Любила я в юности одного человека. Любила - как тяжелую работу делала. То он отвечал мне взаимностью, и тогда я словно на крыльях летала; то вдруг откидывал от себя на тысячу верст, и молодому отчаянью моему не было тогда предела. Видно, не очень это хорошо, не всегда хорошо, когда сверстники, ровня. Потому что женщина, сколько бы ей ни было лет, даже очень юная женщина, найдет избранника - и все, и ничего ей уже больше для личной жизни не надо: дом, семья. А мужчина думает: как это так - все? Я же еще ничего не видел!.. Конечно, какой мужчина, какая женщина, но тут очень уж, видно, был типический случай.
Но я не о том сейчас. Я о том, как он меня вдруг откинул однажды; меньше всего именно в ту минуту, в той ситуации я этого ждала. Что было делать? Вот так, элементарно,- в этот день, в следующий,- что было делать, куда идти? Дома - любящие родители. Переполошатся: голубчик, что с тобой? Расстроятся тоже или, того хуже, обо всем догадаются. Однокурсники станут любопытствовать: что с тобой? Такая вроде веселая всегда... И уехала я к подружке в Фили, в барак. Тогда на том месте, где сейчас возвышается панорама Бородинской битвы, были рабочие бараки. Подружка ушла в институт, а я заперлась до ее возвращения в ее комнате: тут уж мне никто не помешает.
Ревела. Часа два ревела взахлеб. Вы извините мне такое просторечие, не говорить же о себе высокопарно: рыдала, билась... Дело, между прочим, было нешуточное. В девятнадцатом веке героини от меньшего заболевали нервной горячкой, их увозили за границу лечиться.
А из меня героиня романа не получалась. Потому что - сколько можно вот так предаваться отчаянью? Жить дальше не хочется, это верно. Незачем дальше жить. Но ведь и с собою кончать - не хочется. Сижу вздыхаю. Еще сидеть и сидеть, пока подружка вернется. И не все ли равно - 'что делать, где сидеть, если завершилась, кончилась моя жизнь, ничего хорошего в ней уже никогда не будет.
И тут я увидела на подоконнике единственную в этой неказистой комнате книжку. Лирика Пушкина. Ну, это-то я знаю, другое бы что-нибудь! Вздыхая и скучая, открыла. С самого начала открыла, с лицейских стихов. "Медлительно влекутся дни мои, и каждый миг в сердце множит все горести несчастливой любви..." Даже усмехнулась: что ты понимаешь. в этих горестях, семнадцатилетний мальчик! Ты до наших взрослых лет, до девятнадцати доживи... "Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный..." Мальчик... "Сквозь слезы улыбнулся я..." Да, и так бывает. Вот и я сейчас - то же самое: улыбнулась - сквозь слезы... "А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте, любви не ведая страданий, я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний..." Такое плавящееся, обжигающее - "бесстыдным-бешенством" - это Пушкин? "Звезда печальная, вечерняя звезда..." Нежное, задумчивое - он же? ..
Словно никогда не читала, все вновь! От первой строки до последней, через всю его жизнь. "Простишь ли мне ревнивые мечты, моей души безумное волненье?.." "Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный..." "Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем..." Сколько любви - и разной! До этого последнего: "Исполнились мои желания. Творец тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона..." Словно прохладную руку - на горящий лоб! .. "Ты предаешься мне нежна без упоенья, стыдливо-холодна, восторгу моему едва ответствуешь..."
А сколько жизни вокруг него, ведь не только любовь, сколько вместилось и дружеских встреч, и разлук, и разочарований: и "с вами снова я", и "снова тучи надо мною собрались в тишине...", и "слово, звук пустой", и величавый "Памятник": нет, не пустой звук слово! И "я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю", и то последнее 19 октября в его жизни, когда хотел - и не смог написать о царе, не написалось... Все живое. Все громадное, то, что называется Пушкин,- сложная его судьба, летящие, как почерк его, мысли, все те люди, которые имели счастье - и всегда ли ценили его? - счастье прикосновения душою к такой душе... "Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море..." Стоп! Вот так раздумчиво, твердо, как что-то само собой разумеющееся: "Мой путь - уныл"... А дальше? "Но не хочу, о други, умирать..." Вот и я не хочу. Что делать, Пушкин? .. "Я жить хочу..." Да, да, хочу жить! Очень! "...Чтоб мыслить и страдать".
Он всему открыт, все понимает. Рядом с ним ничего не страшно. Такой удивительный человек рядом с нами: уязвимый, беззащитный, как и все мы; бесстрашный, как очень немногие из нас. Жить, чтоб страдать? Конечно. Чтоб мыслить? Ну, это уж как получится. "А слезы лью; мне слезы утешенье..." Может быть, между прочим, никаких утешений уже не будет, что из того? Если уже ничего не страшно.
"На свете счастья нет, но есть покой и воля..." А я-то, я о счастье, глупая. Есть, конечно, счастье, мне ли не знать? Потому и ревела только что. Но счастье это - разное. Вот и к этому я, наверное, когда-нибудь еще приду: покой, воля. Освобождение от всех этих изнурительных, исполосовавших страстей. Наверное, приду и к этому, потому что Пушкину - верю.
Ах, какая жизнь - от безмятежного мельтешения отрочества до умудренного, завещательного: "Здравствуй, племя младое, незнакомое!.." До этого вот "игралища таинственной игры", над которым стоит многое переживший человек в безответном раздумье.
Вот так, помнится, меня, распухшую от слез девчонку, взял Пушкин за руку и утешил, ободрил. Он не говорил: "Горя не будет больше". Он говорил: "Будет горе. Может, еще и большее горе будет, только ты не бойся, ты выдержишь..." Он что-то одному ему известное измерил в своем собеседнике и поверил ему. Я Пушкину поверила, а он, между прочим, поверил мне. И уже здоровую, уже ничего не боящуюся, уже готовую ко всему вывел за руку обратно к людям. Вот так мы с Пушкиным посидели в Филях. Посовещались.
Я ведь все это к чему рассказываю? К тому, что удивительные есть у нас собеседники: умнейшие люди России. И большой современный поэт Борис Пастернак, стихи которого я в эпиграфе цитировала, именно о них сказал, видимо, в другом своем стихотворении: о том, что путь в завтрашний день расчищают "откровения, бури и щедроты души воспламененной чьей-нибудь". Есть у нас эти собеседники - с "воспламененной душою", собеседники, готовые щедро
делиться всем, что ими передумано и пережито.
А раз уж они есть, захотелось мне поговорить с ними, с русскими писателями, о вещах, которые нас с вами интересуют. Поговорить свободно, вот как с Пушкиным в Филях толковала. Ни на какую строгую научность не претендуя, потому что какая уж в моей беседе с Пушкиным была научность! Утверждая вещи заведомо спорные, даже, может быть, ошибаясь в чем-то,- без этого, как мы понимаем, свободного разговора нет.
К этому и вас приглашаю: подумаем вместе, поговорим. О любви? И о любви, конечно. Русская литература не зря, очевидно, испытывала своих героев любовью. Уменье любить или неуменье любить - не с этого ли прежде всего начинается человеческий характер? Уменье быть счастливым - в любых обстоятельствах, какие бы ни предложила жизнь,- и неуменье быть счастливым даже в обстоятельствах благоприятных; встречается, к сожалению, и такое.
А как зависишь в юности от окружающих, как томит подчас их непонимание, иногда действительное, иногда только кажущееся, каким одиноким чувствуешь себя! Только ведь и решаешь единственную эту проблему: я и человечество, человечество и, между прочим, я! Нет писателя, который не говорил бы об этом иногда впрямую, иногда - всей своей судьбой. И разве не хочется спросить опытного и, казалось бы, невозмутимого человека: как удалось ему со всем этим совладать и закалить свою душу? Иным удалось, иным так и не удалось, они сами вам об этом расскажут.
Каждого из них мучило свое, так же, как и всех нас мучает свое: одному надо, чтоб все окружающие его любили, необходима гармония с миром, ему без этого жизни нет; дру-гому важно, чтоб любил единственный, третьему вообще ничьей и никакой любви не надо, важно, чтоб ему подчинялись, его слушались. Трудно все. И не всегда ясно, откуда же она протянется, дружеская рука. Мне, как я только что говорила, в памятный, очень трудный день, помог Пушкин,- неожиданно, вдруг! А кто поможет вам, и тоже неожиданно: Достоевский, Толстой? Может быть, Тургенев? Чехов, быть может? Или очень сегодняшний и очень умный писатель Герцен? Современный молодой человек, он ведь многому открыт, он, мне кажется, умней, чем мы в его годы были...
"Цель художника,- писал Толстой Боборыкину,- не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях".
Вот и это еще - самое важное, быть может! - любить
жизнь! ..
Глава 2
КРУТОЙ ПОРОГ
...Как не впасть в отчаяние
при виде всего, что совершается
дома?..
И. С. Тургенев
Жителей столицы мудрено было напугать тяжело нависшими тучами, и в этот послеполуденный час на улицах города было по-воскресному оживленно.
По набережной Екатерининского канала шла группа офицеров: день вне казармы, вечер, и, главное, ночь были у них впереди. Шли редкие прохожие. Медленно брел вдоль решетки, словно ожидая кого-то, молодой человек с белым свертком под мышкой. Бежал по мостовой, подергивая за собой санки и корзину на санках, посланный с поручением мальчик.
