Кабо Любовь Рафаиловна
...И не забывай, что я тебя люблю

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Обновлено: 22/01/2009. 162k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Оценка: 8.72*7  Ваша оценка:

      ...И не забывай, что я тебя люблю
      
      повесть
      
      
      
      I
      
      Мальчик улыбнулся расслабленной виноватой улыбкой:
      - Ты меня извинишь, мама?
      Взяв два стула, приставил к стене, лег, подвигался, примащиваясь поудобней. Мать и сообразить-то ничего не успела - сразу уснул, как под воду ушел. На двух стульях, с ума сойти! Здоровый мужик в общем-то, это он для нее, матери, мальчик!
      Тихо спросила, боясь шевельнуться:
      - Лешенька, подушку дать?
      Спит. Неловко подвернув голову, лицом к стене, гимнастерка туго обтянула плечи. Любопытно все-таки, что они делали двое прошедших суток, ее сын и эта девочка, что приехала с нею, то ли Лешкина невеста, то ли просто так, подружка (то ли всерьез привязываться, то ли попридержать пока сердце).
      С девочкой этой, Катей, студенткой того самого факультета, с которого осенью призвали в армию Алексея и всех его сверстников, был уговор еще до поездки сюда, в город Г., где Алексей начал разменивать три положенных ему армейских года. Уговор такой: ехать, конечно, вместе - так и удобней и надежней,- но уж время, которое командование отведет сыну для встреч с ними, честно делить пополам. У Кати с Лешкой, конечно, свои дела и разговоры, но и мать, между прочим, для сына человек не последний, а - так уж у них сложилось с Лешей - первейший на свете друг. И втроем посидят, конечно, и с кем там еще придется, но во всем остальном - абсолютная ясность: есть время Катино, есть - материнское, вот так.
      Шло материнское. Катя честно ушла, забрав деньги и сумку. Сегодня последний вечер в Г., Леша предупредил, что прибегут, видимо, новые его армейские друзья. Очень хотелось друзей этих, истомившихся в казарме, принять тепло, по-домашнему.
      Нет Катьки. Спросила, что купить и сколько, деликатно исчезла. Шло материнское время, крупно шинковалось громким тиканьем ходиков.
      В сенях прогремела ведрами хозяйка, шумно распахнула дверь.
      - Ильинишна, чайку не поставить ли?
      Увидела спящего на двух стульях солдата и предостерегающий материнский жест, испуганно шепнула:
      - О, господи! ..
      Тоже удивилась, наверное: как может взрослый человек заснуть на двух сдвинутых стульях? Тихо притворила дверь, ушла.
      Этой женщине она, мать, - Ильинишна. Не Женечка, не Женька, как десятилетиями зовут ее друзья, не Евгения Ильинишна, как всю жизнь называли ученики в школе,- между собой, впрочем, Евгешенька, сколько раз их на этом ловила, или сурово, деловито Евгения. "Евгения сказала...", "Евгения завтра спросит..." Здесь, в расположении военной части, она обычное, в общем-то, явление: мать, приехавшая на свидание к сыну, пожилой человек, Ильинишна.
      Правда, третьего дня в караульной, когда ждали с минуты на минуту первого Лешкиного появления и, каждая по-своему волнуясь, сидели с Катей, чуть отвернувшись друг от друга, словно бы вовсе не знакомые, в караульной этой, набитой местными красотками, ждущими сейчас, в канун майских праздников, заранее условленных свиданий, одна из девиц, такая же, как все, длинноногая и накрашенная, пренебрежительно оттопырив губку, сказала подруге, кивнув на нее:
      - Смотри, а эта к кому же? Старая...
      Позднее Лешка, когда Катя не без юмора сообщила ему об этом, радовался, хохотал:
      - Ну, поздравляю, мать! Ты у меня еще смотришься...
      Мать тихонько посмеялась. Потом сказала - не столько для Лешки, сколько для Кати, рассматривавшей тогда этих девиц настороженно и ревниво:
      - Польстил, сынок! У девчат этих прямо поперек грудей написано "дуры". Ну, и вкус у твоих товарищей...
      Лешка только руками развел, словно призывая собеседниц к разумному компромиссу и доброму согласию с жизнью:
      - Что делать, маменька! Какие есть.
      
      
      Перед отъездом в Г. Евгения Ильинична видела страшный сон. Может быть, самый страшный в своей жизни.
      Будто бы она не к сыну, не к Лешке приезжает, а к Лешкиному отцу, Семену. И в кармане у нее будто бы журналистская командировка в Сибирь.
      Командировка у нее и впрямь была от авторитетной центральной газеты: Евгении Ильиничне всю жизнь удавалось совмещать учительскую работу с журналистской, а в последнее время она и вовсе из школы ушла. И после свидания с Лешкой она действительно собиралась не в Москву возвращаться, а ехать дальше, в Сибирь.
      И вдруг - Семен! И будто бы он во сне, узнав об этой командировке, огорчается: "Куда ты торопишься? Мы двадцать лет не видались с тобой - двадцать лет! - а ты опять уезжаешь..." "Семочка, у меня работа такая..." "Но двадцать лет! Только повиделись - и все, гата..."
      Он именно так говорил: "повиделись", "гата". Во сне, как и в жизни. И совсем, как в жизни, вел себя: огорчался, а дело делал. Ходил, ходил с нею всю ночь по чужому городу, искал почему-то попутный транспорт, чтоб сокровище свое, Женечку, получше устроить. Если уж у нее работа такая. Если ей нужно!
      Это самое страшное было - то, что во сне он был таким же, как в жизни, со своим мягким бессарабским акцентом, с этой своей надежностью. Огорчается, а транспорт ищет. Нужно так уж нужно,- и ни слова больше. И будто бы она и в самом деле - во сне ли, в жизни ли - могла вот так скользнуть, оторваться, оставить его ради никчемных дел!..
      Проснулась наутро, а наволочка горяча и влажна, хоть выжми. Жуткий сон!
      И, наверное, современная психоаналитика - или как там она называется, эта наука? - взялась бы растолковать этот сон: почему вдруг женщина ехала к сыну, а приехала к мужу... Только Евгения Ильинична и так понимала все, без всякой науки.
      Значит, боялась боли. Вот вроде и не думала об этом в Москве и тем более не говорила ни с кем, но в самых дальних душевных тайниках изготавливалась к удару. Сын - в военном! Сын - вылитый отец: та же улыбка, те же крупные черты, широко раздвинутые переносьем густые светлые брови, те же глаза с отчетливой лепкой век, с крупным глазным яблоком, как у античных статуй... Все то же! Поглядывала тогда в караульной на суетных местных красоток, на скучные голые стены, на дневального у залитого чернилами канцелярского стола, а сама душевно изготавливалась: вот сейчас, сейчас!.. Выйдет оттуда, из сорок второго, из последней их встречи, в пилотке, сдвинутой на одну бровь, в той памятной неподрубленной шинелишке, в тяжелых сапогах...
      Время уходит? Никуда оно не уходит, время - оно всегда с нами. Можно разговаривать, можно и помолчать. Можно вот так смотреть на обтянутые гимнастеркой плечи сына, на его спину, на каблуки в засохшей глине и не говорить ни слова. Тикают, тикают ходики, и кажется, все назад, не вперед: пять, без четверти пять, половина пятого, четыре... И хорошо, что нет Кати. Есть эта спина и солдатские сапоги, а Кати, сегодняшней девочки, нет, -и правильно, что нет. Все по уговору: материнское время.
      
      
      Транспорт искали с Семеном всю ночь? Было в жизни и это: искала транспорт. Только она искала его одна, настойчиво, изо дня в день.
      Перед этим письма получала от Семена, который дней сорок как ушел в армию. Семен писал: держат их в военном лагере, в ста километрах от городка, где они тогда жили, со дня на день должны отправить дальше. Солдаты так и живут по-походному: могут через месяц отправить, а могут и через полчаса. Так что не мучайся, Женечка, не думай об этом, не приезжай, - солдату никто ни о чем не доложит заранее...
      Между строк прочла то, что и хотела прочесть: могут через полчаса отправить, но ведь могут же и через месяц. Потом локти себе искусаешь, никогда себе не простишь, что так и не повидались.
      Представлялось все это почему-то так: дощатый забор вокруг лагеря, и щель в заборе, и Семкин глаз в щели, и торопливый, с оглядочкой, шепот. Десять минут, может быть, пятнадцать,- ради этого мука?..
      Ну и что, господи, ну и что? Женька ходила из одного учреждения в другое по пружинящим деревянным мосткам, по крутым деревянным лестницам. Везде только руками разводили: "Транспорт? Ты что, милая, с луны свалилась?.." Горожане уже давно жили пешие - местные, эвакуированные, все равно, -дрова из леса возили на коровах, было бы разрешение на те дрова! В одном месте сжалились: "Ты бы в военкомат обратилась". "Да я уже там была". "Давно? Они сегодня вроде новую партию отправляют".
      Похоже было, что действительно отправляют. Во дворе военкомата -знакомая картина: смиренные женщины, зареванные девчата, парни-призывники с их напускной беззаботностью или, наоборот, с привычной истовой озабоченностью -у каждого характера свой рисунок; вялое похмелье вчерашних проводов, колготня и говор вокруг то и дело срывающейся гармоники. В этих неуверенных всхлипываниях гармоники, в спотыкающихся разговорах, в скользящих взглядах, в сущности, только одно: напряженное стремление и уходящих и остающихся в эти последние часы и минуты хоть что-нибудь понять про то, что же с ними - невозможное, нечеловеческое! - сейчас происходит.
      Пепельно-серые будни войны. То самое, к чему приучает война и приучить не может. За безликими цифрами в военкоматах - взято на учет столько-то, прошли первоначальную подготовку, отправлены в срок,- за цифрами этими живое человеческое дыхание, исступленность объятий, исцелованность. Каждый из этих парней потянет за собою на фронт и уже тянет - так, наверное, связь тянут - громоздкий, за все цепляющийся клубок вздрагивающих привязанностей и судеб.
      Женька искоса взглянула на мать. Та пришла сюда прямо с работы, принесла интеллигентно завернутую в газету бутылку водки - первейшая меновая ценность в пути!-это для Женьки; и подарок Семену: не махорки какой-нибудь, а настоящего табаку, где-то у себя в исполкоме достала.
      На лице у мамы знакомое Женьке и такое любимое ею выражение: мягкого и мудрого вникания и в то же время душевного усилия, нешуточной воли, позволяющей ей в самых трудных обстоятельствах сохранять эту мудрость и мягкость. Женственная и уступчивая, мужественная ее мама. Вот за чей счет Женька всю свою жизнь, сколько себя помнит, и беспечна и счастлива. Прижалась щекой к материнскому плечу.
      - Ну, что ты такая? Не волнуйся...
      Заранее знала, что именно та ответит, любовно шла навстречу.
      - Как ты вернешься? - тихо спросила мама. - Подумать страшно. Ведь сколько дней не можешь отсюда уехать, а там чужой город...
      Бедная мама! Боялась вспомнить, как еще недавно привезла Женьку из Бийска - почти без сознания, в лютом жару. Одна нога в валенке, другая бог знает в чем. Бедная мама!
      Женька так и подумала: "Бедная мама!" Сказала импульсивно, как многое говорила и делала:
      - Ну, хорошо. Ты только не переживай так. Если до девяти вечера не придет машина, вернусь домой. Больше не заикнусь, не буду вас с папой мучить...
      Домашняя девочка да и только: "Вас с папой..."
      Домашняя девочка проснулась однажды на саратовском дебаркадере, - это еще осенью сорок первого было, не знали они тогда с Семеном, ни где ее, ни где его родители,- проснулась и, не разлепляя ресниц, стала молча соображать: ну, голова - ладно, с головой все понятно, голова лежит на Семкином животе. А дальше? Поперек бедер - чьи-то сапоги, справа, впритык - чья-то спина, незнакомый мужик с другой стороны похрапывает в самое ухо. Холод, грязь, зуд по всему телу. Когда-то про вшей понаслышке знала, а теперь разбирается: есть головные, есть платяные, есть самые страшные, подкожные вши. Переползают с одного тела на другое в человеческом месиве. У них там своя топография, свои пригорки и ложбины, свои маршруты,- уберечься невозможно. И лучше бы, чем во всем этом разбираться, быстренько сообразить: что бы еще загнать за бесценок, чтоб хоть что-то поесть? И решить, как двигаться дальше, на другой берег реки. И как быть, если транспорта туда, на левый берег, так и не будет, и где ночевать в таком случае завтра, если опять не будет. Не иначе опять вот здесь, на полу... И вдруг такое неожиданное острое чувство, - оно, наверное, только у таких молодых и бывает: это я, да? Здорово! Профессорская дочка, береженая, городская...
      Так придет все-таки машина до девяти или не придет? Дело нешуточное. Потому что мама - человек благородный, она ничего не скажет, конечно, но ведь и Женька привыкла за каждое свое слово головой отвечать.
      И почему именно "до девяти"? Машина, между прочим, может и вообще не прийти. Они с Семеном в свое время на этот двор не раз и не два, а три дня подряд приходили: не было транспорта.
      Тогда каждое утро начиналось с одного и того же. Семен вешал мешок на плечо, выходил на крыльцо, спускался к калитке. Его целовали, и он целовал всех. Отовсюду тут же сбегались соседи: дворы через штакетник проглядывались из конца в конец улицы. Кое-кто из соседей даже в это наименее подходящее время норовил выведать у Семена какой-нибудь совет впрок: как уберечь огурцы от заморозков или когда и как собирать табак? Интеллигенты, сброшенные войной в этот алтайский городок и растерявшиеся от неожиданно свалившихся на них хозяйственных возможностей, они преклонялись перед крестьянской хваткой Семена, его агрономическими познаниями.
      Семен улыбался, стесняясь переполоха, который невзначай наделал, отвечал на вопросы, уважительно выслушивал растроганные напутствия. И Женькин отец, профессор московского педагогического института, застенчиво улыбался, прислушиваясь со стороны и откровенно гордясь этим неожиданно вошедшим в их семью парнем, которого разыскала же где-то его дуреха. Человек скептического и взыскательного ума, подолгу выдерживающий людей на расстоянии, он принял Семена сразу же, как только увидел.
      А Женька томилась. Потому что каждое утро у нее поднималась температура и следила она за всей этой суетой сквозь жаркий туман. Каждое утро ртуть доползала почему-то до одной и той же отметки: тридцать девять и два. Семен пугался: "Оставайся дома". "Еще что!" Каждый вечер, когда приходила пора возвращаться домой, температура, как заговоренная, опять падала.
      И каждый вечер Семен приходил в отчаяние: все эти провожания были для него - нож острый:
      - Хоть не иди никуда! Сколько можно дурить людям голову...
      Так что двор военкомата, вот такой, запруженный народом, с гармоникой, с характерами, гуляющими напоследок каждый по-своему - все это было ей знакомо-перезнакомо. Вот здесь Семен сказал вдруг:
      - Если не вернусь, обязательно выходи замуж. Дай мне слово. Одна не живи...
      - Скажи еще что-нибудь! - угрожающе предупредила Женька.
      Было это на третий день. Их наконец построили перед посадкой в машины, и мама - она вот так же, как сегодня, пришла после работы,- оглядев длинный шевелящийся строй, удовлетворенно шепнула Женьке:
      - Наш всех лучше одет!
      Женька тогда не очень поняла, что сказала мама. Так, удивилась краешком сознания: о чем она? Непохоже это на маму: замечать, кто и как одет. Не до того было Женьке: неотрывно смотрела на то, как Семен, совсем по-мальчишески радуясь, подчеркнуто подтягивается в строю, расправляет плечи. А слова мамы поняла позднее. Очень недолго пожил Семен с ее родителями, и хотелось маме показать этому бессарабскому мальчику, - потому что кто он в ее восприятии? Мальчик! - хоть такими вот щедрыми, бескорыстными сборами показать: свой, любимый, роднее родного, усыновленный - навсегда...
      
