Взяв два стула, приставил к стене, лег, подвигался, примащиваясь поудобней. Мать и сообразить-то ничего не успела - сразу уснул, как под воду ушел. На двух стульях, с ума сойти! Здоровый мужик в общем-то, это он для нее, матери, мальчик!
Тихо спросила, боясь шевельнуться:
- Лешенька, подушку дать?
Спит. Неловко подвернув голову, лицом к стене, гимнастерка туго обтянула плечи. Любопытно все-таки, что они делали двое прошедших суток, ее сын и эта девочка, что приехала с нею, то ли Лешкина невеста, то ли просто так, подружка (то ли всерьез привязываться, то ли попридержать пока сердце).
С девочкой этой, Катей, студенткой того самого факультета, с которого осенью призвали в армию Алексея и всех его сверстников, был уговор еще до поездки сюда, в город Г., где Алексей начал разменивать три положенных ему армейских года. Уговор такой: ехать, конечно, вместе - так и удобней и надежней,- но уж время, которое командование отведет сыну для встреч с ними, честно делить пополам. У Кати с Лешкой, конечно, свои дела и разговоры, но и мать, между прочим, для сына человек не последний, а - так уж у них сложилось с Лешей - первейший на свете друг. И втроем посидят, конечно, и с кем там еще придется, но во всем остальном - абсолютная ясность: есть время Катино, есть - материнское, вот так.
Шло материнское. Катя честно ушла, забрав деньги и сумку. Сегодня последний вечер в Г., Леша предупредил, что прибегут, видимо, новые его армейские друзья. Очень хотелось друзей этих, истомившихся в казарме, принять тепло, по-домашнему.
Нет Катьки. Спросила, что купить и сколько, деликатно исчезла. Шло материнское время, крупно шинковалось громким тиканьем ходиков.
В сенях прогремела ведрами хозяйка, шумно распахнула дверь.
- Ильинишна, чайку не поставить ли?
Увидела спящего на двух стульях солдата и предостерегающий материнский жест, испуганно шепнула:
- О, господи! ..
Тоже удивилась, наверное: как может взрослый человек заснуть на двух сдвинутых стульях? Тихо притворила дверь, ушла.
Этой женщине она, мать, - Ильинишна. Не Женечка, не Женька, как десятилетиями зовут ее друзья, не Евгения Ильинишна, как всю жизнь называли ученики в школе,- между собой, впрочем, Евгешенька, сколько раз их на этом ловила, или сурово, деловито Евгения. "Евгения сказала...", "Евгения завтра спросит..." Здесь, в расположении военной части, она обычное, в общем-то, явление: мать, приехавшая на свидание к сыну, пожилой человек, Ильинишна.
Правда, третьего дня в караульной, когда ждали с минуты на минуту первого Лешкиного появления и, каждая по-своему волнуясь, сидели с Катей, чуть отвернувшись друг от друга, словно бы вовсе не знакомые, в караульной этой, набитой местными красотками, ждущими сейчас, в канун майских праздников, заранее условленных свиданий, одна из девиц, такая же, как все, длинноногая и накрашенная, пренебрежительно оттопырив губку, сказала подруге, кивнув на нее:
- Смотри, а эта к кому же? Старая...
Позднее Лешка, когда Катя не без юмора сообщила ему об этом, радовался, хохотал:
- Ну, поздравляю, мать! Ты у меня еще смотришься...
Мать тихонько посмеялась. Потом сказала - не столько для Лешки, сколько для Кати, рассматривавшей тогда этих девиц настороженно и ревниво:
- Польстил, сынок! У девчат этих прямо поперек грудей написано "дуры". Ну, и вкус у твоих товарищей...
Лешка только руками развел, словно призывая собеседниц к разумному компромиссу и доброму согласию с жизнью:
- Что делать, маменька! Какие есть.
Перед отъездом в Г. Евгения Ильинична видела страшный сон. Может быть, самый страшный в своей жизни.
Будто бы она не к сыну, не к Лешке приезжает, а к Лешкиному отцу, Семену. И в кармане у нее будто бы журналистская командировка в Сибирь.
Командировка у нее и впрямь была от авторитетной центральной газеты: Евгении Ильиничне всю жизнь удавалось совмещать учительскую работу с журналистской, а в последнее время она и вовсе из школы ушла. И после свидания с Лешкой она действительно собиралась не в Москву возвращаться, а ехать дальше, в Сибирь.
И вдруг - Семен! И будто бы он во сне, узнав об этой командировке, огорчается: "Куда ты торопишься? Мы двадцать лет не видались с тобой - двадцать лет! - а ты опять уезжаешь..." "Семочка, у меня работа такая..." "Но двадцать лет! Только повиделись - и все, гата..."
Он именно так говорил: "повиделись", "гата". Во сне, как и в жизни. И совсем, как в жизни, вел себя: огорчался, а дело делал. Ходил, ходил с нею всю ночь по чужому городу, искал почему-то попутный транспорт, чтоб сокровище свое, Женечку, получше устроить. Если уж у нее работа такая. Если ей нужно!
Это самое страшное было - то, что во сне он был таким же, как в жизни, со своим мягким бессарабским акцентом, с этой своей надежностью. Огорчается, а транспорт ищет. Нужно так уж нужно,- и ни слова больше. И будто бы она и в самом деле - во сне ли, в жизни ли - могла вот так скользнуть, оторваться, оставить его ради никчемных дел!..
Проснулась наутро, а наволочка горяча и влажна, хоть выжми. Жуткий сон!
И, наверное, современная психоаналитика - или как там она называется, эта наука? - взялась бы растолковать этот сон: почему вдруг женщина ехала к сыну, а приехала к мужу... Только Евгения Ильинична и так понимала все, без всякой науки.
Значит, боялась боли. Вот вроде и не думала об этом в Москве и тем более не говорила ни с кем, но в самых дальних душевных тайниках изготавливалась к удару. Сын - в военном! Сын - вылитый отец: та же улыбка, те же крупные черты, широко раздвинутые переносьем густые светлые брови, те же глаза с отчетливой лепкой век, с крупным глазным яблоком, как у античных статуй... Все то же! Поглядывала тогда в караульной на суетных местных красоток, на скучные голые стены, на дневального у залитого чернилами канцелярского стола, а сама душевно изготавливалась: вот сейчас, сейчас!.. Выйдет оттуда, из сорок второго, из последней их встречи, в пилотке, сдвинутой на одну бровь, в той памятной неподрубленной шинелишке, в тяжелых сапогах...
Время уходит? Никуда оно не уходит, время - оно всегда с нами. Можно разговаривать, можно и помолчать. Можно вот так смотреть на обтянутые гимнастеркой плечи сына, на его спину, на каблуки в засохшей глине и не говорить ни слова. Тикают, тикают ходики, и кажется, все назад, не вперед: пять, без четверти пять, половина пятого, четыре... И хорошо, что нет Кати. Есть эта спина и солдатские сапоги, а Кати, сегодняшней девочки, нет, -и правильно, что нет. Все по уговору: материнское время.
Транспорт искали с Семеном всю ночь? Было в жизни и это: искала транспорт. Только она искала его одна, настойчиво, изо дня в день.
Перед этим письма получала от Семена, который дней сорок как ушел в армию. Семен писал: держат их в военном лагере, в ста километрах от городка, где они тогда жили, со дня на день должны отправить дальше. Солдаты так и живут по-походному: могут через месяц отправить, а могут и через полчаса. Так что не мучайся, Женечка, не думай об этом, не приезжай, - солдату никто ни о чем не доложит заранее...
Между строк прочла то, что и хотела прочесть: могут через полчаса отправить, но ведь могут же и через месяц. Потом локти себе искусаешь, никогда себе не простишь, что так и не повидались.
Представлялось все это почему-то так: дощатый забор вокруг лагеря, и щель в заборе, и Семкин глаз в щели, и торопливый, с оглядочкой, шепот. Десять минут, может быть, пятнадцать,- ради этого мука?..
Ну и что, господи, ну и что? Женька ходила из одного учреждения в другое по пружинящим деревянным мосткам, по крутым деревянным лестницам. Везде только руками разводили: "Транспорт? Ты что, милая, с луны свалилась?.." Горожане уже давно жили пешие - местные, эвакуированные, все равно, -дрова из леса возили на коровах, было бы разрешение на те дрова! В одном месте сжалились: "Ты бы в военкомат обратилась". "Да я уже там была". "Давно? Они сегодня вроде новую партию отправляют".