Вот в эту минуту и показалась окруженная конными казаками карета, за нею - сани, за ними - еще сани. Скромно, почти бесшумно, странно отчужденно, словно собственный крошечный мирок в огромном мире. Надо было быть коренным петербуржцем, чтоб сразу понять - царь. Вытянулись, отдавая честь, офицеры. Дорожный рабочий прислонил лом к решетке канала, стянул с головы шапку. Остановился мальчик, не зная, на что и смотреть: на знакомый всей России профиль в глубине кареты или на то, что интересовало его неизмеримо больше, на казачьи погоны и на конскую стать.
И в ту же секунду раздался взрыв.
Упал, смертельно раненный, мальчик, оказавшийся слишком близко к карете. Болезненно заржала лошадь, идущая впритык к карете, метнулась в сторону; медленно свалился наземь конвойный казак. Царская карета, припав на заднее колесо, покосилась и встала.
Откуда сразу набежало столько народа? Этого никогда нельзя понять. Кажется, прохожих только что модкно было пересчитать по пальцам. Но к тому времени, как царь вышел из кареты, помедлив на подножке и оглядываясь по сторонам, к этому времени уже целая толпа одичало рвала молодого человека, притиснутого к парапету; белого свертка в руках у него уже не было.
Царь постоянно чего-то ждал и уставал ждать. В него стрелял Каракозов, было это без малого пятнадцать лет назад. Стрелял Соловьев, и Александр вынужден был бежать от него, петляя по Дворцовой площади. Дважды взрывалось полотно железной дороги, когда царь с семьей возвращался из Крыма в Петербург. Не так давно злоумышленники проникли в самый Зимний дворец; чудовищный взрыв, сотрясший дивное творение Растрелли, застал царя и его гостей на пороге столовой.
И каждый раз царь вынужден был читать одно и то же в тех листовках, которые ему неукоснительно передавались: "смерть Александра II - дело решенное, это только вопрос времени", "если бы царь отдал свою власть Учредительному собранию, мы бы оставили его в покое", "объявляем еще раз Александру II, что эту борьбу мы будем вести до тех пор, пока он не откажется от своей власти в пользу народа"... Авантюристы, безумцы!.. Царю, человеку, ответственному перед самим богом за покой и благоденствие вверенной ему державы, предлагать собственной рукой ввергнуть страну в анархию и хаос!
Что побудило его приблизиться к этому юноше - желание заглянуть в обезумевшие его глаза с той восторженной жутью, с какой люди заглядывают в дремучий омут? Понять хоть что-то в том нечеловеческом единоборстве, в которое его неведомо за что вовлекали? Может быть, милосердие? В конце концов, от него вечно чего-то ждали, и уж к этому-то царь должен быть готов всегда - к милосердному жесту...
Так или иначе, царь из кареты вышел и в сопровождении полковника Дворжицкого направился к задержанному. Того крепко держали, и смотрел он прямо в лицо царю исподлобья - испуганно и злобно.
- Кто ты таков? - спросил Александр.
- Мещанин Глазов.
Не был задержанный мещанином Глазовым. Был это Николай Рысаков, лет ему от роду было девятнадцать, все это станет известным позднее.
- Что с государем? - совсем рядом с царем спросил в толпе чей-то взволнованный голос.
Царь оглянулся. Они плотно стояли вокруг него, его подданные, непривычно близко. Слишком близко. Царь чувствовал себя сейчас опечаленным отцом среди встревоженных, льнущих к нему детей.
- Я-то слава богу,- ответил он бедным своим детям.- Я уцелел, но вот...- И скорбно кивнул головой в сторону пронзительно кричащего мальчика.
И тут вдруг злоумышленник сказал, глядя все так же исподлобья в самое лицо царю и с трудом владея бледными, дрожащими губами:
- Еще слава ли богу...
О чем можно говорить с такими! .. Царь повернулся, невольно пожав плечами, сделал несколько шагов...
Когда рассеялся дым, взметенный вторым, еще более страшным взрывом, царь сидел у решетки канала, прислонившись к ней спиной и упершись руками в панель. Шинель с него сорвало, большое, тучное тело мокло в крови, обе ноги были оторваны. В нескольких шагах от него лежал, отброшенный взрывом и тоже в крови, какой-то человек; это он подошел вплотную к царю и спокойно бросил между ним и собой завернутый в белую салфетку сверток. Позднее, когда в госпитале, с трудом приведя его в чувство, попробуют установить, кто он, он ответит "не знаю" и, умирая, ничего уже не скажет больше. И это тоже станет известно позднее, кто он: двадцатипятилетний Игнатий Гриневицкий. Подпольная кличка - "Константин", "Котик".
"...Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни часа в светлое время торжества... Но своею смертью я сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может". Такое письмо напишет, оказывается, в канун рокового дня Гриневицкий. Он погибнет, да; и самые требовательные его друзья, самые взыскательные его единомышленники, "никто, никто на свете" не потребует от него большего! Как хочется этому юноше жить, и как силен тот нравственный императив, что тем не менее толкает его на гибель! ..
Кто прочтет эти чистые и страстные строки? Никто. Горстка товарищей, которым они адресованы. Газеты же, которые разошлись по всей России и были доступны каждому, рассказывали о другом: о царе-мученике, о царе-страстотерпце. "Несите меня во дворец... там... умереть..." - такова была его последняя воля. Человек, дрожавший в предсмертном ознобе, наспех прикрытый первой попавшейся шинелью. Человек, спрашивающий у поддерживающего его в санях откровенно плачущего казака: "Ты ранен, Кулебякин1"- "Что говорить обо мне! Вас, государь, жаль..." "Возлюбленный монарх", "венценосный страдалец" - бесконечно повторяемые, эти слова гипнотизировали. Тысячи российских граждан, еще вчера не задумывавшихся о существовании царя, теперь содрогнулись от ужаса. По России служились молебны. Был заложен там же, на набережной Екатерининского канала, и достроен много позже, в царствование Николая II храм "На крови", стилизованный под московский храм Василия Блаженного, но, в отличие от московского, аляповатый и грузный.
А перед судом соответственно предстали изверги, исчадия ада, люди, проклятые еще в материнском чреве.
Сидела перед судом Софья Перовская - строгий воротничок, невинный, открытый лоб, детское выражение лица. Это она, как выяснилось на следствии, была непосредственным организатором происшедшего: расставила метальщиков, движением платка дала им сигнал и, глядя издали, дождалась развязки, а дождавшись, бросилась на конспиративную квартиру с радостной вестью: наконец-то свершилось!
О чем думала Софья Перовская сейчас? Может, о том, о чем только накануне, перед судом, писала нежно любимой матери: "Об участи своей не горюю, спокойно встречаю ее, всегда жила так, как подсказывали мне мои убеждения..."
Сидела перед судом хозяйка конспиративной квартиры Геся Гельфман, не могла не думать, конечно, с тревогой и болью о живом существе, нежные, доверчивые движения которого только-только начала в себе ощущать. Сидел изобретатель реактивных летательных аппаратов Николай Кибальчич, обдумывал на суде, а потом торопливо набрасывал в камере проект летательного аппарата - то единственное, что ему хотелось после себя оставить. Сидел рабочий Тимофей Михайлов; все держались, держался и он. Сидел Николай Рысаков - на той же скамье, что и другие, но словно невидимой стеной отгороженный от товарищей: это именно он все рассказал, всех выдал.
И сидел на скамье подсудимых Андрей Желябов.
Желябов был арестован 27 февраля и в событиях 1 марта непосредственного участия не принимал. Но он потребовал, чтобы его приобщили к делу первомартовцев: "Было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II..." Он единственный откажется от защиты и будет вести ее сам - не себя защищать, но, пользуясь трибуной, разъяснять цели и задачи руководимой им организации. И председатель суда будет то и дело обрывать его: "Суд не место для теоретических обсуждений..." И будет издеваться прокурор: "...Угодно величать пышным наименованием "партии".
Прокурор будет патетичен: "Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершенных на русской земле..." Будет глумлив: "Если Исполнительный комитет этот так правильно организован... неужели у него не нашлось более сильной руки, более сильного ума, более опытного революционера..." Это - в адрес Софьи Перовской. Не потому ли, что играл с нею в детстве? .. Он сам себя поздравит, наверное, с ораторским экспромтом: "Когда люди плачут, Желябовы смеются..." И сам себя выдаст этим экспромтом: нервы его не выдержат, видно, от стоического спокойствия тех, кого он с таким пафосом обвиняет.
И будут краткие, исполненные достоинства слова подсудимых. "Кто знает нашу жизнь, не бросит нам обвинения ни в безнравственности, ни в жестокости",- это скажет Перовская. Кибальчич будет говорить все о том же - о том изобретении своем, которое захочет оставить России. Желябов вновь попытается осветить программу "Народной воли", и вновь ему этого не позволят.
И будет яркое апрельское утро, когда солнце играет в ручьях и бесчисленных лужах, и невозможно оторвать от радостного этого сверкания невольно щурящихся после каземата глаз. И гром барабанов у самого помоста, и нежность к товарищам, бессильное желание хоть как-то их защитить, все взять на себя. Если бы можно было все взять на себя!.. И будет молчаливо ждущая казни, ничем не разбуженная толпа. Не понимают. Не приемлют. Не слышат ничего, только этот мертвящий гром барабанов. Может, позже когда-нибудь?.. Через несколько поколений? ..
Одиночество. Вот так надо уходить из жизни - оболганными перед народом, оклеветанными перед ним. Тишина и одиночество - до звона в ушах...