      
      Восьмой час, между прочим. Восемь. Девятый час. Половина девятого. Глаз невозможно отвести от ворот. Обе молчат - и мать и дочь. Жалеют друга. Без четверти девять. Без десяти. Без пяти.
      Без двух минут девять во двор военкомата ворвалась порожняя полуторка. Забыть невозможно. Вот уже и двадцать лет прошло, и, наверное, пройдет тридцать, и сорок, - и по-прежнему ей кажется невероятным, что все в ее жизни решили эти коротенькие две минуты.
      Женщины ударили плачем, жалобно всхлипнула было и тут же замолкла гармоника. Женька почти ничего и не слышала, она ликовала,- единственный человек, который здесь, сейчас был счастлив. С мгновенным раскаянием и в то же время с облегчением обняла мать:
      - Мамочка, все!
      Незнакомые парни протянули ей руки из машины:
      - Лезь, молодая! Эх, ножки короткие!
      Машина дернула, кто-то придержал Женьку за плечи.
      - С чужой хоть обняться, если своей нет!
      Села на скамейку, привалилась спиной к стенке кабины. Тот, что обнял, так и не отпускал, сидел рядом, согревал, как мог. Холодно стало сразу - то ли потому, что выехали за город на открытый тракт, то ли потому, что солнце, как и всегда в горах, взглянуло в последний раз и тут же свалилось за сопки. Холодно и темно. Блузка, вышитая крестиками, лучший Женькин наряд, не грела вовсе; юбку приходилось придерживать, вздувалась колоколом от быстрой езды. Дорога все шла под гору, потом и вовсе потянулись ночные степи. Парень рядом с Женькой уже не столько обнимал ее, сколько придерживал на Женькиных плечах снятый с себя пиджак. Ни он себе слова лишнего не позволял, ни другой кто-нибудь.
      Это Женька и тогда и потом часто встречала: целомудренное, бережное и такое в общем-то естественное отношение,- едет девчонка к мужу, такому же, как они. Словно залог из теплого, оставшегося позади мира: что бы там с ними дальше ни было, а девчата наши свое немудреное дело делают. Любят. Ждут. Глядишь, и своя вот так ринется по первому зову...
      Так что на Женьку они не без удовольствия и задумчиво так поглядывали. Огоньки цигарок плавно реяли в набитой битком машине. Говорил один, негромко и ненавязчиво: хочешь - слушай, не хочешь - думай о своем.
      - Боры, представляете, целые боры завалены трупами... Целые боры, сам видел...
      - Воевал уже, что ли?
      - Воевал, однако.
      И тоже никто лишнего себе не позволит: не прикрикнет, не оборвет. Начальства нет, начальство в кабине греется. А живому человеку почему не поговорить? Видел - рассказывает.
      - Он на тебя с танками, а ты на него с бутылкой.
      - Ну, изобрели что-нибудь, наверное, за это время.
      - Он, гляди-ко, тоже что-нибудь изобрел...
      Парень, обнимавший Женькины плечи, покосился на нее горячим глазом:
      - Ты этого подранка не слушай. Не всех убивают, кое-кто и сам даст прикурить...
      Женька благодарно улыбнулась:
      - Я и не слушаю.
      - Вот - умница!
      В город, в окрестностях которого находился военный лагерь, приехали глубокой ночью. Кое-как разыскала в темноте темный дом с притворенными ставнями, - - адресок был взят заранее.
      Утром из дома вышла пораньше. Шла через пустынный, только-только оживающий городок - еще ни жары, ни пыли. На окраине кричали петухи, как в деревне, скрипели калитки, гремели ведра у водопроводных колонок. Пока дошла до рынка, на другой конец города, начало понемногу припекать. Июльский день обещал разгореться на славу.
      Ни танцевать, ни бегать наперегонки Женька не могла: ноги. Года три назад угодила под машину. Потому и на фронт не пошла. Но семнадцать километров пройти могла запросто. Семнадцать туда, семнадцать, если придется, обратно. Да здравствует пионерская закалочка...
      Какой-то инвалид в широко растворенных воротах рынка вгляделся, крикнул товарищу:
      - Ты посмотри, как она идет! Вот это класс! ..
      Женька и головы не повернула: терпеть не могла солидарности на всякой этой почве! Идет и идет, большое дело!..
      Кончился город. Потянулись пустыри, огороды. Мало-помалу кончились и они. Начались поля, затемнелся лес впереди. В том лесу, судя по всему, и размещался военный лагерь. Гор, с которых вчера так лихо спускались на машине, гор этих не было видно вовсе.
      Время от времени Женьку нагоняли женщины. Шли и навстречу. Иные, встречные, еще издали кричали:
      - Ничего не выйдет, зря идете!
      Этих не слушали. Расспрашивали других:
      - Далеко ли до места?
      - Километров восемь осталось. Идите, милые, ничего.
      Близость лагеря ощущалась все больше. То и дело в воздух взвивался отчетливо слышимый звук трубы - сигнал к отправке, и тогда казалось: это твоему дают сигнал, кому же еще! И женщины, все, кого сигнал заставал на дороге, непроизвольно ускоряли шаг, а то и вовсе бежали, словно можно было куда-то успеть и что-то предотвратить. Куда бежать, зачем? Если б Женька могла, она бы тоже бежала.
      Сигнал затихал, словно спускаясь по крутым ступеням. Женщины спохватывались, переставали бежать, с трудом переводили дыхание. Снова шли.
      Иногда вдали появлялась колонна. Она двигалась навстречу вольным широким шагом, направляясь к городу, к вокзалу. Командир вдруг молодцевато охорашивался, оборачивался назад:
      - А ну, ножку! Левой, левой!
      И зачем это щегольство на пустынной дороге? Ради редких путниц, которым вовсе не до того?
      Женька, как и все другие, останавливалась у обочины, жадно вглядывалась в загорелые молодые лица. Равнодушные или смеющиеся, отвернувшиеся или отвечающие сочувственным взглядом. И ни одной нескромной шутки, как и вчера в машине. Лишь время от времени кто-нибудь понимающе крикнет:
      - Своего ищешь?
      Женька, чтобы не обидеть, торопливо кивала головой, рассеянно улыбалась. Смотрела неотрывно. Ведь это сотни, нет, тысячи ребят проходят строевым шагом или, наоборот, вольным, размашистым, - уходят неотвратимо. Единственный человек в этих ровных, колышущихся шеренгах, - с ним так легко разминуться взглядом. Так легко пропустить, не заметить.
      Семнадцать километров, только-то! За всей этой работенкой их и не почувствуешь. Лес раздвинулся, а она и не заметила, когда в него вошла. Дорога ушла в сторону, прекратилось движение встречных колонн. Потянулась длинная тенистая просека, которая, судя по всему, опоясывала лагерь. Все не так, как представлялось недавно: ни дощатых заборов, ни запретов, ни пропусков - только лес и лес. По одну сторону просеки лес и по другую. Но на ту, на правую сторону, никто не идет: там, видно, в глубине и расположился военный лагерь. А здесь, по левую сторону,- несколько добротных шалашей на краю просторной поляны и десятки, нет, сотни женщин: вся большая поляна у просеки испещрена белыми и цветными платками. Женщин, расположившихся прямо на земле, пришедших, видно, издалека и обреченно, терпеливо ждущих. Садись, дорогая!..
      То ли чей-то приветливый голос позвал со стороны, то ли Женька это сама подумала: садись, дорогая! Подбирай юбку или, наоборот, распускай ее по коленям: дальше пути все равно нет, судьба общая!..
      Женька выбрала березу поразвесистей и повыше, примостилась у ее корней, у самого ствола. Про себя решила: с места не сдвинется, пока не увидит Семена. Вот не сдвинется - и все, умрет на этом месте.
      Легко сказать - умрет. Судя по разговорам вокруг, иные женщины сидели здесь уже несколько суток. Гостинцы, что привезли за сотни верст, приели сами, всякую надежду потеряли давно. Вот посидят еще немного да и пойдут назад. А что делать? Его, может, уже и отправили. Призывников здесь видимо-невидимо, то ли со всего Алтая, то ли даже из Западной Сибири. Огромный, судя по всему, военный лагерь! Никаких справок никто не дает, да и дать не может,- хоть березам кланяйся.
      Женька, воспитанная на заботливо отцеженном городском словаре, на комсомольском сверкающем энтузиазме, никогда не слышала в таком количестве этих простейших глаголов: "призвали", "забрили", "отправили". Нормальные слова, а что? Вот и Женькиного призвали... Все время этот бьющий по нервам, совсем близкий звук сигнальной трубы.
      Время от времени оттуда, с той стороны просеки, из леса прибегали солдаты: "Шевардинских случайно нет?" "Тетеньки, из Маймы никого не встречали?"
      Женщины ловили солдат за рукава, за полы шинелей: "Шанежки, родимый, сама пекла, не побрезгуй! Сыночку своему принесла..."
      Это ведь только бы задержать, чтоб сказал сердяга: "Разве чтоб не обидеть..." А там уж впивались в него все:
      - Милый, найди малого моего, Христом богом прошу!.. Кононов, однако, Кононов Михаил. Невысокий, чернявый такой...
      - Мы все чернявые. Мамаша, вы что!.. Там нас тыщи, тыщи...
      - Ну, а вдруг? Савчук, Савчук мой мужик, ну, приметный же, господи.
      - Мы все приметные, маманя.
      - А ты табачку возьми. Возьми, вот он. Нешто пожалею!..
      Те, кто посовестливей, отдергивали руку от чужого, как от раскаленного. Сочувствовали:
      - Сидите, ничего, он еще и прибежит, может. Видите, прибегаем, тоже чувствуем. Отдыхайте, шалашики вот для вас...
      - Что те шалашики!..
      В самом деле, кто в тех шалашиках усидит! Иногда солдаты проходили строем. Не на вокзал, нет, на вокзал шли проезжей дорогой, той, что осталась в стороне. А через просеку шли на ученье или с учений. Наверное, так. Проходили небольшой цепочкой. Командир, тот, что посердечней, помягче, так нарочно и вел солдат - поблизости от поляны. И когда видно было издали -повернут на просеку, ей-богу, повернут, уже поворачивают,- по всей поляне словно ветерок пробегал. И замирал тут же. Женщины замолкали как одна, с исступленной надеждой вглядывались в приближающиеся лица, по которым бежит снизу вверх густая тень июльской листвы.
      Странное чувство завладевало Женькой все больше. Как на пристани когда-то: это со мною, да? Вот здорово!
      А может, и не так, может, серьезней, глубже. Вот как тот голос, то ли со стороны услышанный, то ли внутри прозвучавший: все, садись, дорогая, судьба одна...
      Куда ни погляди - одни крестьянки. Это не офицерские, где и женщины, может, другие,- это солдатские лагеря. Вот старуха, совсем рядом, та, что угощала шанежками чужого солдата. Все лицо в мелких, клеточками, морщинках. Суетливая и ловкая одновременно, и своим озабоченная, и к другим всею душой, вся на миру. Непогасшие глаза ее полны живого интереса к окружающему. Или другая, рядом с ней, степенный и суше, то и дело вытирает углы рта концами платка и все говорит, говорит, чтоб заглушить душевную тревогу: вот к ворожее она ходила на днях, опытная такая ворожея, хорошая, вот, я, грешница, яблочка чуть не надкусила - это до Спаса-то! - не попустил господь... Или еще одна женщина - сидит чуть в стороне, безучастная ко всему, в разговоры не вмешивается, никого ни о чем не спрашивает, только смотрит безотрывно на ту сторону просеки, в безответный лес. К кому она пришла? К мужу, сыну? Для жены старовата вроде, для матери - лета не вышли. Худое, блеклое лицо с заостренными чертами, туго стянутые в белесый пучок жидкие волосы; из широко лежащего на плечах голубого матросского воротника выглядывают обтянутые бледной кожей ключицы. Именно этим и обращала на себя внимание: нелепым на ней и неожиданным для крестьянки матросским воротником. Не будь этого воротника, Женька, может, на нее и внимания бы не обратила.
      И было у Женьки еще одно чувство. Даже не чувство - предчувствие: это все - навсегда! Не забыть уже ей эту поляну. А может, не было в ту пору никакого предчувствия. Может, это только теперь кажется взрослому человеку, Евгении Ильиничне, а девчонке тогда обо всем этом и не думалось. Девчонка одно знала: с места не тронусь, пока не встречу, - и все. Для нее все было органичнее, проще.
      А вот это чувство, что уже не забыть, пришло позже. Когда действительно, не забылось. Когда память о той поляне будет возвращаться, так и не уходя никуда с тех высветленных общей бедой лет, будет возвращаться не логическими выкладками - бог с ними! - не разумными доводами, а вот тем, глубоко пережитым: пройдет та шеренга мимо, вон та, показавшаяся из леса, безликая издали, как машинная строчка, или подойдет, приблизится,- не слишком приблизится, а все же! - и общее молчание, общая надежда...
      Есть понятия, их нельзя назвать словом, как нельзя тронуть пальцем пыльцу на крыльях бабочки. Скажи "я скромен" - нет твоей скромности. Скажи про себя "умен" - не шибко много ума. Скажи "народ" - отстраненно скажи, как будто и не про себя вовсе,- кто же ты тогда, бедолага, в родной стране?..
      А поляна между тем, не зная обо всех этих размышлениях более поздних лет, жила своей жизнью. Вот этими прибоями и отливами надежды, этим немногословным сочувствием, когда встанет какая-нибудь с глубоким вздохом, скажет, отряхивая подол:
      - Ну все, однако! Прощайте, родимые, подай вам бог..
      - И ты прощай, мать.
      - Господи, прибежит, может, подумать не могу...
      - Ну, и сидела бы. Харчей, что ли, нет? Как-нибудь.
      - А корова? Хозяйство без глаза, девчоночка несмышленая еще...
      И все будут молча глядеть вслед: не дай бог так же уйти неутешенной... И перечеркнется тревога, словно ветром сдунется радостью чьей-то встречи, и все взгляды сразу обратятся туда доброжелательно, и завистливо, и, между прочим, благодарно, потому что есть на свете чудеса. Есть чудеса, сиди, надейся...
      - Господи, - запричитает вдруг та, в мелких, квадратиками, морщинках, - Мишенька, я-то тебя не узнала!..
      И, едва освободившись от сыновних объятий, словоохотливо объяснит окружающим, что малый ее трактористом работал в эмтээсе, ходил вечно замасленный чумазый, а сейчас чистенький такой, вы поглядите, женщины, какой кавалер, куда там...
      А сама уже заторопится достать гостинцы, разложить, угостить. Словно это сейчас и есть самое главное - накормить досыта и как можно скорее. Так торопятся сунуть хворост в затухающий костер. Суетливо переложит в сыновний мешок то, что с одного раза съесть невозможно:
      - Там потом сальца достанешь, Мишенька. Дядя Федя медку прислал своего, увидишь, баночка... Да ты кушай, кушай, родной, о господи...
      А парень, загоревший до черноты, смущенный тем, что так это все шумно получилось, блестя белками глаз, гремя при каждом движении неумело притороченным котелком, деловито уписывал за обе щеки домашние шанежки, на уважение отвечал уважением, на материнскую ласку - лаской. Счастливым, разнеженным был, но - чистеньким! Охотно, улыбчиво откликался на расспросы. Савчука? Нет, не знает он Савчука. Зайцева Виктора? Это конопатый такой? Нет, тогда не знает,- то Зайцев Василий, конопатый...
      - Дайте вы поесть человеку! - сокрушалась старуха.- Что, право, и поговорить-то нельзя! ..
      А сама почти ни о чем и не говорила, только, пригорюнившись, следила за каждым сыновним движением.
      - Так все и ходите, с мешками?
      - А как же! Каждую минуту готовы - вдруг приказ...
      Женька сидела рядом, терпела: очень не хотелось приставать с расспросами. А тут вдруг - новый взрыв радости, и все головы поворачиваются как по команде.
      - Вот она сидит, моя ласточка! - откровенно ликует сильный мужской голос. - Сидит, моя красавица, золотко мое! ..
      Женька оглянулась. Рослый, видный солдат обнимал... Кого? Глазам не поверила. Голубой матросский воротник - по нему и признала. Красавица! Действительно, красавица. Преображенное любовью, словно омытое ею, молодое, без единой морщинки лицо, сияющие глаза, сияющая под жадными мужскими поцелуями улыбка.
      Эти ликовали шумно, обращая на себя общее внимание и нимало этим не тяготясь. Как мать только что торопилась накормить, насытить сына, так эти стремились налюбоваться друг другом, все, что можно на людях сказать, сказать.
      - А я сюда каждый день, каждый день бегаю, - уже не только подруге своей, а всем, кто оказался рядом, объяснял солдат.- Это у меня вроде физзарядки. Врешь, думаю, придет, непременно придет. Пришла! Ах, умница, ах ты, красавица моя!..
      Наделали переполоху. Уже и ушли давно, скрылись в лесу, так и не разомкнув откровенных объятий, а женщины все посматривали невольно в ту сторону, в какую они ушли. Бог весть, что думалось, что вспоминалось - и молодым и тем, кто постарше.
      Тишина. Снова редкие, негромкие разговоры. Исчезли мать с сыном: то ли расстались под шумок, то ли перешли в шалаш поговорить без помехи. Снова безнадежное. близкое к отчаянию ожидание - сколько можно! Сколько часов так прошло? Шесть, восемь? Вновь появился кто-то в лесной глубине, на той стороне просеки, в дальнем ее конце, снова молчание, снова надежда...
      Женька встала. Вытянулась во весь рост, хотела поднять руку, но постеснялась. Увидит и так. Не сомневалась, твердо знала: вон в той человеческой группе, смутно зашевелившейся в конце просеки,- не то что лиц, фигур не различишь! - Семен! Откуда знала? И сама потом не могла объяснить толком. Знала.
      Шеренга приближалась вольным, нестроевым шагом. Одинаковые в одинаковом фигуры едва различимы. Лиц еще не видно. Но Женька, счастливая, улыбалась: здесь он. И раньше, чем стали различимы лица, увидела то, что и ожидала увидеть: ответную, в пол-лица, улыбку.
      
      
      Такой улыбки, какая была у Семена, Евгении Ильиничне ни до, ни после не случалось встречать. Он вроде и сам понимал, что она у него слишком уж открыта. Пытался сдержаться, начинал смущенно пожевывать улыбающимися против воли губами.
      Вот такой улыбкой, сияющей в пол-лица, улыбнулся ей, молоденькой учительнице, впервые входящей в чужой класс незнакомый парень - ни фамилии, ни имени его она, конечно, не знала, как не знала еще никого из этих уже взрослых парней, только весело удивлялась накануне, проглядывая списки будущих учеников, экзотическому звучанию всех этих украинских и молдавских фамилий: Мисюрка, Плэчинта, Флуэрару - блеск!
      Семен сидел вполоборота, что-то говорил сидящему сзади товарищу, опершись о его парту локтем. Обернулся на звук открываемой двери и улыбнулся. "А что? - говорил он ей много позднее.- Я как посмотрел на тебя тогда, так и подумал: вот на этой - женюсь". "Не ври, это ты потом придумал..." "Тогда же! Вот, думаю, это она и есть..."
      Не верилось Женьке: тогда, сразу? У нее все было иначе. Не с тем приехала она в только что освобожденную землю, чтобы к парням приглядываться, замуж за кого-то из них выходить. Работа предстояла сложная. Шел первый ее учительский год, и не в обычной средней школе, где каждый опытный учитель поможет и подскажет, а в новых местах, в Бессарабии, куда впервые пришла Советская власть и где советских людей не "раз-два и обчелся", а буквально "раз-два". Они с Варюхой Свиридовой только что окончили московский педагогический институт и в обстановку попали особую: не доверчивых детей-несмышленышей надо было учить, а этих вот крестьянских парней, уже учившихся в так называемой "Шкоалэ де Агрикультурэ" и теперь, при Советской власти, оставленных в организованном на здешней базе техникуме. Никто тогда не знал еще, что до войны какой-то год и на всю их с Варюхой работу только он и отведен, год, - но предчувствие этого словно в воздухе носилось. И собирались они с Варюхой сделать как можно больше и уж, конечно, ни сил, ни времени на это не пожалеть. И когда Женька шла на первый свой урок, она была внешне спокойна и ровна, хотя и волновалась немыслимо, и не до особого вглядывания ей было, не до чьих-то улыбок. А вот этого парня, очень красивого - таким он ей показался,- тем не менее запомнила. Только его и запомнила на своем первом уроке.
      А потом забыла. Не парня, конечно, а вот это впечатление от него. Забыла потому, что в том деле, которое они с Варюхой торопились делать, другие ребята считались важней, казались более необходимыми и более яркими. Они выходили на первый план, о них без конца и думалось и говорилось, с ними советовались. Именно они были первой поддержкой и первой надеждой и позднее, через полгода, стали первыми комсомольцами "Шкоалэ де Агрикультурэ".
      А этот парень, Семен, он даже и красивым уже не казался, потому что ревниво замкнулся, помрачнел - а это, как известно, не красит,- подчеркнуто отступил в сторону. И как-то вовсе не думалось: а почему, собственно, он, стоящий в стороне, всегда тем не менее под рукою, рядом, почему так охотно набегает на его лицо улыбка от рассеянного ее внимания, от активного доброжелательства, такого же в общем-то как и ко всем другим? Не делала выводов, не задумывалась, относилась как к должному. Многие держались так же: чуть в стороне - и рядом, многие расцветали, когда их молчаливая готовность к соучастию бывала должным образом оценена. О чем тут думать особенно? Характер такой, вот и все. Характеров вокруг хватало, каждый был на свою стать, и с каждым характером приходилось считаться. Такая уж у них с Варюхой работа счастливая, так уж им повезло!
      Что за таинство такое любовь .. Живет в тебе, ты и не подозреваешь о ней. А она разрастается, ширится в тебе, созревает, чтоб в один прекрасный день вырваться наконец наружу, сделаться явью и поразить тебя навсегда. Чтоб ты только недоумевал пристыженно и виновато: что за слепота тебя поразила? Где же ты был до этого часа? Почему не увидел сразу, не почувствовал, не оценил?.. Все было сразу, все именно тогда, оказывается, и было, в тот короткий, как вспышка молнии, первый миг: и увидел, и оценил, и почувствовал. Просто - ничего еще не понял! .. Словно в зачатии: живешь до поры до времени налегке и ведать не ведаешь, что она уже зацепилась в тебе, уже прорастает - другая жизнь.
      
      
      Вот он, Семен! Ликующий взгляд исподлобья, знакомое смущенное пожевывание губами. Не торопится, делает все, что положено: окликнул командира, поговорил с ним, тот, в свою очередь, оглянулся на Женьку.
      Вышел из строя, все - отпустили. Идет навстречу. Вот и встретились. Вот, наверное, и еще одна немыслимая красавица - Женька!..
      - А я знал, что ты здесь,- удивленно сказал Семен, когда оба они обрели наконец, дар речи. - Не видел еще, а знал, почему? Потом уже увидел: стоишь у березы, в блузочке этой своей...
      Тоже - взрыв радости в напряженной тишине общего ожидания? Вряд ли. Они с Семеном люди негромкие. Сочувственные и завистливые взгляды отовсюду? Может быть. Ни Семен, ни Женька этого ничего не видели. Разомкнувшаяся перед ними, вновь сомкнувшаяся за их спинами непроницаемая лесная завеса. Дремотное оцепенение их прибежища - тенистой безлюдной храмины.
      