Похоже было, что действительно отправляют. Во дворе военкомата -знакомая картина: смиренные женщины, зареванные девчата, парни-призывники с их напускной беззаботностью или, наоборот, с привычной истовой озабоченностью -у каждого характера свой рисунок; вялое похмелье вчерашних проводов, колготня и говор вокруг то и дело срывающейся гармоники. В этих неуверенных всхлипываниях гармоники, в спотыкающихся разговорах, в скользящих взглядах, в сущности, только одно: напряженное стремление и уходящих и остающихся в эти последние часы и минуты хоть что-нибудь понять про то, что же с ними - невозможное, нечеловеческое! - сейчас происходит.
Пепельно-серые будни войны. То самое, к чему приучает война и приучить не может. За безликими цифрами в военкоматах - взято на учет столько-то, прошли первоначальную подготовку, отправлены в срок,- за цифрами этими живое человеческое дыхание, исступленность объятий, исцелованность. Каждый из этих парней потянет за собою на фронт и уже тянет - так, наверное, связь тянут - громоздкий, за все цепляющийся клубок вздрагивающих привязанностей и судеб.
Женька искоса взглянула на мать. Та пришла сюда прямо с работы, принесла интеллигентно завернутую в газету бутылку водки - первейшая меновая ценность в пути!-это для Женьки; и подарок Семену: не махорки какой-нибудь, а настоящего табаку, где-то у себя в исполкоме достала.
На лице у мамы знакомое Женьке и такое любимое ею выражение: мягкого и мудрого вникания и в то же время душевного усилия, нешуточной воли, позволяющей ей в самых трудных обстоятельствах сохранять эту мудрость и мягкость. Женственная и уступчивая, мужественная ее мама. Вот за чей счет Женька всю свою жизнь, сколько себя помнит, и беспечна и счастлива. Прижалась щекой к материнскому плечу.
- Ну, что ты такая? Не волнуйся...
Заранее знала, что именно та ответит, любовно шла навстречу.
- Как ты вернешься? - тихо спросила мама. - Подумать страшно. Ведь сколько дней не можешь отсюда уехать, а там чужой город...
Бедная мама! Боялась вспомнить, как еще недавно привезла Женьку из Бийска - почти без сознания, в лютом жару. Одна нога в валенке, другая бог знает в чем. Бедная мама!
Женька так и подумала: "Бедная мама!" Сказала импульсивно, как многое говорила и делала:
- Ну, хорошо. Ты только не переживай так. Если до девяти вечера не придет машина, вернусь домой. Больше не заикнусь, не буду вас с папой мучить...
Домашняя девочка да и только: "Вас с папой..."
Домашняя девочка проснулась однажды на саратовском дебаркадере, - это еще осенью сорок первого было, не знали они тогда с Семеном, ни где ее, ни где его родители,- проснулась и, не разлепляя ресниц, стала молча соображать: ну, голова - ладно, с головой все понятно, голова лежит на Семкином животе. А дальше? Поперек бедер - чьи-то сапоги, справа, впритык - чья-то спина, незнакомый мужик с другой стороны похрапывает в самое ухо. Холод, грязь, зуд по всему телу. Когда-то про вшей понаслышке знала, а теперь разбирается: есть головные, есть платяные, есть самые страшные, подкожные вши. Переползают с одного тела на другое в человеческом месиве. У них там своя топография, свои пригорки и ложбины, свои маршруты,- уберечься невозможно. И лучше бы, чем во всем этом разбираться, быстренько сообразить: что бы еще загнать за бесценок, чтоб хоть что-то поесть? И решить, как двигаться дальше, на другой берег реки. И как быть, если транспорта туда, на левый берег, так и не будет, и где ночевать в таком случае завтра, если опять не будет. Не иначе опять вот здесь, на полу... И вдруг такое неожиданное острое чувство, - оно, наверное, только у таких молодых и бывает: это я, да? Здорово! Профессорская дочка, береженая, городская...
Так придет все-таки машина до девяти или не придет? Дело нешуточное. Потому что мама - человек благородный, она ничего не скажет, конечно, но ведь и Женька привыкла за каждое свое слово головой отвечать.
И почему именно "до девяти"? Машина, между прочим, может и вообще не прийти. Они с Семеном в свое время на этот двор не раз и не два, а три дня подряд приходили: не было транспорта.
Тогда каждое утро начиналось с одного и того же. Семен вешал мешок на плечо, выходил на крыльцо, спускался к калитке. Его целовали, и он целовал всех. Отовсюду тут же сбегались соседи: дворы через штакетник проглядывались из конца в конец улицы. Кое-кто из соседей даже в это наименее подходящее время норовил выведать у Семена какой-нибудь совет впрок: как уберечь огурцы от заморозков или когда и как собирать табак? Интеллигенты, сброшенные войной в этот алтайский городок и растерявшиеся от неожиданно свалившихся на них хозяйственных возможностей, они преклонялись перед крестьянской хваткой Семена, его агрономическими познаниями.
Семен улыбался, стесняясь переполоха, который невзначай наделал, отвечал на вопросы, уважительно выслушивал растроганные напутствия. И Женькин отец, профессор московского педагогического института, застенчиво улыбался, прислушиваясь со стороны и откровенно гордясь этим неожиданно вошедшим в их семью парнем, которого разыскала же где-то его дуреха. Человек скептического и взыскательного ума, подолгу выдерживающий людей на расстоянии, он принял Семена сразу же, как только увидел.
А Женька томилась. Потому что каждое утро у нее поднималась температура и следила она за всей этой суетой сквозь жаркий туман. Каждое утро ртуть доползала почему-то до одной и той же отметки: тридцать девять и два. Семен пугался: "Оставайся дома". "Еще что!" Каждый вечер, когда приходила пора возвращаться домой, температура, как заговоренная, опять падала.
И каждый вечер Семен приходил в отчаяние: все эти провожания были для него - нож острый:
- Хоть не иди никуда! Сколько можно дурить людям голову...
Так что двор военкомата, вот такой, запруженный народом, с гармоникой, с характерами, гуляющими напоследок каждый по-своему - все это было ей знакомо-перезнакомо. Вот здесь Семен сказал вдруг:
- Если не вернусь, обязательно выходи замуж. Дай мне слово. Одна не живи...
- Скажи еще что-нибудь! - угрожающе предупредила Женька.
Было это на третий день. Их наконец построили перед посадкой в машины, и мама - она вот так же, как сегодня, пришла после работы,- оглядев длинный шевелящийся строй, удовлетворенно шепнула Женьке:
- Наш всех лучше одет!
Женька тогда не очень поняла, что сказала мама. Так, удивилась краешком сознания: о чем она? Непохоже это на маму: замечать, кто и как одет. Не до того было Женьке: неотрывно смотрела на то, как Семен, совсем по-мальчишески радуясь, подчеркнуто подтягивается в строю, расправляет плечи. А слова мамы поняла позднее. Очень недолго пожил Семен с ее родителями, и хотелось маме показать этому бессарабскому мальчику, - потому что кто он в ее восприятии? Мальчик! - хоть такими вот щедрыми, бескорыстными сборами показать: свой, любимый, роднее родного, усыновленный - навсегда...
Восьмой час, между прочим. Восемь. Девятый час. Половина девятого. Глаз невозможно отвести от ворот. Обе молчат - и мать и дочь. Жалеют друга. Без четверти девять. Без десяти. Без пяти.
Без двух минут девять во двор военкомата ворвалась порожняя полуторка. Забыть невозможно. Вот уже и двадцать лет прошло, и, наверное, пройдет тридцать, и сорок, - и по-прежнему ей кажется невероятным, что все в ее жизни решили эти коротенькие две минуты.
Женщины ударили плачем, жалобно всхлипнула было и тут же замолкла гармоника. Женька почти ничего и не слышала, она ликовала,- единственный человек, который здесь, сейчас был счастлив. С мгновенным раскаянием и в то же время с облегчением обняла мать:
- Мамочка, все!
Незнакомые парни протянули ей руки из машины:
- Лезь, молодая! Эх, ножки короткие!
Машина дернула, кто-то придержал Женьку за плечи.
- С чужой хоть обняться, если своей нет!
Села на скамейку, привалилась спиной к стенке кабины. Тот, что обнял, так и не отпускал, сидел рядом, согревал, как мог. Холодно стало сразу - то ли потому, что выехали за город на открытый тракт, то ли потому, что солнце, как и всегда в горах, взглянуло в последний раз и тут же свалилось за сопки. Холодно и темно. Блузка, вышитая крестиками, лучший Женькин наряд, не грела вовсе; юбку приходилось придерживать, вздувалась колоколом от быстрой езды. Дорога все шла под гору, потом и вовсе потянулись ночные степи. Парень рядом с Женькой уже не столько обнимал ее, сколько придерживал на Женькиных плечах снятый с себя пиджак. Ни он себе слова лишнего не позволял, ни другой кто-нибудь.
