же день опоздала на десять, что ли, минут.
       Вот ее и исключили — в назидание прочим. Женька присмирела сразу, готова была на что угодно, лишь бы не терять еще одного года, и когда отец ее, Илья Михайлович, поговорил в том институте, в котором преподавал, после всех своих умствований и теорий благополучно приземлилась на литфаке педагогического института, среди таких же гуманитариев, как и те, от которых в свое время бежала, с откровенной перспективой, которая так ее когда-то пугала,— идти в педагоги. Так что оказались они в конце концов вместе: Вяземская — на историческом факультете, Семина — на литературном, да еще Федосеюшкина — на дефектологическом. И могли в перерыв встречаться в самом центре громадного, окруженного колоннами институтского вестибюля.
       Надо прямо сказать, что Маришка тоже была обязана Илье Михайловичу, так как недобрала при поступлении одного балла. И потому, что она знала, как принципиален Илья Михайлович и как трудно ему кого бы то ни было о чем-то просить, чувствовала себя от этого просто ужасно.
       Вот такое она ничтожество — вечно ей нужна чья-то помощь! Вечно чувствует себя несчастненькой, жалкенькой. Откуда в ней это все, почему? Не потому ли, что в своей семье всегда была младшей, считалась маленькой, и вся молодежь, что бывала в доме, — друзья ее брата Саши н красивой, уверенной в себе сестры — относилась к ней ласково и как казалось Маришке, не очень серьезно? Не потому ли, что дружила она с Женькой, а уж Женьку-то она ценила чрезвычайно высоко?
       Женька ненавидела Маришку за все эти рассуждения: она не понимала этого всего и понимать не хотела, и с отвращением пресекала, разговоры о каком бы то ни было неравенстве между ними. Ну, это Женькино дело было — считаться с очевидными фактами или не считаться, — так полагала Маришка, но сама-то Маришка все чаще ловила себя на желании что-то и как-то ей противопоставить, утвердить во что бы то ни стало свою самостоятельную человеческую ценность. Вот Женька — и из института ее исключили, и с Володькой так ужасно в конце концов получилось, а в Женьке нет и тени приниженности: это Маришка только о том и думает, только о том и думает, чтоб по-человечески существовать.
       Это было великое дело для Маришки — то, что она оказалась разлученной с драгоценной своей подругой — сначала институтом, а потом, год спустя, когда они так неожиданно воссоединились в одних и тех же стенах, — факультетом и курсом. Маришка так и кинулась в эту свою независимую жизнь, каждый день, как на баррикаду восходя, преодолевая в себе нерешительность и робость.
       И тут же выяснилось, между прочим, что Маришка не очень хорошо себя знает. Потому что как она считала всегда? Лишь бы кто-то ее полюбил, лишь бы сделал ей, бедненькой, предложение, — она благодарна будет, она верной подругой будет этому человеку на всю его жизнь. А на самом деле все было не так. Потому что Маришка сразу же понравилась одному: он ей место занимал на лекциях, и вечно норовил расплатиться за нее в буфете, и первую в своей жизни сессию Маришка, может, только благодаря ему и сдала. Но вот смотрела она на него украдкой и думала: старый! Он вовсе не был старый, не старше многих на курсе, но у других Маришка не замечала их возраста, а у Георгия — так его звали — замечала. И когда Георгий предложил ей стать его женой. Маришка даже изумилась: неужели он сам не понимает, что это ну совсем, совсем невозможно! И как-то вовсе не заметила, что вот так, без торжественной музыки и цветов, произошло событие, о котором она думать когда-то не могла без замирания сердца: ей — сделали — предложение!..
       И если сказать по правде, всерьез интересовал Маришку на курсе единственный человек — и не мужчина вовсе, а женщина: Ася Берлин.
       Прежде всего — она очень красивая была, очень!
       Чистые линии круто вырезанного лица, брови вразлет, громадные глазищи в глубоких глазницах, гордо откинутые со лба крупно вьющиеся волосы. Была она большая — Маришка с трудом доставала ей до плеча, — мягкая, по-матерински доброжелательная, давным-давно пережившая и оставившая сзади все то, что мучило Маришку и ее подруг. Общалась она с людьми легко и ровно, и когда при всем этом она стала Маришку явно отличать, Маришка немо изумилась и только одного ждала смиренно: того недалекого часа, когда умница Ася спохватится и отодвинет ее от себя, школьницу-дурочку. Благодарная и восхищенная Маришка как-то вовсе забывала при этом все свои зароки: что никогда больше, ни за что не позволит себе светить отраженным светом: пафос самоутверждения легко отступал в Маришкиной душе перед единственным ее призванием — привязываться и любить.
       И когда сегодня, седьмого ноября. Ася притащила Маришку после демонстрации к себе — отдохнуть, пообедать, — Маришка легко согласилась. Тем более что жили коминтерновские — а муж Аси работал в Коминтерне — далеко не ходить, в самом центре, в гостинице "Люкс".
       В длинных гостиничных коридорах легко угадывался тот самый дух, какой царил когда-то на Женькином "корабле", — дух веселости и устойчивого дружелюбия. И в большой комнате, куда Ася привела ее, было не по-гостиничному обжито. Сидел в кроватке Асин малыш, о котором Маришка уже столько слыхала. Малыш потянулся к матери, та подняла его, прижала к груди.
       Маришка сказала растроганно:
       — На тебя похож.
       — Что ты! — Ася с удовольствием вглядывалась в перемазанную шоколадом мордашку. — Вылитый отец, просто ты отца не видала...
       — А где он?
       Ася ответила не сразу, с видимым принуждением,— потому, наверное, что укладывала малыша обратно в кроватку:
       — В отъезде.
       Вошла мрачноватая старуха-домработница, стала собирать на стол. Маришка воспользовалась первой же ее отлучкой;
       — Злющая какая-то!..
       — Ох, нет. — Ася улыбнулась, любила, видно, старуху. — Никому не скажешь? Я ее на улице подобрала. Раскулаченная она.
       Странно все это было. Маришка в толк не могла взять, но — помалкивала: раскулаченная старуха — в коминтерновском доме, в такой семье!..
       После обеда присели на диван. Ребенок спал. Раскулаченная старуха вышла, унося посуду и плотно притворив за собой дверь. Ася, ласково поглаживая Маришкины волосы. говорила, что без косы — гораздо лучше: у Маришки профиль прелестный, шейка крепенькая... Красавица Ася о чужих скромных данных говорила с поистине королевской щедростью.
       Косу Маришка отрезала еще летом — все в том же пафосе самоутверждения. Вот так, наверное, чувствовала себя Жанна д*Арк, навсегда забрасывая свой пастушеский посох. В тот день как раз Горький умер. Когда они вышли с Женькой из парикмахерской, беспричинно хихикая после пережитых волнений и унося с собой тяжелую н теплую, совсем живую косу, то и дело норовившую выскочить из бумажного свертка, — когда они вышли на Большую Дмитровку, по улице как раз развешивали траурные флаги.
       А Ася вдруг засмеялась сейчас, потому что вспомнила свое: как ее из комсомола исключали когда-то — за косы. Что значит — восемь лет разницы: Маришка уже не узнает такого, а в Асино время косы считались позорным мелкобуржуазным предрассудком!
       Работала Ася тогда на колбасной фабрике. Семья у нее нищая была, невезучая, зарабатывать пришлось рано. Вот там, на колбасной фабрике, и стал приставать к ней комсорг — представляешь? Ну, Ася по морде ему. Так он целую кампанию развернул: мещанистая девица эта Берлин, косы неспроста отрастила, мещанские идеалы внедряет, разлагает других...
       — Ну, а потом? — сердобольная Маришка не очень как-то поняла, пугаться ли ей смеяться ли.
       Смеяться, оказывается. В райкоме разобрались, восстановили Асеньку в комсомоле. А косу она сама отрезала, позднее, когда в Москву собралась. В Москве социализм строили, обидным показалось сидеть в провинции. Натянула на стриженые кудри кепочку, один из поклонников тужурку свою кожаную подарил, — хорош вид?
       Ася и фотографию показала: вид был хорош. У нее много было фотографий, альбом не вмещал, рассыпались веером. Ася в косыночке по бровям — на заводе в ту пору работала, — в метростроевской робе, в туалетах заграничных. и такие люди рядом, что сказать страшно, — чего только не было! Маришка, и раньше влюбленная в новую свою подругу, теперь даже притихла как-то: такая биография незаурядная, во сне не приснится, а ведь как прост человек, как подкупающе открыт и мягок...
       Очень не хотелось уходить. Но— надо, потому что иллюминацию договорились смотреть со школьными. Ася приглашала еще заходить. Уже в коридоре говорила:
       — Это хорошо, что ты отшила Георгия. Ведь отшила?
       — Кажется.
       — Очень хорошо. Ты себе цены не знаешь. У тебя такое будет, что нам и не снилось, помяни мое слово. — Ну, это Аська так сказала, все от той же своей королевской щедрости!
       Так что праздники удались. А как хорошо со школьными! Вот и разошлись вроде по разным институтам, а друг к другу только большую привязанность почувствовали.
       Удались праздники! Потому что Игорь Остоженский как взял ее под руку, так уже и не выпускал. И все говорил, что без косы лучше — далась всем Маришкина коса, уж когда отрезана!
       Володька, как всегда в таких случаях, шел впереди, потому что он всех виднее, время от времени поднимал руку и говорил "стоп" — и все они тут же вокруг него собирались. Посмотрели план реконструкции Москвы на больших щитах против Моссовета: такая будет Москва! Такие будут дома —проекты их висели, по всей улице Горького в освещенных витринах. А на площади Свердлова в свете прожекторов стояла огромная фигура Сталина: чуть наклоненная вперед, ветер относит в сторону полу длинной шинели. И по обе стороны от Сталина — записанный на скрижалях проект конституции, которую все мы сейчас обсуждаем: право на труд, на отдых, на образование, свобода собраний, печати... Вот как мы будем жить, никто на свете так не жил!
       Женька в толпе двоюродного дядьку встретила, крикнула через головы товарищей: "Почему не заходите?" — "Некогда! Так и передай своим —социализм строим" Женька шутку подхватила: "Ну и как — получается?" Дядька сделал широкий жест — в той мере, конечно, в какой ему позволила толпа: "Получается, как видишь!.." Очень хорошо!
       Вот тут это все и произошло. Вынырнул из-за Исторического музея автобус и, сигналя, врезался в толпу. И тут все закричали и кинулись к автобусу, и сразу стало понятно, что это испанская делегация и есть. И Женькин дядька кинулся. И Володька, и другие. И Игорь выпустил Маришкину руку, потому что сам не заметил, как закричал и замахал руками, и их сразу же разнесло в стороны.
       А когда они снова собрались все вместе — не было уже между старыми школьными друзьями ни ребячьего флирта, ни шуток. И Маришка с Женькой взялись за руки, чтоб уже не потерять друг друга. Такие счастливые они все — и такие несчастные, потому что не бьет их час, все еще не бьет. Никому они не нужны!..
       ПОКА ЧАС НАШ НЕ ПРОБИЛ
       — Ну, как ты? — спросил Володька у Женьки. Имел он в виду тот разговор у института, когда Володька торопился смотреть футбольный матч с турками.— Что ты надумала?
       Они сидели на своем любимом месте, на верхней лестничной площадке в районной читальне. Женька не взглянула на него, смотрела на собственные руки, сложенные на коленях.
       — Не стыдно ли тебе? — тихо сказала она, и Володька даже вздрогнул, так как не понял сначала, что это она к себе обращается. — Не стыдно ли тебе, молодая девушка? Мечтаешь о подвигах и вообще. Такое вокруг творится, такой у нас народ героический, а ты раскисаешь — из-за того, что кто-то тебя не любит. Стыдно! И держи себя в руках, и не лезь ни к кому. Что же делать, если так случилось...
       Женька решилась и подняла на Володьку взгляд со знакомым ему выражением душевного усилия. У Володьки, пока он слушал Женьку, глаза совсем спрятались в щелочки, губы распустились в невольной улыбке. Положил ей руку на плечо, пригладил волосы — царственная ласка, за которую Женька готова была отдать половину жизни.
       — Молодчина, отлично справилась! Я очень доволен.
       "Отлично справилась"! Он бы в дневник ее заглянул. "Что делать, как жить? Если Володька так и не полюбит меня, вся моя жизнь будет загублена..." Полистал бы, вчитался: "О если б долго, нежно, без конца — черты большого, доброго лица мне целовать, и вглядываться в них, и не скрывать проклятых чувств своих..." И отчаянье в этом дневнике, и надежда, и ненависть к собственному страданию, яростное, органическое, стихийное неумение быть несчастной!..
       Мы очень часто встречались, бывшие школьники. Не все, конечно, — кое-кто откололся. Распалась, рассеялась "фетил-ментилкомлания". Юрка Шведов с головой ушел в свою биологию, появлялся редко. Исчез Ленчик Московкин. Избегал встречи со школьными товарищами Митя Мытищин. Сережу Сажина так никто и не видал—с тех пор, как кончили школу.
       Остальные по-прежнему чуть не каждый вечер встречались в районной читальне. По субботам — иногда — у Нины Федосеюшкиной: Федосеюшкина жила вдвоем с матерью, та на выходной уезжала за город — к старшей дочери, внукам. С трудом втискивались в тесно заставленную десятиметровую комнату. Складывали скудные студенческие гроши — остатки от стипендии или выданные дома на карманные расходы. Покупали то, что было подешевле, — всегда одно и то же: баклажанную икру, треску, сыр. Одни и те же конфеты — лимонные дольки.
       Очень было хорошо вместе. Где-то там, за пределами доброго школьного товарищества, завязывались и развязывались знакомства, вспыхивали и гасли увлечения, кипели страсти,— здесь было безгрешно и просто. Крутились милые, никого ни к чему не обязывающие романы: Игорь Остоженский то ли шутя, то ли всерьез всю эту зиму ухаживал за Маришкой Вяземской, Володька вспомнил про Нину Федосеюшкину, вновь увлекся ее безбровым, своеобразного склада хорошеньким личиком. Все это было тут же, у всех на глазах. Те, кому приспичивало любезничать, уходили в подъезд, остальные облегченно вздыхали, рассаживались посвободнее.
       Жорка Эпштейн и Флорентинов, очень сдружившиеся после школы, напористо и весело, как все, что они делали, ухаживали за новой Женькиной соседкой по "кораблю" — Томкой Мелентьевой.
       Томка появилась на "корабле" после внезапного исчезновения Михаила Ковалевского, а потом и его жены, — с матерью, кассиршей из продмага Серафимой Ивановной, и отчимом, — впрочем, он ей, кажется, даже отчимом не был, — шофером Бородулиным. Бородулин много и истово пил: напившись, кидался избивать Томку, та бежала к Семиным, Бородулин ругался последними словами и рвал у Семиных двери, — ничего подобного на Женькином "корабле" никогда не видывали. Вся квартира стыдила Серафиму за то что она не жалеет дочери, — давно бы выгнала хахаля к чертовой матери. Серафима улыбалась в ответ расслабленной улыбкой знающего что-то свое человека.
       В Женькиной компании Томку приняли так, словно и она вместе со всеми кончала Первую опытную. Крупная, ребячливо непосредственная, с удивленно приподнятой бровью, что придавало особую прелесть ее асимметричному личику, была она года на четыре младше нас всех, поэтому ухаживания Флорентинова и Жорки носили подчеркнуто рыцарственный, четко согласованный характер. Смешливая Томка веселилась от души — и всем нам при взгляде на нее становилось как-то особенно беззаботно и весело.
       Впрочем, мы и так не скучали. Такие мы были — легкомысленные, готовые к любой радости, ко всему забавному и неожиданному, что может невзначай случиться.
       Тон задавали все те же Флорентинов и Жорка. С этими двумя вечно что-то происходило. То они шли напролом на какой-то спектакль — без билетов, конечно, но с пустым скрипичным футляром, одним на двоих. Жорка проходил уверенно, смело, кивал контролеру на Флорентинова: "Этот — со мной!" Проходили. То пробирались за кулисы с цветами для Аллы Константиновны, а тут оказывалось, что премьера, что в театре поэтому — все правительство ("И Сталин?" — "И Сталин!"), и потому, что в театре — все правительство, мальчишек с их букетами вылавливали особенно тщательно; они прятались, кое-как убегали... Ребята говорили: "Ну, счастливо отделались! Могли влипнуть..." Почему, собственно, "могли влипнуть"? Что мы такое знали? Ничего!
       Не так уж часто и каждый раз с большим опозданием среди нас появлялся Филипп. С ним что-то делалось, с Филиппом; завел подстриженные баки — этого в нашей компании не водилось — носил шляпу, что считалось в те времена пижонством немыслимым. Холодно осведомлялся: "Там, в подъезде. Остоженский и Вяземская. Консультация какая-нибудь?" — "Ладно, не трепись". Долго искал, куда бы положить шляпу, потом, оглядевшись, клал на шкаф. Нина всплескивала руками в восторге: "Вот хорошо! Давненько я на шкафу не вытирала пыли..." "Господа, разрешите?" Все подвигались, заранее веселясь: господа так господа! Невозмутимость и церемонность Филиппа забавляли нас так же, как оживление Жорки и Флорентинова. "Кто эта дама?" Томка благодарно закатывалась: каждый раз одно и то же, когда он ее запомнит! Костя был надменен и учтив — как жених "из знаменитого чеховского водевиля, — изъяснялся идиотскими фразами: "Встретимся в будуаре моей любовницы..." Мальчишки говорили девчатам — без Филиппа, конечно: "Не обращайте на него внимания, пройдет!" Говорили: живет один, никто про него ничего не знает.
       Главное, не главное — все летело над звенящими нашими головами. Важное, не важное — все в кучу! Пока час наш не пробил. Это позднее начнем мы платить — за беззаботность, за дурость. Шел тридцать седьмой год. Уже — шел. Прошло девятнадцатое февраля: умер Серго Орджоникидзе. Мы не слыхали выстрела в Кремле, не знали, что это — самоубийство. Может, даже убийство? Знали одно: умер. От внезапной болезни. Провожали, плакали.
       Великий вождь, опечаленный, стоял у гроба: одного за другим терял он лучших своих друзей.
       Что мы знали! Это ведь только теперь кажется: в тридцать седьмом только то и было — аресты, репрессии. Вовсе нет! Были объяснения на лестничных площадка, букеты любимым актрисам. Поцелуи в подъездах и шутки невпопад. Обычная жизнь. Не с тридцать седьмого все началось, не тридцать седьмым и кончится. Воздух, которым мы дышим: иногда разреженный, иногда — чуть погуще...
       ОТЦЫ И ДЕТИ
       Ну, ты-то, положим, уже давно и все понимаешь. Мудрено не понять! Мудрено, если нет уже не только Миши Ковалевского, но и Веры, и девочку родственники увезли к себе. а в квартире Ковалевских живут другие люди: вечно пьяные Серафима и ее шофер: и вместо Гончаренок живут другие, и вместо Рахмета. И писем от Руси — нет и, конечно, не будет, и куда писать самой — неизвестно.
       Мудрено ничего не понять, если любимое дело, которое ты в свое время сочла для революции необходимейшим, — исследование рабочих бюджетов и рабочего быта, — если дело это вдруг оказывается под запретом и никому уже не нужны причины колебания бюджетного индекса и действительный уровень жизни рабочих. Цифры есть цифры: они что-то значат только тогда, когда стройные колонки их год от года пополняются и систематизируются, они мертвы без доказательных обобщений. Но все, что должно бы быть свободным достоянием науки, лежит в опечатанных сейфах: усилия исследователей разрознены, мысли — расчленены.
       И все равно * громадным усилием воли ты вновь воссоединяешь это все воедино. Пытаешься восстановить. Хотя бы только в своей, очень узкой области. Исписанного клочка бумаги достаточно иногда для далеко идущего исследования — так палеонтологу достаточно бывает осколка берцовой кости. Над строительным мусором, над выходящими из-под контроля отходами роится упрямая исследовательская мысль. Все равно, что бы ни было, ты продолжаешь работать.
       С утра ты на службе, ты подчинена обязательному для советского человека регламенту. Лучшие свои часы ты отдаешь служебной нужде, сбору и систематизации очень немногое говорящих, второстепенных фактов. Ты и это делаешь добросовестно, с душой, у тебя ученая степень — даже! — по совокупности работ, появившихся ранее и, увы, не публикующихся теперь.
       Потом — ты дома. Ты жена, и мать, и хозяйка в доме и преданной, любящей душой приемлешь все, что текущий день тебе посылает, — удачи или, наоборот, неудачи твоего прекрасного друга, его торжество или его раздражение, детские горести, неотложные соображения Моти. Ты скромна и ничего не требуешь для себя лично, казалось бы, предельно растворена в своих близких, но какой-то потаенный ящичек в тебе закрыт наглухо, ты не поступаешься самой сутью своей, твердой, как орешек, сердцевинкой. Ты не растрачиваешь душевные силы — ты их копишь. Ты очень спокойна и никогда не повышаешь голоса, и можно только удивляться твоей обиходной выдержке, но не потому ли это, что все взрывчатое и страстное в тебе, загнанное глубоко внутрь, нетерпеливо дрожит: скорее бы, скорее!..
       И все затихает наконец. Все отступает. Ты зажигаешь тихую лампу над письменным столом и погружаешься в настоящее: в научную систематизацию собранных по крупинке фактов. То самое, о чем ты думала когда-то, вспоминая гимназического учителя своего, Пичету: главное — в тишине, в потаенных до времени папках.
       Ты не знаешь, сколько лет пролежат эти твои труды и сколько лет сама ты просидишь над ними — десять, двадцать, всю жизнь? Не знаешь, явятся ли они когда-нибудь миру, не запоздают ли — не окажутся ли лишними, уже устаревшими? Ничего ты не знаешь. Товарищи твои давно смирились — во всяком случае, многие из них, — ушли с головой в Дела служебные, сложили руки. Предпочли результаты реальные делам эфемерным, — кто их осудит!.. Ты не дискутируешь с ними даже мысленно, не думаешь о том, что правильнее и целесообразнее. Ты просто не можешь иначе. Ты и о том не знаешь, конечно, какой высокий образец явишь когда-нибудь своим прозревшим — наконец-то прозревшим! — детям, и внукам, и друзьям детей, и товарищам внуков, — всем, кто знал тебя хотя бы немного. Подвиг? Какой там подвиг,— помилуйте! — маленькая, склонившаяся над письменным столом женщина, зябко кутающаяся в вязаный платок, больше всего озабоченная тем, чтоб не заявить о себе слишком громко!...
       А рядом с тобой — твой муж. Мудрено не понимать хоть что-нибудь, если рядом с тобой человек, который понимает все. Человек этот неистовствует, он мечется по своему кабинету, как загнанный, оскорбленный зверь. Каждое утро кидается он к газетам — словно именно это утро может хоть что-то изменить! — теребит газеты, жадно вчитывается в них и вновь отбрасывает в негодовании: там все то же. Каждую свою мысль человек этот привык претворять в широко звучащее с трибуны слово, в значимый поступок, — какое кому дело до этого его призвания! Все, что он вынужден делать и думать, так сказать, официально, не поглощает и десятой части его энергии и его интеллекта: он загнан в свою географию, как ты — в безликие служебные сводки.
       И рядом с тобой — твои дети. Рядом с тобой — твоя дочь Она входит в дом и спрашивает уже с порога, и голос ее при этом предательски вздрагивает: "Никто не звонил?" Нужен ей единственный звонок — того юноши, что жил у вас в доме года полтора назад. Но именно этого звонка почему-то нет и вот, извольте видеть, вы все это должны расхлебывать — и отец, и ты, и Димка, и Мотя. Илью это возмущает больше — он и несет это дольше. Ты отходишь скорее, потому что ты — мать. Потому что тебе стоит только глянуть в потускневшее лицо — и ты что угодно готова сделать, лишь бы твой ребенок был счастливее н светлее. И ты смиренно думаешь, что это, в общем-то, ваше с Ильей наследие, — сосредоточенная на чем-то одном страстность.
       А потом вы с Ильей уезжаете среди зимы в дом отдыха и Димку берете с собой. А когда возвращаетесь, твоя старая мать, гостившая в это время в Москве, говорит, что было вино и ночевавшие в доме мальчишки. И честная твоя девочка, беззащитная перед прямым твоим взглядом, конечно, и не думает ничего скрывать. И у тебя, как всегда, одна забота: чтоб не узнал Илья, потому что он, с несчастным его характером, и сам измучается, и дочь изведет, и лучше уж вы с Женечкой сами во всем разберетесь.
       И ты снова уединяешься с дочерью — на этот раз за Женькиной ширмой.
       — Что с вами делается, скажи? — недоумеваешь ты. — В вашем возрасте мы и не пробовали вина, нам неинтересно было...
       — В нашем возрасте!..
       И Женька говорит что-то такое о поколениях: хорошо вам было, дескать, в нашем возрасте — перед вами высокие цели были, вы боролись, вы — люди были, а мы! Нам все досталось готовеньким... "Ну, не очень готовеньким!—мысленно возражаешь ты.— Оставляем наследство, нечего сказать!.." Ты и сейчас не скажешь ни слова: круговая порука понимающих к умудренных.. А Женька продолжает: ты не тревожься, ладно? Как-нибудь справимся, ничего; но вот, знаешь, нападает иногда тоска, и деть себя некуда...
       И конечно, все это немножко спекуляция — то, о чем говорит Женька, — это ты понимаешь. Потому что при чем тут поколения, если была сомнительная ночевка и выпивка, и кого-то из гостей даже вырвало в стоящие под вешалкой галоши!.. Но все-таки есть в словах дочери и какой-то резон. Потому что родители действительно вынуждены были самоопределяться раньше, и действительно многое в их жизни омывала и облагораживала необходимость открытой борьбы. А дети — что ж дети! Они инфантильнее, это факт. Естественное следствие победившей революции. "Знаешь, — говорит Женька.— мне очень хочется написать об этом. Пусть не сейчас — когда-нибудь. Как у Тургенева — "Отцы и дети"..."
       Женька бесхитростна с матерью, но, если б она была самым расчетливым и хитрым человеком на свете, она ничего не могла бы сказать умнее: "Очень хочется обо всем этом написать..." Потому что мать уже думает об этом; о благородном замысле дочери. Забыв о мизерной первопричине разговора, она торопится как можно больше рассказать и помочь как можно существеннее.
       И вот они сидят за Женькиной ширмой и упоенно шепчутся: и хитро улыбаются, когда Илья Михайлович выходит из своей комнаты в поисках запропавшей жены:
       — Что у вас там за секреты, Леля?
       Не в первый раз благословляешь ты это свое умение все брать на себя. Как хочется жить хорошо! Как хочется верить: нельзя подмять под себя, нельзя обокрасть величайшую революцию. Она такие вскрывает залежи, революция, развязывает добро, объединяет усилия поколений!..
       ПРОСТО: МУЖЧИНА
       Володька сидел, глубоко задумавшись, над Женькиным письмом. Женька, счастливица, в эти студенческие каникулы гуляла по Ленинграду. Эрмитаж, Русский музей — тебя бы сюда, Володька!.. Грандиознейшие ансамбли — тебе бы это! Вся русская литература ходила по этим проспектам, — Володя, Володюшка!..
       Письмо Женьки было болтливым и ласковым, как и все ее письма. Она не искала слов — довольствовалась первыми попавшимися. Ни слова не писала о любви. В ее письме было то, что посильнее любовных признаний: беспечная грация любви, покой и безмятежность счастливого человека. Да, да, счастливого! "Спасибо! — вот о чем красноречиво говорила каждая строчка ее письма. — Спасибо за то, что ты есть на белом свете, Володя! За то, что позволяешь, наконец-то позволяешь вот так писать: все, что хочется, и так, как хочется. За то, что позволяешь себя любить..." Извечное Женькино: не люби, не надо, — позволяй любить! Вверься мне — моей любви на нас двоих хватит!..
       Что-нибудь произошло между ними? Ничего особенного. Просто: этой зимой Володьку опять потянуло к Женьке.
       Опять потянуло: не было роднее ее человека. Красивее — были. Были увлекательнее, интереснее, но не было роднее. А нужно иногда только это: дом, приют. Нужна была крепость — в те минуты, когда что-нибудь не ладилось в Володькиной разнообразной жизни.
       Володька, как правило, не управлялся с сессией. Каждый раз она надвигалась на него неожиданно и стремительно, как поезд, скорость которого ты не сумел рассчитать, пока он, казалось бы, медленно выгибался
       на дальнем повороте; поезд этот вдруг оказывался так близко, что поздно было хоть что-нибудь предпринимать. Володька шел к друзьям, томясь и мучаясь, и отчетливо понимая, что уважать его не за что, и сам не уважая себя. Кто-нибудь сдавал за него, кто был посвободней, чаще всего добродушный и безответный Жорка. Энтузиазма при этом не проявлял никто, но и упреков не было: негласный кодекс их исключал упреки. Никто не требовал клятв, Володька сам давал их себе — сам и забывал: сессия опять была далеко. Он обрастал так называемыми "хвостами", его прорабатывали, грозили отчислить. С хрестоматийной наглядностью мстило за себя упоительное разбазаривание времени и эмоций.
       Вот когда вспоминалось: есть Женька. Есть человек, для которого ты, каков бы ты ни был, — совершенство, чудо. Человек, который все понимает. Видит то что ты и хотел бы. чтоб в тебе увидели — главное: отметает прочь все эти досадные издержки. Человек преданный, бесхитростный, лишенный и тени кокетства. Не требующий ничего, благодарный за малое. Осчастливленный уже тем. что ты — такой, какой есть — здесь, рядом. Он беззащитен перед тобой, этот человек, но как это, оказывается, нужно тебе, чтоб ты в свой черед мог почувствовать свое благородство и силу!..
       Пропал Володька! Увяз с головой, с потрохами в этой нежной готовности, в этой ласке. Он вовсе не нес к Женьку своих забот и огорчений — зачем? Все отступало и так. "Здесь дом. здесь убежище! — сияли навстречу счастливые глаза.— Здесь руки, которые смиренно лежат на коленях, но это лишь видимость, ты же знаешь! Они легче воздуха, эти руки. их очень трудно удержать, чтоб они не обвились вокруг твоей шеи. Ты хочешь этого?" Он взглядом отвечал: "Хочу, очень!" Опять он ее любил. Кажется, любил. Мог часами сидеть за Женькиной ширмой и говорить глупости или просто молчать — хорошо было и помолчать тоже — и часами играть в невинные игры влюбленных: чьи пальцы длиннее, чей нос мягче... Мог класть голову на ее колени, и не думать ни о чем, и с улыбкой чувствовать тепло ее губ, улыбающихся над самым его лицом и не смеющих его коснуться.
       Очень хотелось целоваться, очень! Мучило воспоминание о "том" лете, когда не было ничего, что бы их разъединяло — в этой самой квартире! — ни этой вот досадной, жесткой ткани под щекой, ни затаившихся шорохов по ту сторону ширмы: там делал уроки, или притворялся, что делает, скрытный, угрюмоватый подросток, Женькин брат. Входила и выходила Мотя; семейный дом жил обычной вечерней жизнью. Елена Григорьевна звала Димку. Димка нехотя уходил — и не возвращался. Все равно: все они сидели в соседней комнате. "Что ж, — поднимался Володька, — придется завтра прийти опять. К Женечке. К хорошей..." — "Ты молчи, — отвечала Женька неожиданно низким, дрогнувшим голосом. — Лучше молчи, а то я целоваться полезу..." Нельзя им было целоваться! Они бы с ума сошли, тут же, опять сошли бы с ума, если бы хоть раз поцеловались. "Наши с тобой отношения все время прогрессируют, — удивлялся Володька. — Интересно, к чему это может привести..." Володька любил взглянуть на явление со стороны, так сказать, отвлеченно.
       Женька улыбалась. Она ему верила. Верила опять: ведь все уже было! Потому и верила, что все уже было. Ведь Володька знал все: что значит для нее его любовь, что значит — нелюбовь. Как она воскресает — и как умирает. Он все знал. Так о чем же говорить, если он здесь опять, с нею, из вечера в вечер! Если так наивно удивляется тому, что она-то знает наверняка, а он каждый раз заново для себя открывает,— что им так хорошо вместе! Если бесстрашно спрашивает: что же дальше, чем это может кончиться, как ты думаешь? — а сам лишь приникает ближе. Если эти руки, эти взгляды, эта голова в коленях... Если он вверяется, вверяется опять — после всего, что было!..
       Она вновь была счастлива. В "то" памятное лето счастье свалилось на нее, как обвал, — сейчас пришло естественно, просто, как свежий воздух врывается в распахнутые окна: дыши, человек! Тогда ее чувство было безрассуднее и сильнее: сейчас — уверенней, глубже. Все было так, как и должно было быть; он здесь, с нею. Все понявший, все оценивший, прошедший через все. Ко всем чертям вечеринки с водкой под лимонные дольки, все это сидение в читальнях! Нам друг друга хватает. Ко всем чертям друзей, и пусть они простят нас, наши друзья, пусть потерпят, — целый мир иногда вмещается меж двух стиснувших одна другую ладоней. Быть самим собой — какое счастье выше этого? Любить — и не спрашивать ни о чем, потому что все ясно и так. Это так естественно, в сущности, к этому так легко привыкаешь — быть любимым!..
       И вот Женька ходила сейчас по Ленинграду, еще теплая от их невинных объятий, и каждая строка ее письма взывала: Эрмитаж — и Володька, вечер в театре, какой-то увязавшийся хмырь — и Володька. Проспекты, набережные, мосты — все Володька!.. Она зашла в первое попавшееся отделение связи, потому что ее задушил бы иначе избыток чувств, — писала она об этом, улыбаясь, осчастливливая весточкой заждавшегося друга.
       Ничего он не ждал. Вот оно, лежало перед Володькой, ее письмо, распростертое, обнаженное. Все, что до сих пор выражалось летучими взглядами, ускользающими касаниями, исчезающими улыбками, блеснувшими. как искры, словами, — все это лежало сейчас перед ним неподвижно и беззащитно. Препарат, разъятый на стеклянной дощечке. Бедное письмо! Доверчивое и страстное, безмятежное и свободное. Наконец-то свободное... Отвергнутая, сжатая, стиснутая когда-то любовь сейчас вырывалась с силой, как пар из котла, била в лицо, ослепляла...
       Опять она все портит. Женька. Этим безудержным счастьем, которое и не думает скрывать. Этой страстностью, этой неумеренностью своей.
       Если б немножко позже. Если б не с такой силой. Как ненавидел он сейчас эту ее бесхитростность, которая так льстила ему! Если 6 немножко дипломатичней, незаметнее, тоньше! Он легко примирился бы, наверное, так, — если б нечувствительно для себя оказался втянутым в семейную гавань.
       Да, он такой: лишь бы жизнь не потребовала от него слишком многого. Никогда, никому, ни одной, даже самой любимой женщине не простит мужчина этой пристыженности своей, этих слов. сказанных самому, себе с чувством, очень похожим на облегчение: "Что делать? Такой я..."
       В ПЫЛЬ, В ПРАХ!
       Все мы любим тех. кому делаем добро, и не очень — тех, кому причиняем зло, пусть невольное. Вот что думал Игорь Остоженский, слушая, как Володька разговаривает с Женькой по телефону. Об отношениях Володьки и Женьки Игорь знал все — или почти все. "Что делать! — сказал ему Володька на днях. — Понимаешь, такой я!.."
       Игорь понимал: он и сам был "такой" — всякий! Не затем ли все они побратались когда-то, школьные, чтоб принимать друг друга такими, как есть — на всю жизнь, что бы там ни случилось?..
       Вот они все, ребята, явились— не запылились. Сегодня с утра родители Игоря отбыли к родственникам в Воронеж, и в первый же вечер пожаловали ребята. Принесли дрянненького вина — как обычно. Задумались о том, кого из девчат пригласить,— тоже забота не из ряда вон выходящая. Царило то самое настроение, над которым Игорь обычно посмеивался, но которому с удовольствием поддавался: живем раз! Частенько что-то заладили, но из-за чего, спросить, прикажете еще убиваться? Общественные бдения в институте не увлекали бывшего активиста нимало. Его вполне устраивала репутация, прочно установившаяся за ним в дружеском кругу. Кто такой Ишенция? Умница и миляга, но бабник — жуть! Неразборчив, опытен... Игорь веселился. Он вовсе не был бабником. Знал про себя то, что знал, — другим этого всего знать не надобно.
