Кабо Любовь Рафаиловна
Повесть о Борисе Беклешове

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Размещен: 20/04/2011, изменен: 20/04/2011. 514k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Иллюстрации/приложения: 1 шт.
  • Скачать FB2
  • Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Это аннотация к изданию книги 1963 года: "Любовь Кабо совмещает писательский труд с работой учителя средней школы; естественно, что книги ее посвящены коммунистическому воспитанию подрастающего поколения. Это прежде всего роман "Друзья из Левкауц" ("За Днестром") и повесть "В трудном походе".
      "Повесть о Борисе Беклешове" также посвящена вопросам воспитания. Рассказывая о судьбе Бориса Леонидовича Беклешова, географа, краеведа, опытного воспитателя, безвременно погибшего в 1957 году, автор пытается проследить, как пробуждается и крепнет в человеке его призвание, как формируется коммунистическая убежденность и как эту свою убежденность, стремление активно вмешаться в жизнь, глубокий патриотизм, влюбленность в родную землю талантливый советский педагог несет ребятам, оставляя в их душах неизгладимый след. Борис Беклешов - истинный герой нашего времени, энтузиаст и романтик, человек большого мужества, очень щедрый и очень молодой. Книга о нем - это рассказ писателя о том, что пережил его сверстник, утверждение радости и плодотворности педагогического труда"

  •   Хочется, чтоб память о нем осталась в наших сердцах на долгие годы, чтоб о нем узнало как можно больше людей...
      (Из письма Толи Турыхина товарищам 18 января 1957 года. Стенгазета "Мещерец")
      
      Никуда не хотелось идти, ни на что не хотелось отвлекаться: есть какие-то свои планы, своя работа. Между тем девичий голос в телефонной трубке настойчив: "Приезжайте, напишите". - "Ни о чем не могу сейчас писать". - "Все равно приезжайте".
      Районный Дом пионеров. Размещается он в тесных комнатах первого этажа одного из бывших доходных домов в самом центре Москвы. Узкая как колбаса комната битком набита народом. Больше всего ребят - всех возрастов, но есть и люди постарше, есть и совсем пожилые. Один из тех, кто постарше, говорит, так сказать, от лица всех: "Напишите".
      Устремленные отовсюду ребячьи глаза блестят непроливающимися слезами: человек, о котором надо бы написать, недавно умер. Он, очевидно, был учителем? Нет. Воспитателем? Нет, не совсем, то есть совсем нет: сотрудником одного из институтов Академии наук. При чем же здесь ребята, районный Дом пионеров?..
      А они между тем упрямо рассказывают - и улыбка пробивается сквозь слезы, светлеют лица. Показывают маршруты каких-то экспедиций, вычерченные на кальке, расстилают стенгазеты со странным названием "Мещерец", с готовностью поют песни. Песни поют все: и ребята, и люди постарше, и совсем пожилые. Даже встают при исполнении одной из песен - это, очевидно, что-то вроде гимна; в тесной и узкой комнате сразу становится еще теснее. При этом даже у самых пожилых ребячливое выражение горделивой причастности ко всему, что здесь происходит.
      Где бы географ ни был -
      В песках ли Азии,
      в лесах Сибири...
      Зачем они это делают? Зачем так смотрят, чего-то ждут? Ведь я предупредила, что писать не буду. Мало ли на свете таких вот прекрасных, естественно сложившихся коллективов?..
      - Послушайте, я же не знала этого человека. Что-нибудь будет не то, не так.,,
      
      - Мы простим...
      - Я не географ...
      - Поможем!..
      ...Борис Леонидович Беклешов, человек рождения тысяча девятьсот двадцатого года. "Он принадлежал к поколению, воспитанному Октябрем" - так начинается некролог, напечатанный в газетах. Принадлежал к нашему поколению.
      Как объяснить, почему, в конце концов, захотелось о нем писать, не тогда, не сразу, а много месяцев спустя? Как, когда это произошло? Тогда ли, когда мы смотрели дрожащий на экране плохонький любительский фильм и незнакомый человек у костра, давясь и обжигаясь кашей, отвернул от аппарата смеющееся лицо? В квартире ли на Новинском, где его мать, художница-кукольница, осиротевшая женщина, сломленная, казалось бы, одиночеством и печалью, показывала своих жизнерадостных кукол? Не в этой ли встрече лежал ключ к характеру обаятельному, не совсем обычному? Не тогда ли, когда получила по почте неожиданное письмо: "Взрослый и ребенок, романтик и хитрец, он никогда не открывался до конца"?
      Очень захотелось писать, очень!.. Не что-то такое "обобщать" и "выражать", не "поднимать" и "типизировать", - просто рассказать, придерживаясь фактов, историю одного из людей нашего поколения, не самого лучшего из нас, вовсе не знаменитого, - человека, в чем-то такого же, как и мы все, в чем-то, как и большинство из нас, ни на кого не похожего.
      И не удивляйтесь, если рассказ прервут документы или то, что мы берем на себя смелость так называть, - ценность их только та, что это действительные документы рядом с нами прошедшей жизни. Не обращайте к автору претензий, что герой не всегда таков, каким бы нам хотелось его видеть, - ведь не придумываем же мы его, не от авторской прихоти зависят его поступки! И если покажется, что герой живет не всегда легко, не всегда гладко, что ж, тем добрей мы будем друг к другу, не правда ли? Мы ведь тоже пережили немало...
      ЮНОСТЬ
      РОДОСЛОВНАЯ БОБЫ ЧУБА
      Мальчик как-то пришел со двора расстроенный, взъерошенный, потребовал мать к ответу: если папа не папа, то кто папа, где он? И почему папа не папа?
      Мать растерялась: что можно объяснить про любовь пятилетнему ребенку? "А потом я встретила этого твоего папу"? Что-то в этом роде она и пробормотала не слишком уверенно. Бориска нахмурил брови, помолчал, размышляя, потом решил: - Надо было раньше думать...
      Легко сказать! В юности Катя думать не умела и не любила - все это пришло позднее. Когда в гимназии Катю вызывали к доске, она делала то, что у нее получалось лучше всего: улыбалась. По классу шелестели подсказки - Катя не давала себе труда их до конца дослушать. "Все эти предикаты, атрибуты - такая скучища, вы простите меня", - говорила сияющая ее улыбка. Подружка ее Лиза ерзала, страдая, за партой: она, маленькая, самолюбивая обезьянка, умерла бы от стыда, доведись ей так вот стоять у доски, ничего не соображая, а Катя стоит и бог знает что мелет, если прислушаться, и вовсе некстати улыбается, и никому это не кажется позорным...
      Дружба бывает и такая: восхищение, смешанное с раздражением и досадой, скрытое соперничество, необъявленная война. Страдает в такой дружбе один - тот, кто все это в себе преодолевает. Катя царственно не замечала ничего. Ей казалось естественным, что она всем нравится: ей тоже нравились все. Была она очень привлекательна: мягкая улыбка, застенчивая и легкомысленная одновременно, постоянное излучение радости, доброты, душевного здоровья. Не замечая всей меры собственного успеха, Катя рассеянно утешала подругу: "Зато ты умная! Господи, мне бы половину твоих талантов"...
      Революция ошеломила Катю мельканьем непонятных названий политических партий, звучностью лозунгов, суровой патетикой газет. Она словно вымела из Катиной жизни тех, кто до сих пор ее окружал: неглупых дам, осторожно интересующихся теософией и искусством, восторженных подруг по гимназии, картинно разочарованных молодых людей. В жизнь вторглись совсем иные люди, которых Катя раньше никогда и нигде не встречала, - они заполняли теперь улицы, сидели в учреждениях, митинговали на площадях, озабоченные, грубовато-азартные, не слишком выбирающие слова. Очень хорошо! Центр жизни переместился на улицу, во многолюдство, в толпу. Катя с ее легким и общительным характером словно этого только и ждала. Можно было жить как заблагорассудится - лишь бы не терять чувства юмора и успевать в оба глаза смотреть по сторонам. Катя смотрела. Она едва добиралась по ночам до подушки, истомленная непосильным возбуждением и постоянным ощущением захватывающего полета, с тем чтоб проснуться, как ребенок просыпается в день своих именин: заранее радуясь и доброжелательно прислушиваясь к каждому звуку извне.
      Она и не заметила, как вышла замуж за Леонида Беклешова: Леонид удивительно ловко все это облекал в слова. Красноречивый, честолюбивый, распаленный внезапно открывшимися возможностями И потому особенно яркий, с алым бантом на обтянутой полушубком груди, в бараньей папахе, красиво откинутой с высокого лба, восемнадцатилетней девочке он не мог не казаться героем..Он не слишком много говорил ей о своей любви и не очень домогался встречной: им обоим было как-то не до того.
      Вскоре после венчания Беклешов повез молоденькую жену к родственникам на Псковщину - родня там жила помещичья, богатая, хлебосольная. После нескольких первых дней ахов и охов, расспросов и объятий заложено было несколько экипажей - поехали слушать Лео на митинг в ближайший уездный городишко. Лео, как и ожидали родственники, торжественно усевшиеся в первом ряду, оратором оказался блестящим - он дирижировал толпой, словно хорошо сыгранным оркестром. Но что он только нес: о пламенной заре революции - это бы, впрочем, еще ничего, - о народовластии, о немедленной экспроприации помещичьей земли; слово-то ведь какое - "экспроприация"! Катя хохотала. Если бы она уже не была женой Леонида, то дала бы согласие на брак немедленно - в благодарность за великолепный спектакль...
      Катя называла себя анархисткой - ей казалось, что это дает право ничего не принимать слишком близко к сердцу, оставаться самой собой. Старик Авдеев, под начальством которого она работала в одном из комиссариатов, только посмеивался: чего ради сидит здесь, в коченеющей Москве, эта избалованная поповская дочка, кутается в штопанный-перештопанный платок, балуется время от времени кипяточком, - почему не забирает своего хахаля и не едет вслед за всей семьей в Варшаву, в теплый, спокойный, налаженный быт?.. Людей встречает с той сияющей, доверчивой готовностью помочь, которую посетители чувствуют уже от порога...
      Красноречие и пафос первых дней Октября давно сменились буднями, требующими выдержки и неподдельного энтузиазма. Романтика стала неразличимее, глубже: ее нужно было находить в ржавой вобле и морковном чае, на завшивленных, битком набитых вокзалах, в голодных, обморочных очередях; в парнях, деловито и просто уходивших на фронт, и в женщинах, деловито и просто их провожавших; во всех тех людях, которых они с Авдеевым с утра до вечера пропускали через свою приемную и которых ни ему, ни ей не приходило в голову подобострастно величать "народом".
      Не это ли определяет человека прежде всего: произносит он бесконечно слово "народ" или как-то вовсе обходится без этого слова; ведь не приходит же никому в голову оперировать таким, например, понятием: "Мы, живущие на свете люди..."
      Леонид между тем постоянно говорил о народе - это была, что называется, коронная его тема: о народе-мессии, о народе-исполине - каком там еще? О народе-Прометее. Он преуспевал, был по-прежнему на виду, победительно скрипел ремнями - с каких пор ее стал раздражать весь этот фейерверк? Катя устало брела домой по московскому булыжнику и мечтала только об одном: если бы Леонид на этот раз молчал! Если бы его не оказалось дома! Если бы вообще его не было в ее жизни...
      Каждый человек навсегда запечатлевает в себе какие-то годы, несет их через всю свою жизнь. Что ж, это все: и блокада, и голод, и горькие наши усилия - твоя жизнь, твоя судьба или не более как декорация к спектаклю, где тебе с твоим Леонидом отведены исключительные, особенно эффектные роли? Думай, Катя, думай!.. У тебя славное сердце: и доброе, и многому открытое, а вот думать, вчерашняя гимназисточка, ты еще не умеешь или тебе только кажется, что не умеешь. Все-таки думай!..
      Она знала, что ждет ребенка, когда ей со всей очевидностью стало ясно, что ее Леонид - вовсе не тот человек, который ей нужен. Давно ли ей казалось, что так вот, благодарно смеясь и глядя ему в рот, она сможет пройти всю жизнь, - здорово же он изменился! Она искренне думала, что из них двоих изменился именно он...
      Не было ни бессонных ночей, ни изнурительных поисков компромисса: Катя оставалась Катей, трагической героини из нее не получалось.
      Недавно Катя вновь встретила Лизочку. Лизочка порвала со своими родными "из-за политических убеждений", как она говорила, энергично встряхивая стрижеными волосами, и теперь с окрыляющим сознанием собственной независимости стучала на машинке в одном из комиссариатов. Подруги обнялись и расплакались над Катиным чемоданом, - Катя, запыхавшись, едва вволокла его в Лизочкину каморку. Она все-таки чуть-чуть растерялась, надо прямо сказать, и, смущенная, сама испуганная тем, что наделала, с благодарностью приняла торжествующее Лизочкино покровительство, покровительство тем более чистосердечное, что Лизочке вскоре предстояло выйти замуж за смертельно влюбленного в нее чудака, многообещающего историка Сережу Дворецкого.
      В феврале 1920 года родился Бориска. Снова на Катином горизонте появился старик Авдеев; он не на шутку привязался к сердечной и независимой девчонке, так беззаветно и просто и, в сущности, мужественно живущей все эти годы. Это именно Авдеев устроил так, чтоб Катя с новорожденным уехала в Италию - в сытость, в тепло - сотрудницей советского представительства. Как удалось ему этого добиться, для потрясенной Кати так и осталось тайной.
      ...А потом в Италию приехал Константин Блеклов. Среди Катиных поклонников были и красивей - большой, грузноватый уже тогда, в юности, с короткими бесцветными ресницами и добрыми глазами. И если для каждого из нас все по-настоящему серьезное и значительное в жизни начинается с какого-то рубежа, для Кати, как и для большинства женщин, все началось с любви.
      Ослепительное солнце заливало классический, многими поэтами воспетый берег, берег, где так легко быть ленивым, беспечным. Где все, словно нарочно, создано для влюбленных: и запах роз, и соленый ласковый ветер, и задушевный шепот морской волны. Мальчик, едва встав на ножки, копался в песке с такими же, как и он, темноглазыми "бамбино", что-то лепетал, первое в своей жизни, смешно путая итальянские и русские слова. Двое сильных, рослых людей шли, держась за руки, словно боясь потерять друг друга, - самое время, казалось, должно было отступить перед ними.
      ...А в России свистела колючая вьюга, занося печальные избы, и думать об этом было невозможно - о том, как зимние ветры полощут над крышами сельсоветов красные флаги...
      Любви вовсе не нужна безмятежность, вовсе не так нужна, как об этом принято думать. Любви нужно, чтоб все лучшее, что в нас есть, - все это было наружу. Чтоб молча, торжествуя, встретить молчаливый, торжествующий взгляд: "Я так и знал, не сомневался в тебе ни на минуту".
      Что увезешь с собой - тряпки? Эти изысканные туалеты с низкими талиями, с круглыми, скользящими с плеч воротами, эти модные шляпки, прижатые с висков? В то время казалось, что никогда уже не придется как следует одеться...
      Зато вот оно - настоящее, оно всегда только дома, на родине, на добром куске отеческой земли. Квартира в две комнаты на Новинском бульваре, свое гнездо; кухонька, которую, устраиваясь навсегда, дружно и весело обводили орнаментом. Привезенные из Италии копии с шедевров Леонардо и Рафаэля.
      Настоящее - это прежде всего Костя, не тот итальянский, праздничный, а будничный, ежедневный; Костя, которого друзья, посмеиваясь, величают "батюшкой", - они все вышучивают, друзья, даже то, что глубоко уважают. "Господи, - жалуются они, - при Косте пустяшного анекдота рассказать невозможно". Другому не простили бы этой немного наивной ортодоксальности - Косте прощают: у него редкое сочетание жизненного опыта и умудренности с душевной цельностью и чистотой. При нем можно быть веселым, беспокойным, шумливым, но развязным - нет, пошлым - никогда: стыдно. Бывают такие люди! Он мягок, деликатен, предупредителен, а плохого человека выставит из дома так, что тот и глазом не успеет моргнуть. А как он умеет слушать, как позволяет забыть о себе, со стороны прислушиваясь к шумному спору, - с этим своим грустноватым юморком, с неизменной трубкой в зубах. И все-таки остается самым необходимым, как все те люди, к которым в любую минуту можно приникнуть душевно... О чем рассказать теперь мальчику - о спокойном, торжествующем взгляде, которым они с Костей обменялись тогда, в вагоне, пересекая границу?.. Впрочем, Борис и не требовал больше никаких объяснений. Он высказал матери все, что думал, его звали обратно, во двор, так некстати прерванные, совершенно неотложные дела. Правильно, никаких трагедий, не слушай вздорных людей, сынок, - слишком многое в нашей жизни значит этот человек со своими короткими белесыми ресницами...
      Однажды - это было уже летом, на даче, - Боря, как и всегда в субботний вечер, вышел встретить Константина Степановича на проселочную дорогу. В кармане штанишек он сжимал очередной сюрприз для него - специально к его приезду нарисованный синий аэроплан и двух зеленых красноармейцев в карауле. С дачного поезда шли люди, несли кошелки с продуктами, поднимали багряные облака пыли. Незнакомый человек прошел совсем близко от Борьки, мотавшего ногами в канаве, остановился, пристально поглядел на него, вернулся. Нерешительно спросил:
      - Ты Борис Беклешов?
      Боря кивнул: ему нравилось, когда его так называли.
      - Вот ты какой, - медленно сказал чужой дядя.
      Он смотрел как-то странно, словно Борис в чем-то виноват перед ним или что-то от него скрывает. Боре стало неловко от этого взгляда: ничего он ни от кого не скрывал, очень надо...
      - Кого ты встречаешь?
      - Папу.
      - Константин Степанович не приедет, проводи меня к маме.
      Ну да, не приедет! Они с папой твердо договорились, что тот приедет, а папа никогда не обманывает. Боря даже обещал ему нарисовать что-то такое...
      - Он просил передать, что не приедет...
      Мама вела себя странно: вспыхнула, не сразу поздоровалась, а заговорив, говорила громко и много. Кому он нужен, этот дядя, - никто ему не рад. И шоколад его никому не нужен - не видел Боря шоколада! И в зоопарке он уже был. И в цирке. На параде Доброфлота не был. Все равно - не хочет Боря туда идти...
      - Какой чудесный барабан. Кто тебе подарил его?
      - Папа.
      - А это?
      - И это папа...
      Хитрая бестия, он чувствовал одобрение в смеющихся маминых глазах. Сам выкладывал перед незнакомым дядей игрушки:
      - И это папа. И это...
      - Хороший у тебя папа?
      - Очень.
      Ночевать дядя не остался, да мама и не предлагала, - обычно, кто бы ни приехал, мама весело и настойчиво оставляла ночевать. Уехал с последним поездом, когда было совсем темно, на прощанье долго мял Борькину руку:
      - Может, все-таки поедем на парад, Боренька, а? Как мужчина с мужчиной...
      Кого Борька терпеть не мог всю жизнь - это подлиз. Что этому дяде нужно?
      - Нет, не поеду.
      Ушел наконец. Проскрипело крыльцо, хлопнула в темноте калитка. Мама как-то сразу погасла, бессильно опустилась на стул, бросила на колени руки. Боря виновато потерся щекой о ее руки - он огорчил маму, да? Был невоспитанный, грубый...
      - Мама, кто это?
      Мама ответила не сразу:
      - Это твой отец...
      - Нет!..
      ...Он был такой обольстительный когда-то, этот рано облысевший, быстро старящийся человек, - что ему стоило околдовать ребенка...
      ПИСКАТОРЫ
      