Это Женька и тогда и потом часто встречала: целомудренное, бережное и такое в общем-то естественное отношение,- едет девчонка к мужу, такому же, как они. Словно залог из теплого, оставшегося позади мира: что бы там с ними дальше ни было, а девчата наши свое немудреное дело делают. Любят. Ждут. Глядишь, и своя вот так ринется по первому зову...
Так что на Женьку они не без удовольствия и задумчиво так поглядывали. Огоньки цигарок плавно реяли в набитой битком машине. Говорил один, негромко и ненавязчиво: хочешь - слушай, не хочешь - думай о своем.
И тоже никто лишнего себе не позволит: не прикрикнет, не оборвет. Начальства нет, начальство в кабине греется. А живому человеку почему не поговорить? Видел - рассказывает.
- Он на тебя с танками, а ты на него с бутылкой.
- Ну, изобрели что-нибудь, наверное, за это время.
- Он, гляди-ко, тоже что-нибудь изобрел...
Парень, обнимавший Женькины плечи, покосился на нее горячим глазом:
- Ты этого подранка не слушай. Не всех убивают, кое-кто и сам даст прикурить...
Женька благодарно улыбнулась:
- Я и не слушаю.
- Вот - умница!
В город, в окрестностях которого находился военный лагерь, приехали глубокой ночью. Кое-как разыскала в темноте темный дом с притворенными ставнями, - - адресок был взят заранее.
Утром из дома вышла пораньше. Шла через пустынный, только-только оживающий городок - еще ни жары, ни пыли. На окраине кричали петухи, как в деревне, скрипели калитки, гремели ведра у водопроводных колонок. Пока дошла до рынка, на другой конец города, начало понемногу припекать. Июльский день обещал разгореться на славу.
Ни танцевать, ни бегать наперегонки Женька не могла: ноги. Года три назад угодила под машину. Потому и на фронт не пошла. Но семнадцать километров пройти могла запросто. Семнадцать туда, семнадцать, если придется, обратно. Да здравствует пионерская закалочка...
Какой-то инвалид в широко растворенных воротах рынка вгляделся, крикнул товарищу:
- Ты посмотри, как она идет! Вот это класс! ..
Женька и головы не повернула: терпеть не могла солидарности на всякой этой почве! Идет и идет, большое дело!..
Кончился город. Потянулись пустыри, огороды. Мало-помалу кончились и они. Начались поля, затемнелся лес впереди. В том лесу, судя по всему, и размещался военный лагерь. Гор, с которых вчера так лихо спускались на машине, гор этих не было видно вовсе.
Время от времени Женьку нагоняли женщины. Шли и навстречу. Иные, встречные, еще издали кричали:
- Ничего не выйдет, зря идете!
Этих не слушали. Расспрашивали других:
- Далеко ли до места?
- Километров восемь осталось. Идите, милые, ничего.
Близость лагеря ощущалась все больше. То и дело в воздух взвивался отчетливо слышимый звук трубы - сигнал к отправке, и тогда казалось: это твоему дают сигнал, кому же еще! И женщины, все, кого сигнал заставал на дороге, непроизвольно ускоряли шаг, а то и вовсе бежали, словно можно было куда-то успеть и что-то предотвратить. Куда бежать, зачем? Если б Женька могла, она бы тоже бежала.
Сигнал затихал, словно спускаясь по крутым ступеням. Женщины спохватывались, переставали бежать, с трудом переводили дыхание. Снова шли.
Иногда вдали появлялась колонна. Она двигалась навстречу вольным широким шагом, направляясь к городу, к вокзалу. Командир вдруг молодцевато охорашивался, оборачивался назад:
- А ну, ножку! Левой, левой!
И зачем это щегольство на пустынной дороге? Ради редких путниц, которым вовсе не до того?
Женька, как и все другие, останавливалась у обочины, жадно вглядывалась в загорелые молодые лица. Равнодушные или смеющиеся, отвернувшиеся или отвечающие сочувственным взглядом. И ни одной нескромной шутки, как и вчера в машине. Лишь время от времени кто-нибудь понимающе крикнет:
- Своего ищешь?
Женька, чтобы не обидеть, торопливо кивала головой, рассеянно улыбалась. Смотрела неотрывно. Ведь это сотни, нет, тысячи ребят проходят строевым шагом или, наоборот, вольным, размашистым, - уходят неотвратимо. Единственный человек в этих ровных, колышущихся шеренгах, - с ним так легко разминуться взглядом. Так легко пропустить, не заметить.
Семнадцать километров, только-то! За всей этой работенкой их и не почувствуешь. Лес раздвинулся, а она и не заметила, когда в него вошла. Дорога ушла в сторону, прекратилось движение встречных колонн. Потянулась длинная тенистая просека, которая, судя по всему, опоясывала лагерь. Все не так, как представлялось недавно: ни дощатых заборов, ни запретов, ни пропусков - только лес и лес. По одну сторону просеки лес и по другую. Но на ту, на правую сторону, никто не идет: там, видно, в глубине и расположился военный лагерь. А здесь, по левую сторону,- несколько добротных шалашей на краю просторной поляны и десятки, нет, сотни женщин: вся большая поляна у просеки испещрена белыми и цветными платками. Женщин, расположившихся прямо на земле, пришедших, видно, издалека и обреченно, терпеливо ждущих. Садись, дорогая!..
То ли чей-то приветливый голос позвал со стороны, то ли Женька это сама подумала: садись, дорогая! Подбирай юбку или, наоборот, распускай ее по коленям: дальше пути все равно нет, судьба общая!..
Женька выбрала березу поразвесистей и повыше, примостилась у ее корней, у самого ствола. Про себя решила: с места не сдвинется, пока не увидит Семена. Вот не сдвинется - и все, умрет на этом месте.
Легко сказать - умрет. Судя по разговорам вокруг, иные женщины сидели здесь уже несколько суток. Гостинцы, что привезли за сотни верст, приели сами, всякую надежду потеряли давно. Вот посидят еще немного да и пойдут назад. А что делать? Его, может, уже и отправили. Призывников здесь видимо-невидимо, то ли со всего Алтая, то ли даже из Западной Сибири. Огромный, судя по всему, военный лагерь! Никаких справок никто не дает, да и дать не может,- хоть березам кланяйся.
Женька, воспитанная на заботливо отцеженном городском словаре, на комсомольском сверкающем энтузиазме, никогда не слышала в таком количестве этих простейших глаголов: "призвали", "забрили", "отправили". Нормальные слова, а что? Вот и Женькиного призвали... Все время этот бьющий по нервам, совсем близкий звук сигнальной трубы.
Время от времени оттуда, с той стороны просеки, из леса прибегали солдаты: "Шевардинских случайно нет?" "Тетеньки, из Маймы никого не встречали?"
Женщины ловили солдат за рукава, за полы шинелей: "Шанежки, родимый, сама пекла, не побрезгуй! Сыночку своему принесла..."
Это ведь только бы задержать, чтоб сказал сердяга: "Разве чтоб не обидеть..." А там уж впивались в него все:
- Мы все чернявые. Мамаша, вы что!.. Там нас тыщи, тыщи...
- Ну, а вдруг? Савчук, Савчук мой мужик, ну, приметный же, господи.
- Мы все приметные, маманя.
- А ты табачку возьми. Возьми, вот он. Нешто пожалею!..
Те, кто посовестливей, отдергивали руку от чужого, как от раскаленного. Сочувствовали:
- Сидите, ничего, он еще и прибежит, может. Видите, прибегаем, тоже чувствуем. Отдыхайте, шалашики вот для вас...
- Что те шалашики!..
В самом деле, кто в тех шалашиках усидит! Иногда солдаты проходили строем. Не на вокзал, нет, на вокзал шли проезжей дорогой, той, что осталась в стороне. А через просеку шли на ученье или с учений. Наверное, так. Проходили небольшой цепочкой. Командир, тот, что посердечней, помягче, так нарочно и вел солдат - поблизости от поляны. И когда видно было издали -повернут на просеку, ей-богу, повернут, уже поворачивают,- по всей поляне словно ветерок пробегал. И замирал тут же. Женщины замолкали как одна, с исступленной надеждой вглядывались в приближающиеся лица, по которым бежит снизу вверх густая тень июльской листвы.