      
      
      
      
      II
      
      Женщина смотрела на юношескую спину, обтянутую гимнастеркой, на кирзовые грязные сапоги. В глазах ее стояли недвижные слезы. Двум этим мальчикам - вся ее жизнь. Двум братьям-близнецам, так никогда и не повстречавшимся друг с другом.
      Целый день и целую ночь провели они тогда в лесу. Командир отпустил Семена до шести утра. Да здравствует командир!..
      Задремал ненадолго у нее на руке - ее мальчик, ее мужчина. Она, уже не часы считая, а минуты,- потому что горели уже, предательски горели верхушки сомкнувшихся над ними деревьев,- легонько, чтоб не разбудить, трогала трепещущие под ее пальцами веки, брови, ежесекундно готовые шелохнуться, скулы, губы. Тихо колдовала: "Пусть это все останется, пусть вернется..."
      Кем был ее Семен? Тоже в общем-то мальчиком, как и Лешка. Это ей тогда он казался взрослым так же, как безнадежными старухами казались солдатские матери и иные жены.
      Левкауцкий сельскохозяйственный техникум, в который была переименована "Шкоалэ де Агрикультурэ", стоял в стороне от жилых мест. До ближайшего села Левкауцы около четырех километров, до ближайшей железнодорожной станции районного центра Липница - десять. Вокруг неоглядные степи, плавно катившиеся к горизонту холмы, свалившиеся к подножию холмов кудрявые рощицы и тонущие в зелени села. Холмы испещрены разноцветными заплатами нищих наделов, узкие полоски их словно полотенца, переброшенные через спины холмов. Вздрагивают в слепящем небе высоко вздернутые журавли степных колодцев, вьются проселочные дороги, пепельно-серые в жару, черные, как деготь, в распутицу. По дорогам этим месяцами не пройти, не проехать. Там и сям торчат среди степи дышла безнадежно увязших в грязи, брошенных хозяевами каруц. Когда по дорогам этим пробивалась почта, о приближении ее было известно задолго. Ведешь спокойно урок да поглядываешь время от времени в окно, видишь, как плетется в раскисшей степи одинокая лошаденка, подолгу задумываясь над каждым своим шагом, как меланхолически покачивается на ее спине почтальон со своей холщовой сумкой.
      Теперь-то все не так. Теперь холмы Молдавии не пестры, как раньше, а залиты сплошными массивами колхозных полей или прострочены густой строчкой виноградников, и мчатся по асфальтированным автострадам посверкивающие на солнце машины, легко проскакивая расстояние от одного районного центра к другому. Она словно стала меньше, обжитая и цивилизованная Молдавия, со своими мотелями, сувенирными киосками, криницами, украшенными изразцами. Даже горизонтом не очень теперь налюбуешься: разросшиеся лесополосы ограничивают разбежавшийся было взгляд.
      А тогда, в сороковом, открывался горизонт без конца и края прямо с заднего двора техникума. А с другой стороны, прямо от крыльца, от кирпичного, добротной кладки главного здания, где внизу были классы, а вверху - спальни учащихся, начинался любовно возделанный парк, в тени которого не сразу различимы были дома учителей. Узловатая дорога, идущая снаружи вдоль ограды парка, спускалась к пруду, проходила через плотину, вновь поднималась в великолепный буковый и дубовый лес. И лесу этому, как и степи с другой стороны, не было, казалось, ни конца, ни края.
      Раньше, в "Шкоалэ де Агрикультурэ", учились только беднейшие крестьянские парни. Таких заведений было два-три на всю Бессарабию. Здесь платили стипендию и давали форму - то и другое было немаловажно. Здесь надежда была - выбиться в люди, стать домнуле управляющим или домнуле агрономом: свои же односельчане будут перед тобой шапки ломать. И еще была мечта - пошить костюмчик, брюки по последней моде, в ширину ступни, заиметь часы, галстук, может быть, портфель! Съездить в столичный город Бухарест, пройтись состоятельным, независимым человеком в нарядной толпе...
      Убогие замыслы, нищие мечты. А тут, в сороковом, все перевернулось. Приехали новые учителя: Варвара Алексеевна, постарше, и совсем молодая, ровесница ученикам, Евгения Ильинична. Их простота и сердечность сбивали с толку на первых порах. Может, сами не знают ничего? Нет, свое дело вроде бы знают. Сразу стали не только учить, но и учиться молдавскому языку; это располагало. И вообще многое располагало, и прежде всего то, что вначале было так необычно: непритворная, дружеская открытость.
      Всему, что говорили они ученикам, хотелось верить безоглядно: в Советском Союзе человек человеку - друг, товарищ и брат! И не над людьми подниматься надо - подумаешь, идеал! - а, наоборот, служить людям, жизнью своей, если надо, для них жертвовать...
      Парни, которые ни о чем подобном никогда не слыхали, захлебнулись от всего этого, -парни, потому что в "Шкоалэ де Агрикультурэ" раньше принимали только ребят, девочек стали принимать только теперь, на первый курс. Ведь глубинная потребность юности - служить людям до самозабвения; юная душа, часто и не подозревая об этом, жаждет набрать высоту, расправить крылья. Жить ради высочайшего идеала-счастья и радости всех людей, - что для юного, полного сил человека может быть желаннее?
      Чего только не делали они с Варькой в том сороковом году: учили, выслушивали сокровенное, вмешивались в открытое и явное, просто жили жизнью этих ребят. Изумлялись гримасам старого или страстно негодовали, и неподдельное негодование это, как и немое изумление, действовало сильнее самых красноречивых слов. Будто хоть один воспитатель чего-нибудь достигает словами! Только собственной личностью, собственной реакцией на добро и зло.
      Они были счастливы - обе! - и излучали счастье. Вот это и было их личностью и их неподдельной реакцией - это излучение счастья. И ребята тянулись к этому - к чему же большему может тянуться нормальная, здоровая юность! На уроках заслушивались или, что было еще лучше, вступали в нешуточный спор. Заполняли аудиторию во время занятий комсомольского кружка - там говорилось о том, чего не успевали обсудить на уроках. Торопливо учили русский язык, чтоб обойтись наконец без доброхотов-переводчиков. Сами бережно поправляли учителей, когда те, словно в трудное плавание пускаясь, решались изъясниться на их родном языке: не "фрумос", а "фрумоасэ"... Пели просторными, степными голосами, мягко по-южному картавя, новые песни: "Человек проходит, как хозяй-ин, необъятной родины своей..."
      Вот такая теперь у этих ребят была родина. Никогда не жилось им так осмысленно, так интенсивно. За день все не успевали, прихватывалась добрая половина ночи на беседы в тесном, так сказать, кругу, на субботние танцы... Вступление в комсомол становилось торжественным праздником. А уж как обряжали тех, кто ехал на утверждение в райком или позднее на районное комсомольское собрание,- всем техникумом! Кто шарф даст, кто более или менее сносный пиджак - ведь каждый сносный пиджак на счету, каждый галстук!
      И только одно всерьез огорчало Варюху и Женьку: то, что директор, живущий здесь под пристальными и придирчивыми взглядами, - бескультурный человек, стяжатель и бабник. Стыдно было за него: компрометирует, чертушка,- это Варюхино любимое слово было "чертушка",- компрометирует чертушка Советскую власть!
      Сами-то они, Варюха и Женька, не могли бы ни в чем себя упрекнуть. Перед своими учениками они были бесхитростными, прямодушными, честными - предельно.
      Потому что даже тогда, когда началась весна сорок первого, и ударили в аллеях парка оголтелые соловьи, и зашевелились на дорожках таинственные, зовущие за собою тени, и ночи пронизаны стали этим шевелением, и шорохом, и запахом цветущей сирени, и дубрава за прудом раскрыла вдруг свои заповедные уголки, свои молчаливые тайны, и тогда, когда в Женькину жизнь вломилось вот это: где же я раньше была, почему не замечала, не знала, а если и замечала и знала, почему делала вид, что не замечаю, не знаю, почему, почему? - даже тогда, в те ни на что не похожие дни и ни на что не похожие ночи, помнилось главное: учитель и ученик,- все, черта! Ни одного лишнего движения, ничего, в чем кто-нибудь мог бы тебя всерьез упрекнуть. Потому что даже тогда необходимо было оставаться такою: образцово-показательной, безупречной, как бы в прозрачной колбе под десятками взыскательно наблюдающих глаза..
      Так они с Варюхой понимали все это. И потом, когда началась война и парни устремились в военкомат, чтоб их сейчас же, немедленно послали на фронт, и Семен ходил со всеми, а их отправляли назад, говорили: "Подождите, успеете",- даже тогда был незыблем в их душах этот высокий настрой, это доверие к жизни, которое они излучали, гипнотизируя тех, кто привык за эти месяцы верить им больше, чем собственным ушам и глазам.
      Потому что дрожала земля. Прильнешь к ней ухом - и слышишь недалекие, в тридцати километрах, разрывы. Сядешь на землю - и видишь, как вздрагивают от этих разрывов тяжелые на своих гибких стеблях головки цветов. А они принимали экзамены у ребят. Они повторяли свое, исконное, на чем выросли и во что верили свято: если канонада близка,- а с тем, что она близка, уже нельзя было не считаться, - это само по себе еще ничего не значит; немножко потерпеть, и она будет звучать все глуше. Война неминуемо покатится на запад, к августу, очевидно, будем в фашистском логове, в Берлине, - а что? Сколько нужно времени, чтоб самая справедливая страна на свете одолела самый несправедливый на свете строй?..
      Немцы уже шли по Белоруссии и Украине, они давно уже обогнули Молдавию; обогнули, потому что граница вдоль Прута держалась дольше всего, -граница, которая была от нас в ту пору ближе, чем здание университета на Ленинских горах от Московского речного вокзала. А мы твердили свое, мы танцевали на кратере вулкана, безумцы!..
      Глупость и чистота - лицо нашей юности. Глупость и чистота - только.. Мы ничего не знали. Мы, авторитетные люди, учителя, были в ту пору так же просты и несведущи, как самый дремучий, самый темный из наших ребят.
      А между Женькой и Семеном именно теперь стало ясно со всей очевидностью, что они друг без друга - не могут. Именно теперь, в эти безумные дни, каждый из которых падал в бесконечность, как полновесная, тяжелая капля, и весь - от нетерпеливого пробуждения на рассвете до затяжного прощания на Женькином крыльце - весь принадлежал им, на всю их жизнь до последнего вздоха. Они ходили по лесу, не расцепляя движущихся, непрерывно ласкающих пальцев. Лес обдавал духотой, словно от хорошо прогретой, медленно остывающей печи. Ни малейшей тревоги в чуткой неподвижности сомкнувшейся над головами листвы. Безмятежная эта листва - и тяжелые вздохи где-то там, в стороне избиваемой беспощадно земли. Ясность всей жизни, блаженная тишина любовного созерцания - и зыбкость, неверность каждого отмеренного судьбою часа. Привычное целомудрие и сдержанность - и рвущаяся наружу, как пар из котла, молодая страсть. Все неверно, и на дрожащей, ускользающей из-под ног земле изготовившиеся к пожизненной верности юная женщина и юный мужчина.
      Введены были ночные дежурства, и Семен все их или почти все брал на себя. Они сидели на самом открытом месте, чтоб не было никаких нареканий,- на скамейке у главного корпуса - и деревянная макетная винтовка, с которой, неведомо кого устрашая, должен был всю ночь похаживать дежурный, красноречиво свидетельствовала, что оба они - и Женя и Семен - на этот раз при деле. В небе скреблись, пробираясь с запада на восток, самолеты, и ни Женя, ни Семен не сомневались, что самолеты эти наши, советские, потому что помыслить было невозможно, что вот так буднично могут пролетать над головами немецкие бомбардировщики. А это, как теперь понимает Евгения Ильинична, были именно они, и если ни одна из бомб не обрушилась на них, то причиной тому было не только то, что у немцев были объекты поважнее, но, между прочим, и то, что левкауцкий техникум, не имевший ни радио, ни газет, не имел и электричества тоже и не нуждался, следовательно, ни в каком затемнении: густая листва парка, переходящего в лес, и безлюдье окружающей степи надежно защищали спящий техникум, стоящий в стороне от какого бы то ни было жилья. Вот так пролетят самолеты, замолкнут, а Женя и Семен, доверчиво прислушавшись к негромкому их урчанию, вновь поведут бесконечную тяжбу влюбленных: "Как можно было не видеть, когда с первого же урока..." "Когда на Новый год, под елкой, помнишь"? "Когда я говорил, говорил..." И не прозревал, не слышал опьяненный всем этим слух грохота двигающихся по советской земле танков.
      Вот так сияла их любовь, начавшаяся давно, но понятая только теперь, в наименее подходящее для этого время. И пожениться они решили в тот самый день, когда Варька прибежала, запыхавшись, из районного центра и сказала: "Всех небоеспособных - на вокзал, немедленно! Уходит последний эшелон на восток..." И в лесу, где Женька с Семеном так славно все это только что решили: как вернется из Липницы Варя и как они будут просить материнского ее благословения, потому что и Семенова и Женькина семья далеко, а время не ждет, они еще и разлучатся, быть может, - в лесу этом они услышат все ближе звучащие, упорно выкликающие голоса: "Семен! Мэй, Симеоне!.." И когда Семен выскочит на этот крик, с трудом перестраивая свое лицо на будничный лад, ему скажут обступившие его товарищи на той чудовищной смеси русского и молдавского, на которой все они тогда говорили: "Евгению Ильиничну на станцию май репеде! Скорее..." И не будет плачущая Евгения Ильинична видеть из-за слез ни ребят, сбежавшихся отовсюду к той проклятой каруце, ни Варьки, торопливо сующей ей ненужные вещи, ни оставшихся сзади ворот с узорной надписью наверху "Шкоалэ де Агрикультурэ". И только это проступит сквозь слезы и задержится в памяти навсегда: освещенная низким солнцем степь с длинными тенями пологих холмов и сзади, на фоне заката, две юношеские фигуры, машущие на прощание своими широкополыми палариями. Это двое лучших друзей ее - Ваня Гайман и Саша Федько - проводят ее до середины дороги, соскочат на землю, расцелуют крепко, взмахнут прощально рукой и такими надолго останутся в ее памяти, а в каруце будет с нею один Семен, и вот эта мысль будет, что нельзя, невозможно от него отрываться, зачем-то они друг друга нашли! И еще одна мысль у обоих, безумная, как вся их любовь на вздрагивающей земле: "А может, он не дождался, может, он уже ушел, тот эшелон..." Дождался, сволочь! ..
      Вот и это запомнится навсегда: первый эшелон - а сколько их еще будет. Стоит в стороне от станции на запасных путях, а вокруг плач, столпотворение. Мужчины, кое-как устроив своих, отводят от теплушек глаза: "К концу лета вернетесь, всего-то! Вот отвоюемся..." Семен среди них. Хотел было сбегать в станционный буфет, достать Женьке хоть какой-нибудь еды на дорогу. Женька чуть не заплакала: "С ума сошел! Стой..." Стоял. Смотрел снизу вверх на нее, силился улыбнуться. Медленно двинулся вместе с другими мужчинами, когда дернулись, пошли, лязгая буферами, теплушки. Глядели друг на друга, глаза в глаза, может быть, расставаясь навсегда, может, на первую в их жизни разлуку...
      Если бы знать заранее все, что будет потом!.. Ничего бы не изменилось, впрочем. Что сделали бы они, скажи им кто-нибудь предусмотрительный и осторожный вот тогда, когда дежурили в парке или ходили по лесу: "Расцепите пальцы, безумные! Вам не выплакать этих дней, не избыть..." Что бы они сделали? Взглянули бы в лицо друг другу - и засмеялись...
      Вот так Семен и рассказывал потом, пытаясь скрыть невольную улыбку,- уже в августе на платформе узловой станции Лиски, в первые часы после первой их разлуки. Рассказывал, как после внезапного отъезда Женьки пошел пешком со своим односельчанином, робким и тихим Думитру Виеру из Левкауц в Глодяны проститься с родными, потому что кто ее знает, сколько она продлится в действительности, та война. И очень хотелось - не родителям, нет, но старшему брату, которого Семен в большой семье любил особенно, - сказать, что есть одна девушка на свете, что на том и расстались с нею, что встретятся когда-нибудь и не расстанутся никогда.
      Подходил к Глодянам и заранее видел, как колдует во дворе у грубки отец, ломая о колено сухие кукурузные стебли, как вздрагивает над печуркой тающий на солнце дымок и мать, маленькая, подвижная, в низко надвинутом на глаза белом платке, снует по двору, пробегая из хаты в сарай, как всегда босая, в неизменной выцветшей сборчатой юбке. Еще села не видел, а это все представлял отчетливо, даже улыбался, потому что, как оказалось, за весь этот ни на что не похожий год, когда и дня не выдавалось свободного, соскучился по дому страшно. И Думитру тихо улыбался, потому что тоже соскучился и тоже что-нибудь в этом роде себе представлял.
      А потом взобрались они с Думитру на вершину холма, заслонявшего от них Глодяны, глянули вниз и увидели, что по шоссе от границы, от Болотина, вливается в село, втягивается зловещей гусеницей воинская колонна.
      Не сразу поняли, не сразу разглядели - немцы! Мирная тишина, стрекотание кузнечиков в теплой траве, дремотное оцепенение летнего полдня - и это беззвучное роковое движение. Колонна уже залила всю длинную окраинную улицу, а конца ее не было видно, уже минула дом Семена - вон он, родительский дом, такой же, как все, разделенный надвое парадной дверью, с так называемой просьбой под окнами, глинобитный, под камышовою крышей. И холм, с которого они ошеломленно вглядываются, ничем не примечательный холм, такой же, как другие. Только вот спустишься с него на одну его сторону - одна судьба, спустишься на другую - другая. Семен мысленно прощался с домом под камышовой крышей. Не сразу понял, почему Думитру, постанывая и причитая, кренясь на один бок, достает из глубокого кармана комсомольский билет. Что он там делает с ним, присев на корточки и ногтями разрывая землю?..
      - А ты вернулся.- Женька не спрашивала, она утверждала.
      - Вернулся. Так и не повидал своих...
      - Почему? - Женька не сомневалась в ответе.
      - Я же знал, кто у меня есть! ..
      Вот и все, вся его судьба. Когда дня через два прискакал в Левкауцы верховой и сказал, что немцы в четырех километрах, в селе Редю-Маре, Сема, как и большинство комсомольцев, как и Варвара Алексеевна, и директор, и другие советские,- а их к началу войны в большом хозяйстве техникума было уже немало,- вместе со всеми пошел на восток.
      Семен шел в Москву. Без денег, без документов -паспортов бессарабцам так и не успели выдать, да и комсомольские билеты выдали временные, - с этим своим мягким, нездешним говором и смущенной улыбкой, так и не умеющий объяснить толком, зачем нужна ему та Москва, в которую и москвичей-то пускали не сразу. В конце концов его задержали. Вот тогда-то Женька, запасшись в Наркомпросе направлением на работу, и выехала к нему навстречу.
      Блуждающие месяцами письма, телеграммы, не доставляемые в срок,- это ведь чудо, что они списались! Ни нормальных поездов, ни твердого расписания, зыбкий, неустойчивый мир, в котором так просто потерять друг друга, так трудно найти. Свидание, на которое так легко не явиться. Встреча двух затемненных кораблей в ночном океане, когда так легко не заметить друг друга, пройти с приглушенными машинами совсем рядом, борт о борт.
      Может, потому и кажется теперь, что прожили они с Семеном вместе, мужем и женой, не год, а значительно больше. Столько вместил этот год, и так же, как в Левкауцах когда-то, в той внезапно обрушившейся на них любви, каждый прожитый вместе день был дорого доставшимся, не сразу осознанным чудом.
      И однажды Женька, слушая тяжелое дыхание заболевшего Семена, заплакала в темноте у холодной печки, потому что не было в коптилке керосина, и негде было его достать, и не было ни топлива, ни горсти муки, чтоб испечь хотя бы лепешки. И стакан молока для Семена она выпросила у соседей, только не на чем было то молоко согреть, и где Семкина семья и где Женькина, а немец прет и прет... В такой вот глухой октябрьский вечер Женька вдруг неожиданно для себя заплакала: "Зачем ты связался со мной? Ведь с тех пор, как мы вместе, ни одного счастливого дня у тебя, ни одного!" Не сразу поняла, почему Семен заворочался вдруг, стал подниматься: "Ты что! Не смей вставать!.." Встал все-таки. "Глупая, - сказал он, притягивая ее к себе и целуя соленые ее глаза.- Дура моя Женя, ведь это и есть счастье..." Их души свершали свой ход - над этим пещерным бытом, над элементарным голодом и элементарной нуждой.
      Жили, как все в ту пору в этих местах жили. Собрали немного фасоли, выдрали из замерзшей земли не вырытую в свое время картошку,- хватить этого могло ненадолго. Паек в школе, куда направили Женьку, и в колхозе, где работал Семен, давали скупо, и то только зерном. Вначале пекли хлеб, потом с трудом стало хватать муки на лепешки... Удивительно живуч человек: все обомнет, приспособит, отогреет своим дыханием. Оживет в конце концов и это село: закурятся легким дымком печные трубы, затеплятся за стеклами окон коптилки.
      И все это было счастьем. Все было счастьем. Потому что тогда они были вместе. Были молоды. Любили друг друга.
      Хорошо было проснуться в яркое воскресное утро и, не вставая с постели, смотреть, как солнечный луч скользит по репродукции картины Репина "Не ждали", висящей на стене, - она так и повешена была, чтобы солнечный луч поутру скользил по ней - по хорошо навощенному паркетному полу, по лицу мальчика, исполненному радостного узнавания, по пригнувшейся фигуре девочки. Женщина за роялем, чистая скатерть на столе, надежные стены, оберегающие даже в несчастье. На картине дышащий устойчивым теплом быт, самое воспоминание о котором так потрясало в бивачные годы войны. И - радость. Вот не ждали ее, не ждали - а она на пороге. Хорошо в такие утра!
      А как хорошо было вечерами в домике при школе, уже в другой комнате, поменьше, куда солнечный луч не заглядывал вовсе и куда их попросил перебраться прибывший чуть позже директор школы. Как хорошо, когда в комнате этой тускло горел фитилек и единственное окно было плотно прикрыто картой Австралии, как раз пришедшейся в размер оконного проема. Сидней, Мельбурн, порт с загадочным названием Аделаида... Тепло и вроде даже не очень голодно, -что-то поели! Отмыли руки, перепачканные углем и печеной картошкой, сели заниматься к столу, подчеркнуто торжественно сели, потому что, что бы там дальше ни было, вести себя надо так, словно завтра же - вот не ждали ее, не ждали! - но начнется нормальная жизнь, и в этой нормальной жизни Семену летом поступать в Тимирязевскую академию. Только вслушаться в вечерний разговор двух ребят, твердо решивших не опускаться и не распускаться: Семену-летом - поступать в Тимирязевскую академию!..
      А когда кончались эти заданные самим же себе уроки, читали вслух. Только и было книг, что две хрестоматии - для шестого и для седьмого класса. "Капитанскую дочку" читали поэтому по одной главе в вечер, растягивали удовольствие, чтоб хватило подольше. Говорили, укладываясь спать, о Гриневе, и о Маше Мироновой, и о том, чем может обернуться для Гринева пугачевская милость.
      Утром же опять - после тихой прелести пушкинской прозы,- все при той же коптилке Семен обшивал мешковиной ноги, чтоб на весь день отправиться в поле, и, забывшись, цедил сквозь зубы румынскую брань. И Женька вздрагивала от молчаливой обиды: как он может, ведь уговорились же! ..
      Но все это находило, и проходило, и забывалось тут же, - подумаешь, обида! - а радость мерилась крупно, и хватало ее надолго, а сейчас Евгении Ильиничне кажется, что только она и была - радость.
      Потому что какое это было счастье - узнать, что Москва, несмотря на недавние тревожные слухи, стоит, как стояла. Мало того: что наши войска под Москвой перешли в наступление и отбивают один населенный пункт за другим, перемалывая при этом немецкие дивизии и немецкую технику. Секретарь сельской партийной организации держал по этому поводу у карты Московской области авторитетную речь, и москвичи, как и многие другие, занесенные в эти места, перемученно плакали в привычной полутьме, да и не москвичи плакали тоже. От радости плакали. И как когда-то сжималось словно стиснутое безжалостной рукой сердце: Смоленск, Вязьма, Можайск, Верея, Дорохово, - так теперь его словно бы отпускало, оно ширилось, росло вслед за победной сводкой: Дорохово, Верея, Можайск, Вязьма...
      Или еще радость: Новый год. Решили на Новый год собрать всех ребятишек. что есть в поселке. Решили учителя на специально созванном педсовете. Колхоз по этому случаю дал пшеничной муки,- откуда только взялась эта редкость, мука, да еще пшеничная! - напекли ребятам печенья. Приволокли огромную, под потолок, елку. Больше всех работал Семен: уже с утра топил гулкие, как подземелья, школьные печи, потом с помощью школьников постарше свозил на салазках в школу маленьких ребятишек, бог весть во что закутанных для такого случая.
      И вот были игры и танцы у елки, и читались стихи, и жиденький хор пел бесхитростные песни этого первого военного года. Еще не были сложены те песни, что стали поздней классикой Отечественной войны, ее памятной отметиной, а пока наскоро приспосабливались старые: "Если завтра война - так мы пели вчера, а сегодня война наступила..." Или "Задумались ели глубоко..." Или "Черного Гитлера подлая власть крутится, вертится, хочет упасть".
      А потом, когда вечер был в самом разгаре, Женя захлопала в ладоши и сказала громко:
      - Ребята, вы посмотрите, кто к нам пришел!
      А пришел, оказывается, старичок гном с большой бородой: то ли Дед Мороз, то ли просто так - его хороший знакомый. Два мальчика изобразили его по простенькому довоенному рецепту: руки одного, обутые в валенки, пропускаются под мышки другому, упираются в табуретку... Женька затеяла с гномом интересный такой разговор: как он про них узнал, и как до них добирался, и не обморозился ли, чего доброго, по дороге, и не хочет ли что-нибудь по случаю Нового года ребятам пожелать?..
      Голос Женьки чуть вздрагивал, она с трудом сдерживалась: невозможно было смотреть без слез в худенькие, бледные лица этих детей, таких беззаветно счастливых сейчас, благодарно смеющихся в ответ на самую незамысловатую шутку, всплескивающих руками от смеха да так и застывающих надолго с этими плохо отмытыми ручонками, прижатыми к груди. И как же они сияли, эти устремленные снизу вверх на Женьку и гнома счастливые детские глаза!.. Родители, сидевшие вдоль стен, люди, разучившиеся плакать от горя и, как почти все в войну, плакавшие уже только от радости, отворачивались, стыдливо вытирали глаза, - как недавно у карты Московской области. И когда уже после войны Женьку, случалось, спрашивали, не может ли она назвать свой самый счастливый день в жизни, она называла этот.
      Потому что давно, в девятом, что ли, классе, Женька выписала в записную книжечку слова Карла Маркса, показавшиеся ей несомненными: "Опыт показывает, что наиболее счастлив тот, кто сделал наибольшее число людей счастливыми..." Как могла девчонка в ту пору проверить справедливость этих слов? Никак. Ощущение этого пришло позднее, вместе с учительской работой,- и в Левкауцах, и вот теперь здесь, в деревне, и так уже останется с Евгенией Ильиничной на всю ее совместную с ребятами жизнь.
      И как же превосходно вписался во все это Семен, как сияла в углу школьного зала его улыбка, когда дети устремились туда, к нему, и он раздавал в протянутые детские руки кульки с еще теплым печеньем! Этот день многое прибавил к их любви: в чем-то очень важном, может быть, в главном, они оказались одинаковыми - и рядом. И как часто поздней, во все эти двадцать с лишним лет, Евгения Ильинична в самый, казалось бы, неподходящий момент, в разгар какого-нибудь школьного действа, всегда неожиданно ощущала болезненный толчок в сердце: как бы он сидел сейчас там, Семен, доброжелательный и улыбчивый, в дальнем конце битком набитого школьного зала...
      И еще одна радость. В яркое воскресное утро прибежал мальчонка из сельсовета:
      - Идите, вас председатель зовет.
      В чем дело, поняли сразу. Давно уже умоляли: как только пришлют в сельсовет регистрационную книгу, дайте нам знать. Семену скоро в армию идти - нужен же какой-нибудь документ!
      Председатель сельсовета Дышлюк встретил их так, словно это не они за ним, а он за ними все это время ходил:
      - Ага, явились! Вот вам книга - расписывайтесь. Хватит жить в rpexe!..
      Долго изготавливался писать, привертывал веревочкой к уху сломавшуюся дужку очков.
      - Ну, вы люди грамотные,- сказал он. - Читайте сами, о чем я вас спросить должен.
      Женька добросовестно читала по регистрационной книге.
      - Хотим ли вступить в брак.
      - А хотите?
      - Очень хотим.
      Так и появилась первая в этих местах запись о вступлении в брак. Дышлюк близоруко примеривался, нерешительно выписывал каждую букву сначала в воздухе обмакнутой в чернила ученической ручкой, затем осторожно выводил ее в регистрационной книге. Потом долго дышал на печать, наваливался на нее всем телом, прижимая к свеженьким документам. Долго с гордостью разглядывал творение своих рук, - это он впервые в жизни был председателем сельсовета и впервые в жизни расписывал. Доставил себе и людям удовольствие в воскресный день! Торжественно встал, вручил документы:
      - Ну, поздравляю! Живите.
      Вышли на пустынную улицу в слепящих на солнце, нетронутых, лишь кое-где прошитых глубокими следами сугробах. И, казалось бы, пустяк, формальность - подумаешь, бумажка! - а вспомнилось почему-то, что ничего не известно ни о Семкиной, ни о Женькиной семье: где они сейчас, что с ними? Двое притихших, затерянных среди сияющих сугробов сирот. Пусто. Совсем пусто. Вот только человеческая фигурка далеко впереди. Человек торопится, на ходу всовывая руки в рукава, быстро приближается. Аня.
      Общая их подружка, тоже учительница. Подбежала, кинулась на шею одному, другому:
      - Женечка, Сема, как же я рада!,.
      Добрая нескладеха Аня, не раз испытывавшая их терпение своей медлительностью и бестолковостью и, главное, цепким таким, льнущим к другим бессилием, словно взывающим: "Вы же видите, какая я, я же пропаду, помогите..." И какая догадливость, какая стремительная, спешащая навстречу радость - человек Анька!
      Повеселели сразу, а повеселев, решили: чем черт не шутит, сыграем свадьбу. Лишний раз протопили печь, чтоб в крынке сварить ячменный кофе. Каждому насыпали в бумажку по щепотке сахарного песку - только что дали в колхозе скудный паек. Кружку отдали почетному гостю - соседу своему, директору школы. Сами пили из чего пришлось. Песни пели. Сергей Афанасьевич, директор, в этом понимал толк, - только в этом, может, и понимал,- заводил, зажмурясь. Привычка у него такая была: жмуриться. Пел он неожиданно сильным и приятным голосом. Женьку и Аню едва терпел при этом - ни у той, ни у другой не было слуха. Очень уважал Семена: этот вторил ему отлично.
      А дальше - еще одна радость, и какая! Пришла телеграмма: нашлись Женькины родители. Бог знает где, на Горном Алтае. Семен к тому времени зачастил в райцентр, в военкомат. То говорили "подожди, успеешь", а теперь, по всему было видно, скоро возьмут. Семен сказал: "Отвезу тебя к родителям, тогда и пойду. Ты тут без меня пропадешь в сугробах..." Со здешними сугробами Женька действительно управлялась плохо.
      Стали потихоньку готовиться в отъезд, сухари сушили. Семен ходил повеселевший, песню пел, которую отец его, бывший солдат русской армии, привез, отслужившись, в бессарабское село: "А я Сибирь-Сибири не боюся, Сибирь есть ру-у-усская земля..."
      Принял эту землю раз и навсегда, как только очень хорошие и очень цельные люди умеют, защищать ее собирался. Повеселел - при одной только мысли, что вот - пришел и его срок ее защищать. Жизнью за нее готов был жертвовать.
      