      Мама стояла посреди комнаты, красивая, нарядная, с падающей на глаза каштановой челкой, и, горделиво встряхивая головой, тщетно пыталась сохранить серьезность.
      Пискаторы разошлись вовсю. Уже был прочитан доклад "О проблемах современного екатериноведения". Ляля Ковальская для этой цели завила и напудрила волосы, набросила полосатое байковое одеяло вместо профессорской мантии. В своем докладе "профессор Анчурийский" отводил Екатерине Блекловой, то есть маме, далеко не последнее место среди всех Екатерин, когда-либо существовавших. Она была мудрей Екатерины Второй, безусловно симпатичнее Екатерины Медичи. Мужчины опускались перед мамой на одно колено:
      Недаром вся Москва гордится
      Екатериною своей.
      Пред ней ничто императрица
      С толпою медных хахалей...
      Дядя Коля, с нарисованными углем шерстинками на руках и ногах, задрапированный в какое-то подобие овечьей шкуры, приветствовал именинницу почему-то от лица Ноя, - кажется, потому только, что Ной тоже был не дурак выпить. Потом он же - с бумажной бородой - от лица Толстого, он же - от лица Пушкина; Боре по молодости лет это не приходило в голову, но в подборе поздравителей господствовал явный произвол. Переодевался дядя Коля молниеносно и, что восхищало Борю больше всего, сохранял полнейшую невозмутимость среди всеобщего хохота и визга.
      Сейчас пискаторы, взявшись за руки, водили вокруг именинницы хоровод, пританцовывали и напевали:
      Где фарфор твой, Катенька?
      Все побили, папенька.
      Кто же, кто же, Катенька?
      Охломоны, папенька...
      Ребенку полагалось спать. Боря лежал на узкой кроватке за ширмой и, лукаво затаившись, поджав ноги, хихикал от удовольствия. Жирный Цампа, забившись под одеяло, самодовольно урчал у его груди. Кот Цампа был избалован и сварлив. Когда однажды кто-то из неискушенных гостей пренебрежительно отодвинул ногой всеобщего идола, Цампа мстительно затаил обиду; дождавшись, пока в передней не осталось ни одного человека, он разыскал среди множества шляп, лежащих на сундуке, одну, шляпу обидчика, и сладострастно в нее нагадил. Предание об этом, как и о многих других случаях, когда Цампа поднимался на защиту своих прав, тут же стало достоянием пискаторского фольклора; все, с чем пискаторы сталкивались, немедленно превращалось в стихи, в эпиграмму, в шутку. Жизнь в этом доме была тем, чем она и должна бы, в сущности, быть: праздником. Сюда прибегали после трудового дня молодые и не очень молодые люди, красили декорации, писали тексты, наскоро сметывали костюмы - все это к ближайшей субботе, к очередному "писку". От слов "детский писк на лужайке" и пошло таинственное наименование "пискаторы".
      Начинающий профессор средней истории Сережа Дворецкий с тою же тщательностью, которую вкладывал в изучение истлевших манускриптов, рисовал здесь карикатуры на своих беспечных знакомых и хитро посмеивался в подстриженные усы. Машинисточка из Центросоюза Мариша Баженова, сдобная, какая-то очень русская со своим круглым лицом и прямым пробором в темных волосах, деловито и быстро сочиняла частушки - она уже тогда обещала стать очень недурной поэтессой. Артист Николай Стученко, тогда еще никому, кроме близких друзей, не известный делопроизводитель из треста, блистательный и ироничный, именно здесь, на еженедельных "писках", прозревал действительное свое призвание. Кого тут только не было: чьи-то знакомые, знакомые знакомых... Битком набитый ковчег, в котором знаменитая в те годы песня об ударном труде сменялась шуточной величальной, а русская плясовая - модным аргентинским танго...
      Сюда, на Новинский бульвар, пискаторы приносили свой субботний паек; Катюша Блеклова, как никто, умела разделить на всех и пайковый хлеб, и две-три банки консервов, и липкие конфеты "подушечка". Гости вставали из-за массивного стола в расписанной орнаментом кухне если и не сытыми, то, во всяком случае, веселыми и не обделенными ничем. А иногда, чем черт не шутит, иногда и сытыми! То Вадим, сын всемирно известного писателя, устав от "подушечек" и "лимонных долек", совершал разбойничий, по-интеллигентски неловкий налет на запасы своих родителей, то православный священник из Варшавы, благороднейший, деликатнейший отец Василий, посылал дочери своей Екатерине и милому зятю в бог знает что затеявшую, изголодавшуюся Россию торгсиновские боны и богатые посылки. Тогда за столом появлялись "вкусноты" - так это здесь называли: сардины, ветчина, лососина, сыр, появлялись, чтоб молниеносно исчезнуть все под тот же оголтелый "писк". Прожорливые гости не успевали даже восчувствовать толком все эти блага, увлеченные какой-нибудь очередной выдумкой.
      Шли годы первой пятилетки, когда на стенах цехов и над сценами клубов алел лозунг, короткий, как дыхание во время бега: "Догнать и перегнать". Годы работяг-тракторов и кулацких выстрелов из-за угла, непрерывных разоблачений и непримиримых дискуссий. Годы, когда за кордоном, полузадушенный, отбивался Китай, и в немецких городах фашисты били окна в рабочих кварталах, и Геббельс кликушествовал на площадях, требуя немедленной санкции на истребление коммунистов. Годы, когда у нас в газетах славили первых рабочих, одолевших вузовскую премудрость, и первых крестьян, пришедших на индустриальные стройки. Годы линючего ситца, и мыла по карточкам, и лиловых почему-то чулок. Годы, когда казалось: еще два-три индустриальных гиганта, еще сколько-то там тракторов, еще одно усилие - и начнется небывалая в истории человечества, сказочно прекрасная жизнь. Еще одна сломленная вылазка врага...
      Самым интересным местом в доме Блекловых была кухня: именно туда, а вовсе не в комнаты, сразу же проходили забежавшие "на огонек" друзья. Здесь, на кухне, не только клеили декорации и сочиняли частушки, - здесь спорили о процессе Промпартии, о роли интеллигенции в так называемый реконструктивный период, о правом и левом уклоне, о высылке кулаков. Мариша Баженова, покусывая уголок носового платка, смотрела на Константина Степановича злыми, прозрачными от слез глазами: "Но ведь там и дети тоже, высылают детей! Вот вы коммунист, Костя, вы мне скажите: при чем тут дети?.." Ее уговаривали: не сделают детям ничего плохого, - Мариша стояла на своем. Взрослые спорили так, словно сейчас, немедленно, должен был решиться самый главный вопрос их жизни. Может, так это и было, в сущности?..
      Приходил дядя Коля, рассказывал о чистке у них в аппарате; мелькали непонятные Боре слова: "обрастание", "комчванство". Сережа Дворецкий с юморком вспоминал какого-то профессора, запретившего гардеробщику подавать себе пальто, - боялся, что отнимут кафедру. "Чему мы сможем так научить?" - сомневалась Ляля Ковальская. Ее волновало свое - бригадно-лабораторный метод, - Ляля работала учительницей в школе.
      В разговорах все чаще мелькали слова "соревнование", "ударник". Боря представлял себе ударников так, как их обычно рисуют на плакатах: в синих блузах и брезентовых рукавицах. Он был счастлив, когда узнал, что почти все, кто у них бывает, - ударники, а дядя Дима, самый, если не считать Ляли, молодой и самый скромный, даже награжден за какое-то изобретение "Знаком Почета". Боря запомнил, как провожали дядю Диму куда-то в предгорья Урала на крупную стройку. Та же Мариша Баженова, которую Борька склонен был считать иногда чуть ли не настоящей контрой, завидовала Диме: "Едешь на такое дело". Вообще эти годы Боря так и запомнил: споры и проводы, проводы и споры. И каждый раз, когда провожали кого-нибудь, папа светился и торжествовал, как ребенок; было у него в лице выражение, которое Боря очень рано научился понимать: радость за других людей.
      А однажды в дверь несмело постучала чужая женщина с черным, скорбным лицом и пыльными волосами; сквозь рваное пальто, кое-как запахнутое на груди, светилось голое смуглое тело. Женщину поспешно одели в мамино белье и мамино платье, а двух детей, цеплявшихся за ее подол, - в Борькину старую одежонку. Все они сидели на кухне и пили чай, и женщина ровным голосом рассказывала о том, чего, конечно, не может быть: о страшном голоде, о вымерших, опустевших деревнях. Мама переводила испуганный взгляд с женщины на папу, и в лице папы было что-то виноватое и страдальческое, будто он лично за все на свете отвечает; и Борю так поразило это незнакомое, пронзительное выражение папиного лица, что он уже не слишком вслушивался в то, что папа говорит. Как любил он этого человека!.. А папа говорил ровно и мягко и убежденно, как всегда, и мама успокоилась, и в каменном лице женщины что-то вдруг мелко задрожало, - кажется, она рада была заплакать.
      Боря был совсем большой: он уже ходил в первую ступень и писал буквы и целые слова в тетрадях с портретами Калинина и Луначарского на обложках, пел на сборах октябрятской звездочки "Мы на горе всем буржуям" и "Расстрел коммунаров", знал, что такое 9 Января и День Парижской коммуны, но противоречивой и в чем-то даже трагической жизни взрослых, конечно, не понимал и понимать не мог. Он твердо знал главное, очень простое: что живет в стране, на которую с надеждой смотрят и индусы, и негры, и китайские кули, в единственной стране, где нет буржуев-капиталистов, и экс-плу-а-тации тоже нет, и что скоро, рукой подать, будет мировая революция, которая освободит всех. Боря всегда готов! Все будет хорошо, все, потому что за все отвечают такие люди, как папа.
      Детская душа жадно вбирает то, что ей нужно для роста: честность и радость. Всем этим Борис, счастливчик, был наделен в избытке. Детство его было залито светом самоотвержения и надежды, того, что несли в себе стремительные тридцатые годы. Дом освящен славным товариществом, дружеской добротой.
      Что можно вынести из такого детства? Душевную щедрость. Окружавшие Бориса люди были прежде всего щедры. Случилось однажды так, что Боря заболел ангиной - болезнь, как известно, не столько опасная, сколько занудливая, грозящая осложнениями на сердце, - так, во всяком случае, уверяла мама. Было это на даче в Снегирях. Мама была совсем Борина эти дни; она никуда не торопилась, ничем не отвлекалась. Можно было трогать ее руки, плечи, не спеша подсчитывать пуговицы на платье. На третий день Боря заскучал немыслимо. Тогда Ляля Ковальская, по-девчоночьи строгая к Борису и "своя" как никто другой, может, потому, что где-то у себя в школе она таких, как Борис, по собственному ее выражению, "штабелями складывала", - Ляля Ковальская через соседей по даче обещала приехать в четверг и привезти Бобе Чубу - так Бориса называли домашние - цветные карандаши и какие-то необыкновенные книжки.
      Во вторник с вечера полил дождь. Он лил всю ночь не переставая, продолжался с удвоенной силой в среду, лил еще ночь, затянулся на четверг. Молочница, гремя в сенях бидонами, жаловалась, что пройти по поселку невозможно: ноги осклизаются в окаянной глине.
      - Не придет твоя Ляля, не жди, - уговаривала мама Бориса, не отрывавшего глаз от затянутого дождевыми потоками окна. - Боря, ты с ума сошел, кого понесет по такой погоде...
      - Ляля придет, - коротко, рассеянно отвечал Боря.
      Она не могла не прийти - слишком многое этим решалось. Не могла не прийти!.. Это было почти заклинание: не могла! Распахнулась тяжелая, набухшая от сырости дверь, появилась на пороге Ляля, в мокрых, грязных чулках, в плаще, по которому стекали потоки мутной воды, со своим упрямым, чуть наклоненным, как у молодого барашка, лбом. Откуда ей было догадаться, что целый мир в ее лице только что выдержал взыскательнейший экзамен, целый мир!.. Бориска с завязанным горлом, с сияющими глазами молча протянул навстречу этому миру руки.
      ГЕНЕРАЛЬНОЕ СРАЖЕНИЕ
      Педро Луис, сжимая в руках карабин, короткими перебежками преодолевал расстояние до ближайшего рубежа. С легким, безобидным посвистыванием, совсем как в кинокартине "Чапаев", взвихривали песок у его виска фашистские пули. Впереди с коротким возгласом "За республику!" в рукопашной схватке погибали товарищи. Туда, к ним! Покачнулся и со стоном упал лучший друг его Хозе; не поворачивая искаженного страданием запрокинутого лица, яростно прошептал сквозь стиснутые зубы:
      - Борька, падай, черт!..
      - Но пасаран! - крикнул Педро Луис и упал тоже. Почувствовал, как тоненькая струйка крови медленно скользнула по щеке, защекотала шею. Словно что-то вспомнив, приподнялся на локте, обвел притихшие ряды грустным, мутнеющим взором:
      - Прощайте, товарищи!..
      За кулисами запоздало треснула пробка. Теперь - все. Теперь нужно неподвижно лежать до самого конца, пока Соня Смолина, она же Микаэла де Овиедо, она же автор пьесы, тоненькая, эффектно опоясанная патронной лентой, с настоящей испанской пилоткой на черных кудрях, потрясая красным знаменем, будет говорить о победе. Ни в коем случае не открывать глаз - терпеливо лежать, истекая кровью, и коснеющими губами повторять единственное имя, с которым не страшно и умереть:
      - Светлана!..
      ...В крови и пожарах дымилась раскаленная испанская земля. Здесь, на краю материка, на сухом песке, похожем на пепел, и в пылающих оливковых рощах, на мягком асфальте больших городов, и на вздыбившихся камнях предгорий, кипела смертельная схватка с фашизмом. Словно исхлестанное ветром знамя, реяли над миром гордые слова Пасионарии: "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях". Перекликались, строились, двигались к линии фронта бойцы Интернациональных бригад; мерная поступь их отдавалась в сердцах целого поколения. И московские школьники с самодельными ружьями в руках, падая навзничь на школьной сцене, ощущали на миг холодок самоотвержения и отваги.
      Жизнь уходила зря - ничего нельзя было сделать! Можно было, судорожно вцепившись в спинку впереди стоящего стула, смотреть, как рушатся на экране, словно подпиленные, стены домов, как, озираясь, бегут обезумевшие матери, прижимая к груди плачущих детей. Никого нельзя было заслонить своим телом, утешить. Боец, припадая на колено, стрелял из коротенького карабина в пикирующий над его головой вражеский бомбардировщик и бессильно, ненавидяще кричал что-то, - мальчик из города Москвы даже этого не мог себе позволить. Что он мог, что в этом мире оставалось на его долю?
      Жить нужно было только так: героически, величественно, красиво. Боря шептал лучшему своему другу Юре Слонову, занося бритву над твердо лежащей на парте рукой:
      - Смотри - за Светлану!
      Из глубокого пореза широкой струей текла кровь. Мальчики, бледнея, смотрели на нее. Оба понимали: так надо. В этом был вызов судьбе, обрекшей на жалкое, иждивенческое существование. Я не просто беру, дорогая страна, ты видишь? Я, как дрожащая стрела в тетиве, ежесекундно готов к полету!..
      Стройный, темноглазый, с косо лежащим чубом, с чуть вдохновенным, не слишком добрым взглядом, с твердо очерченным упрямым мальчишеским ртом, Борис напоминал юного Маяковского. Он весь бродил в эту пору: комок взбудораженных инстинктов и унаследованное от матери тайное, страстное ощущение взлета, то, что сделало ее когда-то, в дни Октября, такой безотчетно счастливой.
      С Юрой Слоновым Борис не разлучался. Прозвище "Слон", "Слоник" - а в классе Юру только так и называли - вовсе Юре не шло: был он подвижен, строен, тонкое, нервное лицо его нежно розовело. В классе он считался самым предприимчивым и неотразимым; Юра бредил сценой, упоенно играл и в жизни - лицемерил, рисовался, иронизировал, более или менее удачно скрывая свою крайнюю влюбчивость и уязвимость. Он был добрее, беспечнее Бориса, более гибок и покладист душевно - ладили они великолепно: плели замысловатую сеть интриг, путали свои и чужие секреты, ноздри их раздувались от жадного интереса к жизни, каждая мелочь приобретала значительность и вес.
      Как оно смешивается в ранней юности - важное и неважное - все в кучу! Борису искренне казалось, что он влюблен. Он беспомощно улыбался, встречая в школьном коридоре сверстницу с пепельными косами, скользящими по спине. Светлана из параллельного восьмого в свою очередь, проходя мимо Бориса, опускала ресницы выжидательно и лукаво. Она уже знала от подруг - не с легкой ли руки преданного Юрки? - что Борис Беклешов вырезал бритвой на руке ее инициалы: это подавляло. Светлана и дальше ждала от него чего-нибудь необыкновенного: не обычной записки с приглашением в кино или на каток, а каких-то совсем особенных слов, знакомых только по книгам. Она ждала их нетерпеливо, готова была сама поощрить его, подстрекаемая шкодливым девчоночьим любопытством, но Борис молчал. Она замедляла шаг, проходя мимо него по коридору, а он только улыбался и не говорил ни слова. У Светланы даже ответ был приготовлен, - конечно, отстраняющий и холодный, достойный героини романа, но что за польза в ее горделивой неприступности, если этот странный мальчик растерянно улыбается и молчит!..
      Важное и неважное - все в кучу! Однажды Юра сообщил - он всегда и все знал раньше Бориса, - что девочки собираются в субботу устроить вечеринку. По какому поводу? Ни по какому, просто так. Будут всякие "такие" игры - Борис должен понимать, какие, - вечеринка будет у Зойки, а Зойка это обещала наверняка. Тамара и Рая уже сейчас спорят, кто из них сядет с Борисом. Право, Борису есть чем гордиться, - Зойка призналась, что и вечеринку-то затеяла ради него...
      Шли бесконечные разговоры по телефону. Мама досадовала и смеялась, пискаторы жаловались, что к Блекловым невозможно дозвониться. Борис словно вовсе не замечал нетерпения домашних и их насмешек. "Кто это говорит? - переспрашивал он. - Ты, Тамара? Ах, Зоя? Нет, тогда не знаю. Ну скажи, кто? Не говоришь - раз? Не говоришь - два? Вешаю трубку!.. Не говоришь - три..."
      Константин Степанович с надеждой выглядывал в коридор - там толкли все ту же, полную смысла и значения, чепуху: "Не скажешь? Все равно угадаю... Рая? Ах, не ты? А почему голос твой?.."
      На переменах мальчишки выворачивали Зойке руки - она извивалась всем телом, громко смеялась и торжествующе оглядывалась на подруг. После этого - уже ночью, в постели - нехорошо вспоминался ее розовый смеющийся рот, и выгнутая шея, и торжествующие, нагловатые глаза. Подростковый возраст, темные дебри: человек пристыжен, несчастен, незащищен. Борис остервенело переворачивал подушку. Спокойный Светланкин взгляд, прохладные, скользящие по плечам косы...
      Настала наконец суббота. Борис, стараясь делать это как можно незаметнее, со странным чувством начищал единственную на все случаи жизни вельветовую куртку: никуда ему не хотелось идти. Не хотелось - и все. Мама, надев на любимое Борей платье пестренький передник, пекла вкусноты, ждала нашествия пискаторов, - от одного запаха рот наполнялся слюною. Папа громко говорил ей в открытую из комнаты дверь:
      - Помилосердствуй, Катенька! Человеку всю ночь бродить, мокнуть, а ты словно дразнишь...
      Он примерял приобретенные по случаю охотничьи сапоги, притопывал ими, собирался с Вадимом в ночь на охоту. Потом спросил:
      - Что там наш кавалер притих - ушел уже?
      Какой он кавалер! Так бы вот и не ушел никуда, сидел и сидел в чистом домашнем мирке, полном доброты и покоя.
      Ворвался Юра, одержимый самой последней, самой сногсшибательной новостью: девочки пригласили Светлану.
      - Я всегда говорил, - продолжал он уже на улице, чуть обгоняя Бориса и заглядывая в его непонятно замкнувшееся лицо, - всегда говорил, что у нас мировые девчонки. Пригласили специально ради тебя...
      - И она придет? - спросил наконец Борис.
      - Придет, обязательно! А почему нет? Зойка, правда, надулась, но у нас же складчина. Представляешь - Светлана!.. Честное слово, я думал, она принцесса, воображуля, а она простая девчонка, такая, как все...
      - Никуда я не пойду...
      - Как не пойдешь? - не понял Юра. - Борька, дурак, лопух, она тебе этого никогда не простит...
      - Не пойду!..
      Именно: такая, как все! Ее пригласили - в чужой класс, в чужую компанию, специально ради какого-то там мальчишки, и она, недотрога, идет - пожалуйста!.. Борис круто повернул в другую сторону. Лицо у него при этом было такое несчастное, что Юрка растерялся.
      - Не надо было этого всего, - пробормотал Борис сквозь зубы.
      - Боря, ты что?
      - Не надо...
      Он уходил. Юра нерешительно потоптался на углу, кинулся вслед:
      - Боря, тогда и я не пойду, а? Вместе так вместе...
      - Ты - иди...
      - Что мы там не видели, верно? Как в "бутылочку" играют? Подумаешь...
      - Иди, говорю, - уже мягче, без ожесточения повторил Борис.
      Молча спустились улицей Горького, вышли на площадь. Обогнули кинотеатр "Центральный", остановились у нового здания "Известий". В последние дни они, куда бы ни шли, неизменно попадали сюда. Кто бы и куда бы ни шел...
      У широкого окна "Известий" стояла молчаливая, угрюмая толпа. Красный шнурок на карте Испании туго стискивал Мадрид - мертвой, безнадежной хваткой. Юра скорбно взглянул на товарища. Борис, не сводя глаз с карты, стоял неподвижный, прямой, сосредоточенный, странно сказать - почти счастливый, словно боец в строю, беззвучно произносящий присягу.
      "МЫ"
      Борис переходил из восьмого в девятый класс, когда у него обнаружился суставной ревматизм и его отправили на Южный берег Крыма - открывать "бархатный сезон", прогревать оплошавшие косточки.
      Никогда до этих пор Борис не видел моря. В Италии? Кем он был тогда - моллюском, амебой? Что он мог понять в запахе соленого ветра и привядших водорослей, в этом переменчивом, бесконечном водном просторе! Охватив руками колени, такие же теплые и соленые, как и камни на берегу, Борис просиживал часами, тревожно, вопрошающе глядя вдаль: откуда они спешат, эти волны, где возникают,, куда уходят, почему вновь и вновь терпеливо и ласково, с легким всплеском падают на берег, и льнут к нему, и просят, и просят, и просят о чем-то, и, взъярясь наконец, даже тогда не получают ответа? Что ему нужно, морю, о чем оно просит? Бродя по берегу, ворочая нагретые глыбы в поисках ошалелого краба, слушая ритмический шорох набегающих волн, Борис погружался в бездумное, полудремотное состояние и только иногда с чувством вины вспоминал, что в классе уже прошли, наверное, два закона Ньютона и принялись за третий, что Юрка без него, конечно, сыплется по математике и что вообще, говорят, в Москве сейчас холода и дожди, а ему здесь так неправдоподобно, так чудовищно хорошо,..
      Смелый, смеющийся голос однажды вывел его из дремотного оцепенения:
      - Мальчик, который час? Вы не знаете, мальчик?
      Борис поднял голову. Прямо перед ним стояла огромная овчарка, тяжело и часто дыша, роняя на камни клочковатую слюну. Опустив загорелую руку в ее шерсть, чуть согнувшись, стояла девчонка в ситцевом сарафанчике, со светлыми, выгоревшими волосами. Лицо у нее было такое, будто она сейчас прыснет от смеха, но девочка повторила серьезно и даже чопорно:
      - Вы не знаете - который сейчас час?
      Странный вопрос - не на пустынных же скалах могло быть обозначено время!.. Сидя все так же, на корточках, Боря украдкой смотрел ей вслед. Она уходила с подчеркнутой непринужденностью человека, не сомневающегося, что вслед ему смотрят.
      С тех пор Борис каждый день приходил на то же самое место, мучительно придумывал, что он скажет, если девочка заговорит с ним опять. Жалкий он все-таки человек - и развратный, что ли: только недавно ему нравилась Светлана, теперь какая-то девчонка, с которой он не сказал двух слов... Девочка не появлялась. Увидел он ее еще раз только в канун отъезда - тогда, когда меньше всего этого ожидал, и там, где не ожидал вовсе. В час, когда отваливает регулярный рейсовый пароход на Одессу, она сидела чуть в стороне от мола на камне и, рассеянно опустив руку на спину овчарке, отчужденно наблюдала за обычной суетой. Огромный пес, вывалив язык, оглядывался на хозяйку с исступленной собачьей преданностью.
      Вот такою он ее и увез с собой - задумчивую, отчужденную, даже загадочную в низко бьющих солнечных лучах, - увез, чтобы раза два шумно вздохнуть перед сном у себя на Новинском, за ширмой, а затем и вовсе забыть в прозаической московской суете: надо было срочно догонять класс, тут уж не до крымских воспоминаний.
      И все-таки однажды он ее встретил. Прошло много месяцев, и Борис не сразу понял, где он раньше видел девочку, идущую прямо на него из толпы. Девочка была с подругой, что-то оживленно рассказывала ей и равнодушно скользнула по лицу Бориса смеющимися глазами.
      - Ты что? - удивленно потянул его за рукав Юрка.
      Потом начались звонки. Живые девичьи голоса, попеременно сменяющиеся в трубке, на этот раз решительно никого не напоминали. Борис умолял, унижался и, если можно мечтать головокружительно, в полном отрыве от реальной действительности, мечтал, чтоб одна из этих девочек оказалась крымской незнакомкой. Бред! Откуда ей знать его телефон, зачем он ей?..
      Наконец Борис, вместе с Юрой, молчаливо изнемогавшим рядом, решился. Как можно небрежнее он предложил встретиться.
      - Встретиться? - в телефоне фыркнули, то ли удивленно, то ли растерянно, потом уже другой, смелый и насмешливый голос отозвался: - Хорошо, давайте!
      Долго резонились, где встретиться и когда. Трубкой завладел Юра. Местом встречи было выбрано только что отстроенное здание Военторга.
      - Вот и иди, - сказал Борис. - Ты уговаривался, теперь иди. Слоник, милый, идем вместе, - что мне там делать одному?..
      Юрка самолюбиво хорохорился:
      - А чего это я, чего это я? Тебе звонили, ты и иди...
      Кто не заставил просить себя долго - это их одноклассник Толик Чернавский. Толик был слишком ярок для чисто служебных ролей и не мог не сознавать этого, однако, как это ни странно, согласился довольно быстро.
      - А что это вы - боитесь, да? - догадливо потянул он носом, когда Борис и Юрка обратились к нему за содействием. - В первый раз все боятся...
      Так они, в конце концов, и пошли: впереди Борис, обласканный взглядами товарищей, с влажной, заглаженной на сторону челкой, сзади, несколько отступив, два скромных, исполненных почтительного интереса оруженосца. Задача была сформулирована отчетливо: пройти мимо Военторга надо как можно независимее - ни о каком свидании и речи нет, так, затеяли дружки-товарищи прогуляться по одной из московских улиц.
      Как и следовало ожидать, никаких девчонок около Военторга не оказалось. Борис со смутным чувством досады и облегчения прошел мимо, не замедлив хода, потом его догнали товарищи, и они, совсем осмелев, прошли мимо Военторга еще раз, уже без стеснения, пристально разглядывая каждого стоящего у дверей. Потом, несколько обескураженные, еще раз.
      Борис внезапно остановился: прямо на него, как тогда, шла девочка из Крыма. Это было невероятно, но шла та самая девочка, отвернув лицо, не глядя ни на него, ни на двух своих подружек, степенно вышагивающих сзади. Шла - чтоб опять затеряться в нескончаемом людском потоке.
      И вдруг - Боря не мог бы сказать позднее, как это получилось, - вдруг и одновременно засмеялись все: фыркнули в ладошки и отскочили к краю тротуара девочки, засмеялись мальчишки, преграждая им дорогу. В размеренно двигающейся толпе возник легкий водоворот, какая-то женщина, проходя, больно толкнула Бориса в шею:
      - Бог знает что, хулиганы какие-то...
      Боря ничего не замечал. Он смущенно топтался около покрасневшей, лукаво улыбающейся девочки и, не сознавая, что держит ее за руку, повторял:
      - Это ты? Вот здорово! Как ты узнала мой телефон?..
      Девочку звали Ирина Довгай. Они говорили взахлеб в этот первый вечер знакомства: Ира, и ее подружка Нина, и Юра, и Борис. Третья девочка почти тут же вспомнила, что дома ее послали за хлебом; тогда и великолепный догадливый Толик вежливо откланялся, приложив два пальца к козырьку почти настоящей морской фуражки. Хорошо, что пригласили именно Толика, - кто другой сумел бы так блестяще ретироваться!..
      Они так и не заметили всего, что стоило им такого труда: взаимных ухищрений. Того, например, что легкие, светлые волосы Ирины подобраны под новый, непромявшийся берет ярко-голубого фетра, - никогда позже они этого берета уже не видали. Специально ради встречи были надеты и мамины туфли на "венском" каблуке; - поэтому Ирина едва плелась и то и дело спотыкалась, а Нина подхватывала ее под руку, кусая губы, чтоб не расхохотаться.
      Все это вспоминалось позднее, по мелочам, - в тот вечер было не до каблуков и беретов. Оказалось, что девочки учатся в соседнем с их школой переулке, прекрасно знают и Бориса и Юрку и давно мечтают познакомиться с ними, последнее говорилось с прямотой и бесстрашием юности, не сомневающейся в себе ни на минуту. Два раза нарочно попадались им на глаза. Первый раз ребята прошли, так и не обратив на них внимания, во второй - Борька узнал Ирину и сделал вот такие глаза (девочки очень выразительно показывали, какие именно глаза сделал Борька). Телефон узнали у каких-то знакомых с Борькиного двора.
      Мальчики не оставались в долгу. Они были счастливы, благодарны и не видели причины, по которой должны были бы все это скрывать. "Комендантский" час - одиннадцать, час, после которого начинались домашние репрессии и ссоры, застал их бог знает где, на Фрунзенской набережной, у подъезда Ирины; все трое провожали ее, она жила всех дальше. Юрка озабоченно спросил:
      - Какое сегодня число?
      Немного поспорили, тридцатое или тридцать первое. Установили непреложно: тридцать первое марта. Юрка пророчески потряс рукой:
      - Этот день мы будем долго помнить!..
      "...Как здорово, что это существует. Мы уже все взрослые, у каждого свой путь, своя жизнь. Но есть что-то высокое, выше нашей будничной жизни..."
      (Из записи, сделанной Борисом Беклешовым в альбом "Мы" 31 марта 1954 года, в день традиционной дружеской встречи)
      Когда-то содружество "Мы" включало двух: Юрия Слонова и Бориса Беклешова. Оно так и называлось, это содружество, - "Мы"; даже герб существовал: буква "ы", втиснутая между ножками буквы "М". Сейчас в это содружество были включены еще двое, раз и навсегда, - буква "М" словно раздалась, раздвинулась, чтоб вместить двух легкомысленных, по любому поводу хихикающих девчонок.
      В школе были недовольны девочками. Откровенно равнодушные ко всему, что вокруг них происходило, они переписывались и шушукались все уроки подряд. "Борис" и "Юрий" - эти две темы были неисчерпаемы. Едва звонил звонок на большую перемену, Ирина и Нина, молча и деловито огибая снующих по лестнице ребят, выбегали в переулок и со всех ног бежали к условленному месту встречи. Здесь, у подъезда театра имени Вахтангова, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, уже поджидали мальчишки. Они еще издали торжествующе улыбались друг другу: все в порядке - ежедневный ритуал соблюден!
      Мужчинам полагалось быть свободными и переменчивыми - эту грошовую истину Борис и Юрий слышали отовсюду. Что делать - им лучше всего было вчетвером. Забиться с ногами на Иркину тахту и читать вслух книжку, которую Борис уже прочел и сказал, что она "мировая", - "Вешние воды" Тургенева, и спорить потом: дурак Санин или можно все-таки его понять и есть ли на свете железная, безоглядная верность. Или повторять за Борисом английскую народную песенку, переведенную Маришей Баженовой:
      ...Есть у меня три корабля на море,
      Есть у меня три корабля на море.
      Рота, плян! Рота, плян!
      В одном алмазы, а в другом рубины,
      В одном алмазы, а в другом рубины.
      Рота, плян! Рота, плян!
      А в третьем сам с невестой ездить буду...
      Друзья, как зачарованные, смотрели Борису в рот. Неизменная синяя вельветовая куртка подчеркивала смуглоту продолговатого мужественного лица, с тяжеловатым носом, с тяжеловатым взглядом темных насмешливых глаз. Лицо как лицо, казалось бы - ничего особенного.
      В Англии у нас есть девушки и краше,
      В Англии у нас есть девушки и краше.
      Рота, плян! Рота, плян!
      Они меня полюбят без алмазов...
      Может, они и не дружили бы так, если бы не Борис, может, это все и не вошло бы в их жизнь так прочно. Юра время от времени вспоминал старое свое увлечение Соней Смолиной, ненадолго исчезал, снова являлся, вдруг кидался искать приключений в очень сомнительную компанию, группировавшуюся вокруг Зойки. Куда-то в сторону поглядывала спокойными, ласковыми, чуть выпуклыми глазами Нина. Ирина то и дело тянула Бориса уединиться, - хорошенькая, кокетливая, Она так и рвалась испытать всю полноту своей над ним власти. Борис был сдержан, ненавязчив, очень терпим. Он знал свое: уходите, возвращайтесь, дурите, как вам вздумается, - "это" уже есть, "этому" никуда не деться. Не из раннего ли своего детства среди пискаторов вынес Борис уважение ко всему, что связывает людей между собой, это праздничное, истовое отношение к дружбе?..
      Расставшись с товарищами на вечер, на два, он мог, не слишком задумываясь над тем, где они сейчас и что поделывают без него, кропотливо вклеивать в альбом фотографии, и выписывать на обложке вензель "Мы", и собирать всю "документацию", так или иначе относящуюся к их четверке. Взрослые, заглядывая к нему в нишу, - была в коридоре у Блекловых такая ниша, Борис ее захватил, - взрослые сердились, что десятиклассник тратит даром время, занимается ерундой, а Борис упрямо молчал - он уже в ту пору становился молчалив и упрям и вовсе не стремился к тому, чтоб его до конца понимали, молчал, еще не зная, но смутно чувствуя, что где-то очень близко пролегает главная дорога всей его жизни. Он сидел над альбомом и думал свое: люди! Отдают ли они отчет, как много друг для друга значат, люди на земле? Как много радости могут дать друг другу? Вокруг него, Бориса Беклешова, люди всегда будут это знать: радость человеческого общения, дружеской выручки, бескорыстной доброты. Вот для чего он живет на свете! Он слепит людей между собою, сплотит всех, кто попадется ему под руку: в юности меньшими масштабами не мыслят. Или это что-то другое, не юность...
      Славно думается ночью, когда все спят и мерный стук часов на кухне властно заполняет собою весь дом. Будто сердце стучит - ведь и стук сердца, даже самого большого, сильного, торжествующего, тоже теряется, тоже не слышен в будничной суете. У локтя на подушке, ровно, как ребенок, дышит спящий Цампа. Бедный, присмиревший, старенький Цампа! С фотографии улыбаются лица одноклассников и друзей. Тонкие черты Ирины, ее удлиненные, вечно смеющиеся глаза с чуть припухшими веками. Быть такой хорошенькой - это хоть кого собьет с толку, Иринка, не правда ли? Старается вовсю, кошечка, кокетничает с Юрием, кокетничает с Борисом, ласково и осторожно запускает свои коготки то в одного, то в другого. Борис взволнованно смеется: как он знает все эти ее ухищрения!.. Рыцарственный друг, суетный и благородный одновременно, - Юрий; его яркое даже на плохоньком любительском снимке, нервное, артистичное лицо. Зеленоватые, слегка навыкате Нинкины глаза, ее дружеская улыбка. Нина тоже женственная, тоже хорошенькая, но Иркиного тщеславия в ней нет ни на волос, ей вовсе не нужны трупы, оставленные на дороге. Ирина стравливает, Нина мирит. Ребята смеются, что Нина будет юристом, - так легко и охотно, от души потешаясь над ними, разбирает она вспыхивающие время от времени ссоры...
      Может, не люди так уж особенно хороши - хороша юность? Борис этого еще не знает. Навсегда благословенны люди, с которыми она свела.
      Толик Чернавский, Зойка, Наташа, Лева Фараджев... Все одноклассники. С Толика нужно бы время от времени сбивать форс, он глупеть начал от самомнения, все замечают. Наташа - умница. Сюда, на эту страницу, он всех и наклеит, над каждым подумает, пошепчет, каждому улыбнется в свете настольной лампы... Вы спите, ребята, да? А вы знаете, кто не спит? Борька...
      Кем он будет? В самом деле - кем? Что он будет делать? Строить мосты? Искать заповедные клады с геологическим молотком в руках и с тяжелым мешком за плечами? Водить корабли? Бродить по земле и записывать в блокнот все, что видит? Чем он займется? Геология - это камни. Гидрология - вода. География - земля. Что делать, чтоб обязательно были и вода, и земля, и камни, нагретые солнцем, и море, бьющееся о камни, и скромный закат в степи, и строгие, стройные сосновые леса и чтоб везде, всюду: на море, в лесу, в степи - прежде всего были люди. Быть педагогом? Ни за что - Борису надо исходить так много!.. Журналистом? Журналист всюду гость, он приходит и уходит и нигде не оставляет следа. Писателем? Если бы талант...
      Хорошо быть писателем - это Борис думает уже позже, на уроке, - написал, отдал все, что имел, пожалуйста, - и вот сидят двадцать восемь насмешливых, нелегких ребят и, притихнув, слушают - или делают вид, что слушают, - задумчиво улыбаясь, избегая смотреть друг на друга.
      В классе не любят патетики. Здесь в ходу ироническая усмешка, развязное похлопывание по плечу, эдакая показная искушенность. Не очень любят учительницу литературы Лию Аркадьевну - уважают, но не любят, - она кажется ребятам экзальтированной, чуть старомодной. Лева Фараджев уверяет, что в ней все от эпохи военного коммунизма: резкие, размашистые жесты, крупная походка, навязчивая прямолинейность. Лия Аркадьевна читает вслух Горького, маленькая, полногрудая, с отчетливо шевелящимися темными усиками над верхней губой, со своими взметенными, совсем как у Бетховена, мелко вьющимися волосами, с плохо рассчитанной страстностью интонаций, утомительной и однообразной. Смотреть на нее сейчас как-то неловко - словно в ней обнажено что-то слишком интимное, что лучше было бы скрыть, - и никто не смотрит. И Борис старается не смотреть - рисует квадратики на листке бумаги, кое-что слушает, кое-чего не слушает, думает о своем...
      И вдруг... Это всегда бывает "вдруг" - в сердце внезапно начинает дрожать, внезапно отзывается та струна, которая натянута всего туже, - вдруг Бориса поражает единственная фраза: "Что сделаю я для людей?" Теперь он слушает. А может быть, тоже не очень слушает: слишком силен напор собственных чувств. Теперь Борис не видит ни скептически усмехающегося Левки, ни равнодушного, величественного Толика, ни Юрки, под взглядом учительницы лицемерно опускающего глаза, ни самой учительницы, делающей что-то не то и не так. Вернее, видит все, но как-то иначе: мечта, словно большая, на привязи сидящая птица, осторожно вздымает крылья. Есть ребята, далеко не все понимающие, хоть им, чудакам, и кажется, что они понимают все, есть одинокая, страстная, не очень, видимо, счастливая женщина перед ними. Есть Борис, еще не знающий точно, как именно будет жить, но готовый умереть немедленно за людей. За них всех, здесь сидящих... Потому что - что большее может он для них сделать?..
      А под локоть уже ползет подсунутая Юркой записка: "Эй! Ты что такой злой сегодня?.." И судьба, оказывается, уже сама им распорядилась (хочешь умирать - умирай!), уже приготовила ему великолепный подарок.
      ШЕСТОЙ ОТПЕТЫЙ
      По тротуару, густо усыпанному сентябрьской листвой, отчетливо раздаются шаги редких прохожих. Шестой класс расположен в полуподвале, и все это совсем рядом, рукой подать: тротуар, тянущийся на уровне глаз, поблекшие травинки по его краям, желтые опавшие листья, сквозь которые просвечивает не по-осеннему яркое солнце. Тихий московский переулок - лучше не думать, куда он ведет: к полуразвалившейся кирпичной монастырской стене. За стеной - забытое городское кладбище. На кладбище хорошо играть в "казаки-разбойники", в "алое-белое" Или, на худой конец, даже в прятки, хоть эта игра шестиклассникам, казалось бы, и не по возрасту. Можно просто бродить под деревьями и говорить о чем-нибудь секретном И важном, уединиться с закадычной подружкой на какой-нибудь дальней скамье. Короче: там нет алгебры и русского и рисования тоже нет, там каждый делает что, что хочет.
      Рисовать надо было помидор и огурец. Огурцы лучше всех рисует Лилька Абрамова: одно движение, другое, быстрая, уверенная штриховка, светлый блик посредине - огурец готов. Лильке, как говорится, и карты в руки - ребята осторожно передавали ей надписанные форматки. Она рисовала девятый огурец, когда почувствовала, что больше так вот сидеть и искоса взглядывать в оконное запыленное стекло не может. Лилька перегнулась через парту и зашептала сидящему впереди нее Кеше Микешину:
      - Передай дальше: пусть Фиска посадит Матильду...
      Лилька была в классе то, что называется "заводи-ловкой", - мордастая, быстроглазая, самоуверенная, не терпящая никаких возражений. С невинным видом она вновь сосредоточилась на девятом огурце: одна линия, другая, быстрая штриховка... Кеша, благодарно фыркнув, передал дальше:
      - Пусть Фиса посадит Матильду.
      Среди ни на минуту не прекращающихся нужных и ненужных движений, зыбью проходящих по классу, наметилось одно, целеустремленное: к самой первой парте, к Фисе Анисимовой, сидящей прямо против учительского стола. В непрерывном, приглушенном гуле голосов настойчиво прошелестело одно, едва различимое:
      - Фиса, посади... Фиса!..
      Фиса Анисимова, востроносенькая девочка со светлой косичкой, протестующе обернулась: она, в конце концов, тоже человек, сколько можно жертвовать собой?.. Сзади настойчиво шелестело:
      - Посади, Фиса!..
      - Матильда Ивановна, - громко сказала Фиса,- у меня не получается, подойдите...
      Ветерок сзади бормотнул что-то поощрительное и смолк. Фиса запоздало прибавила:
      - Пожалуйста!..
      Матильда Ивановна, рыхлая и добродушная женщина с необъятными формами, перекатывающимися под темным платьем, терпеливо улыбаясь, склонилась над рисунком Фисы. Фиса коварно подвинулась:
      - Вы садитесь...
      Стоять, согнувшись, было трудно, сесть тоже нелегко. Что поделаешь, Анисимова - это надолго, это бестолковая ученица. Матильда Ивановна с трудом втиснулась рядом с ней в узкую парту.
      Легкое движение за ее спиной, подозрительный шорох, чей-то подавленный смешок, неосторожно, со стуком захлопнутая крышка парты. К тому времени, как Матильда Ивановна вновь обрела кругозор, получила возможность двигаться, оглядываться, владеть всеми своими членами, класс был совершенно пуст. Только Фиса Анисимова, бестолковая и старательная как всегда, не поднимая головы, корпела над своим рисунком.
      ...И вот они вновь сидят - молчаливые, кроткие, со смиренно опущенными ресницами, с отчетливо выраженной готовностью все претерпеть до конца. Не они первые: человечество немало выстрадало за каждый свой шаг к свободе. Шестой класс "В", самый, если верить учителям, вздорный и непоседливый класс в школе, привык честно платить по счетам.
      На этот раз что-то в них, однако, задето - из-под опущенных ресниц нет-нет да и блеснет чей-нибудь веселый, откровенно любопытный взгляд.
      Дело, конечно, не в Матильде Ивановне, Матильда Ивановна ведет себя, как обычно. Она готова признать, что в чем-то, видимо, сама виновата, чего-то недоглядела, чего-то не учла. Лицо у нее при этом такое доброе и огорченное, что девочкам - в который раз! - становится ее жаль: девочки, известно, народ отзывчивый и сердобольный. Лилька - в который раз! - сокрушенно вздыхает.
      Но все, что связано с Матильдой Ивановной, - это обычно. И классный руководитель Мария Сергеевна ругает их все теми же привычными словами. Марию Сергеевну легко понять: в году около двухсот шестидесяти учебных дней - легко ли найти новые слова для каждого дня, для каждого нового проступка. И у директора слова все те же: исключение... условное исключение... без папы и мамы в школу не приходить... А что директор может сказать еще? Его тоже можно понять: исключить - кого? Весь класс? Ему в роно не позволят...
      Словом, все это нисколько не страшно и знакомо до мелочей. Даже, если правду говорить, скучновато. Неясно одно: что среди них делает десятиклассник Борис Беклешов?..
      А десятиклассник Борис Беклешов стоит в стороне и слушает все происходящее со скучающим видом. "Дураки вы, дураки, - говорит его небрежная, презрительная улыбка. - Стоит учителям тратить на вас столько сил и нервов? Не стоит..." Ну, предположим, не стоит, - а Борису Беклешову какое до этого дело?
      В сущности, Борис вовсе не так спокоен, как кажется, и презрительное, насмешливое выражение его лица - только маска. Он очень взволнован, и руки его дрожат мелкой дрожью - не может же он это показать!.. Поэтому одной рукой Борис крепко уперся в парту, другой держится за край кармана: прятать руки в карманы ученику, даже десятикласснику, считается неприличным.
      Украдкой он разглядывает ребят - они его, а он их; вот кого он, как Данко, поведет за собою. Смутная мечта, едва шевельнувшись, уже обращалась в реальность - и так просто, без всяких с его стороны усилий. Хочешь с людьми возиться - пожалуйста!.. Действительно он на что-то способен или все это только досужая высокопарщина? Человек он или не человек? И что за люди его ребята? Кажется, ничего: хитренько молчат, не кляузничают, не канючат...
      - А это ваш новый пионервожатый Борис Беклешов, - представляет его наконец Мария Сергеевна.- Может, вы хоть его послушаетесь... Ужасно! - Мария Сергеевна зябко передергивает плечами.
      Слово "ужасно" относится, конечно, не к Борису и не к тому, что он назначен отрядным вожатым; ужасен класс, ужасно то, что ни один человек не может вызвать у этих ребят хотя бы элементарной благодарности, даже она, отдавшая классу столько сил.
      Ребята прекрасно понимают смысл этого ее восклицания и опять легонько вздыхают: им и Марию Сергеевну жалко. Бог знает, как это все получается, - они вовсе не хотели кого-то там огорчать.
      - Ну что ж, молодой человек, приступайте, - оборачивается к Борису директор я делает широкий приглашающий жест.
      Ни к чему он не приступит. Терпеливо переждет, пока выплывет из класса, покачиваясь, Матильда Ивановна, пока выйдет Мария Сергеевна, нервно постукивая каблучками. Пока директор плотно прикроет за собою дверь. Вот и все, теперь он с ними один. Пан или пропал, Борька...
      