Не этот ли звон безответной, напряженной тишины слышал и Радищев когда-то давно, около ста лет назад, когда печатал свое "Путешествие из Петербурга в Москву" и сжигал напечатанное, потому что одиноко и страшно, и печатал снова, понимая, что все равно обречен на печатание этой книги, что все равно не может не быть собой. И что чувствовали те, на Сенатской, не то же ли самое, когда солдаты кричали о присяге жене Константина, какой-то там Конституции, и, так ничего и не поняв, валились, валились под пулями, под осколками снарядов, под гвардейскими палашами - на снегу Сенатской площади, на невском льду, на прямой как стрела окровавленной Галерной? И вот так же глумливо лгали газеты и молчала не ведающая ни о чем Россия. Сражение насмерть, когда один из противников лжив и безнаказан, а у другого связаны руки и кляп во рту. Правды - как глотка воздуха, во что бы то ни стало - правды1.. Не это ли и почувствовал Пушкин, когда писал в Сибирь: "Не пропадет ничего. Ни скорбный труд ваш. Ни высокое стремление ваших дум". Высокое стремление дум, только так. Мужайтесь, ваша честь ничем не запятнана, ваши братья не сомневаются в вас...
Если бы и сейчас, на Семеновском плацу, хоть одно слово надежды1 Ни единого слова в этой огромной, безликой, запрудившей всю площадь толпе. Молчание. О чем будут думать или тихо переговариваться все эти люди, разохотившиеся посмотреть на казнь? Может, содрогнутся невольно: "Какой молоденький1" Удивятся: "Обнимаются, смотрит Тоже, гляди-ко, люди!.." Будут говорить, расходясь: "Что им не жилось? Что им, спросить, надо было?.."
И ведь был еще мальчик у колес, кричавший от боли и в конце концов умерший, ни в чем не повинный мальчик! Словно остро отточенный нож, словно бритва,- пройдитесь-ка по лезвию ее! По одну сторону - самоотверженный подвиг, без заветнейший героизм, по другую - неверное движение, чуть-чуть качнет в другую сторону,- жестокость, уголовщина, бессмысленное убийство. Мирный день, изодранный в клочки, страдание, кровь, крики боли и ужаса. Какова же должна быть убежденность в правоте своего дела и готовность идти до конца, чтоб не испугаться не виселицы, нет, не тюрьмы и каторги, не за себя испугаться, но чтоб не дрогнуть перед этой добровольно принятой на себя миссией и судьи и палача, чтоб самому, по доброй воле, взорвать инерцию мирно катящихся дней! Каков должен быть душевный строй, не в один день сформировавшийся, чтобы на суде упрямо смотреть мимо судей, поверх всего этого враждеб ного зала, словно вовсе не слыша клеветы и глумления. "Знаешь ли ты, что тебя ожидает?" - "Знаю".- "Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?" - "Знаю".- "Отчуждение полное, одиночество?" - "Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары..." Это - из тургеневского стихотворения в прозе "Порог", поводом к написанию которого послужил процесс над Верой Засулич в 1878 году.
Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Трепова и судом присяжных под председательством А. Ф. Кони была оправдана.
"Готова ли ты на преступление?" Девушка потупила голову: "И на преступление готова". Голос не тотчас возобновил свои вопросы. "Знаешь ли ты,- заговорил он наконец,- что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?" - "Знаю и это..."
А еще раньше, до стихотворения "Порог" и года за четыре до описываемых событий, появилось еще одно произведение Тургенева о том же - роман "Новь". Из этого романа "общество узнало, что они - преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями,- не бесчестные, не корыстные, не низкие и развратные люди, какими их пытались представить с официальной стороны..." - так писал о романе Тургенева А. Ф. Кони. Он писал: "Новь" устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь..."
Так писал о романе "Новь" человек, благодаря которому Вера Засулич будет оправдана. Но он не был прав. "Спокойный и примирительный взгляд", как выяснилось довольно скоро, не устраивал никого, и прежде всего тех, о ком шла речь в романе. Это предвидел и автор. "Нет никакого сомнения,- писал он еще в процессе работы над романом,- что, если за "Отцов и детей" меня били палками, за "Новь" будут лупить бревнами..."
Удивительная все-таки писательская судьба. Отвлечемся ненадолго, задумаемся над этим: били за один роман, будут бить за другой, а писатель тем не менее пишет!.. Какая сила ведет пером такого писателя? Какой неодолимый, крутой порог - и зачем? - воздвигает перед собой Тургенев!..
Еще Добролюбов говорил о Тургеневе, что тот "быстро угадывал новые потребности, новые идеи, вносимые в общественное сознание", обращает и всегда обращал внимание прежде всего "на вопрос, стоявший на очереди и уже смутно начинавший волновать общество...". Именно этой "самой жизненной стороной таланта Тургенева" объяснит критик то, что "с такой симпатией, почти с энтузиазмом встречалось до сих пор каждое его произведение".
Что будет Добролюбову известно о Тургеневе к 1860 году, когда он все это писал? Будут известны "Записки охотника". Неизбежность отмены крепостного права будет доказана автором "Записок" за несколько лет до того, как об этом заговорят сразу все. Будут известны романы Тургенева "Рудин" и "Дворянское гнездо". Но важнее других произведений Тургенева покажется Добролюбову роман "Накануне", роман, в котором заявлена "деятельная, энергичная сила, так необходимая сейчас в России". Вот от этой общественной потребности в людях действия,- горячо подхватит Добролюбов,- и вправе они ожидать появления таких героев, как борющийся за освобождение своей родины болгарин Инсаров. "Когда придет их черед приняться за дело,- так будет писать критик обычным для него "эзоповым языком", кое-как сопротивляясь царской цензуре,- они уж внесут в него ту энергию, последовательность и гармонию сердца и мысли, о которой мы едва могли приобрести теоретическое понятие..."
Все, что будет дальше, известно. Тургенев не без основания вычитает в статье Добролюбова надежду на революционное преобразование России и не захочет ее разделить. И скажет Некрасову свое ультимативное "или я, или Добролюбов", а когда статья Добролюбова все же будет напечатана, разорвет свои отношения с "Современником", чтоб на страницах совсем другого журнала сказать все, что он думает о "русских Инсаровых".
Так встретимся мы с нашим другом Базаровым. Или с недругом - к нему ведь нельзя отнестись безразлично, он сам не позволит. Мы увидим человека воистину незаурядного, человека, которому надо или доставить торжество своей идее, или умереть, человека, погруженного в свои научные проблемы и в свете их глубоко равнодушного к тому, как его судят и что о нем говорят. Увидим его прямодушие и страстность в любви. Как беззащитен он в ту минуту, когда "страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей" бьется в нем, и насколько же человечнее он "чистой и холодной" барыни, затеявшей с ним кокетливую игру! Увидим, как он неправ и в то же время человечески понятен, когда, сломленный этой страстью, оскорбленный, раздраженный до предела, недобро надвигается на ни в чем не повинного Аркадия: "Сделай одолжение, поссоримся раз хорошенько - до положения риз, до истребления..." Увидим его на дуэли, навязанной ему Павлом Петровичем: "Прямо в нос целит, разбойник... Стану смотреть на цепочку его часов..." Мы перед лицом самой смерти увидим его: "Сила-то, сила, вся еще тут, а надо умирать!.." Ни на одну секунду не оставит он ни отцу, ни прежде всего самому себе надежды на свое выздоровление; ее нет, этой надежды, и незачем себя ею тешить. "Евгений, сын мой, дорогой мой милый сын",- услышит он отца и с трудом разлепит смеженные забытьем веки. "Что, мой отец?" - ответит он в тон, потому что даже сейчас, обреченный и погибающий, чувствителен к малейшему пафосу, и даже сейчас ирония его наготове, та ирония, что присуща только очень сильным людям и направлена прежде всего против своей слабости. "Мне мечталась фигура сумрачная, наполовину выросшая из почвы. Тут было не до нежностей" - так скажет Тургенев о своем герое. "Он честен, правдив и демократ до конца ногтей..." И конечно, правы были критики, говорившие о том, что Тургенев попал под обаяние своего героя. Они говорили грубей: польстил этим "свистунам", мальчишкам! ..
Но почему же тогда так ополчился на Тургенева любивший его когда-то журнал "Современник"? Добролюбова уже не было в живых, от имени журнала выступал критик Антонович. "Это не человек,- писал Антонович о Базарове,- а какое-то ужасное существо, просто дьявол или, выражаясь более поэтически, асмодей". Статья так и называлась: "Асмодей нашего времени". "Личное нерасположение автора к своему герою проявляется на каждом шагу", "видно желание автора во что бы то ни стало унизить героя", "господин Тургенев обнаружил себя ясно и вполне тем раскрыл нам истинный смысл своих прежних произведений"... Вот так разъярился журнал: "раскрыл нам истинный смысл своих прежних произведений". Уже нет для "Современника" ни "Записок охотника", ни "Рудина", ни даже романа "Накануне"!.. "Клевета", "панегирик отцам", "беспощадная и разрушительная критика молодого поколения"...
И может быть, при всех полемических издержках статьи Антоновича, при всей недопустимости общего ее тона можно понять и раздражение людей, группировавшихся вокруг последовательно революционного журнала?..