      
      "Милый мой мальчик, - думала сейчас Евгения Ильинична. - Милый, бедный мой мальчик..."
      
      
      Впрочем, тогда в лагере Семен был совершенно утешен - неожиданно щедрым свиданием, заповедным их разговором, недолгой дремотой на Женькиной руке.
      Стояли на безлюдной просеке - он и она. Тянулись поперек просеки холодные тени. Вверху, в недвижных верхушках сосен, разгоралось утро, все ярче, все просторнее, как костер. Оно опускалось по пламенеющим сосновым стволам все ниже и никак не могло коснуться затаившейся и тоже недвижной листвы подлеска, в которой, просыпаясь, свиристели, верещали, ошалело заливались в нетерпеливом предчувствии птицы.
      
      
      Друм бун,
      
      ши ну уйта, кэ еу те юбеск,
      
      Ши ну май плынже дупэ мине...
      
      Последние его слова: "Доброго пути, и не забывай, что я тебя люблю, и не плачь обо мне..." То ли народная песня, то ли стихи его любимого Эминеску. Стоял на просеке юноша в неподрубленной, жесткого сукна, шинели. Котелок у пояса, заброшенный за плечо солдатский мешок, сдвинутая на одну бровь пилотка. Рука, поднятая в прощальном приветствии. Доброго пути! Не забывай, что я тебя люблю. Не плачь обо мне...
      Легкость во всем теле, ощущение редкой удачливости и счастья. Все должно кончиться хорошо, не может быть иначе, если уж так хорошо началось! ..
      Женька шла, не замечая пути, не чувствуя усталости. Встречных еще не было, рано, и колонны не обгоняли, ни одна. Не отвлекало ничто: иди, улыбайся, думай о своем. Шла, улыбалась. Встречу эту несла в себе и не знала, помыслить бы не могла о том, что она последняя. Несла Алешеньку в себе - и не знала об этом. Это ведь как в любви: живет, прорастает в тебе другая жизнь, а ты ничего до поры до времени не знаешь...
      
      
      
      III
      
      Приоткрылась дверь, заглянула Катя. Тихо воскликнула, сочувственно и удивленно:
      - А он спит!
      - Ничего, девочка. Покажи, что купила.
      От шепота их, от шороха разворачиваемой бумаги Алексей проснулся. Попробовал потянуться со сна - стулья раздвинулись, упал на пол. Сидя на полу и глядя снизу вверх на их смеющиеся лица, недоуменно спросил:
      - Я что, спал?
      - Спал, родной.
      - Вот сволочь! ..
      Все, кончилось материнское время! Катя продолжала выкладывать покупки: колбасу, вино, масло. А за дверью уже шарканье ног о половичок.
      - Разрешите?
      Алексей втаскивал в комнату одного за другим своих вновь обретенных друзей, с гордостью представлял:
      - Это маменька, это Катька...
      Мать легонько отмахивалась:
      - Представлять надо не нас, а нам. Мы с Катей все-таки дамы...
      Впрочем, ребята были куда как почтительны, учтиво шаркали солдатскими сапожищами. Представлялись по-домашнему: Миша, Валера, Эдик... Все, как и Лешка, сорок третьего года рождения, всех взяли из институтов. Студенческий артдивизион.
      В свое время Евгения Ильинична удивлялась бездонной наивности людей, спрашивающих: "Взяли из института? Ну да, у них же нет военной кафедры..." Предстояла мобилизация сорок второго года рождения, потом сорок третьего, сорок четвертого... Кто тогда рожал? Единицы.
      Евгения Ильинична осторожно расспрашивала друзей Алешки. Большинство ребят - сыновья погибших отцов, большинство - единственные. Что делать, мальчики! Вы хотели бы для себя другой судьбы? Знаете,- не надо!..
      
      
      Когда Лешка уходил в армию, всю ночь перед этим шла прощальная колготня. Принесенный кем-то магнитофон медленно прокручивал песни известного поэта в его собственном исполнении. Евгения Ильинична то и дело покидала шумное застолье, просила кого-нибудь из случившихся рядом парней:
      - Найди мне ту, ну, "Куда ж мы уходим...".
      Надолго приникала к магнитофону, слушая мягкий гитарный перезвон: "Не верьте погоде, когда проливные дожди она льет, не верьте пехоте, когда она бравые песни поет. Не верьте, не верьте..." Думала о своем. "У жизни со смертью еще не окончены счеты свои..." Думала: "Товарищ мужчина, а все же заманчива доля твоя..."
      За столом прислушивались к едва слышному шипению магнитофонной ленты, беспечно и лихо подхватывали следующую песню:
      
      
      Ударим шаг по улицам горбатым.
      
      Как славно быть солдатом, солдатом..
      
      Заманчивая доля!.. Как заклясть войну на три предстоящих ее Лешке года! Люди, я всего только мать, всего только женщина - пощадите! ..
      А утром ее сын, едва дождавшись, когда распрощается последний гость, торопливо разложил этюдник. Хотел закончить последний холст, сделать несколько последних мазков, так, во всяком случае, ему казалось. И мать и Катя понимали, что это вовсе не несколько мазков, а надолго, до самого, считайте, ухода, покорно принялись за уборку.
      Этой тщательностью, добросовестностью в каждом деле, как бы ни было оно незначительно и мало, Лешка тоже напоминал отца. Вот и Семен, уходя на фронт, торопливо доделывал то единственное, за что отвечал в ту пору,- обрабатывал огород. Доводил до совершенства, даже таблички прикрепил зачем-то на каждой грядке. Впрочем, это он уже дурачился, - таблички. С надписью на двух языках: на русском и по латыни...
      У Лешки на его холсте обнаженный мужик карабкался по осадной лестнице на крепостную стену. "Карфагенский воин" - так пояснил Евгении Ильиничне сын. Смотреть на этого воина было страшно: мускулистый, литой, лоснящийся от пота, в развевающемся, как пламя, плаще, с лицом, в котором отчетливо видны были исступление и жестокость, он был - воплощенное насилие, воплощенная война.
      - Убери ты его,- просила.- Я с ним в одном доме жить не могу...
      - А что, плохо написано?
      - В том-то и дело, что хорошо...
      Алексея взяли в армию с художественного факультета педагогического института, факультет в том году опустел наполовину. Парней с "худграфа" - так он назывался среди студентов - отправляли сразу же в армейские клубы: писать плакаты в тепле и тишине; художников в армии не хватало. Иногда друзья Лешки жаловались в письмах Евгении Ильиничне - те из них, кому доводилось бывать у них дома. Писали: скучно, одиноко, как там Леха ваш?
      А Леха был молодец! От клубной работы, от всех этих возможностей и привилегий он отказался наотрез: служить так уж служить, как все, так и я!.. Его уговаривали, он стоял на своем: какое рисование, что вы! Втянулся в казарменный быт, в грубоватое и веселое армейское содружество, вместе с другими расчищал промерзший в ту суровую, как назло, зиму танкодром, нес дежурства и караульную службу. Вовсе не был так уж прост, какое! Близкие-то знали его душевную уязвимость!.. Ни черта он не боялся, птенец, выпавший из теплого интеллигентского гнезда: ни грубости, ни грязной работы, ни возможных разочарований. Все, что бывает зачастую только внешней формой, у него было сокровенной сущностью, вырвавшимся наружу талантом; потому что это тоже талант - открытое, бесстрашное общение с людьми. Веселый, отзывчивый на доброе, он влюблялся в людей безоглядно, писал домой письма, дышавшие этой влюбленностью и птичьей радостью бытия. То самое, знакомое Евгении Ильиничне: "Это все со мной происходит, да? Вот интересно!.." Писал прежде всего о людях: этот фантазер и философ, что там Сирано де Бержерак; этот глубинный лирик, его и не раскусишь сразу; этот, знаешь, такое дитя природы, непосредственный, цельный... Не о себе писал - описывал друзей, восторженно и щедро. Евгения Ильинична сейчас с удовольствием их по этим письмам узнавала.
      А Лешка ликовал. Бил товарищей по плечу, приставал к ним, чтобы спели, хохотал всех громче. Весь его мир, мир, которым он недвусмысленно гордился, был сейчас с ним. И мать его, и, главное, Катька, кажется, нравились его друзьям, а друзья его, кажется, нравились и Катьке, и, главное, матери, - надо будет потом баб своих с пристрастием допросить...
      Ее сокровище, сын!
      