      - А десятый класс тоже с сочинения уходил, мы знаем, - говорит пухлый мальчишка с красивыми глазами, брат Левки Фараджева, Костя, говорит раньше, чем Борис успевает произнести хотя бы слово.
      Борис и не торопится, стоит и молчит, переводя медленный, внимательный взгляд с одного лица на другое.
      - Боря, расскажи, - лукаво просят девочки.
      - О чем?
      - О том, как вы ушли с сочинения. Тоже через окно, да?
      - Что ты - через окно! Они же на третьем этаже...
      - Там пожарная лестница проходит...
      - Лестница далеко...
      - Там!
      - Скажи ты, Боря...
      - Ушли через окно, - сухо информирует Борис. - Будем об этом говорить? Или, может, перейдем к вашим делам?
      Ребята покладисто соглашаются:
      - Перейдем к нашим.
      Нужно выбрать председателя совета отряда, разбить ребят на звенья: прежняя разбивка от долгого бездействия запуталась вконец. Все это делается оживленно, охотно, в том ни на секунду не прекращающемся гвалте, который при некотором усилии воображения может сойти за деловой шум. Председателем совета отряда выбирают Киру Козловскую, что Борис отмечает про себя с удовлетворением: у Киры русые косы толщиной в кулак и громадные голубые глазищи. Все это для нового пионервожатого имеет известное значение; небольшое, но имеет. Выбирают ее за неукротимую энергию, которая чувствуется даже тогда, когда Кира просто так, скромно сидит за партой, и, очевидно, за голос: голос ее, в чем Борис убеждается немедленно, легко, без всякого напряжения перекрывает все голоса в классе.
      Потом выбирают вожатых звеньев: конечно, Лильку Абрамову, затем Костю Фараджева и Веру Рогаличеву. Последний выбор единственно удивляет Бориса: Вера - самая скромная и на первый взгляд самая незаметная девочка в классе, тихая, толстоносенькая, со светлыми глазами и круто вырезанными добрыми губами. Впрочем, как там они хотят, - Вера так Вера. Теперь совет отряда подработает план к очередному сбору.
      По правде сказать, ребята расходятся несколько разочарованные: от Бориса Беклешова они ждали большего. Говорят, это тот самый Борис Беклешов, что прошлым летом проплыл на лодке от Нижнего до Казани. Тот, что с артистом дружит, с Юркой Слоновым. Тот Борис, что выпускает лучшие в школе стенные газеты... Пришел, загадочно поулыбался, начал с того, с чего все вожатые до него начинали. Начинали - и кончали тут же. Встреча как встреча, знакомство как знакомство, - ничего яркого, впечатляющего, такого, что запомнится на всю жизнь.
      - Ну вот, - сказал на прощание Борис, - будем, дорогие мои души, работать...
      Разве вот это словечко - "души"?..
      БОРЬКИНЫ ДУШИ
      "...Отряд был запущенный. Старший вожатый почти ежедневно отчитывал меня за то, что мои ребята не носят пионерских галстуков. А я и сам не мог тогда достаточно убедительно рассказать ребятам о том, почему пионеры носят красный галстук. Помню, мне кто-то посоветовал: "А ты не заставляй ребят надевать галстук, пусть они сами захотят носить его, - вот ты чего добейся..."
      (Из статьи Бориса Беклешова "Имени Двадцатилетия". Журнал "Вожатый" ? 10 за 1938 год)
      Лилька и Кира были обескуражены: Мария Попова больна и, как сообщила вышедшая на звонок женщина, ни в какую школу, ни на ул/ какой отрядный сбор прийти не сможет. Годовщина Красной Армии? Мария Ивановна очень сожалеет, но у нее жестокая ангина, и врач категорически запретил ей подниматься с постели.
      Итак, больна знаменитая чапаевская "пулеметчица Анка". В отъезде находится Вивчаренко, в прошлом боец дивизии Котовского; то, что он в отъезде, выяснилось только вчера. Сбор срывался. Девочки понуро шли по Каменному мосту, и ветер насмешливо подбивал их в спину. Что они скажут Борису? Чья-то болезнь, чей-то отъезд, объективные причины? Он им доверил, а они не справились, вот и все, - надо было раньше думать.
      Борис, как всегда, не произнесет ни слова - не рассердится, не накричит, только ехидно улыбнется уголком рта. Кажется, лучше умереть, чем видеть эту его улыбку!.. Обернется к кому-нибудь, ну, хоть к Вере Рогаличевой, такой же немногословной, как и он, скажет: "Что ж, Верочка, выручай. Болтушки, видишь, наобещали".
      Чего у них не терпят в отряде - это пустой болтовни, вот они теперь какие! Борис - тот, например, никогда ничего зря не обещает. Борис говорит скромно: "Постараюсь пригласить одну писательницу". И, будьте уверены, приходит известная поэтесса Марина Баженова, по-домашнему величающая Бориса Чубом, а с ней два прозаика, пожилых и застенчивых, то есть люди, встречи с которыми Борис вовсе не обещал, а с ними сам великолепный швамбран, элегантный, непринужденный и ошеломляюще доступный. Борис говорит: "Организуем осенний карнавал" - и впервые за всю их школьную жизнь это настоящий карнавал, на который без костюмов не пускают, и никто не узнает друг друга, и поэтому по-настоящему весело, и Борис первый придумывает одну увлекательную игру за другой. Борис заявляет: "Сюда нас пустят бесплатно", - и их действительно почему-то пускают в театр бесплатно и даже сажают в первые ряды: они должны участвовать в обсуждении. Он предлагает: "Сделаем то-то", - и, какие бы головокружительные планы он ни предлагал, все непременно сбывается, потому что Борис неотступно стоит за плечами, и подталкивает, и направляет, не давая остыть ни на одну минуту. Он даже не говорит никогда: "Сделаем", он говорит: "Хорошо, если б вы сделали", "Если б вы захотели". А потом отходит в сторону и радуется, и хвалит, как посторонний: "Здорово это у вас получилось, честное слово", словно вовсе забыв, что к этому приложены и его руки.
      Пришел когда-то новый вожатый, никакого особенного впечатления не произвел, - вожатый как вожатый, худенький паренек в вельветовой куртке. Это позднее оказалось, что он не такой, как все. В школе все чаще говорят: "Вы еще не были в седьмом отряде? Сходите". И показывают пригласительный билет на очередной сбор: "Арктический сбор, посвященный Максиму Горькому (!)". На билете - белый ледяной торос, и алый флаг над ним, и синий круг полярной ночи...
      Знаменитая подворотня дома на Новинском - чего она только не слышала!.. Об архитектуре Ленинграда. О гибели летчика Леваневского. О том, что обижать девочек не позволяет прежде всего мужское достоинство. Есть таковое у мальчишек седьмого отряда? Прощаясь с ребятами, гурьбой провожавшими его, Борис вспоминал: "Я завтра иду в Музей восточных культур. Есть желающие?" Кто-нибудь непременно увязывался. "В Доме пионеров начинаются циклы лекций - что бы такое послушать?" Ребята шли за Борисом в Дом пионеров и слушали историю музыки и о межпланетных полетах. "А в Политехническом - вечер Маяковского". "Ну, Маяковский - это же чепуха, Боря, - бум, бах, тарарах..." - "Пойдемте, не пожалеете".
      И они шли в Политехнический музей, струйкой просачиваясь в толпе, заполнившей лестницы и переходы, уворачивались от контролеров, растекались по ступенькам высокой аудитории, рассаживались по краю сцены - на вечере Маяковского это почему-то было можно. А потом выходил Яхонтов, томно поправлял рыжеватую челку и смотрел на них взглядом человека, приготовившего аудитории немало сюрпризов. И целый мир возникал перед ними - мужественный, вместительный, страстный,- мир поэзии Маяковского; они восторженно захлебывались в набегающих один на другой стихах, как в крутых и сильных океанских волнах. Кто их сюда привел? Борис!..
      Все знали: у Бориса свои неприятности. Со всеми их отрядными делами, с прогулками, сборами и разговорами "по душам" Борис запустил собственную учебу. "Запустил учебу" - это было по-человечески так понятно. Из-за кого запустил? Из-за них!..
      Классный руководитель Бориса Наталья Алексеевна имела на этот счет свое суждение и излагала его категорически: Беклешов увлекся Кирой Козловской, девочкой не по годам развитой и излишне смелой. В самом деле, все вожатые работают, и неплохо, кажется, работают, а тут какое-то безумие - дни и ночи, дни и ночи... Киру вызвали с уроков в кабинет директора, и она не сразу поняла, что, собственно, Николаю Александровичу нужно. Отношения мальчиков и девочек у них в отряде? А какие могут быть отношения? Нормальные. Раньше мальчишки, правда, несносные были: подстерегали девчонок по темным углам, дергали за косы, ругались. Теперь, при Борисе, этого нет. Хороший ли вожатый Борис? Господи, как можно спрашивать, конечно, хороший!.. Сейчас так интересно стало в школу ходить - совсем какая-то другая жизнь... Последний вопрос Кира вовсе не разобрала: не целовал ли - кто, кого? Никто никого не целовал. Ах, Борис!.. Ее - Киру?.. Ошеломленная, Кира ответила то единственное, что успела подумать: "Глупость какая!" В класс Кира вернулась красная, вся в слезах, Борису об этом разговоре не сказала ни слова: Борис - он бы такое наделал!..
      На комитете комсомола ничего из ряда вон выходящего не говорили, просто пригрозили, что отнимут отряд, если Борис не пересмотрит свое отношение к учебе. Другой на месте Бориса что сделал бы? Обрадовался! А Борис так и впился в учебу, лишь бы у него не отняли его ребят, - ночи напролет просиживал за подготовкой к письменным и контрольным. Только бы их у него не отняли! И взрослые после этого удивляются: когда он взял над ними такую власть? Или, как говорит Кирина бабушка: "Чем он их приколдовал?" Чем приколдовал? Этим!..
      Тем, что он их, весь целиком, их собственность, их гордость. Ну хорошо, есть у него свои друзья, есть!.. Есть замечательный артист Юрий Слонов, без которого не обходится ни одна школьная постановка, есть какие-то знакомые девчонки из соседней школы. И дома у Бориса полно необыкновенных людей; тот же Яхонтов, говорят, запросто там бывает. Та же Мариша Баженова. И все-таки единственный в своем роде вечер - вечер под Новый год - Борис не провел с друзьями, не встретил дома, а отдал своим пионерам. Шестиклассники не сразу узнали его в бородатом Деде Морозе, а узнав, с хохотом разбирали принесенные им подарки. Подарков был целый мешок, и все именные, со значением. Лучшему спортсмену Пете Лианозову Борис приподнес игрушечные лыжи, Кеше Микешину, вечно сосредоточенному над решением технических проблем, - крошечный радиоприемник, бестолково сердобольной Фисе Анисимовой - совсем настоящую аптечку. Сколько вечеров просидел Борис над этими подарками: о каждом из ребят подумал, каждому улыбнулся наедине.
      Поэтому, когда Борис вчера сказал, что по району объявлено соревнование к двадцатилетию ВЛКСМ: какому отряду - лучшему конечно - присвоить имя Двадцатилетия, - когда Борис сказал об этом, ребята торжествующе переглянулись. Если уж Борис об этом заговорил!.. И вот приближается очередной сбор, посвященный на этот раз Красной Армии, а Лиля и Кира, ответственные за его проведение, ничего не приготовили, не пригласили никого!..
      Девочки, пораженные одной и той же, одновременно пришедшей им мыслью, выразительно взглянули друг на друга. Они ехали в метро, вагон чуть покачивался, редкие пассажиры подремывали, а прямо против девочек, словно сошедший с батальной картины, сидел командир: в петлицах шпалы, под распахнутой шинелью ордена, откинутая назад папаха. Вот кто мог бы многое порассказать!..
      Лилька толкнула локтем Киру, Кира Лильку. -Поезд остановился, раздвинулись двери, военный встал, вышел на платформу. Девочки едва успели выскочить за ним. Они шепотом препирались на ходу, кто из них первый обратится к военному, но самым существенным было сейчас не это. Важно было его не упустить. Барашковая папаха, покачиваясь, удалялась, лихо заломленная, обстрелянная в боях, овеянная пороховым дымом...
      Тр-рах! Грохот, удар, чей-то испуганный крик.
      Девочки не сразу поняли, что произошло: Они лежали на платформе, испуганные, несчастные; какой-то гражданин, поругиваясь, собирал в стороне обрушенные чемоданы. А военный - тот самый, они-таки догнали его! - помогал им подняться и что-то', улыбаясь, говорил, соболезнующе рассматривая разодранные чулки и разбитые колени.
      Вот теперь бы к нему обратиться, теперь его пригласить!.. Что делать, человеческое мужество имеет свои пределы... В глазах девочек застыл один и тот же вопрос, в немом отчаянии обращенный друг к другу: "Неужели и это тоже мы должны рассказать Борису?.."
      ТРЕЩИНА
      "...В нашей стране человек пропасть не может..."
      (Из письма вожатого Бориса Беклешова пионеру Коте Мокину. 1938 год)
      Ему было восемнадцать лет - не слишком много, но уже и не мало. В его жизни все было взвешено и ясно, и если не все ясно в мелочах, то, по крайней мере, главное утвердилось в душе незыблемо и прочно. Казалось, никакая случайность не могла отнять того, что раз и навсегда ему принадлежало.
      Ему принадлежал его паспорт, он постоянно был с ним. В этой книжке все имело смысл: и герб, и вьющаяся вокруг герба надпись на разных языках, и даже чистые страницы - "особые отметки", "прописка". Ему еще предстояло покрыть эти страницы надписями и штемпелями, и, боже мой, какая там еще будет прописка!.. А комсомольский билет! Самое главное, что нужно человеку, выходящему в жизнь, - его черный хлеб, щепоть соли...
      Чем, кроме этого, стоило по-настоящему дорожить? Людьми, которые тебе верят, которые пойдут за тобой всюду? Борис был окружен такими людьми - своими пионерами: он жил для них, у них в свою очередь не было большего, чем он, авторитета. У Бориса был преданный друг, наперсник его слабостей и заблуждений, - Юрка. Была девушка, которую Борис любил и которая любила его, - во всяком случае, иногда она в этом не сомневалась. У него был крепкий, хорошо защищенный тыл, он смело мог двигаться в дальнюю дорогу.
      Все началось с Юры. Юра в последнее время вел себя непонятно: хандрил, капризничал, на уроках сидел с остановившимся, унылым взглядом. В один прекрасный день, когда было договорено с Ириной и Ниной идти на выставку советского плаката, Юра по непонятным причинам наотрез отказался идти с друзьями.
      Впервые за все время они не пришли на условленное место встречи: Борис не решился оставить товарища. Вместо того чтоб повернуть влево, к театру имени Вахтангова, круто повернули вправо.
      Юра молчал в ответ на все расспросы, потом наконец, словно подачку кинул, отрывисто сказал:
      - Не могу я больше, не лезь!..
      Чего он не может? Начав говорить, Юра уже не мог остановиться. Они оба любят Ирину - так? Разве Борис не видит этого? И Юрий "больше так не может - дружить втроем. Вчетвером? Все равно - он больше не может. В конце концов, он взрослый человек, мужчина...
      Говоря все это, мужчина смотрел в сторону, пристыженно и ожесточенно. Борис слушал его со смутным, тяжелым ощущением того, что происходит что-то непоправимое. Он, Борис, мог позволить себе эту роскошь - дружить вчетвером... В чем, собственно, дело? Не можешь - ну и уходи, если не можешь, чего ты добиваешься, чего ждешь?
      Пересиливая недоброе чувство, тронул Юру плечом:
      - Чего ты хочешь, послушай? Дуэль? На шпагах или на пистолетах?
      Юра шутку не принял, непримиримо отвернулся.
      - Хорошо, я подумаю, - медленно сказал Борис. - Ты хочешь, чтоб я ушел, да?
      Юра стал торопливо оправдываться: конечно, он этого не хочет. И не вправе этого требовать - так? Но всегда лучше говорить прямо, они никогда не лукавили друг с другом...
      Борис предложил, чувствуя совершенную неуместность каких бы то ни было разумных доводов:
      - Может быть, ее спросим?
      Юра ответил сразу, не задумываясь, и быстро, затравленно взглянул на товарища:
      - Я уже спрашивал.
      - Когда?
      - Вчера.
      Он врал, это было ясно, и Борису стало жаль его. Он примирительно стиснул Юркин локоть:
      - Я подумаю - хорошо?..
      Борис шел по улице и честно думал. Уже ничего нельзя изменить - это, пожалуй, главное. Ничего нельзя вернуть. Потому что все равно - думай об этом или не думай, - все равно не забыть этих жалких, затравленных глаз... Разные они с Юркой, вот что. Как-то никогда не задумывался об этом, а они разные.
      В прошлом году, например, летом, - еще не было на их горизонте Ирины и Нины, - старый приятель Константина Степановича, горьковчанин, пригласил Бориса спуститься на лодке до Казани. Борис настоял тогда, чтоб взяли и Юру. Экипаж подобрался веселый, дружный: двое отпускников, вооруженных спиннингами и дробовиками, их сыновья, милые и компанейские парни, Борис с Юркой, - все они гордо именовали себя "флибустьерами", а тяжелую шестивесельную посудину - "бригантиной". Лето выдалось сырое, бессолнечное; Юрка быстро скис, стал все чаще поговаривать о Москве, о Соне Смолиной, в которую был влюблен в то время (тогда он был влюблен в Соню!), рвался домой, не желая слушать никаких резонов. Борис, дневальный, приготовил необыкновенный по щедрости прощальный ужин, спек сладкие блинчики с земляникой. Поедали эти блинчики в угрюмом молчании, Оправдывал дезертира один Борис, но и Борису было неловко: он в свое время ручался за товарища.
      Уехал Юрий. Удрал к удобной городской квартире, к прогулкам с девочками по дачным просекам, к московской киношке. Оставил Бориса с его восходами и закатами, с выпадающей по ночам росой - если уж ему так нравится эта роса, - с птичьей ярмаркой на заре... Ничего не поделаешь: люди существуют независимо от того, какими бы ты хотел их видеть. Это уж твое дело: любить их или не любить, принимать их - такими! - или не принимать...
      Борис принимал. Он судил просто: поздно принимать или не принимать - они уже дружили!.. Только внутри что-то болезненно вздрагивало, билось у самого горла. Что будет с их дружбой дальше? И что может быть после такого неожиданного, непоправимого разговора? И что будет делать Ирина - беззаботная, покладистая, ничего не умеющая до конца решить?.. Нужна ей Борькина жертва или все это глупость и никому, даже Юре, она, в сущности, не нужна? И за что страдает Нина - они так хорошо дружили вчетвером?..
      Черт бы побрал Юрку со всеми его переживаниями! Так злой ребенок кромсает, бьет неугодную ему игрушку, беснуется, никого не видит, кроме себя...
      Если б он хоть подождал немного - ну, еще день-два, - ведь сегодня восьмое марта!.. Борис не сразу вспомнил, что сегодня восьмое марта, а вспомнив - почти застонал. Навстречу несли мимозу, весь город, казалось, был завален ею. Хрупкий и бесстрашный цветок, трогательно подставляющий редким московским снежинкам свои желтые щечки и зеленые ладони. Хрупкий и бесстрашный. Как любовь. Бесстрашный и хрупкий... Нет, Борис не будет поздравлять сегодня Ирину. Решено. Будем благородны, мой друг, - ведь ты тоже вряд ли ее сегодня поздравишь...
      Константин Степанович встретил Бориса упреком:
      - Что же ты, дружочек...
      Борис на ходу сунул маме мимозу, неловко поцеловал ее в висок. Мама улыбнулась растроганно, почти страдальчески:
      - Ты посмотри, Костя...
      Дома Борису обычно становилось легко и беспричинно весело, стало легче и сейчас. Вот и это в его жизни было устойчиво, неколебимо: два любящих, надежных, ненавязчивых человека, дом, сияющий светом ничем не омраченного счастья.
      До позднего вечера в доме не прекращалась толчея, в дверь то и дело звонили. Приходили пискаторы - их наименее уважаемая, мужская половина, - приносили маме мимозу и белые цветы без запаха, которые им угодно было называть подснежниками. Мужчины набегались за сегодняшний день, грозились, что как-нибудь отыграются, - еще целый год до следующего восьмого марта. Иные прихватывали с собой в дом Блекловых вино и закуску: должна же быть где-то остановка, привал, - так они полагали. Несколько раз за вечер пришлось заново подсаживаться к столу. Как они жалели друг друга, как с полуслова друг друга понимали, эти смиренные мученики, эти незлобивые агнцы, как, примостившись с Константином Степановичем где-нибудь в уголке, честили осторожным шепотом весь зазнавшийся, невесть что о себе возомнивший слабый пол.
      Мама смеялась. Она была оживленна и как-то особенно привлекательна сегодня - в новом шелковом платье вишневого цвета, мягко облегающем крупное полнеющее тело, с ниткой темного янтаря на сильной, крутой, низко открытой шее. Инженер Вова Монаенков, жизнерадостный толстяк, посапывающий от избытка темперамента, затеял по этому поводу целую речь, полчаса, если не более, по Борькиным придирчивым подсчетам, не выпуская маминой руки и бог весть зачем приплетая державинскую оду "К Фелице" и женщин итальянского Возрождения.
      Меланхолический и влюбленный, Борис шатался за мамой из кухни в комнаты и обратно, смотрел, как она наскоро моет посуду или крошит салат или, встряхивая головой, весело чокается с гостями, при каждом удобном случае терся щекой о натянутый на ее плечах шелк и то и дело вступал с пискаторами в ревнивую перепалку: никаких посторонних тостов, никаких шепотков по углам - сегодня женский день, и все должны смотреть только на его маму.
      - Мамочка, встань! - командовал он с появлением каждого нового гостя. - Красивая, правда? И платье очень идет...
      Несколько раз его собирались бить - единственно за нахальство, - Борис запирался в ванной, вновь возвращался, вновь приставал к взрослым. Иногда с недоумением прислушивался к себе: что там внутри, как зубная боль, - тянет, тянет, тоскливо, глухо...
      А когда все ушли наконец и было поздно, очень поздно, когда для визитов истекло даже шальное, беззаконное пискаторское время и Борис, в одних трусах, переговаривался с Константином Степановичем из ванной, в дверь опять позвонили. Борис только что припер отца к стенке, блестяще доказав ему несостоятельность чужеземной стратегии перед рассчитанным натиском Ботвинника, был поэтому радостно возбужден, открыл дверь на полуфразе и не сразу понял, что хотят от него уверенно вошедшие в дом, совсем незнакомые люди.
      Один, впереди, в штатском, остальные - в военном. Не спрашивают ни о чем, перед ними остается только посторониться. Как обвал. На помятых бессонницей лицах - равнодушие, досада, брюзгливая скука.
      Борис ничего не понимает. Молодой солдат с винтовкой зачем-то останавливается на пороге. Вслед за солдатом, последней, входит дворничиха тетя Маруся, - взгляд ее не затаенно ласковый, не приветливый, как обычно, но суровый и гневный.
      Только вчера Борис помогал тете Марусе развешивать плакаты в красном уголке, и она без всякого видимого повода, из одной только неодолимой потребности резонерствовать и поучать, втолковывала Борису, что таких людей, как его родители, мало и что Борис должен быть благодарен им "по гроб жизни", что Константин Степанович хоть и не родной Борису, "а бачь, лучше, чем иньший родный". Борис с набитым гвоздями ртом весело соглашался. Как и все ребята, выросшие на этом дворе, он уважал тетю Марусю и побаивался ее. Одинокая женщина, очень давно, еще у себя "на батьковщине", схоронившая всех своих близких, преждевременно высохшая и ссутулившаяся, с хрипящими, прокуренными легкими и глухим, словно проржавленным, голосом, натужно выходящим из плоской груди, с фанатически горящими на морщинистом лице еще и сейчас огромными черными глазами, - может быть, именно ребятами тетя Маруся была разгадана до конца. Исподтишка, со стыдливой нежностью очень несчастного человека, подкармливала она их теплыми, прямо из печи украинскими коржами и сама, не жалуясь родителям, драла уши за выбитые стекла. Впрочем, уважали и побаивались тетю Марусю без исключения все: она отчитывала пьяных, вмешивалась в супружеские распри, была не просто справедливой, но справедливой кричаще, декларированно; все к этому привыкли, добродушно смирились с этим, как с простительной слабостью, - с тем, что тетя Маруся взяла на себя роль самозванной Фемиды, общественной совести дома номер такой-то... Что должно было произойти, что все они должны были сделать, чтоб сейчас она смотрела - даже не на Бориса, а куда-то в сторону, мимо него, - взглядом изверившегося в людях, смертельно оскорбленного человека?..
      Одно ощущение за другим шло на Бориса с катастрофической быстротой, ни в одном он не успевал как следует разобраться. Смутное предчувствие: это навсегда, этого он никогда не забудет.
      Что-то непонятное происходило в спальне родителей. Отец, наспех одевшийся, подчеркнуто не желая никому и ничему мешать, стоял с тем выражением виноватого понимания и печальной мудрости в побледневшем лице, которое Борис всегда так щемяще чувствовал в нем и так любил. Прикусив завязки ночной рубашки, стояла в небрежно накинутом халатике мама. Трое мужчин перерывали книги, нарушая тщательно продуманный порядок, складывали их прямо на пол неровными стопками. Рылись в ящиках комода, встряхивая и отбрасывая в сторону мамино белье. Небрежно разбрасывали фотографии и письма.
      Обыск!.. Это не укладывалось в голове. У них дома обыск!..
      Чужие люди перелистывают Борькин дневник - даже мама не имела права его касаться. Отбрасывают дневник, берут альбом "Мы", негромко совещаются над ним, видимо озадаченные необычным вензелем на обложке, тоже отбрасывают. Тот, в штатском, озабочен: заклинило нижний ящик письменного стола. У штатского от усилия багровеет шея, вздрагивает прядочка на затылке, он бессильно топчется на месте, сопит. Борис знает: ящик открывается совсем просто, надо немного поднять правый край и легко, без усилия, потянуть на себя. Борис молчит, глядит, прищурившись, на вздрагивающую прядочку и терпеливо ждет. И папа ждет, и мама. Ящик наконец подается: здесь сложены новые пионерские галстуки, на днях приобретенные Борисом для школы.
      Вот сейчас он, возможно, уведет маму, этот, с затылком, может увести. Сейчас ему ничего не докажешь. Молодой солдат у порога, пропустив маму вперед, щелкнет каблуками. Когда-то она называла себя анархисткой - давно, в незапамятные времена: еще и Бориса не было на свете. Когда это было!.. Как доказать им теперь, этим, что нет человека чище перед советской властью, честней, чем его веселая, увлекающаяся мама!..
      Надо верить: там, наверху, все выяснят, во всем разберутся. Мало ли случайностей и ошибок может быть в такой громадной стране!.. Завтра или послезавтра папа сам пойдет и все, что надо, скажет: он коммунист, он правильный, убежденный, очень располагающий к себе человек, с ним всегда и везде считаются...
      Тот, сидящий на корточках, озабоченно перерыл пионерские галстуки - дело сделал! - с трудом выпрямился, отряхнул пыль с колен, что-то тихо сказал папе - Борис не расслышал что.
      Он не понял, что произошло затем. Тихо вскрикнула мама. Ее рука, лежавшая на плече Бориса, разжалась, беспомощно заплескалась в воздухе. Борис поймал эту руку, стиснул. Уводят папу!.. Это уже не ошибка, это что-то, чему нет названия.
      Спокойный, печальный, прощальный взгляд, бессмысленные слова: "Вы ложитесь". Ушел. Ушли люди - и тот, что в пальто, и те двое, что в шинелях. Повернулся, щелкнув каблуками, солдат. Не прощаясь, вышла тетя Маруся с оскорбленно поджатыми губами. Тетя Маруся, таких, как Константин Степанович, мало... Дверь захлопнулась. Тихо. Все. Очень пустая квартира, заваленная бессмысленными вещами. Забытая трубка на подзеркальнике, сброшенная на пол нитка темного янтаря. Мама - перед комодом, на коленях, - перебирает письма, потерянно шарит по полу руками.
      "...Уходят малодушные, изменяют лицемерные, отстают слабые - но это к лучшему... Верю в нашу любовь, верю в тебя, верю в себя, в людей верю..."
      (Из письма Константина Степановича Блеклова жене от 12 января 1922 года)
      ПЕРВЫЕ ДНИ
      "...Я его не виню. Наверное, его чувство сильнее его воли. Поэтому... я решил написать это письмо. Я хочу ради твоего и Юркиного благополучия уйти, некоторое время не встречаться с тобой. Это трудно, очень трудно, но, по-видимому, так нужно.
      Это письмо - не плод слепой ревности, а результат очень долгого размышления. Я думаю, что мне лучше всего уйти, так как у меня все-таки есть, ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, БЫЛИ, какие-то общественные интересы. Это совершенно не значит, что я к тебе отношусь хуже... Я тебя все время любил и люблю, если только мои лучшие чувства можно назвать любовью..."
      (Из письма Бориса Беклешова Ирине Д., от 1 апреля 1938 года)
      -Души, смирно! - командует Кира.
      Кое-кто фыркает. Борис терпеливо поправляет:
      - Отряд, смирно!
      Целая вечность прошла с тех пор, как он их не видел, - три дня, - а они все те же...
      - Души! - вновь зычно кричит Кира. - Смирно!
      При этом она косится на Бориса с веселым испугом. Она и сама рада бы скомандовать, как полагается, но - так бывает иногда. Борис понимает такие вещи и больше не настаивает.
      - На знамя равняйсь!..
      Ликующая дробь барабана. Из-за поворота школьного коридора появляется отрядное знамя. Несет его Костя Фараджев в сопровождении барабанщика и двух ассистентов - алое полотнище, на котором они когда-нибудь вышьют: "Имени Двадцатилетия ВЛКСМ". Все равно - когда-нибудь вышьют.
      Тридцать две головы поворачиваются влево - тридцать два человека, готовых сейчас прыснуть, разбежаться на все четыре стороны или, наоборот, посерьезнеть, подтянуться, - какова будет на то его, Борисова, воля. Пока, сдерживая веселое оживление, подняв подбородки, они смотрят на отрядное знамя. Не смотрит одна Вера Рогаличева: Вера медлит, не сводя с Бориса серьезных, спрашивающих глаз.
      Борис недовольно сдвигает брови, и Вера послушно отворачивается. Откуда в ней столько чуткости, в этом шпингалете?
      С Верой все немножко не так, как с остальными. Она никогда не визжит, не смеется преувеличенно громко, как другие девочки, не старается обратить на себя внимание: она просто всегда под рукой. Именно тогда, когда это нужно. Скромная, неразговорчивая, исполнительная, Вера превосходно умеет то, чего совершенно не умеют девочки ее возраста: почти вовсе не думать о себе.
      В свои тринадцать с небольшим лет Вера - старшая в большой, многодетной семье; очевидно, сказывается это. Как равная, привыкла она делить с труженицей матерью заботы о маленьких - о том, чем их кормить, как учить, во что одевать, о валенках на зиму и о баретках к лету. Отца нет: умер, когда самой младшей, Людочке, не было и года. Сколько Вера помнит себя - читать и разгуливать ей было некогда, на кино и всякие эти забавы вечно не хватало денег. То, что принято называть культурой, она едва ли не впервые воспринимает сейчас из рук Бориса, - что важно для него, то важно и для нее, она смотрит на все его глазами. Для других ребят Борис - счастливо вытянутый лотерейный билет, для нее - откровение, спасенная юность, раздвинувшийся горизонт. Некрасивая девочка с тяжелыми, как у матери, руками, цельный, привязчивый человек - в самом начале своего пути она настигнута Борисом; другого авторитета для нее нет.
      Молчаливая, невзыскательная преданность Веры не может не трогать. Не каждому доступное счастье: видеть собственное отражение в доверчивых, снизу вверх устремленных глазах... С торжественным чувством ответственности Борис следит, что за человек проясняется в этой его пионерке. Борис радуется, словно он здесь вовсе ни при чем: вот Вера впервые приняла самостоятельное решение - не ждала помощи, не просила совета. Вот осадила циника и краснобая Вальку Девяткина. Вот помогла Фисе Анисимовой по русскому языку, помогла без трезвона, без всякой этой рекламы. Звено имени Марины Расковой - то, которым руководит Вера, - самое надежное и работящее звено в отряде.
      Они с Верой часто бродят по городу - учитель и ученица, пастырь и обращенная им душа, - иногда Вера провожает Бориса, иногда Борис провожает Веру. Он со многими своими ребятами так вот ходит, Вера и не претендует ни на что. Иногда Борис называет Веру "сестренкой"; она ничего не говорит, только смотрит на него серьезней, внимательней, чем обычно. Это страшно важно для нее - то, что он называет ее "сестренкой". Иногда и она, застенчиво улыбаясь, называет Бориса "братом".
      Что он может рассказать ей, маленькой? Никому ничего рассказать не сможет. Навсегда похоронено в нем: оскорбленная, опустевшая комната, слепо шарящие по полу дрожащие мамины пальцы, бледная улыбка отца: "Вы ложитесь". С этими воспоминаниями он ложится и тихо стонет во сне. С ними выходит из дома, начиная каждый новый день. С ними возвращается. Внешне он все тот же: сдержанный, подтянутый, невозмутимый. Внутренне - весь изъязвлен, в нем все болит, все кровоточит.
      Борис быстро, не оглядываясь, пересекает двор: ему кажется, что из каждого окна на него смотрят так, как смотрела тогда тетя Маруся; при встрече с соседями отводит глаза. Он задерживается на каждой ступеньке - его ждет чужая, кое-как прибранная квартира, где медленно борется с отчаянием человек, которому Борис не в силах помочь, - мама. Иногда приходят пискаторы. Встреча с теми, кто приходит, отравлена мыслью, что приходят не все...
      Есть в школе комната, которую Борис, ребячливо неравнодушный к атрибутике, очень любил, - пионерская. Сейчас Борис избегает сюда заходить. Вот этот горн он тогда машинально вертел в руках, на этот стол, застеленный неподрубленным куском кумача, опирался. Здесь на следующий день после ареста Константина Степановича комитет комсомола разбирал его "дело". Комитетчики, большей частью одноклассники Бориса, долго сидели, невесело задумавшись, потом решили:
      - Пусть работает, ничего...
      Решили сор из избы не выносить, никому не говорить, что у комсомольца Бориса Беклешова отец арестован. К тому же и не отец - отчим. Дима Байденко, партприкрепленный из заводской организаций, так и сказал:
      - Твое счастье, что отчим. И еще молись богу, хлопец, что "Николая Палкина" от вас убрали, а то бы ты пропал...
      "Николаем Палкиным" вся школа звала за глаза директора, снятого с работы месяца через два после того, как он учинил Кире Козловской тот невразумительный допрос, - сняли, как это ни странно, за какое-то разложение в быту; подробностей ученикам, конечно, не сообщали. Борис и это принял к сведению: хорошо, что Николая Александровича нет, а то не отделался бы так легко... Легко отделался!.. Никто над ним не ломался, не требовал, чтоб он отрекался от отчима, каялся, признавал ошибки... Только и всего: помолчали сочувственно, решили, что не совсем еще враг, верить можно...
      А Борькины пионеры - они все те же, не тронуты ничем. Ничего не знают!.. Если и узнают - отмахнутся: для них враги - это враги, такие, как в кино показывают или пишут в приключенческих повестях, а Борис - это Борька Беклешов из десятого "Б", свой собственный, какого ни в одном отряде нет... С ними просто: черное для них - это черное, белое - белое; правильно!.. Они и сами не знают, простые души, почему Борису с ними так хорошо.
      Идет по улице отряд - по четыре человека в ряд, с барабанщиком и знаменосцами тридцать шесть человек, с ним, Борисом, тридцать семь, - горсточка!.. Но как идет!.. Четкое равнение, открытые лица, эдакий вызов во всем - а ну, пройдите-ка так, попробуйте!.. Под темными куртками и разноцветными шубейками не видно белоснежных рубашек, только отглаженные галстуки, словно невзначай, выбиваются из-под расстегнутых крючков. Прохожие, видите, - идет на районный слет седьмой отряд пятьдесят восьмой школы, лучший из лучших, мировые ребята, один к одному...
      - Раз, два... левой! Шире шаг! Лиля, запевай отрядную...
      По пути дымят пожарища,
      Протрубили конникам сбор.
      Три буденновца, три товарища
      Уходили в ночной дозор...
      У них есть своя отрядная песня, любимая, традиционная... Свежий, смелый Лилькин голос вплетается в уличный шум, взвивается над буднично спешащим транспортом, над головами прохожих. Они вырастут прекрасными людьми, его ребята, - всю силу своего влияния Борис употребит на это. Настоящими коммунистами. Они ни в чем не виноваты, он их не обделит ничем. Целые поколения пройдут по земле под тем же флагом.
      Это впервые в его жизни. Остаться собой нелегко. Не всегда надо смотреть на то, что видится глазу, - иногда смотреть выше, над головами людей, смотреть одержимо, упрямо. Советская родина - то, без чего невозможно жить: кусок черного хлеба, щепоть соли...
      По пути дымят пожарища,
      В серый берег плещет вода.
      Трем буденновцам, трем товарищам
      Повстречалась в пути беда...
      ИМЕНИ ДВАДЦАТИЛЕТИЯ
      "...Его образ, как очень дорогое, ношу в душе. И если во мне есть от воспитания что-либо хорошее, то я, конечно, в первую очередь обязан этим ему и тебе".
      (Из письма Бориса Беклешова матери)
      Еще зимой, уезжая по субботам на лыжах, ночевать чаще всего останавливались в Медведевской сельской школе. Школа была расположена в стороне от села, в старой церкви: два класса - один налево от дверей, другой направо. В классах - по-церковному высокие потолки и пробитые в толстых каменных стенах окна. Сразу под полом - подземный склеп, так, во всяком случае, уверяла школьная сторожиха; в склепе похоронена бывшая владелица этих мест, красавица полька, помещица Ягужинская.
      Располагаясь на ночлег прямо на полу, между сдвинутыми партами, мальчишки, приникая ухом к щелям, уверяли, что слышат, как кто-то внизу ворочается и стонет. Девочки визжали - не потому, что им было страшно, а потому, что так уж полагается - визжать, если речь идет о какой-то там чертовщине.
      ...Хорошо прийти сюда, набегавшись на лыжах, подышать в мокрые, негнущиеся ладони, хлебнуть чаю из обжигающей алюминиевой кружки. Присев около печурки и глядя в огонь, вести неторопливые, задушевные разговоры.
      - Кем я буду? - задумчиво переспрашивает Борис. Он, весь в скользящих багряных бликах, осторожно ломает о колено сучья. - Буду директором сельской школы - такой, как эта...
      - Знаменитым? - требовательно уточняет Кира.
      - Зачем знаменитым, обыкновенным. Где-нибудь под Москвой. Будем с учениками в Большой театр на грузовиках приезжать...
      - И все?
      - Не все...
      Это другое дело, если "не все". Аудитория не скрывает своего разочарования: скромность скромностью, а от своего Бориса они вправе ждать большего. Вот Кирюха, например, - она, как выяснилось только что, будет крупным общественным деятелем. Ребята посмеиваются, намекая на Кирину полноту: самым крупным...
      - А Лилька замуж выйдет, - говорит Валька Девяткин, поглядывая на Лилькины яркие губы. - Она только об этом и мечтает...
      - Не подумаю выходить, - презрительно откликается Лилька. - Во-первых, меня никто не возьмет...
      Говорится это подчеркнуто и означает, в сущности, только одно: что толстощекая, узкоглазая, чуть косенькая Лилька ни на секунду не сомневается в своем успехе. Валя не сдается:
      - Это, положим, верно.,.
      - Во-вторых, я буду журналистом, а журналистам заводить семью некогда, они все время в разъездах. Или художницей...
      - От слова "худо"...
      Лилька не удостаивает Валю ответом. Кеша Микешин неожиданно говорит, глядя в огонь:
      - А вот когда у меня будут дети... - и мечтательно замолкает.
      Никто не смеется: не хочется.
      - Мы с Мишкой в танкисты пойдем, - строго, без улыбки сообщает Петя Лианозов. - Вот это дело - да, Борис? Мы уже решили. Нам бы еще Кешу уговорить, чтоб совсем как в песне поется: "Три танкиста, три веселых друга..." Кеша заладил свое: техника, техника... Танк - тоже техника, и какая... Кончим училище - и на границу...
      - А вот Костя Фараджев - тот не иначе, в балет пойдет: Костя у нас красивый...
      - Это Костя-то красивый? - удивляется Кира. - Что вы! У него характер плохой. Костя, ты не обижайся, - ведь плохой?
      - Неважнецкий, конечно, - лениво соглашается Костя. - Я, главное, очень девчонок не люблю, особенно крикливых...
      - Валька хуже, - отрезает Лилька, словно не замечая несчастного, беспокойного Валькиного взгляда. - Костя - тот хоть гадостей не говорит, верно, девочки?
      - А я говорю? - обижается Валя. - Ты докажи, докажи...
      - Ты вчера Фисе Анисимовой что сказал? Ага!
      - Нужна она, ваша Фиса...
      - Боря, слышишь? Он всегда так...
      - Боря, скажи ему...
      Потом, утомившись, ложатся, кое-как пригреваются в куче. Из угла, где устроились девочки, долго еще доносится Лилькин возбужденный шепот:
      - Выхожу - светло!.. Как будто фонарь - яркий-яркий. Откуда, думаю, здесь фонарь, где он? Поднимаю голову - а это луна! В городе никогда такой луны не бывает. И деревья как в опере "Снегурочка". Валька, прикрути фитиль, пусть девочки посмотрят...
      Дежурный, Валя, разобиженный недавним разговором, с готовностью прикручивает фитиль керосиновой лампы: вот, мол, я какой, всегда пожалуйста, а вы говорите... Подернутые инеем окна смутно голубеют, словно леденцы, за стеклом мечутся тени мохнатых еловых лап.
      - Необыкновенная красота!.. - успокаиваясь, бормочет Лилька.
      Кажется, не успели заснуть, а Борис тормошит, будит:
      - Вставайте, замерзнете! День сегодня - по особому заказу...
      У Бориса всегда день по особому заказу, какое бы ни было на дворе ненастье. Печурка, такая уютная вчера вечером, сейчас стоит остывшая, с распахнутой дверцей, - от одного взгляда на эту дверцу становится зябко.
      - Пошли снегом умываться, в снежки играть - разогреемся! - торопит Борис.
      Пока дежурные колют дрова, возятся с завтраком, Кира, переплетая косы, громко читает развешанные по стенам ученические работы:
      - "Мы с Вовой поймали ежа. Еж колючий"... Ребята, смотрите, а здесь, наверное, корова нарисована - рога как вилки...
      Тем и ограничивалось знакомство с медведевски-ми учениками: смотрели развешанные по стенам плохонькие рукоделья, рисунки, читали заметки в стенгазете, всегда одной и той же - "Смена" ? 1", - заметки, переписанные крупным почерком на вырванных из тетради листах в косую линейку...
      - Ну уж и стенгазета! - критиковала Кира. - Господи, заголовка как следует написать не могут...
      Раза два приходила директор школы - застенчивая, голубоглазая, очень молоденькая Лидия Ивановна. Ребята были потрясены, узнав, что Лидия Ивановна ведет все четыре класса, все предметы: русский язык и арифметику, пение и физкультуру. Ребята расспрашивали с веселой беспечностью избалованных горожан:
      - Как же вы одна управляетесь? И все классы вместе сидят? Вот здорово, совсем как до революции...
      За глаза звали Лидию Ивановну "многостаночницей", снисходительно удивлялись: чему можно так научить?..
      Потом снег стал ноздреватым, липким, прекратились прогулки на лыжах. Ребята и думать забыли о Медведевской школе. Сошла весенняя вода, засияло лето. Прошло лето. В школу возвращались невесело, знали: все, кончилась золотая пора, Бориса уже не будет, Борис теперь студент, наверное... Когда он пришел на первый же сентябрьский сбор, ликованию не было предела.
      А Борис сказал:
      - Был я летом в Медведеве. Понимаете, ребята, такое дело: им, оказывается, пионервожатого не дают, школа слишком маленькая... Представляете, они понятия не имеют, что такое пионеры...
      Кира, как всегда, нетерпеливо высунулась:
      - Ты что-нибудь хочешь предложить?
      - Ничего особенного. Я просто думаю, что это наше с вами дело...
      Так и сказал - не "ваше", а "наше с вами". Никуда не ушел!.. Весь день ребята осторожничали, проявляли чуткость, потом не выдержали, спросили напрямик:
      - Боря, ты в институт не попал? Что случилось?
      Оказывается, в институт Боря попал, в тот самый, куда и собирался, - в Тимирязевскую академию. Даже общественную работу успел там получить: пионервожатым в подшефной школе. Так что у него теперь совсем другой отряд. Но, очевидно, придется что-то и как-то совмещать: без старых своих ребят он тоже не сможет...
      - Вы не знаете, вы такие ребята - во! Я бы без вас пропал...
      Так никто и не понял, почему Борис пропал бы без своего отряда. В простоте души вспоминали: компания у него какая-то своя была, плохая наверное...
      Для начала решили расчистить медведевский пруд: пусть малышня повозится, разведет там рыбу, им это вместо живого уголка. Выехали, как зимой выезжали, - с субботы на воскресенье. Все воскресенье барахтались в студеном, осеннем пруду, перемазались как черти, но не простудился ни один: на пионерских делах никто и никогда почему-то не простужался. Вот когда впервые увидели медведевских малышей: ребята как ребята, только чересчур смирные.
      Потом городские стали приезжать в Медведево поодиночке, по двое; рассказывали, что такое пионеры, вели кружки... Раза два возили медведевских учеников в театр. Те робко спрашивали в антрактах:
      - А они живые?
      - Кто - они?
      - Ну, эти - на сцене?
      Только и разговора было у медведевских, что о пятьдесят восьмой московской школе. Они уже всех знали. Приезжает Кира Козловская, красивая - косы в кулак толщиной, синие глазищи, как плошки, - значит, будет много веселого, бестолкового шума, мальчишеской возни, грубоватой выдумки. Лилька - та очень вкусно рассказывает, от яркого, сочного ее рта невозможно отвести глаз. Она все знает - о том, живые или нет те самые, на сцене, и как рисуют настоящие картины, и о том, какие художники были в России и какие писатели; интересные книжки привозит с собой. Петя Лианозов - тот лучше всех разбирается в военном деле; шуток никаких не признает, сразу видно - будущий красный командир. С ним ни о какой возне и речи быть не может. С Кешей тоже. Кеша только улыбается и не говорит ни слова; зато можно часами, затаив дыхание, следить, как колдуют в сети тонких проволочек его руки, делают чудо из чудес - детекторный приемник. Меньше всех, пожалуй, толку от Кости Фараджева - помнет добродушно носы самым маленьким, потреплет им затылки, расспросит о том о сем - все! Все равно - и он замечательный человек, такой же, как и все московские.
      А потом наступил долгожданный день первого пионерского сбора. Медведевские часов с семи утра бегали встречать на железнодорожную платформу. Гостей со всей этой суетой прозевали, они, как и обещали, приехали ровно в двенадцать, вошли на школьный двор никем не встреченные, с бодрой барабанной дробью, с песней, со знаменем, развевающимся на ветру, - знаменем, на котором вышито было: "Седьмой отряд имени Двадцатилетия ВЛКСМ",- юбилей комсомола только недавно минул. Борис, улыбаясь, шел по обочине, весело командовал:
      - Левой!.. Левой!.. Отряд, стой, раз, два...
      Из шеренги вышла Лилька Абрамова, звонко крикнула растерявшимся хозяевам:
      - Построиться!..
      Батюшки, построиться... Вот был переполох!.. Кое-как построились, втянули животы, замерли; с поворотом от волнения вовсе осрамились. Лилька, словно ничего не произошло, дружески подмигнула, подсказала тихонько:
      - Правая рука - вот она! Еще раз - напра-во!..
      Тут уже не знаешь, на что смотреть: на московский ли отряд, стоящий напротив, на своих ли друзей, набежавших из деревни, завистливо жмущихся вдоль забора, на Лидию ли Ивановну, то ли плачущую, то ли смеющуюся поодаль. Ни на кого, никуда не смотреть - потому что торжественней не было минуты в жизни.
      - "Я! Юный! Пионер! С! С! С! Р! Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю... что!.."
      Может, вы слышали - пионеры страны собирают металлический лом? Так вот: начали это дело по всему Советскому Союзу пионеры молодой медведевской организации, - давно это было, еще до войны. Воззвание напечатали в "Пионерской правде", А поднял их на это, как и на все дела поднимал, Борис Беклешов, московский студент, - ему-то какое до этого всего было дело? Право, не целое ли поколение таково? Какое дело до всех этих патриотических начинаний было, казалось бы, ему, человеку - как бы это помягче сказать? - травмированному тридцать восьмым годом...
      "...Боря, наших ребят бьют правдинские... Мальчишек целая шайка соберется. Наши ребята боятся и уходят от них. Очень хулиганы правдинские".
      (Из письма Борису Беклешову от пионерки Нюры Игнатовой. Софрино, 1940 год)
      "...У нас очень хороший классный руководитель и вообще все хорошие учителя, кроме одной, по русскому, она у нас ничего не знает. Вот такое предложение: "От холода мой спутник дрожал, и я чувствовал, как тряслись его челюсти". "Челюсти" подлежащее, а она говорит, что дополнение. Но я не слушаю, я знаю, что подлежащее".
      (Из того же письма)
      ВЕРНОСТЬ
      "...Я поймал здесь даже бабочку-аполлона. Он оказался очень старым, с вылинявшими красными печатями на крыльях. Неужели перезимовал этот престарелый красавец? Как видишь, зимы здесь не так уж страшны, если их переносят даже бабочки..."
      (Из письма, пересланного с Колымы Е. Блекловой, 16 августа 1940 года)
      Мама отворяет дверь:
      - Наконец-то!
      - Ждут?
      - Конечно. Боря, прошу тебя, сначала поешь...
      Взгляд терпеливого упрека, невольное движение к двери, за которой слышны негромкие голоса.
      Мама огорчается:
      - Но этому не будет конца...
      У мамы на руке надето что-то из розовой ткани, на первый взгляд напоминающее слишком просторную, не по размеру перчатку. Мама прижимает руку к груди. Черный сатиновый халат ее - в белых нитяных обрезках, улыбка - чуть томная, рассеянная, немножко виноватая; такая улыбка бывает у мамы всегда, когда застаешь ее за работой.
      Мама делает кукол для эстрады, этим да еще Борькиной стипендией они живут. Куклы необыкновенные - мягко-мимирующие, - таких кукол, кроме мамы, не делает никто. Грубая, холщовая, многократно простроченная прокладка, мягкое, так называемое "школьное", сукно, розовое или бежевое, бусины, пуговицы, случайные лоскуты, которыми набит ларь в кухне, старые распоротые платья, сношенные штаны - не верится, что из всего этого создается законченный характер: надменная, черствая, без единой кровинки в лице, вся в дрожащих кружевах Пиковая дама, сговорчивый, лукаво ухмыляющийся Санчо Панса, бессовестный Ноздрев, сладкоголосый Мисаил... Если надеть куклу на руку, пошевелить пальцами - она улыбается, лезет обниматься, благодушествует, негодует.
      Склонив крупную голову, мама целыми днями сидит на кухне в ворохе лоскутов; пальцы ее колдуют, губы что-то шепчут, а кукла смотрит на нее нетерпеливо, требовательно, осмысленно, с пронзительным любопытством, как несносный, балованный, ненадолго присмиревший ребенок. На какой-то миг, нежно смеясь, Екатерина Васильевна женственным, стыдливым движением прижимает куклу к груди. Темпераментное, строптивое, яркое кукольное племя!.. Куклы заполонили весь дом, они подслушивают, соглядатайствуют, перешептываются, высовывают любопытные носы из-за стеклянных дверец шкафа, упрямо смотрят, поверженные на дно чемодана... К ним привыкаешь, в них влюбляешься, за них боишься, отдавать их в чужие руки так же тревожно, как неопытного ребенка впервые выпустить на самостоятельную прогулку, и мама не слишком интересуется практическими результатами своей работы.
      Что делать! Человеку нужен смех, дружеская шутка, праздник; он родится, чтоб жить в добром, густо населенном мире. Что он должен делать, если люди, которые до сих пор были приветливы и уважительны, теперь отвечают отрывисто, отводят глаза, если дворничиха, тетя Маруся, проходит, словно мимо пустого места, не глядя, если в один прекрасный день приходит твоя верная, еще гимназическая подруга, испытанная когда-то голодом и нуждой, приходит, беспокойно озираясь, словно на нее отовсюду устремлены подстерегающие глаза, а самый ее визит кем-то многозначительно отмечен. "Лизочка, что-нибудь случилось?" Еще бы не случилось - взгляд Лизочки ищет сострадания и расточает его. Сережа на днях защищает докторскую диссертацию, это такой исключительный, многообещающий человек, - Катя должна понять. Катя слушает и не понимает главного: зачем Лизочка пришла? Проще было не приходить вовсе. Ага, вот зачем: не попались ли при обыске Сережины письма? Кому нужны Сережины письма - вялая летняя перекличка двух знакомых, из которых один в отпуску, на курорте, а другой еще изнемогает в душной Москве. "Все, что осталось, я сожгла", - говорит Катя. "Честное слово?" - "Честное слово. Подожди, я посмотрю". Катя находит еще две открытки, отдает. "Видишь!" - горестно восклицает Лизочка. Ей все-таки стыдно, она спешит убедить не столько подругу, сколько самое себя, что они с Сережей всегда готовы помочь, стоит к ним обратиться; жалкий словесный прах, сухие листья, сметенные с дороги. Прощание неловкое: никто из двоих не решается протянуть руку.
      И когда приходят Мариша Баженова и Ляля Ковальская, Екатерина Васильевна сама лезет за шкаф в передней и достает оттуда нетронутую пыльную папку. "Мариша, ваши частушки!", "Доклады "профессора Анчурийского", возьмите, Ляля!.." Ляля медленно качает головой: "Катя, вы сошли с ума!.." И Екатерина Васильевна плачет - впервые за все это время. Они все трое сидят на кухне и плачут, попросту, по-бабьи.
      Друзья всегда считали: Катя сильная. С чего они брали? Костя говорил: "С тобой не страшно ничего". Может быть, то, что называется душевной силой, и этот вот талант, не сразу осознавший себя, - все это только одно сумасшедшее, неистребимое желание жить, жить даже сейчас, даже такой, ограбленной, ошеломленной.
      Желание жить - зачем? Человек родится, чтоб принадлежать другому, кого-то целовать. А его заставляют ложиться на широкую, пустую кровать, в холодную постель, из ночи в ночь, за месяцем месяц. Нельзя так с живым человеком!.. Сильная Катя... Тем хуже, если она сильная, - сильному сердцу больше надо.
      У каждого своя мера горю, каждый сопротивляется ему, как умеет. Екатерина Васильевна с новым и странным чувством присматривается к Борису; Борис не кукол делает, он все время с детьми, это труднее; открыт перед ними, искренен до предела, - иначе с детьми и нельзя. Какую громадную траекторию должна описать его душа, как высоко подняться, чтоб ни на миг не дрогнул голос, не помутнело ни одно произнесенное слово. Она понимает и уважает его - и не понимает. И все-таки понимает!.. Без того, что намертво приросло к его сердцу, Борис не может жить, - она тоже не может. Борис объяснит все, склонит голову перед тем, чего объяснить не сможет, но он никогда не посягнет на то, что однажды вошло в его душу. Зло выступает иногда под теми же знаменами, что и добро, - при чем здесь все, что начертано на знаменах? И Борис не уйдет никуда - не захочет, не сможет. Иной жизни для него нет. Это все Костя, все он, в них обоих!..
      Мать и сын - как туго натянуты между ними нити молчания! Может показаться, что они никогда не были дальше друг от друга. Никогда еще они не были друг другу ближе.
      Екатерина Васильевна сидит на своем любимом месте, на кухне; работает и не работает, невольно прислушивается к голосам, доносящимся через неплотно прикрытую дверь.
      Кто только не приходит к Борису! Бывшие пионеры из отряда имени Двадцатилетия, можно подумать, что Борис - пожизненный их вожатый. Пионеры из нового его отряда. Ребятишки из Медведева. Какие-то мальчики со двора - к кому из нас заходят мальчики со двора! Идет и всех вокруг себя видит. Как Костя...
      - Что было в чемодане?
      - В каком?
      - В том, который ты подбросил в котельной?
      - Я не подбросил, просто оставил.
      - На ночь?
      - Да.
      - Что в нем было?
      - Счетчики. Электрические. А кто тебе сказал?
      - Целый чемодан счетчиков? Откуда?
      - Боря...
      - Откуда ты их взял?
      - Я не могу сказать, Боря...
      - Скажешь все. Не дам я такому парню, как ты, стать сволочью, помни...
      Мальчишеский голос отбивается вяло:
      - Какому "такому", подумаешь...
      Вот так они теперь живут. Только бы Костя был жив! Только бы...
      Приходит Юрий. Приоткрывает дверь к Борису, безнадежно машет рукой. Улыбается лучшей из своих улыбок:
      - Екатерина Васильевна, можно к вам?..
      Был день - Екатерина Васильевна обронила с грустью: "Вот и Юры твоего нет". Борис грудью встал на защиту друга. Он ничего не мог объяснить, просил верить на слово: "Это - не потому". Действительно, очень скоро Юрий снова объявился, пришел, как уверял Борис, "именно после того, как узнал", пристыженный, готовый по первому слову куда-то бежать и что-то такое делать. У него могли быть любые недостатки, но он был из тех, кто остался, - этим для Екатерины Васильевны сказано все.
      Она продолжает работать - не при каждом она продолжает работать. Великолепно слушает, не прерывая ни словом, - можно ли после этого осудить Юру, если он взахлеб рассказывает о своем. В дипломном спектакле Юра будет играть роль молодого купца Бородкина, режиссер им доволен, говорит, что у Слонова - интонация, жест. А какая будет в спектакле Дуня! Это не какая-нибудь старуха, в сорок лет играющая первых любовниц...
      Юра вдруг густо краснеет: "какая-нибудь старуха"... Екатерине Васильевне недавно исполнилось сорок. Екатерина Васильевна сидит все так же, склонив над работой голову. Не будь Юра так по-юношески занят собой и этим своим смущением, какие глубины женской жизни приоткрылись бы ему в быстром, веселом взгляде исподлобья, жизни мудрой и лукавой и неиссякаемой.
      В дверь опять звонят: пришли, как и было, оказывается, договорено, Ирина и Нина. Собственно, нет одного Бориса. Как крепко держит его шершавый, косноязычный пацан, - крепче, чем старая дружба!
      Появится Борис уже после девяти, выпотрошенный до основания, счастливый:
      - Ребята, если б вы знали!..
      Ничего они не хотят знать. Опять что-нибудь о Борькиных "пионерчиках"? Ко всем чертям!.. Бориса торопят к столу. "На сегодня - все?" - на всякий случай переспрашивает Юрий. Как любят они эти нечастые свои встречи!..
      Сегодня основным докладчиком выступает Юрий. Юрий несколько раз встречал Нину с бывшим ее комсоргом. Извините, как изволил отреагировать на это его сообщение уважаемый юрист, "завидно"? Именно завидно. Юрий, если на то пошло, лично задет, и Борис, наверное, задет тоже: что ж, оба они - не мужчины, что ли?
      Борис и Юрий в самом деле испытывают что-то очень похожее на ревнивую досаду: от своих девчат они этого не ожидали!.. Нина хохочет, откровенно издевается:
      - Мальчики, но ведь должна же я выйти замуж!..
      Может, и Ирина собирается замуж? Вид у нее, во всяком случае, загадочный... Впрочем, и Борису и Юрию сейчас искренне кажется, что Нина едва ли не всегда нравилась им больше: Нина ровнее, сердечнее.
      Милые увлечения юности - человеческую судьбу решают вовсе не они. Тревоги первой любви, ревнивые мучения юной дружбы - то, из-за чего не спишь ночами, изводишь килограммы бумаги на всякие эти дневники и записки: "он сказал", "она сказала", - никакого следа все это не оставит в будущей твоей жизни. Так, фейерверк: вспыхнет, погаснет. Судьбу определит другое - то, что вошло в тебя исподволь, пока ты ревновал и метался и щедро расходовал драгоценное время - и вовсе не любовь, а если любовь, то не первая, очень редко первая; судьбу определит другое - то, что без особых с твоей стороны раздумий прочно осело в душе, повязывал ли ты пионерский галстук, привинчивал ли комсомольский значок, собирал ли по домам - что там мы собирали отрядом? - мешки для первых колхозов.
      Ты торжествуешь: наши войска осыпаны цветами на улицах Львова и Бреста. В Бресте есть старая крепость, ты этого еще не знаешь; название ее - Брестская крепость - еще ничего не говорит твоему сердцу. В столицу приезжают гости в расшитых безрукавках, отороченных мехом, - новые граждане Страны Советов. Ты гордишься вместе с Москвой - все, что ты чувствуешь, ты чувствуешь вместе со всеми, тебе есть что показать гостям: Химкинский порт, вознесшийся над новым каналом, цехи автомобильного и шарикоподшипникового гигантов, чашу стадиона, до краев наполненную людьми. Лучшее в мире метро; тебе, конечно, и в голову не приходит, что когда-нибудь матери будут укладывать детей спать вот на этих пахнущих смольной шпалах, - ты ничего еще не знаешь. Павильоны выставки со сверкающими куполами и легкими, кружевными колоннами. Знаменитую скульптуру, скульптуру-апофеоз: рабочий и колхозница, рванувшиеся вперед в могучем порыве...
      Все - твое, все - навечно. А тревога сеется, сеется с газетных листов, одергивает языком ультиматумов, кричит с плакатов: "Ни одной пяди своей земли не отдадим никому". Тревога идет по городу с красноармейской песней:
      Если завтра война,
      Если завтра в поход,
      Будь сегодня к походу готов...
      Борис резко оборачивается на беглое замечание Юры: "Бориса это не коснется". То есть как "не коснется" - его оставят в стороне, он отверженный, меченый, да? Есть вещи, которые не простишь и другу. Ему нечего защищать? Юрий торопливо оправдывается: он просто подумал, что Бориса не призовут со всеми. Глупые слова, дурацкие слова, он готов взять их назад немедленно. "Ну, ударь меня, хочешь, только не смотри такими глазами".
      Но Борис уже успокоился, а "такими глазами" смотрит потому, что с напряжением вспоминает стихи, стихи написал один парень с филологического, их ровесник:
      ...А за нами женщины наши,
      И годы наши босые,
      И стихи наши,
      И юность,
      И январские рассветы,
      А леса за нами,
      А поля за нами -
      Россия!
      И, наверное, земшарная Республика Советов...
      Поздно вечером они расходятся, взволнованные и стихами, и нечастой в обыденной жизни душевностью, с тем чтобы встретиться опять так вот, всем вместе, месяца через полтора, тридцать первого марта, в день традиционной встречи. Может, Борис хоть тогда не опоздает? Он их скоро вовсе забудет за своими "пионерчиками"! И почему, кстати, Борис не пошел в педагогический? "Природа, природа". Ему с ребятами возиться самое его дело, а он изучает дневной рацион крупного рогатого скота - ведь так? Вот она и "природа"!.. Ирина шепчет, оглядываясь на дверь кухни, где по-прежнему сидит Екатерина Васильевна:
      - Немедленно уходи из института! Что ты, Боря, это совсем не твое, совсем!..
      Борис долго стоит, проводив гостей, глядя из темного коридора в освещенную кухню. С институтом он, кажется, действительно оплошал; всем хорош институт, да только у него, у Бориса, призвание другое. Все равно! Все равно, лишь бы скорее кончить, скорее зарабатывать! Лишь бы она вовсе не работала ради денег - только радостно, только с душой - его навсегда притихшая мама!..
      Борис входит в кухню, садится против Екатерины Васильевны. Рядом с нею, на столе, как всегда, лежит старая, обкуренная трубка. Борис берет трубку привычным, задумчивым жестом, рассеянно крутит в пальцах.
      - Спать не пора, мамочка? Мама виновато улыбается:
      - Я еще не засну, Боря!..
      Они сидят - и молчат. О чем говорить? А за окном - затаенно бодрствующий город, глухие, замедленные удары копра, словно биение сильного пульса, хриплое дыхание подземных шахт, огни на стрелах башенных кранов.
      "Протрубили конникам сбор..."
      