       Позвонили туда, где квартировал Костя. Филипп, против ожидания, оказался дома: сказал, что прийти не может, гонит курсовую. Прибавил, так сказать, в скобках то же, о чем и Игорь подумал было: частенько что-то заладили! Хотели позвать девчат из юридического, но Флоренция заявил, что потерпел на днях очередное фиаско и глаза бы его теперь не смотрели на однокурсниц. Тогда Володька сказал решительно: "Звоню Женьке". Потом, словно вспомнил что-то, поморщился, передал трубку Игорю:
       — Звони ты.
       Голос Женьки звучал тускло, идти ей никуда не хотелось. Володька забрал у Игоря трубку назад:
       — Женя, ты? Почему не хочешь приходить? Свои все ребята. Да. Хотят видеть. И я — хочу. — Володька жестко жал на ведомые ему одному пружины — ради прихоти, ради рожна! Вот тогда Игорю и пришло в голову, что больше всего раздражает нас тот, кто ни в чем не виноват перед нами. — Ты с Валей Величко поддерживаешь отношения? — Зачем-то понадобилась Валя Величко. Игорь толкнул его, Володька покосился на приятеля. — Маришку зови.
       Минут через десять Женька перезвонила, сказала, что Валю Величко не пускает муж, — ну, правильно! — и самой ей попало дома за то, что по первому звонку бежит на ночь глядя, неведомо куда, но что они с Маришкой сейчас придут все-таки. И Томку прихватят.
       Жорка и Флорентинов сразу повеселели, когда узнали, что придет Томка. И всем стало легко и просто — такова цена их прожженности и гусарству! Впереди был обычный вечерок в школьной компании, с девочками, доверчивость которых ребята глубоко ценили, платя за нее дружеской теплотой,— тайным желаниям того же Игоря подобный вечер соответствовал как нельзя больше. Никакого настроения не было колесоваться из-за своей репутации!..
       Все получилось не совсем так, как он предполагал. Прежде всего — из-за Женьки. Женька была в самом разнесчастном своем настроении, раскисла после первой же рюмки и скрывать этого не пожелала вовсе. Предложила Володьке тост: "Выпьем — за будущую твою жену!.." Тостик! Володька посмотрел свою рюмку на свет, сказал: "Жаль, что мало налито". С ума, что ли, оба сошли? За Володькой Игорь, положим, знал это: плохой, дескать, да? Так нате же, буду еще хуже!.. Между Женькой и Володькой словно тяжелая грозовая туча стояла — с враждебной неподвижностью, с духотой, с сухими разрядами молний. Женька, чокнувшись, повернулась к Игорю, стала рассказывать ему, что есть такой поэт Пушкин, — нет, серьезно, не смейся, ты и не представляешь, какой это поэт, вот и Женька раньше не представляла. А тут на днях, — ну, так получилось, очень ей было плохо, хоть в петлю,— так она взяла его — и от обложки до обложки, все подряд! Целая жизнь — такая громадная и как на качелях — вверх, вниз, отчаянье, радость: читаешь — и самой вроде легче становится. Потому что— если качели, так подбросит же когда-нибудь вверх, — Володька, правда?
       И Володька вовсе взбеленился, и тут его можно было понять, потому что она вот так при всех: "Володька, правда?" "Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный..." И с таким отчаянием, с такой страстью! С ума сошли — оба. А тут еще появился откуда-то Филипп — и тоже в своем наилучшем виде. Кричал Женьке: "Подтяни чулки!" — хоть с чулками-то все было как раз в порядке. Тоже, надо сказать, вписался в картинку — этот-то с чего сдурел?..
       Меньше всех был занят собой — как и всегда, впрочем, — сам Игорь: очень хотел, чтобы всем в его доме было хорошо. Вино попалось какое-то дурацкое на этот раз, или просто смешали неосторожно, но все довольно быстро захмелели, и началась та особенная неразбериха, которую Игорь, в общем-то, очень любил. Потому что сразу обретал особенную легкость слов и поступков. И сразу становился очень хорошим, и знал это,— потому что больше, чем когда-нибудь, бывал самим собой, то есть человеком любящим и сентиментальным.
       С упорством очень нетрезвого — и. заметьте, очень хорошего человека! — Игорь пожелал напоить всех чаем. И пошел на кухню — как по качающейся палубе. И, уже разжигая керосинку, увидел вдруг то, чего видеть ему. конечно, не следовало, — как в передней Володька с силой прижал Женьку к висящим на вешалке пальто и она испуганно смотрела в его лицо, пока он пьяно шарил руками по ее телу. Все тот же Володька: плохой, да? Буду еще хуже... А потом он легонько толкнул Женьку от себя и сказал "иди", и она пошла неверным шагом, придерживаясь за стенку. "Женечка, помоги мне", — позвал Игорь. Глаза бы его на это все не смотрели!
       Как Женька это все допускала? Что-то яростно билось в ней, клокотало: "Плохо? Пусть..." Так что одно дело было слушать на днях пристыженный и не слишком сообщительный Володькин рассказ, а другое —наблюдать это все своими глазами.
       — Женечка, помоги мне! — повторил Игорь.
       Женька покачала головой.
       — Я все чашки переколочу тебе, все чашки! — сказала она так, словно мысль об этих обреченных чашках единственная нагоняла на нее тоску. — Иша, миленький, кому нужен твой чай?..
       Никому его чай не был нужен. В столовой сидел Володька, положив на плечо Маришке свою широкую, спокойную руку. Метался из комнаты в комнату неприкаянный, ожесточенный Филипп, то и дело останавливаясь в дверях и спрашивая Володьку:
       — Уйти, да? Я уйду...
       — Не вяжись! — морщился Володька.— Маришка, скажи ему, пусть катится...
       Маришка улыбалась:
       — Не уходи. Костя!
       Сумасшедший дом! Или просто Игорь пьян больше всех и обостренным глазом видит то, чего обычно не видит? - Очень он дураков этих жалел и любил, потому что все они — родные друг другу. На всю жизнь родные, навсегда.
       А Игорь — он хороший. Игорь не очень понял, как очутился с Женькой наедине в родительской спальне,— нечего ей было делать в той комнате, где Володька!
       Хороший Игорь. Очень хотелось целоваться, а может, они и целовались уже, — Игорь никак не мог понять, где кончаются его намерения, а где начинается реальная действительность Наверное, целовались все-таки, потому что куда-то задевались очки и Женька помогала Игорю искать их за тумбочкой и под кроватью. При этом они держались за руки и страшно мешали друг другу" и просто чудо было, что они их все-таки нашли, и Игорь настолько еще что-то соображал, если подумал: не нужно бы их надевать, — побью к черту! Но очень за хотелось увидеть попристальнее смеющееся Женькино лицо, — да, да, смеющееся, чем-то он ее развеселил все-таки! Вроде как награда ему за то. что он такой сегодня хороший!..
       — Пьяненький Ишенька! — ласково и весело повторяла Женька. — Такой пьяненький, такой наш...
       За стеной резвился детский сад. Флорентинов и Жорка, как могли, развлекали Томку, та заливалась звонким, благодарным смехом. Куда-то исчез Филипп — так же незаметно, как и пришел. За неплотно прикрытой дверью Вододька вил круги над Маришкой... Квадратура круга, сумасшедший дом! "Эй! — закричал Игорь -Вы хоть бы дверь закрыли..." — "А кто здесь?—- отозвался Володька. Подошел, заглянул: — А, это вы? Привет..." Закрыл дверь плотнее.
       Женька, опять погаснув, не сводила с этой двери взгляда. Хоть обратно дверь открывай: ничего там особенного нет—и не будет. Игорь обнял ее, она прижалась лицом к его плечу, и опять он растроганно подумал о том, какая замечательная все-таки вещь — их испытанная временем дружба.
       — Женя,— сказал он,— ты имей в виду, я очень тебя уважаю.
       Она уже выпрямилась, сидела напряженная, ждала, что он скажет.
       —Ты умеешь любить. Володька... Хочешь говорить о Володьке?..
       Женя медленно покачала головой. Она продолжала невольно прислушиваться,— нет, не к его словам, навязался с разговорами! Все вспоминалась почему-то Володькина фраза про Женьку, про то их лето: "Я, как алкоголик, тогда ходил..." Лезли в голову подробности. Игорь с трудом сдерживался исключительно из уважения к Женькиным чувствам.
       3а дверью засмеялась Маришка, воскликнула: "Будет тебе!" Опять все затихло.
       — Ну что ты сидишь? — с тоской сказала Женька. — Лучше поцелуй меня. Не так, крепче!..
       Чертовы очки! Чертовы тряпки, трещат к дьяволу...
      
      
       IX. КАДРЫ РЕШАЮТ ВСЕ
       КОРОЛЕВА АСЕНЬКА
       Когда вышла Ася в свое время на привокзальную площадь — кожаная тужурочка, кепка на стриженых кудрях, — когда увидела Триумфальную арку и нацеленно устремляющийся в нее трамвай, когда услышала все это дребезжание, шум, столичное разноголосье, она так и подумала: все! Ни в какой Витебск она не вернется, так и будет, вместе со всеми, строить социализм.
       Ни секунды не сомневалась: и собственную судьбу устроит сама. Как в "Интернационале" поется: "Не бог, не царь и не герой..." Не сомневалась ни тогда, когда ходила, голодная по московским улицам, копейки считала. чтоб добраться до биржи: ни тогда, когда возвращалась в Марьину Рощу, к сапожнику, в закуток, где даже койку вторую поставить было невозможно, так и спали с Бронькой на одной, ни даже тогда, когда в мастерской у Блюменкранца работала, штамповала примусные иголки. Подумаешь: всем трудно — и ей трудно, только и всего!..
       А каково это было — ночи подряд высиживать в промерзающем, кишащем мышами подвале! Ася придумала однажды: поставила в ноги горящую керосинку. Левая рука на колесе, правая — подсовывает под штамп кусок жести—тупо, механически: не сразу заметила, что мастерская наполнилась дымом, разом вспыхнула промасленная табуретка. Как они тогда колотились в двери, три перепуганные насмерть девчонки, кричали, звали на помощь, но Блюменкранц в свое время все хорошо продумал, ни одна живая душа не могла их услышать. Вот тогда и пропала тужурочка, когда они, поняв, что погибают, сбивали, тушили пламя чем только могли. А потом, плача от дыма и от пережитого страха, ждали, когда рассветет и придет наконец Блюменкранц с ключами, и только одной мыслью утешались: вот наступит социализм — и накажут, убьют они окаянного буржуя!..
       Развязка приблизилась неожиданно. В одну прекрасную ночь все та же Ася, задремав, опустила себе штамп на пальцы. Перепуганный Блюменкранц сам вызвал "скорую"; наложили гипс, поднялась температура, начался бред. Верная Бронька не выдержала, сдали нервы, — позвонила Асиному родственнику, крупному военачальнику Аркадию Берлину: Ася знать о нем не желала, пока не станет стоящим, самостоятельным человеком.
       Что тут было! Подъехала к жалкой халупе сапожника сверкающая машина. Аркадий кричал, только что ногами не топал: "Как ты могла, как посмела!.." Вспомнил некстати, что Асина мама его, молодого комиссара, от махновцев прятала. При чем это здесь: ведь не Ася прятала, прятала мать!.. Уезжать от Броньки отказалась наотрез. Скрепя сердце, пошла на работу в Реввоенсовет: работенка непыльная, приличный оклад, военные поклонники один завидней другого,— для этого Ася в Москву приехала? Потихоньку продолжала отмечаться на бирже.
       И вот настал долгожданный день: пришла ее очередь! Все сбылось в свой черед. Стала Ася револьверщицей на заводе "Авиахим": пролетарка, активисточка. Такая, как Маришке рассказывала: красная косыночка по крутым бровям...
       Вот теперь могла она, знатная аристократка конца двадцатых годов, могла позволить себе бывать у Берлинов, приходить как равная в устроенную и обеспеченную семью. Вот там и вошел в ее жизнь Артур — у Берлинов.
       Аркадий и Галя большая, его жена, знали Артура еще по Пятой дивизии. О нем — так говорила словоохотливая Галя большая — легенды складывать можно. Сын лодзинского фабриканта всю свою жизнь посвятил революции. Мог быть выдающимся музыкантом, а ведет подпольную работу на Пилсудчине, скрывается под видом скромного учителя музыки; его ищут, он погибнуть может не сегодня, так завтра. О таких людях Ася до сих пор только в книжках читала. Смотрела на фотографию, в добрые детские глаза, думала: какое это счастье — любить такого человека, помогать ему. Она его наверное, уже тогда любила — заочно.
       А однажды Ася, взрослая девятнадцатилетняя дылда, заразилась свинкой от Гали маленькой: здесь же, у Берлинов, и осталась болеть. Даже себе не смела, признаться, как хорошо ей не возвращаться на койку к сапожнику. Чистая постель на мягком диване, уход — всего этого и в детстве не было.
       В один из вечеров — Ася уже задремала — в передней раздался звонок, потом поцелуи, восклицания: "Смотри, кто приехал!.:" Сна как не бывало. До глубокой ночи слушала приглушенные голоса из столовой, исступленно молилась: "Покажись! Зайди!" Зашел. Пожелал посмотреть перед уходом, как спит Галя маленькая. Крупная голова, широкие сутуловатые плечи в густой полутьме. И — одна секунда: глаза в глаза. Ася поспешно отвернулась, притворилась, что спит. Рядом —разговор шепотом: "Кто это?"—"Двоюродная сестра, Ася".
       Наутро дурака валяла: "Приехал кто-нибудь? Да что вы, Артур! Надолго?"—"Ненадолго, как всегда.* Тянула с выздоровлением, сколько могла. Потом — неожиданно — пришлось его форсировать. Аркадий сказал: "Какая жалость, что ты больна! А нас всех приглашают обедать, тебя, Артура..." Болезнь как рукой сняло.
       А что толку! Ну пообедали, ну гулять пошли — с обыкновенным человеком из обыкновенной легенды. Вдвоем. Ночь ходили — мимо храма Христа Спасителя, мимо Новодевичьего монастыря, по Воробьевым горам. Наутро Ася вернулась в Марьину Рощу, к перепуганной Броньке, вся в слезах: "Зачем я ему?" Целый день плакала: Я ему дура, я ему девчонка!.." Потому что она ему всю свою бесхитростную жизнь рассказала, поторопилась, выложила, а он ей— забавные истории,— первой встречной!
       Вот так и на завод в понедельник пошла — замкнувшийся в себе человек, навсегда расставшийся со своими иллюзиями. Так под вечер и с завода вышла: никаких иллюзий!.. А по ту сторону проходной — Артур!
       Шел день за днем, время не стояло, мчалось. Вот так и будет: то оно будет мчаться, время, то мучительно, неповоротливо ползти. В последний свой вечер в Москве Артур пригласил Асю к себе в кое-как обставленную казенную квартиру на Чистых прудах. Стал говорить, что вся его жизнь не ему принадлежит — и нет в ней места любви, не имеет он права связывать свою судьбу с другою. И так он растерян был, так беспомощен перед лицом охватившего его чувства! Ася только одно отвечала: "Посмей! Свяжи!.." Ничего не было между ними, кроме нескольких поцелуев, в этот памятный вечер их обручения.
       А наутро он взял ее за руку и привел к своей приятельнице, немецкой коммунистке Марте Гаузман: "Вот моя Асенька, о которой я тебе говорил". Осталась Ася жить у Марты — с огромной библиотекой на разных языках, с друзьями Артура и интересами Артура, — осталась "проверять себя", только об этом он ее и просил. И потянулось время, мучительно потянулось, как не раз еще будет тянуться: год, другой...
       И все это было только началом. Вся совместная жизнь их была только началом, только приготовлением к настоящей семейной жизни. Сколько они были вместе? Считанные дни.
       Он приезжал — и жадно, как дело делал, начинал баловать ее, наряжать. Удивительная, странная начиналась жизнь. Ася прибегала с завода — потому что она все еще работала револьверщицей на заводе — и со смехом натягивала на себя заграничное шмотье, и они весело решали с Артуром, куда пойдут: Артур смертельно соскучивался по своим друзьям, по человеческому общению. И они шли в громадный дом на Малом Каменном, где жили члены правительства, или в тесную квартиру знаменитого поэта- где-то возле Таганки. И Ася, дружески неизменная и в доме на Малом Каменном, и в своем цеху, и со знаменитым поэтом, и с подружками по мастерской Блюменкранца, — Ася считала, что нет ничего естественней этих ее преображений в течение дня, этой головокружительной свободы. И потом, когда ее отозвали с завода и перевели на работу в МК, и даже сделали там немалой шишкой, Ася не удивилась: просто воспользовалась первой же нешуточной комсомольской мобилизацией и ушла из МК на строительство метро — так же, как когда-то на завод из Реввоенсовета. Потому что мечтала только об одном: приносить реальную пользу. И опять торопилась, на этот раз из сырой и вязкой шахты метро, где осваивала одну строительную специальность за другой, опять прибегала веселая, оживленная,— лишь бы ее Артур был с нею! — сбрасывала тяжелую робу, преображалась, и Артур горделиво вел ее к своим друзьям, истинную королеву, рабочую косточку.
       И только одно омрачало ее жизнь: то, что Артур, вернувшись с нею из гостей или с концерта, мог, как это уже бывало, сказать — с такой небрежностью, словно собирался выбежать на угол за папиросами, — "Детонька, уезжаю". И уехать — на год, на месяцы, на несколько лет. Уехать, чтоб, может быть, никогда не вернуться.
       Щедрая королева, дорого платила она за счастье. Весь ее благополучный мир был неустойчив и зыбок, вздрагивал под ногами, как корабельная палуба. Все оставалось прежним: никуда не девалась приносимая ею "реальная польза", не менялись его друзья, которые давно уже были ее друзьями, мир вокруг нее был так же густо населен, как и раньше. Все оставалось с нею, но среди беззаботности и довольства она одна жила судорожной жизнью солдатки, ежеминутно готовой получить похоронную. Все жили мирно, а в се существование вошла война. Уже вошла—задолго до той, которая, может быть, будет. Бесшумная, никому не видимая война грохотала в ее сознании, не давая минуты передышки. Кому пожалуешься, на что? Сама избрала эту участь, — сама и платила. Вяло донашивала или оживленно раздаривала тряпки, в которые Артур ее нарядил. Кому-то улыбалась — в отчаяние, сведенными тревогой губами.
       Вот и мальчик родился, как в войну рождаются, — без отца. Вместе с ребенком в "Люксе" появилась и тетя Паша. Ася вышла на Тверскую и с обычной своей легкостью и участливостью разговорилась с первой попавшейся на глаза крестьянкой — встречалось их в городе в эти годы немало, — с немолодой уже женщиной, жавшейся к стене и затравленно озиравшейся среди городского шума. Привела ее в дом, накормила, — женщина умирала от голода. "С детьми имели дело?" — "Родненькая, а то!.."
       Угрюмая, неразговорчивая, тетя Паша раскрылась не сразу. Однажды, торопясь домой к очередному кормлению, Ася увидела, что "Люкс" окружен людьми, стоят пожарные машины, по тротуарам бежит вода. Не взвидела света, кинулась. В подъезде успокоили: ничего страшного, загорелись плотницкие леса — "Люкс" в это время надстраивался. Спохватились вовремя, никто не пострадал. Вестибюль заполнен был взволнованным, разноязычным народом. Здесь же находилась и тетя Паша с Юркой: у ног Паши стоял ее деревянный, кованный железом сундук.
       Минула тревога, взялась тетя Паша за сундук — и не смогла оторвать от земли: переволновалась. Бог весть как спустилась она часом раньше и с сундуком, и с грудным ребенком! Сундук пришлось открыть. На дне его лежала семейная реликвия, спасенная от большевиков,— огромная, в тяжелом окладе икона.
       Так и выяснилось, что тетя Паша — раскулаченная. Потрясенная старуха рассказала все. Рассказала, что мужик ее сослан в Сибирь, да там и пропал, а дома три - доченьки, старшей едва четырнадцать, ходят "в кусочки"; Ася рассердилась, расстроилась. Кричала — как Аркадий на нее в свое время кричал: "Как ты могла, как смела!.." Немедленно затребовала девочек к себе. Поселила в "Люксе", откормила, приодела, как-то растолкала по училищам и общежитиям. Она же счастливая была! При всех своих тревогах—счастливая!..
       А когда приехал Артур — малыш уже ходил, уже лепетал свое первое, милое. Артур был на себя не похож, говорил такое, чего не говорил никогда: не могу больше без тебя, без ребенка — выдохся, устал. Буду просить длительный отпуск, искать замену... Искать замену!.. Даже страшно было мечтать об этом.
       Артур постепенно повеселел, успокоился. Потащил Асю по магазинам, со вкусом устраивал новый, оседлый быт. Осуществил давнюю свою мечту: купил отличный концертный рояль. Потом, так же неожиданно, как всегда, сказал: уезжаю. Уверял, что на этот раз уезжает ненадолго, на несколько месяцев: введет нового человека в курс дела — и вернется. Навсегда.
       Очень тяжелая была эта разлука — перед возвращением навсегда. Шли — для Аси и для ее малыша — последние недели войны. Ложились последние шальные снаряды.
       Уцелел, вернулся!.. Приехал тяжело больной, с двусторонним воспалением легких. Сразу же угодил в Кремлевку. Даже не поверишь, что вернулся навсегда: был угнетен, томился. Чуть не каждый день сызнова расспрашивал об одних и тех же друзьях. Однажды сказал Асе: "Если денег не будет, продай рояль". Ася ответила: "Что с тобой делается, Артур! Так когда-то мечтал о рояле..."
       А однажды Ася пришла из института домой — она в это время уже в институте училась,— а тетя Паша говорит: "Артур Яковлевич наверху у себя". Работникам Коминтерна давали еще и отдельные кабинеты наверху, в надстроенных этажах, — чтоб семья не мешала работе. Ася тревожно кинулась туда: почему его выписали из больницы до срока? Он вчера только делал попытку подняться с Асиной помощью — и не мог.
       Ворвалась, не постучав. Артур был не один, сидел у его изголовья Аркадий Берлин. Что-то было — в выражении их лиц. в самых позах, в том, как сразу оборвалась их беседа, — Ася остановилась в дверях: "Мешаю?" — "Что ты, детонька? — отозвался Артур. — Мы уже кончили, входи, ничего". Аркадий поторопился уйти. Асе кивнул рассеянно — то ли поздоровался, то ли простился. Ася села на его место, взяла потные, больные руки мужа, в свои — и тут же выпустила: увидела под подушкой револьвер.
       Артур не сразу понял, на что она смотрит. Догадался, задвинул револьвер поглубже: "Ах, это? Это Аркадий подарил, ничего".— "Зачем тебе револьвер?" — "Ты права: зачем он мне? Но, знаешь, подарил..."
       Странный это был вечер. Артур отмалчивался в ответ на все вопросы, словно не слышал: почему выписали, почему не долечили? Все переводил разговор на нее, на Юрку: как собирается сына воспитывать, как — жить? Пошучивал со слабой улыбкой: вот придется ему ехать опять — может, все-таки придется, — возьмет Асю с собой в Париж. Именно в Париже скрывался в это время ЦК компартии, с которой Артур был связан. И, наверное, в этой связи, вспомнил вдруг, попросил: "Детонька, позови ко мне Владека". Большая семья друга его Владека Марцельского жила с ними внизу дверь в дверь.
       Ася попробовала позвонить им — телефон не отвечал. "Тебе очень нужно?" "Очень". Пошла вниз сама, вернулась в смятении: в разоренной комнате Марцельских сидели одни женщины, Владека только что увели. Арестован.
       Артур выслушал невозможную эту новость сидя, тяжело опершись на подушки, не поднимая головы, — и так. словно именно в этом и хотел убедиться: в. том, что Владек — арестован. Сказал спокойно: "Вот, Асенька, и все". Что-то, наверное, знал про Владека.
       Ничего не объяснил, да Ася и не спросила — привыкла не расспрашивать ни о чем. Отправил Асю спать пораньше, хотел отдохнуть. "Ничего тебе не нужно?" "Спасибо, милая, ничего".
       ...Проснулась Ася оттого, что в комнату без стука вошли какие-то люди. Сразу — и много. Под руку ввели Артура в пальто и шляпе; он едва стоял, все норовил головой прислониться к чужому плечу. Вошедшие начали выбрасывать белье из ящиков, швырять с полки книги. Ася взглянула ненароком на тетю Пашу, застывшую у стены,— и вздрогнула. Вот так, наверно, смотрела тетя Паша, когда ее мужика уводили,— обреченно, с угрюмой покорностью неизбежному злу. Это чужое, это невозможное для Аси выражение покорности —злу— которое — неизбежно! — здесь, сейчас, в ее доме!..
       Проснулся ребенок, радостно подскочил в кроватке: "Праздник, да? Света сколько, людей сколько!.." Захлопал в ладоши. Ася подошла, уложила маленького, снова прикрыла одеяльцем: "Спи!.." Артур успел сказать: "Ничему плохому про меня не верь",— его уже выводили. Ася кинулась вслед, крикнула несвойственным ей обычно сорванным, плачущим голосом: "Куда вы его ведете, больного, — люди вы? Он же на ногах не стоит..."—"Ничего,—отвечали ей.—У нас там больница, подлечим".
       ВАРЮХИНЫ ВЫСОТЫ
       Года не прошло, как Варю в вузовский комитет выбирали. Опять пришлось рассказывать про все свои выговора. Первый Варька получила еще в тридцать первом,— кто-то из ребят принес листовку троцкистскую. Второй — за то, что про подружку кое-что скрыла, когда та в комсомол поступала: отец у подружки был земский врач, но вот дед — одна Варька это и знала, — дед был дворянином. Третий — Варька уже на шорноседельной фабрике работала, — разоблачили у них в организации одного, а Варя была не только подсобницей в цеху, но и комсомольским секретарем, она за все отвечала. Ну, потом-то, когда забирали ее с фабрики в райком—потому что не хватало тогда в райкоме путных работников,— выговора эти срочно сняли. Как выносили когда-то, так и сняли — за здорово живешь.
       Время от времени приходилось про них вспоминать: когда в кандидаты принимали, когда из кандидатов переводили в члены, когда партчистку проводили после убийства Кирова, в тридцать пятом. "Были взыскания? "Были. Выговор, выговор с предупреждением, выговор с занесением в личное дело. Сняты — все".
       Но такого, как здесь, в пединституте, никогда не бывало. Очень уж они молоденькие, новые Варькины товарищи, ровесники Октября, — жизни не видели, мыслят обо всем прямолинейно, по-школьному. Накинулись, как голодные волчата, в клочки рвут. Друг перед другом, стараются. Будто не в вузкомитет выбирают, не особую честь оказывают, а решают, в тюрьму ее засадить или прямо уж голову ей отрубить, чтоб другим неповадно было.
       Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Глеб Масленников с исторического факультета. Вышел на трибуну большой, уверенный в себе, с тяжелыми мужицкими руками: подмял трибуну под себя, лег на нее. оглядел не торопясь возбужденную аудиторию. "До каких пор.— сказал,— будем мы на прошлые ошибки оглядываться? Перед вами живой человек — вот. пожалуйста! — а мы только его анкету видим. Учителя, просветители! Какие будут из нас учителя, если мы со студенческих лет привыкаем себе глаза бумажками застилать?.." Было что-то в его насмешливой речи — аудитория затихла сразу, он и голоса-то не напрягал. "Вы же видите, — продолжал Глеб, — литераторы за Свиридову горой. Уж литераторы-то Свиридову знают..." А это верно: литераторы все были за Варьку, только перекричать никого не могли. Варя у себя на факультете и пропагандистом успела поработать, и факультетским секретарем. В общем, прошла Варька в вузкомитет почти единогласно.
       А когда собрались они, все пятнадцать, чтоб распределить между собой обязанности, Варя сразу поняла: влипла! Потому что только они с Глебом и были "старички", лет на восемь, что ли, постарше других, остальные — мелкота зеленая.
       И опять Глеб все повернул, как хотел,— такой человек! "Ну что ж,— сказал он, пока другие только еще приглядывались да раздумывали.— Предлагаю секретарем Свиридову..." И убедительно доказал, что институт в основном девчачий и очень нужна во главе организации женщина, извините, девушка, — "Ну, вы понимаете, я не в том смысле...". Дескать, Варька и молодая, и энергичная, — чертушка он! Его тут же предложили заместителем, он задумчиво кивнул головой: заместителем — это ничего, на это Масленников согласен.
       Ребята с исторического рассказывали про Глеба: грешник! Что выпить, что девку какую-нибудь окрутить. Девчонки с исторического так и шли, как овечки, под хозяйскую Глебову руку. Варьке до этого дела не было. Варька не из таких. Она свое думала, когда Глеб смотрел на нее в упор или руку задерживал: "Валентин!" Валентином Варькиного мужа звали.
       Варя не отбивалась от нового назначения, хоть и понимала: почет почетом, а ответственности, а мороки — не расхлебать. Но в том-то и дело, что не боялась Варюха ответственности. Не боялась — и все! Вот они какие оказались, ребята в институте: неопытные, наломают, гляди-ко, дров. А время — трудное.
       Очень трудное время. Товарищ Сталин недаром говорил: чем победа социализма отчетливее, тем ожесточеннее сопротивляется враг. Вот ведь враждебные влияния куда проникают — в армию, в правительство, страшно сказать— в ЦК! Что значит хорошая жизнь!.. Народ доверил, народ все условия создал, а люди ответственность перед народом теряют, им все мало: продаются исконным врагам,— просто в голове это все не укладывается. Ну, конечно, и подозрительность излишняя развивается, дураков-то заставь богу молиться! Вот и в тридцатом товарищ Сталин лично указывал: перестарался кое-кто с коллективизацией. И сейчас, в январе тридцать восьмого, опять ему пришлось одергивать: враги врагами, но нужен в решении всех этих вопросов индивидуальный подход. Чуткий он человек, недаром партия ему доверяет!..
       В общем, когда Варьку попросили подготовить к партийному собранию вопрос (а Варька, комсомольский секретарь, была и членом парткома тоже),— когда поручили ей подготовить вопрос об Асе Берлин. Варя согласилась тут же. Потому что Ася тоже была членом парткома, и Варя ее знала, конечно, и очень симпатизировала ей; с таким человеком и проявить сталинскую-то чуткость!.. В чем она виновата, Берлин, — мужу верила? Так все мы, бабы, верим, на том свет стоит. Тем более он в такой авторитетной организации работал — в сети Коминтерна! Думать немыслимо, что и в сети Коминтерна — тоже враги!..
       И вот они сидят друг против друга: быстрая, хваткая в движениях скуластая Варя, вовсе некрасивая с этими прямыми под гребенкой волосами, но вся — энергия, вся — немедленное действие и живой интерес, с изготовленным к пониманию сочувственным взглядом, — а против нее безулыбчивая, горько сосредоточенная на своем, погасшая красавица Ася, не поднимающая или почти не поднимающая на собеседницу глаз.
       — Изменилась как! — не могла не отметить Варька. С этого она начала. не столько спросила, сколько себе ответила: — Переживаешь...
       Ася пожала плечами. Что она могла объяснить — что не спит ночей, слушает шаги в коридорах "Люкса"? Каждую ночь — шаги, каждую ночь — уводят. Остановятся шаги у двери — и слышишь гулкие удары собственного сердца. А потом шаги удаляются — и ты слушаешь их с облегчением — и с новой тревогой.
       Ася очень хотела бы все это рассказать. В Варьке все располагало к доверию, все отдавало простецкой бабьей участливостью и подкупающим ощущением физической свежести и чистоты: женственно выглядывала из грубого джемпера нежная шея. Но что могла Ася сделать, о чем говорить?.. Варька не слушала шагов ночами! Это совсем разные люди —те, кто слушает шаги ночами, и те, кто не слушает их, спит спокойно.
       — Вот что, Варя,— через силу сказала Ася.— Давай договоримся сразу: ничего плохого мой муж не сделал, не такой он человек. Я за него, как за себя, ручаюсь.
       — Как ты можешь ручаться! — воскликнула Варя, все так же не сводя с лица собеседницы свой изготовленный к пониманию взгляд.— Что ты можешь знать?..
       — Я все знаю. Рассказать? Ты представь: сын фабриканта, а пришел к нам. Талантливый музыкант. Зачем, что ему надо было? Он все имел...
       "Сын фабриканта",— мысленно отметила Варя. Этой подробности она не знала.
       Ася, поднявшая было глаза, словно угадав промелькнувшую у Вари мысль, отвела их снова. Что и кому могла она доказать? Каждое слово ее свидетельствовало против Артура.
       Варя осторожно напомнила:
       — Слушаю тебя.
       — В общем, я тебя предупредила,— сказала Ася.— И не будем больше об этом говорить.
       —Хорошо, не будем.
       — Может, оклеветали его, я же не знаю! Может, документы какие-нибудь выкрали!.. Что могло произойти? Взять больного человека, прямо из больницы...
       Судорога сжала Асино горло, как и всегда, когда она вспоминала этот беспомощный жест Артура, изнеможенно прислонявшегося головой к чужому плечу. Ася резко отвернулась, упавшие волосы почти вовсе закрыли ее лицо. Варя торопливо ждала.
       — Всю ночь! — глухо воскликнула Ася. — Всю ночь — уводят. За две недели — целая гостиница, сотни людей. Все — виноваты?
       — Но ты же ничего не знаешь! — убеждающе повторила Варя. — Ты подумай умом: ведь не арестуют же зря!.. Забываешь, в какой стране живешь...
       Целая пропасть! Безнадежно. Один считает, что в такой стране, как наша, несправедливости нет и быть не может, другой точно знает: несправедливость — есть...
       Варя в свою очередь мысленно соглашалась с Асей: да, безнадежно. Ничего между ними так не получится, ни в чем ей Асю не убедить. Бедная девка, как убивается!.. С зыбкой почвы, уходящей из-под ног, Варя все больше склонна была свернуть к вещам простым и реальным — и к собеседнице поближе, и Варьке полегче: хоть какое-то дело, а не изнуряющее, бесплодное сочувствие, которого Варька терпеть не могла. Может, Асе перейти в общежитие? Может, ребенка устроить в детский сад?
       — Нет!..
       — Почему "нет"? - Я помочь хочу, послушай...
       Одни думают, что в силах помочь, другие твердо знают, что помочь невозможно. Пропасть!.. Ребенка в детский сад, с ума сойти! Именно оттуда его и возьмут — из детского сада!..
       На днях Ася продала рояль. Вырученные деньги зашила в ладанку, повесила тете Паше на шею. "Паша, — сказала, — клянись! Доставай свою береженую икону, крестись, обещай, что не .бросишь маленького — что бы со мной ни случилось! Никому не давай, спрячь. в деревню к себе увези..." Тетя Паша и перекреститься-то не успела. Лицо ее мелко задрожало, она неловко ткнулась головой в грудь Асе. Поплакали вместе. Единственный человек, с которым довелось поплакать вместе, — раскулаченная крестьянка...
       — А зачем — в общежитие?
       — Не знаю. Ну, не знаю; не спрашивай ты меня. — Варька как-то закручинилась даже. — Сама говоришь, забирают всех. Загребут ненароком. Пока суд да дело, пока разберутся, а ты — мать...
       Ася внимательно посмотрела на Варю — впервые за это время. Вроде — человек. Нерешительно спросила:
       — Комнату не дадут же?
       — Попробую. Не на койку же тебя — с ребенком...
       — И с няней.
       — Зачем тебе няня? Отдай малыша в детский сал...
       — Нет!..
       Человек Варька: не раздражается, терпит. Кажется. и впрямь желает добра. Ася решилась:
       — Как ты думаешь — исключат меня из партии?
       Наверное, исключат. Наверное! Варя промолчала. Из института бы не отчислили — и то хорошо. Потому что Рябоконь, секретарь парткома, ужасно принципиальный и в людях вовсе не разбирается. Чудак он. Его послушать: враги все, у кого завелось хоть какое-то пятно. Как он, спросить, подмоченную Варьку терпит — с ее тремя давно снятыми выговорами?..