      
      Когда-то в родильном доме, бегая, стучали, словно копытами, осатаневшие от голода крысы, Света они не боялись, но, очевидно, помнились им какие-то прадедовские заветы - днем их ощутимое присутствие было по крайней мере незримым. Крысиное нашествие начиналось поздним вечером, когда выключался электрический свет,- а свет в городе неумолимо выключался в один и тот же час. Крысы метались по темному коридору, скреблись и шуршали в тумбочках, карабкались на постели.
      Женщины в общей палате и Женька в отдельной, куда поместили ее после того, как она чуть на тот свет не отправилась, рожая Алешеньку,- женщины подлизывались к ночной нянечке, заклинали не спать, умоляли ради всего святого глаз не спускать с новорожденных. Все керосиновые лампы отдавались туда, к детям. Родильницы кое-как управлялись в темноте, боялись лишний раз вскрикнуть, чтоб невзначай не отвлечь на себя внимания нянечки. К чему только не привыкает человек за время войны: даже спать умудрялись - среди крысиного визга и гвалта.
      Сюда, в родильный дом, принесли Женьке долгожданное письмо от Семена.
      Такое уже было между ними однажды, когда тоненький ручеек писем с фронта вдруг обмелел, иссяк и за несколько недель так ни одно и не пробилось, - а когда Женька уже совсем погибала от ужаса и тревоги, еще не зная в ту пору, сколько раз ей придется вот так каменеть в ужасе и безмолвно погибать, - когда она впервые вот так погибала, письмо пришло наконец - из тылового госпиталя. Семен писал: ничего особенного, пуля прошла в полумиллиметре от сонной артерии. Писал: весь госпиталь бегает смотреть, люди удивляются, говорят, что это только в песне так, - "Смелого пуля боится", - счастливый, удивляются, парень, считайте, заговоренный...
      Вот и сейчас не было писем несколько недель. И когда оно пришло, сюда, в родильный дом, у Женьки, еще не привыкшей к таким вот перерывам - да и кто может к такому привыкнуть! - у Женьки даже руки дрожали, когда она разворачивала потершийся на сгибах треугольник: миленький, что там с тобою опять?..
      Оказалось: ничего особенного (снова: "ничего особенного!"), все это время в боях, минуты не было написать, а вот теперь, наконец, выдалась та минута. Спрашивал: "Как вы там?" Жаловался: "Очень соскучился по тебе и по сыну". Так и было написано, черным по белому: "Соскучился - по сыну!.."
      Держала на руках ребенка, смотрела в серые отцовские глазки, на крошечный, почему-то в белых пупырышках носик, посапывающий у груди, и, чуть прижимая грудь, чтоб не мешать ребенку дышать, думала - даже с испугом: "Адыдёк, миленький, а если б ты не был сыном?.."
      "Адыдёк" - по-ойротски значило "безымянный". Он так и был безымянным, маленький ее, пока это дурачье, ученики ее, там, в школе, голосовали, составляли список. Потом прислали список этот Евгении Ильиничне: десять имен на выбор, еще, считайте, демократично. Словно это они сами, ее ученики, рожали. Еще по-божески, на любой вкус: от Альфреда до Афанасия. Евгения Ильинична, смеясь, выбрала имя из середины: Алексей, Алешенька...
      Над городком, так прочно вписавшимся в ее биографию, сверкало безупречно синее небо. Люди, побывавшие за границей, говорили: такое небо только в Италии. Городок, как в чашке, лежал среди тесно сдвинувшихся сопок. Под их надежной защитой он не знал лютых сибирских морозов, вернее, не боялся их: безветрие полное. Легкие дымы из печных труб тянутся ровно, словно по ниточке, в безупречное небо и не могут затмить его голубизны и яркости. Сверкает все: белоснежные сугробы, шапки снега на крышах домов, заиндевевшие деревья. Весною сверкание снега сменится сиянием ожившей воды, слепящим блеском ручьев, заполненных водою канав, недвижных озерцов по оврагам. Побегут, пересекая город, говорливые горные речки. Люди, побывавшие за границей, уточняли: Венеция. Деревянная Венеция: мосты, мосточки, дощатые тротуары, весело пружинящие под ногами и повизгивающие зимой на морозе. Покой, тишина. У крыльца райисполкома сидят на корточках старые алтайки, невозмутимые, как индейские вожди, курят трубки с длинными чубуками. Кажется, никакой войны и нет - заповедный край.
      Есть война. Столица Ойротской автономной области стала чем-то вроде научного центра, - сюда эвакуировано несколько институтов. Приезжим не до всей этой красоты, не до этого сияния и блеска, никакая тишина не в силах их заворожить. Приезжие, как и местные жители, привыкают пожевывать смолку, чтоб обмануть постоянный голод, собирают по канавам траву, которую местные называют "колбой",- съедобную, остро пахнущую чесноком и нисколько не насыщающую. Приезжие, как и местные, читают газеты, слушают по радио сводки, страшные сводки, свидетельствующие о сопротивлении небывалом: "отбит квартал", "взят дом", "отбит этаж дома"... Волга! Истинные масштабы Сталинградской битвы и конечный результат ее - все это станет ясно позднее, а пока душа сжимается: на тоненькой полоске прибрежной земли решается сейчас судьба - не только наша, нет, всего человечества!
      Приезжие, местные одинаково устремляются на лекции о международном положении, которые время от времени читает Женькин отец. Он похаживает с указкой у огромной карты мира, плечистый, плотный, с круглой седеющей головой, мягко ступает подшитыми валенками. Он, как всегда, нетороплив и безукоризненно логичен -он не только перечисляет факты, но и систематизирует их. Но даже из этих исчерпывающих, казалось бы, лекций не очень ясно главное: где же все-таки, почему он до сих пор не открывается, второй фронт? Ведь Волга!.. Чего они ждут, наши союзники? Чтоб Советский Союз и фашистская Германия до конца обескровили друг друга? Почему они медлят? Как заклясть этих, на Западе, чем еще пожертвовать, собственную жизнь отдать сейчас, немедленно, чтоб они наконец шевельнулись?
      "Если дорог тебе твой дом" - эти стихи, исполненные ожесточения и упорства, читают на всех призывных пунктах. Каждый лишний день войны оплачен по твоим личным счетам, не по чьим-то еще, это прицельный огонь по твоему единственному. "Так убей же немца, чтоб он, а не ты на земле лежал... " Какая уж тут тишина, если скулы сведены от всех этих противоестественных для живого человека чувств! Только отчаяние и ярость, только выдержка, только, как судорожный глоток кислорода, надежда. Никаких полутонов, полуэмоций - все крупно. Только главное, только навсегда!
      А рядом дети. Дети Алтая - и дети Москвы, Ленинграда, Мичуринска, потому что и мичуринский сельскохозяйственный институт эвакуирован сюда же. Дети часами стоят в очередях за пайком, сажают на сопках картошку и, едва дождавшись первых клубней, торопливо ее вырывают, дети добывают топливо и полощут в полыньях белье. Они тоже читают газеты и слушают радио, тоже ждут почту - живут войной.
      Потому и пьесу выбрал кружок школы N 12 - "Русские люди" Константина Симонова. Пьеса эта только что появилась на нескольких разворотах "Правды". То самое, что нужно: ни полутонов, ни психологических изысков - простейшие чувства, внятные всем. Любовь и ненависть - только! Добро, поднятое до подвига,- и зло, доведенное до последней мерзости; советские люди, единодушные в своих усилиях и готовые на бесконечные жертвы,- и фашистские выродки, палачи. Это потом придет: полутона и нюансы. Язык войны императивен и прост, это прежде всего язык войны.
      Пьесу впервые поставили в школьном коридоре, в одном из концов его, на четырех столах. Две девочки с керосиновыми лампами в руках, недвижные, как кариатиды, освещали "сцену", стоя внизу, у края ее - на столах им места уже не оставалось. Актеры выходили, вернее, вскарабкивались на "сцену" из открытой двери класса. В эту же дверь подавали им прямо во время действия забытые впопыхах полушубки и деревянные ружья. Школьный военрук, паренек, демобилизованный по ранению, в течение всего спектакля сидел в первом ряду без сапог, зябко поджав ноги, - юные актеры с дикарскими воплями стянули с него сапоги минут за десять до начала спектакля.
      А дальше были еще спектакли. И каждый раз кто-нибудь бежал к военруку домой: сапоги в городе были наперечет, как и многое другое. Точно было известно, у кого брать скатерть, у кого - настольную лампу, все это несли торжественно через весь город. Кружковцы пользовались успехом, к их услугам были вполне приличные сцены педагогического и сельскохозяйственного институтов, они непринужденно располагались на лучшей сцене города - сцене Национального театра.
      Это ведь только говорится "кружок". Никакой это не был кружок. Участвовать в работе хотели все, и Евгения Ильинична знала одно: все и должны участвовать, каждому надо было найти какое-то дело. Ребята двенадцатой школы так теперь и называли себя хвастливо и весело: "русские люди" - эти слова для них были и паролем и отзывом.
      А какие все актеры, подумать! Какие выдающиеся дарования! Когда надо поцеловать героиню, герой смущенно тычется носом в стену за ее плечом, - движение, от которого однажды чуть не свалилась декорация. Звукооформитель чувствует себя главным действующим лицом в спектакле и, сидя за кулисами, самозабвенно колотит молотком по пробкам, вовсе не считаясь с тем, сколько раз на сцене стреляют. А когда должны под занавес выбежать на сцену одержавшие победу славные советские воины, их неизменно оказывается больше, чем намечено, - кто-нибудь из мальчиков не выдерживал и в последнюю секунду присоединялся тоже, срывая на ходу сделанные из бумаги эсэсовские нашивки. Только что вел в фашистском застенке злодейский допрос, а теперь вместе с советскими - торжествует! ..
      Зрители же, как ни странно, где надо - плачут, где надо - смеются. Принимают всерьез. Зрители ничем не лучше актеров: и те и другие нуждаются в одном,- чтоб чувства, владеющие ими, нашли свое выражение. Все те же чувства, простейшие.
      А может, было во всем этом еще одно. Может, и не спектакль был им важен, взрослым, - важно было взглянуть на ребят. Важно убедиться, что подростки эти сбережены. Вот этим веселым надежным своим содружеством. Не от горя, нет - кто может в войну защитить от горя! - но от душевной сорванности, от эвакуационного одичания.
      После "Русских людей" ставили еще спектакли - разные. Пробовали сами писать пьесу, чтоб каждый сыграл то, что ему очень хочется. Собрали заявки, учредили собственный "Союз советских писателей", даже написали уже что-то, но тут старшие мальчики стали один за другим уходить на фронт, началась реэвакуация институтов. Из затеи этой так ничего и не вышло.
      
      
      Мы надолго запомним начало,
      
      Полутьму и неубранный класс.
      
      Нам коптилка лукаво мигала,
      
      Пьсса "Русские люди" звалась...
      
      Мигала военная коптилка. Вся плата, которую требовали ребята за свои выступления, - стакан керосина, чтоб можно было репетировать вечерами.
      Евгения Ильинична так и помнит их всех, в этом вздрагивающем свете коптилки: сбились в одном из классов вокруг стоящего там пианино. Народу много: разучивается литературный монтаж. В центре - ленинградка Нина Котова, растеряла в блокаду зубы, улыбается поэтому, не разжимая губ. В живом и страстном лице ее - постоянное выражение готовности и веселой отваги. Торжествующе повторяет только что подобранный ею на пианино мотив. Изящно дирижирует бледная, худенькая, вся какая-то очень взрослая Галя Никишкина из местных, словно плетет над головами товарищей сложный, изысканный узор. Крепкая, как орешек, Машка Лагутина, актриса на характерные роли, подбоченившись, выступает из темноты: "Алло, алло, божественный мой фюрер..." Восторженная болельщица Томка, примостившись у ног Евгении Ильиничны, поднимает на солиста курносый носишко: "Ты волнуешься, Федя, ага?"
      Рожать Алешеньку было Евгении Ильиничне решительно некогда, но вот - родила. Как же ему теперь не быть таким вот общительным и веселым, если его еще на свете не было, а будущая мать каталась от хохота за кулисами Национального театра. Кружковцы, согласившись без ее ведома на постановку скетча, который только начали разучивать и еще не знали текста, несли на сцене что-то непредсказуемое, свое, и делали это так изобретательно и лихо, что им и подсказать-то ничего нельзя было, заврутся хуже. Они сваливались за кулисы после самозабвенного этого вранья, всхлипывая от смеха, и их тут же принимали в объятия ослабевшие от хохота болельщики, и давно уже стонал изнемогший от хохота зрительный зал, и Евгения Ильинична уже не сердилась, потому что невозможно было на них сердиться, а, утирая слезы, хохотала тоже. Как теперь Алешке не быть таким! Он, новорожденный, лежал на крыльце в бельевой корзине, уставя в ослепительное небо серые глазки, которые, отражая прозрачное это небо, казались синими, и с интересом прислушивался к жадному, взахлеб, разговору вокруг. Иногда, словно все понимая и желая принять в разговоре посильное участие, начинал ко всеобщему удовольствию возбужденно гулюкать.
      С тех пор, как родился Алеша, центром ребячьих сборищ стал двор Евгении Ильиничны. Ребята все лето работали в пригородных колхозах; они прибегали вечерами, наскоро умывшись и что-то наспех дома поев, заполняли ступени крыльца, облепляли поленницу, садились прямо на землю. В нетерпеливых их взглядах, в выжидательных улыбках была жажда немедленных дружеских откровений. Отец Евгении Ильиничны, конфузливо раздвигая их, проходил тропкою, мимо огорода, к дощатому строению в углу двора; над строением этим стояло громадное, как на старинных гравюрах, дерево, в сумерках напоминавшее двугорбого верблюда. Эти их вечерние встречи так и назывались: "Встречи у верблюда". Иногда здесь пели вполголоса, чтоб не потревожить соседей. Иногда спорили. Иногда молчали, и в этом - от избытка чувств - молчании было близости больше, чем в самой оживленной беседе. Школьные поэты читали свои стихи: "Месяц и я тебя провожать в грязи по колено ходили..." "Стихи Петрарки Лауре",- смеялась Евгения Ильинична. "Лаура, не толкайся!- жалобно вскрикивал в темноте поэт.- Евгения Ильинична, скажите ей..." Хорошо им было, всем вместе.
      Может, потому, что лето было богато разлуками, большим успехом пользовались так называемые "автографы": все писали всем в специально сшитые для этого тетрадки. "Легкой жизни не желаю, а то вырастешь дурой", - писал той же ленинградке Нине вчерашний десятиклассник Дима Карпов, и все они повторяли эти слова, потому что Дима - признанный умница, и, повторяя, еще не знали, что запомнят их навсегда. Потому что Дима уйдет на фронт и уже не вернется.
      Чистые, строгие мальчики военной поры!.. Умница и скромняга Дима Карпов, юноша с высоко поднятыми плечами и постоянно вскинутой головой, с лицом веселого и участливого негритоса, не по возрасту взрослый, когда со знанием дела комментировал исторические события и военные сводки, ребячливый, когда, вовсе не актер, брался в кружке за самые неблагодарные роли, лишь бы соучаствовать, быть со всеми. Добросовестно вытягивался, когда начальство по ходу пьесы неуважительно обращалось к нему: "Вы дурак, Краузе! .." Весело писал из Красноярского военного училища, куда его направили: "Евгения Ильинична, это я, русское людя!" Искрился радостью. Погиб в одном из первых своих боев. Это уже потом станет известно, что погиб, - с опозданием почти в полгода, а тогда просто перестанет писать. Так и останется навсегда в памяти своих товарищей: "Легкой жизни, ребята, не желаю, не то вырастете дураками!.."
      А малыш знал свое, - среди этих голосов, шелестящих издали и немолчно звучащих рядом, наливался, рос. Громко причмокивая, сосал большой палец или, налюбовавшись досыта и поиграв ею, тащил в рот бархатистую, как лепесток, перетянутую ниточками ногу. Загадочно улыбался чему-то своему: то ли рассеянной ласке солнышка, то ли, наоборот, легкому касанию сквозной тени. Иногда огорчался, плакал - всегда неожиданно. Тогда кто-нибудь из ребят вынимал его из корзины, нес подальше, на огород, чтоб не мешал хорошему разговору, косясь на товарищей, что-то нашептывал замолчавшему младенцу в ухо секретное, свое...
      Удивительно она жила, Евгения Ильинична, удивительно и славно; всю жизнь молодой прибой у ног...
      Потому что потом, с осени сорок третьего, будет родная ее Москва. И те ребята, что вернулись из эвакуации в Москву раньше или позже своей учительницы, ребята эти долгом своим сочтут сделать так, чтобы в новой школе Евгении Ильиничны было совершенно так же, как когда-то у них в Ойротии. Потому что - что они могли понять без их помощи, эти девочки из окраинной московской школы, куда пришла Евгения Ильинична (обучение в Москве, как и во всех больших городах, было, как известно, раздельным), что они могли понять в традициях "Русских людей", в радости большого и надежного человеческого сообщества! А потом, когда Евгения Ильинична переберется поближе к дому в одну из центральных московских школ, в мужскую, бывшие "русские люди", уже повзрослевшие, пережившие войну, и бывшие ученицы с московской окраины - они тоже! - все они будут то и дело заявляться в эту самую мужскую школу и по мере сил участвовать в работе литературно-драматического кружка до тех пор, пока в них действительно будет нужда, потому что - что они, собственно, понимают все в том же, в радости человеческого содружества, скептичные и разобщенные между собой мальчики центрального района столицы ..