      КАРЛСХАУЗЕН
      "...По радио передают финал Четвертой симфонии Чайковского:
      Во поле березонька стояла...
      Помню, слушал ее однажды в воскресном концерте в зале имени Чайковского. Особенно мне понравилось, как поднимается одновременно лес смычков. Их много, а звук получается тонкий-тонкий, будто вполне достаточно и одной скрипки.
      Наверняка дома сейчас тоже слушают. Сегодня воскресенье. Может быть, кто-нибудь зашел, сидят на кухне..."
      (Из дневника Боргеса Беклешова)
      Ледяная серая вода нехотя лижет голый, неприютный берег, морщится от порывов осеннего ветра. Зябко вздрагивают редкие пожелтелые былинки. Слева - Волга, справа - степь, спереди и сзади - длинная, унылая, безлюдная дорога. По обе стороны дороги тянутся пустые, словно декорации, дома с хлопающими от ветра ставнями и скрипучими калитками. Бьются об изгородь гниющие на корню, поникшие подсолнухи. Желтеют кое-где забытые на крышах тыквы. Глухо ревет брошенная скотина, тычет мордами в запертые ворота, смотрит вслед проезжающим обезумевшими глазами.
      Месяца три назад здесь еще жили немцы Поволжья, теперь не живет никто. Из редкой трубы выбивается дрожащая струйка дыма - здесь нашли зыбкий приют люди, сорванные войной с насиженного места, выхватившие детей из-под бомбежки, бежавшие издалека - в чем попало, куда пришлось. Нашли вот этот кров, подобрали в одном доме тарелку, в другом - ржавую вилку, в третьем - просто черепок; загнали в хлев первую попавшуюся осиротевшую коровенку; затопили огромную, приземистую печь, странную, никогда до сих пор не виданную, со вмазанными в нее, в каждую комнату выходящими железными котлами.
      А если уж где-то, в каком-то доме обнаружились поселенцы - есть они и в прилегающих домах. Жмутся друг к другу, живут тихо и скудно, шьют рукавицы из мешковины единственной на несколько дворов иглой, делят последний кусок мыла, носят через улицу дымящиеся головни. Рано ложатся спать: нет ни электричества, ни керосина. Несмотря на запрещение, осторожно рубят по ночам амбарные лари и табуретки: в быстро остывающих котлах, разве только по нужде слезая, сидят присмиревшие, едва одетые, истосковавшиеся дети.
      Редкими островками теплится здесь жизнь. На многие километры - одинаковые пустоглазые дома; одна деревня кончается, сразу же начинается другая. Странные нерусские названия, выписанные готической вязью: Унтервальден, Базель, Гларус, Карлсхаузен... Никто не думает о людях, которые когда-то назвали эти деревни на своем родном языке; бедствия, постигшие их, - может, так и надо, кто знает? - тонут в океане всенародного горя. Неправедный гнев, сметающий нации, - и великое кочевье войны...
      В Карлсхаузене была остановка. Ребята, слезая с машины, с трудом разминались после долгой дороги, пугливо озирались. Говорилось - родной дом! Как оно не было похоже на родной дом, это отведенное под интернат для московских школьников двухэтажное кирпичное здание с тяжелыми засовами на всех без исключения дверях - словно каждая дверь вела, по меньшей мере в конюшню! - с решетками на окнах по всему нижнему этажу. В громадных холодных спальнях пахло сырой известкой. Родной дом!.. Дома - даже тогда, когда по вечерам, всегда в одно и то же время, выла сирена и надо было брать заранее приготовленный узелок и идти в метро, - даже тогда с тобой были мамины руки, и мамины колени, и печальные мамины глаза. А здесь нет мамы - и ничего нет, есть голые оштукатуренные стены, и запах сырой известки, и чужая, свинцовая река неподалеку, вовсе не похожая на Волгу, но которую все, словно сговорившись, почему-то называют Волгой. По ночам то один, то другой вдруг начинал шумно хлюпать носом, ожесточенно кутаться в негреющее байковое одеяло.
      Кто им мог помочь, этим детям, - так называемый обслуживающий персонал, женщины, измученные ожиданием писем, вымотанные непосильным физическим трудом: повариха, фельдшерица, прачка? Многого от них не потребуешь, они и сами едва добираются по ночам до подушки, и ворочаются, и стонут во сне... Девчонки-воспитательницы, сами еще дети?..
      Где ты, Старший Вожатый! Лучшие силы твоей души, как и у всех других, уходят на то, чтоб достать керосина, и два килограмма мыла для стирки, и какого-нибудь топлива, вместо окаянных степных кизяков, оставленных немцами, - кизяков, топить которыми никто не умеет; на то, чтоб предотвратить инфекцию, вывести вшей, наладить нормальную учебу; на то, чтоб чем-то накормить - накормить утром, накормить днем, накормить вечером... Ты почти единственный мужчина на несколько километров вокруг; поэтому там, где другие отступают, ты подставляешь спину и плечи, ты вечно готов таскать, разгружать, накладывать - было бы что накладывать и разгружать!.. Рукавицы на тебе горят, ватник истрепался, кости ломит от постоянного напряжения. Этого всего мало, Старший Вожатый, - думай, думай.
      ...А где-то там скребут московское небо вражеские самолеты. Где-то такие же, как ты, парни кидают бутылки с зажигательной смесью под гусеницы танков, грудью ложатся на отплевывающиеся огнем дзоты. Где-то погибают твои товарищи, а ты, словно старик пенсионер, ждешь фронтовых писем-треугольников: на фронте Петя Лианозов, и Валя Девяткин, и Костя Фараджев, в одном из первых боев убит Митя Дичев, в полевом госпитале работают Фиса Анисимова и Лилька, без вести пропал Кеша... "Ребята, где наш Борис, кто знает?" - "Борька-то? Где ему быть - на передовой, конечно..." Борис сидит в глубоком тылу, на левом берегу Волги - на том, что подальше от фронта.
      Пусть даже не своей волей он здесь - от этого не легче. С первого дня войны вместе с другими сверстниками штурмовал военкомат - в горячке никто с ним и разговаривать не желал: шла мобилизация тринадцати возрастов. В райкоме сказали вовсе ни с чем не сообразное - так, во всяком случае, тогда показалось: "Работаешь вожатым? Вот и работай. Может, ребят вывозить придется..." Куда вывозить, зачем? Война победоносно двинется на запад. Не удержали немцев на новой границе? Удержим на старой.
      Было это - вечность назад...
      Борис встает при свете коптилки, пробивает ковшом ледяную корку в бочонке. Умывшись, идет на кухню. На кухне дежурные под командой Люды Михайловой режут грубый, быстро черствеющий хлеб.
      - Сегодня мы сварили тыквенную кашу, - отводя глаза, докладывает Люда; в последнее время она- только этого не хватало! - разговаривая с Борисом, старательно прячет глаза. - Попробуй, кажется, ничего получилось...
      Борис, обжигаясь, пробует.
      - Конечно, - извиняющимся тоном говорит Люда, - если бы сахар.
      - Молодцы! - после долгой паузы не очень уверенно заключает Борис. - Орден за такую кашу...
      - Ой, Боря, правда?
      - Во всяком случае, за инициативу...
      В другое время Борис потрепал бы Люду поощрительно по плечу, но раз уж она начала прятать глаза... Борис идет в спальни и кричит:
      - На зарядку - становись!..
      С кроватей раздается жалобное кряхтенье, цыплячий писк:
      - Холодно, Боря! Me надо...
      Через десять минут интернат на зарядку построен: двести сорок дрожащих от холода ребятишек, нехотя начинающих новый день.
      - Боря, ты слышал сводку? - умоляюще шепчет в первом ряду Марик Рудерман.
      У Марика мама поехала за больной бабушкой в Таганрог, и почти тут же в газетах открылось Ростовское направление. Большие, испуганные глаза Марика словно два блюдца, полные до краев непроливающимися слезами.
      - Слышал! - говорит Борис, хотя сводки сегодня он еще не слушал. - Слышал - о Таганроге ничего нет...
      - А об Одессе, Боря? - спрашивает Леночка.
      Наши войска давно оставили Одессу, Леночка этого не знает. Давно оставлены Таганрог, Осипенко...
      - А что в Москве?
      Теперь Борис говорит уверенно и громко, чтоб все слышали: Москву не возьмут. В Москве объявлено осадное положение, но это хорошо, как они, чудаки, не понимают, - это значит, что Москва готова сопротивляться.
      - Делай: раз, два, три, четыре! Шире взмах!.. Два, три, четыре!..
      Потом они идут есть тыквенную кашу, а Борис спешит через улицу, в сельсовет, к единственному репродуктору: в восемь утра вторично передают сводку.
      ...Где-то связист тянет проволоку, боец кидает гранату, разведчик ловит равнодушную немецкую речь, ржанье чужих мотоциклов у деревенской околицы. "Ребята, где Борис?" - "Где ему быть? На фронте, конечно..."
      К тому времени, когда ребята придут из школы, полны водой и бочонок в сенях, и кухонные баки, и котлы в прачечной. Героически сварен на кизяках перловый суп - несколько крупинок на стакан кипятку! - и перловая каша. Самое главное: испечен хлеб, не подгорел, не сел, удался на славу. Самое трудное - не хлеб спечь, понимать надо, - трудно намолоть муку. Мельницы нет, зерно изо дня в день мелют на ручных жерновах, мука тонкой струйкой стекает в расстеленные по полу газетные листы. В газетах - поперек - лозунг: "Остановить врага!" Не разбить, не выгнать прочь с нашей земли, - пока только это, единственное, хотя бы это: остановить!.. Муки надо много, дежурные отмотали себе все руки, просят: "Боря, покрути!" Борис подсаживается, крутит, заводит с дежурными песню - с песней работать легче: "Мы красная кавалерия, и про нас..."
      Потом приходят из школы ребята, полные всем, что пережито за день, рассказывают, захлебываясь, уже от порога: Панька Горбачев получил "пять" по арифметике, а в шестом не было русского, потому что Галина Ивановна получила похоронную. Ее домой отпустили, а она не пошла, только очень бледная стала и какая-то такая... Подойдет к шестому, тронет дверную ручку - и опять в учительскую, пойдет - и опять... А шестой сидел тихо-тихо... А на немецком Панька Горбачев сказал учительнице, что он этого языка учить не хочет, на нем только фрицы говорят...
      Панька Горбачев в своей застиранной ситцевой рубашке на крепкой, выпуклой мальчишеской груди застенчиво улыбается одними глазами: он и сам не знает, почему с ним вечно что-то такое случается... "Пять" по арифметике он получил, это верно.
      - Боря, будешь писать моему батяне - напиши...
      - И про немецкий писать? Панька упрямо наклоняет голову:
      - Не буду я фрицев язык учить...
      Марик не отходит от Бориса, нерешительно мнется. Сегодня на уроке говорили про город Осипенко, а Таганрог рядом... Марик спросил очень звонко:
      - И Таганрог - сдан?
      Учительница посмотрела ему в лицо, не выдержала:
      - Таганрог? Нет. Не знаю...
      - Боря, а это верно, что Гитлер всех евреев...
      - Гитлер - сволочь. О чем ты думаешь?.. Может, письмо пропало, знаешь, какая теперь почта... Может, она давно в Москве, и бабушка в Москве, и вдруг получишь ты от них большое-большое письмо... Веселее, дружочек!..
      Легко сказать - веселее! После обеда они все собираются вокруг него, и Борис сажает себе на колени самую маленькую, общую любимицу Тоську, и обнимает Марика, - он их всех обнял бы, прижал к себе, да не хватает рук. Вместо этого он им расскажет славную сказку о бойце Ване Булкине - о том, как он попал в тыл к немцам и какого нагнал на них страха, и как он взял в плен гитлеровского генерала фон Стервуса, - длинная, из вечера в вечер сказка, не имеющая конца. И еще сказки: о царевне Амплитуде Прекрасной, и о злой волшебнице Гипотенузе, и о двух смелых братцах Аноде и Катоде, отправившихся искать приключений, - ребята смеются, жмутся к Борису, просят рассказывать еще и еще. А потом Борис читает им письма, полученные за сегодняшний день.
      Кто был Валя Девяткин? Вздорный, пошловатый паренек, причинивший Борису в свое время немало хлопот. Сейчас, в рассказах Бориса, он благороден, смел, безупречен, - а как иначе он может вести себя на фронте?
      - Какие, Боря, у тебя пионеры были... - завистливо вздыхают девочки.
      - Почему были? Есть! Вот подождите - кончится война, соберемся двадцать девятого октября на традиционный пионерский сбор...
      Ребята тактично молчат, они думают то же, что думает и Борис: соберетесь, конечно, - все, кто останется жив...
      Осенний день короток. Снова стук ложек о почти пустые миски, и отбой, и снова надо всех обойти, каждому сказать доброе слово. Надо зайти на кухню, сговориться с тетей Нюрой, что готовить завтра. Надо принять у Люды дежурство.
      Разметался во сне широкогрудый красавец Панька, закинул кулаки, словно и во сне с чем-то не соглашается. Спит Марик, истомленный недетской тревогой. Одна за другой спят, спят спальни. В дежурке сидит Люда, положив на стол руки, терпеливо ждет Бориса. Покорно ждет - одного ласкового, обнадеживающего слова, одного жеста. Изо дня в день ждет.
      Борис садится рядом, берет ее руки. Он словно впервые видит их: красные, шершавые, со вздутыми от бесконечной стирки венами, с обломанными ногтями. Вот и Людке нужно бы маму!... Борис ласково гладит эти бедные руки, и девушка с благодарным вздохом кладет голову ему на плечо. Дальше совсем просто и хорошо: обнять ее, притянуть к себе и чувствовать осторожное дыхание у своей шеи, едва заметное, робкое прикосновение дрожащих губ.
      Думает он почему-то о девочке, выросшей на его глазах, - о Вере: ни разу в жизни они с ней так вот не сидели. Когда Борису исполнилось двадцать лет, ребята засыпали его поздравительными письмами и местными телеграммами, желали всего, что в подобных случаях желают: здоровья, счастья, успехов в дальнейшей работе. "Только не очень увлекайся, - писала в своей открытке Вера, - а то ты ничего не замечаешь вокруг..." Лишь теперь он смутно начал понимать, что это не просто бывшая его пионерочка сдержанно ему пеняла, не просто добрый товарищ с косичками, не губошлепка-сестреночка...
      - Не надо... - осторожно отклоняется Борис. - Сиди спокойно...
      Люда не хочет сидеть спокойно, обижается, бунтует, но уйти не имеет сил.
      Рядом, в спальне, пронзительно кричит во сне маленькая Тоська. Люда неслышно поднимается, выходит. Из-за стены доносится ее голос, голос человека, через силу сдерживающего слезы:
      - Спите, глазоньки, спите, рученьки...
      Тишина. Черная, настороженная тишина на улице. Падают первые робкие снежинки, крутятся и исчезают, так и не прильнув к земле. Поздняя военная осень. Спящие дети, передний край...
      ЗЕМЛЯ РОССИЯ
      "...Лет ему, кажется, не больше, чем мне, но лицо очень пожилое - это след фронта. Мне однажды пришлось с ним беседовать... День как раз был теплый и солнечный, с гор текли ручьи - все пахло весной; это был один из первых настоящих весенних дней. Мы стояли на бугре. Перед нами был Саратов, вдали виднелась Волга, а впереди, за Саратовом, шла цепь холмов, бело-серых от нестаявшего снега. В некоторых местах, на откосах, ярко чернела голая земля. Меня так потянуло туда, в горы, в лес, что я невольно признался сам себе вслух, что люблю природу, люблю вот просто так бродить и бродить. Он услышал, улыбнулся как-то странно и сказал: "Я тоже раньше в гражданке любил природу, но после того, как несколько месяцев повоевал среди этой же природы, после того, как увидел все ужасы войны среди этих красот, сотни смертей, гибель товарищей... чувства притупились. Я перестал восхищаться природой". Мне показалось все-таки это странным. Неужели и у меня может быть так?.."
      (Из дневника Бориса Беклешова, 11 мая 1942 года. Саратовское пехотное училище)
      Ровная розовая полоска на горизонте - это не мирное свечение зари, заря давно догорела, погасла, - это зарево далеких пожаров.
      - Скуратово горит... - говорит женщина на крыльце и смотрит вдаль тоскливо застывшими розовыми глазами.
      - У тебя там есть кто?
      - Сестра. Племяши-близняточки по третьему году...
      