       — Ты чему улыбаешься? — настороженно спросила Ася.
       — Никто тебя так вот просто не исключит,— неохотно ответила Варька.— Ты постановление последнее читала? Видишь! Это, считай, кончилось: вот так, огулом, ни за что ни про что исключать. Попробуем отбиться...
       "Попробуем"! Ася опять быстро, благодарно взглянула на Варю. Варя продолжала озабоченно:
       — Только веди себя умненько.
       — Как это — "умненько"?
       — Покайся. Ошибки свои признай.
       — Какие ошибки?
       — Проглядела, мол. Не заметила, обманулась. Знаешь, что в этих случаях говорят...
       Пропасть!.. Ася опять отвернулась.
       — Проси прощенья у партии. .
       — В чем?
       — В этом. В том, что обманулась.
       — Лучше уж я молчать буду.
       — Ох, не молчи! Не поможет, не молчи...
       — Не могу же я...
       — Можешь! Никто тебе не полезет в душу — можешь! Говори: виновата, каюсь...
       — Не каюсь я!..
       Безнадежный разговор! Это и Варя чувствовала: безнадежный! Больше всего саму ее удивляло, что никак она не может рассердиться на чудачку эту всерьез. На чем стоит, за что, спросить, держится... Ну, с одним человеком, ошибка, с двумя, но сотни человек, сама говорит!.. Уперлась. Словно муж ее — лучше других...
       — Ну, хоть в чем-то виноват он?
       — Ни в чем не виноват.
       — А ты сказала: сын фабриканта! Потянуло на старое, на буржуазный комфорт...
       Ася даже взглядом не удостоила. Ну. черт с тобой! Будет Варьке с нею хлопот, влепят четвертый выговор, как пить дать...
       — А я — каялась, было дело.—добродушно сказала она.— Не в таких, правда, масштабах...
       Ася не ответила.
       — Ну, вот что,—вслух размышляла Варя.—Ты тогда и в самом деле молчи. Спросят — ответишь, а так — молчи. И еще посоветую...
       --- Да?
       — Не обидишься?
       Ася опять пожала .плечами: до обиды ли тут!
       —Не одевайся ты так. Курточка замшевая, чулочки...
       — О господи!
       — Люди всякие есть. Прицепятся к этому. На собрание оденься попроще...
       — Варя!..
       Это восклицание и решило все. Для Вари — решило. Такая тоска была в этом Асином восклицании, такая тоска, — Варя все поняла без лишних слов. Поняла: вот сидят они, две рабочие девахи с одинаковой, в общем-то, судьбой, и весь этот мир, который обеих их окружает, это собственный их мир, в котором им было всегда естественно, просто. Были они всегда такие, как есть, все на виду; жили — как песню пели.
       Варька сочувственно ждала, пока Ася справится с подступающими слезами. Она уже все знала. Знала, что будет отстаивать Асю до конца, чем бы это ей самой ни грозило. К коменданту общежития пойдет сегодня же. Потому что нечего всех подряд дегтем-то мазать! Все — разные, все — живые.
       — Ну, обо всем договорились? — грубовато спросила она.
       — Не знаю.
       — Я зато знаю: обо всем. Пойдешь в общежитие?
       — Если можно.
       — Ну и ладно. Посидели. — Варя с облегчением открыла перед Асей дверь.
       За дверью, в опустевшем громадном вестибюле, трижды опоясанном галереями, у массивной мраморной колонны стояла Маришка Вяземская - как знаменосец у знамени.
       — Тебя, что ли, ждет? — спросила Варя.
       В измученном лице Аси мелькнуло подобие улыбки, она притянула к себе Маришку за плечи:
       — Есть еще на свете хорошие люди...
       "Не то что ты!" — мысленно продолжила Варя Асины слова. Легко погасила мелькнувшую было обиду: откуда знать Асе, что у Варьки сейчас на душе!.. Дружески кивнула обеим, защелкала каблуками по выложенному плитами полу, заторопилась к выходу — поспеть в общежитие, захватить коменданта.
       — Ну, что? — нетерпеливо спросила Маришка.
       — Господи, Маришенька! — безнадежно вздохнула Ася. — Что она может сказать! Партийная кукла!..
       КОНЕЦ ПЕРВОЙ ОПЫТНОЙ
       А в знакомой нам Первой опытно-показательной школе происходили в это время события тоже немаловажные.
       Дмитрий Иванович Сухоруков, который все еще совмещал работу словесника с должностью завуча, сделал очередной полугодовой отчет. Ему бы вывести цифирь — и все: столько-то неуспевающих, такой-то процент,— никто не требовал с него большего! — а он все не мог отрешиться от давней своей привычки размышлять и анализировать. "Если ученик такой-то,— писал он о сыне известного поэта, — если он выходит из школы культурным, интеллигентным человеком, мы не можем приписать это целиком своему влиянию: нам помогала семья. Но школа гордится такими выпускниками, как Горбунов, Леонов, Щетинина, — это все ребята из многодетных, малокультурных семей, ответственность за них школа взяла целиком на себя и, как видите, преуспела..." Вот так он писал.
       По старой памяти Дмитрий Иванович довольно подробно рассказывал и о работе с окружающим населением — работа с окружающим населением всегда была, как мы помним, коньком Первой опытной школы. "Конечно,— писал Дмитрий Иванович, — сельская школа по сравнению с нашей сохранила в этом отношении возможности большие, только на школу зачастую падает ответственность за всю культурную работу на селе. Городская же школа это значение свое понемногу утрачивает. За последний год в одном только нашем микрорайоне построено столько-то клубов, кинотеатров, читален, открыто столько-то новых школ..."
       Отчет как отчет. Дмитрий Иванович прочел его сперва на педсовете, потом — на районной конференции. И на конференции, и на педсовете учителя слушали традиционный отчет уважительно — уважение их относилось к Дмитрию Ивановичу лично — и так, как слушают учителя все на свете отчеты, — рассеянно и скучливо. Единственным человеком, проявившим к отчету напряженный интерес, был освобожденный комсорг, с недавнего времени прикомандированный к Первой опытной школе, с непонятными в общем-то функциями, — потому что, согласитесь, зачем нужен освобожденный комсорг школе, самой маленькой не только в районе, но, кажется, и во всей Москве? Мрачноватый юнец, откровенно руководствующийся только указаниями извне, не скрывал и того, что так называемый "сигнал" послал именно он, кажется, он этим даже гордился. Школе было предъявлено обвинение в том, что она — а! — пренебрежительно относится к рабочим семьям и — бэ! — недооценивает культурного роста нашей, советской деревни. Клавдию Васильевну Звенигородскую пригласили срочно приехать в районо.
       Молоденькая, крутобедрая заврайоно вынуждена была сообщить Звенигородской, что ей, как заведующей школой, предписано срочно принять оргмеры: уволить учителя Дмитрия Ивановича Сухорукова.
       Клавдия Васильевна, которая привыкла сама распоряжаться своими кадрами — вдохновенно брать людей на работу или непререкаемо с ними прощаться,— даже побледнела при одной мысли, что ей кто бы то ни было может хоть что-то в этом отношении предписать. Больше всего хотелось ей тут же встать и уйти и тем пресечь нежелательную и недопустимую беседу.
       Но Клавдия Васильевна, многому в последнее время наученная, через силу сидела. Потому что понимала, что позиция ее сейчас в тысячу раз более уязвима, чем позиция заврайоно: самое существование Клавдии Васильевны — Первая опытная школа, а молоденькой чиновнице этой Первая опытная безразлична так же, как и любая другая школа, и не безразлично только собственное кресло, только этот вот кабинет, кокетливо украшенный зеленью — то ли собственными ее женственными усилиями, то ли стараниями ее подчиненных.
       — Вот, пожалуйста, здесь, — привстав, заврайоно протянула Звенигородской заранее заготовленный приказ; от Клавдии Васильевны требовалось только поставить под ним свою подпись.
       Клавдия Васильевна вздрагивающими пальцами надела пенсне — обычным своим, очень уютным жестом — и начала, далеко отодвинув от себя. читать бумагу. Заведующую школой в этом приказе не обвинял никто, заведующей ставили все это на вид — и только; прямым виновником обнаруженных упущений, носителем и распространителем недопустимых идей объявлялся увольняемый данным приказом учитель Сухоруков.
       — Мы посоветовались и решили, что так лучше, — миролюбиво сказала заврайоно. — Предстоит реорганизация школы, вы знаете, и мы ждем, что вы, Клавдия Васильевна, с вашим колоссальным опытом...
       Клавдия Васильевна, откинувшись в кресле, решительно сдернула пенсне.
       — Этого приказа я не подпишу,— сказала она.— Что это. за что? Увольнять квалифицированного, заслуженного работника по навету молокососа...
       Заврайоно уклончиво подняла брови.
       — Вы — как младенец, — сухо сказала она. — При чем тут молокосос! Вы подпишете приказ?
       — Ни в коем случае! Я вынуждена буду беспокоить Владимира Петровича...
       — Как хотите! — Заврайоно, всем своим видом показывая, что разговор исчерпан, углубилась в лежащие перед нею бумаги. — Идите к Владимиру Петровичу. Зачем вы так, не понимаю! — не выдержала она, и Клавдию Васильевну даже тронуло на какой-то миг искреннее, человеческое звучание слов: "Не понимаю, зачем!" — Нам с вами работать...
       — До свидания.
       — До свидания! — Заврайоно опять обратилась к лежащим перед нею бумагам.
       ...Когда Звенигородская приходила на прием к Андрею Сергеевичу, тот всем своим видом подчеркивал, какая это для него огромная честь. Нарком! — не заврайоно, не фитюлька. Не было случая, чтоб, прощаясь, не проводил до дверей. Надежда Константиновна разговаривала тоном доверительности и совета. Нет Надежды Константиновны, отстранена, не у дел. Андрей Сергеевич оказался врагом народа. Как все-таки сложна и бескомпромиссна партийная жизнь! В области просвещения, на взгляд Клавдии Васильевны, Андрей Сергеевич был безукоризнен. но что могла знать она, беспартийная, о политических его связях, о партийном его лице?.. Клавдия Васильевна душевно отступилась, да, да, отдала его мысленно, — и только в такие минуты, как сейчас, ловила себя на непозволительном сожалении: отлично работалось с таким наркомом, как Бубнов!
       Уходила в прошлое громадная часть жизни. Вместе с готовящейся реорганизацией, о которой упомянула сейчас заврайоно, — с ликвидацией образцовых и опытно-показательных школ и переводом их в обычные номерные школы,— вместе с этим умирала и какая-то часть собственной души: тот энтузиазм исследования, который Клавдия Васильевна испытывала сама и умела разжечь в других.
       Она уже позвонила Владимиру Петровичу, выяснила, что ни сегодня, ни завтра, ни вообще до конца этой недели он ее, к сожалению, принять не сможет, и теперь, совершенно успокоившись и никуда больше не торопясь, сидела у себя в кабинете и, рассеянно поигрывая пенсне, составляла мысленно ту речь, с которой рано или поздно к Владимиру Петровичу обратится: скажет ему о том, сколь многое видит в предстоящей перестройке и как много может ему обещать, если ей, конечно, сохранят в неприкосновенности лучшие ее кадры.
       В дверь кабинета постучали. Клавдия Васильевна и не поворачивая головы знала, кто именно вошел,— по этому мелкому, деликатному стуку.
       — Можно?
       — Конечно. Что скажете, Дмитрий Иванович? Садитесь.
       Смотрела на него словно издалека, из глубины всех этих пройденных рядом лет: Все тот же, только седины побольше, но худое, изможденное, как и в самые голодные годы, лицо, исполнено достоинства и печали. Так же сдвинуты колени, чуть вывернуты ступни, смиренно лежат на коленях руки.
       — У меня к вам просьба, Клавдия Васильевна...
       Только этого ей сейчас не хватало!
       — Очень прошу вас,— это Дмитрий Иванович сказал.— Не надо ничего...
       — То есть как это — ничего? — не сразу поняла она.
       — Ничего не надо. Я же знаю, вы считаете себя обязанной что-то предпринять, спасать...
       — Вы знаете о приказе?
       — Знаю.
       — Так что же вы говорите, не понимаю! — Клавдия Васильевна не считала нужным скрывать свое раздражение.— Кто может примириться с этой нелепицей? В конце концов, честь школы...
       — Ну при чем тут честь школы! Какая честь? — Дмитрий Иванович говорил утомленно, бледно.— Слава богу, Клавдия Васильевна, достаточно вашей школе чести... Нашей, нашей школе! — поправился он, предупреждая негодующий жест заведующей.— Клавдия Васильевна, вы послушайте меня...
       — Не обязана я все это слушать!
       — Послушайте! — Дмитрий Иванович оглянулся на дверь и придвинул свой стул поближе.— Вы же видите, что творится, не можете не видеть. Никому никакого дела нет до того, что нам с вами дорого, уверяю вас...
       — Дмитрий Иванович! — Клавдия Васильевна в свою очередь чуть отодвинулась, не желая ни вникать в то, что говорит Дмитрий Иванович, ни тем более разделять его мысли: Что, собственно, "творится", что значит "никому ничего не дорого"?..
       — Вы все знаете лучше меня,— терпеливо продолжал Дмитрий Иванович, ни малейшего внимания не обращая на этот ее очевидный протест.— Все знаете, не спорьте! Подумайте: к чему приведет ваше упрямство? К тому, что начнут чистить школу, вы увидите! Переберут каждого, разгонят коллектив, пострадают многие люди. Вас снимут.
       — Ну, это!
       — Снимут, Клавдия Васильевна! Я о школе думаю, не о вас. Вы и есть школа! Вы обязаны сейчас уступить, не спорьте:.. Я волен, кажется, сам распорядиться своей судьбой...
       Клавдия Васильевна молчала. Угрюмо задумалась, постукивая пенсне по столу, коротко взглядывая на Дмитрия Ивановича и вновь отводя глаза.
       — Что же вы собираетесь делать? — спросила она наконец.
       — Искать работу.— Дмитрий Иванович сразу успокоился.— Хорошо, конечно, если бы дали довести год... Это возможно?
       — Это я вам гарантирую.—Клавдия Васильевна все еще колебалась.— Характеристику напишу — без всех этих формулировок...
       — Очень хорошо.
       — Да и какие характеристики! Вас превосходно знают.
       — Спасибо, Клавдия Васильевна.
       Клавдия Васильевна продолжала колебаться, голос ее звучал неуверенно:
       — Может, вам в другом месте будет лучше. Может быть! С другим заведующим. Я крута, деспотична...
       Дмитрий Иванович смотрел на нее понимающе, с сочувствием. Не говорил ничего.
       В дверь опять постучали. Вошел новый комсорг,— вошел так, словно разговор в кабинете не мог иметь к нему ни малейшего отношения. На Дмитрия Ивановича он и не глядел.
       — Клавдия Васильевна,— буднично сказал он,— нужен план общешкольных мероприятий на третью четверть...
       — Возьмите, вон он,— Клавдия Васильевна кивнула головой на лежащий в сторонке план. — Мы с вами виделись сегодня?
       — Кажется, нет.
       — Здравствуйте! — с нажимом сказала она.
       Комсорг кривовато усмехнулся: экая стариковская блажь!
       — Здравствуйте, — ответил он, дернув плечом. — Я соберу групоргов в среду.
       — Пожалуйста.
       — Надо говорить о бдительности. Вы знаете, новый процесс...
       — Как хотите.
       Комсорг вышел.
       — Видите! — без всякой, казалось бы, связи с предыдущим сказала Клавдия Васильевна. Думала она сейчас о ребятах, которым в среду комсорг будет говорить о бдительности. Она уже не сомневалась ни в чем, голос ее звучал, как всегда, уверенно и властно.— Вы были правы. Дмитрий Иванович, благодарю вас. Другого выхода, видимо, нет.
       — Другого выхода — нет, — грустно отвечал Сухоруков.
       ТОВАРИЩ КУРС
       "Есть на свете хорошие люди!" — так думала Варя про Маришку, когда увидела, что Маришка стоит в дверях аудитории, чуть посторонившись, пропуская спешащих на перерыв курильщиков. "Опять насчет Берлин что-нибудь",— подумала Варя и не удивилась, когда Маришка, оглядевшись, стала подниматься прямо к ней.
       — Вот, — сказала Маришка. — Это вам всем, Варечка...
       Варя, дописывая заключительные слова лекции, рассеянно взяла письмо.
       В большой, ступеньками вверх уходящей аудитории, так называемой Ленинской, потому что здесь когда-то выступал Ленин,— в аудитории царило обычное оживление: историки, торопясь и перекликаясь, собирали вещи, расходясь по семинарским занятиям, литераторы, которые после совместной с историками лекции оставались тут же, пересаживались на места получше. Шум, смех, толкотня, возгласы отовсюду — все обычно; поэтому Варя не сразу поняла, что именно произошло, когда открыла записку: "Дорогой мой товарищ курс! Вот так получилось — лежу я в больнице..."
       Ничего она не понимала. Потом поняла, строчки в глазах запрыгали. Несчастье какое!.. Невольно оглянулась, опять прочитала первые несколько строк. С трудом дочитала до конца. Взгляд Маришки подтвердил: все правильно.
       — Когда это случилось?
       — Неделю назад.
       — Какие мы! — виновато пробормотала Варька.— Человека неделю нет — не почешемся...
       В аудиторию уже входил очередной лектор. Маришка заторопилась уходить. Варя крикнула ей вслед:
       — После лекций зайди. Обязательно!
       Лекцию и слушала, и не слушала. Ничего мы про людей не знаем, работнички липовые! Что мы знаем — у кого какая нагрузка, кто как справляется? Что Варька знала про однокурсницу Женю Семину? Пришла на факультет позже других, что-то у нее было с институтом: ни с кем здесь особенно не дружила, в общежитии не жила, нагрузок не несла особенных, даже комсомолкой не была — не вовлекли, не успели! Могла ли Варя ожидать от нее, что Семина напишет вот такое письмо — открытое, веселое, словно ничего не случилось, с приветами и расспросами, с живым интересом к факультетским делам?.. "Дорогой мой товарищ курс", — дружески, просто, к доброй сотне людей сразу!..
       Передала письмо соседкам. Сердобольная Манечка засморкалась тихонько. Ольга — посуше, посдержанней — вернула письмо, спросила: "Может, по рядам передать?" — "Не надо. После звонка прочту вслух".
       Ольга помолчала, потом сказала — то же, что и Варька подумала: "Вот не ждала от нее! Такая вроде пустая девка..."
       Нет, ничего не выходило с лекцией! Все представлялось, как выбегает из ворот молодая, здоровая, полная сил девчонка с лыжами на плече, а машина, случайная, на всем ходу... Душа сопротивлялась, не дорисовывает происшедшего, не принимает. Варя вновь раскрыла Женькино письмо, — что-то в нем ободряло ее, возвращало в обыденность, и Варя благодарно за эту возможность ухватилась. Не будет она думать о Женьке, помочь ей она не в силах, Женька уже сама себе помогла...
       А вот что делать с той же Асей Берлин! Что делать? Рябоконь, секретарь парткома, как Варя и ожидала, занял позицию непримиримую. "Не вздумай защищать на собрании...* Было Варе о чем поразмыслить.
       А тут еще Спартак Гаспарян с исторического. С этим пришлось повозиться уже не по партийной, а по комсомольской линии. Дядю у него арестовали, заслуженного человека, героя гражданской войны, директора завода в одном из областных центров. Спартак на комсомольском собрании уперся: пока не докажут, что враг.— не поверю! "Ездил к дяде?" — "Ездил".—"Дружил с ним?"—"Очень дружил, горжусь этой дружбой".— "Подарки брал от него?" — "Да. Велосипед привез, все знают. Горжусь велосипедом..." Заладил свое: горжусь и горжусь,— что историкам оставалось делать? Исключили Спартака из комсомола — тоже и их можно понять.
       Гаспарян был парень открытый, добрый, чистый, как хорошо промытое стеклышко. Варька попробовала слово в его защиту замолвить в райкоме. Аня Михеева, секретарь по учащейся молодежи, посмотрела безулыбчиво, серьезно: "Добренькой хочешь быть? Еще бы кто откажется! У тебя, между прочим, организация на руках..." — "А как же индивидуальный подход?" — "Это и есть индивидуальный подход. Чем человек на вид честнее, тем опаснее. Враг с открытым забралом не ходит, маскируется..." Совсем, с ума посходили! "Я вашего Спартака знаю, прибегал ко мне. Посмотришь: рубаха-парень..." — "Вот именно!" — обрадовалась Варя. "Вот именно!" — сказала и Аня все так же безулыбчиво, со значением. Поговорили, как меду поели!
       Под локоть подползла записка: "О ком замечталась, Варюха! Профессор смотрит". Профессор и не думал смотреть, смотрели мальчишки — чуть впереди и справа, — подмигивали, улыбались. Варька невесело улыбнулась в ответ.
       Вот так она живет: спроста не задумаешься, все видят. Все время на людях. Пойдешь в комитет — в комитете сразу не продохнуть. В читальне спрячешься, забьешься в самый длинный и тихий угол,— и здесь разыщут. Обсядут кругом, только страницы шелестят в тишине. Выберешься поздно в общежитие, а уж попутчиков — целая толпа. Варька первая и песни заведет: затянет "Страдание", да истово, со слезой, — первой запевалой считалась когда-то в своей Гапоновке. Придешь в общежитие — а все не кончается день: у одного личная жизнь не задалась, второй — плохое письмо получил из дому, третий в силах своих не уверен, ждет ободряющего Варькиного слова, четвертый стихи написал, очень хочет прочесть как лучшему другу. Только и слышишь: "Варя, помоги!", "Варя, одна ты поймешь!", "Варя, на тебя вся надежда..."
       Варька —человек быстрый, ухватистый, поворотливый, но душой на все отзываться — это потрудней, чем стопу белья перегладить. И было это постоянным ее мучением: хоть на тысячу кусков разорвись — не хватает Варьки на всех! Все кто-нибудь да останется — с претензией. с обидой, с грустным упреком.
       А тут текучка окаянная: то партсобрание, то вузкомитет, то факультетское бюро, то в райком вызывают, — как, когда платить людям за доверие, за любовь? Мука мученическая! Но без этой муки — так Варя в глубине души полагала — нет и быть не может никакой общественной работы. Этим она начинается, этим и кончается: живыми людьми!
       А та же Михеева поучает, судит: "Добренькой быть захотелось!" Ничего не понимает в людях! Такая безлюбая, что женским глазом на нее и глядеть-то больно. Золотом Варьку осыпь — никогда, ни за что не пойдет она в аппарат!..
       Вот так Варька живет: со своей напастью, со своим мучением — с живыми людьми. А ведь есть еще и учеба. Для чего-то пришла же Варька Свиридова в педагогический институт!
       В свое время, девчоночкой, бегала она в семилетку за двадцать верст — и в мороз, и в распутицу. Не выдержит, бывало, в интернате, сорвется — хоть картошечки толченой у мамы. покушать! — так мама сапожки, бывало, стаскивает с одеревеневших Варькиных ног, живыми слезами плачет: за что доченьке ее такая мука!.. А сделать нельзя ничего, да и Варя знает, что ничего нельзя сделать, потому что отец, помирая, твердо наказал: "Варька шустрая, Варьку — учить..." Из шестерых детей она. младшенькая, была у отца любимицей.
       Так что это у Варьки давняя, заветная мечта была: стать образованным человеком. И когда она работала — потому что рано пришлось работать — она твердо знала: будет со временем и учиться. И когда с Валентином решили пожениться, это ее первое условие было: выучиться на кого-нибудь! Он-то любое условие готов был принять. Пошел и он учиться, в Плехановскнй — не удержать ему иначе жену!..
       Вот и Валентин, как девчонки из общежития, потянулся к ней потому, наверное, что почувствовал в ней материнское — опору, надежный приют. Мужчины — те же дети! Только мало ему пока доставалось материнской этой заботы. Жил с незамужними сестрами в Томилине — это когда ж Варьке ездить туда? Пробовали снимать комнату в Москве — денег не хватало со стипендии, комнату в общежитии просить — совесть не позволяла. "Ничего — утешала Варя — перебьемся как-нибудь, перетерпим..." — "Уйдешь ты от меня!" — "Никуда не уйду". Еще хорошо, что сестры его понимали Варьку, не судили: делали для Валентина, что могли.
       Валентин приедет иной раз в общежитие к ней, смотрит несчастными глазами: "Поедем домой!.." — Ну ты чудак! — удивляется Варька. — У вас что — не так жмут что ли? У меня зачетов вагон, да и литературы к семинару накидали, ужас..." Валентин — головою кивает: понимаю, мол. И конечно, не могла Варька устоять перед его грустным, разочарованным взглядом! Соседкам по комнате говорила: "Девчата, не понимаете что ли? Ко мне муж приехал..." Так и шла семейная Варькина жизнь. Конечно, если бы ребенок был, то, может, и устроилось бы все потолковей как-нибудь, но ребенка не получалось почему-то...
       Ольга тронула за локоть: "Варвара, звонок!" — вернула издали. Такое несчастье случилось, а Варька -- о своем, эгоизм человеческий! Вскочила с этим чувством пристыженности и раскаяния, обернулась лицом к аудитории:
       — Ребята, не расходитесь минутку! Письмо мы получили сегодня: "Дорогой мой товарищ курс..."
       ПО ОБЕ СТОРОНЫ ДВЕРИ
       Из соседней комнаты доносился смех, говор голосов. С тех пор как Женьку привезли из больницы — страшно подумать, не то что сказать: с отрезанной ногой, с разбитым лицом! — дом превратился бог знает во что, в проходной двор. Леля и Мотя относились к этой постоянной толчее стоически: провожали, встречали, кормили котлетами и яичницей тех, кто прибегал прямо из института. Илья Михайлович понимал, что возражать бесполезно; Леля примет любую суету и беспокойство, лишь бы девочке было хорошо. Со своим удивительным благородством и детским доверием к жизни Леля, кажется, и впрямь допускала, что девочке еще может быть "хорошо"; кажется, приписывала дочери все же черты, которыми сама обладала в избытке. Время от времени прислушивалась к Женькиному незамутненному смеху, растроганно улыбалась: "Храбренький мой".
       А отец суеверно заглядывал вперед: боялся душевного надлома, болезненных искривлений психики — не сейчас, так потом. Еще бы: пережить такой ужас! Не верил он Женькиной птичьей веселости. Ловил себя на странном желании: встряхнуть дочь за плечи, заглянуть в самую глубину ее ускользающих глаз, достучаться, допытаться до самой сути. Сказать: не будь такою, задумайся, оставь хоть что-нибудь и на черный день!.. Леля. словно читая его мысли, говорила: "Не бойся. Ей уже не будет хуже". Он успокаивался. Всегда она знает что-то такое, чего ему и в голову не приходит — со всем его хваленым мужским умом и жизненным опытом.
       В дверь кабинета деликатно постучали. Маришкин голос спросил: — Елена Григорьевна, вчерашней газеты нет? Нам начало нужно...
       Свежий и милый девичий голос, интересующийся вчерашней газетой! Леля взяла ее. скомканную, из кресла, расправила, понесла из комнаты. В дверях приостановилась, словно предостерегая:
       — Кажется, собираются читать вслух.
       Илья Михайлович нервно зашагал из угла в угол.
       Поразительно это будничное существование их в чудовищном, взбесившемся мире: как душа выдерживает, как мозг не отказывается еще служить!
       Вчера — смеялись даже. Пришел старый друг Всеволод Андреевич, рассказывал, как в подмосковный дом, где он живет с семьей, дом. принадлежавший старому земскому врачу, его тестю, привезли среди ночи мертвецки пьяного жильца. На неурочный звонок все выскочили полуодетые — и родители, и жена Всеволода Андреевича, и сам он. и жена жильца.
       — Ну. которая тут законная? — обвел всех взглядом молодой, разбитной шофер и вдруг развеселился. — Э, гражданочка! — обратился он к жене Всеволода Андреевича. — Законная-то спокойна, а на вас, смотрю, лица нет!..
       Юмор тридцать восьмого года! Всеволод Андреевич смеялся, рассказывая. Илья Михайлович смеялся, слушая, — что делать! Душа сопротивляется, просит передышки, кое-как приспосабливается к нечеловеческим условиям бытия.
       Всеволод Андреевич в гражданскую войну вошел армейским топографом. Так во всех анкетах и писал: служил в царской армии, в партиях не состоял. С вечера до утра слушает проезжающие мимо дома машины: не остановятся ли, не приглушат ли, не дай бог, мотор. И жена его слушает. Бесконечной вереницей идут по подмосковному шоссе машины, свет фар пробегает по дощатому потолку.
       Сам Илья Михайлович в восемнадцатом подписал письмо в "Правду": позиция меньшевиков, чем дальше, тем больше, внушала ему брезгливое отвращение. Хотел тут же перейти в РКП (б), но начался крен в нетерпимость, в строжайшую проверку и самоочищение партийных рядов. Илья Михайлович пережидал терпеливо и уважительно, понимая несвоевременность и попросту невозможность подобного шага в настоящий момент. Но время шло. а возможность эта так и не представилась. Умер Ленин. Последовали сталинские разгромы оппозиции — один за другим. Свободная партийная дискуссия прекращалась, всякое инакомыслие приравнивалось к враждебному умыслу, все отчетливее проявляла себя политика откровенного диктата. Страшно стало отдавать свою судьбу в веснушчатые руки ни с кем не считающегося человека.
       А потом началось и это: бессонные ночи, когда сердце вздрагивает от всякого шороха у входных дверей. "Э, гражданочка, законная-то спокойна, а на вас, смотрю я, лица нет..."
       Достоинство оскорбленно вздымалось: к черту заячью жизнь! Что угодно, любая судьба — лишь бы не сжиматься трусливо, не ждать удара, не пытаться разгадывать непредсказуемые ходы взбесившегося игрока. Не сидел Илья Михайлович в тюрьмах? Сидел. Не дрожал, не боялся. Выйти и сейчас, сказать: вижу все, все понимаю — и не приемлю!.. Проще всего.
       Но что делать, если тюрьмы, в которых ты сидел и которых до сир пор не боялся, были совсем другие, царские тюрьмы, и сидел ты в них как друг и защитник народных интересов, а не их окаянный враг; там казнили революционеров за их идеалы, ни в коем случае не ВО ИМЯ их!.. Страшны муки. страшна тюрьма, чудовищна смерть, если не знаешь, во имя чего и от чьей руки погибаешь, если на топоре палача начертаны слова, которые самому тебе святы!..
       Вот и терпи. И живи в этом двойственном, сдвинутом со своих основ мире. Читай лекции в институте — о народонаселении, о производственных ресурсах: ты экономгеограф, ты знаешь о том, что производственные ресурсы эти растут — знаешь лучше, чем кто бы то ни было другой. И в лекциях говоришь то, в чем искренне убежден: закладывается производственная база социализма. Жестоко, круто, с издержками, которых не предполагали историки, но все-таки закладывается, все-таки вот он — строй, освобождающий труженика от эксплуатации, святая святых всякого последовательного, уважающего себя марксиста! Ради этого — все...
       — "...И когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с циничной развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных злодеяниях...".
       Репортаж Михаила Кольцова из зала суда! Вошла Леля, плотно прикрыла за собой дверь. Остался за дверью милый девичий голос, звенящий в избытке юной радости, переполненный удивлением перед разнообразием жизни, — голос, старательно и бездумно выговаривающий невозможные слова.
       Так и живи. Решай в одиночку неразрешимую задачу: как заставили испытанных революционеров громоздить против себя чудовищную неправду? Или это никакие не революционеры, а их подгримированные двойники? Или это все-таки они — деморализованные пытками, которых мы себе не смеем представить? Или — жертвы мучительного самообмана? Говорил же когда-то следователь по делу меньшевистского центра одному из подследственных, чудом вырвавшемуся потом из адского круга: "Я не сомневаюсь, что вы невиновны, но приветствую ваши показания. Это — лучшее, что вы можете сделать для международного рабочего движения..." Не в первый раз, дескать, человеку вашего типа по-солдатски жертвовать собой для общего дела — свободой, жизнью, добрым именем своим...
       — Как бы это прекратить? — страдальчески поморщился Илья Михайлович.— Делать же ничего нельзя.
       Леля предпочла не понять:
       — Сейчас — не слышно.
       Зажгла свет над своим столом, придвинула папки. Словно ничего не происходит!
       — Дима там?
       — Сидит в своем углу.
       — Ты бы его позвала.
       — Он не слушает. То есть слушает, конечно, — как детектив. Он не понимает.
       — Что тут понимать! Отрава.
       Леля поднялась, снова вышла. Через неплотно прикрытую дверь опять донесся тот же бездумный, ликующий голос:
       — "...Третье! Правотроцкистский блок систематически занимался в пользу этих государств шпионажем, снабжая иностранные разведки... Четвертое! Правотроцкистский блок систематически осуществлял вредительские и диверсионные акты..."
       Леля вернулась не одна, впустила Диму. Отец засуетился:
       — Садись сюда. Ты уроки сделал уже? А то, пожалуйста,— к моему столу...
       Слава богу, хоть этот растет домашним. Хлебом не корми — дай вот так посидеть у родителей в кабинете. Пошмыгал носом, со вкусом вдавливаясь в угол дивана, углубился в книжку. Может, хоть из этого воспитается друг?
       А зачем ему друзья — ему, отцу? Из собственных детей — друзья? Делить тревогу, делить эту вот горечь? Пусть хоть они будут счастливы, эти, бездумные, — если смогут, конечно.
       — Там уже кончают, — ни к кому, собственно, не обращаясь, сказал Дима.
       Передняя наполнилась голосами.
       — Женечка, пока! — кричали в комнату. — До завтра!
       — Конспекты не забудьте! — напутствовал издали, с кровати, Женькин голос. И дрогнув: — Володя, ты тоже уходишь?
       — Посижу еще.
       Толпа вывалилась, кто-то засмеялся — уже в коридоре. Несколько раз прерывисто вздохнула и с силой хлопнула входная дверь.
       — Я пойду, — то ли спросил, то ли просто так сказал Дима.
       Леля ответила:
       — Посиди еще.
       — А там не шумят. Там — тихо.
       — Посиди...
       Она и сама не трогалась с места. Всё так же пересчитывала таблицы, помогая себе на счетах.
       — Ты не пойдешь к Женечке? — удивился Илья Михайлович. — Может, ей что-нибудь нужно?
       — Ничего, потом.
       Тишина. Ах, какая тишина в успокоившемся доме! Лучшие семейные часы, короткий перерыв между дневной суетой и томительной настороженностью ночи.
       Удивительная "Легенда о Великом инквизиторе", надо будет потом прочитать ее Леле вслух; здесь каждое слово — чудо. "Теперь эти люди уверены более, чем когда-нибудь, что свободны вполне,— так говорит Христу инквизитор.— Между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили к ногам нашим!.." Именно так и было! Именно так! Жалкие .люди, которые только и ищут перед кем бы преклониться, только и ждут того, что кто-то будет думать за них и решать, и отечески заботиться, и избавлять от сомнений их жмущуюся боязливо совесть!.. "Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру. с детскими песнями, с хором, с невинными плясками..." Ох уж эти цари земные, принявшие на себя тяжесть ответственности и власти, оставляющие беспечной толпе футбол и ежедневную жвачку тщательно выверенной газеты!..
       А за Женькиной ширмой, в полутьме, лежит отсмеявшаяся, отобщавшаяся в течение дня Женька. И Володька Гайкович сидит на маленькой скамеечке у Женькиной постели. Перед ними шахматная доска, но они и сами уже не помнят, кто из них выиграл, кто проиграл; в беспорядке валяются опрокинутые нечаянным движением шахматы. Тишина. И только Женькина рука чуть шевелится на недвижной, привалившейся к краю кровати Володькиной голове, и тихие, крупные слезы бегут, бегут из Женькиных глаз, ничего она с ними не может сделать. Потому что думает она только о том, о чем со времени последних их объяснений не может не думать: о том. как долго ей еще жить на свете — и без Володьки! Бесконечное, темное странствование. Слезы мочат пресные, сухие бинты, обжигают ухо стекают на подушку. Тишина. Густая, глубокая, невозмутимая тишина — по ту и по другую сторону двери.