      Вот так и потянется - из одной школы в другую, из одного класса в другой - то, что вынесено было Евгенией Ильиничной еще из Молдавии или с того новогоднего вечера в забытом богом селе и о чем рассказывать-то трудно, потому что отношения с юными, однажды поверившими тебе людьми едва ли не более значительны, чем отношения с единственным и любимым, и далеко не все об этих отношениях можно из элементарной человеческой порядочности до конца рассказать.
      И несмотря на то, что давно уже пора было привыкнуть, что за добро юные люди неизменно платят добром и за любовь любовью, и несмотря на то, что их веселость и счастье давно стали единственно возможным содержанием жизни самой Евгении Ильиничны, она никак не могла к этому привыкнуть. Все еще люто отчаивалась в случае неудач и празднично торжествовала не сразу и не вдруг достающиеся победы. Все еще рассматривала свою судьбу как незаслуженный, ни за что ни про что свалившийся с небес дар. Ей, наверное. потому и было так хорошо, потому, видимо, она и получала все, что ей довелось получить, - потому что никак не могла научиться считать это естественным, неизбежным. Каждый раз все начинала заново, от нулевой отметки.
      И именно поэтому Евгения Ильинична, как и многие другие учителя, в канун каждого нового учебного года, в ночь с 31 августа на 1 сентября, видела один и тот же Страшный Педагогический сон.
      Будто бы входит она в новый класс, а там столпотворение. И бедного ее голоса в этом орове просто не слышно. Вот не слышно - и все. И она умоляет вроде бы: "Вы послушайте! Прислушайтесь на минуту, я, может, и интересное что-нибудь скажу"... Но и этих ее слов в общем орове не слышно тоже.
      Откуда такой сон? Ничего подобного с ней отроду не бывало, И исполнился этот сон в натуре, так, словно кто-то подглядел его и, мало того, заранее отрепетировал, - повторился наяву только однажды. Вот в той самой мужской школе в центре столицы в первый же день на четвертом по счету уроке.
      На трех предыдущих уроках в трех классах, двух девятых и одном восьмом было то же, что и всегда, - осторожная приглядка и лукавые расспросы, внимательное прослушивание, добросовестная, под ее диктовку, запись. Короче: естественное стремление хоть что-то про нового учителя понять. Было нетерпеливое ожидание следующей встречи с учениками, когда общение их станет непринужденнее и живее, и всё они друг про друга поймут, и будет это только началом долгого и радостного совместного пути.
      И вдруг на четвертом уроке в восьмом "А" это самое и произошло: столпотворение. Веселое оживление, беспорядочные выкрики с мест: "Я такое слово в первый раз слышу!" "Чего-чего? Ничего не понимаю, повторите, пожалуйста! .." Все они были страшно довольны - каждый собой и друг другом. Евгения Ильинична, совсем как в том сне, собственного голоса не слышала. В довершение всего, явно потеряв контроль над собой, оступилась на какой-то выбоине в полу, упала на колени. В разом наступившей, затянувшейся тишине сердито сказала:
      - Что смотрите? Помогите.
      Помогли. Продолжала урок как ни в чем не бывало. А мальчишки как ни в чем не бывало продолжали ходить на головах. И вышла она с единственным убеждением: не пойду я сюда больше. Ни за что. Зачем мне это все? Даром не нужно.
      Но предупредить директора так и не удалось, а производственная дисциплина - ее ведь никто не отменял. Долго терла дверную ручку, не решаясь войти. За дверью нормальное, человеческое оживление. Вошла в класс - встают навстречу с веселой, дружеской готовностью. Спрашивает - отвечают. Отвечают толково, умно, так, будто внимательно прослушали предыдущий урок от слова до слова. О, сукины дети! Стала рассказывать сама. Живая и сдержанная реакция, шутки доходят, высказанная ею мысль успешно развивается. Хорошо! Ничего не могла понять: что, собственно, случилось?
      Так и проработала три года с этим классом душа в душу. Ни разу не повысив голоса, не сорвавшись. С радостной уверенностью, что тебя понимают только в самом наилучшем смысле. В сложной атмосфере требовательной, неизменно обязывающей ребячьей любви.
      После феерического выпускного экзамена ела борщ на квартире у одного из ребят. Слезы катились по лицу, падали в тарелку. Мальчишки сидели вокруг, подперев подбородки, заинтересованно на нее смотрели. Весело переглядывались:
      - Что это она, не знаешь?
      Евгения Ильинична пробовала что-то объяснить сквозь слезы:
      - Не хочу! Теперь уйдете, и не увидишь вас...
      - А куда мы уйдем?
      Думалось: ну, что они понимают? Одержимы лучшими намерениями, а жизнь - у нее свои законы, все равно уйдут.
      Не ушли.
      В то же лето, помнится, уже после экзаменов в вузы, поехала с ребятами этими и с несколькими их знакомыми девочками на крутой берег Оки, в какую-то глухую деревню - отдыхать. В половодье приокских лесов, в сверкание догорающих, уже тронутых желтизной летних дней, в тягучую истому последних августовских ночей. Навсегда запомнилось: лежишь навзничь на громадной скирде, глядя в медленную звездную карусель над головою, ребята, местные и свои, тут же, на скирде, что-то негромко поют под гитару, и жизнь в тебе кажется бесконечной, не источающейся никуда, наполняющей тебя до краев; разве только тихие, никому не видимые благодарные слезы могут расслабить в тебе эту тугую переполненность счастьем...
      А возвращаешься домой - шестилетний мальчик с подозрительными коленками кидается навстречу: "Ох, я и соскучился по тебе!" Вглядываешься, внюхиваешься в родимое детище: "Лешенька, и я!" Строгий взгляд в ответ: "То-то! Я же говорил тебе - не уезжай..."
      Вырос незаметно. Кажется, давно ли это было: лежал в бельевой корзине, сосал большой палец, то со вкусом, сладко причмокивая, то вдруг рыча и сердясь. Играл ложками, крышками от кастрюль, - это позднее, уже в Москве, - чем еще играть ребенку военной поры! С трудом протолкнет эти крышки и ложки сквозь прутья плетеной из соломы кровати и, поднявшись на крепенькие ножки, склонив пушистую головку к плечу, с интересом смотрит вниз: вернутся ли эти крышки к нему назад или обидятся и не вернутся?
      Игрушки появились позднее - грубоватые, блеклые игрушки первых послевоенных лет. Трехлетний малыш сложил их однажды в кучу: куклы, машины, лошадку, подошел к бабушке, молчаливый и горестный, ткнулся мордочкой ей в колени.
      - Ты что, Алешенька?
      - Жалко. Смотри, сколько раненых...
      Ребенок в доме - это солнечный зайчик, непрестанно дрожащий у тебя, взрослого человека, в душе. Евгения Ильинична записывала за сыном - реже, чем хотела бы, гораздо меньше, чем могла.
      "Алешенька строил что-то из кубиков, строил увлеченно, с азартом. Потом вдруг удивился:
      - Почему это все учатся строить, а я сам умею?.."
      "шалил, не слушался, я его наказала. Нечаянно сказала: "Малюсенький". Алеша поднял заплаканное, сердитое личико:
      - Ишь, ласкается. Хитрая, как лиса..."
      "А однажды после моего строгого окрика надул губы:
      - Любила - и больше не хочешь. Жадюга. Не жалеешь маленького..."
      "Вчера, когда начался дождь, Алеша с визгом кинулся из дома в сад:
      - Мамочке миленькой помочь, чтобы не намокла..."
      "А сегодня Алешенька мне говорит:
      - Не уезжай. Если бы я был мамой, никогда бы не уехал в дом отдыха. Разве здесь нельзя отдохнуть? Кресла есть, смотри..."
      " - Мамочка, как я тебя люблю! Ты для меня все-все делаешь. Кто меня родил? Ты! .."
      Нелегко передать эту атмосферу ребячьей доброты и безграничной, потрясающей доверчивости! То ребенок слушает, как у него за ушами трещит (ведь говорят же почему-то "трещит за ушами"!), и незаметно съедает надоевшую кашу, то с уважением выслушает якобы постановление о том, что с наступлением темноты все дети должны быть в постели, - постановление это за авторитетной подписью участкового, товарища Милашкина, дедушка только что вычитал в самой центральной газете.
      Незаметно вырос. Первоклашкой уверял, что земля крутится от ветра. Что в доме молдавской бабушки - он сам видел - висит в углу портрет Робинзона Крузо с бородой и в круглой желтой шапке: "Он еще руки сложил вот так..." Тогда же, в первом классе, начал мечтать о море. Завел специальный "морской чемодан", чтоб в любой момент быть готовым к отплытию, мало ли что случится! В чемодане лежала заранее приготовленная книжка "Морских рассказов" Станюковича, бог знает где добытая тельняшка, сигнальные флаги, вырезанные из какого-то журнала, списанная откуда-то азбука Морзе.
      Мечта оказалась устойчивой. Одиннадцатилетний фантазер писал повести о морских путешествиях с точным указанием широты и долготы, на которых то или иное событие происходило, рисовал морские абордажи и батальные сцены, исполненные экспрессии и движения. Целый сонм разнообразнейших воинственных человечков, кораблей под всевозможными парусами, скачущих во весь опор коней, - все это густо "засевало" поля ученических тетрадей и вовсе не для того предназначенные страницы школьного дневника.
      Женщины спорят иногда, какой возраст у детей самый лучший. Евгении Ильиничне искренно казалось: лучший тот, в котором сейчас они живут с Алешенькой. Лучший грудной. Лучший, когда хлопотливая кроха жизнерадостным комочком катается по дому, сама себе приговаривая: "Алешенька садится. Вот так", "Алешенька будет пить молоко. Вот так". Или вот этот возраст: рыцарские турниры, ковбойские. скачки, пиратские набеги, вычитанное и придуманное - все живое. Милый мальчишеский мир, само прикосновение к которому заставляет беспричинно смеяться...
      И вдруг - о, ужас! - страдания, и нешуточные; ты, мать, к этому не готова вовсе. Мальчик лежит больной, и взгляд его безучастно устремлен в стену, потому что не приходит единственный необходимый ему человек, Никита Меньшуткин, и ты готова вынуть сердце из груди, лишь бы этот мальчик, Никита Меньшуткин, пришел немедленно. Но у Никиты, как выясняется, свои интересы и своя очень сложная жизнь, и он по телефону обещает прийти к Алеше таким голосом, что Евгении Ильиничне без дальнейших слов ясно: не придет ни за что. И еще одно ясно - неожиданно!- что ее молчаливо замкнувшийся мальчик уже мужчина и нельзя, непозволительно унижать его подобным звонком, даже если он никогда о нем не узнает.
      Как уберечь ребенка от страданий? Что предпринять, если он уже вступил в тот мир, в котором живет и она и где самым важным - навсегда! - были и останутся до самой смерти отношения с другими людьми? Если для него, как и для нее, ничего не будет важнее, чем любовь или нелюбовь окружающих? Как заслонить от обид и разочарований? Как поделиться важнейшим своим достоянием, этой выработанной долгим опытом общения и терпения готовностью, ничего заранее не взвешивая и попусту не рассуждая, снова и снова идти навстречу возможным разочарованиям и обидам?
      Короче, она ничего не придумала иного, чем взять тот класс, в котором учится и Алешка,- едва только все они перешли в восьмой. Потому что преподавала до сих пор и классное руководство брала в старших классах школы и чувствовала себя профессиональной настолько, что уверена была: ни один из будущих ее воспитанников никогда, даже за глаза, не попрекнет ее, никогда не скажет о ней: "ради сыночка" или "конечно, сыночек". Она будет воспитывать того же Никиту Меньшуткина и всех других мальчиков и девочек, которые окружают Лешку, ради этих мальчиков и девочек, а следовательно, и ради Алешки тоже, воспитывать все на том же, что вошло в самые ее плоть и кровь, - на радости большого человеческого сообщества.
      Профессионализм действительно не изменил ей ни на секунду. И когда после учебного года все они поехали в колхоз и она сказала Алешке: "Рубашку возьми у меня в чемодане", - другой из мальчиков, случившийся рядом, удивился: "Евгения Ильинична, разве Леха ваш сын?" Это гордостью ее было. И когда все они однажды зимой во время сбора металлолома убежали на железную дорогу и пропали там, - кто-то углядел у самого полотна бросовый, проржавленный рельс, - и она уже передумала все, что может взрослый человек в подобной ситуации передумать, и когда появились наконец запыхавшиеся девочки с воплем "Евгения Ильинична, беда!", и когда выяснилось, что беда произошла с Лешкой, которому этот рельс аккуратненько положили на палец, а сейчас все мальчишки убежали с Лехой в поликлинику делать прививку от столбняка, - она, профессиональный учитель, навсегда запомнила то чувство громадного облегчения, которое испытала: слава богу, это все с Лешкой, не с кем-нибудь еще, они-то с Лешкой это все перетерпят. Она так обнаглела с этим своим пресловутым профессионализмом (именно "обнаглела", она иначе не умела это назвать), так обнаглела, что единственному Лешке ставила за сочинение и выводила в четверти пятерки по своему предмету, по литературе, а других ругала на чем свет стоит и обескураживала тройками, и все это не вызывало никакого недовольства в классе, потому что было, к сожалению, справедливо. И только одного она не учла, три года живя Алешкиным классом, и взращивая Алешкин класс, и любя, таким образом, единственного своего Алешеньку больше, чем когда-нибудь раньше,- не учла того, что сам-то он ощущает материнскую ее любовь, теплую, непосредственно к нему обращенную, меньше, чем когда бы то ни было. Сиротеет он рядом со своей безукоризненно профессиональной матерью.
      И впервые пришло ей это в голову тогда, когда поздно уже было что бы то ни было менять. В лето между восьмым и девятым классом, уже после колхоза, ее ученики погрузились в громадную машину, обеспеченную добрыми усилиями папы Меньшуткина, и поехали в Новгород, Псков, Пушкинские горы, Михайловское и обратно в Москву через Витебск и Смоленск. Недели две кочевой, очень непростой для нее, руководителя, жизни. Евгения Ильинична тогда поочередно сажала ребят в кабину, между собой и скромнягой шофером, превосходно вписавшимся в эту необычную обстановку, - сажала рядом с собой, чтоб поговорить по душам, или уладить возникший конфликт, или, наоборот, высказать свое недвусмысленное одобрение, или просто потому, наконец, что подошла живая очередь, установленная самими ребятами, - пусть дитя, истомленное теснотой и тряской в крытом кузове, отдохнет от вздорного многолюдства,посидит тихонько, посмотрит в ветровое стекло, подумает про жизнь. Не сразу и поняла, что на какой-то день пути на очередном перегоне под левым ее локтем оказалось собственное, роженое. Лешка покосился на нее, помолчал, потом застенчиво сказал: "Ну, и соскучился же я по тебе!.." Бедный ее ребенок, соскучившийся именно тогда, когда она была, казалось бы, с ним неотлучно!..
      А потом останется позади испытание, которое оба они так честно одолевали. Лешка окончит школу. И будет он взрослеть, и мужать, и, кажется, понимать ее не хуже, чем сама она себя понимает. И уважительно, на равных, будут говорить с ним друзья Евгении Ильиничны, и он с ними будет говорить уважительно и на равных и смотреть на них свежим, непредвзятым взглядом, - на людей, к которым ей никогда уж не отнестись иначе, чем она уже относится, на то они и друзья! И все чаще она станет со скрытой тревогой следить за выражением сыновнего лица: как оценивает он то или иное ее высказывание, или поступок, или человека, появившегося в их доме впервые, - она, не привыкшая в выборе друзей с кем бы то ни было считаться! Прокуренный, с жесткими от бритья щеками, с шевелящимися у скул в минуту раздражения желваками, - совсем мужик, и нелегкий! Когда они успевают отпочковаться от нас и воздвигнуться перед нами, - еще недавно такие ручные, такие наши?..
      ...Веселые и добрые, блуждающие с одного лица на другое взгляды. медленные улыбки, лихое мальчишеское горлопанство - вдруг! - когда кто-нибудь вспомнит очередную строевую песню; не напелись они тех песен! И что за чепуху они иногда поют! Снова молчание, непринужденность которого лучше, чем что бы то ни было, показывает надежность человеческого сообщества. Привычная, в общем-то, обстановочка. И этот заразительный хохот собственного детища, и застенчивая улыбка девочки, которую не миновать, видно, удочерить. А тебе же не привыкать, вспомни: скольких за долгую свою жизнь навсегда удочеряла и усыновляла! Вспомни, вспомнил..
      Поймут ли когда-нибудь наши дети, сколько уважения к ним, и боязни, и окаянной рабской зависимости в самой, казалось бы, независимой женской душе, - когда мать так вот поглядывает со стороны, и улыбается, и, между прочим, молчит?..
      