      - Ушли, наверное...
      - Может, ушли...
      Второй на крыльце - командир Бориса, старший лейтенант Воинов, или, как бойцы за глаза называют его, дядя Ваня. Дядя Ваня немолод, высок, сутуловат; звание старшего лейтенанта решительно не идет ему, тяжелый автомат кажется баловством, игрушкой в его спокойных крестьянских руках, во взгляде, которым он, как и женщина, смотрит вдаль, - суровая, истовая печаль.
      Борис тоже стоит на крыльце, гладит обтерханную кошку с ближайшего пепелища. Кошка, истосковавшаяся по человеческим рукам, выгибается, урчит, исступленно, выворачивая мордочку, трется о щеку Бориса.
      Потом они оба, Борис и Воинов, идут вслед за женщиной в избу.
      В битком набитой избе густо пахнет набрякшими портянками, табаком и мокрым сукном. На истоптанном полу вповалку спят бойцы, - как легли, подстелив под бок сырые шинели, так и заснули, сморенные многоверстным переходом. Облепленные грязью сапоги валяются тут же, у них в ногах, и в тишине, полной тяжелого, со всхрапом, дыхания, в желтом, дремотном свете керосиновой лампешки, кажется, что сапоги эти посреди комнаты, словно подвернувшие головы птицы, тоже дремлют.
      У стола медлит Максим Юхно и еще двое-трое солдат постарше, неторопливо прихлебывают с блюдечка - по-домашнему! - крепко настоянный чай. Едва доставая подбородком стола, сидит с солдатами девчурка в байковом цветастом платьишке, шумно стягивает чай с блюдечка. Глазенки ее испуганно расширены, неотрывно устремлены в передний угол, под черные образа, - там совершается что-то непонятное, страшное. Там лежит ее братик.
      Мальчик безнадежен, это видно с первого взгляда. Его тонкое, источенное болезнью личико покрыто липким потом, беззвучное дыхание высоко поднимает и бессильно опускает едва прикрытую рубашкой грудь, пальцы бегают по краю лоскутного одеяла. Из-под полуопущенных век неподвижно голубеют зрачки, - кажется, что мутные зрачки эти уже мертвы.
      Женщина идет от дверей, бесшумно минуя вытянутые ноги спящих, разбросанные вещи, - видит она сейчас только своего сына. Лицо ее вовсе не спокойно, не неподвижно, как казалось на крыльце, в темноте, - оно дрожит мелкой, едва уловимой дрожью, в лицо это невозможно смотреть.
      - Свет не мешает ли хлопчику? - спрашивает, не выдержав, один из солдат у стола - спрашивает для того только, чтоб что-то сказать.
      Женщина не отвечает. Она опускается на колени перед скамьей, словно вымаливая прощения у ребенка за свою невольную отлучку, бесцельно оправляет одеяло, пытается удержать слепо снующие пальцы.
      - Ему, ясочке моей, - ровным голосом говорит она, - ничего не мешает...
      - Нельзя, не трогай! - отчетливо произносит вдруг мальчик. - Маманя не велит!..
      - Лучше в окопах ночевать, - говорит за спиной Бориса дружок его Юрка Алиев.
      - Да, - задумчиво откликается Воинов. - Вот так на войне...
      Вот так на войне: умирает ребенок - и они, целый взвод здоровых мужиков, не в силах помочь ему и его матери. Вот так на войне: сморенные переходом люди ложатся и спят - они все видели, ко всему притерпелись, да и сердца не хватит эдак-то все переживать, и все равно - помочь невозможно. Потому и спят, что помочь невозможно. Пьют чай; уважительно сдерживая голоса, разговаривают о постороннем.
      - Я в Скуратово пойду! - неожиданно для себя говорит Борис.
      Воинов отвечает не сразу:
      - Ну и что?..
      - Ничего. Сестру ее приведу...
      - Никого там нет.
      - Все равно.
      - Спаси тебя Христос! - откликается женщина: она все слышит. - Ближний свет Скуратово! Даром пробегает парень-то, вы его не пускайте.
      Женщина говорит искренне. Горе ее, как у немногих и очень хороших людей, только глубже испытывает душу: женщине кажется, что и всем так же плохо, как ей, - пусть от своей, от другой беды, но тоже не сладко. Она без слез истекает тихой, стелющейся тоской, покорно ждет сочувствия и сама источает его, заглядывает в лица людей, вот как сейчас, жалостливо и виновато. И уже поднимается с колен, уже торопится к печи, мимоходом собирая валяющиеся в ногах солдат удушливо воняющие прелые тряпки. Гремит заслонками, раздувает огонь...
      - Оставьте, что вы!..
      - Люди намученные, нельзя!.. У меня там вода в корчажке, хоть ноги попарите, господи!..
      Ноги попарить - это да! - мечтательно соглашается Воинов. - Это и верно хорошо. Ревматизм у меня, мать...
      - Видите, а я-то...
      - Мамане скажу, дам вот!.. - опять отчетливо произносит мальчик и начинает метаться.
      - Я в Скуратово пойду! - упрямо, безнадежно повторяет Борис.
      Воинов даже не отвечает. Усталый, печальный взгляд его полон бесконечного осуждения.
      - И что тебе неймется? - говорит он наконец. - Форсу, что ли, много? Ложись и спи. Что смотришь? Спи, говорю, все спят...
      Надо лечь и уснуть, вот и все. Все спят. Разуться, вытянуться на голом полу, вытянуть ноги... Борис осторожно опускается рядом с Юркой Алиевым. Только что Юрке казалось, что заснуть невозможно, что лучше ночевать в окопе, - и вот он уже спит; его красивые, словно тушью вычерченные на смуглом лбу брови поднимаются в недоуменной, радостной усмешке: наверное, его невеста Сюлия ("Ай-ай, какая девочка! Недотрога, понимаешь...") надела, встречая его, новое платье...
      Юрка, с бесконечными его "мужскими" разговорами, с наигранным цинизмом умудренного казанского паренька и с этой его горделивой, целомудренной нежностью к чернобровой, тоненькой Сюлии, открытый и хитроватый Юрка, такой незамысловатый, в сущности, почему сейчас он дороже Борису и матери, и друзей, и всех близких? Или Максим Юхно, спящий с другой его стороны, - старик Юхно с его обстоятельным солдатским укладом, с умением порассказать и, что еще важнее, послушать, с его старомодной уважительностью к любому, даже самому пустяковому собеседнику... Когда-то в Саратове лейтенант Куликов с пожилым не по возрасту лицом и со стеклянным после фронта глазом говорил Борису, что чувства притупляются. Не притупляются чувства!..
      Ну хорошо, он, Борис, настоящих боев еще не видел, - так, во всяком случае, уверяет Максим Юхно. То, что было под Гайковичами, старик Юхно словно вовсе в расчет не берет. Лежал Борис, как и все другие, вжимаясь в ожившую, задвигавшуюся землю, чувствуя мелкую, напряженную, унизительную дрожь во всем теле; потрясенный, оглохший, слышал в сплошном жарком грохоте чей-то нечеловеческий, животный, сверлящий визг совсем рядом; не смея разлепить глаз, думал: "Только бы не ранило, только бы совсем, сразу, только бы скорей". Ни одного немца еще не убил - боец! - ни разу не ходил в атаку... Только и всего: шел и шел, потом закапывался по шейку, снова шел, снова копал землю, спал где придется, там, где застигла команда "ложись". Мечтал почему-то о французской булке: разрезать бы ее вдоль, намазать маслом, сверху - медом; мед не лежит на масле, стягивается в янтарные лужицы, румяная корочка хрустит... Ничего еще толком не видел. Но почему же дядя Ваня, еще в сорок первом сражавшийся под Москвой, едва выживший после ранения на Волге, - почему дядя Ваня сейчас не торопится спать? На Бориса нашумел, а сам не торопится. Почему - если "притупляются чувства"? Садится рядом с женщиной около затихшего в забытьи ребенка, кладет свою огромную, спокойную руку на худенькое ее плечо.
      Борис осторожно вытягивает из-под бока планшет, нерешительно вынимает затершуюся на сгибах ученическую тетрадь. О чем писать? О том, что он еще жив, - только и всего? Главного все равно не напишешь...
      Как написать о главном? Слившиеся на стене тени этих двух людей так же, как и они сами, неподвижны, настороженны и печальны... Как написать во фронтовом "треугольнике" огромное, немыслимое, чаще чудовищное на первый взгляд, - то, что он, Борис, счастлив!..
      Он идет через развалины и пепелища - это не фраза: он давно уже знает, чем пахнет иногда от неостывших углей. Знает, как болезненно пробуждается от ударов земля. До сих пор слышит тот нечеловеческий, спиралью восходящий визг. И все-таки он счастлив!.. В нескольких шагах от него беззвучно дышит обреченный ребенок... Словами этого не скажешь; если и напишешь - ужаснешься сам. Только музыка, наверное, может передать подобные чувства: сильная, поднимающаяся над морем скорби, торжествующая волна... Люди!.. Не те, московские, единицы из тысяч, бережно отобранные когда-то папой и мамой, горсточка среди миллионов, - люди, в дальних углах России скромно любившие, и крестившие своих детей, и отпевавшие своих покойников, и работавшие, работавшие этими вот узловатыми руками, пока Борис беспечально справлял свою юность... Где, когда, на каких поворотах своей судьбы встретился бы я с дядей Ваней, зашел бы в эту избу; женщина, прекрасная моя, когда бы я стал молчаливым соучастником твоей печали!..
      Горбатая тень выпрямилась, метнулась по потолку; подошел Воинов, успокоительным жестом ответил на вопросительный взгляд Бориса.
      - Опять своим пионерам пишешь, сержант?
      Пишет Борис не пионерам, пишет матери, - вернее, вообще никому не пишет. Это вчера и позавчера он писал бывшим своим пионерам. Борис не отвечает: он весь во власти медленных и важных мыслей, только что двинувших его душу.
      - Небось сейчас скомандовали бы тебе - вместе с пионерами в атаку, - то-то пошел бы...
      Дядя Ваня не спрашивает, он утверждает; тонко же он постиг скрытную Борькину душу! Борис рассеянно улыбается:
      - Можно в разведку...
      - Охо-хо, - устало распрямляется дядя Ваня. - Этот тоже небось пионером был?
      - Мал еще.
      - Да. Где-то они теперь, твои пионеры?..
      Дядя Ваня бесшумно увел огромную свою тень на улицу, отворил и притворил дверь, не звякнув щеколдой, - ушел курить. Он и не думает насмехаться, печальный мудрец, он понимает: в каждом человеке подспудно таится ребенок. Как ни ребячлива, как ни безрассудна такая мечта, но в иные минуты Борис действительно мечтает об этом: собрать бы их всех вместе, бывших пионеров, - они чудес понаделали бы всем отрядом! Верочка с санитарной сумкой через плечо - верный человек, сестренка... И Борис продолжал бы их учить - всему, чему не научил в свое время, чего и сам когда-то не знал: счастью носить ничем не приметную, всех равняющую шинель... Ничему бы он их не учил, не сказал бы ни одного зряшного слова - они просто молча шли бы плечом к плечу...
      Женщина не шевелится, положила голову на край скамьи, кажется, дремлет. Свет лампы растягивается тонкими, играющими лучиками. Спать! Ничего не получилось из письма, несколько кривых, ниспадающих строк: жив, не скучай, целую... Бедная мама!.. Мешок под голову, варежки, вынутые из кармана, тоже. От варежек пахнет затхлой сыростью и почему-то Карлсхаузеном. Борис успевает подумать только о Тоське, - наверное, потому, что от варежек пахнет Карлсхаузеном. Тоська смеется, запрокидывая раскрасневшееся личико. Она просит, теребит, требует:
      - Еще, еще...
      Он снова подбрасывает ее - и они оба падают. Головокружительный мальчишеский полет во сне.
      ...А когда он просыпается - в крошечное оконце смотрит промозглое серое утро, и бойцы угрюмо оборачивают ноги чистыми портянками - чистыми! - и вываливаются наружу, и Юрка, обуваясь рядом с Борисом, плачет неловкими мужскими слезами:
      - Зачем она стирала?.. Нет, ты мне скажи, что это за человек, зачем она...
      И старик Юхно в углу у печки что-то сколачивает из выдранных половиц, и бойцы, опустив головы, стараясь не греметь оружием, проходят мимо женщины, закаменевшей около пряменького, вытянувшегося на жестком детского тельца.
      А потом Борис роет могилку - все ждут, а он роет: в недлинной узкой яме помещается только он один. Привычная работенка - копай, солдат! От земли пахнет сыростью и перегноем, - он совсем иначе стал ее ощущать за все это время, что тер своим животом, приникая к ней в минуты опасности, видя все время так вот близко, на уровне глаз.
      Зарево на горизонте погасло. Что-то там перекатывается, урчит, как в гигантской утробе. От сильных, рвущих ударов вздрагивают на пожухлой траве желтые, легкие пятачки березовых листьев, шуршит земля, непрерывной струйкой стекая под ноги Борису. И надо торопиться.
      ВЕЛИКОЕ ОЖИДАНИЕ
      "...Начали кричать "ура". Подниматься сначала было страшно. Кажется, стоит только поднять голову, как пуля обязательно попадет в нее. Была секунда, когда начали кричать "ура" еще лежа, не поднимаясь. Потом разом все встали и побежали. На ходу стреляли просто во тьму впереди, в каждый куст, ямку. Мне даже кажется, что я убил фрица..."
      (Рассказ Бориса Беклешова о первом бое. Из письма матери от 21 сентября 1943 года)
      Когда-то она кормила сына, а сын мягкой, теплой ладошкой гладил ее грудь и, посапывая, косился добрым, серьезным глазом. Она могла сколько угодно умиляться, и ловить губами крошечные пальцы, и лепетать всякий вздор - он был снисходителен и важен, малыш, ему было не до шуток.
      Потом она помнит эту же ручонку в своей, звонкий, удивленный голосок, "взрослые" слова:
      - Мама, с ума сойти от красоты!..
      Мальчишеские руки, они вечно были чем-то перемазаны: землей, глиной, краской, позже - чернилами. Отмыть их было невозможно. Бориска терпеть не мог мыться. Запирался в ванной, открывал душ, что-то пел, боевое, походное, посиживая в сторонке под шум падающей воды.
      - Опять грязные руки!..
      - Что ты говоришь! Я так старался...
      Он вовсе не стремился к тому, чтоб она ему верила, был ласков и неуступчив. В сущности, они великолепно ладили и, чем взрослее становился сын, больше походили друг на Друга: замкнутостью и ненавязчивым интересом к людям, устойчивым жизнелюбием, тихой одержимостью - каждый на своем...
      Живешь не однажды - живешь в своих детях, потом, наверное, во внуках: вновь делаешь открытия, снова совершаешь ошибки... Сначала тебе кажется, что самый интересный возраст - два, потом - четыре года. В душе у тебя словно солнечный зайчик порхает, ты все время, не замечая того, улыбаешься - первым попыткам осмыслить мир, славной серьезности маленького человека. Потом ему исполняется восемь, это уже взрослый мужчина, и ты видишь, что взрослость эта и есть самое интересное. Потом, незаметно и быстро, ему исполняется одиннадцать, двенадцать... За всей этой неуловимой сменой эпох ты не сразу замечаешь устремленные на тебя внимательные, испытующие глаза. В мире, который они открывают, ты самое первое, самое главное чудо. Ты самая добрая, самая справедливая - берегись не оказаться такой!.. Тебе не всегда и не все говорят, но ты и без слов должна понимать все, тебе доверяют. Как тебя любят - заслуживаешь ли ты такой любви?.. Ревниво вглядываются в каждую новую твою работу - успех твоей работы, ее признание сыну нужнее, чем тебе. Твою обиду он воспримет острее, глубже, чем ты, - ты можешь вовсе не заметить ее, а он заметит. Он будет гордиться уважением, которое выкажут тебе люди: без этого уважения он не мог бы жить. Несчастье, пережитое вами обоими, сделало его привязанность к тебе особенно нежной и суеверной...
      ...А потом - он уйдет, - может быть, навсегда, - бережно разомкнет твои руки. Ваша привязанность уже не властна над вами. Он напишет издалека: "Кажется, стоит только поднять голову, и пуля обязательно попадет в нее". Это напишет тебе, матери, твой сын; он не будет скрывать ничего, тебе таки удалось уговорить его, что так легче. Он напишет: "Немцы ведут яростный обстрел из крупнокалиберных пушек... Как-то перестал обращать на это внимание, хотя разрывы в нескольких метрах... Под эти взрывы можно спокойно спать, хоть рядом, в соседнем окопе, ранит одного и другого товарища, а тебя засыпает землей". Он напишет: "Идут тяжелые, упорные бои, настоящие бои... У немца отвоевываем каждый метр заднепровской земли. О себе: кое-чему начинаю удивляться - везет! Счет дням потерял..." Он напишет: "Не подумай, что я хоть чуточку пессимистичен, - нет, этого настроения тут быть не может. Просто жалко всех товарищей, с которыми учился в училище, из которых я уже последний".
      А ты будешь думать свое - все, что он пишет, - полуправда, то есть уже неправда, что бы и как бы он ни писал. Как может он написать о том значительном, что с ним происходит? До писем ли ему в самые злые, в самые решающие минуты? Все не так, все неправда!.. Что там происходит, когда "рядом ранит одного и другого товарища"?.. Что происходит, когда он пишет: "Песок попадает всюду: в карманы, в рот, в уши, даже из часов я его выдувал"? Где ты сейчас, каково тебе, мой мальчик?..
      На фронте теряют многое, не только жизнь. Когда-то ты думала, что не смерть самое страшное, страшнее душевная опустошенность, нравственная нищета... Что ты скажешь теперь? Ты знаешь одно, повторяешь одну молитву: "Вернись!.. Вернись какой угодно, без рук, без ног, с вывернутой наизнанку, пустой душой. Вернись! Я выхожу тебя, как ребенка, буду кормить тебя с ложечки, заглядывать в глаза, предупреждать каждое твое желание, только вернись, только существуй на свете!.. Я окружу тебя такой любовью, в свете которой растворится любая нравственная короста, усталость, разочарование, - ничего не страшно, только вернись, только будь жив!.. Мне уже все равно, что правда в твоих письмах, что полуправда, мне уже вообще все равно, что именно ты напишешь, - мне важно, чтоб каждое твое письмо кричало уже от порога: "Жив! Жив! Жив, вопреки всему, чудом!.."
      Жизнь - смерть, жизнь - смерть... Это не часы отщелкивают удары. Под силу ли все это человеческому сердцу?.. Почта приходит в восемь, потом - в двенадцать, потом - в пять. Потом надо стиснуть зубы и терпеливо ждать - до завтрашнего дня, до пяти. Опять до завтрашнего дня... Потом принесут наконец листок бумаги, сложенный треугольником, потершийся на сгибах; страшно подумать, как легко он мог потеряться в дороге! Ты почувствуешь, что бледнеешь, что сердце обрывается и падает куда-то: вот оно, случилось - самое страшное!.. Каждый раз ты заново должна приготовить себя к самому страшному. Ты почти вырываешь письмо - и разом успокаиваешься: оно надписано рукой Бориса. Жизнь!.. Месяц назад, когда писались эти строки, он, во всяком случае, был еще жив.
      А пальцы делают свое дело. Теперь она делает кукол для фронта: Муссолини с его тяжелой челюстью, Геринга, трясущего щеками в бессильной ярости, припадочного ефрейтора с оттянутым книзу носом и пустыми глазами; тексты для всех этих господ пишет Мариша Баженова. Несколько кукол всегда с Борисом, в его походном мешке. Борис разыгрывает с этими куклами диалоги, сценки, вокруг них на привале - постоянное оживление, смех. Комиссариат Обороны объявляет Екатерине Блекловой благодарность, зачисляет ее на довольствие, придает ее работе особое оборонное значение.
      Пальцы творят веселье, вокруг хохочут, лукавят, улыбаются куклы. Любимец ее Санчо Панса хитро поглядывает из-под широких полей войлочной шляпы, Пацюк берется одним своим видом доказать, что всё трын-трава - всё! - что не жратва и не добрая чарка. Куклы живут в мире, полном юмора и доброты, они эгоцентричны, как дети. "А вот он я! - глядит каждый пуговками своих настойчивых, бесцеремонно любопытных глаз. - Я вот он, я тоже твое создание". А сердце съедает тревога - так гусеница сжирает капустный лист; тревога до крика, до дурноты, до полного изнеможения.
      Так живут миллионы женщин. Как она их понимает! Как они понимают ее! Иногда ей кажется, что она обезумела: где ее муж, где сын, а ее вздымает порой широкая, словно крылья, радость.
      Как об этом написать Борису?.. Над морем скорби, над судорогой тревоги - торжествующая волна... Все, что доводится ей испытать, она переживает вместе со всеми: давно и, казалось, навсегда утерянное и возвращенное чувство! Вместе со всеми стоит в очередях за яичным порошком и за мылом, портит глаза скудной моргалкой, весной выезжает в переполненных трамваях копать подмосковные огороды. Вместе со всеми ждет очередную сводку. Угрюмо замыкается, как и все, когда мы отступаем. Улыбается навстречу прохожим - и они улыбаются ей! - когда возвращен какой-нибудь населенный пункт, о существовании которого она и не задумывалась раньше, замедляет шаги на лестнице, видя, что соседка вскрывает почтовый ящик: "Есть что-нибудь? Ну, поздравляю..."
      Как напишешь об этом, какие найдешь слова?..
      На днях пришла дворничиха, тетя Маруся. Спросила просто, словно только вчера была в этой квартире:
      - Сыну посылку не собираешь, Васильевна?..
      Принесла банку сгущенки, несколько штук своих знаменитых коржей, папиросы.
      - Не курит? Ну, хай будет так, все равно посылай. От старой этой, скажи, от Маруськи... Кому-нибудь да сгодится!..
      Села, хрипя прокуренными легкими, пованивая табачищем, неодобрительно разглядывая кукол угольно-черными, нестареющими глазами. Разговор повела обычный: за дорогих союзников, чи они вмерли там со своим вторым фронтом?.. Ведь столько беды: в семнадцатую вон опять понесли похоронную, а Гладышеву из двадцать восьмой ногу, говорят, оторвало... Вспомнила добрым словом Борьку: очень хлопец хороший, без него двор словно засиротел...
      Потом, уже на пороге, - видно, долго сомневалась, - спросила:
      - Твой-то пишет? Да не говори, ладно. Жив хоть?
      - Кажется, жив.
      - Мне, дуре, сдается: допустили бы их воевать, все легче... Фронт - он чего не спишет...
      Пошла, повезла отекающие ноги, щелкнула английским замком. Екатерина Васильевна неожиданно засмеялась сквозь быстрые слезы, - так, наверное, обескровленными губами ленинградские вдовы смеялись, узнав, что снята блокада.
      МОСКОВСКОЕ ЗАТЕМНЕНИЕ
      "...Форсирование Десны, Чернигов (его окрестности), Рейки, Любич, тяжелая борьба за каждый метр правого берега Днепра, знаменитый Глушен. ...где у самого берега во время одной из атак пулей в висок был убит Игорь Ковалев, Лутава, подход к Брагину, подходы к Гомелю, Мозырю и Калинковичам - вот мой боевой путь. Ведь я не ахти какой старый вояка, а отшагал от Орла до Мозыря..."
      (Из письма Бориса Беклешова матери)
      Дон-Кихот сидел на комоде, охватив руками колено и глядя в дрожащее, знойное небо Ламанчи глазами, полными восторженной тоски. В худом горбоносом лице его были и надежда, и нежность, и следы самого элементарного недоедания - кончался сорок третий нелегкий год.
      Закинув руки за голову, всем существом ощущая чистоту простыни, мягкость подушки, ровную температуру хорошо проветренного, теплого помещения, Борис смотрел в трагическое лицо Дон-Кихота со странным, не очень понятным самому чувством: итак, вот он дома! Лежит в окружении маминых кукол, слышит голос мамы, доносящийся с кухни, понимает, что должен бы радоваться, а радости - нет. Что-то раздражает, мешает.
      Раздражает прежде всего голос Вовы Монаенкова. Ну, при чем тут Вова! Ах, старый друг дома, то, другое, в самые трудные минуты помогал... Почему он, собственно, не на фронте?.. Борис вчера спросил его об этом с грубоватой прямотой. Вова горестно вздохнул:
      - Бобочка, я рад бы!
      У него миллион болезней, конечно, - сердце, печень... У старика Юхно тоже был миллион болезней, наверное, - Юхно еще в империалистическую воевал.
      Был на свете такой человек, Максим Юхно, - благородный, рассудительный, чуть старомодный. Простой - вот как горсть земли, сжатая в пальцах. И погиб просто. Что-то говорил, стреляя из окопа по перебегавшим впереди фигуркам в долгополых мышиного цвета шинелях, и вдруг замолчал на полуслове, быстро пригнул голову, словно в прятки с кем-то играл, и уже не поднял ее, пополз вниз, прижимаясь к земле лицом и губами. И Борис, больше уже не оглядываясь на7 него, стрелял, стрелял, стрелял, как и все другие, пока не перестали мелькать ненавистные, мышиного цвета фигурки, не залегли, не поползли вспять, оставляя убитых. И тогда Борис сделал то, что теперь всегда делал после гибели Юрки Алиева: почти машинально приложил ладонь к полуоткрытым, закаменевшим губам Юхно. Оттуда, как из погреба, ощутимо понесло холодком.
      Есть такая игра - "третий лишний", - Вова, видно, всерьез собирается в нее играть. Приходил вчера, пришел сегодня. Еще бы - радость в доме, Боба Чуб приехал!.. Рассказывает: что-то такое достал к новогоднему столу, кажется банку свиной тушенки. Радость-то!.. У Юрки Алиева, когда Борис разыскал его наконец в отутюженном танками окопе, прекрасные брови лежали над сомкнутыми веками спокойно и властно, и только волосы, только прохладные, мягкие волосы еще сохраняли живую теплоту.
      Надо уйти самому. Встать, одеться и непринужденно уйти, спрятать от сияющих маминых глаз то, что они все равно ни понять, ни исцелить не в силах. Никто и ни в чем не виноват, просто он, Борис, почему-то не может... Два больших пальца под ремень, перегнать складки гимнастерки назад, расправить плечи...
      - Здравствуйте, Владимир Сергеевич! Доброе утро, мамочка!..
      Скорей - пока не выдала ни одна интонация - прочь от этого радостно вспыхнувшего, сразу похорошевшего лица.
      - Приду - поем. Не хочу. Спасибо, не хочу. С чего ты взяла - все в порядке...
      Кажется, не поверила. Жаль: легче было бы, если б поверила, - обоим легче. Грубая, неподрубленная шинель, истертые рукавицы...
      - Боба, возьми мои кожаные! - кричит вслед Вова.
      Много чести, толстяк!..
      Заледенелые, пустые, безглазые улицы. Не поймешь, какое время дня, - поздний декабрьский рассвет неощутимо переходит в ранние сумерки. Если кое-где и зажжены огни, их не видно: дома смотрят бельмами зашторенных окон. Редкие прохожие идут торопливо, ссутулившись от холода. Кое-кто, поминутно дуя на руки, несет елки.
      Ага, вот еще один! Шаг за шагом вскидывается между костылями беспомощное тело. Недоброжелательный, требовательный, подстерегающий взгляд:
      - Сержант, закурить не найдется ли?
      Полжизни за папиросу!.. Что-то такое отражается в лице Бориса; инвалид, смягчившись, царственно кивает головой:
      - Ладно, что уж там...
      Медленно проходит: плечи подняты, во взгляде навсегда застыло осуждение всем, кто беспечен и счастлив, убежденность в этом своем праве на суд. Бедная, израненная душа!.. Вот и у Бориса душа томится, ломит. Так ломят в тепле сведенные холодом пальцы.
      Сейчас, как и вчера, он пойдет на Зубовскую, - выйдя из дома, куда-то идти надо. Розовый лейтенант, щеголевато перебирающий ногами, словно застоявшийся в конюшне жеребец, скользнет по Борису равнодушным взглядом, скажет, что начальство занято, придется обождать. Хорошенькая машинисточка улыбнется тому, что нашептывает ей лейтенант, словно вовсе не замечая мешковатого в неподрубленной своей шинели фронтовика. На эти бы обдуманно уложенные кудри - серую шапку-ушанку, на эти стройные кокетливые ножки - кирзовые сапоги...
      Борис думает сейчас о девушке по-солдатски тяжело и грубо, грубыми, прямыми словами. Лейтенант, словно прочитав все это в хмуром, несчастном лице Бориса, встает между ним и девушкой. Теперь Борису видны только склоненные плечи и лейтенантов зад и великолепно начищенные сапожки лейтенанта, игриво пританцовывающие. Вот что Борис ненавидит всею душой: убежденность некоторых молодых людей, что все трудное должны делать за них другие.
      Полковник в просторном кабинете обращается к Борису не совсем обычно, может, потому, что и цель командировки Бориса не совсем обычная - мамины куклы. Борис прислан с фронта за пополнением: старые куклы, как солдаты, погибли под артиллерийским огнем.
      - Три Гитлера, пять фрицев - очень хорошо! Доложите, когда будут готовы...
      Он даже симпатичен, этот полковник, со своим твердым, неглупым лицом, и ни в чем он не виноват: исполняет свой долг, как и всякий военный человек, сидит на том месте,. на котором ему и приказано сидеть, - и все-таки очень хочется сказать ему дерзость.
      Что с ним делается, господи, что с ним делается! Ушел длинноногий мальчик с сияющими глазами; сейчас глаза невеселы и вечно воспалены, заметно редеют волосы... Боба Чуб!.. Чубу хочется одного: опустить голову в материнские колени, как в детстве бывало, сказать: "Мне плохо, мама, я устал. Устал оттого, что действительно трудно в моей жизни, и оттого, что сам я накручиваю от тоски и беспричинного раздражения. Устал оттого, что изо всего своего выпуска остался я один. Оттого, что смерть вокруг меня грохочет, и воет, и легонько посвистывает у самого уха, оттого, что знаю, как она пахнет, смерть, - подземной сыростью из полуоткрытого рта..."
      Ничего этого он не скажет. Вечность назад сказал бы: эгоистичен был, хвастлив, спешил что-то такое доказать в своих письмах. Дикарские пляски с тамтамом на мамином сердце.
      Черта с два они притупляются, чувства!.. Было когда-то острое ощущение счастья - тоже вечность назад, в первые месяцы войны, - счастья человеческой общности - и в страданиях и в невзгодах. Притупилось оно? О нет! Было ощущение - как это у поэта? - "все-таки родина - "е дом городской, где я празднично жил". Все отстоялось, прочно осело в душе, осветив ее изнутри, - именно оно, это чувство, и стало тем, что называют возмужанием, зрелостью, - самое главное, основа основ, драгоценнейшее приобретение военных лет... Но как он устал, Борис, как он сейчас устал!.. Не спрашивать бы никого и ни о чем, никому бы не отвечать, никого не подпускать к себе слишком близко.
      Тетя Дуня, школьная сторожиха, обрадовалась Борису, как родному. Вот с кем просто, спасибо ей, вот где приют!.. Борис сидит в крохотной ее каморке на высокой кровати, накрытой лоскутным одеялом, не доставая ногами до полу, и молчит, и слушает, и сочувственно поглядывает на портрет, висящий над столом, - портрет очень плохой, белесый, увеличенный, должно быть, с небольшой и случайной фотографии. Свой брат фронтовик, стриженный "под ноль", смотрит на Бориса навсегда застывшим, честным, немигающим взглядом.
      - Умереть не боюсь, - бесхитростно рассказывает тетя Дуня, - заболеть, Боренька, боюсь. Ведь совсем одна, воды подать некому.
      - Может, ребенка возьмете? Сирот теперь много.
      - Думала. Да ведь не подниму, баламутить только... Куда мне! Руки-то мои, пальцы - вот смотри, сплошные узлы, кривые, горбатые, отработаюсь скоро...
      Мимо двери снуют ребята, в зале готовят елку. Не постучавшись, влетел запыхавшийся пацан, попросил ниток. Тетя Дуня улыбнулась Борису, словно прося у него извинения за бесцеремонность мальчика, за его нежелание считаться с серьезностью их разговора.
      - Война войной, - сказала она, - а ребят порадовать нужно... Ты как думаешь?
      - Думаю, что нужно.
      - Вот-вот. Иван Игнатьевич-то наш какой несговорный раньше был, а ведь послабел сердцем-то... Война! Два ящика мандаринов намедни достал, ходил, ножки обивал, тоже, сказать, не молоденький. Постой, я вот тебя мандаринчиком угощу...
      От тети Дуни Борис пошел к матери Веры Рогаличевой, превозмогая свою застарелую мальчишечью робость перед суровой женщиной. Рогаличева встретила его, как всегда, настороженно, в комнату не пригласила.
      - В солдатах Верка-то...
      - Как, то есть, в солдатах?
      - А вот так - оглашенная! Ей и обмундирования по росту подобрать не могли, поехала на войну людей смешить - в сапогах сорок первого размера...
      Изумление Бориса смягчило Клавдию Федоровну, она впустила его в комнату, разыскала в ящике комода помятый, как лоскут, треугольник.
      - Читай - твоя работа...
      - Полно вам, Клавдия Федоровна, при чем тут я?..
      - А кто, спросить, их еще взбулгачивает-то?
      "Ты меня прости, - писала Вера. - Прости, мама. Очень тревожусь за тебя, за Генку, за Людочку, но иначе я поступить не могу... Не плачь, ничего со мной не будет до самой смерти, я заговоренная..." Заговоренная она!.. "Если зайдет Борис или напишет..." А он думал, что она забыла о нем, слал письма в Свердловскую область, куда ее послали когда-то с таким же, как его, интернатом... Мать, улыбаясь Веркиной улыбкой, говорила со странной смесью грубоватой досады и неприкрытого торжества:
      - Всех обманула, не гляди, что тихая, - такая рисковая девка...
      - И больше она не писала вам?
      - Как не писать, писала. Генка с дружками все ее письма зачитывает, гляди, тоже сорвется на фронт, его там еще не видели!..
      Юрки в Москве не оказалось - Борис к этому был готов, - все еще на гастролях в Омске. Далеконько его занесло!.. Милая, навсегда родная душа, единственный человек, перед которым можно не притворяться... Перед всеми притворяешься, даже перед самим собой: тянешься быть волевым, идейным, мужественным, таким, как надо. Опытно-показательный Борис Беклешов!.. Перед Юркой ты вечно голенький, со всеми своими сомнениями и ошибками, со всем малодушным и уклончивым, что бывает подчас в душе. И ему прощаешь многое, даже эту гастроль в Омске. Никому бы не простил. Словно это ты сам, какая-то часть тебя самого - слабая, грешная, уязвимая - ухаживает за какой-то Тамарой в городе, где нет затемнения, судя по письмам - собирается жениться...
      В запущенном московском дворике, стоя среди сугробов, пропел первые такты пионерской тревоги:
      - Вставай - пора, вставай - пора!..
      Долго стоял и ждал - не отогнется ли бумажная штора, не покажется ли знакомое лицо. Совсем уже собрался уходить - хлопнула дверь, выскочила на крыльцо Нина в накинутой на плечи шубейке; лицо ее мелко дрожит то ли от смеха, то ли от плача, она протягивает Борису обнаженную до локтя руку:
      - Борька, ты?..
      Борис растроган и счастлив, он не выпускает теплой и мягкой руки, и вот они уже в тесно заставленной передней, где со шкафа тускло светит коптилка, и Нина, оживленная, нарядная, все так же то ли смеясь, то ли плача, движением плеч сбрасывает шубку и обеими руками вцепляется в Борькину шинель:
      - Вот кстати! А у меня гости...
      Вовсе не кстати! Из комнаты слышны мужские голоса, на вешалке - две шинели с новенькими лейтенантскими погонами. Борис отбивается, угрюмо предлагает:
      - Я пойду, а? Что я буду мешать? Ну, приду позднее...
      Нина в отчаянье кричит:
      - Иришка! Девочки!..
      Господи, вот она, Ирина, все такая же - кокетливая, недоступная, очень хорошенькая, - встала против света, прислонившись к стене. Она не так порывиста и сердечна, как Нина, - ни на минуту не может забыть, чудачка, даже по такому чрезвычайному случаю, что она интересная девушка, - но и Ирина, кажется, искренне рада. Ее сдержанное, чуть капризное "Боря, ну пожалуйста" решает все.
      Мужчины, знакомясь, приподнимаются с мест. Борис мог бы и не пыжиться так: с первого взгляда видно, что они свои ребята, - у этих еще все впереди. Кроме Ирины и Нины еще две девушки; одна - толстая, шумливая, простодушная, другая - очень сильно, вызывающе накрашена, и в уголках губ, чуть оттянутых книзу, в лихорадочном, прилипчивом взгляде откровенное выражение призыва. Борис с досадой отводит глаза: зачем Нина пригласила ее, не замечает, что ли?..
      На столе - разбавленный спирт, оладьи из тертой картошки, рыбные консервы в томате.
      - Раненько начали, - удивляется Борис.
      - Это так, для разминки, - смеется Нина. - Жоре и Сергею дежурить в ночь...
      Тот, кого она назвала Жорой, интересничает, растягивает слова, рассказывая, как им не повезло с дежурством:
      - Такая незадача...
      При этом он ласково косится на накрашенную девицу, а та и рада стараться, так и прилипает горячечным взглядом к его губам; смотреть на это довольно противно, надо прямо сказать...
      Борис и не смотрит. Он очень много ест - ведь он ничего не ел сегодня, - ест с каким-то странным ожесточением. На минуту спохватывается:
      - Чей-то паек?
      - Ешь, ничего, - успокаивает его Нина. - Ты не думай, ешь...
      У Борькиного дружка Алиева в кармане лежала фотография тоненькой девушки с детскими глазами: "Юри на добрую память от твоей Сюлии". Борис с размаху выпил стакан разведенного спирта и не совсем точно знает, зачем вынимает эту фотографию и кладет на стол и всех заставляет смотреть на нее: "А вот это, видите, следы крови". Судя по тому, как испуганно смотрит на него Нина, он похож сейчас на человека, способного учинить скандал.
      Впрочем, они все тепленькие. Один из лейтенантов, что-то рассказывая, обнимает Ирину, а Ирина ничего, сидит прямо и улыбается одними глазами тому, что рассказывает лейтенант, и словно вовсе не замечает его руки. Браво, вот что значит война!.. Борис смотрит на спокойную руку лейтенанта, и опять, как днем, на Зубовской, что-то тяжелое, грубое поднимается у него в душе, и он уже не понимает, как мог так глупо, по-ребячьи взволноваться, вновь увидев этот узкий, чуть загнутый книзу носик, и тщеславную улыбку, и глаза с чуть припухшими веками... То ли дело Верочка, свой брат солдат, - вера, верная...
      Между тем лейтенанты как-то сразу заторопились, ушли - и суетных, ищущих развлечений девиц словно подменили: отрезвели, пригорюнились, подперлись по-бабьи, сердечные, стали спрашивать у Бориса всякие милые женские глупости: не страшно ли, не жалко ли... Борис успокоился, отмяк; будто ослабела та пружина, что толкала его весь день из одного конца города в другой. Даже та накрашенная особа, честное слово, была ничего - распустила губы, взгляд ее утратил беспокойное, настойчивое выражение, заволокся слезами: вспомнила, видно, о чем-то своем.
      Нина вышла проводить Бориса на крыльцо. Кутаясь в шубку, спросила с укором:
      - Ты нам зачем ту фотографию показывал? Несправедливый...
      Она еще что-то говорила. Борис и слушал и не слушал и, глупо улыбаясь, думал одно: как он ее сейчас поцелует.
      - Злой стал, черный! - говорила Нина, и крутила пуговицу на его шинели, и смотрела снизу вверх теплым, словно ожидающим чего-то взглядом.
      Вот сейчас он ее поцелует!..
      - ...И я с ним хотела, да не пришлось...
      О ком она? Ах, об этом своем комсорге, за которого так и не вышла замуж. Потому, видно, и не вышла, - война...
      - ...Аттестат получаю...
      Так вышла она замуж или не вышла? Борис нетерпеливо отвел ее руку, спросил об этом. Нина взглянула, не понимая:
      - А о чем я толкую, Борис?
      Потом Нина сказала, что замерзла, и все еще медлила, чего-то ждала. Потом ушла, дверь захлопнулась. Дурак он был, что ее не поцеловал, что бы там ни было: их, женатиков, много, а он один...
      Не пойдет он домой. Там уж, наверное, все собрались: Ляля Ковальская, дядя Коля, Мариша... Видеть их, настрадавшихся, любимых, сейчас так же немыслимо, как разговаривать с мамой. Умные, все понимающие, жалостливые глаза, - покрутись перед этими глазами, попробуй!.. Радость-то какая, господи: приехал Боба Чуб, их ребенок...
      Если говорить честно - хочется ему в единственное место на свете, к людям, с которыми так легко остаться собою. Придет и расскажет - задушевно, просто, как лучшим друзьям рассказывают, - о скромной пионерочке Вере, ученице этой же школы, ушедшей на фронт в сапогах сорок первого размера, о том, каким великолепным солдатом был паренек из Казани Юрка Алиев. Расскажет о том, как Днепр форсировали, о преимуществе наших "тридцатьчетверок" перед немецкими "тиграми", о том, как задерживали фашистские самолеты, рвущиеся к Москве, - далеко отсюда, за сотни километров. О том, что такое выручка в бою и как надо дружить уже здесь, на школьной скамье, в своем отряде.
      Совсем не похоже на то, как проводились школьные вечера до войны. Тогда из распахнутых дверей вырывался на ступени крыльца сноп света и за широкими окнами чувствовалось движение и плеск праздничного детского сборища. А сейчас окна затемнены, и надо долго стучать, прежде чем высунется голова дежурного.
      - Пустите, ребята, к вам на елку...
      Острый, обрадованный взгляд, дверь захлопнулась, мальчишеский голос звенит запоздало, уже издали:
      - Вы подождите!..
      И совсем далеко - торжествующе, удивленно, словно себе не веря:
      - Ребята, идите сюда!.. Где Иван Игнатьевич?.. К нам незнакомый солдат пришел, честное пионерское!..
      НА ПРЕДЕЛЕ
      "...Лес и поле... Лес и поле... Лес и поле... Так же, как когда-то, стучат колеса поезда, мелькают леса, кустики на болотах, узкие, какие-то беспорядочные полоски жита..."
      "...Одна мысль, одно желание подавляет все: скорее бы!.."
      "...Стремительно разворачиваются события. Союзники уже в Германии, Красная Армия вошла в Софию, мы около Пруссии... Неужели действительно конец недалек..."
      "...Пришел в свою землянку после разговора с польской молодежью. Хлопцы, паненки - все так жадно слушали рассказы о нашей жизни... Я вернулся взволнованный, возбужденный, в радостном, приподнятом настроении. Мои "старики", слышу, разговаривают: "Наш лейтенант-то, всегда такой тихий, а то вдруг что-то загулял. Наверное, какая-нибудь паненка заела". Ординарец мой, уже пожилой и такой заботливый, Матвеев, подшил чистый подворотничок к гимнастерке, парикмахер особенно тщательно подстриг и подбрил и все пожелали успехов, когда я на следующий день опять должен был идти туда. Все это было трогательно..."
      "...Кстати, о власти. Никак не могу к этому привыкнуть. Как-то в душе мне кажется немного неудобным, когда передо мной стоит навытяжку какой-нибудь усач, который во много раз больше меня видел в жизни, воевал в трех-четырех войнах (когда я еще и "в проекте" не был), а теперь достаточно мне сказать ему несколько слов, и он, повторив приказание, бегом побежит выполнять его... Иногда это кружит голову. Ну что ж, тогда я вспоминаю Саратов, вспоминаю Фелюгина и ему подобных..."
      "...Может быть, действительно война является оправданием и есть какая-то новая, военная мораль, вызванная условиями жизни?.." "...Живу совсем по-старому. Канонада подобна быстро работающему мотору - ни одного перебоя даже на полсекунды. То, что у нас творится, это посильнее Сталинграда и Курска... Замечательно, просто красиво работает наша авиация, подобна лавине всевозможная артиллерия, да и вообще воюют как-то совсем по-новому..."
      "...Живем близкой победой - это главная движущая сила, источник энергии... предмет дум, надежд и желаний..."
      "...Скорее, скорее бы все шло вперед!.."
      "...Получил от Юрки письмо с фото Тамары... Все-таки, пожалуй, я ему не завидую - разве сейчас можно так жить?.."
      "...Каждый, каждый день что-то новое, необычное. Каждая мелочь рождает много мыслей, развивается, растет, но... "улица безъязыкая"..."
      "Мрачно, серо. Леса, болота, сыпучие, холодные пески. Настроение пока хорошее..."
      "...В историю войны уже вошел, наверное, Наревский плацдарм... Никогда еще я не видел более истерзанной земли...
      Ни одного дерева, ни одного бугорка... От домов не осталось развалин - все сровнено с землей и перемешано артиллерией... Замерзшие глыбы вывороченной снарядами и бомбами почвы и такие же замерзшие, черные остовы сожженных танков. И куда ни посмотришь - всюду голая, как пустыня, земля..."
      "...Частенько думаю о том, что придется взять кого-нибудь на воспитание, если, конечно, останусь жив. Ведь сколько их, этих ребятишек, всюду осталось..."
      "...Слишком много всяких мыслей, воспоминаний и т. д. - пока все это лишнее: солдат должен быть более равнодушным и черствым... Какой-то червь точит сердце..."
      "...Скорее, скорее бы!.."
      "...За это время я вырос лет на десять - пятнадцать - за этот бурный год салютов, побед и надежд..."
      (Из писем Бориса Беклешова матери)
      Ребятишки, шмыгая по липким от грязи каменным плитам спадающими с ног "кемпами" , тянулись за Борисом и ныли: "Що пан покаже? Пане..." Ребятишки были бледные, истощенные, озябшие, в латаных одежонках, из которых давно повырастали. Воинская часть стояла в местечке третьи сутки, и бог весть какими путями ребятишки пронюхали уже, что этот советский пан офицер "знает повеселить", не рассердится, не прогонит.