Базаров не белоручка, Тургенев настоятельно подчеркивает это. Базаров занят делом, но КАКИМ делом? Этого мы не знаем. Что волнует его, когда наступают святые для него минуты и он, ученый, остается с научной проблемой наедине? С КАКОЙ проблемой? Какие победы одерживает он там, наедине, какие трудности одолевает? Что занимает его сильный ум, когда он небрежно бросает свои знаменитые реплики, не слишком вдумываясь в то, что говорит, и вовсе не дорожа пониманием чужих ему собеседников?
И, кстати, почему мы ни разу не видим Базарова с его единомышленниками, с которыми можно и должно говорить на равных? Почему, зная предысторию братьев Кирсановых, Одинцовой и даже Фенечки, мы ничего не знаем о том, как, в каких обстоятельствах формировался характер главного героя? Не потому ли, что Тургенев этого сам не знает и, осуждая себя и подобных себе за барство, не делает и шагу в сторону конкретных обстоятельств жизни Базарова и владеющих им проблем? "Режет лягушек" - это, прямо скажем, не такое уж ценное наблюдение.
Просто Тургенев верен себе. Он написал в очередной раз о том, что "только что начинает волновать общество". Первый из художников почувствовал только-только народившийся в общественной жизни России тип и принялся описывать то, что видит, и так, как видит, не давая явлению окончательно определиться и созреть. Новый тип этот возник перед Тургеневым, как проступает в проявителе снимок: с теми деталями, что означены сильнее и ярче,- пока там этот снимок пропечатается весь! .. Тургенев уже увидел, уже ухватил самые определяющие черты, уже сделал их достоянием общественной мысли, заставил говорить о них и спорить. А в конце, описав осиротевших стариков, приникших к безвременной сыновней могиле, сказал "о вечном примирении и о жизни бесконечной". Всех взбаламутив, стольких оскорбив своей вынужденной приблизительностью, отправив на тот свет героя, которому только бы жить и жить, говорить с демократическим читателем "о вечном примирении и о жизни бесконечной"! "Все это мишура и фразы, даже нестерпимые после того, как изображена смерть героя",- напишет по этому поводу Антонович.
И вот перед нами Тургенев - взволнованный тем, какую бурю невзначай развязал, пытающийся хоть что-то объяснить и хоть как-то оправдаться и только хуже запутывающийся. Он пишет статью "По поводу "Отцов и детей", статью, которая никого уже не может устроить. "Если читатель не полюбит Базарова, я виноват и не достиг своей цели",- пишет он в письме. Оправдывается перед Салтыковым-Щедриным: "Признаю справедливым и отчуждение от меня молодежи, и всяческие нарекания". А некоему Феоктистову говорит: "Только русская жизнь способна была произвести подобную мерзость". А другу своему Фету отвечает на его упрек в тенденциозности: "Я все эти лица рисовал, как бы я рисовал грибы, листья, деревья..." А немецкого критика Пича просит: "Укажите на то, что я задумал молодца даже чересчур героически идеализированным..."
Противоречия? Еще бы! Живой человек, над которым властна каждая следующая минута. Живой человек, написавший живую, противоречивую книгу. И в книге этой тоже живет минута. Тем она и привлекательна, эта книга, что в ней живет минута со всей противоречивостью и неповторимостью своей.
И если Тургенев именно этой "минутой" занят, если он не дает явлению созреть и отстояться, в этом и недостаток его, и в этом же громадное достоинство. Он, как уже было сказано, заставляет думать над тем или иным явлением уже сейчас, пока оно не отстоялось и не созрело, участвует таким образом в общественной жизни России, как никто иной, врывается в современность, не переводя дыхания.
А современность - что ж современность! В ней все заинтересованы и все пристрастны. Современность разодрана непримиримой борьбой и яростно отбрасывает всякие попытки разобраться в ней по возможности объективно. Кому в драке нужна объективность! Или наноси удары вместе с нами, или прочь с дороги, пока самому не перепало. Или безоговорочно признавай, или безоговорочно отрицай. Можно только пожалеть писателя, присягнувшего современности и ничего не имеющего за душой, кроме желания разобраться в ней доброжелательно и честно. Кому нужны его доброжелательность и его честность! Кого тронет, что он и себя не пощадит при этом и сам же отметит свою, в общем-то, беспомощность перед сегодняшним днем! Неуправляемый талант, талант, изначально обреченный на непонимание и одиночество, на страшнейшую душевную бескомфортность.
И не отсюда ли вся судьба Тургенева, все его поездки из России в Европу и обратно, поездки, которые восстановить и упорядочить в памяти может только специалист, жизнь положивший на изучение Тургенева?..
Неспециалистам позволителен ли грубый домысел? ..
Вот появилась в "Современнике" статья Антоновича. Ведь как захочется не слышать ничего!.. Ведь каждое слово ранит: "Господин Тургенев обнаружил себя ясно и вполне и тем раскрыл нам истинный смысл своих прежних произведений..." А во Франции живет лучший друг его жизни, прекрасная женщина, Полина Виардо... Может быть, она одна понимает Тургенева и, что важнее всего, всегда в наилучшем смысле. Там израненная душа Тургенева наконец-то обретет покой, и лучшие писатели Франции - впрочем, это будет несколько позднее - будут с уважением прислушиваться к тонким суждениям своего русского друга.
Он уезжает из России. И тут начинается наваждение: нагретая солнцем пыль российских проселков, и всхрапывание коней у ночного костра, и тяжелый взлет птицы, потревоженной в росистых ветвях, и предрассветные туманы Орловщины...
Вернется домой, заранее растроганный предстоящей встречей с родиной, и первый же знакомый, с которым он столкнется на Невском, раздраженно скажет ему: "Посмотрите, что ваши нигилисты делают! - жгут Петербург! .." "Ваши нигилисты"! Вот и это еще словечко "нигилист", невзначай произнесенное Тургеневым. Если б он мог предположить заранее, что оно так прочно войдет в российский быт! .. Считал, что не имеет права вкладывать в уста реакции это слово. "Писатель во мне должен был принести эту жертву гражданину". Как же это мучило Тургенева, если он вспомнит о словечке "нигилист" незадолго до смерти, в 1879 году!..
И вот после всех его обязательств "повесить перо на гвоздик", после всех его клятв никогда больше, ни за что не хватать рукою горячего, после этого всего появится в 1877 году роман "Новь"! И какова авторская храбрость при этом! Молодая критика набросится - что ж! Ей это вроде моциона, зато будут знать всю правду... "Если за "Отцов и детей" меня били палками, за "Новь" будут лупить бревнами..."
И появится в романе такой герой, как народник Маркелов,- человек, фанатически преданный делу революционного преобразования России. На проповедь его мужики отвечают тем, что скручивают его и передают властям, и единственное, что мучает при этом Маркелова,- то, что сделал это, между прочим, мужик, на которого Маркелов надеялся особенно, в котором видел "олицетворение русского народа".
Маркелов "не оправдывался, ни в чем не раскаивался, никого не обвинял и никого не назвал..." Но душа этого мужественного человека источена сомнениями: "Это я виноват, я... не так я принялся..."
Главным же действующим лицом в романе является вовсе не Маркелов, а Дмитрий Нежданов. Решил "взять молодых людей, большей частью хороших и честных, и показать, что... самое дело их так ложно и нежизненно, что не может не привести их к полному фиаско..." Именно это утверждает Тургенев. Это и показывает на судьбе Дмитрия Нежданова, заехавшего по приказу некоего неведомого Комитета в одну из российских губерний.
Что он должен совершить там - не ясно; Тургенев опять приблизителен, он не знает ни народнической программы, ни организационных принципов, ни методов борьбы.
Но это его не останавливает, он опять не интересуется конкретными подробностями, но - истинный художник!- тем не менее сердцем своим постигает главное. Что призван совершить Нежданов? Да что-то вроде того, что несколько поздней осуществят его единомышленники на набережной Екатерининского канала: должен прервать инерцию мирно катящихся дней...
Повторим то, что уже сказали: словно остро отточенный нож, словно бритва,- пройдитесь-ка по лезвию ее! .. По одну сторону - беззаветной ший героизм, по другую-одно неверное движение, чуть-чуть качнет в другую сторону - что там? ..
И Тургенев пишет о мягкости; впечатлительности своего героя, говорит о недостатке побудительных мотивов, о том самом "чуть-чуть", что отделяет беззаветный героизм от бессмысленного кровопролития. В Нежданове нет не только убежденности в правоте своего дела, но и того гнева, той ожесточенности и страсти, что делают любую насильственную акцию не оправданной, нет, но, по крайней мере, хоть как-то объяснимой.
И Нежданов - стреляется. Стреляется во дворе того самого дома, где живет с любимой женщиной, с Марианной. Пишет ей на прощание: "Вспоминай обо мне, как о человеке... которому было как-то приличнее умереть, нежели жить". "Господин Тургенев очень посодействовал тому, чтоб исказить образ мученика идеи нашей",- писал от имени молодой России известный революционер Герман Лопатин. "...Если он и не натравливает общество на носителей новых идей, то все-таки способствует искажению представлений о новом историческом моменте и его деятелях..."
"Безымянная Русь!" - так называет Тургенев множество скромных и мужественных, идущих до конца героев 70-х годов. "Безымянная Русь" эта еще не видит того, что любящим сердцем своим предвосхищает писатель. Если бы он сказал им, этой героической "безымянной Руси": "Дорогие мои, я восхищаюсь вами,- и я плачу о вас. Для святого вашего дела вы жертвуете свободой, самою жизнью..."- с какой благодарностью отозвались бы на это молодые его современники: да, жертвуем всем - ради святого дела! .. Но Тургенев посягнул на их дело, усомнился именно в нем!.. Он думал: "Дорогие мои, вы - лучшее, что есть сейчас в России,- лучшее! Пощадите себя,- вам грозит глубокое разочарование, душевная опустошенность; ваша жизнь по немыслимым, нечеловеческим законам,- она канет бесследно, она никого и ничему не научит..."