      
      
      
      IV
      
      
      Ночью, как и в две предыдущие ночи, Евгения Ильинична ушла из кухни в единственную комнату хозяев, устроилась на широкой пружинистой кровати, которую ей уступили. Совсем было заснула. Тихонько, без стука приоткрылась дверь, прокрался в комнату сын, прислушался в темноте к сонному дыханию приютившей их семьи, ощупью нашел материнское изголовье:
      - Не спишь, маменька?
      Беззвучно обнялись. Сын растроганно шепнул на прощание:
      - Какая ты человеческая, мать.
      Долго лежала без сна, растревоженная сыновней лаской, вглядываясь в проступающий угол шкафа, в зеркальное отражение все более отчетливого оконного переплета. Будешь человеческой! Тут такой станешь человеческой, детоньки вы мои...
      
      
      Звали ее, помнится, Валя. Была она некрасивой на редкость, с удлиненной талией, с кротким и блеклым лицом, на котором все было размыто, стерто, и только и видно было, что кожа землиста и нечиста, что длинноват подбородок.
      Ни на одну красавицу так не глядели. Она еще только появлялась в подворотне проходного двора, выходящего на Домниковку, еще только приближалась к их корпусам, только поднималась по ступеням ближайшего к подворотне крыльца, а на нее уже смотрели изо всех окон заклинающие глаза. Она шла, как всегда, к четвертому, пятому корпусу, к третьему, потом ко второму; на ходу рылась в сумке, перебирая, складывая бумажные треугольники, спускалась и поднималась по выщербленным ступеням. И за каждым движением ее следили так, словно от этого зависела жизнь. Десятки женщин из всех этих двухэтажных бараков, гордо именовавшихся корпусами, из всех выходящих на Домниковку окон. Валечка, почтальонша, богиня этих нескончаемых лет!
      Каждый день одно и то же. Позвонит в дверь или не позвонит? Если позвонит, кому? На двери - десяток фамилий. И сколько бы раз она ни позвонила, по первому же ее звонку все равно выходили все: может, у нее не одно письмо, может, есть и еще каму-нибудь? Валя, взгляни! Отводит глаза. Или бледно, нехотя улыбается: "Пишут". Бедная Валечка, как у нее сердца хватало на всех, как она выдерживала все эти умоляющие, кричащие взгляды?.. И никто, никто ведь ни разу не спросил,- самые добрые, самые участливые не спросили: не ждет ли кого-нибудь и она, ей-то каково - ходить по кромочке чужой радости или чужого несчастья!..
      Потому что о ней в ту минуту, когда Валя приходила - в самую эту минуту! - не думал никто: все силы уходили на собственную душевную работу. Потому что письма не будет. Вот так. Не будет - и все, и надо к этому заранее приготовиться. Не будет письма.
      Вот так уговариваешь себя - и ждешь. Ждешь, ждешь. Есть письмо! Раз в неделю, раз в две недели, иногда месяц пройдет, иногда два месяца - есть!.. Теперь - новая работенка. Теперь все силы на то, чтоб изготовить себя к другому: почерк на треугольнике может оказаться не тот. Уговариваешь себя: это ничего, если почерк чужой, это еще ничего не значит. Это уже бывало. Может, он опять в госпитале - мало ли какое может оказаться ранение! Ничего. Не торопиться, принести письмо в комнату из полутемного коридора. Ага, его почерк! Все, больше уже ничего и не надо. Письма даже и не читаешь сразу, просто, торопливо развернув, убеждаешься: жив, здоров. Только это и понимаешь вначале. Только это: два месяца назад - какая там проставлена дата? - да, два месяца назад он был здоров и жив, можно существовать дальше. Вот в этом условном измерении: "Два месяца назад..." Читай письмо каждую свободную минуту, читай каждый день, пока не выучишь наизусть, - все равно читай, даже тогда, когда выучишь: заглатывай кислород, существуй недели, иногда месяцы до нового письма. Помни: два месяца назад, нет, теперь уже три, был здоров, был жив...
      И такая вот душевная работа - три раза в день. От почты до почты. По Вале засекалось время. Первая почта - в восемь, только-только покормишь Лешеньку. Вторая - в два. Надо, не надо,- выходишь в кухню, потому что твоя квартира окнами в другую, противоположную сторону. Глаз от той подворотни отвести невозможно. Последняя почта - вечером, это уж чудо, чтоб принесли письмо,- ну, а вдруг?.. Вдруг оно днем завалялось, а сейчас нашли?.. Когда-то ждала письма на Алтае, теперь, с осени сорок третьего, в Москве.
      Растет ребенок. Такая славная, перетянутая у запястья рученька на твоей груди. Сосет серьезно, кося понимающим глазом, занят делом, общим с матерью: ест! Всем своим видом словно торопится успокоить, утешить: "Я - вот он!" Счастье мое, ты-то здесь, только где он, твой папа? Над кроватью ребенка складываешь бесконечные и незамысловатые песни, пока не сомкнутся на ночь эти понимающие глаза: "Там, на улице салюты, там, на улице народ. Не дождусь я той минуты, когда папа твой придет. Я возьму листок бумаги, наточу я карандаш, напишу письмо я папе: "Будь здоров, любимый наш..."
      А за всем этим - еще одно, только твое. Очень страшное. Сначала забываешь голос. Прошло два года, два с половиной, и вдруг ловишь себя на том, что голос - забыт. Голос забываешь раньше всего. Потом прикосновения. Это умом понимаешь, что они были,- но уже не помнишь. Помнишь только то, что можно пересказать другим, и, наверное, больше помнишь свои рассказы, чем это: отзвучавшие слова, отдалившиеся в прошлое поступки. Ничего другого уже не помнишь. Почти. Внезапно обожжет: через сильно ретушированный и вовсе не похожий фотоснимок, который видишь ежедневно, к которому пригляделась, вдруг проступят родные, несомненные, одушевленные любовью черты. Проступят - и скроются, и нужно усилие, чтоб их удержать. Вдруг остановит голос: прозвучит вслед тебе - и замрет. Все неувереннее звучит, все реже.
      В душе отчаяние, протест: хочу помнить все! Не отпущу, не отдам, нельзя так с любовью! Нельзя взять молодых, страстных, любящих, слившихся неразрывно, - и разлучить, чтоб не помнилось, не любилось. Потому что, если ни голоса, ни лица, если ласкового слова ждешь неделями и месяцами, если остается только это, и слава богу, что остается хотя бы это: "Жив, здоров..." Война затаптывает след любимых, засевает бурьяном. Живая, теплая, памятливая любовь, сопротивляйся этому или нет, но она уходит. Это ложь, это фарисейство и ложь, что любовь бессмертна..
      А тогда остается единственное - умереть. Тогда тихо, про себя, решаешь: что ж, так и будет, поживу пока мертвой. Сколько надо, столько и поживу мертвой - год, два, три?.. Совсем мертвой. Вроде надежно закупоренной консервной банки просуществую про запас, до конца войны. До его возвращения. Он придет - и вернет все. Свои руки, губы. Свой голос. Свое родное. А я пока продержусь. Я сумею. В кладовке, на дальней полке - одеревеневшая, неживая. Чтоб оно сбереглось, не разменялось, чтоб - придет срок - вырвалось и обдало не отданным ни времени, ни расстоянию, ни судорожной тревоге, живым духом молодой, сохраненной любви.
      Какая исступленность чувств за этим автоматизмом быта, за видимым безразличием!..
      Однажды не выдержала, разрыдалась потрясающе, подвывая. Малыш - он ходил уже, малыш (это вдуматься: уже ходил, уже говорил, рожденный от самой последней встречи!), - малыш кинулся к матери, охватил колени:
      - Мамочка, у тебя ножка болит?..
      Ребенок не виноват ни в чем, а ведь и он, словно в полосу тумана, попадает в эту полосу отчуждения. Когда глядишь на него - и не видишь, слушаешь - и не слышишь. Потому что ты далеко, в кладовке, на самой верхней или самой нижней полке. И там, в кладовке, ты все еще упрямо стараешься вспомнить - все-таки стараешься, что бы ты ни решила,- вот голос, вот лицо, вот улыбка. Задержать, вернуть. И снова - что делать - отдаешь, отпускаешь. "Ты что-то сказал, маленький?.."
      Очень хорошо колоть дрова, и сушить щепу на кирпичной времянке, и готовить на той же времянке немудреный обед на семью, и стирать в коридоре в корыте самодельную ребячью одежонку, и не замечать всего этого. Двигать руками - и все. Делать при этом единственное: ловить конец ускользающей нити - голос, готовый оборваться на середине фразы, улыбку, вызванную с таким трудом и готовую ежесекундно погаснуть... Что ты делаешь, безумная? Обратно, цыц, в закупоренную наглухо консервную банку!..
      Вот так - все время: смерть - жизнь. Жизнь, потому что так тоже нельзя, потому что понимаешь и это: ребенок не виноват ни в чем, и ни в чем не виноваты люди, которые сталкиваются с тобой ежедневно, им тоже нелегко. Ты им нужна живая, с живой, на все отзывающейся душой. Тебе труднее так? Ну, и что? Ты не одна на свете, живи живая...
      В квартире, взрастившей Женьку, и видят и не видят, как она мучается. Всем трудно, трудно и ей. Дружно балуют Лешку, ополчаются на Женю, когда та выносит закутанного младенца среди бела дня спать к настежь распахнутому окну, на площадку лестницы. Кто-нибудь слабонервный непременно поскребется в дверь: "С ума сошла, мать? На дворе под двадцать, тебя бы так..." Женя смеется.
      Где ты, Семен? Видишь, смеюсь. Я никак не умру, дорогой мой, и надо бы закостенеть, - нельзя, не получится!..
      Дом, в котором все они живут, потемнел, осел, на стенах обнажилась дранка. Зенитки, молотившие когда-то с крыш ближайших более высоких домов, защищая три вокзала, три железнодорожные коммуникации, - зенитки эти сотрясли жиденькие деревянные корпуса до основания; штукатурка отваливалась уже не только со стен, но и с потолка. В парадном, где спал днем Лешенька, ночами, если взглянуть вверх, увидишь в огромную дыру чистые звезды. Дровяные сараи во дворе во избежание пожара были снесены,- дрова поэтому заполонили квартиру. По полутемному коридору жильцы пробирались ощупью, как по опасному, неизведанному ущелью. Комнаты отапливались не голландками, как обычно, но потеснившими их времянками, вокруг времянок этих сосредоточился убогий, кропотливый быт. И над этим бытом, над привычным недоеданием и постоянной тревогой, - то, что потрясало в первые месяцы войны, а теперь тоже стало бытом, памятной приметой военных лет: ощущение человеческого единодушия и братства.
      Что-то похожее уже было когда-то, очень давно, в далеком Женькином детстве. Тогда, в двадцать шестом, корпуса эти, бывшие бараки чаеразвесочной фабрики Перлова, заново отштукатуренные, сияющие, только заселялись, - первыми жильцами были здесь профессора и работники одного из Коммунистических университетов столицы.
      Окна двух просторных комнат, которые занимала Женькина семья, выходили во двор бывшей чаеразвесочной фабрики, где ко времени первой пятилетки разместилась биржа труда. Во дворе этом с утра до вечера гудела толпа. Люди с заплечными вещевыми мешками, с пилами и топорами за поясом, - люди эти пробирались к хлипким трибунам, где вербовщики перетруженными, петушиными голосами выкликали названия знаменитых строек: Днепрогэс, Магнитка, Хибины, Березники... Казалось, вся Россия сдвинулась с мест, - да так оно в общем-то и было. И Женьке, часами наблюдавшей из окна весь этот людской прибой, начинало чудиться, что ее дом, милый и веселый дом, в котором так открыто и славно жилось,- никакой не дом, а корабль, на легких парусах устремившийся в будущее.
      Вокруг медленно и верно облагораживался район. То ли с годами отпала надобность в бирже, то ли ее просто куда-то перевели, но двор под Женькиными окнами опустел и лишь изредка, в праздники, оглашался звуками духового оркестра, - в помещении биржи открылась пошивочная фабрика. Пивная сменилась вполне респектабельным гастрономом, надстроенная ночлежка "Ермаковка" - безмолвным учреждением с вывеской "Всехимпром". Асфальт покрыл булыжную мостовую, бесшумный, компактный троллейбус сменил надсадно дребезжащий трамвай.
      А милый Женькин корабль все больше менялся, все глубже оседал. Делились слишком просторные, по тогдашним московским меркам, площади, прорубались новые двери. Тесно? Что ж, вся Москва живет тесно. В коридоре гремели трехколесные велосипеды, из-за каждой двери вырывались позывные радиостанции Коминтерна, у каждой голландки по вечерам мелькали, как на полутемной деревенской улице, огоньки папирос, велись на поленницах - у каждой голландки свои - добрососедские, вполголоса, разговоры. Одни жили широко и открыто, как в таборе, другие пробегали коридором неразговорчивые, спеша плотнее притворить за собою дверь. Война все смешала, сблизила всех, и самых необщительных тоже, разговорила неразговорчивых. Она была одна на всех, война. Теперь все знали друг про друга только самое главное, а неглавное, несущественное отсеялось, забылось, осталось далеко сзади, за гранью того памятного июньского дня, на всех одного, как на всех одна была ежедневная сводка информбюро или один на всех сигнал воздушной тревоги. И все в квартире знали, что Зинаида Фоминишна получила, наконец, письмо от мужа из госпиталя, и слава богу, потому что на нее и смотреть-то было больно. И что давно не пишет сын Алимы: Алима мечется по квартире мрачная, ежесекундно готовая к взрыву, и все женщины выносят это стоически и скорбно, лишь бы у Алимы все обошлось! Интеллигентные мальчики, гулявшие когда-то с общей воспитательницей, где они? Погиб Витя Гринберг. Погиб Вова Одиноков. В последние дни войны, уже при взятии Берлина, суждено будет погибнуть младшему сыну Тани Абрамович, и эта утрата тенью ляжет на всех, омрачив даже этот, самый последний и тоже единственный на всех день.
      Весь этот памятный день, а точнее, всю ночь с восьмого на девятое, когда не было еще ни салютов, ни прожекторов, бороздящих небо, ни стихийных манифестаций, но уже известно стало, что Германия капитулировала и войне конец, - всю эту ночь Женька с отцом ходила по улицам. Народу было много, не так много, как будет девятого вечером, но все же так, как бывает в центре Москвы в самые что ни на есть часы пик. Все двигались по направлению к Красной площади, а кое-кто уже шел обратно и издали кричал встречным, что на Красную площадь не протолкнуться. Но все равно они шли и улыбались незнакомым людям, а незнакомые люди улыбались им, и на Кировской, у ворот бегичевского особняка, вихрился людской водоворот, потому что там толпились летчики наших союзников и угощали желающих виски. Никто не помнил сейчас и не хотел вспоминать, как мучительно ждали все второго фронта, да и при чем здесь они, эти славные парни. За них решали правительства, а сейчас они вообще братья, и их обнимали, братьев, и они обнимали всех. И то и дело вдруг кто-нибудь останавливался, притормаживал общее движение к центру и, словно все происшедшее только сейчас до него дошло, со слезами радости оборачивался к проходящим и что-то свое говорил, и ему, не вслушиваясь, жали руку или хлопали по плечу и, рассеянно улыбаясь, шли дальше. Опять тишина, молчаливое, сосредоточенное движение вперед - сама история сейчас совершала его вместе с людьми, и люди сквозь улыбку радости и невольные слезы пытались вдуматься, пытались осознать, что именно они совершили.
      И были в толпе люди - они не обнимали никого, и к ним никто не смел обращаться первым, - они двигались в том же направлении, что и все, не могли не идти, но шли чуть в стороне, особняком, отжимаясь ближе к стенам домов. Их было видно сразу - тех, кто потерял своих близких. Молчаливая сосредоточенность перед лицом истории в них проявлялась отчетливее, чем в других, она не оставляла их ни на минуту, не была развлечена ничем, потому что надо же было им осознать до конца непоправимые на всю их оставшуюся жизнь утраты. И Женька, безошибочно выхватывая этих людей из толпы, провожала их взглядом, в котором было и сострадание, и с трудом подавляемый ужас, и - сродни этому ужасу - стремление оттолкнуться, означить невидимую грань между собою и ими.
      Потому что она была счастливее их. Не такая счастливая, как многие другие, но все-таки счастливее этих: у нее еще есть надежда, Еще есть надежда. Еще есть надежда.
      Такою была эта ночь. Когда Женя с отцом уже под утро вернулись домой, золотились верхушки тополей, окружавших бараки, и воробьи в ветвях гомонили так ликующе, словно это не было их обычное приветствие солнцу, словно и они благовестили победу. А под тополями, соперничая с птицами в суетливости и многоголосье, гомонили и кричали - в четыре часа утра! - возбужденные неположенным временем и происходящими событиями дети (все будет странно сдвинуто в эти ни на что не похожие сутки!) - дети, все еще играющие в войну, а войны уже не будет! И это ощущение не оставит Женьку: войны не будет, а у нее еще есть надежда!..
      И те, кто ходил в эту ночь по улицам, а теперь вернулся, и те, кто никуда не ходил, но после сообщения по радио о капитуляции Германии так уже и не сомкнул глаз,- все они соберутся в одной комнате, у Алимы, как раз накануне получившей письмо от сына, и вывалят на стол все, что было к этому дню припасено: бутылку водки, или банку бычков в томате, или полкило пайковых конфет "подушечка". Длинное, не похожее ни на какое другое, все ярче разгорающееся утро победы! И выпьют молча за мальчиков, которые уже не вернутся, и судорожно вздохнут о последнем погибшем из них, о Левушке Абрамовиче, и кое-кто опасливо покосится на Женьку, а та с улыбкой упрямо замотает головой, потому что молчаливый этот тост не про Семена, нет, у нее-то еще есть надежда! И все подумают, что она знает что-то, раз уж так улыбается, что-то, о чем из суеверия не говорит. И, уже совсем успокоившись, будут слушать, как она читает стихи, прислонившись спиною к стене, и отрывок из поэмы Алигер "Зоя" - "Каким он будет, день великий тот...", и знаменитое симоновское "Жди меня", и сурковскую "Землянку", и все будут плакать радостными слезами, потому что кончилось, кончилось это невозможное "до смерти четыре шага", все страшное кончилось и осталось позади, и никто, слава богу, не будет думать в это время, что там у Женьки на душе, никто не будет вслушиваться в этот голос, звенящий сейчас неистребимым, сумасшедшим ожиданием счастья и так напоминающий крик о пощаде.
      А как часто это будет потом, когда милые ее ребята-ученики, растормошенные ею, сыгравшие только что очередной спектакль, который, конечно, вошел бы в историю школы, если бы у школ существовала история, - милые ее ребята, упоенные своим успехом, они не смогут и предположить, что Евгения Ильинична, которая только что разгримировывала их и целовала премьера в ухо, потому что тот и в самом деле играл сегодня, как они выражались, "потрясно", Евгения Ильинична, которую теперь нигде не найдут, давно уже ушла из веселого, торжествующего школьного зала и ходит, ходит одна по улицам, бормоча упрямо всплывающие в памяти строки Маяковского: "Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем..." Вот так это будет, ребята, дорогие мои, а вы и не знали!..
      Потому что еще в марте сорок пятого получит она назад собственное письмо. Писала она Семену каждый день или почти каждый день, продолжала писать и дальше, потому что мало ли что может случиться, любое недоразумение, а Семен-то ждет! И всю весну Валя продолжала приносить ей собственные ее письма. Это было очень страшно, то, с какой неукоснительностью они возвращались, Женя продолжала писать на последний адрес, который знала. И только тогда, когда пришла назад фотография Лешеньки. которую она давным-давно послала Семену, пришла назад все с той же надписью "адресат выбыл", только после этого решилась написать командиру части.
      Ответил не командир, ответили товарищи Семена. Написали: еще в январе на Балатоне Семен тянул связь, отошел от своих, а в это время немцы пошли в наступление, было это, кажется, пятнадцатого января. Обратно к своим Семен уже не вернулся. Пятнадцатого января, все правильно, последнее письмо, написанное Семеном, бодрое и нежное, как все его письма, с милой приписочкой несмышленышу Лешке, чтоб слушался маму, - письмо это помечено четырнадцатым января.
      Товарищи Семена писали: мертвым его никто не видел, да и не такой он человек, чтоб пропасть, надейтесь, Женя! Может, попал в госпиталь, может, - знаете, как это бывает? - контужен... Сами, на все наглядевшиеся, надеялись, как, видно, не очень. Мертвым Семена никто не видел, но и живым его не видел никто!..
      Где же ты, Сема? Пройдет сорок пятый год. Сема, где ты? Пройдет сорок шестой, сорок седьмой, потом сорок восьмой, сорок девятый...
      Все так же ждешь почтальоншу Валю - уже никто ее не ждет. В огромной квартире, во всем их корпусе, в нескольких корпусах ждешь, единственная. Все так же с боязливой надеждой заглядываешь в ее глаза. Валя давно уже носит письма в обычных конвертах, не треугольнички, - досужие бандероли, поздравительные открытки. Все так же выходишь на звонки: а вдруг! Истершийся список жильцов на входных дверях сама из года в год переписываешь собственноручно, чтоб вписать и фамилию Семена тоже: придет и увидит, что его ждут. Гуляешь с ребенком, а смотришь, как и прежде, неотрывно, завороженно, в провал ворот: вот сейчас, сейчас... В той самой пилотке набекрень, в неподрубленной шинели, "Ты что-то сказал, маленький?" Потом ребенок подрастет, не нужно уже будет с ним гулять. Будешь подходить к окну на кухне и смотреть, смотреть...
      Весной сорок шестого вернулся последний советский солдат - об этом сообщили газеты. Очнулись потерявшие сознание, опомнились беспамятные, опознаны неопознанные. Выслушаны последние легенды: думали, погиб, похоронную получили, а он-вернулся... Где ты, Сема? Упрямое, почти безумное: а вдруг! Мало ли как бывает!.. Пятый год войны. Шестой год воины. Седьмой год войны, восьмой...
      Однажды пришла домой, а родные встретили радостно; "Ну, наконец-то! Только тебя не хватало..." Женя остолбенеет в дверях, потом неожиданно для своих, любимых, заплачет: "Разве можно меня т а к встречать!.." Девятый год войны. Не дни, не месяцы - годы! ..
      Мужчины, торопливо стряхнувшие с сапог походную пыль, женщины, поспешно отирающие слезы разлуки, - все они так и рванулись навстречу друг другу. В погоне за счастьем - или за тем, что впопыхах принимается за счастье. "Если не вернусь, выходи замуж, " Hy, а если вернешься?.. Юный мужчина во дворе военкомата, что ты знал о своей жене? Забыть голос можно, да, голос прежде всего забывается. Предать - невозможно.
      Есть хрупкий лед Балатона. Или не было тогда льда? Есть вода, разрывающая легкие, захлебнувшиеся в последнем крике. Есть прямое попадание в живое, теплое... Нет, уж этого всего мы с тобою в сердце не впустим. Пока оно выдержит, не впустим ни за что.
      Лучшие женские годы, молодое тело, такое понятливое в любви, изголодавшееся по счастью сердце... Все это в литой, неподвижной броне. Легче, наверно, отпустить под лед, в немоту, в прямое попадание тупого металла. Легче отдать гибели, чем так вот держать,- всем усилием напрягшегося, не отпускающего, вытягивающего из небытия чувства. Держать. Потому что кто сказал, что любовь кончается? Любовь бессмертна.
      С ужасом думаешь иногда: чем оно может кончиться, это душевное усилие? Ведь молодость идет, все еще молодость,- ты не смиренная монахиня, изжившая с возрастом все, покорно облачившаяся во власяницу. Что же будет? Ведь ровни уже нет. Мужчины, которые могли бы быть судьбой, как вода всасывается песком, с такой же быстротой и неотвратимостью уходят один за другим в семейную жизнь, в запретную зону. На поверхности остается шлак, самовлюбленные ничтожества, капризно перебирающие сокровища, рассыпанные в изобилии. Поторопись, взгляни внимательней, обопрись на чье-то плечо... Не можешь.
      Каждого человека формируют какие-то свои годы. Каждого - свои. Евгению Ильиничну навсегда сформировали эти - ползучая, долгая, выпивающая все соки война.
      Потому что все, что будет потом,- это та же война. Ее отголоски. Ее далеко катящаяся взрывная волна.
      
      
      
      
      V
      
      
      Юноша стоял сейчас праздничный, свеженький, в щегольском подогнанном кительке с сияющими пуговицами, улыбался лучшей из своих улыбок. Не ей улыбался - Катьке. Мать, "человеческая женщина", уже сидела в автобусе, отходящем на вокзал: поторопилась сесть, чтоб не мешать ребятам проститься. О чем они говорят, ярко освещенные солнцем, этого в автобусе не слышно. Видно: говорят. Не сводят друг с друга откровенно любующихся глаз. Катька, слегка запрокинув голову, прикрывает глаза рукой, смеется.
      Тут, видно, привыкли приходить к автобусу загодя: хоть какое-то развлечение в гарнизонной жизни. Торопиться некуда, да и незачем. Шофер копается в моторе, женщины в автобусе оживленно переговариваются, мужчины окружают шофера ни к чему не обязывающим сочувствием.
      