      Дети даже приостановились вдруг, взвизгнув от восторга: из-за плеча пана офицера, в минуту, когда они меньше всего этого ожидали, высунулась кукла, смешное подобие ненавистного всем человека, тряхнула челкой, выбрасывая вперед руку:
      - Хайль!..
      Ребята, хохоча, засеменили быстрее:
      - Просимо, пана!.. Еще, пожалуйста...
      Борис остановился. Дети, окружив его плотным кольцом, смотрели снизу вверх благодарными, плачущими от смеха глазами, ожидая новых и новых чудес.
      - Подождите, - сказал Борис, - Гитлер сейчас петь будет. Плохо Гитлеру...
      Беленькая девочка, стоящая впереди, даже в ладоши захлопала:
      - Плёхо!..
      Отдали Варшаву мои генералы,
      И русские близко к германской границе,
      Все чаще на шее веревка мне снится, -
      Как странно все это, как странно!..
      Ребята, пригибаясь от хохота, оживленно защебетали по-своему, переводя друг другу текст.
      - Смутно Гитлеру! - издевались они. - Ох, шкода...
      Борис глядел хитренько, а Гитлер снова замотал головой, требуя тишины и внимания:
      Мне шкода, же для мне юж Польска сгинела...
      - Пан знает польский!.. - всплеснула руками девочка.
      И седзон жолнеже во Пруссах, як в ворку,
      И цо тераз бендзе с моей глупой гловой,
      Я не вем, я не вем , - как странно...
      - А теперь ступайте, - сказал Борис, решительно берясь за каменные перила высокого крыльца. - Всё, вшистко!..
      Ребята нехотя отступили, не слишком уверенно произнося русское слово "спасибо". Борис, усмехаясь, прислушивался к их замирающим в сумерках голосам, к стуку неуклюжих башмаков по неровным плитам. Он не торопился уходить с крыльца.
      Нищее, разворошенное войною местечко лежало у его ног. Здесь все было чужое: чужая зима, где резкий, порывистый ветер и снегопад через какие-нибудь два часа сменяются гнилой сыростью и грязью, чужие люди, запуганные и претенциозные, с торопливой льстивостью заглядывающие в глаза советскому офицеру, даже дети с их слишком напряженным, недетским смехом.
      Весь этот день Борис неприкаянно слонялся по местечку. Учтивый, приятный ксендз на чистом русском языке приветствовал заглянувшего в костел досужего лейтенанта. Разговор с ксендзом получился неожиданный и странный, словно оба они шагали по крупным, куда-то вверх ведущим ступеням.
      - Неужели вы из Варшавы?
      - Представьте себе!
      - И Широкую знаете?
      - Соседняя улица!..
      - Может, вы и с отцом Василием знакомы? Он, правда, православный...
      О, ксендз, оказывается, получил очаровательное домашнее воспитание - был доброжелателен и терпим.
      - Дочерей его готовил в гимназию. Вы, как я полагаю, младшей сестры сынок, Екатерины Васильевны? Что за славные девочки были!.. Прыгали, помнится, по тротуару, пели по-немецки, да - "ейн, цвай - полицай, драй, фир - официр". - Старик охотно засмеялся, тряся перепоясанным животом. - Ваша матушка веселая такая была, резвенькая, самая милая из сестер. И волосы вот как у вас, темные...
      Борис нетерпеливо спросил о том, что по мере продвижения войск все больше занимало его мысли,- о судьбе маминых стариков. Этого ксендз не знал, строить догадки не брался, но и обольщаться особенно не советовал:
      - Если бы они выехали, ваша матушка давно знала бы об этом, я так полагаю. А если не успели...
      Всю его приятность словно ветром сдуло, ксендз нахмурился, потемнел, поспешил распрощаться с Борисом - всеми этими трагедиями, видимо, сыт был по горло...
      Тоской и запустением веяло от разграбленных хибар, где ютилась когда-то еврейская беднота. Расхристанные двери, косо висящие ставни, перерытое жалкое тряпье. Из одной такой хибары вылезла согнутая старуха в тряпичном,, сбившемся на сторону парике, из-под парика висели седые пряди. Старуха что-то возбужденно говорила, проклинала кого-то, грозя высохшей, дрожащей рукой, лохмотья на ее плечах бились от ветра.
      Бывают дни, за которыми уже ничего нет - край. Не бывать ничему. Вот как под Наревом: вздыбленная, закаменевшая на морозе, изуродованная снарядами земля. Ничему не расти!.. Солнцу, опустившемуся сейчас за жалкие, убогие домишки, не подниматься снова...
      Борис бесшумно отворил дверь, вошел. Здесь, в лучшем здании местечка, в доме купца Поповского, временно разместился штаб; хозяев потеснили в задние комнаты, на кухню. Из-за высоких дверей, сверху застекленных, доносились голоса, падал свет, тускло освещая сени. В сенях вестовой Толька Вознюк, разбитной, веснушчатый малый, серьезно, словно дело делал, тискал прислугу Поповских, тоненькую, молчаливую Анелю. Анеля, придерживая ворот блузки, улыбаясь, смотрела на Бориса поверх Толькиного плеча ласково и призывно.
      Борис, весь во власти злой и тяжелой апатии, прошел мимо, невесело и смущенно усмехнулся, заметив долгий, откровенный Анелькин взгляд. Потом, неожиданно для себя, остановился:
      - Анатолий!
      - Слушаю.
      - Оставь девушку.
      Вознюк, одергивая гимнастерку, короткопалой рукой отжимая чубик на вспотевшем лбу, смотрел на Бориса весело и добродушно.
      - Да она ж сама не против, товарищ лейтенант. Ишь стоит - красуля...
      Анеля, медленно застегивая блузку, не отводила от Бориса спокойного, ласкового, все еще чего-то ждущего взгляда.
      - Ты иди, - чувствуя, что краснеет, сказал ей Борис, вновь обернулся к Вознюку. Что ему сказать? Провести очередную беседу, что черное - это черное, белое - белое... Все равно!.. Что нельзя трогать девушек в чужой стране, на походе?.. Ну и не трогай, кто тебе мешает!.. - Можешь идти, - кивнул он Вознюку. - Иди себе!..
      Толька, не двигаясь, смотрел на Бориса весело и понимающе. Ничтожным было то, что их разъединяло сейчас, ставило одного над другим. Два-три года разницы, лейтенантские курсы? Не один Борис чувствовал это... "Уйду, изволь, - именно это читалось в прищуренном взгляде Вознюка, - не потому, что ты лейтенант, а я рядовой, плевать мне на это на все. Уйду потому, что ты ничего, стоящий парень". Боец запоздало козырнул и, поворачиваясь уходить, подмигнул Борису.
      - Вознюк! - предупреждающе окликнул его Борис.
      "Ничего ты мне не сделаешь, лейтенант, - возразили ему нагловатые глаза Вознюка. - Ничего - сам такой же..."
      "Такой же, - согласился Борис. - Такой же, ничем не лучше". В самом деле, чем он лучше? К черту все! К чертовой матери чистюлю, изнемогающего в одиночку от своей идиотской порядочности.
      Анеля стояла все так же, с той же приветливой готовностью во взгляде. Борис покосился на застекленную сверху дверь, предложил мягче, чем хотел:
      - Идем, я тебя провожу. Ты где живешь?..
      Анеля поняла не столько слова, сколько жест, легко и охотно двинулась впереди Бориса.
      На улице было уже темно, опять пошел редкий, едва долетающий до земли снег. Там и здесь приглушенно звучали голоса, вспыхивал смех, где-то далеко, в переулках, исходила мужской тоской солдатская гармоника. Затемненная прифронтовая улица жила своей потаенной и жадной жизнью, потягивалась, распрямлялась после многих месяцев оккупации. Анелька шла непринужденно, свободно, легко ориентируясь в темноте, перепрыгивала через грязь, жестом предупреждая Бориса, цеплялась за какие-то заборы. Борис, все зная наперед и еще ничего не зная, плелся сзади, болезненно морщась от жгучего презрения к себе. Кто он в глазах этой девушки - пан офицер, отбивший ее у своего жолнера?..
      Не смея поднять глаз на теснящихся тут своих и чужих солдат, купил в каком-то скудно освещенном подвальчике литр красного вина, две банки консервов, плохонького печенья. Анелька, ожидавшая наверху, на улице, сразу же стала грызть печенье, пошла медленнее.
      - Ты одна живешь?
      - Сабина.
      - Кто эта Сабина?
      - Сестра.
      - А где она, твоя Сабина, сейчас?
      Анеля весело взглянула на Бориса:
      - Вшистко едно!..
      Снова замолчали. Борис невесело спросил, думая о своем:
      - Ну как, ты рада, что советские пришли?..
      - О!..
      - А что хорошего? Я про тебя говорю. Немцы тебя лапали, советские лапают - какая разница?.. А ты, дурочка, даешься...
      - Пожалуйста? - приветливо переспросила Анеля.
      Правильнее всего было бы отдать девушке вино, консервы, печенье, дать ей денег - ей, наверное, деньги нужны - и идти спать. Совершенно незачем все это тянуть дальше. Все равно, впрочем...
      Очень трудно объяснить, что именно все равно. Только и будет - вздыбленная, закаменевшая земля, и где-то за нею край, потому что сердце не может столько. Все позволено, ничего не жалко... Все равно! Все равно: что делаешь - делай, не смеши людей, стыдно же!.. Не срамись, коли взялся... Все равно ты такой же, как все, - мужчина. Запоздалое, ненужное:
      - Я тебя люблю.
      Смешное польское словцо, легкое как дыхание, у самого уха, по-женски умудренное:
      - Ниц!..
      ...А когда Борис проснулся, солнечный луч скользил по стене, щекотал выгнутую шею Христа на чугунном распятье. Ага, поднялось-таки солнце!.. Анельки не было. Кто-то гремел ведрами в сенях, очевидно Сабина, в приоткрытую дверь Борис видел широкую спину, привычно снующие в работе руки, суровое лицо кричаще набожного, добродетельного человека. Как она уживается, такая Сабина, со своей легкой, как сквознячок, нежной и грешной сестрой? Что это - смиренное всепрощение, трезвый практицизм: в дом перепадет копейка?.. Бог с ними, пусть живут как хотят. Наше дело прийти и уйти: пусть живут как знают...
      Потянулся, радуясь чему-то своему, еще не очень осознанному, снова закрыл глаза. Попытался вызвать вчерашние мысли: все позволено, ничего не жалко... Черта с два тебе позволено, красный боец!.. Сейчас почистит сапоги, попросит у Сабины побриться...
      - Доброе утро!..
      - Слава Иисусу!.. Анельки нема, утекла до тех Поповских...
      - А это что?
      Сабина удивилась:
      - Пан офицер запомял, пане, свои пенёндзе на окне...
      ...Девочка-тонконожка с короткими темными косичками прыгает по каменным плитам тротуара, и подпрыгивают ее косички, и согнутые в локтях руки подпрыгивают: "Ейн, цвай - полицай, драй, фир - официр..." И это - все?.. Все, что осталось от вчерашнего, такого трудного, такого пугающе-обнаженного дня?
      "...А сегодняшний ветер!.. "Ветер, ветер на всем белом свете"... Люди вытянулись по одному гуськом в бесконечную череду, руками в варежках прикрывают от обжигающего ветра правую щеку. Все заиндевело. Лица почти не видно - все белое. Только полуоткрытый рот с напряженным от мороза подбородком и глаза, смотрящие вслед впереди идущему товарищу. Снег, ветер, сугробы - все равно, скорее, скорее. Осталось 255 километров..."
      (Из письма Бориса Беклешова матери от 23 января 1945 года)
      СТРЕЛА В ТЕТИВЕ
      Как просто все это началось в сорок первом! Борис, помнится, сидел в кабинете директора школы, заляпанном известкой, на прикрытом газетами диване, ждал, когда Иван Игнатьевич, чудом оказавшийся на месте в это воскресное утро, оформит доверенность на получение кое-какого лагерного инвентаря. Зашла тетя Дуня - перехватить четвертную до зарплаты. Заговорило радио. Ошеломляющие слова: "вероломное нападение", "в состоянии войны". Острое чувство, уже испытанное однажды: то, что происходит, - навсегда, его не забыть, оно необратимо.
      По лицу тети Дуни текли слезы; опустившись рядом с Борисом на диван, она беспомощно повторяла: "Боренька, что ж это?.." Смотрела тетя Дуня при этом не на Бориса, а мимо него, выше, - на портрет человека, к которому в этот момент обращены были все ее надежды. "Малый-то мой действительную отбывает, погонят теперь", - не замечая того, что плачет, жаловалась она ему; и Сталин глядел на эти живые слезы со своим обычным тяжеловатым прищуром. Отвечал, конечно, не он, отвечал Борис; говорил что-то наивное, самодовольное, глупое - "били, бьем и будем бить", как в песне поется; то, что он говорил тогда, было стыдно вспоминать позднее. "Вот и наша пора пришла, - радостно (да, да, радостно, восторженно!) замирало в нем. - Протрубили сбор красным конникам".
      Вот таким вечность назад Борис вошел в войну - юнцом, не знающим, почем фунт лиха! Борис сидит на отбитом немецком хуторе, у гнусного мещанского зеркала в оловянной оправе. На оправе - очередная назидательная надпись готической вязью. Из чужого зеркала, словно чужое, смотрит на Бориса его лицо: усталое, помятое, с набрякшими, вечно воспаленными веками, с намыленными для бритья щеками. "Папа, - думает Борис. - Папа!.."
      Вот теперь они могли' бы поговорить как равные, - теперь и Борис достаточно умудрен. Сели бы друг против друга, вспомнили бы, что пережито обоими за эти годы. Папа смотрел бы на Бориса и, как это часто с ним бывало, думал бы о своем, и Борис видел бы, что думает отец о нем и что отец им доволен. Доволен! Доволен и тем, что Борис стал членом партии за это время. "Много или мало то, что я сделал, - сказал бы Борис, - но сделал я это за нас обоих - и за тебя, папа. И вернуться мы должны оба..."
      Не вернется папа. Об этом Борис узнал недавно из маминого письма: Константин Степанович умер. Не выдержал, не дождался, а ведь осталось немного!..
      "Так казалось, что все должно кончиться иначе, по-хорошему", - писал Борис матери в эти дни. Так казалось: еще одно только усилие, одно сломленное сопротивление врага, еще совсем немного - и все словно заново возродится в оскверненном мире. Ради чего-то выдержали же мы эти четыре года: не только для того, чтоб отстоять то, что было, но и для того, чтоб шагнуть вперед.
      Так оно, собственно, все и будет: жизнь без войны, и без возможностей новой войны, и без фашизма. И без того, что так трагически обрушилось на нас в предвоенные годы, - без враждебной, непроглядной подозрительности друг к другу. Будет так, всему этому придет конец, - папа, слышишь? - чем бы все это лично у нас ни кончилось!..
      Борис упруго встал, вытер лицо полотенцем, полотенце брезгливо забросил в угол: на нем, вышитая гладью, тоже красовалась какая-то надпись. Кивнул Вознюку, томящемуся у порога:
      - Ну, пошли!..
      До КП, куда Вознюк должен сопровождать его, километра три, не больше. Редкий перелесок, зеленые стволы осинок, рябенькие березки на пожухлом мартовском снегу. Размытой акварелью тронутое небо. Тишина. Только мерная поступь Вознюка сзади - шаг в шаг.
      На черта нужна субординация на этой узкой, безлюдной тропе!.. Идти бы рядом, со вкусом толковать на животрепещущую тему - о том, как оно будет на гражданке, - с Вознюком не разговоришься. С тех самых пор заладил: "Слушаюсь, товарищ лейтенант", "По вашему приказанию явился, товарищ лейтенант" - самолюбие, видимо, взыграло не на шутку. Вот и сейчас, стоит им ненароком поравняться на развилке, Вознюк отводит зеленые нагловатые глаза, поглядывает по сторонам с эдакой беспечной солдатской бывальцей. В выражении веснушчатого лица подчеркнутое: "Приказал сопровождать - сопровождаю, велишь умереть - умру, мое дело такое, а все-таки сукин ты сын, товарищ лейтенант, уж я-то знаю..."
      Беспечно-обиженный вид Вознюка неизменно веселит Бориса: и у Бориса есть самолюбие, и у Бориса не бог знает какое - петушиное. "Что, заело? - насмешливо косится он на Вознюка из-под припухших век. - Некоторые с девчатами спят, а тебе, герой, - фига!.. Имеешь что возразить в неофициальном, так сказать, порядке? Отставить разговорчики!.. Отставить разговорчики, рядовой Вознюк..."
      "Да ты посмотри, Вознюк, совсем Подмосковье!..- тут же мысленно восклицает он. - Бывал ты в Подмосковье, солдат? И березы те же, и эта вот проталинка на краю канавы с выцветшей бородкой прошлогодней травы. И весной пахнет так же..."
      ...Как-то иначе Борис все это себе представлял: победно возвращающиеся эшелоны, торжественная поступь, военные трубы... Просто все это началось когда-то, просто и кончилось: близким шипеньем прямо на тебя идущего снаряда.
      - Ложись! - не своим голосом, озираясь, закричал Борис и упал на промятую в снегу, коричневую, осклизлую тропку.
      Откуда он взялся в мирной тишине, этот снаряд?.. Снаряд разорвался совсем рядом, Бориса обдало жарким дыханием, отчетливо катнуло с тропки в снег; тут же начало поташнивать.
      - Вознюк, цел?
      Вознюк не отвечал: давился рвотой у самых сапог Бориса. С трудом перевел дыхание:
      - Цел... в общем-то!..
      И тут началось. Слева, справа - словно по указке взбесившегося, где-то там, за несколько километров отсюда, встрепенувшегося со сна корректировщика - пошло слепо корчевать, перепахивать этот безлюдный, безвредный перелесок, палить в белый свет как в копеечку. Почудилось ли немцам скопление техники, продвижение войск? Просто ли так - обременили залежавшиеся снаряды? Две случайные жизни, только и всего, два человека, отчаянно вцепившиеся в предательски ожившую землю...
      Ползти назад? Ползти вперед? Каждый новый разрыв словно предупреждал Бориса. Просто лежать, чувствуя незащищенной спиной низкий ветерок смерти?..
      - Так и будем валяться, товарищ лейтенант?..
      Этот еще!.. Толстые, ребячески бесформенные губы с запекшейся на внутренней их стороне коричневой корочкой, на которой видны следы зубов, шелушащаяся на обветренных скулах кожа. Все двадцать плохо ли, хорошо ли прожитых Толькой лет смотрят с худого веснушчатого лица. Совсем мальчишка!.. Что, Толечка, это тебе не девчат по углам тискать?..
      ...Вознюк быстро пригибает голову, по плечам его катятся комья земли. Опять близко! За плечами Вознюка, метрах в двухстах отсюда, за той вон приметной раздвоенной березой, короткий спуск по берегу небольшой речушки, в откосе крошечная каменоломня, откуда, видимо, брали щебень...
      - Анатолий, быстро - за мной!...
      Ноги дрожат, едва держат. Бежит парень? Бежит, все в порядке. Снова разрыв - сзади и, кажется, правее. Бориса тряхнуло, он покачнулся, упал; снова встал, побежал, слегка подвывая. Скребясь, поползла под ногами едва присыпанная снегом щебенка. Борис снова упал, на этот раз нарочно, пополз за щебенкой вниз. Всё. Теперь можно отдышаться, теперь все. Анатолий!.. Эй, Вознюк?.. Никого.
      Борис уже карабкался обратно. Когда-то, в сорок третьем, помнится, было легче, даже в первые дни на фронте это было легче: отрываться от земли, отдирать от нее голову, локти, колени. Весна сорок пятого, считанные недели...
      ...Он командир, он и не обязан кидаться за каждым солдатом. Он должен явиться на КП, его вызывали. Должен беречь до крайности свою драгоценную жизнь...
      Вот он, Вознюк!.. При виде того, как Толя лежит, неловко подвернув голову, Борис ощущает горестный толчок в сердце, похожий на сдавленный вопль: еще и Вознюка он не отдаст, что угодно!.. Хватит, этого он не отдаст, нет сейчас человека дороже...
      - Толя, жив?
      Жив, бедный. Тихий, покладистый, сроду таким не был. Ресницы вздрагивают, зрачки закатываются, как у подбитого птенца.
      Смешные, полузабытые, добрые слова - Борис их не замечает: сердце заливает широкая, как волна, нежность. Вот оно: клочья липкой ваты, торчащие из вспоротой стеганки. Борис торопливо достает индивидуальный пакет. Пальцы его унизительно дрожат, он то и дело озирается на жуткое, мутное небо. Пропускает бинт за Толькиной спиной два, три, четыре раза. Жив парень. Еще жив. Бинт пахнет сухо и пресно, на нем упрямо возникает один и тот же рисунок кровяного пятна. Опять удар!.. Тот, взбесившийся, садит и садит. Разом вспотевшее лицо- Вознюка, приникшее к плечу Бориса, мелко запорашивает землей.
      - Держись за шею.
      - Не могу, Боря..:
      - Без "не могу", держись...
      Встать нет сил, ноги трясутся, как после тяжелой болезни. Борис подползает под Вознюка, тот коротко, по-заячьи вскрикивает, теряя сознание, голова его ударяется о плечо Бориса.
      - Толя, не умирай, слышишь? Держись...
      Нет ответа. Голова Вознюка бессильно катается по плечу Бориса.
      - Держись, Анатолий!..
      Вот тут все это и произошло. Грохота Борис не слышал, странно заложило уши. Кто-то взял левую ногу Бориса и огненной ниткой пришил к земле. Борис попробовал дернуться, оборвать нитку, она натянулась, в глазах поплыли крути. Борис прошептал:
      - Все, Толя.
      Голова Вознюка качнулась на плече Бориса безвольно и доверчиво. Все или не все, ползти надо, надо оборвать эту огненную нить. Борис собрал всю свою волю, потянул сильней - и на какой-то миг потерял сознание. Очнулся. Все. Теперь все. Теперь его болью не испугаешь, не удивишь, теперь он ее знает, боль. Еще потянул, решительно двинулся. Боль, нестерпимая, визжащая в ушах, двинулась тоже. Нитка не обрывалась, она тянулась за ним дальше.
      Сейчас они оба погибнут, только и всего, только этим все кончится. Пятьдесят метров до той березы. Сорок семь. Победные эшелоны, звучащий навстречу марш... Сорок шесть метров до Берлина. Сорок пять с половиной. И Борис все-таки потянет - вот так. Еще полтора метра. И еще потянет - вот так. И еще. Боль можно выдержать, даже такую, от боли не умирают. Можно! И еще он потянет, вот так, еще немножко...
      А в мире уже опять стояла тишина: артиллерийский налет кончился так же неожиданно, как и начался. Осела вздыбившаяся, перемешанная со снегом земля. Печально повисли надломленные ветви случайно уцелевших берез. Ветерком отнесло дым - словно стерло пот и копоть с овеянного боем лица. Небо вновь засияло - еще невиннее, еще нежнее, чем прежде. Борис ничего не чувствовал, не сознавал. Он знал одно: что должен, во что бы то ни стало должен доползти до той вон березы. Обогнуть эту воронку, потом вон ту, другую. Спуститься с Возню-ком в каменоломню, спасти его там. Явиться на КП, доложить по начальству.
      А потом Борис ляжет и отдохнет. Только немножко потянет, вот так. Еще потянет. Еще немножко. Еще. Не глядя ни вперед, ни назад, крепко зажмурившись от страшной, режущей глаза и уши боли, всхлипывая и задыхаясь, тяжело вскидывая подбородком. Сейчас все это кончится, сейчас!..
      Так их и подобрали - в стороне от тропы, у спуска к каменоломне: мертвого солдата, неумело перевязанного через грудь, и истекающего кровью, бредящего в тяжелом забытьи офицера. Тесное объятие их с трудом разомкнули.
      ВОЗВРАЩЕНИЕ
      "...Ничего, ничего, ничего, Боба Чуб не пропадет, только вот чуть с маршрута свернул..."
      (Из письма Бориса Беклешова матери от 12 марта 1945 года)
      В высоком каменном заборе - пролом. Нужно прислонить костыли к забору, крепко схватиться обеими руками за карниз, как можно дальше отставить больную ногу. Затем осторожными прыжками протиснуться в пролом. Очень трудно прыгать согнувшись. Не дай бог оступиться: гипсовый чехол врежется в тело, что-то в бедре проскрежещет - до озноба, до легкой дурноты; девчонки завизжат от страха, будут колотить кулаками по спине, будто и без них не больно. Они уже здесь, девчонки: Борис видит их ноги в кирзовых сапогах, края темных грубошерстных юбок.
      Он, балансируя, разгибается. Так и есть: у девчат озабоченные, полные упрека лица. Ах, скажите, как это нехорошо - нарушать строжайший постельный режим!.. Попробовал бы он его не нарушить - они сами же разочарованно повесят носы...
      И вот они идут по обе стороны от него: Вера Рогаличева и Фиса Анисимова, само внимание, сама чуткость... В гимнастерочках, перехваченных солдатскими ремнями, в лихо заломленных шапках-ушанках, испытанные, обстрелянные, все понимающие с полуслова, - этим можно отдаться на поруки, они не допустят, чтоб произошло что-нибудь...
      Что там может случиться, эге! Борис энергично перебрасывает на костылях свое исхудавшее, вытянувшееся за время болезни тело. Веркина шинель, накинутая на плечи, коротка ему, вокруг щиколоток бьются синие пижамные штаны с полосатой каймой. Скорее бы где-нибудь сесть, остановиться: трудно вести мало-мальски задушевный разговор, отгородившись костылями от собеседниц, крича чуть не на всю улицу. Только на набережной Борис может наконец прислонить костыли к парапету, прислониться сам, обнять подружек за плечи:
      - Ну, девочки, что будем делать дальше?..
      Нелегкий вопрос! Каждую ночь над Москвой взрывается и бесшумно осыпается на розовые площади звездное небо, в сводках мелькают названия немецких городов, ликующе сообщается, сколько до Берлина осталось проклятых бетонированных километров. "Вечная слава героям!" - скорбно заключает диктор. Все еще это, звучащее, как реквием, как глухое рыдание, - "вечная слава"...
      Что делать дальше? Когда-то мечталось: отоспаться, никуда не торопиться с утра - хотя бы несколько дней, - идти, куда вздумается, не слушать ничьей команды. Слава богу, отоспался в госпитале...
      Мечтал о встрече. Не с Ириной, горькой и зряшной своей любовью, - вот с этим солдатиком. Неожиданно и как-то совсем по-новому думалось о Вере в годы войны: о девочке, тронутой нелегким детством, о надежном и преданном человеке, издавна молчаливо в него влюбленном.
      Искал ее на фронте, ждал чуда; с тех самых пор ждал, как узнал, что она где-то рядом. Дождался!.. Так, наверное, только во сне или в сказке бывает: падающие одна за другой преграды, стелющиеся под ноги дороги... Сидели, помнится, на стволе поваленной сосны неподалеку от Веркиной зенитки, держались по-братски за руки, взахлеб говорили. Борис расспрашивал - скрупулезно, дотошно, как он это умел, - о том, как Вера обмундирована, как их кормят, сносное ли начальство. Совсем как в пионерские годы когда-то: "А где вы будете спать? А соль не забыли? А спички? А деньги на молоко есть?.." Вера смеялась: был такой серьезный мальчик в вельветовой курточке, с ясными глазами, с косо лежащим чубом - их пионерский бог, лучший в мире вожатый,- а сейчас сидит почерневший, лысеющий дядька, хороший, заботливый, совсем как прежде, но до смешного не похожий на прежнего. Борис в свою очередь изумлялся, никак не мог взять в толк: это Верка, тихая его "сестренка", поддразнивает его, держится независимо, смело, говорит, как с равным: "сестренка" поела солдатского хлеба, повидала смерть в глаза, отшила, видно, не одного фронтового ухажера. Ухаживать за ней должны были многие, так Борис полагал, и не потому, что девушек на фронте мало, а потому, что Вера не такая, как все: спокойнее, проще - и вовсе не думает о себе.
      И потом еще год - весь этот последний год крайнего душевного изнурения и победных всплесков, весь этот год вспоминал бледные, круто вырезанные губы, и слабую девичью грудь под широкой в плечах гимнастеркой, и крупные, женственные, дружески спокойные руки. Как на спасительный островок, весь год стремился сюда: увидеть, обнять, вдоволь насидеться рядом. Вот она, рядом. Смотри, Борис, смотри, думай: может, это и есть любовь?..
      Что делать дальше? Вера молчит, улыбаясь чему-то своему загадочно и умудренно, а Фиса рассудительно, уныло говорит о том, что, конечно, Борис прав и учиться, конечно, нужно, но родители постарели, вымотались за время войны, надо им помогать, работать... Борис, и слушая и не слушая, касается плечом Веркиного плеча.
      - Подала?
      - Подала.
      Это значит "подала документы". Документы Вера подала на экономический факультет. Тоже отбивалась, рассуждала, как Фиса: работать, помогать, - Борис настоял.
      - Жаль. Жаль, что на экономический, - медленно говорит он сейчас. - А я окончательно решил: пойду на географический факультет. Хорошо бы вместе!..
      Вера молчит. Может, ей и жаль, что так получилось, может быть... Она улыбается. Этого еще ни Борис, ни Фиса не знают: с документами была целая канитель. Вера и не собиралась скрывать от приемной комиссии: средней школы не кончила, ушла, - между прочим, на фронт... Из десятого класса. Правила, инструкции? Как это - прийти на следующий год? Понимают ли они, что это значит для Веры - целый потерянный год? Она сейчас готова сдавать за десятилетку...
      Вера долго стояла на крыльце, не очень понимая, что же ей делать дальше. Смириться, отступить? Но ведь несправедливо же!.. Увидев в толпе покачивающиеся генеральские погоны, не успев еще ничего подумать, смело шагнула навстречу, козырнула:
      - Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор!..
      Генерал-майор обратиться разрешил - а что ему еще оставалось делать? Хмуро глянул глазами невысыпающегося, удрученного заботами человека. Натянутым, как струна, срывающимся голосом Вера изложила суть дела. Генерал, оглядываясь на вежливо и уклончиво улыбающуюся жену, несколько раз пытался прервать Веру:
      - Но позвольте...
      Сзади мягко подползла машина, остановилась.
      - Это здесь, рядом, - отчаянно повторила Вера. - Одна минута...
      Чудо произошло: генерал заколебался. Девчонка так свято была убеждена, что несправедливости быть не должно, что действительно существует всех без различия чинов роднящее фронтовое братство...
      - Ваша фамилия? - сердито спросил он. - Возраст? Где служили, в качестве кого? Хозяин - Шевкун Иван Тимофеевич? Знаю...
      - Вам записать?
      - Не надо.
      Генеральский шофер, без нужды охаживая сверкающий "оппель", всем своим видом выражал Вере решительное неодобрение. Генеральша отнеслась к происшедшему проще, развернула сверток, вынула из него только что приобретенные по случаю голубоватые боты, отороченные серым каракулем, стала советоваться: для весны непрактично, не правда ли, а зимой хорошо... Вера, тревожно поглядывая на институтскую дверь, соглашалась: непрактично, но красиво, очень, особенно зимой, на снегу... Только теперь ее начало поташнивать от волнения. В сущности, никто и никогда так не поступает: бесцеремонно, нагло... К тому времени, как генерал вышел, Вера была полумертва от раскаяния, от страха, генеральша утешала ее, как могла:
      - Миленькая, да Александр Викентьевич с удовольствием, вы не знаете...
      Генерал терпеливо выслушал неловкие Веркины излияния, приложил пальцы к козырьку, отягченному позолотой:
      - Поздравляю вас.
      Собственно, Веркино дело было в шляпе - так полагала Фиса. Она завистливо выслушала рассказ подруги.
      - Счастливая. Теперь тебе хоть не сдавай...
      Вера даже испугалась:
      - Что ты, наоборот!..
      Итак, учиться вместе они не будут. И хоть Борис откровенно любуется сейчас оживленным Веркиным лицом, хоть его странно волнует эта новая Вера, которая, глядишь, и в самом деле без него обойдется, хоть она вызывает в нем тревожное стремление удержать ее, даже ревность, хоть он не думает и не собирается думать ни о ком другом, какой-то потаенный уголок его мужской души удовлетворен тем, что они не будут учиться в одном институте: больше свободы, меньше взаимных обязательств, все еще только начинается, сестреночка, все еще впереди, незачем торопиться.
      ...Верочка, что доброе может получиться, если мужчина смотрит вот так, вприщурку, словно приглядываясь со стороны смеющимися глазами? Ты веришь в себя, улыбаешься каким-то своим мыслям, бесстрашный солдат...
      Все только еще начинается!.. Что за чудо человеческая душа - и твоя душа, Борис!.. Разве не ходила она по самому краю, не истекала болью, не оставляла на всем, чего касалась, кровавый след? Разве не могла она тысячу раз сгинуть, завшиветь, осволочиться? Сморщиться эдакой компотной грушей, съежиться в крепенький, эгоистичненький кулачок? Почему ж ты не сгинула, человеческая душа, почему ты осталась собою?..
      От реки веет пронзительной сыростью, осторожно напоминает о себе тревожный, влажный запах раскрытой земли. Небо над Москвой легко взмывает в этот предвечерний час, становится, словно по контрасту с потемневшими, потяжелевшими зданиями, как-то особенно прозрачным и нежным; высоко взлетают лиловые, голубые, желтые, розовые облака. Низкие лучи, только что бившие в стены Кремля прямой наводкой, скользнули выше, и багряные стены, остывая, словно подергиваются дымчатой окалиной. Зыбко дрожат в легкой, как небо, воде черные мосты.
      - Фиса! - неожиданно говорит Борис, и голос его напряженно-беспечен. - Как твоя медицина полагает - заживет у меня нога?
      - Конечно! - поспешно и не слишком уверенно отвечает Фиса.
      - Смотри! Мне, понимаешь, еще ходить... Не останусь калекой?..
      - Что ты, Боречка!..
      Заживет - как может быть иначе? Заживет все. Так и будет навсегда то, чему научила война, - радость делиться, спасать, вести за собою. Радость жить с людьми и для людей. Так и будет, как с последним, с Вознюком: ты за меня, я за тебя, Анатолий, - обычное дело!.. Все, что ни пошлет судьба, монументально, цельно: ненависть так уж ненависть, любовь так уж действительно любовь, - так, как было все эти, казалось бы, несчастливые годы.
      Борис задумчиво усмехается. Был у него во взводе такой боец, Ибрагим Ахматуллин, серьезный, исполнительный, из себя невидный. После того как походным маршем прошагали через высыпавший на улицы Вышкув, у Ахматуллина все лицо оказалось перепачканным губной помадой. Бойцы, сами взволнованные, посмеиваясь над Ахматуллиным, посылали его мыться, Борис посылал, а тот не шел, улыбался странной, потерянной улыбкой:
      - Жалко мыться, командир, - понимаешь?..
      Вот и я не хочу забывать, как меня целовали на улицах освобожденных городов солеными от слез губами, не хочу смывать твоих следов, Отечественная война! Я навсегда твой, человек сороковых годов двадцатого века...
      Здесь, на набережной, где у древних стен молодо пахнет встревоженная земля и ветер надувает парусом наброшенную на плечи шинель, - здесь все обещает великое чудо обновления. Сколько нам было на фронте: иногда семьдесят лет, иногда семь тысяч и еще семьсот семьдесят?..
      А пока - пока приходится торопиться. Возвращаются, как и всегда, в панике. Далеко вперед закидывая костыли, Борис спешит к вечернему обходу. Девчата отстают, замедляют шаг, чтобы отсмеяться, и снова ужасаются и торопят, и сваливают всю вину на Бориса, потому что совести у девчонок нет ни на волос. И снова Борис проделывает все эти мучительные эволюции перед забором, и стучит костылями вверх по лестнице, и в самую последнюю минуту успевает аккуратно уложить в постель одну ногу за другой и выложить руки поверх одеяла.
      А потом подходит старший врач, хмуро откидывает одеяло и спрашивает:
      - Двигались, нет?
      Борис уклончиво отвечает:
      - Как вам сказать. Немножко.
      Врач пожимает плечами: он терпеть не может идиотов и самоубийц.
      - Как хотите. Предупреждаю - вы не расстанетесь с костылями...
      - Это невозможно, доктор.
      - Ваше дело.
      - Понимаете, я иду на географический...
      - Как хотите, как хотите...
      Врач знает свое: раздробленное бедро, тяжелый случай. Он вовсе не желает считаться с тем, что происходит с человеком, сбрасывающим с исцеленной души жесткие, заскорузлые бинты. Врач толкует свое: железная выдержка, необходимость. К черту выдержку! Четыре года железной необходимости, больше Борис не в силах уступить ей ни единого часа. Четыре года нечеловеческой выдержки!..
      - Отпрыгались, видно, товарищ лейтенант?..
      - К черту!..
      - Я так понял хирурга, что вроде отпрыгались...
      Глухо громыхнуло, лязгнули стекла. Дружно взмыли вверх огни - разом вспорхнувшей из-под ног воробьиной стаей. По бритым, запрокинутым на подушках головам метнулись зеленые, багровые отсветы.
      Человек сороковых годов
      ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
      Известно, что на факультеты математические идут люди строго организованного мышления, на гуманитарные - те, у кого жизнь сердца преобладает над головой, на географический и геологический - люди, у которых живое воображение и жажда впечатлений сочетаются с потребностью в ежедневной практической работе. Борис и не сомневался поэтому, что найдет на геофаке множество родственных душ: трезвых романтиков, убежденных бродяг.
      Факультет поразил его, однако, своей неоднородностью. Девчонки из десятилетки, сами не знающие, чего они хотят, попавшие сюда случайно, лишь бы куда-то устроиться, бесцельно слонялись по коридорам, кисли от деланного, преувеличенно громкого хохота, ненужно повисая друг на друге. Среди разливанного девичьего моря, шарахаясь от пенистых его валов, бродило десятка три необтершйхся, зеленых юношей выпуска первого послевоенного года. И над всем этим - надежда и краса факультета, впавшего за годы войны в безнадежный, розовый инфантилизм, - гранитным утесом высились бывшие фронтовики, люди взрослые, истосковавшиеся по углубленному одиночеству, равнодушные ко всему, кроме предстоящих зачетов. И каждый, особенно те, что помоложе и неискушенней, тягостно ощущал, как теряется его индивидуальность, прежде где-то обласканная и признанная или, наоборот, еще не, признанная и не обласканная нигде, - как теряется она в общей массе и как трудно ее к этой общей массе приспособить; каждый был занят преимущественно собой, и, как всегда бывает в подобных случаях, мало кто испытывал от этого удовольствие.
      Борис был ничем не лучше других. Отвыкший за войну от общества молодых и беззаботных девушек, он, как и многие другие фронтовики, с умиленной радостью приглядывался прежде всего именно к ним. На это ушло у него недели три - он уносил из аудитории то чей-нибудь смеющийся взгляд, то покатость плеча, то темный локон, прильнувший к смуглой шеё, и все это для того лишь, чтоб на следующий день зашвырнуть все эти сокровища в общую кучу: подобной Вере он все равно не находил ни одной. Через месяц он затосковал всерьез: девичье кокетство не развлекало его, а только раздражало, мужские разговоры в курилке не удовлетворяли жадной потребности в общении, лекций не поглощали целиком; В сущности, измерение углов на плоскости интересовало его так же мало, как в свое время суточный рацион крупного рогатого скота, и если он добросовестно эти углы измерял, то только потому, что понимал совершенно отчетливо: в каждой науке есть свое черное крыльцо, ни в одну нет доступа через парадные двери.
      Профессор рассказывал о строении почв, а Борис видел землю такой, какой привык видеть все эти годы, - близко, на уровне глаз: песчаное плато, дымящееся от ветра, или осклизлую, сочащуюся между пальцами глину, или маслянистый чернозем, похрустывающий под лопатой. Слышал шорох земли, сбегающей непрерывной струйкой. Не хотел жить беднее, чем жил во время войны, хотел жить так же: среди людей - за кого-то отвечая, кого-то спасая, с кем-то делясь. Только так, как жили во время войны: крупно, большими масштабами, всем напряжением душевных сил!..
      - Послушай, - остановил он как-то одного из своих однокурсников, Сашу Сапожкова. - А что, если собраться, поговорить?..
      - Кому собраться?
      - Ну, кому? Своим ребятам...
      Саша Сапожков, или Сапожок, как его звали на факультете, пришел, как и многие другие, из армии, но фронта по-настоящему так и не видел, поэтому серьезничал как только мог. Свежее, крепкое, как яблоко, его лицо, широко расставленные серые глаза с вечным выражением в них веселого мальчишеского недоумения - все дышит чистосердечной юностью и душевным здоровьем. Перед каким-то там дружеским разговором он заведомо устоять, не может и знает это.
      - Не трогай ты меня, - плачущим голосом говорит он. - Что тебе неймется! Я книжки хочу читать. Я за войну двух страниц не прочитал - четыре года!..
      - Только посоветуемся, - лицемерит Борис. - Соберемся, поговорим - что ты теряешь?..
      И вот они собираются на кухне у Бориса - "только поговорить", - все это позднее вошло в историю факультета под названием "тайной вечери": Саша Сапожков и сам Борис; и долговязый, невозмутимый Марат Субботин; и "дед Гордей", не по-военному мешковатый в своей застиранной гимнастерке, степенный и хитроватый; и респектабельный "Мак" - Володя Макогоненко, с мелкими чертами лица и вылизанной причесочкой и начинающейся полнотой, со всей своей обманчивой внешностью флегматика и аккуратиста. Все они пьют чай и, отвыкшие от домашней еды, суеверно причащаются знаменитым беклешовским "вкуснотам". Здесь и две девушки: Надюшка Лактионова и Лиза Мац. Лиза - крупная, сердечная, с замашками рубахи-парня, "своего в доску"; Надюшка, наоборот, молчаливая, осторожненькая, все схватывающая на лету.
      - А это, - говорит Борис, - это, познакомьтесь, - Вера...
      Вера смущается, шепчет Борису:
      - Пойду я, а?
      Борис сердито отвечает:
      - Еще что придумала!
      Ему нравится, как Вера несмело хозяйничает у него за столом, и как Надюшка со значением на нее поглядывает, и что парни что-то такое думают, - пусть думают...
      - Так что, кореш? - поднимает Марат на Бориса свой взгляд, полный безмятежной иронии. - Насколько я понимаю, загривок тебе давно не наминало, соскучился...
      - Между прочим, да.
      - Колоссально!
      Марат в восторге от общества, в котором так счастливо очутился. Словно хоть один из присутствующих убежден, что существуют разговоры "вообще", - поговорить, да и на сторону, - словно с самого начала не ясно, куда гнет Борис: да, на факультете мертвечина, развал, коллективом и не пахнет; глубокое равнодушие как друг к другу, так и к будущей специальности. Вся надежда на них, на послевоенный набор, на таких, как Марат Субботин, Володя Макогоненко, Гордеев, Лиза Мац, надежда на их фронтовой, командирский опыт.
      - Я рядовым была! - шумно протестует Лиза.- Борька, что, в самом деле, откуда ты взял!..
      И это все, весь ее протест: рядовым она была, не командиром. Борис хитренько посмеивается: не все ли они одинаковы! И военное запало в них одинаково сильно, и то, что было раньше, еще до войны, что со школьной скамьи уже толкало на передовую. Слушают Бориса молчаливо, в эдаком почти религиозном согласии, изредка переглядываются с выражением комического ужаса в глазах: всё, дескать, влипли, братцы!..
      - Что ты конкретно предлагаешь, Борис?
      А конкретно Борис предлагает вот что: приближаются комсомольские перевыборы, надо не рассчитывать на случайность, предложить свои кандидатуры - если, мол, нам товарищи доверяют. Правда, сам Борис и "дед Гордей" - члены партии, - возраст у них все равно комсомольский.
      - Нет, колоссально! - умиляется Марат. - Встанем и скажем: ребята, выберите нас, мы хорошие...
      - Хорошие или нет, - сердито таращит Сапожок свои веселые глазищи, - а потянуть сможем...
      - Идиоты!..
      Словечко "идиоты" Марат произносит умело и со вкусом, но звучит в нем издевка прежде всего над самим собой: Марат согласен "потянуть" так же, как и все другие. Конечно, не так, не сразу, - пусть его сначала попросят. Его и просят - жалко, что ли? - просят раболепно, коленопреклоненно, рыдая от хохота.
      Трудно поверить, что сидят здесь взрослые люди, фронтовики! Увлеченно, как школяры, хохоча и перебивая друг друга, они разбирают портфели в будущем "кабинете Бориса Беклешова". Не вполне сознавая это и уж конечно ни слова об этом не говоря, они сейчас благодарны человеку, который вернул их самим себе: свел, воодушевил, возвратил утраченное было чувство локтя.
      И, конечно, поют. Поют "Землянку", и "Давай, закурим", и "Солдатский вальс"... Поют сначала робко, вполголоса - у Екатерины Васильевны за стенкой, кажется, кто-то есть, - потом все задорнее, смелее, и как уместен здесь милый солдат Верка со своим сильным голосом и задумчивой улыбкой! И, конечно, читают стихи - стихи, оказывается, пишут и Саша Сапожков, и "дед Гордей", и Володя Макогоненко. У Володи - он несмело признается в этом - есть целая поэма "Юность", если они разрешат...
      ...Кто бы узнал в суровом лейтенанте
      С накидкою, спадающей с плеча,
      Влюбленного в Багрицкого и Данте
      Безусого мальчишку-москвича?
      