За восемнадцать лет, что прошли между романами "Новь" и "Отцы и дети", в корне изменилась Россия. Изменились те, кого Добролюбов называл "русскими Инсаровыми".
Не изменился только Тургенев, он по-прежнему обращен к молодежи и страдает за нее.
И опять вещие слова его звучат в самый разгар борьбы, когда не до него, не до него, не до чьих бы то ни было пророчеств, когда отстреливается типография на Саперном, когда провалилась очередная явка, когда схвачен очередной товарищ,человек безукоризненной чистоты и отваги... Чего ждать от писателя, за плечами которого "долгое и мирное обладание большой собственностью", что он в состоянии понять! "Разыгрывает левого с левыми, правого с правыми" - вот что Тургенев походя получает. "Лубочное изображение наших революционеров, хотя бы и писанное патокой"...
...А Халтурин - считанные месяцы проходят,- Халтурин носит в Зимний дворец динамит и присматривается исподволь к дворцовому церемониалу... А на днях царь проследует из Крыма в столицу, не пропустить бы момент!.. Царь каждое воскресенье ездит в манеж по одному и тому же маршруту...
Уже не хватает Тургеневу старческих сил мотаться между Францией и Россией. "Я окружен заботой, не беспокойтесь обо мне, мне хорошо",- уже больной, будет он писать из Буживаля на родину. Будет писать в эти последние месяцы своей жизни: "Ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык. Не будь тебя - как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? .."
Дома будет тот самый взрыв на Екатерининском канале и это ликование: наконец-то! И ни единого дня междуцарствия, которым можно было бы воспользоваться, ни единого! И виселица на Семеновском плацу, и чужая, молчащая в ожидании площадь. Будет то, о чем и написано в романе "Новь": душевное перенапряжение в пустоте, жизнь по немыслимым, нечеловеческим законам, которая никого ничему не учит.
Дома, то есть в России, Л. Н. Толстой будет писать взошедшему на трон солдафону, взывать к нему, как к человеку и христианину, ожидая от него "силы духа, которая не имеет примеров" и прося помилования для первомартовцев. И Исполнительный комитет "Народной воли" будет обращаться к нему же, к новому царю, "как гражданину и человеку", выражая надежду на то, что чувство личного озлобления не заглушит в нем "сознания своих обязанностей и желания знать истину". "Озлобление может быть и у нас,- будут писать народовольцы.- Вы потеряли отца. Мы потеряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Ждем того же и от вас".
А в ответ будут новые расправы. И каждое очередное "Обозрение "Народной воли" будет открываться очередными списками казненных, погибших от чахотки, повесившихся в казематах, принявших яд, сжегших себя в знак протеста. И поднимутся новые когорты отчаявшихся и беззаветных мстителей. Что неисчерпаемый в юных душах, чем жажда справедливости и благородства?
...Скорее, товарищи!
Сомкнутым строем
Сремительно кинемся в бой!
Мы грудью опасное место закроем,
Мы брешь загородим собой...
И будет грустный старик в Буживале, которому нечего уже больше прибавить к тому, что он в свое время написал,- хорошо ли, плохо ли написал, кстати, некстати... У него одно ощущение: все - некстати, все - в пустоте. "Честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени. "Удались! Ступай вон!- кричат ему честные молодые голоса.- Ни ты нам не нужен, ни твой труд..." Что делать этому человеку?.." Это из последней его книги "Стихотворения в прозе".
Мы говорим: удивительная писательская судьба!.. "Если за "Отцов и детей" меня били палками, за "Новь" будут лупить бревнами..." Зачем же он пишет? Что водит пером такого писателя? Только одно - любовь.
Что такое литература? Не намертво и бессмысленно затверживаемые нами формулы: "энциклопедия русской жизни", "Катерина - луч света", "больше всего любил мысль народную...". Нелегкие писательские судьбы, душевная взыскательность, глубокое неравнодушие - вот что такое литература. Непрерывно движущаяся мысль - вот что это такое. Это те, кто предшествовал нам, но это и мы сами. Потому что, если мы сколько-нибудь расположены думать, это и наша мысль тоже. Не выжженная земля за нами-плодоносящее поле. Прислушайтесь! Прислушайтесь к этим тихим, ненавязчиво звучащим со страниц голосам: "неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна?.."
Только смерть примирит Тургенева с теми, о ком он думал с такой взыскательностью и с такой любовью. "..Мы можем громко сказать,- так писали народники в прокламации, специально выпущенной в связи с кончиной писателя,- кем был Тургенев для нас и для нашего дела. Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру..." Тургенев "своим чутким и любящим сердцем сочувствовал и даже служил русской революции"... "Тургенев был честным провозвестником идеалов целого ряда молодых поколений, певцом их беспримерного, чисто русского идеализма, изобразителем их внутренних мук и душевной борьбы..."
Вот, значит, как: Тургенев был провозвестником, даже "честным провозвестником идеалов целого ряда молодых поколений", изобразителем, певцом... Что, собственно, произошло? Смерть ли помогла все понять и принять, смерть, которая вообще помогает думать о жизни с той глубиной и с тем пониманием, с каким сама жизнь этого сделать не в силах? Может, быстро пробежавшие годы, которые неумолимой логикой своей заставили многое переоценить даже самых яростных и непримиримых?.. "Борцов за освобождение родного народа еще не было на Руси, когда Тургенев написал своего Инсарова; по базаровскому типу воспиталось целое поколение так называемых нигилистов, бывших в свое время необходимой стадией в развитии русской революции. Без преувеличения можно сказать, что многие герои Тургенева имеют историческое значение". И дальше - о том, что даже ирония, "проникающая "Новь", не уменьшает нашей любви к Тургеневу, мы ведь знаем, что это ирония... сердца любившего и болевшего за молодежь. Не с подобной ли иронией относимся теперь мы сами к движению семидесятых годов...".
А дальше - в той же листовке - стихотворение Тургенева "Порог": "Ты готова на жертву?" - "Да".- "На безымянную жертву? Ты погибнешь - и никто, никто не будет даже знать, чью память почтить? .." - "Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени..."
Словом, все хорошо, полное и безоговорочное признание: "служил русской революции сердечным смыслом своих произведений". Плохо одно: Тургенев уже не видел этой листовки...
И, между прочим, повторяется все. Каждое поколение идет своими путями, и тем не менее все повторяется: молодая жажда подвига и самоотречения, и стремление как можно больше взять на себя - с именем ли, без имени,- и ошибки молодых, и бессильная мудрость, и зряшный человеческий опыт, который никогда никого другого ничему не учит.
Глава 3
НАЧАЛО ВСЕХ НАЧАЛ
Мне главное - чувствовать,
что я не виноват...
Л.Н.Толстой
Тургенев и Толстой познакомились в 1855 году. Им очень хотелось любить друг друга. Толстой, приехав в Петербург, бросился сразу же искать Тургенева - и разминулся с ним. Тургенев, узнав по возвращении, .что Толстой его искал, в свою очередь кинулся искать Толстого. Столкнувшись в подъезде, они, по выражению Толстого, "сильно. обнялись". Тургенев предложил Толстому жить у него, и Толстой это предложение с готовностью принял.
Ничего не получилось из этой дружбы; слишком они были различны. Бывает несходство, которое, особенно на расстоянии, людей не трогает, но этих двоих друг в друге раздражало все. "Очень нравственный и очень неприятный господин",- будет чуть позже отзываться о Толстом Тургенев. "Все менее мне симпатичен, как личность",- будет тогда же отзываться о Тургеневе Толстой. В 1861 году в имении Фета вспыхнет внезапная грубая, неостановимая ссора. Тургенев рассказывал в гостиной, что гувернантка приучает его дочь чинить одежонку бедных, а Толстой с обычной его прямотой и резкостью отозвался, что девушка, которая держит на коленях нищенское рубище, играет ненатуральную и фальшивую роль. Слово за слово - дело шло к дуэли. Дуэль старались предотвратить, да и обеим сторонам было впоследствии очень неловко. Еще бы! Мы знаем, что Дантес убил Пушкина, а Мартынов - Лермонтова. Но то - Дантес и Мартынов. Не хватало, чтобы Толстой убил Тургенева или, наоборот, Тургенев Толстого. Толстой спохватился первый: "Готов дать ему любое удовлетворение, но стреляться не буду".
На этом, казалось бы, и исчерпываются их отношения-какая уж после всего этого любовь и дружба ! Но в 1878 году, то есть лет семнадцать спустя, ничем иным не подвигнутый, кроме неустанной своей душевной работы, Толстой будет писать Тургеневу: "Иван Сергеевич! В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею... Зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего... Предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши годы есть одно только благо - любовные отношения с людьми..."
П. В. Анненков свидетельствует, что Тургенев плакал, читая это письмо. Умели эти люди ссориться, да, но умели и мириться. И может, чем старше, а точнее, чем старее становится человек, тем отчетливее проявляется в нем то, что всегда было главным: в плохом человеке - плохое, в хорошем - хорошее.