Странное чувство завладевало Женькой все больше. Как на пристани когда-то: это со мною, да? Вот здорово!
А может, и не так, может, серьезней, глубже. Вот как тот голос, то ли со стороны услышанный, то ли внутри прозвучавший: все, садись, дорогая, судьба одна...
Куда ни погляди - одни крестьянки. Это не офицерские, где и женщины, может, другие,- это солдатские лагеря. Вот старуха, совсем рядом, та, что угощала шанежками чужого солдата. Все лицо в мелких, клеточками, морщинках. Суетливая и ловкая одновременно, и своим озабоченная, и к другим всею душой, вся на миру. Непогасшие глаза ее полны живого интереса к окружающему. Или другая, рядом с ней, степенный и суше, то и дело вытирает углы рта концами платка и все говорит, говорит, чтоб заглушить душевную тревогу: вот к ворожее она ходила на днях, опытная такая ворожея, хорошая, вот, я, грешница, яблочка чуть не надкусила - это до Спаса-то! - не попустил господь... Или еще одна женщина - сидит чуть в стороне, безучастная ко всему, в разговоры не вмешивается, никого ни о чем не спрашивает, только смотрит безотрывно на ту сторону просеки, в безответный лес. К кому она пришла? К мужу, сыну? Для жены старовата вроде, для матери - лета не вышли. Худое, блеклое лицо с заостренными чертами, туго стянутые в белесый пучок жидкие волосы; из широко лежащего на плечах голубого матросского воротника выглядывают обтянутые бледной кожей ключицы. Именно этим и обращала на себя внимание: нелепым на ней и неожиданным для крестьянки матросским воротником. Не будь этого воротника, Женька, может, на нее и внимания бы не обратила.
И было у Женьки еще одно чувство. Даже не чувство - предчувствие: это все - навсегда! Не забыть уже ей эту поляну. А может, не было в ту пору никакого предчувствия. Может, это только теперь кажется взрослому человеку, Евгении Ильиничне, а девчонке тогда обо всем этом и не думалось. Девчонка одно знала: с места не тронусь, пока не встречу, - и все. Для нее все было органичнее, проще.
А вот это чувство, что уже не забыть, пришло позже. Когда действительно, не забылось. Когда память о той поляне будет возвращаться, так и не уходя никуда с тех высветленных общей бедой лет, будет возвращаться не логическими выкладками - бог с ними! - не разумными доводами, а вот тем, глубоко пережитым: пройдет та шеренга мимо, вон та, показавшаяся из леса, безликая издали, как машинная строчка, или подойдет, приблизится,- не слишком приблизится, а все же! - и общее молчание, общая надежда...
Есть понятия, их нельзя назвать словом, как нельзя тронуть пальцем пыльцу на крыльях бабочки. Скажи "я скромен" - нет твоей скромности. Скажи про себя "умен" - не шибко много ума. Скажи "народ" - отстраненно скажи, как будто и не про себя вовсе,- кто же ты тогда, бедолага, в родной стране?..
А поляна между тем, не зная обо всех этих размышлениях более поздних лет, жила своей жизнью. Вот этими прибоями и отливами надежды, этим немногословным сочувствием, когда встанет какая-нибудь с глубоким вздохом, скажет, отряхивая подол:
- Ну все, однако! Прощайте, родимые, подай вам бог..
- И ты прощай, мать.
- Господи, прибежит, может, подумать не могу...
- Ну, и сидела бы. Харчей, что ли, нет? Как-нибудь.
- А корова? Хозяйство без глаза, девчоночка несмышленая еще...
И все будут молча глядеть вслед: не дай бог так же уйти неутешенной... И перечеркнется тревога, словно ветром сдунется радостью чьей-то встречи, и все взгляды сразу обратятся туда доброжелательно, и завистливо, и, между прочим, благодарно, потому что есть на свете чудеса. Есть чудеса, сиди, надейся...
- Господи, - запричитает вдруг та, в мелких, квадратиками, морщинках, - Мишенька, я-то тебя не узнала!..
И, едва освободившись от сыновних объятий, словоохотливо объяснит окружающим, что малый ее трактористом работал в эмтээсе, ходил вечно замасленный чумазый, а сейчас чистенький такой, вы поглядите, женщины, какой кавалер, куда там...
А сама уже заторопится достать гостинцы, разложить, угостить. Словно это сейчас и есть самое главное - накормить досыта и как можно скорее. Так торопятся сунуть хворост в затухающий костер. Суетливо переложит в сыновний мешок то, что с одного раза съесть невозможно:
- Там потом сальца достанешь, Мишенька. Дядя Федя медку прислал своего, увидишь, баночка... Да ты кушай, кушай, родной, о господи...
А парень, загоревший до черноты, смущенный тем, что так это все шумно получилось, блестя белками глаз, гремя при каждом движении неумело притороченным котелком, деловито уписывал за обе щеки домашние шанежки, на уважение отвечал уважением, на материнскую ласку - лаской. Счастливым, разнеженным был, но - чистеньким! Охотно, улыбчиво откликался на расспросы. Савчука? Нет, не знает он Савчука. Зайцева Виктора? Это конопатый такой? Нет, тогда не знает,- то Зайцев Василий, конопатый...
- Дайте вы поесть человеку! - сокрушалась старуха.- Что, право, и поговорить-то нельзя! ..
А сама почти ни о чем и не говорила, только, пригорюнившись, следила за каждым сыновним движением.
- Так все и ходите, с мешками?
- А как же! Каждую минуту готовы - вдруг приказ...
Женька сидела рядом, терпела: очень не хотелось приставать с расспросами. А тут вдруг - новый взрыв радости, и все головы поворачиваются как по команде.
- Вот она сидит, моя ласточка! - откровенно ликует сильный мужской голос. - Сидит, моя красавица, золотко мое! ..
Женька оглянулась. Рослый, видный солдат обнимал... Кого? Глазам не поверила. Голубой матросский воротник - по нему и признала. Красавица! Действительно, красавица. Преображенное любовью, словно омытое ею, молодое, без единой морщинки лицо, сияющие глаза, сияющая под жадными мужскими поцелуями улыбка.
Эти ликовали шумно, обращая на себя общее внимание и нимало этим не тяготясь. Как мать только что торопилась накормить, насытить сына, так эти стремились налюбоваться друг другом, все, что можно на людях сказать, сказать.
- А я сюда каждый день, каждый день бегаю, - уже не только подруге своей, а всем, кто оказался рядом, объяснял солдат.- Это у меня вроде физзарядки. Врешь, думаю, придет, непременно придет. Пришла! Ах, умница, ах ты, красавица моя!..
Наделали переполоху. Уже и ушли давно, скрылись в лесу, так и не разомкнув откровенных объятий, а женщины все посматривали невольно в ту сторону, в какую они ушли. Бог весть, что думалось, что вспоминалось - и молодым и тем, кто постарше.
Тишина. Снова редкие, негромкие разговоры. Исчезли мать с сыном: то ли расстались под шумок, то ли перешли в шалаш поговорить без помехи. Снова безнадежное. близкое к отчаянию ожидание - сколько можно! Сколько часов так прошло? Шесть, восемь? Вновь появился кто-то в лесной глубине, на той стороне просеки, в дальнем ее конце, снова молчание, снова надежда...
Женька встала. Вытянулась во весь рост, хотела поднять руку, но постеснялась. Увидит и так. Не сомневалась, твердо знала: вон в той человеческой группе, смутно зашевелившейся в конце просеки,- не то что лиц, фигур не различишь! - Семен! Откуда знала? И сама потом не могла объяснить толком. Знала.
Шеренга приближалась вольным, нестроевым шагом. Одинаковые в одинаковом фигуры едва различимы. Лиц еще не видно. Но Женька, счастливая, улыбалась: здесь он. И раньше, чем стали различимы лица, увидела то, что и ожидала увидеть: ответную, в пол-лица, улыбку.
Такой улыбки, какая была у Семена, Евгении Ильиничне ни до, ни после не случалось встречать. Он вроде и сам понимал, что она у него слишком уж открыта. Пытался сдержаться, начинал смущенно пожевывать улыбающимися против воли губами.
Вот такой улыбкой, сияющей в пол-лица, улыбнулся ей, молоденькой учительнице, впервые входящей в чужой класс незнакомый парень - ни фамилии, ни имени его она, конечно, не знала, как не знала еще никого из этих уже взрослых парней, только весело удивлялась накануне, проглядывая списки будущих учеников, экзотическому звучанию всех этих украинских и молдавских фамилий: Мисюрка, Плэчинта, Флуэрару - блеск!