       6. ДРУЖБА, СВЯТОЕ ДЕЛО
       Вот и все. Никогда больше Володька не увидит Женьку. Никогда больше к ней не придет, вот так. Именно это говорил и повторял себе Володька, возвращаясь от Женьки пешком по вечерним улицам.
       Он навсегда запомнил, во всех подробностях, день, когда прибежала к нему домой заплаканная, потрясенная Маришка, сказала, что Женька попала под машину. У Володьки дрожали руки, когда он застегивал пальто,— как будто от этой спешки, от самого появления его в больнице хоть что-то зависит. Твердо знал: пока не спасет, не выручит — не уйдет. Будто и в самом деле еще можно что-то спасти. Преодолеет страх, преодолеет, может быть, отвращение.
       В больнице все дышало бедой, все физически отталкивало: запах дезинфекции и лекарств и грязные кафельные полы в вестибюле, мелькающие время от времени белые шапочки и испятнанные халаты врачей, серые как оберточная бумага; люди, словно напоказ выставляющие убожество и уродство; эта жадная самопоглощенность больных — и неискреннее, напряженное смирение здоровых.
       Маришка подвела его к Елене Григорьевне, тихо сидящей в углу на казенном диване, и Володька склонился перед Женькиной мамой, бормоча что-то ненужное и отчетливо чувствуя, какой он сейчас неуместно большой и здоровый. Его удивило спокойствие ее нежного, сосредоточенного на чем-то своем лица. но удивило потом, по воспоминаниям, а тогда он думал только о Женьке и о том, что сейчас увидит ее. И так же не сразу удивился тому, что и Женькина мама, и другие сидящие здесь, словно по молчаливому сговору, его пропускают первым, а тогда он так и думал, что конечно же должен идти первым, чтоб все сделать как надо и как можно больше взять на себя. Маришка помогла ему натянуть маленький, зряшный халатик с болтающимися некстати завязками, и он пошел по коридору, и вверх по лестнице, и снова по коридору, думая все о том же: что нужно что-то сделать с собой, потому что сейчас он увидит Женьку.
       Очень страшно было входить в палату, вглядываться в повернувшиеся навстречу лица. Страшно потому, что ничего путного он с собой так и не успел сделать. Все, что физически отвращало его внизу, в вестибюле, здесь, в палате, било в глаза и ноздри с еще большею силой: какие-то металлические стойки и запах лекарств, эмалированные судна, запыленные лампочки...
       Вот она, Женька! Удивленные, обрадованные глаза под бинтами. Володька кое-как протиснулся к ее койке, повернулся ко всему спиною, к распялкам и суднам, сел. Это было спасение — сияющие из-под бинтов глаза. Все такие же. В них и надо смотреть — и все будет хорошо. Не смотреть ни на что другое. Ни в коем случае не смотреть на ноги.
       — А это почему? — спросил он, сделав неопределенный жест вокруг собственного лица.
       Женька улыбкой смягчила ответ:
       — Головой об рельсу шарахнулась.
       Володька замолчал. Все получалось не совсем так, как он думал. Все было проще. Не было страха, не было отвращения. Было другое.
       Женька, словно поняв, о чем он думает, выпростала руку из-под одеяла, тихонько потрепала его по рукаву:
       — Ничего, Володенька. Все будет хорошо, не бойся.
       Володька поймал ее руку, зажал в своей. Медленно, кривовато усмехнулся:
       — Меня же и утешаешь.
       — А что?
       Дура она. Ничего не понимает. Или — не хочет понимать?
       — Испугался?
       — А как же!
       — Стой!—на этот раз. испугалась Женька. — Ты что думаешь? Ты, может, думаешь — я сама?
       — Нет, конечно.— Володька взглянул в напряженные ее глаза, повторил — гораздо искреннее и тверже: — Конечно, нет. Разве я тебя не знаю!
       — Смотри! — успокоенно пробормотала Женька.
       Почему-то стало гораздо легче — словно он и в самом деле думал, что она "сама". Чушь какая-то!
       Женька спросила осторожно:
       — У тебя та фотография с собой?
       — Какая?
       — Та.
       Была такая фотография: улыбающийся Володька в институтской столовой, удивительно естественный снимок и довольно крупный. Единственный, уникальный экземпляр. Женька давно к нему подбиралась.
       — С собой.
       — Подари, Володенька...
       Подстерегла-таки момент! Володька не выдержал:
       — Ну ты и зараза!
       Женька весело рассмеялась. Нет, не получалась трагедия. Не надо было напрягаться, жертвовать собой, спасать. Было легко и просто,— обычное сидение их в районной читальне. Володька вытащил заветную фотографию, долго подписывал, растроганно и благодарно: дорогой, замечательной... Он и больше бы написал если бы сочинилось. Сказала бы "умри" — умер бы. Так ему во всяком случае, казалось. Сказала бы "женись" — немедленно бы женился.
       Женька прочла надпись, тихо глянула из-под бинтов:
       — Вот спасибо.
       Так с тех пор и пошло. Володька не вылезал из больницы. Приходил с другими ребятами: правдами и неправдами проникали все, набивались в палату, прятались от обходов, дурили, как маленькие. Или — по утрам — сбегал с лекций, пробирался один: поговорить по душам, посидеть спокойненько: Молодой врач, лечивший Женьку и, по мнению Володьки, неравнодушный к ней, относился к этим неурочным посещениям не без юмора: "Я вам не помешаю?" — "Ничего, пожалуйста", — царственно отвечала Женька, с трудом находила время, на весь тот вздор, который требовала от нее медицина.
       Потом ее забрали домой, и тут уж Володька мог не уходить вовсе, вернее, почти не уходить. Отжимался в сторонку, когда набивались институтские, засиживался, когда все уходили. Рисовал ей какие-то смешные картинки, трепался напропалую, в шахматы вот научился играть — и ее научил. Женька говорила: "Какой ты хороший, Володька! Что бы я делала — без тебя, без всех!.." Он ей добра хотел. Честное слово, только того и хотел — добра; не в чем ему было себя упрекнуть в эти самые трудные для Женьки недели.
       А чем все кончилось? Тем чем и всегда кончается. Этим сегодняшним глухим и жутким: "Что же мне делать? Я невозможно тебя люблю, невозможно..." Это молчание в полутьме, эти слезы — Володька и шелохнуться-то боялся... Никогда больше он не придет к Женьке!
       Опять все сначала! До чего упрямо, до чего живуче человеческое сердце! Жизнь меняется и меняет людей, расправляется с ними беспощадно и грубо, колесует, уродует, — а сердце упорствует на своем, с ним ровно ничего не делается, оно неизменно. Оно словно вовсе не замечает того, что не любовь, только и живет любовью. Потопи его — оно всплывет, растопчи — вывернется из-под ног и снова взовьется... Оно — как луна, бегущая за мчащимся поездом: крадется, прячется за черными деревьями, но не отстает ни на шаг, она все тут же, все та же!..
       Никогда больше Володька не придет к Женьке. Если так — никогда. Именно это повторял он себе в яростном . ожесточении. Не дает она ему быть человеком. Ему было так хорошо с нею все эти дни, он так любил ее за то, что делал ее счастливой? Он так не любил ее сейчас — за то, что опять, в который раз, причинял ей страданье!..
       ...И все равно он придет назад — вот о чем думал Володька, успокаиваясь. Все равно придет — потому что дружба. Ради дружбы все — даже эта пытка затянувшейся, не получающейся любви.
       Все равно придет, завтра же! Для чего существует женщина? Для того, чтоб мужчина утверждался на свете. Ходил бы увереннее, голову бы носил выше.
       ОТЛУЧЕНИЕ
       И может, уже настала пора извиниться перед своими друзьями — за те разговоры, которых между ними не было, но которые МОГЛИ БЫТЬ, и за те чувства, которые в тот момент, именно в тот момент не владели ими, но по всей логике имевших место событий МОГЛИ ими владеть, и если не тогда, не в тот момент они были, то в какой-то очень похожий момент. Пора извиниться.
       Потому что — что могу я, в самом-то деле, знать о том, что чувствовала моя подруга Варька Свиридова на партийном собрании, на котором встал вопрос об исключении из партии Аси Берлин?
       Что могу я знать об этом, если так уже сложилась Варькина судьба, что многое, очень многое забылось ею. И то собрание забылось, представьте себе! Стерлись из памяти, исчезли те дни, потому что не они формировали ее. Это нас они формировали. Это нас воспитывала влюбленность в комсомольского нашего вожака и тот огонек беззаветности и энтузиазма, который умела эта немногоречивая деваха в нас неустанно разжигать! А сама-то она сложилась раньше, еще в двадцатые годы. до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, — один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час.
       Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же — что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, — неплохим учителем и талантливым пропагандистом, — это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту.
       И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна — умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..."
       И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, — "не вздумай защищать!" — тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала.
       Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,— о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,— говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые.
       И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, — ее защищать, — не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать.
       Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,— ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни.
       Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею — ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила.
       И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут — потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,— не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,— что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался — не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,— и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота.
       А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, — вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении — да, да, буржуазном! — в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках — "Вы посмотрите на нее!" — за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть.
       Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших — все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! — стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, — рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, — Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, — закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку.
       А в это время вышел еще один — и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, — срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово — так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, — потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, — а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? — вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. — Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он — ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все — все эти бриллианты, рестораны, я знаю, — за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.."
       Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,— и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,— зачем он ездил!.. "Ездил, да! — горько думала Ася. — Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими — не мыслями даже, а клочками мыслей — одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость?
       А потом человек этот исчез с трибуны — со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, — растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо — так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других — тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, — видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" — спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! — возгласил Рябоконь. — При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!"
       И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку.
       Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку — за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо.
       Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти — ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала:
       "Артур",— кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",— уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир.
       А Артура ее уже не было в живых в это время.
       ЕЩЕ ОДНО ОТЛУЧЕНИЕ
       Но пора нам вернуться к тем, о ком мы давно не говорили ни слова. Ведь и с ними что-то делалось, и для них время не проходило бесследно.
       Что чувствовал, например, товарищ мой Юрка Шведов, когда его внезапно, повесткой, вызвали к следователю на Гоголевский бульвар — уже после ареста матери и после того. как стало известно, что трехлетняя ссылка ее сменилась десятилетней без всякой дополнительной с ее стороны вины? Что он чувствовал? Удивился: почему на Гоголевский бульвар, а не на Кузнецкий мост? Напряг всю свою волю, которая действительно была у него и которой он по праву гордился, или распустился, обмяк, испугался до явственной пустоты в желудке, в предчувствии чего-то, что сломает в корне всю его независимую и в общем-то спокойную жизнь? В общем-то спокойную, потому что ни арест, ни высылка матери в его жизни до сих пор ничего не меняли.
       Потрясло его в свое время, еще до ареста матери, другое: неожиданное ее замужество. Потрясло до такой степени, что ни одному человеку, той же Женьке в период наибольшей с ней откровенности. Юрка не в силах был рассказать об этом.
       Бывшего эсера Черненко привезла в их дом тетка. Юрка еще тогда, в тот первый день, заметил, что мать и смеется как-то особенно, и интонации у нее в голосе такие, каких Юрка от нее никогда не слышал,— все это было само по себе оскорбительно. И глупо: зачем немолодой, сорокалетней женщине чужой мужчина?
       А когда между девятым и десятым классом Юрка уехал в первую в его жизни геологическую экспедицию и когда вернулся оттуда, все было кончено. Черненко уже жил у них, уже заполнил всю их тонкостенную марьинорощинскую квартиру своим голосом, самоуверенным смехом, запахом дешевого табака; бесцеремонно, на глазах у Юрки, обнимал мать, и та смотрела на Черненко так, что сыну впору было провалиться сквозь землю от стыда за нее. Он мог сколько угодно думать, что лишний здесь, и с болью видеть, как восторженно и как-то слишком уж умиленно мать встречает каждое его возвращение из школы,— она ничего не замечала, не хотела замечать, уходила все дальше. Кому расскажешь об этом — о том, как трудно взрослому сыну приспособиться к поздним материнским иллюзиям?
       А к этому прибавилось и еще одно. не менее трудное: Черненко не скрывал своего мстительного отношения к существующему режиму. И гости его — а гостей в ту пору ходило к счастливым молодоженам немало,— все эти люди, бывавшие в доме, не скрывали озлобленности и недовольства. Мнения, которые всегда казались Юрке свидетельством личной его душевной независимости и оригинального склада ума, — мнения эти на его глазах превращались в разменную монету, в нечто ординарное, само собой разумеющееся, возвращались к нему из чужих и заведомо неприятных уст. И как бездумный энтузиазм одноклассников толкал Юрку на то, чтоб крушить и ниспровергать, так мелочность и обывательская раздражительность Черненко и его гостей вызывали в нем желание защищать и отстаивать. Что-то очень похожее на беспомощный лепет Женьки: "Если бы ты хвалил, а ты ведь — нападаешь..." Юрка молчал. Очень трудно дать себе отчет в своих чувствах. Черненко, сам того не желая, даже не подозревая о том, овладел всеми мыслями Юрки, всем его существом, вовлек его в ненавистническую слежку, в сладострастное, мучительное подслушивание. Юрка отдыхал вне дома. И фрондировал он тоже вне дома, да и то кое-как, спустя рукава, — как тогда с Женькой на Воробьевых горах, — только Черненко мог сделать его таким недопустимо терпимым и покорно снисходительным.
       Чем все это могло кончиться — это роение людей и несдержанные речи? Тем, чем и кончилось: Черненко арестовали. Случилось это в августе тридцать пятого, когда Юрка сдавал приемные экзамены в институт, а месяц спустя, осенью, была арестована и мать. За те несколько недель, что прошли после ареста отчима, близость с матерью так и не восстановилась: мать была ослеплена своим, металась в тревоге. Близость эта восстановилась только теперь, в разлуке, в редких письмах; то, что письма эти вскрываются и перечитываются, мешало им все же меньше, чем чужой и бесцеремонный, вторгшийся в их жизнь человек.
       Именно эти письма, как выяснилось, и интересовали следователя, или как он там назывался. Был он немолод и худо выбрит, этот, на Гоголевском; седоватая щетина на его щеках и крупные поры на носу и вокруг носа странно мирили с ним, успокаивали: все, чем он занят был и чем интересовался, начинало почему-то казаться заштатным, необязательным.
       — Так что она вам пишет?—спрашивал он так, словно и в самом деле не знал содержания переписки.— Беспокоится?
       — Конечно.
       — Ну да, мать! Остерегает вас?
       — Мне не в чем остерегаться.
       — Предположим. А за что она была арестована — знаете?
       — Догадываюсь.
       — Ах, догадываетесь! — Следователь взглянул исподлобья. а Юрка ахнул внутренне и назвал себя дураком и сволочью. — Это как же прикажете понимать? Знали — и не донесли?
       "А должен был донести?" Юрке очень хотелось задать этот вопрос, но он ничего не сказал, сдержался: сглупил один раз! Сидящий перед ним человек убежден был, что ничего нет естественнее для сына, чем донести на собственную мать. Примитив, подонок!
       Юрке очень приятно было позднее вспоминать то чувство превосходства, которое внезапно испытал, и то, что он не пожелал его скрыть, а, наоборот, выразил всем своим видом. Он даже к Черненко испытал что-то очень похожее на мгновенную нежность, потому что и его не предал бы никогда, и оба они с Черненко это понимали прекрасно: все-таки люди — не то что этот!...
       Следователь, все так же глядя исподлобья и словно бы читая Юркины мысли, не без удовольствия протянул ему заранее заготовленную бумагу:
       — Подпишитесь вот тут.
       Может, он вовсе и не следователь был — это тоже пришло Юрке в голову, — так, делопроизводитель, мелкая сошка, наслаждающаяся нечаянной властью? Юрка подписал бумагу, не очень понимая, что это и при чем тут, собственно, Ухта.
       — В сорок восемь часов, — сказал то ли следователь, то ли делопроизводитель. — По месту жительства.
       — Но я учусь.
       Чиновник ничего не ответил: он занят был документом.
       — Учусь я, — повторил Юрка. — Я — студент.
       — В сорок восемь часов. Где Ухта, знаешь?
       Юрка не заметил, как вышел. Вот и все. Странное спокойствие владело им: хоть какой-то конец. Бильярдный шар, после всех скитаний по зеленому полю тяжело и плотно улегшийся в плетеную лузу. Есть преимущества у человека, в кармане которого вместо паспорта лежит казенная бумага: ему спокойно. Он все равно не в силах собой располагать.
       И тут он вспомнил главное: то, что он — талантлив. Что многое обещает как ученый — даже будущий диплом его, по мнению руководителя, уже обещает многое. Вспомнил, что идут годы, когда он на взлете, когда он может такое, чего никто не может и сам он уже не сможет позднее, — самые перспективные, лучшие годы! И этим-то годам суждено уйти впустую, в песок. Ну, черт ним, с Юрием Шведовым, — но наука, наука!.. Юрка даже застонал и выругался: "Сволочи!" — и невольно оглянулся, он все еще стоял на крыльце.
       А дальше он шел по скверу, потом вернулся на Поварскую, и все время в нем что-то происходило, какая-то незаметная н необратимая душевная работа. И когда он снова что-то такое понял про себя. то увидел, что на смену похоронному спокойствию первых минут и на смену этой вот злобной тоске пришло опять спокойствие, но совсем другое: спокойствие человека, абсолютно владеющего своей судьбой. Ничего с ним нельзя сделать и никто не в силах ему помешать: ему всё в рост, все на пользу. Все равно: он совершит в науке то, что ему предназначено, а если не все при этом получится так гладко, как он ожидал когда-то, — что ж, тем лучше: тем с большим правом будет он себя уважать.
       И конечно, он уже уважал себя за эти мысли, потому что не мог не думать, что подобное присутствие духа обнаруживают только натуры избранные. И было ему уже хорошо: при всем его высоком мнении о себе он и предполагать не смел, что сможет так по-мужски справиться с неожиданной бедой. Было хорошо, потому что было плохо, — бывает такое? С другими, может, и не бывает, не каждому такое дано, но вот ему, Юрию Шведову, отпущено с избытком. Хорошо ему, потому что плохо.
       Он уже свернул с Поварской обратно на Бульварное кольцо. Не пойдет он домой, потому что нельзя терять ни минуты, — пойдет к отцу. Плевать на мачеху, которая, с тех пор как арестовали маму, висит над Юркой демонстративно и неотступно — стоит ему переступить порог отцовского дома. Черт с ней, не сдохнет. И с отцом ничего не сделается, отец с его связями просто обязан Юрке помочь: помочь перевестись на заочный, закончить в чертовой глухомани диплом, достать для этого необходимую литературу. Юрка еще покажет всем этим благополучненьким, идущим прямыми дорогами, чего стоит настоящий, мужественный человек!..
       И вдруг Юрка вспомнил Женьку. Может, потому, что подумал о благополучненьких. Он вспомнил вдруг: весна тридцать пятого — и весна тридцать восьмого. Три года, тот самый, назначенный на Воробьевых горах срок! Не пора ли подвести кое-какие итоги?.. Она, может, уже и в партию вступила, с нее станется. Два с лишним года не видел никого из школьных. Прийти, сказать: ну что? Не прав ли я был. Женечка, в наихудших своих предположениях? Ты, родная, в одну сторону, я, как видишь, — в другую... Сделай дяде ручкой, адью!..
       Посомневался, потоптался на месте: пойти, нет? Эффектно, конечно: почти символическая встреча! А ну их всех к черту, не до того! Все-таки мальчишка он еще. Всякий настоящий мужчина — всегда мальчишка.
       Снова пошел, как и собирался, к отцу. Мимо памятника Пушкину, через Страстную площадь, по Нарышкинскому скверу. За железной оградой, обгоняя Юрку, дребезжал трамвай. Качался, вздрагивал под ногами свет фонарей; в местах потемнее, поукромнее летали огоньки папирос, вспыхивал и гас счастливый женский смех. Московская весна что хотела, то и делала с людьми. вот и с Юркой она делала то. что хотела. Он шел и против волн вглядывался во все эти места — поукромней и потемнее, — шел мимо влюбленных и невлюбленных и сам осчастливливал мысленно, сам — пугал. Он слишком для этого молод был — уезжать весною! Что делать!.. Всем напряжением воли Юрка вновь и вновь возвращался к единственно спасительному для него душевному строю: его принимают всерьез — тем лучше! Тем более он обязан себя принимать всерьез.
       И СНОВА МИТЬКА
       Вот и Митька давно не встречался со школьными: не хотелось. От школы только и осталось постоянное чувство напряжения на уроках, когда он помалкивал на задней парте да поглядывал на спорящих с таким видом, что всем и сразу становилось ясно: мнение-то у Мытищина есть, только вот не торопится он с этим мнением выскакивать, не то что другие.
       Он тогда дурак был, Митька. Это он потом понял, что дурак и раззява, когда, несколько лет спустя, узнал стороной, что на Дмитрия Ивановича был сигнал и что Клавдюше пришлось Дмитрия Ивановича из школы убрать. Вот тогда Митька и вспомнил, что Дмитрий Иванович ему никогда не нравился и всегда был подозрителен с этим усиленным разжиганием разногласий, потому что зачем, собственно, все эти разногласия на уроках в советской школе, все эти споры о добре и зле, о неправде и правде — самая что ни на есть оппортунистическая, гнилая почва. Есть литература — и все, и спорить не о чем. Дурак был Митька, не разобрался вовремя; какой-то комсорг занюханный оказался умнее!..
       Весь первый год после школы Митька работал по линии Осоавиахима в одном из академических театров, учил знаменитых артистов стрелять с колена и лежа. Работенка не пыльная. А дальше на такую работу устроился, что и думать забыл об институте: в отдел кадров одного шибко авторитетного учреждения. Из райкома товарищи, спасибо, помогли, та же Аня Михеева слово замолвила.
       Ну, пофартило! Тут уж всему научишься, навсегда забудешь, что был дураком. Хоть и небольшой ты еще начальник, а ничего, наглядишься, как самые безукоризненные, казалось бы, анкеты и самые безупречные биографии гадливо перечеркиваются порою, как заведомо липовый, с понятными целями состряпанный, документ. Тут про человека такое иногда узнаешь, чего сам он о себе не знает и не узнает, может быть, никогда. И на людей Митька привыкал поэтому вот так поглядывать, как на уроках Сухорукова следил за спорящими, — дескать, имею свое особое мнение, только вот сказать его до поры до времени не хочу... И если умники эти не все понимали значение усмешливого Мнтькиного взгляда и говорили с Митькой, не скрывая подчас неприязни или пренебрежения, то это Митьке тьфу, Митька от этого не рассыплется. с него достаточно знать то, что он знает, — и все. Он человек порядочный. Он и погубить бы мог, превосходно видел, когда и как это можно сделать, но ведь не делал же! В этом его чувство достоинства было, его пафос, его затаенное превосходство над другими людьми — то, что он мог бы погубить, но — не губил. Такой человек Мытищин.
       Так что к тому дню, когда он вновь встретил школьную свою любовь Юленьку Мякину, жизнь у Митьки была в общем-то в ажуре. И так как он отлично помнил то появление в школе комиссара Мякина, после которого Юлю из школы забрали, и то, что она с тех пор никаких попыток увидеть Митьку не делала, — так как он все это превосходно помнил, то решил сейчас, что пройдет мимо нее, не обернувшись, и совсем было прошел, но его словно что в сердце толкнуло.
       Было это в булочной. Юлька и сейчас ни малейших попыток быть замеченной не делала: стояла за столбом у засыпанного крошками стола и, прижав к груди сумку с хлебом, смотрела на Митьку с исступленной радостью и боязнью. Вот этот взгляд и заставил Митьку оглянуться. Как ни мало был чуток Митька к чужой душевной жизни, это он понял: что внимание к себе Юлька, что бы там раньше ни было, воспримет сейчас восторженно и благодарно. И, заранее наслаждаясь этой восторженной благодарностью, неторопливо двинулся к ней:
       — Ну, здравствуй.
       — Здравствуй, — нерешительно ответила Юлька. Она очень вытянулась, похудела, побледнела как-то, но девичий бюстик ее и полные, смуглые, обнаженные до локтя руки были все те же — как и тогда, когда Митька глаз от всего этого отвести не мог. И таким же строгим казалось ее лицо от тяжелых, сросшихся у переносья бровей, и так же смягчалось доверчивым, сияющим взглядом.
       — Что ты так смотришь?
       — Как? — Юлька едва. заметно шевельнула бровями и улыбнулась. Все такая же! Вот от этой улыбки Митька когда-то не спал ночами.
       — Рада?
       — Очень.
       — Да, давненько не виделись. — Митька хотел сказать, что и сам рад, но почему-то не сказал. — Пойдем?
       Юля торопливо кивнула. Митька не сразу понял, почему она протягивает ему свою сумку с хлебом, потом понял, снисходительно взял ее.
       — Ты все там же живешь?
       Было похоже, что девчонка и в самом деле рада до полусмерти, вроде бы языка лишилась: на вопросы Митькины отвечает односложно, все только поглядывает искоса с этим выражением доверия и ласки. Коротко ответила, что не учится, нет, работает на заводе.
       Митька даже присвистнул:
       — Что это вдруг? Ты же интеллигентка, тебе в институте — самое место. Куда твой отец смотрит...
       Юлька не отвечала.
       — Такой, понимаешь, мужик пробойный...
       У Юлькиного подъезда, совсем по-школьному озираясь, не появится ли вдруг комиссар Мякин, Митька задержал Юлькину руку. Рука эта была жестковатая, в трещинках, во въевшейся копоти.
       — Хорошая рука, — поощрил Митька. — Настоящая рабочая...
       Юлька словно не слышала, смотрела, как и в булочной, с напряженной боязнью:
       — Пойдем ко мне?
       — К тебе? — Митька не скрыл веселого изумления. — А как же...
       — Ничего, пойдем.
       Здорово Митька сегодня расчувствовался от нечаянной этой встречи, если все же пошел: нарываться-то! Осторожно вошел вслед за Юлькой в полутемную переднюю, бросил кепку на высокую вешалку.
       Юля прижала палец к губам:
       — Тише.
       Двинулся вслед за ней в комнату, удивляясь все больше. Большие окна, несмотря на яркий весенний день, стояли по-зимнему заклеенные, с ватным батоном между стеклами. В комнате все выглядело так, словно здесь перебывало множество чужого народа. В креслах и на крышке пианино стопками, лежали вывернутые из шкафа книги, на столе с загнутой скатертью, прямо на полированной поверхности, громоздилась грязная посуда, скомканная постель сдвинута была к спинке дивана.
       — Ничего не понимаю, — сказал Митька, уже начиная понимать и еще не веря своей догадке, — Где отец?
       Юля молчала.
       — Арестован, что ли?
       Юля, отчетливо бледнея, подняла на него умоляющие, налитые слезами, неестественно сияющие глаза:
       — Не уходи. Пожалуйста.
       — Что это я вдруг уйду? — Митька был нарочито груб, как и всегда, когда чувствовал себя растроганным. Никуда он не собирался уходить. —Арестован он, что ли? Когда?
       — Месяца два. И мама.
       — Вот оно что. Враги оказались?
       Юлька вскинулась, как от удара. Прижала руку к губам:
       — Не надо.
       Все-таки здорово она ему нравилась! Стал бы он с другою так нянчиться — пока успокоится, выплачется. Ах, какая красивая! Плечи эти, дрожащие под его рукой, совсем как у женщины, круглые...
       Митька сел на краешек дивана, притянул ее к себе. Юлька неумело и доверчиво прижалась лбом к его плечу.
       — Ну, будет тебе, — сказал он, чуть откашливаясь, потому что голос отказывался ему служить. — Хватит, ты что! Знаешь, сколько ошибок бывает... — Потому что бывают ошибки, это Митька твердо знал. — Разберутся, выпустят. Твоего отца за версту видать, какой он враг! Ты не сомневайся...
       — Подселили каких-то, — плача и словно бы вовсе не слушая его, жаловалась Юлька. — В кухню не выйдешь. Другого слова не знают: контра... — Юлька трясла головой, не в силах подавить рыдания. — Я же не контра, нельзя так...
       — Будет, говорю! Ах, бесстыдница... — Митька достал из кармана чистый платок, тряхнул им, как градусником, стал вытирать девчонке глаза, нос: Юлька заметно улыбнулась сквозь слезы. — Бесстыдница какая! — ободренный этой слабой улыбкой, продолжал Митька. — Не убираешься, опустилась. Полировку вот не жалеешь — человеческий труд. А ну, подожди-ка...
       Чуть отодвинул ее от себя, встал, подошел к окну, рванул подавшуюся раму. Посыпалась штукатурка. Митька сгреб вату, держа ее на отлете, снес в угол. Отряхнул руки, толкнул вторую раму. От свежего весеннего ветра распахнулась занавеска, с подоконника полетел сор, цветные бумажки.
       — Ничего, — сказал Митька, — Уберешь потом...
       Юлька сидела на диване, не делая ни малейшей попытки помочь ему, что-то шептала, беззвучно шевеля губами. Вот такая, значит, будет у Митьки жена — распустешка неумелая, с подмоченной анкетой!..
       — Ты что? — спросил он тем же вздрагивающим шепотом, слабея от всех этих своих мыслей. — Что ты шепчешь?
       — Господи! — сказала Юлька — Если бы ты знал, как я тебя ждала...
       Ждала его! У Митьки даже губы пересохли, когда он, опустившись рядом, вновь притянул ее к себе. Вот так и сидеть всю жизнь как царь с царицей...
       — Ну что ты так смотришь? Любишь, что ли?
       — Очень, — прошептала Юлька, опять застенчиво и неумело прижимаясь к его плечу. — Всегда. Ты такой всегда был...
       — Ну, какой же?
       — Благородный, сильный. Лучше всех. Мне все девчонки в нашем классе завидовали...
       Митька польщенно улыбнулся:
       — Ну уж...
       — Я просто смотреть на тебя не могла...
       Митька не выдержал:
       — А как же тогда? Увели, как овцу, от тебя хоть бы слово...
       Юлька даже отстранилась на миг, взглянула доверчиво:
       — Как же я сама? Это ты должен...
       — Почему — я?
       — Ты мужчина.
       Как она это сказала: мужчина он! Смотрит затуманившимися глазами, как Митька канителится с ее пуговками. Напряглась, ждет. Милая! Ладно, это он с ней потом разберется — почему отца слушалась, почему и знака ему не давала. Это все потом. Митька все сделает по-честному, как надо, все возьмет на себя. Фамилией прикроет: Мытищина. Юлия Мытищина. Поселятся здесь, у ее комиссара говенного, соседей припугнет — раз плюнуть... Ради этого всего, ради этих титичек славненьких!..
       — Ну, обнимай, обнимай меня, — нетерпеливо бормотал Митька, сам уже не очень понимая, что говорит. — Обнимай, не бойся, работай...
       — Ты такой хороший, — в самое ухо его прерывисто шептала Юлька. — Такой хороший, хороший...
       "Хороший, да, — думал Митька и вроде бы уже ничего не думал.— Я тебе еще лучше буду. Я такой буду — закачаешься. За эту любовь ее — вот так. За то, что, как пса, прогнала. За то, что дождалась, умница, все мое — и молоко, и сливочки... Больно? Терпи, миленькая. Терпи, я тебя царицей сделаю..."
       — Хороший, хороший... — задыхаясь и плача — от нежности, от потрясения, от боли — сквозь стиснутые зубы повторяла Юлька. Словно молилась, словно заклинала. И — вверялась Митьке Мытишину, вверялась...
       ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ
       И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин — ничего страшного! — встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, — в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков — все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно.
       В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, — Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять — стреляешь, не надо стрелять — воздержишься, прикажут в дозор — в дозор, поднимут в поход — в поход,— просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь — потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два.
       Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел — и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,— написала,— выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало — еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку — дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче — все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно — чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее — все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще.
       Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств — не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, — что ему, в общем-то, терять; не боялся он.
       А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри — и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо.
       А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов — секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,— Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает.
       А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и не- беспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, — совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным.
       А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост — профсоюзника, например, есть такое вакантное место.
       — А где же Иван Мартьянович? — удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то.
       — Не знаешь? — удивился и Плахов. — Никто не писал тебе? — Он тут же сам себе и ответил: — Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал...
       — С директором? А где директор?
       Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид.
       — Ну, ты даешь! — сказал этот прежний Плахов. — Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался — мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч...
       Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал.
       — Даже не верится, — растерянно пробормотал Борис.
       — Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. — Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. — Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону — не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку...
       — И Ганушкина, значит, нет, — вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома.
       Плахов нетерпеливо поморщился:
       — Хватился! Дался тебе этот Ганушкин — партийный бонза...
       Борис счел необходимым немедленно внести ясность:
       — Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил.
       Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку.
       Плахов напоследок не скрыл досады:
       — Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим.
       И опять прибавил, — фраза эта, видно, стала для него привычной:
       — Теперь это просто.
       В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти — некуда.
       Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, — как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться — после ее работы, в семь. На дворе — яркий день, зараза!
       Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему — не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо — лишь бы не трогало...
       Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки.
       Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество...
       — Здравствуйте, — сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. — Меерсон, можно тебя на минутку?
       — Ты подожди, Боренька, я сейчас, — ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. — Подожди в коридоре...
       Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери.
       — Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... — Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек...
       — Ты кушал что-нибудь?
       Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было.
       — Может, в столовку зайдем, пообедаешь?
       Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила — сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые.
       Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был — подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал — отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко.
       Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку — просто так взял, для порядка.
       А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости — все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то — очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает — он вечно по Надьке сох. А Мытищин — да! — Мытищин-то — в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас!
       — Он всегда противный был, — сказал Борис.
       — Это что— "был"! — воскликнула Сонечка. — Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал...
       Борис нетерпеливо сжал Сонину руку:
       — Слушай, я тебе сказать хочу...
       Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец!
       — Давай знаешь что? Что так ходить — давай поженимся...
       Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы — один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается — понятливо и любовно.
       Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи — она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, — встревожилась, — ты не замерз?" Хорошо было.
       А потом они встали и пошли — уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг:
       — Боренька, ты посмотри! Еще не видал?
       Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы  204 К. В. Звенигородская".
       — Здорово, правда? — говорила Соня.— Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный...
       — А при чем тут двести четвертая школа?
       — Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет...
       — Кто же есть?
       — Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. — Клавдия Васильевна только...
       — Отмечают ее! — с уважением сказал Борис.
       Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда — и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..."
       Борис вдруг засмеялся — облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, — тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.
       КОМСОМОЛ — ПЕСНЯ
       Весной тридцать восьмого года мы сняли со льдины героев-папанинцев. Мы могли еще раз убедиться в том, что такое наша страна: никого, ни единого человека не бросает она в несчастье. Все двести семьдесят шесть дней, что папанинцы просидели на льдине, мы не сводили с них влюбленных, восторженных глаз.
       "Молодежь, чьи надежды разумны, а мечты осуществимы" — вот как сказал о нас посетивший Россию Ромен Роллан. Кто бы ни приезжал в Советский Союз — а приезжали многие,— каждый воздавал должное нашей молодежи: чистоте наших помыслов, величию стоящих перед нами задач. И Спартак Гаспарян, тот самый юноша с исторического, о котором с тревогой думала однажды на лекции Варька Свиридова, — Спартак был убежден так же, как и мы все, а может, чуть больше, чем мы все, что он и его друзья рождены для подвигов, для судьбы необычной. Он был счастлив этим, Спартак.— мы все были этим счастливы.
       Чем больше мы старимся, ровесники Октября, тем меньше понимаем, откуда оно, собственно, бралось, это убеждение наше в своей незаурядной исторической миссии — убеждение и высокомерное, и смиренное одновременно. Я с этого и начала свое повествование: откуда, собственно, оно бралось? Спартак Гаспарян, не самый умный из нас и вовсе не самый проницательный, брал это убеждение, как и все мы, на веру, не задумываясь над ним, не требуя обоснований. Он знал одно, как все мы знали: он никому не уступил бы этой своей судьбы.