      Он был как все, - опасность не минуя,
      Он мерз и мок, любил и тосковал,
      Но эту жизнь и юность фронтовую
      Он ни за что ни с кем бы не сменял
      
      На мирный быт, бесхлопотную службу,
      На сытный завтрак, чистую кровать...
      - Здорово получилось, да? - торжествует Борис, когда участники "тайной вечери" вываливаются наконец за дверь. Он сидит перед Верой в одних трусах и смотрит, как осторожно, ловко она перебинтовывает ему бедро.
      Вера соглашается: здорово. И ребята ей очень понравились, это только сначала ей показалось, что ребята как ребята, ничего особенного. Очень хорошие! А Саша Сапожок какая прелесть! А Мак!..
      - Ты теперь приходи к нам на факультет. Придешь?
      - Если это удобно...
      - Еще бы не удобно!..
      Борькина рана, которую нужно каждый день заново промывать и перебинтовывать, служит, между прочим, очень недурную службу: Вера ежедневно спешит к Борису сразу из института. Оба, оказывается, берегут Екатерину Васильевну: вовсе незачем волновать Екатерину Васильевну видом бедного, в гноящихся вмятинах Борькиного бедра. Потом, если были ребята, надо помыть посуду: не Екатерину же Васильевну заставлять с нею возиться!.. Потом - просто так посидеть в Борькиной нише: не расходиться же сразу, словно так уж и нет ничего на свете, кроме грязной посуды и гноящихся ран.
      Они держатся за руки - совсем так, как в единственную их фронтовую встречу; в который раз серьезно, словно дело делают, сравнивают, чья рука шире, чьи пальцы длиннее. Иногда молчат, - молчать тоже неплохо. Иногда спорят.
      Когда спорят, то за руки друг друга, конечно, не держат, - Вера убить готова Бориса за то, что он говорит: он, дескать, всегда делает только то, что ему нравится, только! Борис смеется, уворачиваясь,- она пребольно бьет его кулаком: а что плохого? Да, он делает только то, что ему нравится, он и не собирается это скрывать, но разве не выигрывают от этого люди? Разве плохо получилось с "тайной вечерей", например? А он просто не мог жить так, как жил до того вечера, ему хотелось жить иначе, так, как он привык, только и всего.
      - А чему ты учил нас?
      - Этому и учил. Что тебе нужно - жертвоприношение, унылое исполнение долга?
      Вера сдается.
      - Не знаю. - Голос ее уже звучит неуверенно, и Бориса по спине она больше не колотит. - Просто у меня в голове не укладывается: наш Боря - и эгоист...
      - А если я из всех дел умею найти такое, которое очень люблю? Если это не эгоизм вовсе?..
      - Не знаю. А если все-таки эгоизм?..
      Иногда без всякой видимой причины вдруг поднимается безудержная щенячья возня: они ловят друг друга за нос, заламывают руки. Рука Бориса скользит по Веркиному сильному телу, он суеверно отдергивает ее: заметила, нет? Ничего она не заметила. Ахает, пугается: опоздала на последний трамвай! Словно в первый раз она опаздывает на последний трамвай!..
      Что-то волнующее есть в том, как Вера стелет в нише постель, - утром, уже на лекции, Борис, вспомнив об этом, улыбнется странной, растерянной улыбкой. Как лукаво, многозначительно прощается на ночь, вздыхает, возится за своей занавеской, устраиваясь поудобней.
      ...Жениться? Разве когда-нибудь поздно жениться? Разве не все еще у них впереди?..
      - Вера!..
      - Что?
      - Ничего, - Борис радостно улыбается в подушку. - Спокойной ночи!
      - Спокойной ночи!..
      "Верочка!
      А помнишь, как мы с тобой единственный раз танцевали?..
      Борис"
      (Письмо Бориса Беклешова Вере Р. от 19 сентября 1946 года)
      
      
      
      МАЛЬЧИШКА
      Девушки, еще в школе сбитые с толку раздельным обучением, не очень точно знающие, чего ждать от своих однокурсников - мужской ли галантности, товарищеской ли простоты, - теперь они то что называется нашли себя: каждую субботу безропотно влезают в лыжные штаны, отправляются петь песни у ночных костров, прокладывать в Подмосковье новые тропы. Что-то записывают, фотографируют, собирают, - умницы, мировые девчата! - делают первые в своей жизни почти научные выводы. Довольны собой, хвастливы - что ж, поначалу сойдет и так, - откровенно торжествуют рождение коллектива.
      Факультет ожил. Чего стоят хотя бы факультетские вечера - вечера, разработанные, как боевая операция, - когда бюро собирается на летучку чуть ли не каждый час, и Коля Кумлев, выполняя комсомольское поручение, играет Скрябина, и Саша Сапожков, рванувшись на сцену, как на амбразуру дота, читает Симонова и Есенина, весело поглядывая исподлобья, и сам секретарь факультетского бюро Борис Беклешов демонстрирует из-за ширмы необыкновенных кукол.
      И профессор Васильчиков, словно не замечая сидящего в переднем ряду декана - декана, который все это ему когда-то раз и навсегда запретил, - придя в совершенную отчаянность, читает благодарной аудитории собственные стихи:
      Теперь ищи почтенья в детях,
      Внуши им, будто всюду был;
      Учитель не бывал в Судетах,
      Студент же в них фашистов бил...
      И за всем этим - за шумными походами и веселыми вечерами - множество черновых, не сразу заметных постороннему наблюдателю дел: шефство над подмосковным детдомом - почти так, как это было когда-то в Медведеве, - и спортивные состязания, и краеведческие выставки, и просто, как в отряде имени Двадцатилетия когда-то, прогулки с одним-двумя и ночные беседы.
      В центре всего - молодой человек с продолговатым смуглым лицом, с воспаленными от вечной бессонницы глазами. Он снова с людьми, снова нужен им, и они ему нужны, - ничто, кроме людей, его не занимает. Его усилиями, его волей вновь шевелится, вновь воздвигается целый мир. Счастливый человек!.. Прямая, казалось бы, дорога, завидная судьба...
      В самом деле - после войны! - что еще может случиться?..
      "...Не могу представить себя 26-летним; мне почему-то кажется, что я застыл в каком-то 20-годовом возрасте... Недавно в "Двух капитанах" я вычитал мысль, что для каждого человека характерен определенный возраст, и в этом возрасте он проводит большую часть своей жизни..."
      (Из письма Бориса Беклешова Юрию С. от 12 сентября 1946 года)
      После весенней сессий сорок человек с геофака двинулись в пеший поход по Уралу. У Бориса мокла и гноилась рана, друзья говорили, чтоб он и думать не смел ни о каких переходах, - Борис не слушал. Перед самой поездкой рана вовсе открылась.
      Борис провожал их на Северном вокзале. Они рассаживались в вагоне с той абсолютной поглощенностью собой, которая особенно присуща многим зеленым коллективам. Одного из ребят, Лешку Голицына, Борис чуть не вытащил за шиворот из вагона. Лешка захватил две нижние полки и, отбиваясь задом от пассажиров, истошно кричал:
      - Люська, Ритка, сюда!..
      Борис предложил сесть женщине с ребенком, посадил у окна старуху. Проходя по вагону дальше, с улыбкой заверил пассажиров:
      - Ничего, они постараются не очень шуметь...
      В конце концов, Борис уже и сам не понимал, почему они искренне жалеют, что он не едет. Девушки, обнявшись, стояли на платформе вокруг него и откровенно грустили. Профессор Федор Федорович Гречуха, подоспевший на проводы, с громадным чувством ответственности за все, что он делает, дирижировал хорошо спевшимся хором:
      Где бы географ ни был -
      В песках ли Азии,
      в лесах Сибири...
      Это был "Гимн геофака", сочиненный, как и многие другие песни, признанным факультетским лириком Володей Макогоненко.
      Борис с ответной грустью смотрел на товарищей, Что-то было в нем, что держало его чуть в стороне от людей, которым он целиком отдавался, - не только недуг, который Борис без жалоб преодолевал. Скорее, вот эта, таящаяся за внешне сдержанной и насмешливой манерой подспудная, очень уязвимая, грустная нежность. Что делать! Человек, как всегда, с людьми: обнимает за плечи поющих, и поет сам, и кому-то подмигивает, запевая, а душа его в это время совершает в одиночестве свой неторопливый и важный ход.
      На курорте, куда Борису пришлось немедленно отправиться, он оставался собою, Борисом Беклешовым. "До боли, до щипанья в носу, - писал он Юрке Слонову, - трогает меня каждая заметка о школе, о пионерах..." Вере сообщал о том, что мысль, вычитанная в "Пионерской правде", - кто из нас читает на отдыхе "Пионерскую правду"? - не дает ему покоя: о каких-то там пионерских специальностях. Не выдержав бездельного курортного житья, пришел в местную школу и, убедившись, что пионерская организация там в загоне, не за страх, а за совесть включился в работу.
      А душа его шла своим путем, одиноким и прихотливым. И глаза - глаза беспокойно следили за мальчонкой, вот уже третий день появляющимся на пляже. Мальчику было лет восемь-девять, был он худенький, дочерна загорелый, с выгоревшими косицами пыльных, давно не стриженных волос. Шныряя в так называемые часы пик среди купальщиков, он протягивал то одному, то другому руку жестом неумелым, но не оставляющим ни малейшего сомнения. За эту руку Борис в конце концов его и поймал; зажав его ноги коленями, учинил допрос:
      - Где ты живешь, чей ты?
      Мальчик покряхтывал, стараясь освободиться, и молчал.
      - Зачем тебе деньги?
      - А пожрать.
      - И много уже набрал? Ты покажи, не бойся...
      Мальчик разжал кулак - там лежала пригоршня мелочи, рублевки, трешки, даже двадцатипятирублевая бумажка, сложенная тугим квадратиком.
      - Ого, даже двадцать пять рублей подают, - удивился Борис.
      - Да, - сказал мальчик и покраснел.
      - Врет он, - лениво отозвался сосед по пляжу и повернулся розовой, обгоревшей спиной.
      - Сам ты врешь, - не проявив ни малейшей заинтересованности, вяло отозвался мальчик и показал розовой спине язык.
      - Ну ладно, - одернул его Борис. - Отвечай - ты чей?
      - Ничей. Я полковников был, только я убег от полковника...
      - Хорош гусь. От какого полковника?
      - Ну, от какого? От обыкновенного. Полковник и эта его Муська дальше поехали, в Харьков, а я сюда...
      - С кем же ты живешь?
      - Сам.
      Борис помедлил, колеблясь, потом все-таки спросил:
      - А мама где?
      Мальчик поднял на него светлый и чистый взгляд:
      - Немцы убили.
      - А отца?
      - Отца тоже убили. В сорок первом.
      - И давно ты от тети Муси ушел?
      - Какая же она тетя? Она глупая еще...
      - Маленькая?
      - Да нет, не маленькая, большая...
      - Что-то я, милый, ничего у тебя не понимаю, - пожаловался Борис.
      Мальчик сочувственно вздохнул. Борис спросил шепотом, боязливо косясь на розовую, индифферентную спину:
      - А со мною ты хочешь жить?
      Мальчик подумал.
      - Можно. Ты драться не будешь?
      - А полковник дрался?
      
      - Полковник-то? Он нет, он ничего. Это Муська, зараза... Она за ухи все...
      - И давно ты так вот?
      - Ни, недавно. Да ведь не больно проживешь, это я, хорошо, тебя встретил...
      - А ты, брат, практичный...
      - Я-то? - Мальчик задумался, обдумывая слова Бориса. Потом спросил: - А тебя как зовут?
      - Зови дядей Борей.
      - А ты меня Саней зови...
      Борис тихо засмеялся, притянул мальчишку к себе за крепенькие, теплые плечи...
      В поезде Санька томился от жары и от скуки, объедался фруктами, потом украл у соседа по купе авторучку.
      То, что авторучка пропала, обнаружилось почти тут же. Перерыли все купе: искали ее под скамейками, в багаже, под коврами, а вечером, когда укладывались спать, ручка выскользнула из Санькиных штанишек.
      - Вот, брат, ты какой, - обиженно сказал сосед и больше ни с Санькой, ни с Борисом не разговаривал.
      Борис и сам молчал, пристыженный и несчастный.
      А когда сосед наконец уснул и соседка, дама в шелковом капоте, вышла в коридор постоять у окна с каким-то расположенным к флирту пассажиром, Борис услышал шепот свесившегося со своей полки Саньки:
      - Ты меня не высаживай, ладно? А ручка - ну ее, очень она мне нужна!.. Ты мне другую купишь...
      Борис поймал в темноте тянущуюся к нему ручонку, взволнованно засмеялся:
      - Не будешь чужое брать без спросу?
      - А на что мне?..
      - Понимаешь, Санек, стыдно...
      - Я понимаю.
      И Борис, душевно растревоженный, долго не мог уснуть, улыбаясь в темноте. У него есть сын, который все понимает. Он, Борис, везет в Москву своего сына. Мама-то, мама как будет довольна!..
      Мама, против ожидания, вовсе не была довольна. Она всплескивала в отчаянии руками:
      - Кто так делает? Кто из вас старше, кто умней? Кто этот полковник, ты знаешь? Где он? Это же ребенок, а не щенок - сунуть в корзинку и везти куда хочешь...
      Только с тем и согласилась оставить Саньку, что Борис все меры примет к розыску неизвестного полковника.
      Вот и Вера не была довольна. Оттирала Саньку мочалкой, и ногти ему стригла, и рубашки ходила с Борисом покупать, - ведь не Екатерину Васильевну заставлять делать все это! - а довольна не была: жаль было милых, одиноких их вечеров. Глупенькая Верка, словно они еще не насидятся вдвоем!..
      Где бы ни был теперь Борис, что бы ни делал - отовсюду нетерпеливо спешил домой: у него была своя семья, свои обязанности. Склонившись над теплым ребячьим затылком, щекотал губами красное ухо.
      - Спит, звереныш, - растроганно шептал он. - Согласись, мама, - мировой парень...
      - Как тебе сказать, - уклончиво отвечала Екатерина Васильевна. - Сегодня опять наврал...
      - А где ему было учиться доброму? - примирительно говорил Борис. - Вырос же я у тебя честным, вырастет и он...
      Приходили "юнги" - ребята из Клуба юных географов ("юнги" - юные географы); клуб этот для энтузиастов-школьников создан был при географическом факультете настояниями и под руководством самого Бориса; геофак, по мнению Бориса, должен был загодя ковать себе кадры. На квартире Беклешовых, как и до войны когда-то, не прекращалась ребячья толчея: шла подготовка к краеведческим походам, возня с печатаньем карточек. Борис звал Саньку, пытался и его втравить во все это, - Санька откровенно скучал, при первой возможности возвращался на кухню смотреть, как соседка, старенькая Сонечка, раскладывает пасьянс. Учиться не любил, книжек не читал, от шеи его уже не пахло соленым загаром, - скучный, ко всему равнодушный, не по годам рассудительный мальчик...
      Борис напряженно думал, какие же пути найти к его сердцу. Как он воспитывал остальных - всех, кто прошел через его руки? Спросил как-то у Веры:
      - Что я с вами делал, послушай?
      Вера неожиданному вопросу не удивилась, ответила то же, что и сам он думал:
      - Ничего не делал. Жил с нами - и все...
      Что-то при этом было в уклончивом, грустном Веркином взгляде. Борис воскликнул:
      - Ты недовольна мною!..
      - Нет, почему, - не сразу ответила Вера, по-прежнему глядя куда-то мимо Бориса. - Ты хороший...
      Вот и с Санькой он просто жил - больше, чем с кем-нибудь другим. Должен же Санька почувствовать наконец самую атмосферу беклешовского дома... На третью неделю пребывания на Новинском Санька украл у соседки Сонечки серебряное ситечко.
      - Зачем ты это сделал? - допытывался Борис. - Зачем оно тебе? Тебе чего-нибудь не хватает?..
      Санька, обняв Бориса за шею, безутешно плакал, мазал ему щеку своими соплями. Потом, притихнув, сообщил доверительно:
      - Она меня била.
      - Кто?
      - Баба Катя.
      Борис отдирал от себя его руки:
      
      - Нy, это ты врешь!..
      - Не веришь, да? Не веришь?..
      И опять - безутешный плач. Борис слабел от этого плача...
      - Странный мальчик, - огорчалась Екатерина Васильевна. - Глубоко порочный и глупый...
      - Может, он больной? - волновалась Сонечка.- Боря, ты покажи его врачу...
      - Глупости! - обрывал Борис с несвойственной ему обычно резкостью. - Порочных детей не бывает. Просто никто им не занимался никогда...
      На какое-то время Борис вовсе отбился от всяких других дел: после лекций спешил домой, чтоб готовить с Санькой его уроки, разбирать марки - это Борис их разбирал, - мечтать, - впрочем, это Борис один мечтал, - как они вдвоем поедут летом на Ала-Тау...
      В разгар всех этих занятий в доме у Беклешовых появился полковник.
      Тот самый таинственный полковник!.. Борис и думать о нем забыл. Забыл о заявлении, которое, по настоянию Екатерины Васильевны, сразу по приезде оставил в Бюро потерь. Втайне надеялся, что Санька выдумал полковника так же, как выдумывал многое другое. Теперь, войдя в квартиру и сразу увидев на вешалке шинель с полковничьими погонами, Борис ощутил болезненный толчок в сердце: Санька!..
      Полковника, как и всех не совсем обычных гостей, в кухне принимать не отважились; мама и Сонечка, сидя рядом на диване, скорбно смотрели, как Санька спокойно, словно все происходящее нимало его не касается, уплетает шоколадный торт.
      Полковник со вкусом пил чай, со вкусом о чем-то рассказывал, вытирая платком шею. Завидев Бориса, молодцевато вскочил, представился. Борис, рассеянно пожав его руку, сел, не спуская глаз с Саньки: как эта невидаль, оттопыривая губы, прихлебывает чай с блюдечка, круто загребает ложечкой торт.
      - Дружка моего покойного сынок, - счел своим долгом не в первый, видимо, раз пояснить полковник. - С отцом его рыбку когда-то в Днестре ловили, за девчатами бегали... Село Драгуца - знаете, может? Ездил я летом на родину, самый голод, - ну, увез хлопца-то, взял с собой. Подкормлю, думаю, пока трудное время, дружок мне на том свете спасибо скажет. Так вот. А он - бежать...
      - Он на какую-то Мусю жаловался...
      Полковник оскорбленно поднял брови:
      - Это, между прочим, его не касается - Муся...
      Екатерина Васильевна, оглядываясь на Бориса, стала осторожно выспрашивать, нельзя ли Саньку все-таки оставить. Полковник взглянул укоризненно:
      - Бог знает что! От живой-то матери!..
      - Как - от живой?..
      Пришел черед удивляться и полковнику:
      - А он и про мать не сказал?.. Я-то на вас грешу... Взял его от матери, как же, - голодали ж они, боже ты мой!.. Засуха, послевоенный годок, Иван, думаю, поблагодарит... А этот - бежать!.. Мне бы на него, стервеца, плевать, а как вдове прикажете в глаза ее исплаканные смотреть?.. Мужа-то в армию проводила - не встретила...
      Полковник долго еще рассказывал, как искал Саньку, как перед вдовой изворачивался-лгал, сколько одних этих денег извел на разъезды. Санька, отвалившись от торта, сидел, опустив глаза, тихий, скромный, потом нерешительно тронул полковника за рукав.
      - Знаю, знаю, что ласковый, - огорченно отмахнулся полковник. - Вот как то теля...
      Ушел Санька - из гостиницы так иногда уходят: не сказав спасибо, не кивнув на прощанье головой. Деловито собрал свои рубашонки, учебники, спросил Бориса, можно ли взять марки.
      В этот же вечер Екатерина Васильевна осторожно сказала сыну:
      - Я, Боря, не знаю. От Беклешова приходили...
      "Беклешовым" в доме называли чужого человека, где-то неподалеку живущего, - отца Бориса. Борис откликнулся не сразу - сидел так, как и сел после ухода Саньки, чертил какие-то квадратики на листе бумаги.
      - Ну и что?
      - Болен. Просит прийти проститься...
      Холодный, непривычно тяжелый взгляд:
      - Тебе это нужно?
      - Мне - нет. Но ведь он умирает, наверное...
      Долгое молчание.
      - Если ты считаешь нужным...
      Ничего Екатерина Васильевна не считала. Ушла на кухню, постояла над немытой посудой, потом вдруг заплакала от непонятного страха: вспомнила необычно тяжелый, ото всех отгородившийся взгляд Бориса.
      РЯДОМ С ЛЮБОВЬЮ
      Вера сшила себе новое платье - первое за все эти годы, - голубое, шелковое, с оборкой по подолу. Целое лето работала пионервожатой, чтоб как-то одеться, - студенческой стипендии на это не хватало. В квартиру на Новинском ворвалась оживленная, более смелая и более уверенная в себе, чем обычно:
      - Екатерина Васильевна, вам нравится?..
      Старалась она не для Екатерины Васильевны, конечно. Крутилась без надобности по комнатам, искоса поглядывая в зеркало на свою обновку; внезапно со смехом присаживалась, радуясь тому, как платье медленно опадает вокруг ее бедер. Казалась себе, наверное, в этот вечер такой хорошенькой, такой женственной, - бедный солдат, истосковавшийся по обыкновенным тряпкам! - а в безжалостных, чуть прищуренных глазах Бориса теряла, теряла...
      Голубое идет блондинкам? Вовсе ей оно не идет. Идет гимнастерка, шинель, кирзовые сапоги - то, что делало ее в свое время ни на кого не похожей.
      С чего это началось когда-то? Он был красивым мальчиком в синем вельветовом костюмчике, оттеняющем смуглую кожу, с косо падающей на лоб темной челкой. Он был ироничен, сдержан, затаенно сердечен. Девочки дорого ценили его внимание. Девочки писали: "Добрый день, дорогой Боря (слово "дорогой" подчеркнуто), если бы ты только знал, как я была рада увидеть тебя. Никогда я не радовалась так (слово "никогда" подчеркнуто), как 20 июня 1938 года..." Девочки писали: "Надо тебе сказать, что именно от тебя жду письма с большим нетерпением. Не знаю почему, но это так..." Девочки какие-то там вечеринки назначали ради него. Они изнемогали: "Ох, Боря...", "Ну, Борис..." Вздорные, мелочные чувства, мнимая значительность, недомолвки... Борис шел мимо, ему вечно хотелось чего-то необыкновенного!..
      Потом появилось необыкновенное - так, во всяком случае, тогда казалось: Ирина. Вернее, не так: Ирина и Нина, их и в самом деле не совсем обычная, рыцарственная дружба вчетвером. Потом появилась Вера.
      Как угадать, где все это начинается, как кончается. Зачем она надела это дурацкое платье с мещанской оборкой?.. Были потом и обычная ее скромная блузка, и та же гимнастерка, сгладилось, казалось бы, впечатление от того вечера, а что-то осталось...
      Вера по-прежнему ставит чайник, когда приходят ребята, терпеливо перемывает посуду. Все по-прежнему - а что, собственно, нужно менять? Ровно в одиннадцать со всем необходимым для перевязки появляется на кухне, где Борис засиделся с товарищами. Если нет никого из девушек, Борис остается в трусах. Вера делает свое дело, а он свое: продолжает прерванный разговор. Ребятам не очень нравится, что девушка ползает у их ног на коленях. Ребята ничего не понимают в их отношениях: кто она ему - жена, подруга? Они обходят в разговорах ее имя с целомудрием вчерашних солдат.
      Кто она ему? Добрый, верный товарищ, надежный друг. Он всегда и всюду будет рядом, этот друг, и вовремя отойдет в сторону, не помешает ничему. Он никуда не денется, этот товарищ...
      Вера говорит "эгоизм", - что ж, она, вероятно, вправе считать его эгоистом. Но она ни слова не говорит о том, что они не должны встречаться! Эгоизм, капризность, душевное уродство - как угодно можно все это называть, если нет любви.
      Нет любви!.. Женился же Чехов - во сколько там? - в сорок лет: до встречи со своей Ольгой Леонардовной ни одной женщине не мог по-настоящему отдаться. Борису нет и тридцати, все еще впереди в его жизни!..
      Они по-прежнему просиживают вдвоем вечера - а почему бы и нет? Им хорошо вместе. Любовь это или не любовь, но Борису, во всяком случае, очень хорошо, ничего большего ему и не нужно. И он ей рассказывает все: у него нет ближе ее человека. И когда она дружески обнимает его - ему хорошо и покойно - только! - кажется, любое чужое прикосновение способно взволновать его сильнее. Это, как и в школьные их годы, родная, чуткая, умная его "сестренка". Любви нет, любовь померещилась в затянувшейся военной разлуке. Есть ли она вообще - любовь?..
      Вот Юрка - на традиционную встречу тридцать первого марта пришел с бутылкой водки, плакал пьяными слезами на Нинкином сердобольном плече: жена его, Тамара, изменила ему, ушла к другому... Стоило когда-то ехать в Омск, продавать бессмертную душу!..
      Юрку только послушать: женщина-королева, манящая и недоступная, осталась в прошлом, где-то за пустынным перевалом войны... Ничего святого!.. В сущности, все мы только жертвы: женщины, мужчины...
      Пригласил однажды Бориса на одну квартиру: там, дескать, все доступно и просто, без "психологии", вещи называют своими именами... Борис пошел; посмеиваясь, - что, собственно, должно было его остановить?.. Ничего своими именами не называлось: интеллектуальненькое кривлянье, разговоры о Пикассо, о Ремарке, о западноевропейском сексе. В полутемной комнате женщина торопливо вытерла бумажкой лоснящиеся от жирной помады губы...
      Анелька рядом с этой - воплощение девичьей чистоты и свежести. Ко всем чертям!.. При встрече как-то спросил Юрия:
      - Все еще ходишь?..
      Юрий постарался понять не сразу:
      - Куда? - Не выдержал, смущенно засмеялся - прежний, школьный, нежно краснеющий Слоник. - С ума ты сошел!..
      ...Об этом не говорят даже с самыми близкими, об этом не решаются думать: как запоздало, как трагично любит родная мать. Обычно жизнерадостная, деятельная, бодрая, какой она бывает подчас встревоженной и смятенной; каким беспокойным и рассеянным становится ее взгляд, виноватой и слабой - улыбка. Он образованный человек, этот ее "друг", увлекательнейший собеседник - не все ли равно? - Борису нестерпимы его посещения. Оскорбительны эти вечные претензии, это высокомерное, пренебрежительное "молодой человек", обращенное к самому Борису: Борис пребывает в недостойной интеллигентного юноши суете - какие-то девчонки, мальчишки...
      ...Чужая женщина смеет говорить о его маме плохо. Смеет!..
      Борис изнемогает, мечется, боится, чтоб мама не заметила всех этих его переживаний. Боится оказать малейшее давление на нее. Уходит по вечерам из дома, а если здесь Вера, то и Веру уводит с собой, - чтобы не слышать безобразных сцен в комнатах, где никто никогда не повышал в раздражении голос, где на подзеркальнике еще лежит забытая когда-то трубка... Бедная мама, вот чем кончилось богатырское ее ожидание, - слишком много в нем было замуровано жизни!...
      ...Мама, собери друзей, когда тебе одиноко, заведи собаку, если важно чувствовать чье-то дыхание... Ты не можешь иначе?.. Заставь меня бросить все свои дела, быть неотлучно с тобою...
      Екатерина Васильевна летом уехала, как и все эти последние годы, на курорт, - не одна, конечно, - вернулась помолодевшая, в полном расцвете зрелой своей красоты, отдохнувшая от московской ревнивой тревоги. Увидела в квартире перемены: дверь, пробитую из ее комнаты прямо на кухню. Борис, холодея при мысли, как легко ее сейчас обидеть, какая она обнаженная и беспомощная перед ним, криво усмехнувшись, пояснил:
      - Хочу жениться.
      Екатерина Васильевна облегченно вздохнула:
      - Что за глупости, Боря!.. Ради бога, женись, - как-нибудь устроимся.
      Дверь заделали опять.
      ...А ты думал: монолитность, цельность - так, как было все эти, казалось бы, несчастливые военные годы!.. Ненависть так уж ненависть, любовь так уж действительно любовь... К каким компромиссам приучает жизнь, на какие захламленные пастбища нисходят порой даже самые привередливые души!..
      
      К этому-то времени и относится одно из воспоминаний Ляли Ковальской. Пришла она в театр с опозданием, была озабочена поисками места и не сразу узнала Бориса в человеке, непринужденно к ней обратившемся:
      - Ляля, смотри: лучшее зрелище, какое я знаю...
      Борис стоял у самого оркестра, повернувшись к сцене спиной, и счастливыми, чуть увлажненными глазами обводил нетерпеливо гомонящие ряды, рукоплещущие ложи, веселую суету в проходах.
      - Что именно, Боря?
      - Зал, полный детьми...
      КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДКА
      ...И что-то людям не сидится дома.
      - Кто вы такие? - спросит сибиряк,
      Взгляни сюда, товарищ незнакомый, -
      На лыжной куртке слово "геофак"...
      Мы все кочевники, в нас дух живет бродяжий...
      (Из сборника "Поэты, геофака")
      Профессор Федор Федорович Гречуха, о котором мы имели случай упомянуть, был человеком тяжелым и капризным, любившим тем не менее щегольнуть эдакой широтой и демократизмом. Когда Бориса выбрали секретарем комсомольской организации, Федор Федорович лично водил его по длинным коридорам, приоткрывал двери аудиторий.
      - Куда тебя поместить? - разводил он руками.- Я, признаться, сюда хотел - не бог знает что, а все-таки помещение! - кафедра физкультуры перехватила...
      Комнатушка, перехваченная кафедрой физкультуры, была без окон, с косым потолком. Пахло кожей и пылью. Кучей свалены маты; распялив ножки, стоит новенькая "кобыла". Борис без сожаления притворил дверь.
      - Федор Федорович, с вашего разрешения...
      - Да?
      - Я поместился бы здесь...
      Они стояли на лестничной площадке между этажами. Ступеньки вверх, ступеньки вниз...
      - Бог с тобой! На самом ходу...
      - Это и хорошо. Ни один не проскочит...
      Федору Федоровичу всегда несимпатична была экстравагантность. Он неодобрительно хмыкнул:
      - Прикажешь дощечку заказать - черную с золотом?
      - Проживем без дощечки.
      Самым оживленным местом во всем институте стала эта лестничная площадка между третьим и четвертым этажами. Профессора миновали ее с опасливой усмешкой, протискивались бочком, прижимая к груди портфели; студентов с самого утра начинало закручивать здесь тугим узлом:
      - Борис, что сегодня? Я думаю бригаду подобрать в детдом...
      - Кто видел Субботина?
      - У четвертой группы полевые дневники не в порядке...
      - Ребята, сегодня баскет, не продуться бы биофаку...
      - Сдавайте заметки для "Одной шестой"!..
      Что все это напоминало? В бюро, как известно, работали в основном бывшие фронтовики, иных сравнений они не признавали: штаб в самом разгаре боя. Сюда торопятся с донесением, каждый со своим, отсюда - с боевым заданием. В центре Борис, его чуть лысеющая голова, - с лестницы видно особенно хорошо, что старый флибустьер не по годам лысеет. Борис кричит куда-то вверх:
      - Лешка! Передай вашему Акопяну, чтобы на следующем перерыве зашел...
      - Ты здесь будешь?
      - Где же еще? Здесь!,.
      Заседаний бюро почти не было, а если и были, то чаще всего на ходу, словно это и не заседания вовсе. Часто бюро собиралось в перерыв и, не обращая внимания на проходящих (никто не запрещал проходящим вставлять в разговор свои реплики), не присаживаясь (сидеть было не на чем), решало очередные дела.
      - Тут Володя предлагает проводить студенческие самоотчеты - как вы считаете? Как ты себе это представляешь - расскажи, Мак?..
      Володя Макогоненко, отвечающий за учебный сектор, докладывает: сядем, честь честью, на стол - красную скатерть, Гречуху для солидности - во главу угла; вызовем ребят - комсорги посоветуют, кого именно вызвать; спросим - а покажи, любезный друг, свои конспектики, как подготовочка по основам марксизма, что делаешь на семинарских занятиях?..
      Борис задумчиво говорит:
      - У Володьки даже глаза блестят...
      - Тебе не нравится?
      - Нет. Что скажут остальные?
      - Попробовать можно, - сомневается Марат Субботин. - Давно, знаете, этого не было: стола, графинчика...
      - Смеешься?
      - Нисколько.
      - Здорово! - рвется с места Саша Сапожков. - Молодец Мак, накрутим ребятам хвосты...
      - Борису почему не нравится? - деликатно, соболезнующе продолжает Марат и поднимает кверху палец. - Потому что!
      Борис сразу вспыхивает: он терпеть не может намеков на то, что у него самого дела с учебой вовсе не так блестящи, как бы хотелось, - не хватает времени, душевных сил...
      - Черт с вами, проводите! Засыплетесь, бюрократы...
      - Будь спок!..
      Дня через три опять летучка:
      - Ну?
      Члены бюро пристыженно молчат: они таки "засыпались", получилась бюрократическая тягомотина, одна только красная скатерть не краснела.
      Тогда Борис вытаскивает свой знаменитый блокнот. Мелким, куриным почерком выписано там несколько сотен фамилий - весь факультет.
      - У почвоведов Регинка Комарова уходит в декретный отпуск, ее надо обеспечить учебниками, пусть рожает спокойно. У Лобковского с первого курса эдакие, знаете, лихие настроения: "Студент гуляет весело от сессии до сессии". Этого - довести до ума. Ты пощупай, Мак, среди первокурсников, там, боюсь, целая группа таких... У "экономистов" отчисляют Давидовича, говорят, что за академическую неуспеваемость, - разобраться...
      Для друзей всегда оставалось секретом: как он всех помнит? Но в этом был весь Борис. Именно это для него и было главным: каждый отдельный человек - нашел ли он себя, этот человек, или еще не нашел, в полную ли меру своих сил развернулся, достиг ли своего "потолка". Словно так уже это важно - чтоб каждый человек достиг своего "потолка"!..
      Они все стремились к тому же. Все, что делало в эти годы комсомольское бюро, было броско, ярко, не совсем обычно, начиная с этой "комсомольской площадки", - необычность била наверняка. Как еще нужно работать с молодежью!.. Романтика романтикой - так комсомольское бюро полагало, - а там, глядишь, из городской белоручки воспитается непритязательнейший работник, душа равнодушная почувствует исследовательский азарт. Постепенно, терпеливо - как винт ввинчивается, - ко все большей серьезности и тщательности, к наивысшей требовательности, к чувству ответственности за весь коллектив. Самостоятельность, инициатива - словно так уж она, эта инициатива, нужна!.. Одно дело за другим, одно за другим - сколько могут выдержать молодые плечи, - человек находит себя именно в деле!..
      Любимейшее дело Бориса - "юнги", - видно, здорово не хватает ему ребят!.. Чем раньше в человеке пробудится призвание - тем лучше, это Борис, положим, и по себе знает. Дело поставлено серьезно: без рекомендаций из школы в Клуб юных географов не принимают. Школьники под руководством студентов делают доклады - совсем научные! - ходят в совсем настоящие маршруты. Ох, Борис, и с "юнгами" - полное пренебрежение формой!.. В какой отчет это можно записать - как сидит в факультетской фотолаборатории какая-нибудь строптивая, зареванная Лелька Мухина, Лелька, грубившая всем учителям и пионервожатым, освободившая человечество от всяких со своей стороны претензий, - лишь бы и человечество оставило ее в покое! - сидит и, сокрушенно потягивая носом, ждет, когда придет наконец дядя Боря. Посидеть с ним, поковырять пуговицу на его рукаве, поговорить про всякие эти дела. Если позволит - попечатать фото...
      Борис счастливчик, - как много получает он сам: от умницы Марата Субботина, от жизненного опыта "деда Гордея", от душевной тонкости лиричного Мака. От той же Лельки, удостоившей его своим доверием.
      Между тем времена на факультете были такие: скромный, корректный Ланцев на должности секретаря партбюро не удержался - или сам ушел, или ему посоветовали уйти. Его сменила преподаватель Елена Семеновна Карасева, молодая, энергичная особа с двойным подбородком и пухлыми кулачками, - товарищ деловой, растущий.
      Елена Семеновна не скрывала, что мысли свои выражает с грубоватой, неженственной прямотой; этот единственный свой недостаток, сама сознавая его, смягчала милой, извиняющейся улыбкой. Другие молчат - молчат из беспринципности, из пресловутой интеллигентской мягкотелости, - она, Елена Семеновна, подлая такая, говорит, режет, что называется, правду-матку...
      Весь этот стиль Елене Семеновне не нравится - всё! Идешь по факультету - вдруг шум, гвалт, десятка три дураков с лыжами спешат по лестнице. "Построиться! Смирно! На флаг равняйсь!.." Взрослые идиоты равняются на какой-то там флаг! Довольны, счастливы, словно дело делали... Развлекательство!.. "Комсомольская площадка" - не комитет, видите ли, а площадка! Где? В самом центре солидно поставленного учебного заведения. Какие-то субботники, ночные авралы - стиль, не соответствующий эпохе!.. Мы сами за романтику, сами, - при этих словах Елена Семеновна встряхивала мелко вьющимися, легкими как дым волосами, вспоминая, как она с мужем, влиятельным работником одного из министерств, каталась летом на яхте по Черному морю, - сами за романтику, но это... "беклешовщина" какая-то!..
      Словечко, однажды пущенное, вползало в жизнь факультета, как змея, в нем было что-то сомнительное, нечистое. Борис боролся с шумихой, нескромностью, развязным, самодовольством, - все то, с чем он боролся, теперь получило клеймо "беклешовщина". То самое, с чем Борис Беклешов боролся!.. Борис не выносил рекламности, показухи - теперь все это пытались приписать ему. Это он, скрупулезно точный в работе, добросовестный Борис, - рекламист и очковтиратель!..
      "Беклешовщина"! Разговорам стоит только начаться, за ними не уследишь. Пригнись. Не будь на виду... Первокурсники, бог знает от кого наслышанные, испуганно шарахаются: "Это тот самый Борис Беклешов?.." Какой - "тот самый"? Ученые мужи брезгливо говорят: "Беклешовщина". Еще бы не брезгливо: кому в научном мире симпатично пустое развлекательство вместо науки, поиски дешевой популярности, нездоровая шумиха?.. Именно это называется "беклешовщиной", а до самого Бориса Беклешова им и дела нет, они с ним чаще всего и не знакомы...
      Борис страдает, когда слово "беклешовщина" невзначай жалит его из-за угла, но он и не подозревает истинных размеров нависшей над ним беды. Не подозревают этого его друзья, они слишком прямолинейны для этого: на их глазах человек работает самоотверженно, честно.
      - Скотина Борис! - категорически заявляет Саша Сапожков. - Девчонка в него влюбится, ходит, млеет, а он ее - раз, и в комсомольский актив... Конечно, она для него горы свернет, только какой же это актив!..
      Ребята хохочут.
      - А у тебя нет своего актива? - весело отбивается Борис. - Распустишь перья: "Шаганэ ты моя, Шаганэ! Потому, что я с севера, что ли..."
      Бюро на всякий случай осуждает линию и Бориса и Сашки - пусть не поощряют поклонниц. Поиски дешевой популярности!.. Ребятам искренне кажется: держись Борис построже - и сплетня-змея свернется, спрячет ядовитую свою головку. Черт знает, кто там виноват и виноват ли: обыкновенная студенческая жизнь...
      Борис живет, как и жил. Он не ханжа, не меланхолик, не опасливый чинуша. Крутится в жизнерадостной студенческой массе - такой же, как и все,- общительный, сдержанно-сердечный, чуть насмешливый. Кому-то он нравится, кому-то не очень нравится... Иногда не прочь подурачиться, напустить на себя эдакую загадочность... Ох, Борис, ты еще не знаешь, что обвалы начинаются с едва заметного толчка. Ты географ, ты должен бы это знать. Тебе двадцать восемь - или сколько там тебе лет? - а ты, секретарь комсомольской организации, провожаешь до общежития девчонок!..
      И где-то есть Вера - тихая звезда его юности, - он ото всего огражден, пока она ему светит. "...Я так много сдерживала себя, свои чувства, - напишет она ему позднее, - что это превратилось в естественное мое состояние..." "Хочется тебя поругать, но сознание, что это совершенно бесполезно, уничтожает всякое желание..."
      