      
      Рос рядом ребенок, никогда не видавший отца. Доверчиво просил: "Пусть у меня будет другой папа..." Далеко катящаяся взрывная волна: смотри, малыш, как сильные мужские руки кого-то другого поддерживают и оберегают. Слушай, как другие мальчики говорят: "Папа сказал", "Папа подарил", "Папа не позволяет..." И каждое такое невзначай оброненное слово оставляет зарубки в маленьком ребячьем сердце. Каждое отдается горестным недоумением: чем же я хуже? Взрослые читают детские стихи, ничегошеньки в них не понимая: "Вот портфель, пальто и шляпа, день у папы выходной..." Нет папы. Никогда не будет этого: вместе с папой в зоопарк - смотреть самого главного, самого большого слона; вместе - на предательскую, очень страшную ленту эскалатора, и чтоб сильная рука отца подхватила в самую решительную минуту. Никогда - этих вместе придуманных прогулок по воскресной Москве, и чтоб папа купил мороженое, и чтоб воды с сиропом. И чтоб потом главное - веселые, голодные и вместе спешить к маме!.. Мечта изготовленного к любви сердечка: любить маму вместе!.. Обхватить обоих, папу и маму, притянуть их головы к себе, соединять, смеяться: вот как нам вместе хорошо..
      Однажды нетерпеливо сказала - восьмилетний мальчик ковырял ложкой в тарелке, размазывая кашу по стенкам, - сказала рассеянно, занятая своими мыслями:
      - Ешь скорей, а то напишу другому папе...
      Не забыть никогда, как вспыхнуло это личико:
      - Неправда?
      - Правда.
      Не смел верить. Спрашивал, заливаясь счастливым смехом: "А когда другой папа приедет, скоро? Пусть он будет военным, ладно? Или пожарником..." Потом вдруг испугался, не слишком ли многого захотел: "Пусть какой угодно будет..."
      И снова заливистый, счастливый смех: "А как же дедушка? Он всегда от всех прячется..." Дедушка и впрямь избегал общения с малознакомыми людьми, скрывался от друзей дочери у себя в так называемом кабинете. Малыш догадался: "Под кровать спрячется! Ведь папа везде будет ходить, да?" И опять тревога,- ведь в такой тесноте они все живут, это и малыш чувствовал: "А где же он будет спать?.."
      Сердце устает от несчастья, как от непосильной работы. Наступает такой момент: хватит, больше нельзя. Сама написала человеку, встреченному в журналистской командировке. Такому же левкауцкому парню, каким был в свое время Семен, человеку из тех же мест и из тех же лет, товарищу Семена,- казалось, все это вернее повторится. Потому что если уж нужна тебе семья, пусть по крайней мере повторится вернее. Сама предложила после нескольких необязательных писем: давай поможем друг другу... Любовь? Как-нибудь, может, впишемся и в любовь...
      На фронте Василий не был, как и никто из левкауцких не был, - это один Семен рассчитался за всех. Вот и эта мысль была в душевных глубинах: кому теперь платить долги, если не этим, оставшимся? Значит, будет точнее, надежнее. Кто поможет с открытым сердцем? Конечно, они, эти... Пережил оккупацию и, наверное, честно пережил, если в крошечной Бессарабии, где все на виду, редактирует районную газету. "Давай поможем друг другу..." Рационалистическое построение, выверенная до мелочей схема, расчетливое, обдуманное замужество. Расчет, да, -не на деньгах замужество, не на имуществе, не на карьере. Весь расчет: стать кому-то по-настоящему нужной, щедро отплатить за то, что и ей и ее ребенку кто-то, как выяснилось, нужен всерьез...
      Он был женат, Василий, и писал ей об этом. С женой давно уже не жил, но и развода не оформлял, не доходили руки. Да и в этом ли сейчас между ним и Женей дело? Между ними есть дела поважнее. Василий писал доверчиво: "Очень хочу тебя любить". "Люби".
      Кислая молдавская зима, коричневые, шуршащие под ногами дороги, четкий рисунок древесных ветвей в блеклом, сереньком небе. Опять Молдавия! Бобылье жилье в саманном, как и все дома вокруг, доме: крошечные оконца, заклеенные пожелтевшей от времени газетой, учрежденческий шкаф, набитый старыми журналами, скомканная на одной из полок смена белья. Единственная кровать с несвежей постелью. Все имущество - с первого взгляда видно - без труда вмещается в стоящий у стены простой, в раймаге купленный, с железными уголками, чемодан.
      Старая женщина, мать Василия, для того, видно, и приехавшая сейчас к сыну по бездорожью из дальнего села, чтоб взглянуть на гостью, чтоб помочь ее, залетную птицу, москвичку, хоть как-то принять, - женщина эта, молдаванка, ни слова не понимала по-русски. И чем безнадежней было ее общение с гостьей, тем щедрей и доброжелательнtй улыбалась она Жене мягкой, как у сына, улыбкой. Вот так и молчали, улыбаясь друг другу, пока вместе лепили из виноградного листа голубцы, и чистили привезенную из Москвы селедку, и разливали по бутылкам припасенное в бочонке вино.
      Женьке до последней минуты не верилось, что встречают Новый год: ни елки, ни праздничных огней, лишь голая лампочка на потемневшем шнуре, ни снега за окном. Так и не верилось, пока в ящике, стоявшем на подоконнике, не запели кремлевские куранты, пока не поднялись гости, все те же, господи, левкауцкие, те, кто работал в этом же районном центре, пока не сдвинули граненые стаканы с рубиновым вином за новую жизнь, за новое, что ж теперь делать, счастье... И совсем уж поверилось, когда старая молдаванка, вся преобразившись вдруг и помолодев, взмахнула рукой, в которой держала стакан, повела им над столом, не пролив при этом ни капли, и запела что-то широкое, свободное, как степь за селом и вокруг села, холмистая, такая родная молдавская степь, о которой как-то вовсе забылось в этой квартире, за окнами, заслоненными порыжевшими газетами. И все ласкала, ласкала Женю взглядом, ласкала и спрашивала о чем-то своем, женском, и Женя ей что-то свое, женское, взглядом же отвечала: "Никогда, что вы!.. Не обижу, не предам..."
      Женька все думала: как они потом будут - втроем? Думала: как сказать Василию, чтоб не стеснялся, не обидится она, иначе и быть не может, лягут спать на полу... Но сказать не успела и не посмела: мать, едва проводив гостей, ушла тихонько на кухню, легла на земляном полу, подстелив какой-то половичок. "Не могу я так, неудобно", -шептала Женя Василию. Потом замолчала, думала свое: в чужой монастырь со своим уставом? Подождите, она тут все переменит. В первую очередь купят еще кровать - для матери Василия, пусть приезжает почаще, потом занавески на окна...
      Отошел Новый год - впервые за многие годы с кем-то вместе. Истомилась за бесконечную свою войну от непосильного зрелища неразлучных, слюбившихся пар, ускользала от новогодних встреч под любым предлогом... Когда-то письма писала в новогоднюю ночь - пока было куда писать. Устала. Вот и ей довелось, как другим, быть под Новый год вместе - не с Семеном, нет, уже никогда с Семеном! - с этим человеком, в первую же ночь шепнувшим несмело: "Очень хочу тебя любить..."
      С тем и в Москву вернулась. Мальчик робко взял нарядную книжку "от дяди Васи" - Евгения Ильинична купила ее по дороге с вокзала домой. "Дядя Вася будет моим папой?" "Будет, сынок, будет".
      Василий приехал через полгода в очередной свой отпуск. Приехал как муж. О том, чтоб расписаться, чтоб как-то все это оформить, и речи не было. А зачем? Женька - та вообще как зеницу ока берегла штамп, поставленный когда-то Дышлюком. "Ну, читайте, о чем я вас спросить должен". "Хотим ли мы вступить в брак?" "А хотите?" "Очень хотим!.."
      Это много поздней будет, когда паспорт все-таки придется менять. На какой - на бессрочный! Евгения Ильинична скажет молоденькой паспортистке: "Штамп перенесите". "Так муж ваш погиб, сами сказали..." "Перенесите все равно". Переживет надменное пожимание плечиками, большее переживала.
      А пока - пока они поехали в Крым. Муж, жена и ребенок - и большая жизнь впереди. Женя спокойная была. Все сделала сама - построила семью из ничего, из отчаяния и надежды.
      Молча недоумевала, разбирая вещи. Мальчуган укачался по дороге от Симферополя к Никитскому саду, где они поселились у местной садовницы. С мальчиком все ясно: укачался и спит. Но ведь и Василий, взрослый человек, спит. Даже не спит, полеживает, скучая, на разобранной, словно ночь во дворе, постели. Семен никогда вот так бы не лег, пока она на ногах, пока не управилась со всеми делами. Это впервые мелькнуло: Семен - никогда бы... Перетерпеть, промолчать. Лаской, добром, исподволь научить Василия любить и заботиться, еще целая жизнь впереди.
      Пахло перегретыми камнями, сложными запахами раскинутого выше по горе ботанического сада: из розария доносило, особенно вечерами, сладкий, душноватый запах роз. Из окошка комнаты открывалась панорама ялтинской бухты. Лежали у ног в сухой земле, словно разбросанные в беспорядке да так и забытые кабачки и дыни; по их нагретым бокам медленно передвигалась в течение дня кружевная тень крошечного виноградника. Тихо, сонно; то ли цикады непрерывно звенят в пожухлой траве, то ли в ушах звенит от этой ничем не тревожимой тишины. Сыплются из-под ног мелкие камушки, когда, круто притормаживая и со смехом повисая друг на друге, они, все трое, спускаются по утрам к морю. В крошечном заливчике, таком крошечном, словно и он, как и все остальное, принадлежит садовнице Дусе, никого, кроме них; округлые валуны замыкают его, словно задремавшие на водопое звери. Мальчик наслаждается: мужские руки подсаживают на подъеме, поддерживают в воде... Медленные волны шепчут свое: "Закрой глаза, отдохни..." Отдыхала. Ничто ее не тревожило: добром и терпеньем превозможет все, всему своему научит, сама, если надо что-то понять, поймет, научится... Перед отъездом из Крыма Василий сказал, что жить с ней больше не будет.
      Евгения Ильинична ушам не верила: за что, почему вдруг? Голос человека, униженного тем, что его заставляют - заставляют! - причинять боль: "Слишком ты для меня умна..."
      Оказывается, умна. Слишком. Бывает, значит, и так. Семен когда-то говорил, словно заново все не без юмора осознавая: "А у меня жена!- загибал пальцы.- Умная. Добрая. Женя, какая еще?" "Любящая". "Во! Именно это". Опять Семен, навсегда он. Словно мера всему: "то - не то, настоящее - не настоящее... " С ним было так, с Семеном: они во всем были ровня.
      Позже она скажет ребенку то, что он, в общем-то, увидит и сам: "Дядя Вася не будет больше твоим папой..." "Как же? Ведь он обещал..." И замолчит. Уже ни разу не вспомнит, не спросит мужающий на ее глазах человек. Замкнется.
      Но до этого разговора с мальчиком еще целый год. Почти год. Потому что не захочет она отдавать свою судьбу обидному недоразумению - именно недоразумением ей это все казалось. Потому что не сможет, элементарно не сможет вернуться в Москву после торжественных проводов в Крым, после всего, что было. Кому и что объяснишь, что скажешь? Невозможно. Ребенка отвезет к своим, а сама останется работать в маленьком молдавском городке, невдалеке, между прочим, от райцентра, где жил Василий.
      И все начнется сначала. И будет еще так хорошо, так естественно и так по-доброму между Василием и ею - иначе и не могло быть. И целую ночь напролет будет зябнуть под Женькиным окном мотоцикл, на котором Василий приезжал к ней. И на сельской ярмарке он будет то ли ей, горожанке, демонстрировать выведенную в их районе особую породу хряков, то ли, наоборот, свою жену и подругу демонстрировать всему району и, главное, своему начальству.
      А потом, всегда неожиданно, Василий вдруг исчезал - на неделю, на две, иногда на три,- и у Евгении Ильиничны душа сжималась. Опять! Потому что он не просто исчезал: командировка, дел по горло... Он ожесточался, дичал душевно, и никакие телефонные звонки, никакие Женькины слова в эти дни ничего не значили для него. Никаких внешних причин, как и тогда в Крыму, не было, причины лежали в самых глубинах его по-своему честной, мнительно-переменчивой души. Во всем, что происходило между ними, Евгении Ильиничны словно вовсе не существовало, не было ее ласковой готовности приспособиться ко всему, влиться в любую форму, - был самолюбивый и нерешительный человек, упрямо думающий что-то мужское, свое, к чему она не имела ни малейшего отношения. И когда он вновь появлялся, так же неожиданно, как и исчезал, Евгения Ильинична встречала его так, будто не было ничего: дорожила скупо отмеренной радостью, жила неверным сегодняшним днем.
      Что-то, наверное, было во всем этом трогательное, в этой ее готовности забывать и прощать,- наверное, было! - потому что Василий приехал однажды особенно веселый, словно тяжкую ношу раз и навсегда сбросивший. "Хватит! - сказал он. - Довольно тебе мучиться, сколько можно! Все, будем вместе..." "Так и домой писать?" "Конечно. Пиши". Женькина мама пробовала издали хоть что-то предотвратить. "Может ли он дать тебе счастье, - писала она, -если счастье -это самоотверженная, чуткая любовь?.. "Счастье никто и никому не дает, - отвечала Женька, - Счастье добывают, как золото, настойчивой разведкой, упорным трудом..." Ничего она не боялась.
      Ах, какая шла весна! Еще одна весна в ее жизни. Кругом кипело молодое оживление, такое обычное в ее профессии, но какое-то особенно полноводное в этом учебном году. Ребята здесь были не балованные, благодарно откликнувшиеся на первые же ее усилия, когда приехала она сюда после Крыма, пристыженная, несчастная, с ободранной душой. Как ей было трудно тогда - даже не ломать себя, нет, а словно опять, в который раз, возвращаться к себе из далекой дали.
      Сейчас, к весне, вокруг нее все кипело: и драмкружок, и хор, и даже оркестр. Хором и оркестром помогали руководить другие учителя. Когда выезжали с концертами в окрестные села, с трудом размещались в двух-трех грузовиках. Милое существование - среди звонкой ребячьей веселости, в деревенских частушках, непринужденно звенящих на чистеньких улицах маленького городка, в молодой, улыбчивой дружбе. Как кстати пришлось все это когда-то в пристыженности и несчастье, как точно вписалось в теперешние, до краев наполненные дни!..
      Техникум, в котором она работала, широко раскинулся в нагорной части тихого приднестровского городка; главный учебный корпус его возвышался над прилегающими окраинными домами. Дома эти большей частью принадлежали цыганам. Здесь они жили месяцами, точнее - зимовали. У них было свое самоуправление, своя, на цыганском языке, школа. Сейчас, весной, поселок преобразился, ожил: обитатели его вывалились из вполне устроенных домов во дворы, раскинули за штакетными заборами еще Пушкиным воспетые шатры. В них они дневали и ночевали, словно рядом, в домах, не было широких кроватей с никелированными шишечками или удобных, добротных столов. Запылали перед шатрами костры, заработали кузни, заговорили вразнобой молотки: цыгане готовились, оставив в поселке сторожей, уйти на все лето.
      К Евгении Ильиничне приехал на каникулы по-городскому бледненький Лешка. Евгения Ильинична шла с ним по улице мимо этих оживленных весенних дворов, когда от одного из костров поднялся красивый, патриархально-величественный старик цыган. Неторопливо открыл и вновь прикрыл за собой низенькую, зряшную в могучих его руках калитку и, выйдя на середину улицы, остановился перед Евгенией Ильиничной и Лешей - Евгения Ильинична удивленно и весело взглянула в его лицо, поразившись еще раз, уже вблизи, его красоте и значительности.
      Старик не торопился говорить, глядел сверху вниз на Лешеньку. Потом спросил у матери:
      - Твой ребенок?
      - Мой.
      - Пусть будет здоров.
      Повернулся, пошел к себе, не сомневаясь во всемогуществе сказанного с чувством слова. Евгения Ильинична негромко воскликнула:
      - Вот спасибо!
      
      
      ...Леша, Лешенька! Где они там? Дело, кажется, шло к отправке. Кто-то уже влезал в автобус, громоздко и трудно, остальные вежливо пережидали, толпясь у створчатой двери. Пришло, кажется, время не коситься в боковое окно, смотреть, не поворачиваясь, в ветровое стекло автобуса.
      Как когда-то. Ни в коем случае не смотреть вбок, только прямо, только в ветровое стекло. Только перед собой, ни в коем случае не скашивать взгляда...
      Как причудливы повороты человеческой памяти! Все, казалось бы, забыто и за давностью прощено, а всплывает неожиданно, от такого вот нарочитого поворота головы, и все так же остро, словно никуда и не уходило, ждало подходящей минуты.
      
      
      Так как все наконец было решено между Василием и ею, оба они поехали в Кишинев: Василия должны были или вовсе отпустить, и тогда оба они уедут в Москву, или в крайнем случае перевести в городок, в котором работала Женя.
      О том, что случилось в Кишиневе. Женя узнает много лет спустя. А тогда - тогда не пожелает и слушать. Увидит потемневшее, угрюмое, то самое "крымское" лицо, услышит одно только слово "нет" и, в свою очередь, оскорбленно замкнется. Ни мягкого упорства ее, ни ласковой готовности терпеть, ни упрямых надежд - не останется ничего: все выжжет это горящее, раз и навсегда исцеляющее презрение,
      Где ты, Семен? Семен, Семен - как заклятие, как пароль в жизни., Сколько препятствий - и каких! - преодолевали они с Семеном, чтоб быть вместе. Их разлучала война, растаскивала в разные стороны, а они вновь и вновь устремлялись навстречу друг другу, пока это было в человеческих силах. Сопротивлялись разлуке до смертной черты. Сопротивлялись - после нее...
      Они с Василием возвращались домой. Роскошных, поместительных "Икарусов" тогда не было; был старенький, битком набитый автобус, останавливающийся чуть ли не у каждой едва приметной дороги или тропинки, уходившей от шоссе к завалившемуся между холмами селу. Женя старалась не смотреть направо, в боковое окно, - только вперед, только в ветровое стекло: справа от нее трясся в автобусе чужой мужчина. Плотно сжавший челюсти, угрюмым взглядом провожающий бегущий за окном привычный с детства пейзаж. Два человека, сидевшие близко, впритирку,- и далеко, за тысячи верст друг от друга. Это тогда она скажет мальчику, приехавшему к ней на каникулы: "Дядя Вася не будет больше твоим папой". "Как же, ведь он обещал..." Теперь пусть будет что угодно с нею, любая радость и любое несчастье, но ее ребенка все это уже не коснется. Ребенка она убережет.
      Что ей виделось тогда за грязным, травленым ветровым стеклом, в мелькающих справа и слева придорожных осокорях, в селах, вплотную подступивших к шоссе со своими подсиненными фасадами домов и непременными просьбами вдоль оконцев, в провалах кудрявых долин и во взлетах исчерченных виноградниками холмов?
      Что она видела - дороги? Не слишком веселые дороги, на которые выходит в конце концов множество женщин, женщин настрадавшихся, измученных, твердо решивших больше не страдать ни за что. Относиться к собственной так называемой личной жизни так же, как относится к ней большинство мужчин: менять, отбрасывать, лишь бы сердце сумело этовсерьез отбросить!..
      Бесконечное насилие над своей душой. Бесконечное! Потому что жаждет душа единственного - прилепиться. Так вот, твердо решить - не прилепляться. Не связываться и не связывать, жить сегодняшней радостью, не загадывая наперед. Хочется приласкаться - не смей. Хочется говорить единственные слова - удержи их. Хочется быть Пенелопой, радостно и любовно ткущей и вновь распускающей свою ткань, - не смеши людей, зачем? Никому не нужна твоя верность. Третий закон Ньютона, вот это что: действие равно противодействию. Ты так - ну и я так, кто бы ты ни был впредь, мое сокровище!..
      Семен, единственный, если бы ты знал, как мне трудно без тебя! ..
      Кто-то мягко привалился к боку Евгении Ильиничны. Катя! Господи, вот задумалась! Евгения Ильинична торопливо выглянула в окно. И сразу же автобус, в котором они с Катей ехали на вокзал, дернулся, люди, сидящие в нем, качнулись; двинулись следом провожающие, махая руками и крича что-то.
      Шел рядом с автобусом солдат, сияя начищенными пуговицами, пряжкой пояса, сапогами. Сияя бессмертной отцовской улыбкой. Остановился, приотстал, махнул вслед автобусу рукой. Катя, чтоб лучше видеть, прильнула к плечу Евгении Ильиничны, пушистые волосы девочки доверчиво щекочут матери шею. Доченька! Вот эти теперь долюбят за нас. Легко, просто, не задумываясь над естественно доставшимся им драгоценным даром. Стоит, машет солдат так, как машут рукою теперь: движение ладонью из стороны в сторону - "пока, приветик!". Когда-то махали рукой по-другому - вслед уходящим,- этот жест трагичней, обреченней. Жест отпускающий и благословляющий одновременно. Жест поколения, терявшего навсегда!
      Пока, приветик! До свидания, до непременной встречи, родной! "Ши нэ уита кэ еу те юбеск, ши ну май плынже дуп мине..." Кто сказал, что любовь уходит? Никуда она не уходит, она всегда с тобой. Все, что когда-то забывалось, стиралось, исчезало, - все это всплывает в памяти с каждым годом отчетливее и вернее. Отданное, казалось бы, времени, возвращается вспять; так морские волны относят и вновь подносят к берегу оброненный невзначай предмет. Не отдано ничего - все с тобою.
      Что означает эта упрямая ретроспекция памяти - зрелость? Спокойное владение всем тем, что стало однажды и навсегда твоим достоянием? Господи, высочайшее благодеяние - наконец-то зрелость! ..
      Вот так было однажды и осталось навсегда. Ехали они с Семеном к Женькиным родителям на Алтай. Долгое сидение на станциях, мотание в обезумевших очередях - все обычно. И когда однажды Семен вдруг закатил глаза и упал, Женька, перепуганная, не сразу и поняла, что с ним. Кто-то рядом бесцветным голосом определил: "Голодный обморок. Никогда не видела, что ли? .." Могла бы, между прочим, и сама догадаться: ели всю дорогу по два крошечных сухаря в день. Женька, не взвидя света -уже и сухарей этих два дня как не было, - выхватила из чемодана шелковое платье, сшитое когда-то на первые заработанные деньги, кинулась на привокзальную барахолку, разбойничьих барахолок этих боялась до полусмерти. Платья никто не взял, а хлеба добыть удалось за немалые деньги; триста граммов хлеба, целое богатство, наесться - не встать. Семен, приведенный в чувство, увидев хлеб, слабо сказал: "Ломай пополам". "Ты что! - в отчаянии запротестовала Женька.- Что ты, Семочка, я свое уже съела. Разве удержишься". И когда у него уже в поезде ночью резко поднялась температура, Женька ни на секунду не усомнилась, что все это так и должно следовать одно за другим: перемучился, оголодал. Спасибо добрым людям - не высадили из поезда, еще и уступили среднюю полку. Тоже, наверное, думали: перемучился парень, переголодал...
      Кое-как добрались до Новосибирска, Семену становилось все хуже, он то и дело впадал в забытье, бредил. В Новосибирске, конечно, опять предстояла пересадка. Оставался один перегон до цели.
      Кое-как вылезли Женька вынесла вещи, усадила Семена, прислонив его к спинке вокзальной скамьи, сдала чемодан в камеру хранения. Когда она вернулась, он почти сполз. "Что с ним?-спросили транзитники.- Не тиф ли?" "Что вы! - убежденно ответила Женька.- Просто мы второй месяц в пути, переголодал, умаялся..."
      Поезд в Бийск уходил утром. Предстояла целая ночь в чужом городе, в котором был, впрочем, не слишком далекий от вокзала дом, где жили родственники, где им с Семеном обеспечены, конечно, привет и ласка. Им ведь немного и надо - лишь бы Семену поспать одну только ночь не на вокзальном полу, не в многолюдстве, а в семейном доме, под нормальной человеческой крышей. В постели!.. Такое только в скитаниях видится: элементарная постель с простыней, одеялом, подушкой... Возможность раздеться - второй месяц не раздевались,- вытянуть ноги, покойно устроить тяжелую голову. Сказочная постель! Поспишь на ней и наутро совершенно здоров! Очередное фантастическое ослепление: ведь не тиф же это, в самом деле, смешно! Тиф - это всегда с другими.
      И вот они шли с больным Семеном. По длинной, бесконечной улице. Среди глухих, бесконечных заборов. Ни одного прохожего. Ни одного огня. Помощи - ниоткуда. Семен то и дело сползал в сугроб. Кое-как выкарабкивался из забытья, из тифозного бреда. Поднимал тяжелые веки, просил: "Брось меня, иди сама, брось..."
      Женька ничего не отвечала: на это не оставалось сил. Вытягивала, поднимала. Взваливала его на плечи, здорового в общем-то парня. Кое-как передвигалась дальше. Волокла его на себе - откуда силы брались! Откуда вообще иногда берутся силы? Он опять сползал на землю. "Иди сама". Поднимала снова.
      Так и не дотащила, потеряла. Не тогда - тогда-то они добрались. Потеряла в январе сорок пятого, на Балатоне.
      Вот так и тащишь все, чем владеешь, единственную свою судьбу, Никто не поможет, даже если и очень захочет помочь. Не сумеет. Потому что некому в собственной твоей душе тебя подменить. Некому! Справляйся сам - бесконечным усилием, чем-то неисчерпаемым в человеке, - поднимай, взваливай на плечи, тащи. "Брось меня, иди сама, брось..." Не бросаешь. Тем мы, видно, и сильны и богаты, только тем, что сумели вытащить на себе. Тем и живы. Никому у нас этого не отнять, того, что мы сами и есть. Ах, какое это богатство, люди, родные мои, то, что мы сами!..
      Мальчик в сдвинутой на одну бровь пилотке, в неподрубленной шинелишке сорок второго года. "Доброго пути! И не забывай, что я тебя люблю, и не плачь обо мне..." Помахал из стороны в сторону рукой: пока, приветик! Отступил, улыбаясь, к обочине. Пуговицы сверкают,- откуда вдруг пуговицы? И люди вокруг него тоже улыбаются, тоже машут вслед. Откуда вдруг люди? Не было в тот час, на той просеке, людей, они вдвоем были...
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Обновлено: 22/01/2009. 162k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Оценка: 8.72*7  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.