       Некрасивое, удлиненное лицо Спартака, чуть асимметричное — словно за щекой его вечно что-то лежало, что должно бы было мешать ему разговаривать и смеяться,— все его лицо излучало оживленное согласие с миром. С каждым человеком общался он, как с задушевнейшим другом (на что нередко обижались задушевнейшие его друзья); где бы ни находился, куда бы ни приезжал — к концу дня уже знал всех. со всеми был на "ты", знакомил между собой людей, давно живущих бок о бок. И конечно, находились такие, что подсмеивались над этой неразборчивой его общительностью, и, конечно, это были не самые хорошие и не самые сердечные люди, потому что хорошие и сердечные не могли не оценить Спартака и на открытое, стремительное его товарищество отвечали товариществом, а на дружбу — дружбой. И так как хороших и сердечных людей все же больше, чем плохих, особенно в юности, Спартак был окружен добрыми товарищами и друзьями, и самым непостижимым образом его на всех их хватало — особенно на тех задушевнейших, кто. как было сказано, иногда обижался.
       Вокруг Спартака всегда было оживленно и весело — и не потому, что он был так уж остроумен н блестящ, — просто не терпел постных рож и хотел, чтобы с ним было веселее н легче, чем без него. И когда ему не хватало собственных острот н не веселила окружающих собственная его веселость, он доставал из кармана записную книжечку н вычитывал оттуда запасенные впрок анекдоты. И конечно, находились люди, которые посмеивались над простотой Спартака и над этой его записной книжечкой, и, конечно, это были опять-таки не самые хорошие и не самые сердечные люди, а хороших и сердечных не могло не трогать бескорыстное стремление Спартака всех их развеселить и объединить между собой.
       Нужно ли говорить, что на всех институтских и факультетских вечерах Спартак был неизменным конферансье и затейником — так же, между прочим, как потом, на фронте, станет неунывающим политруком, за которым бойцы его пойдут хоть в пекло по первому зову. Мы многое узнаем про него позднее. Узнаем и то, как бойцы эти будут пропадать от голода и жажды в осажденной немцами каменоломне, на захваченной немцами земле и как Спартак оставит их там, больных и здоровых, раненых и просто изнемогающих, — оставит всех, а сам уйдет добывать для них воду. Уйдет, едва ли не пританцовывая на прощание, все так же мотаясь, как веселый флажок на ветру, — чтоб и в голову не пришло никому удержать его от этой безобидной прогулки. И те, кто выживет после той окаянной каменоломни, напишут матери Спартака о гибели его и о том, каким душевным человеком был товарищ младший политрук, воспитанный ею. Вот что узнаем мы уже после окончания войны, позднее: вот как далеко пролягут пути от той смешной записной книжечки.
       А пока, в институте, незаменимый конферансье приходит на лекции заросший щетиною до ушей. н девчонки в перерыв пищат вокруг него: "Спартак, как не стыдно! Тебе выступать сегодня..." И Спартак весело отмахивается в их толпе: "Бриться — зачем? Я до вечера опять зарасту..." И действительно, за полчаса до вечера, не раньше, отправляется в ближайшую парикмахерскую, приходит, как он сам выражается, "культурненьким", то есть благоухающим и освеженным, чтобы к концу вечера вновь подернуться подозрительным сизым налетом. И все смеются над этой способностью его чудовищно зарастать, и Спартак сам смеется над этим, потому что наибольшее удовольствие получает, смеясь над самим собою.
       И вот именно потому, что естественным состоянием Спартака была эта растворенность в окружающих и полное согласие с миром, — именно поэтому все те месяцы, пока тянулось его так называемое "персональное дело", Спартак был несчастлив отчаянно, безысходно. Именно потому, что не умел быть несчастным, не умел обижаться на людей не умел и не хотел думать о них плохо. Мир рушился. Непрерывно звучала в душе речь того гада. что первым полез выступать: "Такова тактика классового врага..." Понимай как знаешь! Понимай и так: это он, Спартак Гаспарян, классовый враг, умело маскируется, выжидает. "Но так тоже нельзя.— горячо возражали те, на кого Спартак надеялся особенно.— Кому тогда .верить?.." "Верить! — откликались те, на кого Спартак тоже надеялся, но не очень.— То есть как это — верить? Не такое сейчас время, чтоб верить на слово". Исключили. Председатель возгласил: "Подавляющее большинство"... Рухнул мир.
       Ему бы не упираться, Спартаку! Ему говорили, предупреждали его перед собранием: "Что тебе тот дядька? Отрекись — и все..." Не умел Спартак отрекаться! Стоял на своем: "Пока не докажут, что враг, — не поверю..." Упорствовал: "Горжусь подарками, горжусь его дружбой".
       Вот и жил Спартак все эти месяцы жизнью, которая была для него противоестественна, невозможна, все равно что рыбе ходить по суше или птице — ползать на четвереньках. И потому что ни жить так, ни чувствовать себя несчастным он не хотел и не умел, он был вдвойне к втройне несчастлив. На его отчаяние, такое же экспансивное, как и все эмоции Спартака, нельзя было смотреть спокойно. И все-таки находились люди: смотрели. Равнодушно смотрели. Равнодушно отворачивались, на лекциях пытались отсесть подальше.
       Кончилось — все! Сейчас, именно сейчас Спартаку не было до них ни малейшего дела: сегодня Спартак говорил с Сашей Косаревым. Да, да, с самим Косаревым, устроили такую встречу добрые люди!..
       Или Саша Косарев (мысленно Спартак уже называл его "Сашкой") — или он был действительно на редкость проницателен и умен, как, впрочем, про него и говорили, или Спартак был уж слишком прост и открыт и весь на виду с этим своим безысходным, детским отчаянием, или Косареву уже сказали что-то доброе про Спартака устроившие свидание люди, но принял он Спартака дружески. И Спартак опять рассказал, как рассказывал и на собрании в институте, о том, что дядя, из-за которого его исключили, дрался еще в гражданскую войну, имеет ордена за нее и вообще человек этот всегда был предан советской власти и честен — и не мог просто не мог пойти ни на какую сделку с совестью.
       Спартак так разволновался, говоря все это, и так увлекся, что Косарев вынужден был напомнить ему: речь сейчас идет о собственной судьбе Спартака, а не о судьбе его дяди — о дяде можно и покороче. И еще сказал: партия и комсомол вопрос о пребывании в организации сейчас, после январского постановления, рассматривают строго индивидуально, и он, Косарев, обещает Спартаку помочь. Решать за райком он, ясное дело, не может ничего ("Ты же понимаешь?" — "Конечно!"), но ходатайствовать будет обязательно, чтоб райком свое решение о Гаспаряне по возможности пересмотрел. "Какое там было второе предложение — строгий выговор? Думаю, что в данном случае этого совершенно достаточно..."
       Из ЦК Спартак летел как на крыльях. Он вовсе не думал о том, что и строгий-то выговор им не заслужен, — с него было достаточно того, что ему, впервые за это время, поверили. Мир восстанавливался снова. Все было то же — и не то: как раньше он видел только тех, кто отворачивался и отсаживался, и ничья неизменная дружба уже не могла его утешить, так сейчас он вспоминал лишь тех, кто не менялся, и искренне не понимал, почему горевал. Стиснутый в течение нескольких месяцев, темперамент Спартака вырвался наконец наружу. Он не просто радовался — он ликовал. И прохожие невольно оглядывались на него, потому что на каждого прохожего Спартак смотрел отдельно — так, как каждый прохожий и заслуживает: "Здоров, друг! Хорошо тебе? Мне — замечательно!"
       И уже не помнил Спартак зловещего этого: "Кто за то, чтоб исключить из комсомола?.." Не помнил! Потому что не умел помнить зла, так же как не умел быть несчастным. Доброта и слепота — только! И он же не знал ничего, Спартак!..
       Не знал Спартак, да и все мы тогда не знали, что совсем скоро на банкете в Кремле, посвященном все тем же папанинцам, благополучному возвращению их в родную столицу, Сталин среди других тостов произнесет тост и за Косарева. И Косарев подойдет к Сталину, так же, как и все к нему подходили, те, за кого пил в .этот вечер вдумчивый, во все вникающий вождь, — и чокнется с ним, и Сталин обнимет Косарева, который всегда считался его любимцем. А обняв, шепнет ему в ухо: "Если не будешь со мной — убью.." Такие будут в то время в Кремле банкеты. И он побледнеет, любимец Сталина Саша Косарев, побледнеет так, что заметят все, и уйдет из зала, — потому что он человек, Саша Косарев, не тварь палачествующая и не тварь трепещущая, человек! — ровной походкой уйдет из зала, молчаливо обрекая себя на все, что с ним произойдет в дальнейшем.
       Потому что она будет медлить, его судьба, будет кружить и кружить над его головой и спускаться все ниже, слабо тренькать во внезапно замолкшей вертушке или неотступно следовать за ним, куда бы он ни двинулся, темной, с притушенными фарами машиной. Уже будут взяты все, кому он доверял. Уже будет вновь восстановлена на работе снятая им Мишакова. Уже приедут по письму Мишаковой Сталин, Молотов и Маленков — всех их взволнует, почему так мало выявлено в комсомоле врагов. И почти облегчение почувствует Косарев, — наверное, так, — когда послышатся ночью шаги на лестнице, ведущей в спальню. "Ну вот и все", — скажет он жене, а жена ответит: "Может, просто что-то случилось..."
       Рассказывать ли дальше? Она не выдержит, жена Косарева, кинется ему на шею, когда будут его выводить из дома. И тогда прозвучит: "Возьмите и эту", — и оба они вздрогнут, оглянутся. Это Берия скажет. Это он появится, эффектно, как оперный злодей, в открытой двери косаревского кабинета. Он сам поспешит к развязке, Берия, сам проследит за всем, ничего не упустит, распорядится: "Возьмите жену", — потому что жена. потеряв последнюю совесть, бросится вот так, в самозабвении, на шею презренному врагу народа. И они поедут, Саша Косарев и его жена, в разных машинах и в одном направлении — и никогда больше не увидят друг друга.
       Ну что мог знать об этом Спартак, когда, обласканный Косаревым, шел вот так по весенним улицам и мелодии, на которых мы все росли, летели наискосок, как волны, в его распахнутую настежь душу? Что мы все знали?.. Верили отзывам лучших людей современности. Верили потому, что папанинцев сняли со льда. Верили вот этому ощущению, без которого не мыслили жизни, — ощущению полного, гармоничного единения со всем, что нас окружало.
       ПРИНЯЛИ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА
       Варька с удовольствием оглядела шумную аудиторию. Глаза ее затаенно смеялись, она медлила, как человек, приготовивший окружающим приятный сюрприз.
       — Ну, тише все-таки, — сказала она. — Первый вопрос: завернул нам райком одно дельце. Поспешили, говорят, индивидуального подхода не проявили, чуткости...
       По длинным рядам, полуобнимающим трибуну, прошло движение. Кто старался податься вперед, кто, наоборот, заглянуть за спины товарищей, — всем не терпелось увидеть Спартака Гаспаряна. Спартак, зарозовев от радостного ощущения, стягивая улыбающиеся против волн губы, кивал направо-налево, раскланивался, руку к сердцу прижимал, как тенор.
       — Есть предложение — похлопать Спартаку! — вскочил кто-то с места и захлопал первый.
       И все, смеясь, захлопали,, хоть ни в какой регламент комсомольских собраний это. как известно, не входит. И Варька тоже, смеясь, захлопала.
       Есть собрания — и собрания. У каждого собрания свое лицо. Есть такие, на которых рвутся вперед люди похуже, всякая сволочь и шушера, ведут себя так, словно вот наконец пробил час подведения итогов окончательных, расправы необратимой: накачивают, нахлестывают себя, сами себя доводят до исступления. Всерьез верят, что партийное кликушество это и есть величайшее мерило их партийной принципиальности. Не просто кусают — загрызают насмерть, рвут в клочки, глумятся над своей добычей. Хороших людей на таких собраниях словно бы вовсе нет: они сидят побледневшие, примолкшие — потому что им все равно не дадут сказать ни полслова, — скованные горьким недоумением, подавленные простейшей истиной, к которой нормально чувствующий человек не может привыкнуть в течение всей своей жизни, — что мир вовсе не так хорош, как ему бы хотелось. Это — злые собрания.
       И есть собрания добрые. Есть собрания, на которых царит доверие и доброжелательство друг к другу и естественная радость человеческого сообщества. Когда нет прямой необходимости травить друг друга и гнать, а можно сидеть и говорить спокойно. На таких собраниях дело соседствует с шуткой, шутка — с делом, ответственность улыбчива, направляющие усилия — незаметны. Любые трудности кажутся легко преодолимыми — еще бы! Куда девается на таких собраниях еще недавно бушевавшая без намордников свора — впивается в скамьи, вжимается в них? Поглядеть: вроде бы тоже люди, даже улыбаются кое-как, вяло голосуют вместе с другими...
       У каждого собрания свои вожди, свои явные и тайные вдохновители. На каждом собрании одни лица выступают, словно в проявителе, всплывают, высвечиваются внутренним светом, другие — тускнеют, уходят в глубину, сливаются по возможности с фоном. То одни, то другие. Известная игрушка: бьет молоточком кузнец, бьет молоточком медведь, кузнец, медведь, медведь, кузнец, — никогда вместе! А бывает и так: словно ненадолго позабудут игрушку, — плотно упрется молотком в наковальню один, а другой так и останется откинутым навзничь — надолго! — с этим ненужно воздетым, бездеятельным своим молотком...
       Конечно, Варя Свиридова в конце тридцатых годов все это видела не так, как изрядно поумневший на литераторских бдениях автор. Варя сама не могла бы определить точно, что нравится ей в одних собраниях и что именно не нравится в других. Но какого-то опыта и ей хватало. Готовя очередное собрание, она наперед могла бы сказать, каким оно будет — злым или добрым, кто будет на поверхности, кто в тени, чьи именно лица увидит она в этот раз отчетливо.
       Сегодня было собрание доброе. Это было последнее комсомольское собрание в уходящем учебном году, и большой удачей было то, что собранию этому предстояло быть добрым.
       И конечно, не Варюхе было удивляться тому, что доброе собрание это радуется, заменяя исключение ни в чем неповинного, как выяснилось, человека строгим выговором. Варюха не удивлялась — она и сама от души радовалась. Все эти очевидные нелепости партийного, а следовательно, и комсомольского бытия приросли к Варюхе, как кожа. Всё это было навсегда ее — в этих семи водах она выкупалась, на этих семи ветрах обсушилась. И не ей было удивляться тому, что райком после всех спущенных- сверху инструкций, после всех негласных распоряжений и доверительных разговоров за глухими дверьми — после всего этого именно их аттестует нечуткими, именно их упрекает в отсутствии индивидуального подхода. Дескать, инструкции инструкциями, предварительная накачка накачкой, а там уж смотрите сами, за любое решение свое отвечайте полной мерой — в чем иначе проявится органически присущий нашей системе демократизм. Варька Свиридова, увлеченно хлопающая сейчас со всем залом и с удовольствием разглядывающая мотающегося в рядах Спартака по-женски участливыми глазами,— Варька Свиридова уже тогда, при всей своей свежести и сердечности, была отлично вышколенным партийным солдатом: перед лицом вышестоящих организаций она не дрогнув, всю вину прочувствованно брала на себя. Жажда гармонии, присущая ей, как всякому молодому, душевно здоровому человеку, превосходно удовлетворялась сейчас тем, что вот — исключили в муках, а теперь в простоте сердечной и с полным душевным расположением по указке сверху принимают назад. Все хорошо, правильно, справедливость, как это и полагается, в конце концов, торжествует!
       А сейчас вот что будет: сейчас Варя увидит Женьку. Всю весну так и не удалось выбраться к ней — то мешало одно, то другое. Однокурсники говорили, что это не страшно: у Семиной и без Варьки посетителей невпроворот — и наши, и школьные. Однокурсники говорили о Женьке: молодчина, честное слово, — ничем не затронутый, никак не травмированный человек. И все-таки Варька, не отдавая себе в том отчета, волновалась: одно дело поверить на слово, другое — увидеть своими глазами.
       Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки — тяжеловато вошла, но ничего, нормально — в боковую дверь наверху, через которую проникали: на лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали, пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, — Варька пережидала все это сочувственно и терпеливо.
       А Женька — сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать. Дорвалась — до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке, кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз.
       — Следующий вопрос, — сказала Варька — и чуть откашлялась, потому что голос ее неожиданно пресекся. — Следующий вопрос: прием в комсомол. Заявление Евгении Семиной.
       Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации — все как обычно.
       — Вопросы есть?
       И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой, которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,— она и сама не замечает своей улыбки.
       — Почему не вступала раньше? — спрашивает кто-то дотошный из передних рядов.
       Женька отвечает негромко:
       — Боялась.
       — Чего?
       — Боялась! — смеясь, кричат из Женькиного окружения.
       — Чего боялась?
       — Считайте, что индивидуалисткой была, — все так же улыбается Женька.
       — А теперь?
       — Теперь — не боюсь. Хочу со всеми.
       — Родственники за границей есть?
       — Нет никого.
       — Есть репрессированные?
       Тишина. Все замерли — и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой — верность или предательство, подлость или порядочность...
       — Есть, — чуть запинается Женька. — Репрессирована тетка...
       — Ты с ней была связана?
       Женька смотрит все так же честно.
       — Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю....
       Просто и ясно. Улыбка — та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!.. Ничего она знать не хочет.
       — Есть предложение: принять. Кто—за?
       Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно.
       И опять аплодисменты — от избытка сил, от озорства. Оттого, что это — последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно созревшего, вполне подходящего человека.
       ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ
       Отец, ты простишь меня?
       Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки, и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей близорукости, — умудренные, грустные глаза.
       Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым плохим человеком, любящим и привязчивым, — и я не понимала, не могла понять, откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!..
       Ты надел очки — и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства: острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты.
       Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, — мы не умели обходиться без мамы, без ее терпеливого, мягкого посредничества.
       Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная сила! И мы — дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий свою дочь, — растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и непрочный союз — во имя ее покоя.
       Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого толка. И ты — взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться — из-за сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что мне делать — за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть такой, как я есть, — плохой ли, хорошей ли..."
       И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь. Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился рассказывать рассеянной дочери — со сдержанным юмором, который проступал все отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, — о том своем побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!..
       Разве могла я понять — уже не на пароходе, конечно, а в течение всей своей юности, — почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь спешишь к почтовому ящику — словно что-то могло измениться за одну эту ночь. И так — каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?..
       Или эти страшные дни выборов — страшные! Потому что с утра я знала, что к нам будут приходить, и стучать, и торопить — только что не гнать в шею! — а отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа — несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость! Человек, который только того и хочет — сделать то, что делают в этот день и другие, но по возможности — неравнодушно, хоть по видимости — не из-под палки!
       Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью. Жалкая партия, взывающая к таким, как я!..
       Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был отравой, — а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора — только! — автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора, каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, — ничего я не понимала!..
       И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, — незапятнанность моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое время, о господи!..
       Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном собрании — одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении, призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и заведомые негодяи, — невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы — голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю — и мы изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий большие надежды, слева — уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший фронтовик. Они пристыженно подняли руки — они, мужчины! Голосовал весь зал. А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у которой сидела, — чтоб хотя бы президиум не видел меня.
       И еще один человек не голосовал — известный поэт,— прямо против меня, у противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою крошечную свою баррикаду.
       "Вот и хорошо, — сказал председательствующий, один из секретарей московского комитета. — Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен, председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я облегчения — оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!..
       "Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, — продолжал председатель. — Мы совершенно правы, потому что за нами — народ..."
       Кому он говорил это — мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы конечно же правы, потому что за нами — народ..."
       Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" —нерушимым, монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей смерти, и я поехала к тебе — как и собиралась. Я сидела с тобой наедине — в пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, — я, кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости, ни неистовства — они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие, и очень усталые.
       Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни. Потому что — зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные, брошенные навсегда их дети, обречены все на то же?
       И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня — за то, что мне некуда это письмо послать.
      
       Х. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ
       ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .
       Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов, взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад — освобождать другие народы.
       Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы — они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого — не можем. Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо "братьев по классу"—*единокровные"!), — братья наши давно уже обращают к нам исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское правительство не в силах защитить их от фашизма — на защиту двинемся мы. Война? Может быть, и война, — но пусть будут спокойны и счастливы доверившиеся нам народы!
       Мир и освобождение — только это несем мы на остриях своих штыков. Освобождение — и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного хлеба.
       Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье — наконец-то! — ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое, единственное, для чего мы живем на свете, — мировая социалистическая революция!..
       Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? — он ответит непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас —никакого. Чего мы ждем — того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту государственность, которая им по душе, — мы жизнями своими ее обеспечим. Так преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то необходимы!..
       Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас. Предчувствие необычной судьбы — разве это само по себе не есть счастье? Здоровая, нормальная молодость, — что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого горделивого ощущения своей сопричастности благородному — непременно благородному! — делу?..
       Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, — о том, что мировая революция без них не обойдется? Счастливые!
       Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой конец, — долго ли научиться!.. *Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!..
       ... Неужели же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся, мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо.
       Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок, и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, — да и намного ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет — очень скоро погибнет — рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное: "Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в которых мы прежде всего нуждаемся.
       Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев — и молчит, откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто, не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает — и нам, и самому себе — нехотя, со вздохом:
       — Что ж, товарищи. Молотов сказал — всем оставаться на своих местах...
       И мы — тоже нехотя, тоже со вздохами — принимаемся за французский символизм — если родине нужно от нас только это!..
       И вот мы на митинге — мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н проходах. Мы едины во всем — так мы это все ощущаем. Едины все — от седого профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель (не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там, где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, — в его едва пробивающейся улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра — и мы видим добро, — это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, — он так нас осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней.
       И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего — того, как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно новорожденный теленок, Риббентропом...
       Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это действительно необходимо. Почему же теперь — если так это все было необходимо — почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой мысли о сговоре: с фашистской Германией — сговор! Ни единой мысли о разделе Польши — что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в Варшаве,— только так. Идем защищать, идем освобождать — только! Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую, которую изберут освобожденные нами народы, — но разве сомневаемся мы хоть на миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно гремящая в ушах, — музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!..
       О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала — как получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли, топить — такими! — конопатить щели, мостить мосты?..
       ОСЕНЬ ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОГО
       В институт приехал секретарь горкома. Разговаривал с руководством института, выяснял, каковы настроения студентов, можно ли рассчитывать в случае чего... И руководство института, и партком заверили уважаемого товарища, что рассчитывать в случае чего — можно.
       Так и началась отправка на педагогическую работу досрочно. Говорилось: в связи с военной мобилизацией оголился педагогический фронт. Студентам-старшекурсникам предлагалось — тем, кто хочет, конечно, неволить не будут никого, — предлагалось бросить учебу, ехать, не закончив образования, на Дальний Восток, на смену ушедшим в армию учителям. Институтское руководство обещало со своей стороны: вызовем на экзамены всех до одного, дипломы не пострадают...
       Варя Свиридова стояла на трибуне, как на горной вершине — дышалось так же,— и, чувствуя, как нестерпимо блестят у нее глаза, от стоящих в них непроливаюшихся слез, с волнением смотрела, как вспыхивают в рядах наспех написанные заявления, идут отовсюду. Спартак Гаспарян, сидевший в первом ряду, то и дело приподнимался, чтоб передать очередное заявление Варьке, и, быстро прочитывая подпись, дважды повторял ее потише Варьке, а погромче — слушающей и не слушающей его, взволнованно гудящей аудитории: "Деревянко! Федосова! Заовраженко!.." И Варя каждый раз откликалась всем существом:
       "Так и знала! И про тебя — так и знала! Очень хорошо, молодец!.."
       А потом сидела в горкоме у Ани Михеевой, говорила:
       — Отпусти и меня, не могу я!..
       Это просто несчастье Варькино было, просто несчастье — то, что по партийной линии она вынуждена была подчиняться такому человеку, как Аня. Собственно, она уже и не Аней была, Михеева, а Анной Степановной. это Варька еще по комсомолу помнила ее как Аню.
       Михеева. как это и часто бывало с ней, смотрела не в глаза собеседнику; а в стол, сухо отвечала:
       — Удивляюсь тебе, Свиридова! Такая сложная обстановка, а ты громадную организацию собираешься бросить на произвол судьбы...
       — Почему "на произвол судьбы"? — протестовала Варька. — У меня заместитель толковый, Глеб Масленников, с третьего курса. С третьего курса не срывают пока...
       Аня поморщилась на нечаянное Варькино словечко "срывают".
       — Мы руководители, — продолжала Варька, отмахнувшись от несущественной своей обмолвки. — Мы не погонялы какие-нибудь. Должны люди видеть, что в случае чего — мы в первых рядах...
       — Наша работа тоже не легкая, — по-прежнему глядя в стол, так же сухо отвечала Аня.
       — Слушать я этого всего не могу!..
       Что-то было в Варькином голосе — такое, от чего Михеева на своей высокой должности как-то отвыкла, но не сочувствовать тоже не могла. Поэтому Михеева все-таки оторвалась от драгоценного своего стола и взглянула на Варьку заинтересованно и прямо.
       — Ты какого года рождения? Видишь, не девочка все-таки. Это ребятишкам хорошо — срываться, ехать. У них вся жизнь впереди. А мы должны о себе подумать: дорвалась до учебы — учись...
       "Это, положим, верно!" — отметила про себя Варька. В последние дни она и сама говорила себе: "Идиотка полоумная! Дорвалась до учебы — учись..." Но ни раньше, ни сейчас не позволила этой мысли утвердиться, пустить корни. Не была бы она собой, попросту бы жить не смогла, если бы не сделала сейчас всего, что от нее зависит.
       — Мальчишкам нашим после института в армию идти — вот что у них впереди, — сказала она.
       — Ну и что?
       — Им бы тоже — учиться.
       — В армию их пока не возьмут.
       — Ты — знаешь!
       — А ты знаешь, что возьмут?
       Аня уже спохватилась. Глянула голубыми, человеческими глазами и, спохватившись, опять опустила их в стол. Сама Аня почему-то воли себе не дает, эмоции не распускает. Недаром про таких, как она, говорят: "Солдат партии". Солдат и есть: стой, где приказано, делай, что велят...
       Было и с нею, все было: куда угодно, подальше бы! Не пустили. На повышение двинули. "Кадрами, — сказали, — разбрасываться не будем..." Теперь всё, захлопнулась крышка: опыта с каждым годом побольше, цена работнику повыше...
       — Все. Свиридова! — сказала Михеева — таким тоном, что Варька поняла сразу: разговор действительно весь. — Кадрами разбрасываться не будем.
       Год предстоит трудный, сама должны понимать...
       — Я понимаю... Совестно мне!
       Варька при этих словах улыбнулась — совсем так, как при исключении Аси: дескать, пусть уж товарищи извинят ее очевидную слабость...
       Не желала Аня вникать во все эти тонкости. В ее душевные тонкости никто не вникает!
       — Совестно, не совестно — детский разговор. Всё. Имеешь еще вопросы?
       — Какие же...
       Но какой народ оказался на курсе, какой народ! Миша Заовраженко, например. Широкогрудый, крепкий, в неизменно свежей рубашечке — не поверишь, что живет в общежитии! — с доброй, веселой такой мордахой, в круглых очках. Мишук, Мишенька! На записках вместо подписи рисовал медвежонка. Так вот — посмотришь в такое лицо, как у Заовраженко, и всего человека видишь сразу. Хоть садись и пиши с него роман о положительном герое современности.
       Миша полюбил Майку Костенецкую со второго курса — полюбил так, как очень чистые и очень цельные люди любят. Варька не раз невольно следила за тем, как Мишка, едва прозвучит звонок с лекций, срывается с места. И вот спешат, спешат они с Майкой навстречу друг другу, скользят, прокладывая себе дорогу в заполнившей вестибюль толпе, стремятся друг к другу так, словно вот сейчас, сейчас кончится запас кислорода в их легких, — чтоб, соединившись наконец вновь набрать воздуха на следующие пятьдесят минут лекций.
       Мише Заовраженко Варя специально говорила, сама не веря, что достигнет чего-нибудь, так, для очистки совести:
       — Возьми заявление свое, не езжай. Честное слово, управятся без тебя...
       Он только головой мотал:
       — Не могу я.
       — Умрешь ты без Маечки своей.
       Миша улыбался жалобно. Что он мог сделать! Он руки бы себе поотрубал ради Маечки, подвиг бы небывалый для нее совершил, но личное предпочесть общественному — так это все называлось бы! — даже мысли подобной не могло быть у такого человека, как Миша.
       Личное — и общественное! О личном не только говорить — и думать-то было зазорно. Эта проблема с детских пеленок была решена: не для личного такие люди, как Миша, рождались на свет!..
       И вот они стоят на перроне, люди, пренебрегающие личным, — Миша Заовраженко и Майка Костенецкая. В лицах ни кровиночки, держатся за руки, не сводя друг с друга глаз, улыбаются дрожащими губами.
       А вокруг — что творится вокруг! На перроне ступить негде, — кажется, весь институт пришел проводить добровольцев. Гремят трубы духового оркестра, заглушают бессмысленные слова прощания, окрики, смех, даже песню, которую поют девчонки вокруг признанного институтского хормейстера, географа с четвертого курса, — он улыбчиво и в то же время серьезно дирижирует ими на прощанье с вагонной подножки.
       Варька торопится вдоль низко вдавившегося в платформу состава. В толпе, где мелькало сизое от проросшей с утра щетинки, смеющееся лицо Спартака Гаспаряна, разглядела несчастную Женьку: Женька строптиво отвернулась, встретив Варюхин взгляд.
       Целое дело! Варя пробилась к ней, обняла, на миг прижалась щекой к Женькиному плечу:
       — Не сердись, не надо.
       — Никогда тебе этого не прощу! — горестно ответила Женька.
       Потому что это Варя настояла, чтоб Женьке вернули ее заявление: девчонка только ходить начинает заново — мало ли что может случиться на краю земли!
       — Я же молчала,— напомнила Варька.— Я ни слова не говорила, пока не выяснилось, что Дальний Восток.
       — Все равно!
       — Михрютка ты! — это было любимое Варькино ругательство — "михрютка". — Вместе останемся...
       Женька не слушает. Не до Варьки ей сегодня — и правильно: люди уезжают. Вон Спартак уезжает, любимый Женькин дружок. Варя постояла рядом, посмотрела, как крутится в обступившей его толпе некрасивое, милое лицо Спартака, поспешила дальше.
       Радующимся взглядом скользнула по сутуловатым плечам Глеба Масленникова: пришел-таки провожать, чертушка! Говорил: "Не приду, глаза бы мои не смотрели, безобразие это все..." Что ему, спросить, безобразие? Вечно несет абы что!..
       Крупные, сильные руки Глеба обнимают теснящихся к нему. польщенных девчонок. И Варя, не желая того, невольно отмечает, что беленькая эта, Глебова однокурсница, не едет никуда,— вовсе незачем ее так вот особенно обнимать.
       Гремят, гремят трубы, и в реве их не слышно ни паровозных гудков, ни звуков вокзального колокола. Мягко трогается состав. Двигается за признанным институтским хормейстером толпа провожающих, "...Три танкиста, три веселых друга..." — обдает на миг Варьку в грохоте бесчувственных труб. Во всех окнах, во всех тамбурах — лица, лица, улыбки, торопливые взмахи рук. Миша Заовраженко, вцепившийся в поручни последнего вагона, изогнулся над рельсами, словно изготовился к прыжку.
       — Осторожно, эй! — испуганно восклицает Варька. Не слышит он. Состав изгибается, скрывает его из глаз. Кто-то сослепу натыкается на Варю, и она, обернувшись, крепко охватывает рвущуюся за поездом Майку, прижимает ее к себе. Майка смотрит вслед поезду ничего не видящими, сухими глазами, беззвучно шепчет что-то.
       — Ты что?
       — Не хочу,— говорит Майка, не глядя на Варю.— Нельзя так. Не хочу.
       Гуляет над быстро пустеющим перроном холодный осенний ветер, несет, завивает под ногами истоптанные цветы, конфетные бумажки, всякий вздор.
       СНОВА ПОЯВЛЯЕТСЯ ФИМА
       — Вот мы и начали отдавать, наше поколение, — задумчиво говорит Женька. — Ведь только брали, надоело даже, а теперь, слава богу, отдаем...
       Они сидят в большой, спартански обставленной комнате — Женька, Маришка, Фима. Просто сидят и ждут. когда придут Фимины гости. Фима только что приехал издалека, насиделся на таежных радиоточках. Одиночества хлебнул, как он сам выражается, "вот так, под завязку", а теперь жаждет дружеского общения. Софья Евсеевна гостит у старшего в Ленинграде, должна со дня на день приехать, и принять гостей помогают Фиме Маришка и Женька.
       Отдавать они начали, милые!.. Фима отдает, сколько себя помнит. У него, наверное, нет воображения, он не представляет себе иной жизни.
       Готовился экспортировать революцию. Готовился к смертельной опасности, вести бои на улицах чужих городов. Закалял свою душу, чтоб ни слова, если придется, не сказать проклятым фашистам.
       Все получилось не так, как он предполагал. В один прекрасный день школу, где он учился, перетряхнули; с бывших курсантов взяли подписку, что они ни за что никому никогда... Стало известно, что компартия, считавшаяся в Коминтерне сильнейшей, во главе со своим ЦК изменила рабочему классу. Вся она разоблачена, арестована, и Коминтерну в самый разгар борьбы с фашизмом ничего другого не остается, как перетряхивать свои зараженные изменою кадры.
       Так что крестись, Фима, и днем и ночью крестись, что не взят под подозрение, не находишься под следствием, не сидишь в тюрьме, а всего-навсего работаешь радистом на прокладке известной на всю страну магистрали. Еще не каждому и доверят: сидеть в окаянной глуши, ждать, не набредет ли медведь, не зарежут ли походя беглые урки...
       "Вот и пошли отдавать!" Они и приблизительно не представляют, девчоночки, как многое мы отдаем, — неведомо зачем, запросто, взбесившейся собаке под хвост!..
       А Фима приехал в отпуск — и ахнул: чуть не половина комнат в квартире опечатана. Нет Ковалевских, ни Миши, ни Веры, нет Володи, с которым не один вечер просидел Фима, монтируя радиоприемники новейших систем, нет Рахмета с его восточной походкой.
       Женька когда-то говорила: "корабль". Корабль и есть — тонущий! Кто и не арестован — бросился бежать, обмениваясь куда угодно, на что угодно,— крысы, почуявшие несчастье. Совсем другие лица появились. Вместо интеллигентных Берингов — шумная татарская семья, то и дело расстилающая матрацы по всему коридору, чтоб днюющая и ночующая родня могла отлежаться после выпивки и сытной закуски. Появилась блаженная Серафима и ее вечно пьяный шофер. Появились какие-то торгаши с Домниковки, заслуженные пенсионеры. Одному такому заслуженному распечатали комнату Гончаренков, он объяснил: за то, что Зимний брал. Даже бывшая помещица появилась. Живет в маленькой комнатке при кухне, где прежде жила первая жена Володи Гончаренко, — в комнатке, увешанной собственными портретами под большое и малое декольте, заставленной сундуками и баулами со старорежимным хламом. Кособокая, тихонькая, — только ее не хватало для комплекта! Фима к ней специально заходил — подивиться многообразию жизни. Бушуют квартирные страсти, пробегают по коридору женщины с кастрюлями, — с такими лицами, словно только что на кухне, за их спиной свершилось чудовищное преступление. Никакой это не корабль, кончено! — грязная, запущенная коммунальная квартира, каких в Москве множество. Не мог Фима думать, что все его исчезнувшие соседи враги: все — нет!.. Нагляделся в тайге на безропотно вкалывающих доходяг, преданных советской власти до конца, как бы она их ни мучила!..
       И думал Фима о происходящем приблизительно то же, что и большинство из них думало: измена. Чудовищная измена — в самом сердце партии, под боком у доверчивого и неосведомленного вождя. "Нам нужны, —сказал Сталин, — партийные руководители нового типа", — не для того же сказал, чтоб кто-то толковал теперь эти слова по-своему! Не для того, чтоб "ненужным" оказался Миша Ковалевский или, того чище, бесхитростная Вера, а необходимым позарез этот, толстомордый, из комнаты Гончаренок!..