Семен сидел вполоборота, что-то говорил сидящему сзади товарищу, опершись о его парту локтем. Обернулся на звук открываемой двери и улыбнулся. "А что? - говорил он ей много позднее.- Я как посмотрел на тебя тогда, так и подумал: вот на этой - женюсь". "Не ври, это ты потом придумал..." "Тогда же! Вот, думаю, это она и есть..."
Не верилось Женьке: тогда, сразу? У нее все было иначе. Не с тем приехала она в только что освобожденную землю, чтобы к парням приглядываться, замуж за кого-то из них выходить. Работа предстояла сложная. Шел первый ее учительский год, и не в обычной средней школе, где каждый опытный учитель поможет и подскажет, а в новых местах, в Бессарабии, куда впервые пришла Советская власть и где советских людей не "раз-два и обчелся", а буквально "раз-два". Они с Варюхой Свиридовой только что окончили московский педагогический институт и в обстановку попали особую: не доверчивых детей-несмышленышей надо было учить, а этих вот крестьянских парней, уже учившихся в так называемой "Шкоалэ де Агрикультурэ" и теперь, при Советской власти, оставленных в организованном на здешней базе техникуме. Никто тогда не знал еще, что до войны какой-то год и на всю их с Варюхой работу только он и отведен, год, - но предчувствие этого словно в воздухе носилось. И собирались они с Варюхой сделать как можно больше и уж, конечно, ни сил, ни времени на это не пожалеть. И когда Женька шла на первый свой урок, она была внешне спокойна и ровна, хотя и волновалась немыслимо, и не до особого вглядывания ей было, не до чьих-то улыбок. А вот этого парня, очень красивого - таким он ей показался,- тем не менее запомнила. Только его и запомнила на своем первом уроке.
А потом забыла. Не парня, конечно, а вот это впечатление от него. Забыла потому, что в том деле, которое они с Варюхой торопились делать, другие ребята считались важней, казались более необходимыми и более яркими. Они выходили на первый план, о них без конца и думалось и говорилось, с ними советовались. Именно они были первой поддержкой и первой надеждой и позднее, через полгода, стали первыми комсомольцами "Шкоалэ де Агрикультурэ".
А этот парень, Семен, он даже и красивым уже не казался, потому что ревниво замкнулся, помрачнел - а это, как известно, не красит,- подчеркнуто отступил в сторону. И как-то вовсе не думалось: а почему, собственно, он, стоящий в стороне, всегда тем не менее под рукою, рядом, почему так охотно набегает на его лицо улыбка от рассеянного ее внимания, от активного доброжелательства, такого же в общем-то как и ко всем другим? Не делала выводов, не задумывалась, относилась как к должному. Многие держались так же: чуть в стороне - и рядом, многие расцветали, когда их молчаливая готовность к соучастию бывала должным образом оценена. О чем тут думать особенно? Характер такой, вот и все. Характеров вокруг хватало, каждый был на свою стать, и с каждым характером приходилось считаться. Такая уж у них с Варюхой работа счастливая, так уж им повезло!
Что за таинство такое любовь .. Живет в тебе, ты и не подозреваешь о ней. А она разрастается, ширится в тебе, созревает, чтоб в один прекрасный день вырваться наконец наружу, сделаться явью и поразить тебя навсегда. Чтоб ты только недоумевал пристыженно и виновато: что за слепота тебя поразила? Где же ты был до этого часа? Почему не увидел сразу, не почувствовал, не оценил?.. Все было сразу, все именно тогда, оказывается, и было, в тот короткий, как вспышка молнии, первый миг: и увидел, и оценил, и почувствовал. Просто - ничего еще не понял! .. Словно в зачатии: живешь до поры до времени налегке и ведать не ведаешь, что она уже зацепилась в тебе, уже прорастает - другая жизнь.
Вот он, Семен! Ликующий взгляд исподлобья, знакомое смущенное пожевывание губами. Не торопится, делает все, что положено: окликнул командира, поговорил с ним, тот, в свою очередь, оглянулся на Женьку.
Вышел из строя, все - отпустили. Идет навстречу. Вот и встретились. Вот, наверное, и еще одна немыслимая красавица - Женька!..
- А я знал, что ты здесь,- удивленно сказал Семен, когда оба они обрели наконец, дар речи. - Не видел еще, а знал, почему? Потом уже увидел: стоишь у березы, в блузочке этой своей...
Тоже - взрыв радости в напряженной тишине общего ожидания? Вряд ли. Они с Семеном люди негромкие. Сочувственные и завистливые взгляды отовсюду? Может быть. Ни Семен, ни Женька этого ничего не видели. Разомкнувшаяся перед ними, вновь сомкнувшаяся за их спинами непроницаемая лесная завеса. Дремотное оцепенение их прибежища - тенистой безлюдной храмины.
II
Женщина смотрела на юношескую спину, обтянутую гимнастеркой, на кирзовые грязные сапоги. В глазах ее стояли недвижные слезы. Двум этим мальчикам - вся ее жизнь. Двум братьям-близнецам, так никогда и не повстречавшимся друг с другом.
Целый день и целую ночь провели они тогда в лесу. Командир отпустил Семена до шести утра. Да здравствует командир!..
Задремал ненадолго у нее на руке - ее мальчик, ее мужчина. Она, уже не часы считая, а минуты,- потому что горели уже, предательски горели верхушки сомкнувшихся над ними деревьев,- легонько, чтоб не разбудить, трогала трепещущие под ее пальцами веки, брови, ежесекундно готовые шелохнуться, скулы, губы. Тихо колдовала: "Пусть это все останется, пусть вернется..."
Кем был ее Семен? Тоже в общем-то мальчиком, как и Лешка. Это ей тогда он казался взрослым так же, как безнадежными старухами казались солдатские матери и иные жены.
Левкауцкий сельскохозяйственный техникум, в который была переименована "Шкоалэ де Агрикультурэ", стоял в стороне от жилых мест. До ближайшего села Левкауцы около четырех километров, до ближайшей железнодорожной станции районного центра Липница - десять. Вокруг неоглядные степи, плавно катившиеся к горизонту холмы, свалившиеся к подножию холмов кудрявые рощицы и тонущие в зелени села. Холмы испещрены разноцветными заплатами нищих наделов, узкие полоски их словно полотенца, переброшенные через спины холмов. Вздрагивают в слепящем небе высоко вздернутые журавли степных колодцев, вьются проселочные дороги, пепельно-серые в жару, черные, как деготь, в распутицу. По дорогам этим месяцами не пройти, не проехать. Там и сям торчат среди степи дышла безнадежно увязших в грязи, брошенных хозяевами каруц. Когда по дорогам этим пробивалась почта, о приближении ее было известно задолго. Ведешь спокойно урок да поглядываешь время от времени в окно, видишь, как плетется в раскисшей степи одинокая лошаденка, подолгу задумываясь над каждым своим шагом, как меланхолически покачивается на ее спине почтальон со своей холщовой сумкой.
Теперь-то все не так. Теперь холмы Молдавии не пестры, как раньше, а залиты сплошными массивами колхозных полей или прострочены густой строчкой виноградников, и мчатся по асфальтированным автострадам посверкивающие на солнце машины, легко проскакивая расстояние от одного районного центра к другому. Она словно стала меньше, обжитая и цивилизованная Молдавия, со своими мотелями, сувенирными киосками, криницами, украшенными изразцами. Даже горизонтом не очень теперь налюбуешься: разросшиеся лесополосы ограничивают разбежавшийся было взгляд.
А тогда, в сороковом, открывался горизонт без конца и края прямо с заднего двора техникума. А с другой стороны, прямо от крыльца, от кирпичного, добротной кладки главного здания, где внизу были классы, а вверху - спальни учащихся, начинался любовно возделанный парк, в тени которого не сразу различимы были дома учителей. Узловатая дорога, идущая снаружи вдоль ограды парка, спускалась к пруду, проходила через плотину, вновь поднималась в великолепный буковый и дубовый лес. И лесу этому, как и степи с другой стороны, не было, казалось, ни конца, ни края.
Раньше, в "Шкоалэ де Агрикультурэ", учились только беднейшие крестьянские парни. Таких заведений было два-три на всю Бессарабию. Здесь платили стипендию и давали форму - то и другое было немаловажно. Здесь надежда была - выбиться в люди, стать домнуле управляющим или домнуле агрономом: свои же односельчане будут перед тобой шапки ломать. И еще была мечта - пошить костюмчик, брюки по последней моде, в ширину ступни, заиметь часы, галстук, может быть, портфель! Съездить в столичный город Бухарест, пройтись состоятельным, независимым человеком в нарядной толпе...