А дальше будет уже вовсе нешуточное: последняя болезнь Тургенева и его все более усиливающаяся слабость. "Старый, милый и очень дорогой мне человек и друг!" Толстой будет торопиться писать это и, как всегда, будет предельно искренен: "Очень дорогой". И Тургенев будет торопиться писать - такие рубежи! - писать о том, что счастлив быть современником Толстого. Будет заклинать Толстого "вернуться в литературу" - слова эти в 1882 году были как нельзя более актуальны: Толстой в это время осуждал, как известно, весь свой предыдущий опыт, в том числе и опыт литературный. У Тургенева, счастливого быть современником Толстого, это не могло не вызвать основательнейшей тревоги.
Но вернемся к тому времени, когда Толстой был молод, пылок, когда даже маленькие слабости в людях его отвращали. Боевой офицер, многообещающе заявивший о себе в литературе, столько вызвал толков и так был загадочен, пока сидел на севастопольских бастионах, так интересен здесь, сейчас, в Петербурге, при непосредственном с ним общении! Казалось, кому, как не ему, упиваться теперь своей популярностью и всеми соблазнами столичной жизни! А Толстой словно бы вовсе безразличен к этому. Съездив ненадолго за границу, не задержавшись и там, затворяется в наследственном своем имении, в Ясной Поляне.
"Это было... в то время,- будет писать Толстой чуть позднее,- ...когда появились журналы под самыми разнообразными знаменами,- журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы, исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием; когда появилось вдруг столько журналов, что, каза- лось, все названия были исчерпаны: и "Вестник", и "Слово", и "Беседа", и "Наблюдатель", и "Звезда", и "Орел", и много других, и, несмотря на то, все являлись еще новые и новые названия; ...когда со всех сторон появились вопросы (как называли в пятьдесят шестом году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толка) ... все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге... Великое, незабвенное время возрождения русского народа! Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь".
Ирония Толстого несомненна. Он и себя не пощадит при этом. "Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю... Сильные мира сего искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе и, для того чтоб узнать от него подробности войны, рассказывали ему свои чувствования".
На войне Толстой вел себя в высшей степени достойно, а не просто "сидел в одном из блиндажей", и "сочинение" написал неизмеримо более значительное, чем пытается это представить, но с Толстым не поспоришь! Видно, однако, главное: что в эту пору Толстому одинаково чужды и славословия либеральной печати в адрес правительства, и заверения демократической печати, что "настало время работы общественной", что "везде понята несостоятельность старого порядка вещей...". Вся Россия двинулась куда-то, а Толстой почему-то держится особняком.
Удивительны его высказывания этой поры. "Нельзя говорить о свободе в стране, где все только свободой и бредят,- сетует он на первые многообещающие реляции Александра II.- Правительство только того, видимо, и хочет, чтоб нас перерезали наши же крестьяне...". "Нас", "наши же крестьяне", это от чьего лица он говорит? От лица помещиков? Толстому, как мы знаем, предстоит еще пройти громадный путь и в корне пересмотреть свои отношения к земле и крестьянам, но сейчас, в конце 50 - начале 60-х годов, в годы общественного оживления, отмеченного всеми политическими сейсмографами, на ближних подступах к роману, величайшему в русской литературе, Толстой на первый взгляд всего лишь рачительный помещик, превыше всех политических событий ставящий то, что происходит на "пятачке" его Ясной Поляны.
Впрочем, на этом "пятачке" происходят вещи довольно характерные. Толстой, не дожидаясь реформы, хочет уже сейчас освободить крестьян: ему это душевно ловчее как-то, чем владеть крепостными, но крестьяне об освобождении и слышать не хотят. Живя, как и вся Россия, слухами о предстоящей реформе, яснополянские крестьяне не желают ничего принимать из барских рук - ни земли, ни воли. Им ведь наплевать, что хозяин их - сам Толстой! Помещик, он, известно, хитрит, так они рассуждают, он выгадать хочет, то ли дело царь-батюшка! Царь мужика в обиду не даст: и землицы отрежет вдоволь, и от окаянной "крепи" освободит. Такое исконно русское: все зло от помещиков, а от батюшки царя - царская милость!
Вот это и занимает Толстого прежде всего: крестьянское недоверие и крестьянский антагонизм. Он главное чувствует: что для этого всего'в крестьянстве накопилось достаточно оснований. "Последнее время я своими делами доволен,- пишет он Фету уже после реформы, в 1865 году,- но общий ход дел... с каждым днем мучает меня больше и больше... У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины на высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и... всех их проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде - достанется".
Так что политические вопросы для Толстого словно вовсе не существуют, да, но зато нравственные существуют, и как! Стыдно - вот что он чувствует. Стыдно есть розовую редиску и желтое масло, когда рядом - голод. Все, что его современники видели предметом ожесточенной политиче ской борьбы и политических споров, для Толстого - только дело согласия с собственной совестью. "Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила собою всех...- сетует он в письме к Боткину тогда же, в конце 50-х годов.- А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету". И еще одно высказывание этих лет и тоже такое, на всю последующую жизнь: "Никогда не буду служить нигде н и к а к о м у правительству". Подчеркнуто: "никакому".
И не потому ли заинтересовали его декабристы, не политическая их программа, а прежде всего то, что объединяло их при различии политических взглядов: стремление к нравственному переустройству общества. Что привело их всех, аристократов, обеспеченных землевладельцев, людей, перед которыми была открыта блестящая карьера в любой области, какую бы они ни избрали,- что привело их на Сенатскую площадь. Стремление жить в согласии с собственной совестью. Мысль об ответственности русского дворянина за все, что происходит в России,- то, что прозвучало задолго до восстания в простодушных и важных речах фонвизинского Стародума: "Дворянин, не достойный быть дворянином,- подлее его ничего на свете не знаю!.." Как это близко Толстому с его позицией: "Мне главное - чувствовать, что я не виноват"!
В 1856 году обе столицы склонили почтительно головы перед теми из декабристов, кто остался жив и вернулся, "перед прекрасными старцами", по выражению А. Ф. Кони. И ирония, с которой Толстой пишет в первых же строках романа "Декабристы" об общественном оживлении конца 50-х годов, ирония эта не случайна: Толстой словно смотрит на все происходящее глазами этих вот "прекрасных старцев", то есть глазами людей, переживших годы каторги и ссылки и не поступившихся ничем, мерящих жизнь такими высокими нравственными мерками, до которых нынешним деятелям не дотянуться. Вот и начинает Толстой свой роман сопоставлением несопоставимого: мира истинных нравственных ценностей и мира той предопределенной безнравственности, на которую обрекает людей политическая суета.
Посмотрите, как держится с людьми только что прибывший из ссылки Петр Лабазов, "имевший слабость в каждом человеке видеть ближнего": он прост и доверителен со всеми, начиная с лакея в гостинице и с ямщиков, которые его привезли, и кончая светскими конъюнктурщиками, спешащими выразить ему свою радость по поводу его возвращения,- еще года два назад они возмутились бы малейшему намеку, что хотя бы отдаленно знакомы с ним. Но Петр Иванович с его душевной чистотой словно вовсе не задумывается над этим: он спешит поделиться с каждым теми наблюдениями и мыслями, которые особенно сейчас, после долгого путешествия из Сибири, его переполняют. И дочь его радостно и любовно смеется над ним: "Ты моложе нас, папа". Имеет в виду она себя и брата: "моложе нас". И жена его вторит дочери: "Тебе все еще шестнадцать лет, Пьер..." "Декабрист мой должен быть энтузиаст,- пишет Толстой Герцену о замысле своего романа,- ...возвращающийся в 56-м году в Россию... и примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России".
К жене Лабазова, Наталии Николаевне, Толстой приглядывается с особенной симпатией. "Она поехала за мужем в Сибирь,- пишет Толстой,- только потому, что она его любила; она не думала о том, что она может сделать для него, и невольно делала все: стелила ему постель, укладывала его вещи, готовила обед и чай, а главное, была всегда там, где он был, и больше счастия ни одна женщина не могла бы дать своему мужу".
И еще он пишет об этой женщине, не испугавшейся ни труда, ни изгнания: "Нельзя было себе представить ее иначе, как окруженную почтением и всеми удобствами жизни. Чтоб она когда-нибудь была голодна и ела бы жадно, или чтобы на ней было грязное белье, или чтобы она спотыкнулась, или забыла бы высморкаться - этого не могло с нею случиться. Это было физически невозможно... Всякое ее движение было величавость, грация, милость для всех тех, которые могли пользоваться ее видом..."
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей...
Почему вдруг вспомнилась пушкинская Татьяна сейчас, когда речь идет о вернувшейся с мужем декабристке? Может, не так .это и случайно; мы еще вернемся к этому.
Все тихо, просто было в ней,
Она-казалась верный снимок
Du comme il faut...
Итак, Толстой начинает роман о семье вернувшегося из Сибири декабриста Лабазова. Потом этот замысел вдруг трансформируется, Толстой все глубже погружается в исторические источники, возвращается в 1825 год ("время заблуждений моего героя"), потом - в 1812, когда взгляды героя особенно активно формировались, потом, как сам он об этом скажет, остановится вновь "по чувству, которое, может быть, покажется странным... Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама". И опять он двинется вспять, к 1805 году,- история романа "Война и мир" (вот и заголовок изменился) любому школьнику известна. А потом вдруг, гораздо позже, у Толстого вырвется признание: "Больше всего любил мысль народную".