       Вот и в систему Коминтерна проникла, очевидно, измена, — и не в сильнейшей компартии, может быть, была она, а там, где эту компартию вылавливали и разоблачали. Очень страшно было об этом думать. Потому что позволь себе думать так — и объяснимы будут участившиеся .в последнее время провалы и то, что лучших работников вылавливали уже при переходе границы. Позволь себе думать так, и вдруг придет в голову, что и Мэри — может быть! — погибла не от фашистской руки...
       Не заходил Фима так далеко. Отшатывался от неизбежных логических выводов, как от закрытых дверей. Нет ничего страшней приведенной в движение человеческой мысли. Тлеющий бикфордов шнур: додумаешь до конца — и все полетит к чертовой матери!..
       Не мог он этого себе позволить. Стиснуть зубы, твердо знать, как и всегда знал: главное направление — верно.
       И конечно, ни слова этим младенцам! Никому ни полслова. "Лес рубят — щепки летят", — кажется, так принято сейчас говорить? Неизбежна схватка с фашизмом. Разобьем фашизм — вот тогда, на свободе, во всем разберемся. Так-то, дорогие товарищи!..
       Вот это, последнее, Фима уже вслух говорил — в ответ на легковесные девчоночьи высказывания: многовато, Фимочка, щепок, нужен все-таки индивидуальный подход... Смотри пожалуйста, думают что-то такое: он считал, что совсем младенцы — не думают ни о чем...
       "Разобьем фашизм — разберемся!" — вот что Фима отвечал. То, что щепок многовато, — этому не поддакивал, а ведь мог бы! О чем-то говорил, о чем-то привычно молчал, — нельзя иначе, партийное доверие обязывало, партийный билет.
       — Вот так, дорогие товарищи, — заключил он и выразительно поджал длинноватую верхнюю губу.
       Девчонки развеселились на его "дорогие товарищи" — этим палец покажи.
       — Нам с Маришкой — "дорогие товарищи"! — смеясь, восклицала Женька. — Ну, ты даешь! Как на митинге...
       Маришка тихо улыбалась. И Фима ответно усмехнулся. Вот почему его тянуло к этим девчонкам — к Женьке Семиной и ее подружкам: он с ними словно сотню лет сбрасывал.
       — Ладно, — примирительно сказал он. — Много лишнего треплете, не надо бы...
       — Мы же — с тобой! — удивилась Женька. — Мы же не враги, ты знаешь...
       — Все равно — не надо.
       Фима все поглядывал на Маришку, на чистый, точеный профиль, подчеркнутый мальчишеской стрижкой, на высокую грудь. На голубую жилку под кожей — эта жилка ему по ночам снилась. Чем-то Маришка, вот эта, повзрослевшая, напоминала Мэри, — только, может. Фима придумал это все — в монашьей-то жизни! Это ведь только глаза у него — навидавшиеся, старые...
       Что сделать — сказать, объясниться? Вчера попробовал было: "Женщину напоминаешь одну..." Маришка взглянула испуганно, как на дежурного пошляка, привязавшегося в трамвае. Не поверила. На что ей потасканный черт! Вечно шушукается с Женькой, мальчишек вокруг них — лес непролазный... Словно Фима только для того и приехал — грустить смиренно! Дни — считанные.
       Один из этих считанных дней кончался. Быстро, по-осеннему, темнело. Пришли Леня со своей Региной, Семен с Константином — друзья по тем самым годам. Самые нужные на свете люди: можно с ними о Мэри молчать.
       Вечер шел — лучшего Фиме не надо, о таком вечере он в тайге мечтал. Хохотали. Пели песни, пили какое-то дурацкое вино, от которого не пьянели нимало. Хлопцы за Маришкой н Женькой ухаживали, те дурили, — кокетничали вовсю. Танцевали под патефон — патефон Леня и Регина принесли. "У самовара — я и моя Маша..." — собачья чушь, старина непролазная!..
       Фима больше всех дурачился. Танцевал с Региной, Маришкой, даже с Костей пробовал. "Ах, извините", — говорил ему. Или — "очень прошу вас...". Восторженно руками всплескивал.
       Женька не танцевала, конечно, посиживала в сторонке. Фима подсел к ней:
       — Тебе хорошо?
       — Очень. Ребята такие милые.
       — Тебе нравятся? — Фима недвусмысленно гордился своими друзьями. — Ты еще не знаешь их...
       — Словно всю жизнь знаю!
       — Ну, ты умница...
       Фима тут же сорвался, потому что раздались звуки тоже старого и очень томного танго, — под такое танго только и дурачиться! Торопливо поцеловал у Женьки руку. Та засмеялась:
       — С ума сошел!
       Фима подхватил Маришку, стал прогибать под звуки танго, зверски поворачивать вокруг себя. Маришка танцевала плохо — кисла от хохота. Фима был очень доволен.
       Никакого трагизма, дорогие товарищи! Не понимают они, вчерашние школьницы: надо в семи котлах вывариться, в семи водах выкупаться, чтобы так вот радоваться каждому подаренному беззаботному дню.
       МАРИШКА ВЯЗЕМСКАЯ
       Мариша и сама не заметила, как обогнала всех своих школьных товарищей: одна из всего класса стала самостоятельным человеком.
       Что мы знаем о себе? Думалось всегда: несчастная я, неумелая, бесталанная... А ведь откуда что взялось! Маришка себя не узнавала, когда устремлялись на нее ребячьи глаза. Когда твердо знала: она всех нужнее — она одна может сейчас рассказать об убийстве Цезаря или о трех походах Антанты. И одна по-настоящему хочет, чтоб десятый класс, которым она руководит, стал хорошим и дружным классом — не хуже того, который сама Маришка в свое время кончала.
       Она еще в школу входила, еще только приближалась к классу по длинному коридору, еще только слышала вдали: "Атас, Мариша!" — а у нее уже словно лампочка внутри загоралась. Они так и кричали: "Атас, Мариша!" — "Марина Григорьевна" у них получалось плохо.
       Она бы, может, и сама не поняла, как все это важно для нее и насколько она стала богаче и увереннее в себе, если б ее не вызвали однажды в райком партии: преподавала Маришка в одной из подмосковных школ. Сказали: "Ну вот что, Марина ("Марина Григорьевна" и в райкоме получалось плохо), решили мы тебя из школы забрать, бросить на комсомол, у нас там людей не хватает..." — "Да вы что!" — воскликнула возмушенная Маришка. Твердо знала, что не уступит ни за что — пусть на костер волокут, пусть даже вовсе исключают — так сказала: "Да вы что!" — потом самой было смешно. Вспомнила вовремя: "Должна я знания свои закреплять, нет? Меня, государство четыре года учило..." Отвязались, пронесло.
       Какое это счастье: входишь в класс, как в воду, — по грудь, по плечи, по горлышко. Потом и вовсе: накрывает с головкой. Как и кому объяснить это чувство? Бедная, неумелая, бесталанная Маришка — она и сама не понимала, что это — талант!..
       Смешная, неожиданная ее жизнь! Ребячьи провожанья — гурьбой до платформы, тихие разговоры наедине. Иногда — записки в портфеле: "М. Г: Я вас люблю". Или — осторожные: "...любовью брата и, может быть..." Классическую литературу читают. Из Маришки никак не получался солидный, бесстрастный педагог: взволнованно смеялась, получая эти записки.
       А как хотелось настоящей любви! Как мечталось: детская головенка у груди, мужская растроганность, мужская забота...
       Но Маришке не везло — все получалось невпопад. Володьку поднесло было — отнесло. Он хоть не обижает, Володька, он — товарищ. Лучшее украшение любой девичьей биографии, независимо от того, вечер это один или вся жизнь,— как у Женьки.
       Хуже было с Матвеем Мавриным. Женька — не успела из больницы выйти — сошлась с Матвеем по-взрослому, всерьез: Женька очень любила быть счастливой. Всего и было, казалось: схлестнулись два темперамента на узкой дорожке...
       Матвей был парень бывалый, балованный, девчата на нем так и висли, но он сам признавался Женьке, что таких, как она, не встречал. Сколько это продолжалось: год, полтора? Вот и это Матвей признавал: ни с кем из девчат не продолжалось так долго.
       Где они только не встречались. Матвей и Женька, у той же Федосеюшкиной сколько раз, — пока другие посиживают на лекциях. Совсем уже жениться решили, чтоб не мучиться по чужим квартирам: потом — раздумали, хватило ума. А весной, на какой-то вечеринке, Матвей по всей форме предложение сделал.
       Кому — опять Женьке? Ничего подобного: подруге ее, Маришке. Маришка обомлела — подавленная, польщенная. Все-таки Матвей — лучший спортсмен, парашютист-разрядник, великолепный танцор, тугой как струночка. Один из самых видных парней в институте. В любимую Маришкину картину он вписывался превосходно: теплая детская головенка, "осторожно, не урони", растроганный отец, неловкий и тихий... Не любила, нет, но полюбить — могла. Просила подождать, еще подумать; Женьке не говорила ни слова. Женька не могла понять, что происходит. Удивлялась: ты что такая? Мягкость во всех движениях, похорошела, глаза блестят, — эй, подруга, не влюбилась ли часом?
       Маришка тогда еще училась в институте, еще только госэкзамены готовилась сдавать. Сидели с Женькой на одной из галерей, обвивавших огромный вестибюль. Сколько можно скрывать и таиться? Сказала все.
       Сказала! А потом смотрела с ужасом в презрительное бледное лицо, в котором только одно и оставалось Женькино — такое знакомое Маришке выражение душевного усилия, стремление во что бы то ни стало вот сейчас, не когда-нибудь потом, а именно сейчас, чего бы это ни стоило, быть до конца объективной и честной. Во имя былой дружбы, так, что ли, — потому что какая уж тут дружба, если Маришка столько времени молчала! Дружбы — нет.
       — Ты мне верь, — говорила Женька медленно, словно взвешивая каждое слово, словно проверяя его, достаточно ли оно объективно и честно. — Верь! Я. может, потом не смогу так говорить, а сейчас говорю: он человек не очень хороший. Ты думаешь: он тебя любит? Никого он не любит, так, блажь...
       Маришка и слушала, и не слушала — не слова Женькины были ей важны, важно было это закаменевшее чужое лицо. Она же не знала, Маришка, господи, не знала она. что это тоже не шуточки: два темперамента на узкой дорожке!..
       Потом-то оказалось, что Женька права во всем и не в одной только ее оскорбленной страстности дело. Никого Матвей не любил, не умел он этого. Уехал осенью с другими ребятами на Дальний Восток н, едва от Москвы отъехали, женился на какой-то девушке с биофака. Утешился быстро. Так что — то ли бог Маришку спас, то ли Женька — от мужской ненадежности, от обид и измен.
       И только в одном не была Женька права: продолжалась их дружба, даже и крепче стала. Потому что не допустит Маришка, да и Женька не допустит, подумавши, — чтоб какой бы то ни было парень эту дружбу разбил.
       Это вот с любовью — не получалось! Закон бутерброда: всегда падает маслом вниз. Или ты любишь, или — тебя. Вот как с Фимой: "Женщину напоминаешь одну..." Придумал какую-то женщину, чтоб романтичней! Зачем Маришке Фима? В любимую ее картину он не вписывался вовсе.
       Или — Олег Томашевский. Женька называла Олега "Тимоша", иногда — с улыбкой — "Тимоша-дурочка". Женька! Потому что и здесь не обошлось без Женьки, это она с ним первая познакомилась. Поднималась как-то по институтской лестнице, медленно, со ступеньки на ступеньку, вдруг нагоняет кто-то сзади, подхватывает под руку, тянет вверх — какой-то паренек со второго курса. Добрались до площадки, расцепились — и расхохотались. "Ты что?" "А ты что?"
       Ох, как Олег Томашевский умел смеяться! Белозубый, крепкий, как горошина в стручке, глазищи — чудо! Это у других надо долго вглядываться, чтоб понять, какого они, собственно, цвета, — здесь все и сразу видно: огромные, серые. Такие кутячьи, добрые, улыбающиеся всему миру глаза!..
       Женька с Тимошей первое время не разлучались: вместе в буфет, вместе после лекций в читальню. Вместе на концерт: Тимоша знал и понимал музыку и во что бы то ни стало хотел приобщить к ней тугоухую Женьку. Вместе на выставку: Тимоша и живопись понимал и любил. Вместе — в Женькину компанию. Как брат с сестрой. Вот Женьке-то Тимоша и поведал свою невозможную печаль: трагическую, безнадежную любовь к Марише.
       Словно лампочка загоралась в Маришкиной душе, когда она думала о Тимоше, — совсем так, как и тогда, когда она вспоминала свой любимый десятый или приближалась к нему. Намного ли Тимоша старше ее учеников? Мальчишка!..
       Еще бы не мальчишка. То застрадает не на шутку: "Слушай, Мариша! Правда, во мне очень много мещанского?.." Маришка серьезно соглашалась: "Еще бы! Мещанин Тимоша!" То взволнуется: наука требует усидчивости и жертв, а он — презренный дилетант, ничтожество, ему все интересно, везде хочется побывать. То и вовсе: сядет, уставится в одну точку прекрасными своими глазищами, весь — воплощение отчаяния. Не любят его!.. Хотелось Тимоше пострадать — от молодости, от избытка сил.
       На днях были в театре, смотрели "У врат царства" с Качаловым в главной роли. Очень хорошо. На обратном пути Тимоша дурачился, смешил Маришу. Потом посерьезнел. "Маришка, — сказал, — я для тебя что хочешь сделаю. Не веришь?" — "Верю".
       Очень она легко и просто это сказала: "Верю". Тимоша был явно разочарован. Но не сдавался, приспичило что-то такое доказать. "Ну скажи, что тебе сделать?" Маришка засмеялась: "Лезь на дерево".
       В центре города, с ума сойти! Культурный юноша в чистеньком лыжном костюмчике (пальто Тимоша не признавал принципиально), юноша, только что декламировавший Уитмена и Верлена, круто останавливается, аккуратно кладет к ногам Маришки учительский ее портфель, пересекает трамвайные пути, лезет на изгородь сквера, оттуда — на дерево. Хорошо, что милиционера рядом нет. Маришка, привалившись к стене, изнемогала от смеха.
       Если бы она могла его полюбить! Но таких, как Тимоша, не любят. Что это за любовь: ни мучений, ни слез?.. Ручеек у ног.
       Вот так она жила. Смешно. Неожиданно. В ребячьей дружбе. В Тимошиной беспечальной любви. Иногда вспоминалось: ах, да, несчастная она! Годы уходят, как сон, — ни любви, ни счастливого материнства. Так же, наверное, трагически расширяла глаза, как Тимоша. Тоже — хотелось пострадать.
       А часы нашей жизни тикали, тикали: счастье, счастье!.. Отмеряли, отбрасывали безвозвратно: еще девятнадцать месяцев счастья, еще восемнадцать!..
       КАКОЙ-НИКАКОЙ ВОЖДИШКО
       А институт наш — опять отдавал. Начались провокации на финской границе. Советское правительство предупреждало, урезонивало, хотело покончить добром, переговоры организовывало — финны сорвали переговоры. В один прекрасный день начали обстрел советской границы. Еще и лицемерили, сволочи, жаловались в Лигу Наций, просили "прекратить агрессию" (Советский Союз — и агрессия!), пыль в глаза пускали. Пришлось воевать.
       Опять отдавал институт. Формировались особые студенческие батальоны — из добровольцев, конечно. От Варьки Свиридовой все это уже не зависело, шло через военкоматы. От институтского комсомола одно и требовалось: характеристики. А какие могут быть характеристики? Институт гордился своими добровольцами. Уходили лучшие лыжники: Леня Антоненков, Миша Тупило, Павел Салин. Уходил Олег Томашевский с истфака. Женька Семина с отчаянием говорила Варьке: "Хоть ты что-то сделай! Он же всех обманул, он совсем слепой, одна слава — глазищи..." Уходили ребята. Оформлялись, ждали дальнейших распоряжений, ходили по институту героями.
       А институт все не иссякал. "Хорошо народ воспитываем, — думала Варька. — Растут патриотами." Она именно так и думала — "хорошо воспитываем" — по этой сложившейся постепенно привычке и думать и говорить не от себя лично — от лица всего комсомола.
       Ушел Валентин. Уже ушел, один из первых, пока институтские еще оформлялись и ждали повесток. Вот и в Валентине она не ошиблась. Собрала его честь честью, провожала почему-то на Окружной, ночью. Опять, как недавно, глубоко вдавившийся в платформу состав, только на этот раз ни оркестра, ни песен. Одни они с Валентином на белом свете. Варька была повыше, покрупней Валентина, обнимала его не как мужа, как сына. Уезжало родное.
       Валька спросил на прощанье — уже состав трогался: "Варя, ты меня любишь?" Ничего не успела ответить толком, крикнула вслед: "Чудачок ты..."
       Работы в комитете прибавилось, комитет чуть не каждый день заседал. Разбирали старшекурсников — тех, кто струсил тогда, в октябре, не уехал с другими. Майку кооптировали в комитет, она особенно свирепствовала, меньше строгого выговора не признавала.. "Подумаешь, причины! —говорила она. — У других тоже были причины, — а ничего, ехали..." И все молчали, потому что помнили Майку и Мишку на платформе. И утверждали один строгий выговор за другим.
       Миша Заовраженно писал своей Маечке каждый день. Да и другие писали. Писали о том. что никому они на Дальнем Востоке, как выяснилось, не нужны, никакой сногсшибательной мобилизации в армию там не было, — приехавших добровольцев с трудом распихали по школам. И опять Варька про все это думала обобщенно, даже не от лица комсомола — от лица всего государства: вечно у нас неразбериха на местах, неорганизованность, — зло берет!..
       После одного такого комитета Варька и Глеб Масленников вернулись в общежитие за полночь. Поужинать вовремя не успели, а теперь — хоть с голоду помирай. Варька вспомнила, что у нее пачка печенья завалялась — Валентин в свое время не взял в дорогу.
       — Пойдем, — сказала Варька. — Напою тебя чаем...
       — Неудобно. Людей перебудим...
       — Кого? Забыл, что мои соседки уехали?
       Глеб поплелся за ней на четвертый этаж, недоумевая вслух, куда комендатура смотрит, как это к Варьке до сих пор не подселили никого? Что значит, заслуги особые...
       — Не говори.
       Показалось Варьке или нет, что он за своими шуточками вроде как смущение прячет? Подумаешь, дитя невинное! Сколько раз у Варьки ребята со всякими личными делами чуть не до утра засиживались — никто никогда ничего дурного не говорил!
       Но когда Глеб зашел в ее комнату и затворил за собой дверь, когда заполнил комнату своими руками, голосом, уверенной мужицкой повадкой, тут и Варька почему-то смутилась. Не могла не думать, что вот они двое — наедине. Взялась было за чайник — идти за кипятком — Глеб ее за рукав удержал.
       — Ладно, — сказал он. — на что он, твой чай, добро бы покрепче что-нибудь. Давай так посидим, не часто приходится. Давно, понимаешь, хочу тебе рассказать...
       Так и начался их разговор — такой неожиданный, такой трудный, что они и печенье-то грызть забывали. Говорил в основном Глеб. испытующе, исподлобья поглядывая на Варьку. Говорил, что вовсе он не из рабочих, как во всех его анкетах записано, а, между прочим, из крестьян. Отец его был крепким, устойчивым таким середняком, — его и раскулачили под горячую руку...
       — Середняков не раскулачивали, — растерянно сказала Варька.
       — Дурочка ты. Вот и вождишко какой-никакой, а самая заурядная дурочка. Раскулачивали.
       — Ну, а ты?
       — А меня учительница наша, Нина Павловна, сердечная была, предупредила: "Ты, Глеб-великомученик, домой не ходи, сиди у меня и в окно не высовывайся..." Легко сказать! Мать, как увозили их, на все село кричала: "Прощай, сынок, прощай, кровинушка..." Едва высидел, честно говоря! Сейчас еще слышу: "Сынок, кровинушка..." Представляешь?..
       Глеб продолжал смотреть на Варьку все так же — словно не о самом горьком ей рассказывает, да и речь словно бы вовсе не о нем, — продолжал смотреть то ли насмешливо, то ли испытующе. Поэтому Варька понадеялась:
       — Врешь ты все.
       — Кабы врал! Ничего я не вру. Выпустила меня Нина Павловна на рассвете, дала письмо к каким-то знаковым в Орел, "поезжай, говорит, с богом, я тебе сообщу, если про родных узнаю..."
       — Узнала?
       Глеб впервые отвел глаза, ответил не сразу:
       —Ты — не надо об этом. Я тебе не про них, я тебе про себя рассказываю...
       — Ну, а ты что?
       — Я в Орел и не заезжал. Поехал на Магнитку, наврал с три короба, да там не очень и разбирались: самая горячка, люди нужны. Я, ты знаешь, рукастый, ударничал так, что жилы рвались. Все честно. Ты и документы видела: ажур...
       — Зачем ты мне это все рассказываешь? — жалобно воскликнула Варька.
       — А ты не понимаешь?
       — Нет.
       — Чтоб ты меня пожалела, родненькая...
       Ах, как он это сказал: почти издевательски! Но Варька никакого внимания не обратила на его тон. Она — понимала. Как все силы организма мобилизуются на физической травме, устремляются на заживление ее, так все здоровое, истинное, все женственное в потрясенной Варькиной душе торопливо устремилось сейчас на сочувствие, на оправдание. Потому что именно в оправдании — так казалось понятливой Варьке, — именно в этом Глеб нуждался прежде всего.
       И еще она подумала: вот почему он такой! Вот почему отъезд добровольцев на Дальний Восток был Глебу не по душе, "рассопливились,— говорил, — энтузиазм, патриотизм! Какие-то чиновники обделались, — он, конечно, загибал похлестче, — а вами, дураками, дыры затыкают, радуйтесь!.." Такой он. Он и сейчас ничему не верит. "Финны начали войну? Финны против нас — как та моська против слона. Ты карту видела когда-нибудь? Финны только об одном и мечтают — о мире..." Его послушать: сами мы и начали войну. Это надо же!.. Понятно все: живет, живет в нем старая обида, материнского голоса забыть не может!..
       Не выдержала, сочувственно тронула лежащую на столе крупную руку. Глеб задержал ее пальцы:
       — Жалеешь? Подожди, это еще не вся правда, слушай! Сейчас будет вся...
       Женат он, оказывается. Ни в каких документах это не значится, но — женат. Потому что сын у него растет, еврей, между прочим, — Федот Глебович Масленников. Федька. Жена — плевать, а сына он не бросит...
       — Жена — плевать?
       — Добра-то! Говорить — так до конца. — Глеб выпустил Варькину руку, даже легонько оттолкнул ее. — Я другую люблю. Понятно теперь?
       Сердце Варьки всполошено метнулось. Опять воскликнула — с отчаянием, с последней надеждой что-то в себе защитить, спасти:
       — Зачем ты мне все это говоришь!..
       — Не понимаешь? — Голос Глеба звучал хрипловато. — Ну да недогадливая! Я закурю, можно?
       — Кури.
       — Видишь, уже подобрела. А говоришь, зачем рассказываю! Сказать еще что-нибудь?
       Варька молчала.
       — Я сегодня заявление подал.
       — Какое?
       — Ну какое! На финскую войну. А то сижу, понимаешь...
       Варька не выдержала, вскочила. Только этого ей не хватало! Отвернулась к стенке. За что он ее мучит? Все люди, ну все вокруг люди, — одна она не человек, да?
       Что-то происходило за ее спиной. Варька напряженно, всей кожей слушала. Стул двинул. Приблизился. Встал. Плотно охватил напряженные Варькины плечи.
       — Любишь, да? Ну. не скрывайся, скажи, я давно замечаю. Любишь? Маленькая моя...
       Незнакомое доселе чувство охватило Варьку. Она, плечистая, сильная Варька, привыкшая все на свете брать на себя, за все и за всех отвечать единолично, она — "маленькая"? Это ей — "воробушек", ей — *вождишко*?
       Среди ночи Варька проснулась — сразу, словно кто-то ее толкнул: приснилось все? Ничего не приснилось. Все с нею. Вот он, рядом, на одной подушке, тяжелая рука лежит поперек Варькиной груди. Все, что было, — было. И теперь уже навсегда с нею останется, что бы там ни случилось.
       Было, было — все, о чем она, стыдно сказать, мечтала. "Ты — замужняя? — радостно изумлялся Глеб. — Ты — девочка нетронутая..." Какой она "вождишко", господи, она просто баба, ей бельишко его стирать, детей его нянчить...
       И тут ее сбросило с кровати внезапное: Валентин! Предала. Обманула. Человека, уехавшего на войну под пули. Не виновата она! Виновата — не виновата. Кто же виноват, если Валентин — всего только Валентин, а бывает такое, о чем Варька и понятия не имела. О чем — ни словами, ни в песне...
       — Ты где там, эй! — сонным голосом позвал Глеб — Замерзнешь, босенький! Иди сюда...
       И Варька, прикрывая лицо рукой, тихо, пристыженно поплелась обратно, уже ликуя, уже приникая мысленно — не оторваться, не разомкнуть.
       ...А заявления Глеб никакого не подал, оказывается. Приврал маленько. Это он сам признался: "Маленько приврал, чтоб вернее досталась..."
       НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА
       ...Польша после Версальского договора никогда больше не воспрянет. Это гарантируют два величайших в мире государства. Европейские государства должны быть благодарны России и Германии за то, что они готовы превратить этот очаг беспокойства в зону мирного развития...

    (Из речи Гитлера в рейхстаге 6.X. 1939 г.)

       Ох, какие были в эту пору газеты! Читать — не поверишь. Мы печатали эту речь Гитлера без всяких комментариев. "Роли, как видите, меняются, — говорил Молотов на внеочередной сессии Верховного Совета в ноябре 1939 года. — Германия стремится к миру, а Англия и Франция развязывают войну, прикрываясь идеологическим лозунгом "борьбы с гитлеризмом"..."
       Роли менялись. В наших газетах замелькали заголовки: "Антисоветская кампания в Финляндии", "Разгул антисоветской кампании в Финляндии", "Финская военщина распоясалась". Под этими заголовками — "Разгул антисоветской, кампании" — финны заверяли, что "советские предложения продолжают изучаться", что "выход должен быть найден", что "Финляндия спокойно выжидает развития событий". 28 ноября в наших газетах было напечатано крупно, через всю страницу: "Наглая провокация финляндской военщины вызвала гнев всего советского народа".
       Какая провокация? В чем она заключалась? Об этом не было сказано ни слова. "Войска ЛВО в течение 1.XII продолжали движение вперед". Почему *движение вперед", когда же мы перешли границу?
       Ощущение было странное: словно это ты сам не успеваешь следить за газетами, что-то пропускаешь, и именно тогда пропускаешь, когда непростительно что бы то ни было пропустить. В Териоках было образовано новое, "воистину демократические" правительство Финляндии. Мы узнали об этом совершенно случайно, и только радиоперехват (в газетах это оговаривалось тщательно: радиоперехват! Перевод с финского!) — только этот радиоперехват позволил нам опубликовать Декларацию этого нового правительства, декларацию, ратовавшую за традиционную дружбу с Советским Союзом. Было это второго декабря. А третьего декабря мы уже подписывали с этим новым правительством Финляндии договор о дружбе и взаимопомощи; на фотографии, сделанной в Кремле, изображен был Молотов, подписывающий решающий исторический документ, рядом с ним Сталин. Ворошилов, Жданов и затертый ими, словно молчаливый заложник, маленький Куусинен; новое, демократическое правительство было представлено только им. Именно к Куусинену адресовали мы взявшегося посредничать шведа: все переговоры должны были вестись отныне только с законным правительством Финляндии! Мы отказывались объясняться с Лигой Наций; генеральный секретарь Лиги Наций "привел целиком клеветническое письмо бывшего финского правительства" и тем самым "высказывал неуважение к Советскому Союзу". Мы были очень обидчивы в эту зиму, очень щепетильны и церемонны!
       Что сказать! В восьмидесятые годы умны все. Листаешь бесстрастную подшивку и удивляешься: отовсюду торчат белые нитки. Но в конце тридцатых мы знали свое, несложное: мы предлагаем финнам территорию в 70 000 км2 с населением более 100 000 человек, а просим в обмен 4000 км2 с населением 5000 человек. Мы великодушничаем, а финны упираются. Так кто же из нас накаляет международную обстановку, кто провоцирует войну — мы или финны? Знаменитая "линия Маннергейма" проходит в каких-нибудь 32 км от Ленинграда, — какое уважающее себя государство стало бы это терпеть, да еще тогда, когда Англия и Франция грозятся войной?.. И лучшие парни шли на фронт, чтоб протянуть маленькой стране, обманутой своими бывшими лидерами, братскую руку. И Твардовский писал для этих парней — начинал писать — своего "Василия Теркина". И Бернард Шоу выступал на страницах "Ньюс кроникл": "Сталин — единственный человек, который в вопросах мира стоит выше всяких сомнений". Для нас происходящее было нашей биографией, наше теплое, наше живое.
       Вот так Женька и стояла часов в шесть около запертой булочной в одном из арбатских переулков.
       Было холодно, вьюжно, ветер пронизывал насквозь, но Женька терпела, только иногда придерживая одной рукой шапку, а другой — воротник у горла, взглядывала наверх, в освещенные окна Тимошиной квартиры. Иногда, желая разглядеть хоть что-то, переходила на другую сторону по неровной, обледенелой мостовой. Но и оттуда, с противоположного тротуара, ничего не было видно, лишь неяркий свет пробивался сквозь плотно задернутые шторы.
       Олег Томашевский наотрез отказался, чтоб его кто бы то ни было провожал: объяснил, что ему "так легче". Маришке и думать запретил об этом. Это только Женьке даровано было, как величайшая милость, право проводить Олега не до вокзала, нет, но — до входа в вокзал; все это было Тимошей тщательно оговорено.
       Дверь парадного с силой хлопнула, и Женька подавила готовый сорваться возглас: таким неузнаваемым было бледное, обтянувшееся Тимошино лицо. Олег молча, неверным движением подхватил ее под руку, повлек прочь от дома, словно спасаясь бегством.
       — Тимоша! — жалобно напомнила Женька. — Не могу я так быстро.
       — Ох, прости! — Олег почти вовсе остановился. — Ты не представляешь, что я сейчас пережил...
       Он замолчал, потому что голос выдавал его, дрожал против воли. Да и не мог он об этом говорить — о том, что осталось дома.
       И обычная толчея у входа в метро, и то, как Тимоша покупал билеты (на фронт — билеты!), и спешащие на работу, ни о чем не подозревающие, обгоняющие на лестнице люди — все было буднично и в то же время странно, потому что вовсе не соответствовало тому значительному, о чем они оба молчали. И в вагоне сидели, не обмениваясь ни словом, только, сняв перчатки, держались за руки. как дети. Дружба!.. И громадный Тимошин рюкзак, привалившись к их ногам, соучаствовал, словно живой человек, в этом сосредоточенном прощании.
       Кто не знает, что наше метро — самое быстроходное в мире! Вот уже и высокая, двухъярусная станция под тремя вокзалами, стеною плывущие за стеклами вагона, изготовившиеся к нелегкой посадке люди.
       Кое-как выбрались, расталкивая встречных Тимошиным рюкзаком. Благополучный на вид розовый гражданин раздраженно толкнул этот рюкзак:
       — Безобразие!
       — Гнида, — отчетливо сказала Женька.
       Олег уже увлекал ее в сторону, вправо. Прекратился несмолкаемый грохот колес, никто досуже не разглядывал их, ничьи локти не давили ни справа, ни слева.
       — Тимоша, Маришка просила...
       — Не надо! — воскликнул Олег.
       Пришлось чуть переждать. Почему "не надо", чушь какая-то!..
       — Но так тоже нельзя, чудак ты!
       — Мне так легче.
       — Тебе! А ей? Тимоша, ты о себе только...
       — Я сволочь и эгоист.
       Женька невольно засмеялась — тому, как он это сказал: прочувствованно, в лучшем Тимошкином стиле. "Сволочь", "эгоист"! Он бы еще вспомнил, что он мещанин, — давненько не вспоминал...
       — Ты все-таки послушай! Маришка просила — очень! — писать часто, каждый день. Как только сможешь, так и пиши — слышишь?
       Олег бледно улыбнулся:
       — Я не смогу иначе.
       Вот сейчас он скажет: "Все". Еще три минуты. Еще две. Еще одна. Тимоша круто остановился:
       — Все! Слушай, я очень прошу: береги ее. — Конечно, что еще может сказать настоящий мужчина? Все — по самым высоким образцам: и "береги ее", и "я не смогу иначе". — Пусть она будет счастлива.
       — Береги себя.
       — Все!
       — Все.
       Торопливые, жалкие последние слова, последний взгляд — с высокого вокзального крыльца. Взмах руки, широкая — все как полагается! — улыбка, Тимоша-дурочка — словно не на фронт идет, словно все еще во что-то играет.
       "Что такое финляндская территория? Узкие перешейки между озерами перехвачены несколькими оборонительными линиями, которые строили три государства... Мы знали об этих трудностях и никогда не думали покончить молниеносным ударом. Делаем мы в среднем по 3.2 км в день, причем главная линия, "линия Маннергейма", в ряде пунктов уже прорвана..." ("Комсомольская правда" от 23.ХII.1939)
       ВСЕ ТОТ ЖЕ СПОР
       Весь этот длинный день Женька только о Тимоше и думала — о том, каким он появился в парадном, весь из судорожных материнских рук. И когда перед вечером ее позвали к телефону — тоже думала об этом, поэтому не сразу узнала с детства знакомый голос.
       — О господи, Сережка!
       Сережка Сажин, товарищ школьных лет. Давненько Сергея никто не видел — рассеялась бывшая фетилментилкомпання, словно ветром сдунуло все, — не сразу ли после выпускного вечера?
       — Надо увидеться, — говорит сейчас Сережа, и Женька откликается с готовностью:
       — Конечно, надо. Где?
       — Может, в киношку сходим?
       Пошли в киношку. Встретились в Каретном ряду, у "Экрана жизни". В тесном фойе, раздираемом звуками джаза, стоя плечом к плечу с чужими людьми, Женька весело вглядывалась в знакомое узкое лицо, в то, как Сажица резким движением смахивал со лба челку. Вопросов Сажица не задавал никогда, был верен себе и сейчас: с молчаливым, скромным достоинством являл себя миру. Вопросы задавала Женька.
       — Как ты живешь? Где ты?
       — Кончаю Институт связи.
       Правильно: все они что-то такое кончают.
       — А как твоя "дорога вверх"?
       — Какая "дорога вверх"?
       — Ну, ты мне говорил в школе: "Дорога вверх мне обеспечена". Неужели забыл?
       Сажица усмехнулся, снисходительный к собственным слабостям.
       — Детство.
       Вспомнили "фетил-ментилкомпанню". Вовсе, оказывается, не все рассеялись. Сергей, оказывается, письма получает. От кого? От Юрки Шведова.
       — А где он?
       — Не знаешь?
       — Нет. Он. кажется, уехал куда-то...
       Сергей помедлил, сказал значительно:
       — Не по своей воле уехал.
       — Понятно.
       Что, спросить, ей было понятно? Свое, немудреное. Лучшие ребята, значит, по первому зову — на Дальний Восток, на финский фронт, куда угодно. Такие, как Спартак Гаспарян, как мужественный ее братишка Тимоша. А такие, как Юрка, злопыхатели жалкие...
       — Вот, — сказал между тем Сережка и протянул Женьке сложенный вчетверо листок: "Для передачи Семиной".
       Женька рассеянно развернула его, вгляделась в знакомый летящий почерк.
       "Дорогая Женя!" — писал ей Юрка. Так же, как из экспедиций когда-то: "Дорогая Женя..."
       Вчиталась внимательней, рука ее внезапно задрожала, она порывисто протянула листок Сажину:
       — Возьми! Я эту гадость в руках не хочу держать...
       — Почему "гадость"?
       — А ты прочти.
       Сергей читал:
       "Дорогая Женя! — Все вроде хорошо: "дорогая". — Узнал о твоем несчастье." Идиот Юрка, сам Сергей об этом сроду не заговорил бы и не говорил! "Не отчаивайся! — Определенно идиот! — ...Я понимаю, как тебе трудно... В жизни ничего уже не осталось... Но поверь: строительство коммунизма — огромное счастье, и ты, конечно, найдешь свое место..."