Убогие замыслы, нищие мечты. А тут, в сороковом, все перевернулось. Приехали новые учителя: Варвара Алексеевна, постарше, и совсем молодая, ровесница ученикам, Евгения Ильинична. Их простота и сердечность сбивали с толку на первых порах. Может, сами не знают ничего? Нет, свое дело вроде бы знают. Сразу стали не только учить, но и учиться молдавскому языку; это располагало. И вообще многое располагало, и прежде всего то, что вначале было так необычно: непритворная, дружеская открытость.
Всему, что говорили они ученикам, хотелось верить безоглядно: в Советском Союзе человек человеку - друг, товарищ и брат! И не над людьми подниматься надо - подумаешь, идеал! - а, наоборот, служить людям, жизнью своей, если надо, для них жертвовать...
Парни, которые ни о чем подобном никогда не слыхали, захлебнулись от всего этого, -парни, потому что в "Шкоалэ де Агрикультурэ" раньше принимали только ребят, девочек стали принимать только теперь, на первый курс. Ведь глубинная потребность юности - служить людям до самозабвения; юная душа, часто и не подозревая об этом, жаждет набрать высоту, расправить крылья. Жить ради высочайшего идеала-счастья и радости всех людей, - что для юного, полного сил человека может быть желаннее?
Чего только не делали они с Варькой в том сороковом году: учили, выслушивали сокровенное, вмешивались в открытое и явное, просто жили жизнью этих ребят. Изумлялись гримасам старого или страстно негодовали, и неподдельное негодование это, как и немое изумление, действовало сильнее самых красноречивых слов. Будто хоть один воспитатель чего-нибудь достигает словами! Только собственной личностью, собственной реакцией на добро и зло.
Они были счастливы - обе! - и излучали счастье. Вот это и было их личностью и их неподдельной реакцией - это излучение счастья. И ребята тянулись к этому - к чему же большему может тянуться нормальная, здоровая юность! На уроках заслушивались или, что было еще лучше, вступали в нешуточный спор. Заполняли аудиторию во время занятий комсомольского кружка - там говорилось о том, чего не успевали обсудить на уроках. Торопливо учили русский язык, чтоб обойтись наконец без доброхотов-переводчиков. Сами бережно поправляли учителей, когда те, словно в трудное плавание пускаясь, решались изъясниться на их родном языке: не "фрумос", а "фрумоасэ"... Пели просторными, степными голосами, мягко по-южному картавя, новые песни: "Человек проходит, как хозяй-ин, необъятной родины своей..."
Вот такая теперь у этих ребят была родина. Никогда не жилось им так осмысленно, так интенсивно. За день все не успевали, прихватывалась добрая половина ночи на беседы в тесном, так сказать, кругу, на субботние танцы... Вступление в комсомол становилось торжественным праздником. А уж как обряжали тех, кто ехал на утверждение в райком или позднее на районное комсомольское собрание,- всем техникумом! Кто шарф даст, кто более или менее сносный пиджак - ведь каждый сносный пиджак на счету, каждый галстук!
И только одно всерьез огорчало Варюху и Женьку: то, что директор, живущий здесь под пристальными и придирчивыми взглядами, - бескультурный человек, стяжатель и бабник. Стыдно было за него: компрометирует, чертушка,- это Варюхино любимое слово было "чертушка",- компрометирует чертушка Советскую власть!
Сами-то они, Варюха и Женька, не могли бы ни в чем себя упрекнуть. Перед своими учениками они были бесхитростными, прямодушными, честными - предельно.
Потому что даже тогда, когда началась весна сорок первого, и ударили в аллеях парка оголтелые соловьи, и зашевелились на дорожках таинственные, зовущие за собою тени, и ночи пронизаны стали этим шевелением, и шорохом, и запахом цветущей сирени, и дубрава за прудом раскрыла вдруг свои заповедные уголки, свои молчаливые тайны, и тогда, когда в Женькину жизнь вломилось вот это: где же я раньше была, почему не замечала, не знала, а если и замечала и знала, почему делала вид, что не замечаю, не знаю, почему, почему? - даже тогда, в те ни на что не похожие дни и ни на что не похожие ночи, помнилось главное: учитель и ученик,- все, черта! Ни одного лишнего движения, ничего, в чем кто-нибудь мог бы тебя всерьез упрекнуть. Потому что даже тогда необходимо было оставаться такою: образцово-показательной, безупречной, как бы в прозрачной колбе под десятками взыскательно наблюдающих глаза..
Так они с Варюхой понимали все это. И потом, когда началась война и парни устремились в военкомат, чтоб их сейчас же, немедленно послали на фронт, и Семен ходил со всеми, а их отправляли назад, говорили: "Подождите, успеете",- даже тогда был незыблем в их душах этот высокий настрой, это доверие к жизни, которое они излучали, гипнотизируя тех, кто привык за эти месяцы верить им больше, чем собственным ушам и глазам.
Потому что дрожала земля. Прильнешь к ней ухом - и слышишь недалекие, в тридцати километрах, разрывы. Сядешь на землю - и видишь, как вздрагивают от этих разрывов тяжелые на своих гибких стеблях головки цветов. А они принимали экзамены у ребят. Они повторяли свое, исконное, на чем выросли и во что верили свято: если канонада близка,- а с тем, что она близка, уже нельзя было не считаться, - это само по себе еще ничего не значит; немножко потерпеть, и она будет звучать все глуше. Война неминуемо покатится на запад, к августу, очевидно, будем в фашистском логове, в Берлине, - а что? Сколько нужно времени, чтоб самая справедливая страна на свете одолела самый несправедливый на свете строй?..
Немцы уже шли по Белоруссии и Украине, они давно уже обогнули Молдавию; обогнули, потому что граница вдоль Прута держалась дольше всего, -граница, которая была от нас в ту пору ближе, чем здание университета на Ленинских горах от Московского речного вокзала. А мы твердили свое, мы танцевали на кратере вулкана, безумцы!..
Глупость и чистота - лицо нашей юности. Глупость и чистота - только.. Мы ничего не знали. Мы, авторитетные люди, учителя, были в ту пору так же просты и несведущи, как самый дремучий, самый темный из наших ребят.
А между Женькой и Семеном именно теперь стало ясно со всей очевидностью, что они друг без друга - не могут. Именно теперь, в эти безумные дни, каждый из которых падал в бесконечность, как полновесная, тяжелая капля, и весь - от нетерпеливого пробуждения на рассвете до затяжного прощания на Женькином крыльце - весь принадлежал им, на всю их жизнь до последнего вздоха. Они ходили по лесу, не расцепляя движущихся, непрерывно ласкающих пальцев. Лес обдавал духотой, словно от хорошо прогретой, медленно остывающей печи. Ни малейшей тревоги в чуткой неподвижности сомкнувшейся над головами листвы. Безмятежная эта листва - и тяжелые вздохи где-то там, в стороне избиваемой беспощадно земли. Ясность всей жизни, блаженная тишина любовного созерцания - и зыбкость, неверность каждого отмеренного судьбою часа. Привычное целомудрие и сдержанность - и рвущаяся наружу, как пар из котла, молодая страсть. Все неверно, и на дрожащей, ускользающей из-под ног земле изготовившиеся к пожизненной верности юная женщина и юный мужчина.
Введены были ночные дежурства, и Семен все их или почти все брал на себя. Они сидели на самом открытом месте, чтоб не было никаких нареканий,- на скамейке у главного корпуса - и деревянная макетная винтовка, с которой, неведомо кого устрашая, должен был всю ночь похаживать дежурный, красноречиво свидетельствовала, что оба они - и Женя и Семен - на этот раз при деле. В небе скреблись, пробираясь с запада на восток, самолеты, и ни Женя, ни Семен не сомневались, что самолеты эти наши, советские, потому что помыслить было невозможно, что вот так буднично могут пролетать над головами немецкие бомбардировщики. А это, как теперь понимает Евгения Ильинична, были именно они, и если ни одна из бомб не обрушилась на них, то причиной тому было не только то, что у немцев были объекты поважнее, но, между прочим, и то, что левкауцкий техникум, не имевший ни радио, ни газет, не имел и электричества тоже и не нуждался, следовательно, ни в каком затемнении: густая листва парка, переходящего в лес, и безлюдье окружающей степи надежно защищали спящий техникум, стоящий в стороне от какого бы то ни было жилья. Вот так пролетят самолеты, замолкнут, а Женя и Семен, доверчиво прислушавшись к негромкому их урчанию, вновь поведут бесконечную тяжбу влюбленных: "Как можно было не видеть, когда с первого же урока..." "Когда на Новый год, под елкой, помнишь"? "Когда я говорил, говорил..." И не прозревал, не слышал опьяненный всем этим слух грохота двигающихся по советской земле танков.