Так вот, что же все-таки произошло? Откуда она вдруг взялась, почему - эта самая "мысль народная"? Не потому ли она вызревала и крепла в романе, что во все протяжение работы над ним Толстой прежде всего полон был "мыслью народной" и, о чем бы ни писал, хотя бы о происходивших более чем за полвека до того войнах с Наполеоном, прежде всего ощущал современную ему, сегодняшнюю, и такую раскаленную, землю под своими ногами. Вот ту самую раскаленную землю, что "обдирает мозольные пятки мужиков и баб и... всех их проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде - достанется".
Может быть, поэтому и появится на страницах романа Тихон Щербатый со своей скользящей походкой и шутовской ухмылкой, кабальный крестьянин, который начал уничтожать "миродеров" раньше, чем получил на это чье бы то ни было распоряжение. И когда Денисов, приехав со своим отрядом в его деревню, приступит к нему с расспросами, Щербатый будет прятать глаза и все отрицать, потому что всем своим жизненным опытом знает одно: ничего путного ждать от господ нельзя. И наверное, удивится несказанно, получив в конце концов одобрение, и тут же присоединится к отряду.
Это прирожденный партизан, умелый и расторопный, "самый полезный человек" в отряде и при этом - добро вольный шут, то есть человек, привычно и с какой-то готовностью унижающийся. "Вот всыплю тебе горячих, так будешь дурака-то корчить" - так разговаривает Денисов с "самым полезным" в отряде человеком после того, как Тихон, посланный достать необходимого отряду "языка", так в конце концов его и не доведет до своих. И Тихон с привычной дурашливостью будет оправдываться: "Да неаккуратный он был, ваше благородие, будто я не знаю, каких вам нужно. Я вместо него троих приволоку..."
Но мы знаем, и Денисов знает, и все вокруг Тихона знают, что дурашливость Тихона обманчива, что он потому и не может довести "языка", что ненавидит "миродеров" смертельно, и вкус к убийствам уже приобрел, и приглянувшиеся ему сапоги француза - тоже дело не последнее. Он холодно жесток, бесстрашен и "топором владел, как волк... зубами... с равной сноровкой валя столетние дубы или, взявшись за обушок, выстругивая кленовые ложки". И кто знает, что думает Тихон, когда вот так покорствует и дурашливо ухмыляется, слушая дворянскую брань!..
Владеет топором, как волк зубами... Знаменитый топор, символ народного бунта! "К топору зовите Русь!" - в эти же годы писал Герцену Чернышевский. Топор будет нарисован на тех прокламациях, что распространяет в романе "Бесы" Петр Степанович Верховенский. И в руки Родиона Раскольникова, поднявшегося на убийство, Достоевский тоже вложит не нож, не булыжник, а именно топор - не в прямой ли полемике с. шестидесятниками? Подобная мысль мелькала, помнится, в нашей печати. "А наши топоры лежали до поры",- вспоминает в некрасовской поэме старик Савелий. О чем вспоминает? О том, как вместе с товарищами закопал живьем в землю управляющего Фогеля,- топоры здесь были ни при чем вроде бы. "Наддай",- я слово вымолвил. Под слово люди русские работают дружней..." А что, если и Тихону Щербатому кто-нибудь убедительно и негромко скажет: "А ну, Тихон, наддай!.." Фигура из 1812 года вдруг приближается в 60-й, разрастается в символ, нависает вполне реальной угрозой: "И нам... в кисейных платьях под тенистыми липами... достанется".
И здесь же, рядом, Платон Каратаев, "воплощение всего русского, доброго и круглого". Платон, богобоязненный, добрый, равно участливый и к товарищам по плену, и к приблудной собачонке, и к французу, которому тоже, поди, не сладко вдали от дома, и к барину, который вместе с Платоном, совсем как простой, терпит нечистоту, и голод, и холод. Пьер отчетливо чувствует, что стоит ему отойти - и Платон тотчас забудет о нем, и ласка Платона тут же, "как отделяется запах от цветка", распространится на кого-то другого. И странно, эта мысль не возмущает его, а, наоборот, только больше привлекает к Платону. И все в нем его привлекает: и гибкая приспособляемость, и полное отсутствие эгоцентризма, и бездумные его поговорки, отделяющиеся от него так же непроизвольно, как и его ни на кого особенно не направленная ласковость. Или любимые рассказы Платонаони все об одном: как хорошо, когда все по-божьи, по совести. Вот служить он пошел за брата, а пришел на побывкуему за это в семье уважение. Вот на каторге у лютого разбойника пробудил господь совесть - поздновато пришлось, а все-таки славно...
У Тургенева есть стихотворение в прозе "Сфинкс". Самая неразгаданная вещь на свете - так утверждает Тургенев - "Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка!..". Что он хочет сказать таинственным своим молчанием, этот сфинкс, о чем думает, к чему стремится?..
Перед неразгаданным этим сфинксом остановился и Толстой. Вот Тихон Щербатый, вот Платон Каратаев - такие разные! А за ними - "дубина народной войны", поднявшаяся в 1812 году "со всею своею грозною и величественною силой", "не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупою простотой, но с целесообразностью", дубина, которая, "не разбирая ничего,поднималась,опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие".
И вот Толстой всей душой в войне 1812 года.
"Я напишу такое Бородинское сражение, которого еще не было",- сообщает он жене с прославленных бородинских холмов. Что видел Толстой на этом поле, когда предчувствовал, КАКОЕ ИМЕННО Бородино он напишет? Видел то, что воскресила здесь, на месте, его фантазия,- громадную, непрерывно движущуюся, непрерывно меняющуюся панораму грандиозной битвы, подернутую пороховым дымом, расцвеченную взблесками выстрелов и огненными сполохами разрывов, и лавину конной атаки в одном конце ее, и жаркое дыхание рукопашного боя - в другом, и сдержанное оживление простреливаемых насквозь командных
пунктов... Или совсем другое видел, то, чему сам был прямым свидетелем,- совсем в другом месте и в другой войне: вздыбленные камни Севастополя; и огоньки свечей в головах убитых, вздрагивающие при близких разрывах; и струящуюся по стенкам окопов, потревоженную этими разрывами сухую землю; и, главное, простых русских людей, военных, штатских, связанных воинской присягой или не связанных ею, споро и дружно, словно обычную мирскую работу делающих, творящих ту эпопею Севастополя, "героем которой", как писал Толстой, "был народ русский".
И все давно уже понимают, что, не будь в биографии Толстого Севастополя, он и не смог бы написать Бородино, "которого еще не было". Потому что война была им когда-то увидена не с развевающимися знаменами, не в победных звуках фанфар, а вот так.- в крови, в страданиях, в изнурительной солдатской работе, увидена с той позиции, которую открывал рядовому защитнику Севастополя поросший жухлой крымской травой край неверного его убежища, отрытого собственными руками.
Только лично наблюденное могло помочь Толстому описать, как внезапно обрываются на устах молоденького офицера слова команды и как постепенно костенеет потом его свернутое волчком тело, и как выглядит вблизи штыковой удар, и как мечется среди убитых лошадь, волоча за собой обломки оглобель, и как два обезумевших человека на поле боя исступленно держат друг друга за шиворот, силясь понять, кто кого взял сейчас в плен - француз или русский. И как вообще мучительно приспосабливается, а точнее, так и не может приспособиться восприятие человека, привыкшее к впечатлениям естественным и реальным, к тому нереальному и неестественному, и фантасмагорическому, что обрушивает на человека война. Он главное понял когда-то, боевой офицер, что война есть противное человеческому разуму и человеческой природе событие и что только смертельная опасность, нависшая над родиной, только общее негодование и общая оскорбленность может всех уравнять в противоестественной готовности умереть или в еще более противоестественной - убивать себе подобных; уравнять всех - от Кутузова, взвалившего на себя, когда пришел его час, всю полноту ответственности за Россию, до последнего солдата, надевшего в канун Бородина чистую, смертную, рубаху.
Но народ не был бы тем неразгаданным "сфинксом", перед которым так часто останавливалась в раздумье русская литература, и Толстой не был бы тем Толстым, которого мы почитаем и любим, если бы здесь же, в романе "Война и мир", не было того, что в искусстве называется контрапунктом.
Так попадаем мы в имение князя Андрея Богучарово.
Когда-то Андрей Болконский, как и некоторые другие просвещенные люди начала века, думал о своих крестьянах всерьез. И как ни был он потрясен смертью маленькой княгини, как ни была выжжена всем предыдущим опытом его душа, чувство достоинства говорило в нем громче всех других чувств, и оно, это чувство достоинства, не позволяло ему владеть рабами. И князь Андрей, совсем как более молодой, то есть живший несколько позже, его современник, "ярем барщины старинной" заменил "оброком легким".
И все-таки, несмотря на все эти послабления, а может и вследствие их, несмотря на больницы и школы, построенные князем Андреем, в богучаровских крестьянах "были заметнее и сильнее, чем в других, те таинственные струи народной русской жизни, причины и значение которых бывают необъяснимы для современников". "Между ними всегда ходили какие-нибудь неясные телки: то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят", то о том, что с воцарением какого-то Петра Федоровича, не далее как через семь лет, "так будет просто, что ничего не будет". И сейчас, когда в других местах при известии о приближении Наполеона крестьяне поднимались и уходили от него, богучаровские упорно твердили свое, что французы им худого не сделают. И когда княжна Марья уговаривала их уезжать, обещая расселить на новых местах и прокормить, они повторяли одно: "Вишь, научила ловко, за ней в крепость поди! Дома разори, да в кабалу и ступай. Как же! Я хлеб, мол, отдам..."