       — Почему "гадость"? — не слишком искренно спросил Сережа.
       — Про коммунизм — читал? Хотя бы это! Это не для меня, это для чужого дяди написано.
       С этим, положим, Сажин не мог не согласиться. Но он любил последовательность и точность.
       — Ты же дружила с ним.
       — С кем — с Юркой?
       Раздался звонок. Публика двинулась занимать места. Женька примирительно тронула Сергея за локоть:
       — Я тебе это потом объясню.
       Картина была дурацкая, прямолинейная, как хорошо обструганная доска. Даже хорошие актеры не спасали положения: Абрикосов, Войцик. Муж обманным путем проник в партию, жена бодро разоблачила его. В жизни так не бывает, в жизни сложнее, наверное...
       ... Возвращались с Садово-Каретной к трем вокзалам пешком. И холодно, и скользко, но надо же людям поговорить! Вот об этом и говорили: в жизни все не так прямолинейно, в жизни сложнее... С этим оба были согласны. Но тут Сергей сел на своего любимого конька, повторил то же, что и в классе когда-то сказал: не понимает он, что такое борьба классов, не доходит до него. Есть люди плохие, люди хорошие. Вот и здесь, в картине, — просто человек...
       — Плохой?
       — Не знаю. У него же выхода нет, его за горло схватили. Он не виноват, что не в той семье родился...
       — Молчи, противно. Беспринципность какая-то...
       Женька сразу вспомнила, что замерзла, что идти далеко и скользко. Устала — все-таки с пяти утра на ногах...
       — Я тебе объясню, — почему я так про Юрку...
       Начала рассказывать о том, как новые ее, институтские друзья уезжали на Дальний Восток — беззаветно по первому зову. "Я не могу, я в долгу перед ними. Потому и позиции такой не могу принять, как у Юрки. Когда-то могла, а теперь — не могу. Я принципиальнее стало, что ли..." А сегодня и вовсе — одного из лучших своих друзей проводила на финский фронт!..
       Женька осеклась, потому что все равно не могла сказать главного— того, каким вышел Тимоша из родного дома.
       — Близорукий, — сказала она вместо этого. — Всех обманул...
       На Сергея это не произвело ни малейшего впечатления.
       — А чего мы лезем, не знаешь? — спросил он. — Чужой земли не хотим, а лезем?
       — Так провокации же.
       — Ты поверила? Маленькая страна — и такое огромное государство...
       Женька даже остановилась:
       — А ты не веришь?
       — Я — думаю.
       — Ты такой же, как Юрка. "Думаю"! Чего тут думать? Черным по белому написано...
       Сажица пожал плечами:
       — Мало ли врут!
       — В наших газетах — врут?
       — В каких угодно...
       — Нет, но — в наших газетах?..
       У Женьки все это в голове не укладывалось. Она помолчала, потом сказала высокомерно:
       — Ну, так слушай же! Я, знаешь, тоже — думаю. Даже если бы не было провокаций — даже если бы не было! — мы должны были найти любой предлог. Любой! Должны обезопасить свои границы. Мы имеем право на это: единственное в мире социалистическое государство! Мы других освобождаем, на нас, может, вся надежда...
       — И все нам позволено?
       — Все!
       — Любые средства хороши?
       — Конечно.
       — Ну, правильно,— каким-то своим мыслям ответил Сережа.
       — Ты согласен? — Женька очень обрадовалась: все-таки Сережка Сажин, школьный товарищ...
       — Нет, не согласен, — ответил школьный товарищ. — Не в этом дело. Согласен, не согласен! Тебе это нравится, а мне — не очень, только и всего. Если надо, я сам умру...
       Женька хотела сказать: "Кто хочет умирать — уходит". Но промолчала. Не хотела она его обижать.
       А сверху сыпался снежок — как тогда, после той постыдной линейки, когда Филиппа не хотели, а исключили. Нехорошо, не по-товарищески, а что делать!.. И спор, если подумать, все тот же: что выше — это беспомощное наше "хорошо-плохо, честно-нечестно" или безжалостные, четкие категории, без которых не дойдешь до великой цели. Таков уж мир, в котором мы живем; без них — не дойдешь!..
       Сережка и Женька стояли у Женькиного крыльца, замерзшие и не слишком довольные друг другом. Потому что Женька "принципиальнее стала". Потому что Сереге не было до этой принципиальности ее ни малейшего дела. Сергей смотрел из-под косой своей челки исподлобья, совсем как в стародавние времена, упрямо повторял:
       — Ничего хорошего я в этом не вижу.
       Не видишь — не надо! Женька нерешительно сказала:
       — Пойду я, знаешь. Мне пора.
       — Опять "противно"? Такая ты?
       — Просто замерзла. — Принципиальная Женька была мягкотела до ужаса: не хотела она никого обижать!
       Сергей между тем медлил, нерешительно мялся, что-то прикидывал в уме.
       — Подожди минуту. Не хочу я так уходить.
       — А как?
       Решился, полез за пазуху:
       — Вот, посмотри.
       Женька поморщилась:
       — Опять вроде Юркиного письма что-нибудь?
       — Ага. Вроде.
       Протянул ей повестку: такого-то декабря, с вещами. Послезавтра! Стоял подчеркнуто скромно. Если и наслаждался произведенным эффектом — вида пытался не подавать. Тоже мальчишка, не лучше Тимоши!
       — Вот так, Женечка.
       Стал прятать повестку; на потрясенную Женьку подчеркнуто не смотрел.
       — А теперь я пойду. Пока.
       — Подожди.
       — Ты замерзла.
       — Не замерзла я!
       Женька была в отчаянии и не скрывала этого. Молчал — о таком! Целый вечер говорили о чепухе, а теперь он — уходит. Ведь зачем-то пришел — в предпоследний свой вечер!..
       — Пойдем ко мне, посидим еще.
       — Поздно.
       — Не поздно.
       — Я ведь что — письмо тебе передать...
       — Мог бы переслать.
       — Так — вернее.
       Тряхнул ей руку, по-прежнему не глядя в виноватые несчастные Женькины глаза. Сделал приветственный жест на прощанье.
       — Может, напишу. Если хочешь.
       — Очень хочу.
       — Привет! Всем, кого увидишь...
       Ушел. Он был лыжником, Сажица, — вот о чем вспомнила Женька. Лучшим лыжником Первой опытно-показательной школы.
       И СНОВА КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
       А в это время заведующая наша, Клавдия Васильевна Звенигородская, директор обычной номерной московской школы, потому что Первой опытной не было уже и в помине — кончились опытные, кончились показательные! — Клавдия Васильевна нервно ходила по дорожке, соединяющей учительский флигель со зданием школы. Мерзли ноги в высоких ботинках, все ее старое, зябкое тело стыло на пронизывающем ветру; Клавдия Васильевна уходила в парадное, переминалась там с ноги на ногу, но уйти не могла; взгляд ее был неотрывно прикован к освещенным окнам верхнего этажа, за которыми вот уже пятый час шло комсомольское собрание.
       Прибегала перед собранием десятиклассница Ляля Зотова: лучшую ее подругу Наташу Передерко должны были исключить из комсомола. Бобрик — так ребята неизвестно почему звали прикомандированного к школе комсорга, того самого, который выжил из школы Дмитрия Ивановича Сухорукова, — Бобрик доискался на этот раз, что у Наташи вся семья арестована. Как можно выручить Наташу — вот о чем спрашивала Ляля, — что лучше — говорить, молчать? Клавдия Васильевна и слушала и смотрела с грустью, ответила не сразу и неожиданно как-то:
       — Поступай так, как тебе подскажет совесть, дитя мое!..
       Ляля взглянула всполошенно, тут же отвела глаза что-то быстро сделала со своим лицом, чтобы скрыть недоумение, испуг, сочувствие.
       Клавдия Васильевна и сама понимала, что дряхлеет. Что-то надломленное в ней все больше тяготело к таким старомодным, казалось бы, понятиям, как *совесть*, "порядочность", "доброта", именно их вышелушивало из жесткого императива будней.
       Может, это всегда так: чем старее человек, тем ближе к исходным своим корням, тем упорнее пробивается к самому себе — и все благоприобретенное, все, чем когда-то хватало сил себя убеждать.— все это теперь отступает, уходит?.. Потому что нет сил убеждать себя. Мало сил. Только на последнее их еще остается немного — на то, чтоб быть в конце концов самим собой и хоть как-то оберегать то, что любишь.
       Слишком далеко завело ее в свое время искреннее желание все принять, растить ребят в безупречной гармонии с окружающей жизнью. Если эта гармония — счастье, — пусть уж будут лучше несчастливы!
       Что можно все-таки, делать так долго? Вопрос об исключении Наташи был предрешен; лучше, чем кто-нибудь другой, Клавдия Васильевна знала, как плохо обстоят дела.
       Отец Наташи, несколько лет работал в Ленинграде с Кировым; после убийства Кирова был арестован сразу же, как соучастник преступления, что, по мнению Клавдии Васильевны, было более чем нелепо. Тогда Наташу не трогали; как-то вовсе не сопоставляли фамилию проходившего по процессу человека с фамилией двенадцатилетней московской школьницы. Сейчас все эти события пятилетней давности могла обнаружиться снова н ударить по девочке с новой силой.
       А месяца два назад были арестованы одновременно и мать Наташи, и отчим. Наташу под горячую руку тоже взяли, потом выпустили, хватило ума. Квартира тем временем была отдана какому-то влиятельному лицу. О девочке никто не думал, и, может, даже лучше, что не думал никто. Наташа мыкалась по подружкам, кое-как умудрялась учиться.
       Клавдия Васильевна делала вид, что не знает ни о чем. по школе проходила, не глядя на Наташу. Школа уже не принадлежала ей, за каждый шагом директора следили недобрые, ничего не прощающие глаза. Вот что дали все ее душевные затраты и жертвы, усилия примирить непримиримое, все принять, со всем согласиться! Только к одному и привели: в собственной школе не смела прижать к груди потрясенного, осиротевшего ребенка...
       Стыдно, стыдно! Вот только это и чувствовала: стыдно. Договорилась с матерью Ляли Зотовой, вполне порядочным человеком: Наташа начала репетировать Лялиного братишку и здесь же, у Зотовых, обедала. Договорились с Дмитрием Назаровичем, тот вовлек Наташу в совместный перевод какого-то немецкого учебника: издательство было странное, деньги выплачивали не потом и не все сразу, а словно стипендию — из месяца в месяц, по частям; впрочем, Наташе, при крайней ее неопытности, все это вовсе не казалось странным.
       Все равно — стыдно! Раза два вызывала к себе в кабинет: каждый раз тайком, перед вечером, после уроков. Сердобольно расспрашивала, остро ощущая бессмысленность и бессилие своих вопросов. Не было сил утешать — хотелось жаловаться самой. Нечем было ободрить. Хотелось — виниться.
       Клавдия Васильевна вздрогнула: в окнах верхнего этажа, во всех разом, погас свет. И сразу же захлопала дверь, как хлопала всегда, впуская в школу или выпуская толпу ребят, — не успевая, собственно, хлопнуть, а только коротко, со всхлипом, вздыхая. Клавдия Васильевна направилась к школе выработанной годами неторопливой и величавой походкой: хруп, хруп ботинками по снегу, хруп, хруп...
       Сразу поняла: вот они! Вышли отдельно от других тесной, молчаливой группой. Ляля первая увидела заведующую, кинулась навстречу:
       — Исключили, Клавдия Васильевна! И Наташу, и меня, и Володю Рогожина. Мы с Володькой дольше всех защищали...
       — Исключили — и вас?
       — Клавдия Васильевна, это неважно! — Ляля блестела глазами и улыбкой, и Клавдия Васильевна подумала еще раз: пусть лучше будут "несчастливы"! — Если бы вы знали, что было! Бобрик предлагает исключить, а собрание голосует, против. Он переголосовывает — оно опять против! Он за партприкрепленной посылает на завод, а она — представляете? — защищает Наташу: Наташа, говорит, такая-сякая. Товарищ хороший... Ну. красотища! Бобрик — в райком, из райкома нажали все-таки...
       — Ты про "типа" расскажи, — сдержанно улыбаясь, вставил подошедший Володя Рогожин.
       — Да, смеху было! Бобрик говорит: Наташа в стенгазете чернит советскую действительность. Да где чернит, где — с ума сойти!.. Представляете — Наташа!.. А он — про былину, помните, о Лентяище Поганом? Почему, дескать, в былине ни одной фамилии нет? Что автор имел в виду, кто такой этот Лентяище? Володька говорит: это — никто, это — тип. А Бобрик — "вот пусть и назовет этого типа...".
       Клавдия Васильевна и слушала и не слушала, по-прежнему думала свое — вот оно! Хотели разделить, испугать молодежь, а они все равно вместе...
       Значит, было же что-то в Первой опытной? Что-то было!..
       Ляля по-своему поняла молчание директора, спохватилась, погасла, спросила тихо:
       — Клавдия Васильевна, что будет с Наташей?
       Звенигородская обняла девочку за плечи, вместе с нею и с Володей двинулась к стоящей в отдалении молчаливой группе. Ребята расступились перед ними. В центре, заслоненная плечами товарищей, стояла тоненькая Наташа со своими прекрасными, ласковыми глазами. В глазах этих было ожидание, была надежда. Благодарность была, — а Клавдия Васильевна еще не сказала ни слова!
       Ну так вот: сейчас она скажет. Будь что будет — она скажет все. Даже если боль. Даже если опять, как когда-то с Костей Филипповым, — незабываемо и горько. Даже если при всех.
       — Наташа, — сказала она, — идем ко мне, милая. Насовсем — идем? На столько, на сколько ты сама захочешь. Мне одной трудно, ты молодая, поможешь...
       Самое страшное осталось позади. Потому что прекрасные, доверчивые глаза смотрели все так же, не отступив, не дрогнув, с единственным усилием: все правильно понять.
       И тогда Клавдия Васильевна сказала гораздо спокойней и прозаичней, что ли, — потому что обязательно надо было быть спокойной и прозаичной. Чтоб не пережать, не вспугнуть. Во что бы то ни стало остаться во всей этой ситуации директором школы, не выдать себя, не стать тем, чем она была в действительности: надорванной, одинокой старухой...
       — Надо жить, деточка! —это говорил уже директор школы, суровый, да, но и человечный.— Надо учиться. И, знаешь, надо верить людям, не переставать верить...
       Бледные губы Наташи раздвинулись в слабой улыбке; смотрела она при этом — на своих товарищей.
       — Я — верю.
       Родная моя! Все можно отдать, всем поступиться: можно тысячу раз и на тысячу ладов повернуть свою душу. Только этим вот не поступишься, этого — не отдашь никому, если ты. конечно, учитель. Самое последнее, самое святое — ребята!
       САМАЯ ЗАПАДНАЯ ТОЧКА
       Опять отдавал институт: срочно требовались учителя в освобожденные районы Западной Белоруссии и Западной Украины. Все было так же, как и несколько месяцев назад: добровольцы подавали заявления о переводе на заочный, бросали все. Что такое Запад по сравнению с Дальним Востоком — увеселительная прогулка! В дневнике Женьки Семиной сохранилась коротенькая запись об этих днях: "Да, никак не соберусь отчитаться — еду в Западную Белоруссию". Будни!..
       Что знаем мы о себе! С того февральского дня, когда Женька выбежала из своей подворотни, чтоб до семинара, кровь из носу. успеть еще и в Сокольники — прокатиться на лыжах, и была сбита торопящейся от вокзалов машиной, — с того дня Женьке казалось, что она поняла про себя все. Это другие могли удивляться, что в ней "ничего не стронулось", что она, переживши такое, может шутить и смеяться и интересоваться всем, чем и раньше интересовалась, могли приписывать это все незаурядному мужеству и незаурядной выдержке, которых не разглядели раньше, — Женька твердо знала, что и так называемое мужество, и тем более выдержка здесь ни при чем.
       Просто Женька очень любила жизнь, вот и все. Она и под машину-то угодила потому только, что в обычной своей манере пыталась всунуть в один коротенький день — два, а если очень повезет, то и три обычных человеческих дня. Не хотела, не умела она чувствовать себя несчастной!..
       Сопротивлялась внезапному несчастью так же, как сопротивлялась и раньше, когда ее несло в неразделенную, в неполучающуюся любовь. Только жить, только не пропадать, не киснуть — любой ценой! И когда она с кем-то спутывалась и даже привязывалась к случайному человеку и украшала его всякими добродетелями, как игрушками новогоднюю елку, в те дни то ли женских побед ее, то ли женского унижения, — никому тогда и в голову не приходило усмотреть в ее поведении какую-то выдержку или мужество. Сейчас было по существу все то же.
       Не собиралась она отдавать всякому этому юродству ни единого дня! И когда к ней в больницу приходили хорошие люди — меньше всего намеревалась чем бы то ни было омрачить радость свидания с ними. Радовалась любимым своим конфетам "Вишня в ликере" — и тут же скармливала эти конфеты тем, кто их приносил. Радовалась фотографии, которую выпросила у Володьки — и ведь как ловко выпросила, в самый неподходящий для этого момент. Радовалась стихам, которые учила наизусть десятками, чтоб обмануть сволочную, неотступную боль. А когда Маришка и Нина Федосеюшкнна помогли ей впервые подняться с постели и повезли домой на такси, Женька не сразу узнала себя в косом шоферском зеркальце: такие глаза, вовсе не в зеркальце устремленные, а по сторонам, на улицы, на пешеходов — такие ликующие глаза неожиданно блеснули на нее из-под бинтов. Только по этим бинтам и догадалась: "Девочки, это я - такая? Ничего".
       Женька убеждена была, что все обстояло бы иначе, не будь у нее таких родителей и таких великолепных друзей. Но вот они были, люди, которые ее окружали, на которых ей так незаслуженно везло, — эти люди любили ее и верили ей, и Женька благодарно все это черпала, счастливо понимая: никогда, ничем!.. Всей ее жизни не хватит все это отработать, заслужить!..
       Она тогда и решила идти в комсомол, в больнице, — не затем, чтоб "приносить пользу" или "строить коммунизм", как принято было писать в заявлениях, а только потому, что поняла, на собственной шкуре испытала, как много значат друг для друга люди. Не могла она этого сказать вслух, на собрании. Этого — не могла. Потому и сказала просто: "Хочу — со всеми..." Ничем иным не могла она выразить людям свою благодарность и свою любовь.
       Вот почему так оскорбила Женьку много месяцев спустя записка от Юрки Шведова — оскорбила больше, чем она сама в ту минуту успела понять, — не просто тем что была написана "для чужого дяди", а, гораздо больше, этой вот фразой: "Теперь тебе только и осталось..." Юрке Шведову с Матвеем бы поговорить!..
       "У меня есть я — так писала Женька сразу после больницы в своем дневнике: тут, в дневнике, она могла не бояться, что кто-то не поверит ей или неправильно ее истолкует. — И с собою я не боюсь ничего". Ничего она теперь не боялась. "Так я, оказывается, устроена: мне легче жить трудно, чем легко. Все наше поколение таково..." Бедная, как подумаешь. Женька! Бедная, бесстрашная юность, кидающая вызов судьбе! "Легче жить трудно..." Пережито было наименьшее — из всего, что предстояло пережить. Нет уж, будем говорить прямо: легче все-таки жить легко.
       Все мы были такие же — или приблизительно такие же, — все пережили примерно одно и то же. И если не до войны, как Женька, то в войну и после войны, но все так или иначе столкнулись с этим: с предельной мобилизацией всех своих сил, всех душевных ресурсов. Может, только потому и стоило говорить о Женьке. Одни чуть раньше столкнулись с этим, другие — чуть поздней. И если не испытали, как Женька, страданий бессмысленных и случайных, испытали поздней страдания, как тогда нам казалось, осмысленные и оправданные. Словно хоть что-то на свете стоит человеческих страданий!.. Но как легко и просто и тогда, и чуть поздней все тяжелое брали мы на себя, и гасили в себе, и считали издержками личной судьбы, и только эпохе, только поколению в целом приписывали наши преодоления и победы. До поры до времени. Это мы теперь узнали: все до поры до времени, всему свой черед. Душевная закалка, которую все мы проходили, еще вовсе не означала уготованных далеко впереди прозрений.
       Вот такая Женька, уже что-то пережившая и нисколько не поумневшая, — такая Женька и входила сейчас в кабинет директора института. В просторном директорском кабинете заседала комиссия по распределению. Председательствовал почему-то Глеб Масленников, и Женька, увидев его, сразу успокоилась: Глебу она верила, Глеба любила. И милая их Варька была тут же, а Варьку Женька любила еще больше. Варя уже издали улыбалась ей одними глазами. И все-таки Женька — мало ли что! — все силы бросила сейчас на то, чтоб по длинной ковровой дорожке от двери до стола пройти как можно ровней и лучше, чтоб ни одному человеку в комиссии и в голову не пришло ее отослать обратно.
       Но никто и не думал ее отсылать, все смотрели с симпатией и одобрением на девчонку, которая так легко и оправданно могла бы остаться, но вот — уезжала.
       — Ехать — в Западную Белоруссию, — ненужно напомнил Глеб. — Семина, ты хорошо подумала?
       — Эта — подумала, — все так же лаская Женьку взглядом, вступилась Варя.
       — Ну, и какую же точку ты изберешь? — Глеб тронул расстеленную на столе карту.
       Женька чуть повернула карту к себе, склонилась над ней.
       — А какая точка самая западная?..
       ПРОЩАНИЕ С КОРАБЛЕМ
       Уезжал Фима. Опять уезжал — к своим оленям и чумам и к работе, о которой не умел сказать ни одного слова. Опять это был отъезд не на месяцы — на годы и Женька грустила, потому что Фима был навсегда ее, как все что тянется из детства, а Женька, за весь этот судорожный год так и не привыкла к разлукам. И когда Фима пригласил ее на прощальный семейный вечер, пошла, конечно, и сидела рядом с Фимой во главе длинного, составленного из нескольких столов стола, среди многочисленной Фиминой родни, съехавшейся отовсюду, и спокойно, словно так и нужно, принимала шуточки со всех сторон и всяческие намеки. Дружба, святое дело! Должен же быть кто-то рядом с Фимой — чтоб подшучивали н намекали, и лучше бы, конечно, это не она была, а какая-нибудь другая девушка, в которую Фима действительно влюблен. Но сойдет и так — на худой-то случай.
       И поэтому, когда Фима вызвал ее на любимое их место, на лестницу, к окну, согласилась сразу, хоть и холодно было стоять на лестнице. Но они стояли и говорили о том, как лихо на этот раз расстаются: Фима едет на восток, а Женька на запад, совсем как в известной песне. Они и сами не заметили, как начали целоваться — наверное, потому, что было холодно — и вначале была это грустная дружеская ласка, а потом — не очень и разберешь что. Пьяненькие были оба. Но это, оказывается, очень было приятно, лучше всяких слов, и они с трудом размыкали объятия, когда на лестнице кто-нибудь появлялся. Только переглядывались в редкие паузы любовно и изумленно: они и не предполагали, какой в них запас нежности и доброты! И — нетерпеливо, потому что очень хотелось целоваться снова.
       Уехал Фима. Постучал утром, чтоб попрощаться, уже с вещами, и уехал. А вечером того же дня провожали Женьку. В город, название которого однажды мелькнуло в истории Советского государства, — в Брест-Литовск. Именно этот город оказался крайней западной точкой, у самой нашей границы.
       Кто и что знал тогда, собравшись в тот вечер в квартире Семиных, о знаменитой потом, а тогда никому не известной Брестской крепости, о подвиге ее, до которого оставалось меньше полутора лет? Ничего мы не знали. И потому сидели спокойненько и пили дешевое винцо, которое принесла Маришка в молочном бидоне. Разговаривали вразнобой и тихо, потому что люди собрались разные, и у каждой группы были свои разговоры. Сидели, тесно сбившись в одном конце стояла, бывшие школьные. Сидели ребята из института, то есть никакие не ребята, девчонки одни, парней на факультете почти не осталось. Сидели рядышком Глеб Масленников и Варюха.
       Глеб явно томился от слабенького винца, все подмигивал незнакомым парням на белое, но те то ли не видели его знаков, то ли не хотели их понимать, не до того им было. И в тихом, вполголоса, их разговоре Глебу как-то подчеркнуто не было места.
       Избалованный Глеб, привыкший к тому, как бесперебойно и точно действовало на людей его грубоватое мужицкое обаяние, начинал не на шутку злиться и давно бы, с крутым своим нравом, послал все к черту, если б не Варюха, которой всегда к всюду было хорошо и которая будто вовсе не замечала, что они, институтские, за этим столом ни к селу ни к городу. Ну. н Женьку было жалко, конечно, — так вот вдруг сорваться и уйти, — Женька не виновата в том, что такие малохольные у нее друзья!
       А Женька в свою очередь превосходно понимала, какая это для нее- высокая честь — то, что Варька и, главное, Глеб Масленников пришли проводить ее в этот вечер. Столько народа уезжает завтра, а пришли они оба именно к ней! Но честь честью, а старая дружба - дружбой, и сидела Женька тем не менее в окружении школьных, рядом с Володькой, который дружески обнимал ее своей огромной лапищей, и рассеянно слушала то, что говорил сидящий с другой ее стороны Филипп.
       — Неразумно это, — пойми,— говорил Костя таким тоном, каким объяснял когда-то математику отстающим, терпеливо и вразумительно.—У тебя всего одна жизнь, зачем ее портить? Успеешь еще...
       Женька, не отвечая, смотрела куда-то в сторону с тем упрямым и отрешенным видом, который так был присущ ей в последнее время, и, спохватившись, улыбалась Филиппу — не словам его, которые она почти и не слушала, но самому его тону, нескрываемой дружбе его, которой Филипп девчат баловал не часто. Все они сегодня были серьезны, словно что-то свое решали. Игорь Остоженский тянулся через Володьку и говорил примерно то же, что и Филипп:
       — Женечка, я тебя уважаю, ты знаешь! Но это, прости меня, истерика какая-то, оголтелость: не доучиться, сорваться, ехать — куда, зачем?
       — Я — доучусь.
       — Все равно: кому это нужно?
       — Мне.
       — Зачем, дурочка? Когда всерьез понадобится, нас не спросят...
       — Ишенция, отвяжись! — Это Воподька сердился — и крепче прижимал к себе Женькины плечи. — Решился человек — пусть едет, что говорить под руку!..
       — А если глупо?
       — Что мы знаем, глупо, не глупо! Ты не можешь так? Правильно, я тоже не могу. И не хочу. А вот Женька — хочет...
       — Глупо же!
       — Ничего мы не знаем.
       Володька не на шутку взялся оберегать сегодня Женькин покой. Все он понимал — так, во всяком случае, ему казалось: то, что в других оголтелость и глупость, то в Женьке — самая что ни на есть суть.
       — Ты только помни, — тихо говорил он ей, большой и надежный и такой ненадежный Женькин друг. — Там все-таки капитализм, не очень расслабляйся... Там — поляки, а они нас не любят.
       — Почему не любят?
       — Потому что.
       — Хорошо, я сама посмотрю, любят или не любят. За что им нас не любить?
       — А за что любить? Пришли, не спросились...
       — Правильно, — кивнул головой и Филипп — он все слышал. Задумчиво прибавил: — Не нравится мне все это...
       — Хорошо,—упрямо повторила Женька.— Вы говорите, а я съезжу и посмотрю, нравится мне это или нет...
       — Ну, правильно, — не очень уверенно согласился Филипп.
       Не так это просто было — совмещать несовместимое. Два мира: институтский, в котором все просто и ясно — и так называемый бывший школьный, в котором все то же, казалось бы, только вот ясности, только вот беззаветности этой нет.
       Невидимая распря шла за столом, сшибались высказанные и невысказанные мнения, умолчание было красноречивее слов, — и, конечно, не в одной Женьке было тут дело, даже вовсе не в ней. Что из того! Как любила Женька их всех, как благодарила за то, что и они ее, кажется, любят, как чувствовала, что без них она — без таких разных! — ноль без палочки, ничто. Если б могла она сколько-нибудь путно все это сказать! Натянуть все нити, связывающие ее с людьми, всем насладиться, чтоб завтра утром все оборвать...
       Женька молчала — от полноты и беспомощности чувств. И сказал это все за нее человек, любивший и понимавший Женьку больше, чем кто бы то ни было другой, не обнимавший и не державший — отпускавший с миром.
       — Можно мне? — негромко сказала Елена Григорьевна, и, так как только она одна за столом и молчала, все сразу же повернулись к ней. — Я хочу выпить (Елена Григорьевна — "выпить"!..) за Женечкиных замечательных друзей. Замечательных!..
       — Спасибо, мама!
       Осчастливила девочку!.. Елена Григорьевна понимала все. Каждое поколение — вот что она думала — несет истории свою долю глупости и энтузиазма. Она понимала институтских: и она. наверное, была такою. Понимала школьных, сочувствовала сбивчивой, но уже просыпающейся мысли. Понимала Женьку. Разве не тот же инстинкт полноты и значительности жизни вытолкнул ее с Ильей когда-то из добропорядочных мещанских семей — все начинать по-своему, в необычных условиях, с нуля. Не им же ложиться теперь у дочери на пороге!..
       И еще одно она знала твердо, тихая и мудрая женщина: как много сделали для их семьи все эти бесхитростные молодые ребята! Что такое, в сущности, ее дочь— в самые лучшие, в патетические свои минуты? Только и всего: растворенные в ней, любимые ею люди!..
       — А где твой отец? — негромко спросил Володька — наверное потому, что думал сейчас то же, что и Женька: какая ни на кого не похожая у Женьки мать.
       — Разве он выйдет! — Женька улыбнулась сквозь легкие, непроливающиеся слезы. — Ладно, — тут же вскочила она. — Чур мое место, не занимать!..
       Вышла в соседнюю комнату, где отсиживался тем временем отец. Делал вид, что работал, что ужасно занят.
       — Угрюм-Бурчеев?
       — Да?
       Женька засмеялась:
       — Откликаешься!
       Отец с готовностью поднял голову:
       — Ты что, Женечка?
       — Ничего, соскучилась. Пошли к нам?
       — Ты что! — Илья Михайлович всполошился не на шутку. — Я же всех гостей распугаю...
       — Чудище ты наше! Пойдем!..
       Подошла со спины, обняла за шею, прижалась щекой к мягким волосам. Он совсем был приручен, бедный Женькин отец, хоть не уезжай никуда. Растроганно похлопал обнимающие его руки:
       — Иди. Женюша, к своим. Я приду.
       — Не придешь.
       — Приду. Позднее.
       Не придет он. Очень жалко было все это покидать, весь этот мир, где тебя неведомо за что любят. Где ты навечно такой, как есть.
       Тихо вернулась на теплое местечко. Ребята опять спорили негромко, но ожесточенно.
       — ...Потому что Сталин за нас думал, — с неопределенным выражением говорил Флоренция.
       — Спасибо! — это Игорь ему отвечал — и тоже с неопределенным выражением. — Я, знаешь, тоже думать хочу...
       —Ладно, все! — Флоренция недобро взглянул через стол на Глеба Масленникова. — Кончай, в другом месте поговорим...
       — Вы — о чем? — вклинилась Женька.
       — Все о том же. — Володька потрепал, обнимая, ее плечо. — Езжай, Женечка. Все-таки не так стыдно: едет хороший человек...
       — Кончайте! — настойчиво повторил Флоренция.
       — У хорошего человека — одна жизнь, — упрямо напомнил Филипп.
       — Ничего с ней не будет.
       — Дураки вы все!
       — Костенька, дураки! — мягко сказала Женька. — И не надо, не сердись на меня...
       — Разве я на тебя?
       — Все равно, не сердись. Ребята, выпьем тихонечко. За свое. За тех, кто далеко. За Сажицу — так?
       — Вот это да! За Сажицу!
       — Маришенька, и за Тимошу! Пусть они все вернутся...
       — Вот и это мне не нравится, — задумчиво сказал Костя.
       Флоренция бдительно перебил:
       — В другом месте поговорим.
       Институтские им мешают! Ну и пусть, потерпят вечерок. Не знают они институтских. Хорошие они, мальчики наши, роднее всех, а только далеко им до тех, кто прост и безогляден... До Олежки Томашевского, до Спартака Гаспаряна... Безогляден и прост — не было в глазах Женьки добродетелей больших.
       — ...Глядишь, и приеду к тебе. — Это Володька говорит, между тем. Тихо, в самое ухо, чтоб только она и слышала.
       — Не приедешь.
       — Приеду. — Володьке тоже хотелось, видно, натянуть на прощание какие-то нити. — Соскучусь — и приеду. К Женечке. Хорошей, своей...
       БУКЕТ СИРЕНИ
       Не успел Олег войти в институт — отовсюду кинулись люди, трясли руки. обнимали радостно. Незнакомые ребята, не смея подойти, смотрели издали так, словно Томашевский лично их одолжил своим возвращением. Кто-то хохотал в самое ухо, кричал: "Ну и ну! Размордел — как с курорта!.." Кто-то с силой бил по плечу. Бедный Тимоха с трудом сохранял на лице широкую улыбку — такую, чтоб ее хватило на всех.
       Возвращались наши ребята. Рассказывали, что не приняли финны протянутую им братскую руку, не оценили миролюбивых усилий советского народа. Рассказывали об обмороженных, о вырвавшихся с трудом из огненного кольца, о подстреленных финскими снайперами на уединенных тропах. Рассказывали, страдальчески расширяя глаза, выдерживая паузы.
       Тимоша не рассказывал ничего: не желал разыгрывать из себя эдакого севастопольского ветерана с раскуренной трубкой. Он был слишком непосредственен для этого, значительность и поза ему не давались.
       Он уже жил сегодняшним днем. И как на фронте он удивлялся тому, что необычайное мгновенно становится буднями, бытом, словно бы вовсе и не войной, так сейчас не переставал радоваться, что обычное вот оно, окружает, как прежде, а то, что было на Карельском перешейке, — все это словно и не с ним было, а с кем-то другим, выдумано, вычитано из книжек и газет.
       Женьки в городе не было. Тимоша, вначале разочарованный этим не на шутку, довольно скоро понял, что так даже лучше, потому что не только можно, но просто-таки необходимо писать. А писать Женьке — это, в сущности, то же, что с самим собой разговаривать, и можно хотя бы в этих письмах отдать себе отчет в том, было с ним в конце концов, что-нибудь или не было ничего. "О войне я говорить не хочу". — писал он и тут же начинал рассказывать. Рассказывал о том. что из восьмисот человек студенческого отряда их осталось едва ли не двести и что, наверное, он заколдован, потому что две пули однажды пробили его ушанку, а шипящий осколок застрял в одежде... Все это с ним действительно было, но упорно не оставляло чувство, что пишет он о ком-то другом. Он перебивал себя: "Довольно об этом..."
       Довольно, довольно! Шла весна, и звон апрельской капели прошивал Тимошины письма все более отчетливой радостной строчкой. "...Страшные угрызения совести гнетут меня. Здесь, в библиотеке, есть люди, которые занимаются по 12—14 часов. Когда бы я ни пришел, они сидят и не выходят. Женька, ведь это ужасно! Я выбегаю на улицу каждые 2—3 часа. а когда я с виноватым видом возвращаюсь за свой стол. некий беленький старичок поднимает на меня глаза от своего испещренного басурманскими буквами фолианта н глядит на меня укоризненно: "Ну что ты, братец, все шляешься..." Каково было мое смущение, когда я узнал, что это всемирно известный ученый, академик Струве.
       Вот так ему, человеку, знающему столько языков, сколько ему лет. приходится работать, чтоб быть тем, что он есть. Нет, для науки нужен аскетизм средневековый, доминиканский..."
       И в этом же письме верный себе Олег писал:
       "Маришу давно не видел. Она не позволяет себя провожать, потому что я, видите ли трачу на это рабочее время. Подумаешь, рабочее время! И вообще, Женька, мне так грустно. Я давно знаю, что я изрядный кретин, но когда я с нею, я теряю всякий дар речи...
       А кругом ходят весенние идиоты, улыбаются. Женька, в Москве продают сирень, и громадный букет ее стоит, у меня на столе..."