Вот так сияла их любовь, начавшаяся давно, но понятая только теперь, в наименее подходящее для этого время. И пожениться они решили в тот самый день, когда Варька прибежала, запыхавшись, из районного центра и сказала: "Всех небоеспособных - на вокзал, немедленно! Уходит последний эшелон на восток..." И в лесу, где Женька с Семеном так славно все это только что решили: как вернется из Липницы Варя и как они будут просить материнского ее благословения, потому что и Семенова и Женькина семья далеко, а время не ждет, они еще и разлучатся, быть может, - в лесу этом они услышат все ближе звучащие, упорно выкликающие голоса: "Семен! Мэй, Симеоне!.." И когда Семен выскочит на этот крик, с трудом перестраивая свое лицо на будничный лад, ему скажут обступившие его товарищи на той чудовищной смеси русского и молдавского, на которой все они тогда говорили: "Евгению Ильиничну на станцию май репеде! Скорее..." И не будет плачущая Евгения Ильинична видеть из-за слез ни ребят, сбежавшихся отовсюду к той проклятой каруце, ни Варьки, торопливо сующей ей ненужные вещи, ни оставшихся сзади ворот с узорной надписью наверху "Шкоалэ де Агрикультурэ". И только это проступит сквозь слезы и задержится в памяти навсегда: освещенная низким солнцем степь с длинными тенями пологих холмов и сзади, на фоне заката, две юношеские фигуры, машущие на прощание своими широкополыми палариями. Это двое лучших друзей ее - Ваня Гайман и Саша Федько - проводят ее до середины дороги, соскочат на землю, расцелуют крепко, взмахнут прощально рукой и такими надолго останутся в ее памяти, а в каруце будет с нею один Семен, и вот эта мысль будет, что нельзя, невозможно от него отрываться, зачем-то они друг друга нашли! И еще одна мысль у обоих, безумная, как вся их любовь на вздрагивающей земле: "А может, он не дождался, может, он уже ушел, тот эшелон..." Дождался, сволочь! ..
Вот и это запомнится навсегда: первый эшелон - а сколько их еще будет. Стоит в стороне от станции на запасных путях, а вокруг плач, столпотворение. Мужчины, кое-как устроив своих, отводят от теплушек глаза: "К концу лета вернетесь, всего-то! Вот отвоюемся..." Семен среди них. Хотел было сбегать в станционный буфет, достать Женьке хоть какой-нибудь еды на дорогу. Женька чуть не заплакала: "С ума сошел! Стой..." Стоял. Смотрел снизу вверх на нее, силился улыбнуться. Медленно двинулся вместе с другими мужчинами, когда дернулись, пошли, лязгая буферами, теплушки. Глядели друг на друга, глаза в глаза, может быть, расставаясь навсегда, может, на первую в их жизни разлуку...
Если бы знать заранее все, что будет потом!.. Ничего бы не изменилось, впрочем. Что сделали бы они, скажи им кто-нибудь предусмотрительный и осторожный вот тогда, когда дежурили в парке или ходили по лесу: "Расцепите пальцы, безумные! Вам не выплакать этих дней, не избыть..." Что бы они сделали? Взглянули бы в лицо друг другу - и засмеялись...
Вот так Семен и рассказывал потом, пытаясь скрыть невольную улыбку,- уже в августе на платформе узловой станции Лиски, в первые часы после первой их разлуки. Рассказывал, как после внезапного отъезда Женьки пошел пешком со своим односельчанином, робким и тихим Думитру Виеру из Левкауц в Глодяны проститься с родными, потому что кто ее знает, сколько она продлится в действительности, та война. И очень хотелось - не родителям, нет, но старшему брату, которого Семен в большой семье любил особенно, - сказать, что есть одна девушка на свете, что на том и расстались с нею, что встретятся когда-нибудь и не расстанутся никогда.
Подходил к Глодянам и заранее видел, как колдует во дворе у грубки отец, ломая о колено сухие кукурузные стебли, как вздрагивает над печуркой тающий на солнце дымок и мать, маленькая, подвижная, в низко надвинутом на глаза белом платке, снует по двору, пробегая из хаты в сарай, как всегда босая, в неизменной выцветшей сборчатой юбке. Еще села не видел, а это все представлял отчетливо, даже улыбался, потому что, как оказалось, за весь этот ни на что не похожий год, когда и дня не выдавалось свободного, соскучился по дому страшно. И Думитру тихо улыбался, потому что тоже соскучился и тоже что-нибудь в этом роде себе представлял.
А потом взобрались они с Думитру на вершину холма, заслонявшего от них Глодяны, глянули вниз и увидели, что по шоссе от границы, от Болотина, вливается в село, втягивается зловещей гусеницей воинская колонна.
Не сразу поняли, не сразу разглядели - немцы! Мирная тишина, стрекотание кузнечиков в теплой траве, дремотное оцепенение летнего полдня - и это беззвучное роковое движение. Колонна уже залила всю длинную окраинную улицу, а конца ее не было видно, уже минула дом Семена - вон он, родительский дом, такой же, как все, разделенный надвое парадной дверью, с так называемой просьбой под окнами, глинобитный, под камышовою крышей. И холм, с которого они ошеломленно вглядываются, ничем не примечательный холм, такой же, как другие. Только вот спустишься с него на одну его сторону - одна судьба, спустишься на другую - другая. Семен мысленно прощался с домом под камышовой крышей. Не сразу понял, почему Думитру, постанывая и причитая, кренясь на один бок, достает из глубокого кармана комсомольский билет. Что он там делает с ним, присев на корточки и ногтями разрывая землю?..
- А ты вернулся.- Женька не спрашивала, она утверждала.
- Вернулся. Так и не повидал своих...
- Почему? - Женька не сомневалась в ответе.
- Я же знал, кто у меня есть! ..
Вот и все, вся его судьба. Когда дня через два прискакал в Левкауцы верховой и сказал, что немцы в четырех километрах, в селе Редю-Маре, Сема, как и большинство комсомольцев, как и Варвара Алексеевна, и директор, и другие советские,- а их к началу войны в большом хозяйстве техникума было уже немало,- вместе со всеми пошел на восток.
Семен шел в Москву. Без денег, без документов -паспортов бессарабцам так и не успели выдать, да и комсомольские билеты выдали временные, - с этим своим мягким, нездешним говором и смущенной улыбкой, так и не умеющий объяснить толком, зачем нужна ему та Москва, в которую и москвичей-то пускали не сразу. В конце концов его задержали. Вот тогда-то Женька, запасшись в Наркомпросе направлением на работу, и выехала к нему навстречу.
Блуждающие месяцами письма, телеграммы, не доставляемые в срок,- это ведь чудо, что они списались! Ни нормальных поездов, ни твердого расписания, зыбкий, неустойчивый мир, в котором так просто потерять друг друга, так трудно найти. Свидание, на которое так легко не явиться. Встреча двух затемненных кораблей в ночном океане, когда так легко не заметить друг друга, пройти с приглушенными машинами совсем рядом, борт о борт.
Может, потому и кажется теперь, что прожили они с Семеном вместе, мужем и женой, не год, а значительно больше. Столько вместил этот год, и так же, как в Левкауцах когда-то, в той внезапно обрушившейся на них любви, каждый прожитый вместе день был дорого доставшимся, не сразу осознанным чудом.
И однажды Женька, слушая тяжелое дыхание заболевшего Семена, заплакала в темноте у холодной печки, потому что не было в коптилке керосина, и негде было его достать, и не было ни топлива, ни горсти муки, чтоб испечь хотя бы лепешки. И стакан молока для Семена она выпросила у соседей, только не на чем было то молоко согреть, и где Семкина семья и где Женькина, а немец прет и прет... В такой вот глухой октябрьский вечер Женька вдруг неожиданно для себя заплакала: "Зачем ты связался со мной? Ведь с тех пор, как мы вместе, ни одного счастливого дня у тебя, ни одного!" Не сразу поняла, почему Семен заворочался вдруг, стал подниматься: "Ты что! Не смей вставать!.." Встал все-таки. "Глупая, - сказал он, притягивая ее к себе и целуя соленые ее глаза.- Дура моя Женя, ведь это и есть счастье..." Их души свершали свой ход - над этим пещерным бытом, над элементарным голодом и элементарной нуждой.