Это для них главное: полученная ими когда-то "воля". И хоть никто на нее не посягает, боятся они потерять прежде всего ее. Как знал Толстой по себе, по своим добрым намерениям, эту косность, это тугое недоверие...
Что же делают "дикие" богучаровские крестьяне ради этой своей "воли"? Ничего. Упорствуют, пока им говорит что-то, на их взгляд, несообразное княжна Марья. Сами никуда не едут и ее не выпускают. А потом появится лихой гусарский ротмистр, двинет в скулу одного, собьет шапку с другого, завопит: "Бунт!.. Изменники!.." Прикажет вязать старосту, и староста Дрон сам снимет с себя кушак, чтоб вязать его было ловчее. И мужики заговорят наперебой: "Мы только, значит, по глупости. Такой вздор наделали..." А часа через два уже будут укладывать на подводы барское добро, любовно перекладывать сенцом шкатулку - "она денег стоит!" - и с удовольствием подмигивать на книжные шкафы и на толстые лексиконы: "Здоровые книги!.. Писали, не гуляли..."
Воля? А на что, собственно, крестьянам воля? Понимают они, что это такое? Умеют ею распорядиться? Они, как неразумные дети: ишь как расторопно задвигались в уверенных по-хозяйски руках! Освободить "для себя" - это Толстой понимает, да. Но у хорошего, совестливого помещика крестьянину и без всякой воли хорошо, а плохой, бессовестный - и с волей изловчится крестьянина обидеть и ограбить.
Вспомним, как в барском доме Ростовых дворня с умилением смотрит из дверей, как отплясывает перед гостями их граф: "Батюшка-то наш! Орел! .." И нисколько не удивимся, конечно, когда на охоте доезжачий Данила с бранью набросится на того же графа, проморгавшего волка,- с какой бранью! "И... не удостаивая сконфуженного, испуганного графа дальнейшим разговором, он со всею злобой, приготовленною на графа, ударил по ввалившимся мокрым бокам бурого мерина..." С каким удовольствием описывает это Толстой: человеческие же отношения!.. Или вспомним, как хозяйничает сын графа, молодой помещик Николай Ростов: "При посевах и уборке сена и хлебов он совершенно одинаково следил за своими и мужицкими полями... И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели,- все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. "Хозяин был... Наперед мужицкое, а потом свое..." Обратите внимание: "приходили просить, чтобы он к у п и л и х..."
Так в исторической своей эпопее Толстой отвечает на современнейший так называемый "крестьянский" вопрос, совсем по-толстовски переводя его из области политической в область нравственную: хорошие люди, плохие люди, и бог с ней, с политикой!
Толстой всем своим существом в эпохе, которою живет. Женская эмансипация? Все эти проблемы "были тогда точно такие же, как теперь", но та же Наташа не только не интересовалась ими, "она решительно не поняла бы их"... Стремление той или иной политической группировки оказать решительное влияние на исторический процесс и возглавить его? А кто вообще может его возглавить, если ход истории стихиен и непредсказуем и не в воле отдельного человека или даже группы людей что-либо в ходе истории изменить? История, по Т о л с т о м у, если позволено будет такое вольное сравнение, она как морской прибой: если не хочешь быть сбитым волной, ложись на нее, согласовывай свои движения с нею, вот тогда она сама поднимет, сама поднесет...
Вернемся к предыдущему: плохой помещик, хорошийвсе зависит от этого. Вот он, хороший и совестливый помещик, лежит на копне, а на него и мимо него, словно туча, движется толпа наработавшихся за день мужиков и баб, со свистом, с пением, с хохотом... Это будет написано уже поздней, уже в "Анне Карениной", в 70-е годы. И помещик этот, Константин Левин, будет завидовать этим людям, их здоровому труду, их простой, лишенной всякой рефлексии жизни. Он будет любоваться сыном крестьянина Пармена и его молодой женой, их недавно пробудившейся молодой и сильной любовью. Он будет подумывать - недолго, но будет,- не уйти ли и ему крестьянствовать, не жениться ли ему на крестьянке. Он косить выйдет вместе с мужиками, и это будет один из немногих вполне счастливых дней в его жизни по тому чувству здоровой усталости и удовлетворенности собой, какое он испытает.
И все это будет писать уже другой Толстой, Толстой, который не может не знать о себе, что он меняется,- постепенно, медленно, но неотвратимо. Очень скоро этот новый Толстой напишет: "Со мной случилось то, что жизнь нашего круга - богатых, ученых - не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл... Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его".
Это слова из толстовской "Исповеди". Никакой самый хороший помещик, типа того же Николая Ростова, уже не устраивает этого меняющегося Толстого: он ополчается п р о т и в в с я к и х п о ме щ и к о в, и плохих, и хороших, против всего своего класса, праздного и паразитического. Со свойственной ему честностью он ополчается при этом прежде всего против самого себя. "Я всю свою жизнь провожу так: ем, говорю и слушаю... И другого ничего не могу и не умею делать. И для того, чтобы я мог это делать, нужно, чтоб с утра до вечера работали дворник, мужик, кухарка, повар, лакей, кучер, прачка..." Это уже не из "Исповеди", из другой статьи.
В одной статье за другой, в одном очерке за другим Толстой в это время пишет о том, что постепенно стало для него неопровержимой истиной. Он пишет о том, как тяжело ему эта истина доставалась, как вынес он из своей комнаты шнурок и перестал ходить с ружьем на охоту, чтоб не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. "Я сам не знал, чего я хочу,- пишет Толстой,- я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем, чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было то у меня, что считается совершенным счастьем... У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось..."
А ведь это все мы уже читали где-то - и про шнурок, и про заряженное ружье. Это все тот же Константин Левин, которому так щедро передал Толстой собственные поступки и мысли, и было это с Левиным, между прочим, тогда, когда он женился наконец на давно и мучительно любимой им Кити, когда ждал рождения первенца и жизнь, казалось бы, ему улыбалась... Но если это так, что же тогда человеческое счастье?..
И еще один вопрос, может быть, главнейший: а нам с вами какое, собственно, до всего этого дело - до Толстого раннего, до Толстого позднего, до этого вот его учения, которое он в "Исповеди", в 1880 году, только-только начал формулировать? До Толстого, каждое слово которого - словно шар-молот: один удар этого с силой пущенного чугунного шара, и сползает наземь, в пыль и прах превращается крепкая доселе стена.
Ну, во-первых, вот это: "Мне главное - чувствовать, что я не виноват", "а между тем, чего-то еще надеялся от нее". Не очень ведь это по-русски сказано: "мне главное", "чего-то надеялся"... Как Толстой допускает это, Толстой, безукоризненно языком владеющий?
Допускает. Допускает тогда, когда ему важнее всех грамматических изысков неотступно владеющая им, тревожащая его мысль, и по-настоящему важно ему единственное: донести ее до других возможно более правдиво и точно. И не может нас, его наследников,- ведь он через голову своих современников к нам обращается,- не может нас не трогать и не заражать это стремление большого, не нам чета, человека к предельной правде. Нам самый этот человек важен, никогда и ни в чем не дававший себе поблажки, прежде всего против себя обращавший взыскательную свою совесть.
И еще одно, может быть, более важное.
Мы рано привыкаем думать с высоты своих самоуверенно невежественных позиций, что Толстой учит ерунде какойто: раздать имущество (ни имущества, ни тем более земельной собственности у нас, кстати, нет), отказаться от привилегий (никаких привилегий мы не имеем тоже), опроститься, "сесть" на землю, кормиться трудами рук своих... Учит не платить злом за зло (юродство какое-то!). Короче: до этого всего нам, казалось бы, нет ни малейшего дела.
Но мы говорили только что о письме народовольцев Александру III, о надежде их на то, что чувство личного озлобления не заглушит в нем "сознания своих обязанностей и желания знать истину"... Иными словами: не платите злом за зло, и мы не будем платить - именно так они напишут. И развязанная тем не менее цепная реакция зла: новые расправы, новые репрессии, десятки и сотни замученных царским правительством людей - и новые мстители, поднимающиеся на место казненных. Цепная реакция зла, которой нет конца. При жизни Толстого конца ей, во всяком случае, не было.
И мы вдруг видим: так же как и в писательской своей молодости, в 50 - 60-е годы, Толстой по-прежнему глубоко современен. Он по-прежнему чувствует раскаленную почву у себя под ногами. И вместе с людьми, погруженными в глухое "безвременье", прикрывшее страну в 80-е годы, Толстой упорно ищет выход: что же все-таки делать, если что-то делать необходимо, если человек живет единственную свою жизнь, не желая считаться с "безвременьем", а стремясь прожить на свете с наибольшим смыслом.
"Есть люди, к которым мы принадлежим,- пишет Толстой известной просветительнице А. М. Калмыковой,- которые знают, что наше правительство очень дурно, и борются с ним. Со времен Радищева и декабристов способов борьбы употреблялось два: один способ - Стеньки Разина, Пугачева, декабристов, революционеров 60-х годов, деятелей 1 марта и других; другой тот, который проповедуется и применяется вами...- состоящий в том, чтобы бороться на законной почве, без насилия, отвоевывая понемногу себе права. Оба способа, не переставая, употребляются вот уже более полустолетия на моей памяти, и положение становится все хуже и хуже..."