       То, что он остался жив — думал об этом Тимоша или не думал, — билось в этом ребячливом парне неистово: его тянуло к интеллектуальным подвигам, он соскучился по шелесту страниц, сосредоточенности и тишине, — и ему в то же время не сиделось на месте. Он проповедовал аскетизм во имя науки н тут же, в том письме, восклицал: "Подумаешь, рабочее время!.." Он был, казалось бы, безнадежно влюблен н никак не мог почувствовать себя несчастным.
       Женька в своем Бресте искренне веселилась, читая эти письма: она чувствовала себя пожилой, многоопытной женщиной рядом с этим повидавшим виды воякой. И что бы ни писала в свою очередь Маришка, как бы ни терзала сомнениями Тимошиного сердца, — Женька радовалась за обоих, потому что знала свою подругу лучше, чем кто бы то ни было другой: судорожное ожидание писем с фронта изготовило ее к любви верней, чем самые пламенные признания. Все будет хорошо: слишком велико в женственной Маришке желание осчастливливать и любить.
       А в Москве действительно продавалась сирень, весь город был завален ею. Маришка прямо с порога протянула Тимохе букет, и Тимоха со стоном наслаждения зарыл в нем счастливое свое лицо.
       Это впервые Маришка согласилась к нему прийти. Он настаивал — она нерешительно, задумчиво качала головой. Оба чувствовали: слишком многое значило бы ее согласие. А потом неожиданно, тогда, когда Тимоша терял уже всякую надежду, она согласилась — так же нерешительно и задумчиво, как отказывалась раньше. Весь город был завален сиренью, — может быть, в конечном счете решило это?.. Тимоша ждал ее и слабел при мысли, что родители как раз на даче и что впервые он остаются с любимой девушкой наедине. Твердо внушил себе: никакими притязаниями не оскорбит, не обманет, не спугнет трогательного ее доверия. Что бы ни значил ее приход — никакой пошлостью он его не испортит. Вот таким и встречал ее: в хрустящей рубашечке, выбритым, свежим. Смиренно-счастливым и благодарным.
       И вот она сидит у него на диване — на том самом месте, на котором он так часто себе ее представлял; совсем рядом с ним этот чистый профиль и нежная улыбка, одно воспоминание о которой обычно сводило его с ума. А он не знает, что делать с этим свалившимся на него богатством: во все те разы, когда Мариша отказывалась прийти, ему почему-то было легче. Дурацкое его смущение, видимо, передалось и ей: опустила ресницы, ждет. Доверилась болвану, милая!..
       Олег решил напоить ее чаем — для того хотя бы, чтоб двигаться, чтоб что-то делать. И Маришка тут же вызвалась ему помогать — тоже чтоб что-то делать. Выйти — ей! — на коммунальную кухню? Олег воспротивился решительно, только этого не хватало! Сунул Маришке свою драгоценность. "Жизнь Христа" Ренана с великолепными иллюстрациями, Маришка воскликнула: "Какая прелесть!" Ренана должно было хватить минут на двадцать.
       Потом пили чай. Олег сидел очень близко к Марише. Она не отодвигалась, и это трогало Олега до слез. И он забыл, что все это пошлость, когда взял ее руку и поднес к губам и вдруг, неожиданно для себя самого, вместо того чтоб целовать, взял ее пальцы в рот, и они затрепетали вдруг, эти пальцы, вырвались и легонько стиснули его полуоткрытые губы.
       И тогда он не понял даже, а просто ощутил всем своим существом, что она — женщина, что она напряжена, и дрожит рядом с ним, и думает о том же. о чем против воли думает и он,— о том, что они совсем одни, что они — любят друг друга.
       Но счастья почему-то не было. Было так, как бывает, наверное, только в любви и смерти: когда существуют лишь подробности, каждая отдельно, и все в конечном счете определяется ими. Было мучительное сознание, что он — мужчина, облеченный правом и властью, и что все эти подробности зависят прежде всего от него. Все предопределено, в сущности, — если ты, конечно, мужчина, — как и тогда, в том прощанье, в том уходе на фронт: все как по нотам. Но он же и был мужчина! Здоровый, девственный мужчина — он весь трепетал и вовсе не понимал уже, что именно делает, в смятении, в напряженности чувств. Если б хоть какое-то сопротивление, которое могло его отрезвить, — может, он и принял бы его как благо. Но неловко прогибающееся в его руках, застенчиво и покорно отдающееся тело — все это сбивало с толку, втягивало, не отпускало.
       Что-то случилось. Маришка шепнула — впервые шепнула что-то, — умудренно, как мать, как сестра милосердия:
       — Это — ничего. Ничего!..
       Шепот ударил по, нервам. Почему "ничего"? — а что ты, собственно, знаешь? Ничего она и не знала толком, принимала все. Но до Тимоши вдруг все дошло: узенький лифчик, который сам же он аккуратно вывесил на спинку стула, лицо на подушке... Пошлость, пошлость!.. Зачем-то вторая подушка, — кажется, сам и принес из родительской спальни. Какая пошлость — нес ее, обстоятельно выкладывал рядом с первой! Олег дернулся, отбросил Маришкины руки, с силой швырнул вторую эту подушку на пол. В голосе его звучало неподдельное страдание:
       — Какой ужас!..
       Отошел к окну, повернулся спиной, стиснул колотящиеся в нервном ознобе зубы. Грязь, грязь!.. В какую грязь его вовлекли! Надругаться — над такой любовью!..
       Нетерпеливо, ненавистнически прислушивался к шорохам за спиной: кажется, одевается. Подошла, нерешительно тронула за локоть:
       — Может, объяснишь все-таки? Что, собственно, случилось?
       Дернул плечом. Ничего для нее не случилось! Все ясно, в общем-то, не о чем говорить. Сама должна понимать: ничего больше он говорить не будет.
       — Я ухожу, Тимоша...
       Не повернулся. Понимал, что не рыцарственен, не галантен — так это все, кажется, называется. Помилуйте, до галантности ли тут!.. У девицы хватило, слава богу, ума — настаивать не стала.
       — Там ключи. Поверни.
       Повернула. Помедлила еще. О господи!.. Хлопнула дверью. Ушла.
       ... А часы нашей жизни тикали, тикали. Шло наше время, уходило, испепелялось бесследно. Некогда страдать и путать, некогда мучить друг друга. Некогда, некогда!.. Некогда было мальчикам нашим взрослеть.
       ВАРЬКИН СОРОКОВОЙ
       Уходила и Варькина жизнь. Бессмысленно, нелепо. Валентин вцепился в нее судорожной хваткой тонущего. Он не отдавал, не отпускал. Забыл о достоинстве, не слушал увещеваний. Молил о пощаде. На день, на два Варьке удавалось расцепить его пальцы,— он настигал ее снова, унижался, изнемогал у ее порога.
       Он не притворялся, не лгал,— он и в самом деле кончался: ужасы Карельского перешейка истощили все его силы. Он носил перебитую, закованную в гипс руку, как солдат носит свои ордена н медали; ни на одну минуту Варька не смела забыть, что предала воевавшего человека.
       Иногда в Варьке вспыхивала досада, даже ненависть: чаще она жалела. Она раскаивалась и винилась: если называть вещи своими именами, она его и впрямь предала. Что она могла сделать! Разве раньше, в той. прошлой жизни, когда Валентин убаюканным ребенком засыпал на ее руке, — разве знала она раньше, что такое настоящее, женское?.. Она жить начала рядом с Глебом — может это Валька понять?
       А Глеб в свою очередь ничего не желал и слушать. Не хотел ждать, пока она успокоит, утешит сопливое свое сокровище. Не считался с тем, что сам-то он выдержит, вон он какой, а Валька — погибнет. Ничего он знать не хотел. Он и слов-то других не подбирал: "слизняк", "ничтожество". "Лучшие ребята, — говорил он, — полегли, а такие — пожалуйста! — вернулись...". Варьку оскорблял: может, она уже и спит с этим своим? От жалости — почему нет? Он спрашивал об этом прямолинейно, грубо. Варька сильная была, они оба это понимали отлично — и Валентин, и Глеб, — с нею позволено было все.
       Не судила она Глеба. Понимала: он и сам оскорблен. Тем оскорблен, что она, как ему кажется, смеет хоть на минуту колебаться, смеет сравнивать его — с кем?.. Само сравнение с Валентином приводило его в неистовство.
       Не колебалась она! И выбора не стояло перед нею: сделала она выбор! Только об одном просила: подожди, потерпи, нельзя же так сразу — она вынянчит Валентина, приучит к мысли, что ее больше нет с ним,— ведь и он человек. Примирит его с мыслью, что жить надо все же — без Варьки.
       Глеб убеждал ее в конце концов не ревностью, не оскорблениями, не этими вот всплесками ярости. Он обнимал ее — и сразу становилось ясно: не жить им друг без друга, остальное — вздор. "Пойми, — говорил ей Глеб в эти минуты близости, когда оба они обретали наконец дар речи. — Пойми: ты его развращаешь. Он не отцепится никогда, а будет сосать, как теленок матку..." Варька соглашалась, обещала поговорить решительно. Она чувствовала, как общая кровь переливается в ее и Глебовых жилах, как общее сердце стучит — непонятно чье, — и это значило больше, чем все на свете слова. Соглашалась — и вновь теряла мужество: не умела она наносить удары!
       Вот так и наступил в конце концов этот страшный день. Глеб искал ее в этот день по всему общежитию. Встречных расспрашивал, где она: уверял, что Свиридова нужна ему по неотложному комитетскому делу. Зачем врал? В институте и так все знали.
       Кто-то сказал, что Варька — в сушилке. Глеб медлил в дверях сушилки, смотрел на Варькины руки, мелькающие над веревками с бельем. Очень любил он смотреть, как плечистая, крупная его Варька легко и споро делает любое дело, за которое берется, — жена его, его хозяйка, умелая, ловкая устроительница домашнего очага. Выброшенный мальчонкой из жизни, как он нуждался в этом и как он это в Варьке любил, даже ей не признаваясь в глубинном, сиротски дребезжащем. Он, Глеб, насмешливый, сильный мужик, в ком-то нуждался? Пусть нуждаются в нем.
       Вот так он стоял в дверях сушилки н заранее радовался тому, как сейчас — пусть только повернется! — охватит ее через прохладную, влажную простыню, и пусть она тогда, хохоча, отбивается от него — без выкупа не отпустит.
       И тут он увидел Валентина. Валентин сидел за простынями, охватив ногами табуретку, и держал на отлете свою дерьмовую руку. Как раз в эту минуту он растроганно улыбался — наверное, тем же легким и спорым Варькиным движениям — и был, как показалось Масленникову, абсолютно покоен и счастлив.
       Опять она с ним не поговорила, а ведь клялась...
       — Свиридова, — жестко сказал Глеб, отделяясь от притолоки и шагая в сушилку,— ты же только сегодня ночью...
       Варька отворотила простыню, сделала страшные глаза: все еще щадила!...
       — Ладно! — Ярость слепила Глеба, он почти ничего не видел. — Только никогда больше... Никогда! Кончено. Оставайся с этим своим...
       Вышел. По-прежнему ничего не видел вокруг себя — наверное, со света...
       Варька замерла, бессильно опустив руки. За что он ее так? Ни с того ни с сего! И тут поднял голос Валентин. Удар, нанесенный Глебом., попал в цель: "Сегодня — ночью". Словно Валька — все еще муж ее, словно все это может для него хоть что-нибудь значить!.. "Уходи, — сказала Варя, едва шевеля губами. — Какое твое дело, уходи. Видеть тебя не могу. противно. Валечка..." "Валечка" — это она потом прибавила. Когда увидела, как побелело его лицо. Вот так всегда: замахивалась — и опускала руку...
       Ушел Валентин. Что-то было в Варьке — на этот раз ушел. А на следующий день Варька получила записку: ищи меня там, где гуляли когда-то, где ты мне обещалась, — в Поляковском лесу...
       Варька света невзвидела. Сорвалась ни живая ни мертвая, подхватила Маришку, зачем-то забредшую в институт, — вдвоем до позднего вечера бегали по Поляковскому лесу, обмирали при виде каждого темного пня — искали холодеющий Валькин труп. Ничего не нашли. Так она и знала: подлец, ничтожество!...
       Не могла она больше. Кончено — все. Глеб и не смотрел в ее сторону, демонстративно обнимал льнущих к нему девчонок. Мучил, ах, как мучил!.. Жизнь уходила.
       Варька отлеживалась у Елены Григорьевны. После отъезда Женьки она зачастила к Семиным: обменяться новостями, зачерпнуть материнской ласки... Целый день лежала на Женькиной кровати, лицом к стене, время от времени глухо стонала. Елена Григорьевна подходила, клала руку на ее пылающий лоб: "Может, чаю, Варенька? Может, снотворного дать — уснешь?" Не спрашивала ни о чем.
       Вылежалась, встала, словно после тяжелой болезни. Бог с ней, с любовью,—если это есть мужская любовь. Все бы бросить, уехать. И хоть до госэкзаменов остались считанные, недели—все равно, уехать бы! К той же Женьке, в загадочный ее Брест. Обрубить концы.
       Не могла она ехать. Не имела права сорваться: совесть мучила. Помнила октябрьский перрон, гром оркестра, заглушающий крики и песни, летящий по опустевшей платформе сор... Ту же Майку Костенецкую помнила, как она билась рыбкой в Варюхиных сильных руках...
       Вот она, Майка, лица на ней нет! Обманули дальневосточников. Не вызвали обратно, в обратных пропусках отказывали наотрез. Все, о чем с тревогой писали уехавшие, неясные подозрения их, — все подтверждалось: спекуляция на святом — на энтузиазме. Это Варька думала — "спекуляция на энтузиазме", для нее все выстроилось одно за другим: патриотический подъем в сентябре, потом — сразу на волне его — товарищи из МК — "на все ли готовы?". Дурачки единогласно: "Готовы—на все". Вот и езжайте — с оркестром! — латать чиновничьи наши прорехи. "На дураках воду возят", — недаром Глеб тогда говорил. Везде — Глеб, во всем — усмешливая его правота...
       — Ненавижу, — говорила ей сейчас Майка. — Засели повсюду. Дай им, Варенька, скажи, чтоб знали...
       Варя Майку Костенецкую с собой для бодрости, что ли, брала... Для вдохновения. В кабинеты с собой не пускала: перепортит все. Оставляла в приемных.
       Ничего не получалось, в общем-то, из их хождений. Вот так и к Ане Михеевой забрели. Ничего уже и ни от кого не ждали. Высокий дом, последняя надежда.
       Михеева, последняя их надежда, выслушала Варькину речь внимательно. Всегда и всех выслушивала внимательно — человечная была. Удивилась:
       — Что особенного? Пусть сдают экзамены в Благовещенске. Ненужные разъезды, лишний расход...
       Варька возражала: остались квартиры, семьи. При чем тут "разъезды"? Они же — на собственный счет, им пропуска бы только...
       Михеева усмехнулась:
       — Называется институт "государственный". Союзного значения. Знали, на что шли...
       И еще прибавила — совсем лишнее:
       —Такой, значит, в организации вашей патриотизм...
       Не скажи Михеева этого, Варька, может, и промолчала бы. А тут сказала все, что думает: да, патриотизм! Поехали бы наши ребята куда угодно, поехали бы, но почему в свое время не сказано было всей правды? Спекуляция получается иначе. На самом дорогом спекуляция — на энтузиазме...
       Михеева вовсе прищурилась:
       — Нехорошо говоришь, Свиридова. Будем считать, оговорилась...
       ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
       Аня с эмоциями своими справлялась, конечно, получше, чем Свиридова. Всю жизнь справлялась, ничего.
       Она еще девчонкой была, пионервожатой Первой опытной, но и тогда твердо знала, что весь этот ребячий азарт: "Сделать — всех лучше", "Мешков собрать — всех больше",— все это хорошо,. конечно, но не очень нужно. Нужно другое: научить ребят, приятно это им или не очень приятно,— всегда, неукоснительно выполнять свой долг.
       Потому что время суровое: стройки, коллективизация, предельное напряжение сил. И, как следствие — вредительство, как логическое продолжение — прямая измена. Когда Аня попадала в первичные организации — а ей, по роду ее деятельности, приходилось ездить немало — и когда людей на ее глазах закидывало в эти самые эмоции и они говорили безответственное: "Такой-то — не виноват..." — Аня, авторитетный товарищ из центра, резонно поправляла: "Когда арестовывают наши органы — и речи быть не может о том, что человек не виновен. Важно установить единственное: в какой мере он виновен..." Она никуда не сигнализировала об этих безответственных выступлениях: считала, что это излишне.
       Она быстро подвигалась по служебной лестнице. И это было. в общем-то справедливо — то, что она продвигалась: она и сама чувствовала, что растет на работе, что взгляд ее на вещи становится точнее, определенней, что все более очищенным от поверхностных наблюдений становится ее отношение к людям. Она усмехалась, когда вспоминала период девичьей растерянности, неуверенности в себе, от всего этого не осталось и следа. Она не была слишком счастлива — что из того! Должен быть кто-то и не очень счастлив.
       Взамен она приобрела огромное: партийную закалку, политический опыт. Глядя сейчас безулыбчиво и строго в упрямое и беспомощное Варькино лицо, Аня только пожалеть могла, что такой надежный партиец, как Свиридова, все еще не дотягивается до этих высот.
       Она сказала:
       — Все, Свиридова. Ничего больше прибавить не могу.
       И тут же, словно подчеркивая конец бесполезного разговора, тихонько звякнул внутренний телефон:
       — Зайди, Михеева.
       Звонил Третий; ему Михеева непосредственно подчинялась. При одном только звуке его голоса, машинально собрала раскатившиеся по столу карандаши: уважала старших.
       — Иду, Георгий Васильевич.
       Вышла из кабинета, пропуская вперед Свиридову.
       В "предбаннике", как называли инструктора приемную, большую и безлюдную комнату, устланную мягким ковром — в "предбаннике", как в шлагбаум уперлась, встретила напряженный до отчаяния взгляд. Догадалась: эта — со Свиридовой. Сухо повторила:
       — Все, товарищи! Ничего больше по этому поводу сказать не могу...
       Поторопилась к лифту, нажала верхнюю кнопку. В лифте привычно и равнодушно оглядела себя в зеркало: костюм безукоризнен, скромная прическа на косой пробор — волосок к волоску.
       Лифт стремительно и беззвучно вознес ее, как на горные высоты, в мир, очищенный предельно — от таких взглядов, как тот, что встретил Аню в "предбаннике", напряженный и ждущий; здесь, наверху, подобные взгляды были немыслимы. Человеческие страсти, человеческие надежды, человеческое отчаяние — все это еще могло кое"как прорваться там, в нижних этажах. Прорывалось — и глушилось: мягкими коврами, тяжелыми дверьми, завораживающими, ничего не двигающими вперед разговорами. За плотно прикрытыми дверьми кабинетов люди, подобные Ане, выслушивали посетителей, успокаивали, обнадеживали, обещали разобраться. Погребали дела, замыкали их на себе. Могучий фильтрационный аппарат, сюда, наверх, он не пропускал ни единого звука.
       Здесь, на олимпийских высотах, царила та особая скука, которой, казалось бы, не в состоянии вынести ни одно живое существо, — скука, возведенная едва ли не в подвиг, в особую доблесть, в дело огромной государственной значимости. Скука, в которой под субординационным лачком бились свои страсти, своя уязвленность, свое честолюбие, — все эти чувства не имели ни малейшего отношения ни к людям, ежедневно осаждающим бюро пропусков, ни к их безнадежным письмам, ни вообще к тому, чем жил и дышал громадный город за широкими окнами.
       Конечно, не Ане было ощущать все это и об этом размышлять. Аня знала свое дело: "работала с людьми". Все, что окружало ее, весь этот особый мир со своими отношениями, хорошо отлаженный механизм, замкнутый на себе и работающий на себя же, — все это давно уже стало второй ее сущностью, облегло со всех сторон, приросло, как кожа. Воздух вокруг нее разреживался постепенно, по мере того как она продвигалась по служебной лестнице; не замечала она этого процесса, привыкла дышать в любом.
       Не ощущала она этого, как не замечала и очевидной бесцветности, ординарности лица того человека, к которому, миновав секретаря, вошла со всей возможной почтительностью. Не замечала она этого лица, потому что давно уже не воспринимала лиц, а воспринимала должности, — и лицо казалось ей тем значительней, чем значительней был занимаемый человеком пост.
       Да и пригляделась она к ординарным чертам, давно научилась находить в подобных лицах разнообразие, недоступное постороннему глазу: улавливать настроения, различать характер.
       — Слушаю вас.
       — Вопросец провентилировать один,— сказал Третий, рассеянно кивая Михеевой на кресло и всем своим тоном давая ей понять, что "вопросец" вздорный, но, что делать, приходится иногда заниматься и такими — по вине, между прочим, той же Михеевой, допустившей, чтоб "вопросец" через ее голову вообще проник в этот кабинет.— Ты Звенигородскую знаешь?
       — Клавдию Васильевну?
       Третий бегло взглянул в лежащие перед ним бумаги.
       — Клавдию Васильевну. Что скажешь о ней?
       — Превосходный педагог,—убежденно ответила Аня.
       Третий поморщился: что-то, в этом непродуманном утверждении устроило его не очень.
       — Лучшая школа была когда-то в Москве — Первая опытно-показательная, — пояснила Аня.
       — Обо... мы с опытно-показательными, — оборвал ее Третий. — Забыть пора.
       Аня не терпела грубости, но Георгий Васильевич ее любил, — с этим приходилось считаться. Аня только чуть шевельнула бровями — в знак того, что не понимает.
       — Все директора оказались врагами народа...
       К Звенигородской это слава богу, не имело никакого отношения,— Аня поспешила это напомнить.
       — Она очень опытный учитель,— повторила Аня не слишком уверенно: в конце концов, Аня была всего только человек и, конечно, могла ошибиться.—
       Что-нибудь случилось, Георгий Васильевич?
       — Юбилей у нее. Вот: наркомат запрашивает — отмечать, нет ли...
       — Георгий Васильевич, непременно отмечать! — с облегчением сказала Аня.
       — Пятьдесят лет стажа, а? Надо бы отметить, как думаешь? — Третьего явно что-то смущало.
       — Да что случилось, Георгий Васильевич?
       — Вот — матерьялец есть: пригрела дочь врага народа. Отец, мать, отчим — все арестованы. Змееныша сошлют не сегодня завтра, а Звенигородская тут как тут — вылезла! Вызов, а? Демонстрация... — Ты как считаешь?..
       Аня промолчала. Пыталась осмыслить: Клавдия Васильевна, такая правильная всегда!..
       С детьми врагов народа Аня много сталкивалась — еще тогда, когда сидела на комсомоле. Опасны — все, независимо от того, отрекаются от родителей или нет. Уязвлены лично. Государство правильно делает, что их пресекает.
       — Старенькая она стала! — попыталась Аня хоть что-то объяснить — прежде всего себе.
       — А старая — так иди, не занимай места. Иди, нечего!.. "Молодым везде у нас дорога", — не так?
       Аня для верности уточнила:
       — Вы — спрашиваете меня?
       — Советуюсь.
       — Звенигородская школу создала, вот что важно,— задумчиво сказала она.— Это, Георгий Васильевич, тоже нужно учесть... .
       — Значит, юбилеев никаких?
       — Какие уж тут юбилеи!..
       — Будем рекомендовать — снятые работы,— решил Третий.— Снимем — со всем уважением, тут ты права. Хватит, пофорсила старуха...
       Аня молчала. А что она могла сказать? Что сумела сделать — сделала. С государственной точки зрения все было правильно.
       НАКАНУНЕ
       Гремят, гремят жаркие трубы. Целый день гремели: страна справляла свою двадцать третью годовщину.
       Накануне собрался весь бывший десятый класс. Собрались у Игоря Остоженского: в нашем стиснутом коммунальном быту только у него была отдельная квартира. Собрались там, где когда-то подростками, вечность назад, впервые пили вино и зачем-то играли в "бутылочку". Впрочем, это ведь только говорится "весь класс". Весь класс теперь и не соберешь. Нет Женьки Семиной: не успела вернуться из Бреста, уехала со своей бывшей сокурсницей Варей Свиридовой в только что присоединенную Бессарабию. Нет Жорки: уехал по распределению в Среднюю Азию. Юрка Шведов выслан, нет и его. Нет Митьки Мытищина. Этот неодобрительно сказал разбежавшемуся было к нему Ленчику Московкину: "Небось пить будете? Мне пить положение не позволяет..."
       Самое главное: нет Сергея Сажина. Нет — и теперь уже никогда не будет. Так мы начали отдавать: бесповоротно. Нам всем подлеть и стариться, ему — навсегда оставаться чистым и молодым.
       — Кто его видел последним? — спрашивает сейчас Володька.
       Маришка отзывается:
       — Кажется, Женька. Он ей письмо приносил от Шведова.
       — Посмотрел бы я на него.
       — На кого — на Сережку? Еще бы!
       — Изменился он?
       — Женька говорила: такой же.
       Маришка улыбнулась нерешительно. Темная сидела, на себя непохожая. Как и все последние месяцы, с усилием продиралась сквозь свое: сквозь тот весенний вечер, когда по всему ее доверчиво раскрывшемуся существу со страшной силой ударил наивный, разрушительный эгоцентризм.
       Все равно — любила Тимошу. Прощала — все. Себя обвиняла. Он — сама чистота, сама цельность. Она рядом с ним — как масляное пятно на белоснежной бумаге...
       Вот о чем молчала Маришка, доброжелательно и невесело прислушиваясь к тому, что вокруг говори лось. Филипп, постаравшийся сесть рядом с нею, не очень понимал, чем вызвать бледную ее улыбку.
       Бедный Филипп! Не верила Маришка этой непривычной мягкости его и участливым расспросам. Надменный, ломаный Филипп, никогда не жаловавший девчат, — чем сейчас он был участливее и мягче, тем вернее усматривала Маришка во всем его поведении скрытый, не сразу понятный и не слишком уместный подвох. Не до Кости ей было!
       Ни одной женщине уже не суждено было узнать до конца этого пробившегося к себе, настоящего Филиппа. Узнать — и полюбить. Уже не суждено было. Мы об этом не думали, конечно. Голоса из будущего не слышали, а ведь только что он прозвучал: кому-то подлеть и стариться, кому-то навсегда оставаться... Ничего человек о себе не знает. Только то и делает, что до последней минуты своей — живет.
       И разговор поэтому шел, в общем-то, будничный,— именно потому, что человек ни о себе, ни о других ничего не знает. И Филипп спросил Маришку:
       — Тебе Женька пишет?
       — Конечно!
       — А что она пишет?
       Спросил безошибочно: Маришка невольно улыбнулась, вспомнив многословные, захлебывающиеся радостью Женькины письма.
       — Очень ей нравится. Занесло, представляешь, в какие-то Левкауцы, — такого места и на карте нет...
       Напрасно Мытнщин боялся: не пилось вовсе. И может, потому, что не пилось и не дурилось, и молчалось легко, и говорилось вроде бы невпопад,— Игорь сказал беспечно:
       — Не сидится людям! Я так не могу, мне поспокойней бы...
       — Не ври!..
       Это Володька сказал "не ври": терпеть он не мог, когда толстый трепался.
       Володька так же, как и другие, был разнежен этой встречей с друзьями и так же, как и другие, грустил, вспоминая Сажицу. Но все эти чувства не заслоняли в нем. как и никогда не заслоняли живого интереса и откровенного, почти зверушечьего любопытства ко всему, что его окружало, что, явно или скрыто от постороннего взгляда, происходило вокруг.
       И глаза его жили сейчас так же. как и на уроках когда-то, когда интересней всех физических законов и географических открытий для Гайковича, круто повернувшегося в парте, оставались находящиеся в классе люди.
       Вот и сейчас Володя сидел, самый крупный за столом, даже Игорь, которого все еще по привычке называли Толстым, казался рядом с ним и стройней, и легче, — сидел доброжелательный и сдержанно-оживленный, равно внимательный ко всем, слыша все и все замечая, и пытаясь разобраться в том, что не очень замечали другие.
       Это он думал: бедный Филипп. Плохо выбран время: ничего Маришка сейчас не поймет, не пробиться к ней. Думал: бедная Маришка! Вот не знал ничего, а думал именно так,— женщин Володька понимал особенно. Думал: бедные наши девочки, что приходится им хлебать, как обжигаться, когда выходят они из-под нашего дружеского покровительства!..
       Очень любил их сейчас: и Филиппа, и Маришку. Любил Флоренцию, любил покладистого человека Жорку, Женьку любил: вечный его приют, руку протянуть стоит...
       Но больше всех любил он это трепло собачье: "Мне поспокойней бы..." Любил Остоженского. Ни черта ведь не изображал из себя — никогда! Всегда был естествен. Нес похабщину, лапал девчат, в Обществе Взаимных Амнистий, в темные подростковые годы, нуждался в амнистии едва ли не больше других: они. сами неразборчивые, высокомерно осуждали его за неразборчивость н легкость. Они и не заметили, как в дружеских подсиживаньях и насмешках, в юношеском общении сформировалась устойчивая жизненная позиция: подите вы все — с вашими угрюмыми бдениями, с крикливым энтузиазмом. Быть самим собой — только. Не предавать н не расталкивать людей вокруг себя, но и самому не рвать старт в телячьем самозабвении. Пока она медлит, история, и вроде бы дремлет, и не обращает непосредственно к тебе своих замораживающих глаз, — отстоять во что бы то ни стало свой непритязательный и, наверное, не бог весть какой героичный, но — собственный мир. Они все такие в бывшей школьной компании — одни чуть больше, другие чуть меньше, — не с Ишкиной ли легкой руки?.. Хоть обывательщиной это все назовите, — что делать!..
       Он, конечно, не все именно так и думал, Володька,—не мог он в сороковом году именно так все думать: что-то в этом роде думал. И слово "обывательщина", конечно, не приходило ему в голову, да не могло прийти. Потому что и это было, подспудное, глубинное: пение пионерских горнов — с самого детства, и то самое, из первого букваря, "рабы не мы", н дружный взмах детских рук в единодушном салюте — "всегда готовы!..", и прячущееся за юношеской усмешкой горделивое чувство сопричастности общему делу. Было, было!..
       И он еще не знал, Володька, не мог знать, да и кто из нас знал тогда, что это действительно лучшее из всего, что мы могли выбрать: барахтаясь изо всех силенок и уклончиво улыбаясь, во что бы то ни стало оставаться собою!
       И еще одного он не знал и по молодости лет не мог знать: нельзя молчать о добром, если уж думаешь о людях доброе. Надо торопиться говорить друзьям, как ты любишь их и как много они для тебя значат, обязательно торопиться, чтоб хотя бы эти твои слова поддержали их в предстоящей дороге. Потому что уходило лучшее наше время, уходило навсегда,— в этом непринужденном и, увы, необратимом молчании. Не много его осталось, времени, — до лета дожить!
       Гремели, гремели трубы: страна справляла свою годовщину. Молодость наша шла, здоровая, загорелая, со спортивными эмблемами на груди, с улыбками, изумляющими мир, с открытыми лицами, обращенными в одну сторону — к знаменитым трибунам мавзолея. Шла. держа равнение и дружно печатая шаг, готовая по первому зову, по первому сигналу, счастливая своей готовностью, отдающаяся — и отданная навсегда. Шла по улицам Сталинграда и Минска, Киева и Львова. Шла по площадям только что присоединенных к нам республик: Молдавии н Эстонии, Латвии н Литвы. Шла — под гром всех существующих в нашей стране оркестров.
       И шли другие парни — и тоже печатали шаг, лихие немецкие парни, готовые по первому сигналу, по первому зову. С развязной, подмывающей песенкой шли — по развалинам Роттердама, по улицам Варшавы и Праги, по бессмертным бульварам Парижа.
       И тоже гремели трубы. Тоже — гремели!..
       ЭПИЛОГ
       Вот и все. А дальше была война. Великая. Отечественная. Бедные мои сверстники! Мы только позже поняли: нас бог спас, — не мы начали первыми. Не успели начать первыми, не последовало такого приказа. Не мы явили миру отчетливый фашистский оскал!
       И были послевоенные годы — сложнейшие. Может быть самые сложные в истории нашей страны. Об этом много написано книг и, конечно, еще напишут. Я ограничила свою задачу предельно: мне важно было понять свое поколение. Даже не так, — поколение-то свое я понимала. Важно было понять, что воспитало нас такими, какими мы стали: такими оголтело доверчивыми, не умеющими ни думать, ни смотреть по сторонам, ни вслушиваться в слова, которые нам говорили. Не отличающими лжи от правды, демагогии и спекуляции от того, что нам действительно свято? Как нас воспитывали? Что, в конце концов, обрекло нас, таких безмятежных когда-то, непреходящее во взрослые годы ощущение вины, на эти непрестанные уколы совести? Какие общественные механизмы поработали над нами когда-то? Ведь это все возможно и впредь. Еще как возможно — в наше то неверное время!..
       Я ограничилась годами детства и юности — это естественно. Я не судила свою юность, — да и кто в состоянии искренне осудить свою юность! — я размышляла о самых основах нашего воспитания: каковы они? Что было в них хорошего, что — плохого?
       Не мне судить о том, что, в конце концов, из меня получилось. Я просто говорю сейчас: спасибо друзьям. Спасибо тем, кто помогал и делился. Спасибо за доверие. За наши споры. За ваше согласие со мной — и несогласие. Потому что несогласие тоже ведь было. За то, что все эти годы, пока писалась книга, мы честно думали вместе. И, наверное, умнели, — потому что жизнь в это время шла своим чередом, обтекала нас, двигалась дальше. Двигалась быстро, быстрее, чем в нормальной, устоявшейся человеческой жизни. А потом, когда долгие годы (гораздо более долгие, чем то время, когда книга писалась) — когда она не могла пробиться в печать, вы не теряли веры в меня, — спасибо и за это.
       Для одних опыт есть, для других его не существует. Те же ровесники Октября — они разные! Одни пытаются хоть как-то, хоть что-то в меру своих сил понять и осмыслить, — другие, во имя суетных благ, истово засевают быльем тропы, по которым прошло поколение. Она неисчерпаема, глупость!.. Те, кто спешит нам на смену и весело удивляется тому, как случилось в нашей стране все, что случилось, — да и полно, случилось ли что-нибудь, им и так хорошо! — те, кому, как правило, всегда и все безразлично, молодые, самонадеянные, беспечные, — может, прислушаются они к нашим тихим, ненавязчивым голосам? Нам так хочется, чтоб они были, действительно, счастливы. В нас нет ни омерзительной окаменелости иных наших сверстников, ни высоколобой надменности тех, кто "всегда и все знал" и, родившись чуть позже, счастливо избежал и нашей слепоты, и наших ошибок. Друзья мои, мы, как видно, особые, мы — на свою стать. Мы за все отвечаем — за то, что случилось при нас. Мы во всем виноваты, — если происходило это в наше время...
       ...Вот и пришла мне пора с тобой проститься, девочка моя, моя доченька, — мама!.. Потому что книжка кончается, книжка, которая — вся! — освящена тобою.
       О чем мне рассказать на прощанье — о твоей удивительной старости? О том, как сидела ты, кутаясь в старенький, вязаный платок, и поднимала, поднимала работы тридцатилетней и сорокалетней давности, — доводила до современных требований, обращала в сегодняшний день. Смеялась — ведь ты любила и умела смеяться: "Вытряхнули старье из нафталинчика!.." Это себя ты называла "старье"! Внезапная возможность хоть что-то опубликовать не застигла тебя врасплох, — человека, десятилетиями работавшего без всякой надежды. Вот то самое, глубинное, твое: "Главное — в тишине, в потаенных до времени папках..." Светлая душа, — словно глубокий, незамутненный колодец. Душа бесстрашная, не ждущая понимания и сочувствия, не боящаяся одиночества, ненавязчиво плавящаяся в своей доброте...
       "Каждое поколение платит истории свою долю энтузиазма и глупости", — прочла я в твоих воспоминаниях. Это о себе, о своем поколении ты писала, о своей строгой, одухотворенной юности. Но едва ли не большее отношение эти твои слова имеют к нам: вот уж кто переплатил — и глупости, и энтузиазма!..
       Все, все!.. Прощай, мама! Ты улыбаешься мне. Я так мечтала, чтоб ты — улыбнулась!..

       1964 - ... годы.
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 882k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.