Жили, как все в ту пору в этих местах жили. Собрали немного фасоли, выдрали из замерзшей земли не вырытую в свое время картошку,- хватить этого могло ненадолго. Паек в школе, куда направили Женьку, и в колхозе, где работал Семен, давали скупо, и то только зерном. Вначале пекли хлеб, потом с трудом стало хватать муки на лепешки... Удивительно живуч человек: все обомнет, приспособит, отогреет своим дыханием. Оживет в конце концов и это село: закурятся легким дымком печные трубы, затеплятся за стеклами окон коптилки.
И все это было счастьем. Все было счастьем. Потому что тогда они были вместе. Были молоды. Любили друг друга.
Хорошо было проснуться в яркое воскресное утро и, не вставая с постели, смотреть, как солнечный луч скользит по репродукции картины Репина "Не ждали", висящей на стене, - она так и повешена была, чтобы солнечный луч поутру скользил по ней - по хорошо навощенному паркетному полу, по лицу мальчика, исполненному радостного узнавания, по пригнувшейся фигуре девочки. Женщина за роялем, чистая скатерть на столе, надежные стены, оберегающие даже в несчастье. На картине дышащий устойчивым теплом быт, самое воспоминание о котором так потрясало в бивачные годы войны. И - радость. Вот не ждали ее, не ждали - а она на пороге. Хорошо в такие утра!
А как хорошо было вечерами в домике при школе, уже в другой комнате, поменьше, куда солнечный луч не заглядывал вовсе и куда их попросил перебраться прибывший чуть позже директор школы. Как хорошо, когда в комнате этой тускло горел фитилек и единственное окно было плотно прикрыто картой Австралии, как раз пришедшейся в размер оконного проема. Сидней, Мельбурн, порт с загадочным названием Аделаида... Тепло и вроде даже не очень голодно, -что-то поели! Отмыли руки, перепачканные углем и печеной картошкой, сели заниматься к столу, подчеркнуто торжественно сели, потому что, что бы там дальше ни было, вести себя надо так, словно завтра же - вот не ждали ее, не ждали! - но начнется нормальная жизнь, и в этой нормальной жизни Семену летом поступать в Тимирязевскую академию. Только вслушаться в вечерний разговор двух ребят, твердо решивших не опускаться и не распускаться: Семену-летом - поступать в Тимирязевскую академию!..
А когда кончались эти заданные самим же себе уроки, читали вслух. Только и было книг, что две хрестоматии - для шестого и для седьмого класса. "Капитанскую дочку" читали поэтому по одной главе в вечер, растягивали удовольствие, чтоб хватило подольше. Говорили, укладываясь спать, о Гриневе, и о Маше Мироновой, и о том, чем может обернуться для Гринева пугачевская милость.
Утром же опять - после тихой прелести пушкинской прозы,- все при той же коптилке Семен обшивал мешковиной ноги, чтоб на весь день отправиться в поле, и, забывшись, цедил сквозь зубы румынскую брань. И Женька вздрагивала от молчаливой обиды: как он может, ведь уговорились же! ..
Но все это находило, и проходило, и забывалось тут же, - подумаешь, обида! - а радость мерилась крупно, и хватало ее надолго, а сейчас Евгении Ильиничне кажется, что только она и была - радость.
Потому что какое это было счастье - узнать, что Москва, несмотря на недавние тревожные слухи, стоит, как стояла. Мало того: что наши войска под Москвой перешли в наступление и отбивают один населенный пункт за другим, перемалывая при этом немецкие дивизии и немецкую технику. Секретарь сельской партийной организации держал по этому поводу у карты Московской области авторитетную речь, и москвичи, как и многие другие, занесенные в эти места, перемученно плакали в привычной полутьме, да и не москвичи плакали тоже. От радости плакали. И как когда-то сжималось словно стиснутое безжалостной рукой сердце: Смоленск, Вязьма, Можайск, Верея, Дорохово, - так теперь его словно бы отпускало, оно ширилось, росло вслед за победной сводкой: Дорохово, Верея, Можайск, Вязьма...
Или еще радость: Новый год. Решили на Новый год собрать всех ребятишек. что есть в поселке. Решили учителя на специально созванном педсовете. Колхоз по этому случаю дал пшеничной муки,- откуда только взялась эта редкость, мука, да еще пшеничная! - напекли ребятам печенья. Приволокли огромную, под потолок, елку. Больше всех работал Семен: уже с утра топил гулкие, как подземелья, школьные печи, потом с помощью школьников постарше свозил на салазках в школу маленьких ребятишек, бог весть во что закутанных для такого случая.
И вот были игры и танцы у елки, и читались стихи, и жиденький хор пел бесхитростные песни этого первого военного года. Еще не были сложены те песни, что стали поздней классикой Отечественной войны, ее памятной отметиной, а пока наскоро приспосабливались старые: "Если завтра война - так мы пели вчера, а сегодня война наступила..." Или "Задумались ели глубоко..." Или "Черного Гитлера подлая власть крутится, вертится, хочет упасть".
А потом, когда вечер был в самом разгаре, Женя захлопала в ладоши и сказала громко:
- Ребята, вы посмотрите, кто к нам пришел!
А пришел, оказывается, старичок гном с большой бородой: то ли Дед Мороз, то ли просто так - его хороший знакомый. Два мальчика изобразили его по простенькому довоенному рецепту: руки одного, обутые в валенки, пропускаются под мышки другому, упираются в табуретку... Женька затеяла с гномом интересный такой разговор: как он про них узнал, и как до них добирался, и не обморозился ли, чего доброго, по дороге, и не хочет ли что-нибудь по случаю Нового года ребятам пожелать?..
Голос Женьки чуть вздрагивал, она с трудом сдерживалась: невозможно было смотреть без слез в худенькие, бледные лица этих детей, таких беззаветно счастливых сейчас, благодарно смеющихся в ответ на самую незамысловатую шутку, всплескивающих руками от смеха да так и застывающих надолго с этими плохо отмытыми ручонками, прижатыми к груди. И как же они сияли, эти устремленные снизу вверх на Женьку и гнома счастливые детские глаза!.. Родители, сидевшие вдоль стен, люди, разучившиеся плакать от горя и, как почти все в войну, плакавшие уже только от радости, отворачивались, стыдливо вытирали глаза, - как недавно у карты Московской области. И когда уже после войны Женьку, случалось, спрашивали, не может ли она назвать свой самый счастливый день в жизни, она называла этот.
Потому что давно, в девятом, что ли, классе, Женька выписала в записную книжечку слова Карла Маркса, показавшиеся ей несомненными: "Опыт показывает, что наиболее счастлив тот, кто сделал наибольшее число людей счастливыми..." Как могла девчонка в ту пору проверить справедливость этих слов? Никак. Ощущение этого пришло позднее, вместе с учительской работой,- и в Левкауцах, и вот теперь здесь, в деревне, и так уже останется с Евгенией Ильиничной на всю ее совместную с ребятами жизнь.
И как же превосходно вписался во все это Семен, как сияла в углу школьного зала его улыбка, когда дети устремились туда, к нему, и он раздавал в протянутые детские руки кульки с еще теплым печеньем! Этот день многое прибавил к их любви: в чем-то очень важном, может быть, в главном, они оказались одинаковыми - и рядом. И как часто поздней, во все эти двадцать с лишним лет, Евгения Ильинична в самый, казалось бы, неподходящий момент, в разгар какого-нибудь школьного действа, всегда неожиданно ощущала болезненный толчок в сердце: как бы он сидел сейчас там, Семен, доброжелательный и улыбчивый, в дальнем конце битком набитого школьного зала...
И еще одна радость. В яркое воскресное утро прибежал мальчонка из сельсовета:
- Идите, вас председатель зовет.
В чем дело, поняли сразу. Давно уже умоляли: как только пришлют в сельсовет регистрационную книгу, дайте нам знать. Семену скоро в армию идти - нужен же какой-нибудь документ!
Председатель сельсовета Дышлюк встретил их так, словно это не они за ним, а он за ними все это время ходил:
- Ага, явились! Вот вам книга - расписывайтесь. Хватит жить в rpexe!..
Долго изготавливался писать, привертывал веревочкой к уху сломавшуюся дужку очков.
- Ну, вы люди грамотные,- сказал он. - Читайте сами, о чем я вас спросить должен.
Женька добросовестно читала по регистрационной книге.