      "БЕКЛЕШОВЩИНА"
      Насколько было бы проще, если бы наш герой был героем выдуманным, с ним что хочешь, то и делай. Выдуманного героя женишь - и гора с плеч, или влюбишь его так, что любовь действительно пронесет его через все, как на крыльях.. А тут реальный человек: с/южный, замкнутый, не слишком легкий в постоянном общении, не во всем понятный даже близким друзьям. Человек как человек, как большинство из нас. Короче: когда на заседании партбюро Елена Семеновна огласила полученное ею письмо - письмо, обвиняющее Беклешова в семи смертных грехах, - никто не мог быть в полной уверенности, что Борис ни в чем не виноват. Уверена была бы Вера - она знала Бориса лучше, чем кто бы то ни было другой, - Веры на партбюро, естественно, не было. Уверен был сам Борис.
      Есть устоявшиеся законы художественности: все, что происходит с положительным героем, все это крупно. Положительного героя преследуют остервенелые враги, в него стреляют из-за угла - о нем не напишут такого мелочного, вздорного письма: завлек, соблазнил, обещал жениться...
      Счастье Бориса, что сидят здесь, на партбюро, люди чистоплотные и неглупые. Мещански-крикливое письмо, автора которого, одну из студенток, Елена Семеновна к тому же почему-то не сочла нужным даже пригласить, вызывает у них лишь брезгливое недоумение. Елена Семеновна готова принять любую критику в свой адрес: вопрос действительно не провентилирован ею в достаточной мере. И тем не менее она рада, да, да, рада поводу поговорить наконец о Беклешове по самому серьезному партийному счету. Виновен Беклешов в этой мерзкой истории или не виновен, дыму без огня не бывает, - с этим, как она полагает, товарищи не могут не согласиться.
      ...Что такое, в конце концов, комсомол? - вот о чем говорит Елена Семеновна. Здесь, на геофаке, это что-то вроде государства в государстве. Не то чтобы комсомольская организация не работала, - упаси бог, нет, ей нельзя отказать в огоньке и в инициативе. Но не слишком ли много этой самой инициативы, не перехлестывает ли она через край? Одна сплошная инициатива! Как прикажете в подобных условиях осуществлять контроль и руководство - партийное руководство, партийный контроль? Сейчас не двадцатые, не тридцатые годы; что было хорошо еще в сорок шестом году, никуда не годится в сорок девятом. Мы идем вперед, растем...
      В конце концов, серьезный географ начинается в аудитории, а не у ночного костра. Что за вреднейшее пренебрежение академической учебой?.. Откуда она это взяла? Елена Семеновна не берется ничего утверждать, пока она этого пренебрежения действительно не замечает - пока! - но зачем и доводить до крайностей? Достаточно того, что у самого Беклешова - двойки. Ах, нет двоек? Можете не сомневаться - будут! При таком отношении к учебе будут!.. Какой-то верхогляд, рекламист, человек аморальный...
      Вот как - она увлекается! Она уже не смеет назвать аморальным человека, на которого подают одно заявление за другим?.. Всего одно заявление! Слава богу, всего только одно! Елена Семеновна не глухая, слышала она, слышала, что Беклешов, по всей видимости, не виноват. Этот выкрутится! И не впутывайте вы больше Елену Семеновну во всю эту грязь!..
      Елена Семеновна не на шутку накалила себя собственными словами. В конце концов, это даже неприлично - так она считает: Беклешов, Беклешов, целое заседание только и разговору, что о Беклешове... Вверили воспитание молодежи!.. Она бы сказала, что такое Беклешов, - и пусть ее извинят: здесь все свои. Все ли знают, что у Беклешова в тридцать восьмом году арестован отчим? А как он к отчиму относился, как он отнесся к его аресту - это мы знаем? Мы говорили с ним об этом когда-нибудь?.. Разблагодушествовались некстати. Сейчас, когда международная обстановка сложна, как никогда, когда космополитизм, знамя американской экспансии...
      До сих пор члены бюро пытались сохранить полную объективность. Лично у них претензий к Борису Беклешеву было немного - столько же, сколько и к любому другому, если бы о любом другом зашла речь. Они отступили только тогда, когда Елена Семеновна напомнила им о политической близорукости.
      Сидел молодой человек рождения тысяча девятьсот двадцатого года, в комсомол вступивший во время боев в Испании, в партию - в разгар Сталинградской битвы, сидел и с опущенной головой слушал, как глубоко уходят корни его недостойного поведения.
      Есть вещи, о которых в мирной жизни лучше не вспоминать, но и забывать нельзя. Нельзя! О том, например, как Юрка Алиев лежал, запрокинувшись, в измятом окопе. О ребяческом, измученном лице Вознюка, мелко запорошенном землею. Не ради этой бабы с ее трескучими формулировками было все это, не ради нее!.. Нельзя жить, если думать, что ради нее, что это и есть то самое, ради чего мы живем, - съежившееся, выродившееся, залгавшееся...
      Борис молчит. Думает все это - и не говорит ни слова. Все равно: однажды он родился на свет и иным быть уже не может.
      ...Зажги лампу при открытом окне - к ней налетят из темноты ночные бабочки, комары, всякая нечисть. Замечется, заплещется - вот она, здесь, она всех виднее, всех ближе. Облепит грязными крыльями. Почему ты не поднимешь голос, Борис? Кому какое дело до твоей совести, до того, прав ты сейчас или виновен?.. Что ты молчишь, чистюля? Разве ты не гражданин?.. Ведь не трусишь же ты, в самом деле, - в бою не трусил...
      Тяжело поднимается Гречуха. Федор Федорович прежде всего считает необходимым подчеркнуть, что лично против Бориса Беклешова ничего не имеет. Правда, сам Борис Беклешов бросил ему однажды упрек, что у него, как у Арины Головлевой, свои "любимчики" и свои "постылые", - упрек недостойный, мелкий. Так вот, у Гречухи нет ни "любимчиков", ни "постылых", и лично против Беклешова он не имеет ничего. Беклешов немножко своеволен, немножко упрям - все мы не ангелы. Но "беклешовщи-на"!.. Вот где корень зла! Уважаемая Елена Семеновна недостаточно это явление обрисовала...
      - На факультете в последнее время только и слышно: географ-практик, полевой географ, географ-педагог... Посудите сами - это ли предел наших мечтаний? В этих стенах, - Гречуха выразительно потряс руками, - здесь мы собрались во славу отечественной науки. Можем ли мы допустить, чтоб нас толкнули назад к пошлейшему эмпиризму?..
      - Есть и другое "умное" слово - снобизм!.. - крикнул, не выдержав, Саша Сапожков, вместе с Володей Макогоненко присутствующий здесь от лица комсомольской организации.
      Поднялся шум. Разговор из сомнительных дебрей вновь входил в привычное русло институтских дел: можно было соглашаться, не соглашаться...
      - Смотрите в корень! - возвысил голос Гречуха. - Елена Семеновна несколько увлеклась, серьезный географ создается, конечно, не только в аудитории, но все в меру, дорогие товарищи, все в меру: полевая практика совершенно достаточно предусмотрена академическим планом. Я знаю, - глянул он в сторону Сапожкова и Макогоненко эдаким умудренным, добродушнейшим патриархом, - знаю все!.. Молодежь растревожена газетами, планом преобразований. Наши чисто географические проблемы кажутся им на этом фоне - ну, как бы это сказать? - схоластическими, что ли; они их не удовлетворяют, не правда ли? Ах, как хочется сделать все немедленно и своими руками! Понимаю, да, да, понимаю, - я сам восхищен!.. Но согласитесь: есть мелиораторы, агрономы, лесотехники, есть, наконец, люди, которые будут копать пруды, высаживать деревья. Стоит ли для этого кончать вуз? И есть - наука. Да, есть большая наука, интересы которой вы, будущие ученые, обязаны ревниво оберегать. Вот ваша задача. - Гречуха не заметил, как от проникновенного сочувствия опять перешел к апостольскому гневу. - Школярство, верхоглядство, популяризаторство - вот что, да будет вам известно, мы называем "беклешовщиной". Факультет в последнее время превратился бог знает во что: какие-то школьники...
      - Может, во мне нет чего-то, не знаю, - неуверенно предположил Борис. - Того, что нужно для научного работника...
      - Батенька мой, - недоуменно и весело отозвался профессор Васильчиков, - зачем же тогда, в самом деле, идти в вуз?..
      - Как это "нет того, что нужно для научного работника"? - это возмутился Володя Макогоненко. - Но ведь есть и такая наука - краеведение! Борис весь в ней. Верхоглядство, развлекательство - слова-то какие!.. А кто, кроме Бориса, на факультете всерьез занимается этой наукой? Хоть сейчас можно проверить: сколько материалов привозилось из каждой поездки, как они обрабатывались... Во всем, что делает Борис, одна цель - она ли не современна: что еще можно привнести в природу, как изменить, что еще сделать для народа...
      Борис страдальчески морщится: ему не по себе от всех этих слов. Саша Сапожков вскочил, нахваливает, таращит свои глазищи: единственно возможная форма работы с молодежью, традиции Макаренко - романтика, энтузиазм, предельное проникновение в жизнь... Обыкновенная комсомольская работа, даже, может быть, неплохая...
      Собрание идет своим чередом. Для взыскания, по мнению членов бюро, материала все-таки нет, тем более для тех выводов, на которых, увлекшись, настаивает милейшая и впечатлительная Елена Семеновна.
      Елена Семеновна не настаивает, ее дело предупредить. Надменно поднятый двойной подбородочек, весь ее надутый, многозначительный вид свидетельствуют, что у Елены-то Семеновны совесть спокойна. Товарищи согласятся, конечно, что после злополучного этого письма, так и оставшегося открытым, Бориса Беклешова нельзя оставить секретарем комсомольской организации факультета? Помилуйте, "тот самый" Борис Беклешов, скомпрометированная фигура.
      С этим, кажется, готовы согласиться все: не возвращаться же вновь к этому вопросу; Елена Семеновна, видимо, знает больше, чем говорит, а они, здесь присутствующие, знают не все и, между прочим, не очень стремятся знать, - душевные силы сгодятся на что-нибудь другое...
      - Борис, скажи, - толкает Бориса в бок верный Сашка.
      Борис пожимает плечами:
      - Зачем?..
      ...Завтра - очередное занятие Клуба юных географов. Завтра все они увяжут рюкзаки, проверят крепления на лыжах, двинутся в Леонидово измерять снеговой покров. Где-нибудь там, в лесу, разведут костер; ребята сгрудятся вокруг, будут спрашивать: "Дядя Боря, а что такое выдержка, как ее воспитать?", "А что делать, если твой друг ошибается?" Потом притихнут, мечтательно глядя в пламя.
      У Лельки Мухиной отчим ссорится с матерью, грозит уйти, та все вымещает на дочери. Девочка одинока, остро нуждается в ласке; ей надо поручить что-нибудь такое, чтоб она стала всем нужна, чтоб все к ней обращались.
      Лева Родин рассеян, робок, неуверен в себе - растет среди полудюжины старых дев, дамское воспитание. Завтра он пойдет самым первым, поведет других...
      Здесь его прямое дело, здесь ему не помешает никто. Здесь он останется собой, он и не умеет иначе...
      Борис молчит. Взгляд его воспаленных от вечной бессонницы, задумчиво остановившихся глаз сейчас таков, словно сам он смотрит в пламя разгорающегося костра...
      "СЕСТРЕНКА"
      "...Меня сейчас ужасно удручает обстановка на факе. Не чувствуется наше стариковское, не чувствуется комсомольская площадка. Вообще тоска..."
      (Из письма Дины Ж. Борису Беклешову от 18 февраля 1951 года)
      Диплом Борис защитил блестяще, на тему, которая многими на кафедре считалась чужеродной и по меньшей мере странной, - "Краеведение в школе". Опять школа!..
      После Борькиной защиты "беклешовцы" долго и ошалело бродили по Москве, сидели в кафе "Мороженое" на улице Горького, около памятника отцу русской науки Михаиле Ломоносову взяли с Бориса торжественную клятву: факультета не оставлять. Никто, кроме самого Бориса, не сомневался, что его после такой защиты ожидает карьера блестящая, прежде всего - аспирантура.
      А Бориса отправили в Леонидово - заведовать факультетской географической станцией. "Беклешовцев" разбросали по Советскому Союзу - даже сталинских стипендиатов, традиционно оставляемых в аспирантуре. Саша Сапожков получил назначение в Омск, Лиза Мац - на Каспий, Марат Субботин - на Курильские острова. Чудом, со множеством оговорок, оставили при кафедре Володю Макогоненко. Прикрыли любимое детище Бориса - Клуб юных географов: пришла в деканат влиятельная, со многими связями мама, потребовала отчета, почему ее дочь вечно возвращается домой с мокрыми ногами... Борис помчался в Москву, пробовал объясняться, протестовать, - ему мирно посоветовали в комсомольские и всякие иные факультетские дела не мешаться, скромно сидеть у себя в Леонидове, в трех с половиной часах езды от Москвы; недаром Борис называл свое назначение "почетной ссылкой".
      Зимой, когда кончится летняя практика, здесь будет и бездельно, и тоскливо, а пока вовсе не плохо. Медлительно выгибается река Москва в леонидовской пойме. Хлопанье пастушьего бича на рассвете, жеманная поступь выгоняемых в стадо коров. Стелющиеся по утренней земле туманы, серебристые луга за влажными от росы жердями околицы, петушиный переполох за слепыми стенами крестьянских дворов. Последние минуты последнего сна - проснется двухэтажный корпус студенческого общежития, замелькают по двору неловкие со сна фигуры в вязаных кофточках и сатиновых шароварах, застучит за домом жестяной умывальник. После завтрака Борис поведет их на штурм Лепихинского болота - наносить на карту истинные его размеры. Целый день будет водить за собой послушные хороводы геоморфологов, страноведов, картографов, геодезистов, знакомить их с каждым обнажением почвы, с каждым прогибом милой до боли, ласковой русской земли. Заведет в лес, заставит различать птичьи голоса, древесную стать, неповторимый рисунок каждого листа, каждой травинки. Помолчит вместе с ними около внезапно выступившей из кустов одинокой партизанской могилы. Девушки попросят разрешения отлучиться, принесут на могилу рассыпающиеся охапки цветов. Снова в путь - змейками через овраг, стайками через поле, - к сверкающей на солнце излучине реки: обмерять ширину, прощупывать дно, фиксировать на бумаге ее прихотливый профиль. День уплотнен до предела, не очень замечаешь, как он начинает бледнеть, гаснуть, - а ведь стоят самые длинные дни в году.
      В общем, среди всех этих дел Борис не сразу понял, когда к нему подошли в столовой и сказали, что его спрашивает сестра.
      - Сестра? - недоуменно переспросил Борис. - Какая сестра? О господи, сестренка...
      Официантка взглянула на него подозрительно. Даже если она ничего не замечала лично, какая-то слава до нее, конечно, дошла...
      - Что смотрите, Зоенька? Честное слово, сестра...
      - Мне не все равно? Вы идите...
      Вера ждала на волейбольной площадке. Вот кого он не видал вечность. Поднявшись со скамьи, шла ему навстречу, с новой, очень нарядной сумочкой в одной руке, с веткой едва распустившейся сирени-в другой. Подошла к Борису и, не поднимая на него глаз, опустив вдоль тела руки, сдержанно сказала:
      - Ну здравствуй.
      Он сам слегка стиснул ее плечи, притянул к себе, удивляясь и даже слегка пугаясь этой ее необычной сдержанности.
      - Верочка, вот спасибо!..
      Они шли по крутому берегу. Вера по-прежнему не поднимала глаз, то и дело задумчиво поднося к губам ветку сирени. Борис, растроганно улыбаясь, искоса поглядывал на нее, с благодарностью ощущая обычное: как с ней легко и по-домашнему спокойно, какой милый и надежный она ему товарищ. Все любил: и эти светлые, приподнятые надо лбом и брошенные на плечи волосы, и сильные, красивые ноги, осторожно ступающие в новых босоножках, и круто вырезанные, не знающие помады губы. С того берега что-то весело закричали раздевающиеся в кустах парни - Борис не расслышал что.
      - Ну, как дела на факультете? - спросил он, когда они с Верой наконец сели и он, отняв у нее с улыбкой сумочку, взял ее руку. - Ты бываешь у нас?
      - Бываю. Все по-прежнему, искореняется беклешовский дух, - отвечая, Вера осторожно отняла руку. - Володя замучился с новым набором. Его временно держат секретарем комсомольской организации...
      - Даже так!..
      - Что ты хочешь - прошел хорошую школу. - Вера быстро взглянула на Бориса. - И без твоих крайностей, учти...
      - А как Сашка?
      - Обживается на новом месте.
      - Переписываетесь, значит?
      - Конечно!
      
      - Ну правильно, он хороший парень.
      Вера удивилась:
      - Странно ты говоришь - ведь вы друзья...
      - Друзья. Дурачок, что ты понимаешь в мужской психологии? Мне иногда кажется, что ты за него собираешься замуж...
      - Может, и выйду.
      - Я и говорю: правильно, выходи.
      - Может быть.
      Борис засмеялся: умное начало разговора. Что-то все-таки было сегодня в Верке - если она даже не улыбнулась, - какая-то несвойственная ей обычно напряженность.
      - Вера, у тебя случилось что-нибудь?
      - Случилось.
      - Что именно?
      - Распределение.
      Борис с раскаяньем воскликнул:
      - Я и не вспомнил сразу!.. Ну, куда ты едешь?..
      Вера отвечала медленно, так, словно после каждого слова чего-то ждала:
      - За границу. В ГДР. На два года...
      - Ну, значит, держись. Ты рада, конечно?
      - Очень.
      - Это почетно, я так понимаю: сразу со студенческой скамьи - и за границу. Да ты ведь у меня вообще молодчинище!..
      Вера взглянула как-то странно:
      - Боря, и это все?
      Борис не понял.
      - Глупости, конечно, не все. Расскажи точнее: куда именно, какая работа... Знаешь, а я, возможно, попаду на "Витязь"...
      Вера отвернулась. Лицо у нее стало таким, каким никогда до сих пор не бывало: замкнутым, недобрым.
      - Все, все, - быстро заговорила она. - Так я и знала - вот и все. До свидания, Верочка, пиши письма. Или, может, не писать, не беспокоить?
      - Как хочешь. Слушай, в чем дело?..
      Вера уже плакала. Плакала неумело, как плачут никогда не плакавшие люди, стараясь сдержаться и озлобляясь прежде всего на себя. Ничего она не хотела говорить, сидела, отвернувшись, пытаясь скрыть редкие, злые слезы, и ждала чуда: его прозрения, его доброты...
      Что же теперь делать!.. Такая умница, такая чуткая - неужели она до сих пор не поняла, что любви между ними нет? Он давно бы женился - ведь она так нужна ему! - если бы была любовь...
      И это еще вылинявшее от времени голубое платье, опять оно! Борис решил, что лучше всего быть сейчас грубоватым, прямолинейным - и ему и, главное, ей легче.
      - Ты хочешь, чтоб мы с тобой поженились?
      Вера молчала.
      - А ну, посмотри мне в глаза...
      Вера взглянула снизу вверх с робкой, виноватой улыбкой. Она была очень бледна. Что-то дрогнуло в Борисе под этим злым и одновременно добрым, таким родным, заранее все прощающим взглядом.
      - Верочка, мало я тебя мучил?..
      Легкая судорога прошла по лицу Веры. Честное слово, легче без лишних слов уступить, согласиться на все, что она хочет. Честное слово!..
      Согласиться на все - а дальше? Две испорченные жизни, только и всего. Вот уж действительно дурочка!.. Нашла себе мужа...
      - Когда ты все это Придумала? - с ласковой насмешливостью спросил Борис и снова взял ее холодную, безвольную руку. - Разве плохо так, как сейчас? Я никого не люблю, как тебя, - ты знаешь...
      - Не надо, Боря...
      - Надо. Какой из меня муж, сама посуди? - Борис, несмотря на этот слегка насмешливый тон, говорил искренне, сам словно впервые задумываясь над всем этим. - Кому я могу дать счастье? Меня, ты знаешь, не остается ни на что, иначе я не умею. Ты же знаешь, Верочка!.. Меня никто не знает, как ты: вечно занят своими делами, эгоистичен, капризен. Разве нет?.. Это уж совсем отчаявшаяся какая-нибудь свяжется со мною...
      Вера шевельнула губами, силясь что-то сказать. Борис нагнулся:
      - Что?
      Вера сказала едва слышно:
      - ...будь хорошим...
      Оба замолчали.
      - Я пойду, Боря.
      - Посиди еще.
      - Нет, пойду.
      Еще все могло быть иначе - взгляни она снова этим злым и беззащитным взглядом, ждущим удара!.. Если бы она продолжала плакать... Пусть даже две испорченные жизни, если она так хочет. Если это не пугает ее... Вера, не глядя на Бориса, встала, какими-то сухими, отчетливыми движениями отряхнула платье, подняла сумочку с земли. Протянула на прощание руку. Умница, милая, она все понимает... Она не просит пощады. Борис, не испытывая облегчения, уже сам не очень точно зная, зачем это делает, рубил один канат за другим широкими, окончательными взмахами. Плохо слышал, что она говорит:
      - ...писать тебе?
      - Не пиши, не надо...
      Не сразу понял, что она уже уходит: слишком строгая, слишком независимая, слишком прямая. Борис закричал, не трогаясь с места:
      - Вера!..
      Вера оглянулась, грустно помахала рукой. Она и сейчас была верна себе: она успокаивала, благословляла.
      И вдруг - как удар в сердце, как вспышка - мгновенное озарение: это единственная его любовь уходит. Вся его жизнь, ему не нужно другой! Придирался, выдумывал, инстинктивно сопротивлялся тому, что само шло в руки... Вот она уходит; примятая ее ногами трава вновь распрямляется. Женщина-королева, та самая, единственная его подруга, его жена. Зачем еще он сказал эту глупость - насчет писем? В какую-то долю секунды решил, что так легче...
      Вот и езжай в свою Германию, необходимая моя, посмотри, что за штука такая жизнь, взгляни на других людей. Проверь себя, тысячу раз себя проверь: стоит ли, в самом деле, связываться с таким золотцем, как этот твой путаник Борька... Думай!.. А уж Борька-то тебя дождется...
      У ног валяется забытая, вялая ветка. Вьется по некошеной, влажной траве неровный след.
      Верочка, помнишь, как мы с тобой единственный раз танцевали?..
      ФЛИНТ БОРОДАТЫЙ
      "7 августа
      ...Итак, экспедиция началась.. Экспедиция на "Витязе", о которой столько мечталось... В. Г, спросил меня вчера: "Ну, как вы, совсем освоились? Нравится?" И когда я ответил, что освоился и тут есть чему и у кого поучиться, он сказал: "Да, "Витязь" - это гордость наша. Таких экспедиций еще не было в истории. Даже большая совместная (шведы, англичане и кто-то еще) насчитывала всего 10-12 научных работников, а у нас их 60 - и это лучшие силы..."
      В тумане слышны через каждые четыре минуты удары колокола - это маяки на скалистых мысах и островах...
      Целый день настраиваем свои эхолоты...
      8 августа
      ...Вдруг карандаш эхолота полез вверх и через несколько минут вычертил подводный хребет... Это наше первое научное открытие!..
      "Витязь" лег в дрейф...
      9 августа
      ...Как только машина застопорила, все приготовились, точно бойцы к атаке. Все в новых брезентовых костюмах, сосредоточенны и решительны.
      Сначала опускаем дночерпатель Петерсена... Трос быстро пошел с черпателем вниз и скоро принес кучу
      Зеленоватого цвета глинистой массы с множеством червей и прочей живностью...
      Петрович и Саша приготовили второй из наших приборов - трубку Эксмана. Для геологов очень важно, как расположены слои донных отложений, какова их последовательность, мощность, структура, состав. По этим данным можно будет узнать историю моря, узнать, есть ли полезные ископаемые...
      ...В банки со спиртом укладываются разные виды эфиур, отдельно мшанки, отдельно черви. Все это делается с восклицаниями и восторгами. Когда банки полны, интерес уравновесился и многочисленные зрители разошлись, вдруг раздался очень высокий, полумужской, полуженский голос: "Уточки! Ах, какая прелесть! Нет, вы посмотрите, ведь это настоящие живые уточки..." - и в дверях показалась фигура ихтиолога Т. С. Расса. Очки, восторженный вид, брезентовый плащ и черная прорезиненная панама делали его похожим на чудака ученого Паганеля... Эти морские уточки были какими-то маленькими рачками, прикрепленными к куску дерева. За ним, неся, как святыню, ведро с добычей, вбежала его верная помощница, аспирантка Нина...
      ...На палубе стало холодно, моросит дождь, сильный ветер. Саша принес откуда-то кулика с тонким, длинным клювом и длинными ногами. Решили, что это беглец из Японии - ведь мы идем вдоль японского острова Хоккайдо... Когда я его выпустил и поставил на стол, он невозмутимо сделал один шаг и остановился, спокойно осматриваясь кругом. Тут же осталась и его визитная карточка... На ужин накрошили ему хлеба и яичницу, но он, кажется, не ест...
      10 августа
      ...Когда стоишь у эхолота и видишь, как он медленно вычерчивает кривую... то охватывает невольное волнение, - ведь ты первый "увидел", какое в этом месте дно, узнал, какая тут глубина, какие горы, долины, провалы... Отсюда начинается глубоководная впадина, вытянувшаяся вдоль Курил, и знаменитая 8½-километровая впадина Тускаррора. Что касается Тускарроры, я даже не представляю, как мы будем делать промеры... ...Позвонили по телефону с мостика, вероятно - Б. И., вахтенный помощник капитана. Ответил ему глубину, а он сказал: "А бережок-то уже видно". Выскочил на палубу - не терпелось посмотреть Японию. Ничего, кроме темных облаков, уходящих за горизонт...
      12 августа
      При всем разнообразии впечатлений дни очень похожи один на другой... На станциях работают все, а эхолоты молчат, а на переходе между станциями все идут отдыхать, а мы с Глебом встаем на вахту...
      13 августа
      ...Тифон каждые две минуты дает два громких сигнала... Ни одного дня не было без тумана...
      14 августа
      ...Исключительно тяжелая вахта. Но рельеф дна очень интересный. Опять несовпадение с картой. На карте пологий, а у нас очень крутой подъем...
      15 августа
      Сегодня у нас величайшее событие. Геологи ходят именинниками - вакуумная, трубка взяла колонку грунта в 18 метров! Это мировой научный рекорд... Обрабатывать эту трубку хватит нам дня на три...
      По случаю удачи с вакуумной вечером у нас в каюте была "промывка часовой резьбы поршневого механизма трубки". Для этой промывки и выписывается спирт... К спиртовому крещению присовокупили плитку шоколада "Кола", который мне подарила Вера. Разделили его на много маленьких кусочков и съели в ее честь - ведь у нее сегодня день рождения.
      17 августа
      Природа отплатила нам за раннюю зиму отличным солнечным днем... Моя вахта была с двух часов, и я видел, как на темном звездном небе загорелись красные полоски высоких облаков... Какой-то восторг невольно переполняет тебя в эти минуты. Те, кто был на вахте, забыли про холод и долго следили, когда среди моря красок блеснет первый луч...
      Начальство, раздобренное ясным днем, разрешило на очередной станции спустить шлюпку, что мы и сделали с Никитой, взяв с собой на весла подшкипера Володю Гнатенко и одного матроса. Была крупная зыбь, от яркого солнца, отраженного в тысячах бликов, рябило в глазах... Мы несколько раз обошли вокруг "Витязя", полюбовались белоснежным красавцем и сняли его всеми теми аппаратами, которыми нас снабдили...
      Вдруг за кормой нашего "тузика" что-то зашипело, как сильный насос, лодку приподняло волной... Кит! Все аппараты приготовились снимать, как кит вынырнет из воды. Мы так увлеклись "охотой", что не сразу почувствовали, какая опасность нам угрожает. Кит появился не там, где мы его ждали, а гораздо ближе и сбоку от нас. Видно, он заинтересовался лодкой и стал описывать около нас круги... Киты любят играть со всякими бревнами, досками, кувыркаясь около них и подбрасывая их своим хвостом. Спокойно этот кит мог "заиграть" и нас...
      Но мы, видно, киту не понравились, и он пошел к судну. Возможно, его испугала моя борода или десятки направленных на него фотообъективов.
      Одним словом, теперь есть тема для рассказа "Моя первая встреча с китом". Эту тему мне подсказал Т. С. Расс, который очень много знает про китов (хоть он ихтиолог, а кит - не рыба), знает историю и практику китобойного промысла и все это с удовольствием рассказывает.
      18 августа
      Закончили самый большой разрез Охотского моря...
      28 августа
      ...По обоим бортам видны голые, слегка окатанные мысы. Зелени почти нет, если не считать желтой, жалкой травы. Склоны каменистые, неуютные, берега крутые... Впереди видны строения, дымятся трубы - это бухта Ногаево и столица Северо-Востока Магадан... В ответ на наш протяжный гудок, странно гармонирующий с мрачными окрестностями, из порта выходит катер...
      ...Вот он, этот легендарный город. Невольное волнение, воспоминания...
      30 августа
      Марта и Нина из бентосной лаборатории преподнесли Саше к именинам на большом подносе из кюветки, покрытой полотенцем, очень хорошо сделанную модель трала Сигсби... К подарку была присочинена дарственная грамота:
      ...А еще вспомяни гальку-камушки,
      Гальку-камушки, трубку вакуумну,
      И Безрукова благородного,
      Братьев Глебушку и Петровича,
      И Бориса - Флинта бородатого...
      
      3 сентября
      Вот уже два дня штормует... "Витязь" очень стойкий, но его все равно здорово бросает... Зрелище необычайно красивое и увлекательное, когда мутная от пены волна бьет в борт и с ее гребня ветер срывает брызги... Машина работает на полный ход, а движемся мы еле-еле...
      В каюте сплошной треск. При большом крене со стола все летит, дверцы хлопают... Все стали собраннее, сосредоточеннее, и только в столовой исподтишка поглядывают друг на друга - не укачался ли?
      Наши метеорологи говорят, что радио дает сигналы о вошедшем через Лаперузу в Охотское море тайфуне...
      4 сентября
      ...У нас сегодня праздник - отмечаем День победы над Японией... Сейчас как раз ужин. Слышны громкие крики, и все хором поют Игнатию Сергеевичу: "Капитан, капитан, улыбнитесь..." Я на вахте у лота. В голове - геофак, друзья...
      ...Если и нас когда-то
      Застанет праздник вдалеке от дома,
      Нам ли грустить, ребята,
      И с одиночеством ли быть знакомым?..
      В тот вечер по традиции
      За тех, кто в экспедиции,
      За всех тоскующих
      Друзей кочующих
      Свой тост поднимет геофак..."
      (Отрывки из экспедиционного дневника Бориса Леонидовича Беклешова)
      
      С ПРИСПУЩЕННЫМ ФЛАГОМ
      С радостной и. растерянной улыбкой Борис пытался ориентироваться: бухгалтерия - именно она была ему сегодня нужна - на таком-то этаже, географический факультет - на таком-то. Лифт довозит до двадцатого этажа. А дальше? Ага, оказывается, там, наверху, - свой лифт, до самого шпиля. В шпиле, между прочим, музей - вот бы и туда добраться! Нет, здорово!.. Лелька Мухина, милый шпингалет из бывшего Клуба юных географов, теперь, шутки в сторону, первокурсница, водит Бориса из одного помещения в другое с таким заносчивым видом, словно все здесь сделано по ее, Лелькиному, личному соизволению. Не поверишь, что это она только что исступленно, по-девчоночьи визжала, повиснув у него на шее: "Дядя Боря!.." Поверив, что это действительно он, с недоверчивым смехом, не бог знает как почтительно, трогала гордость Бориса - темную, окладистую бороду, взлелеянную им в экспедиции: "Как интересно - а зачем? Без нее лучше..." Ничего не понимает в жизни!.. Что-то щебечет о том, что раньше, в старом здании, было, конечно, уютнее - всех знаешь, все на виду... Двадцатый век, девочка, масштабы!.. Борису современные масштабы в высшей степени импонировали. Дворец науки, о котором было столько разговоров, пока Борис учился, превзошел все ожидания; размах того, что он сейчас видел, волновал Бориса так же, как в свое время оснащенность "Витязя" или, еще раньше, на фронте, мощь современных огнеметов. Борис в ноги поклонится декану - кто там у них сейчас декан? - пусть устроит на факультете лифтером, уборщицей, кем угодно. А может, за давностью, допустят и до студентов? Вот и Лелька подтверждает: в комсомоле сплошная заседательская суетня, Мак не виноват, делает, что может, связан по рукам и ногам... Борис бы дорвался...
      Шпагат резал ладонь. Борис переложил пакет в другую руку. Великолепные подарки привез он своему факультету: срез почв со дна Охотского моря, всякую морскую живность, засушенную и заспиртованную, - такие виды актиний, например, только теперь стали известны науке, - богатый гербарий, собранный в Уссурийской тайге.
      В тайгу Борис попал сразу после "Витязя". Просился в экспедицию по Амуру, в комплексную группу на Центральный Сихотэ-Алинь - все эти планы по разным причинам рушились один за другим. Тогда Борис зарядил кассеты, купил новый блокнот, вскинул вещевой мешок на плечи и, соскочив с подножки поезда на одном из полустанков - на том, который показался ему глуше и таинственнее других, - пошел прочь от железнодорожного полотна.
      Недаром существует легенда, что бог, притомившись от семидневного созидания, перемешал все, что оставалось в его торбе, и без разбору высыпал на Дальний Восток. Громадные дикие валуны на невиданно яркой траве, темные купы неизвестных Борису могучих деревьев, ослепительно зеленые сопки, плывущие в знойном сентябрьском небе, суровые кедры на северных их склонах, тропические лианы, висящие из широколапой листвы, - на южных; разнообразие, от которого захватывает дух.
      Несколько дней Борис одиноко ходил по тайге- авантюризм чистой воды, если очень-то разобраться. Бесшумно уходил от подозрительных шорохов, медлил, улыбаясь, среди влажной листвы и гигантских стволов. Милая русская земля, сколько миров вместила ты на своих просторах: от безмолвных скал и угрюмой обнаженности колымского побережья до этого вот сочного, зеленого, перепутанного, звенящего, пронизанного солнцем мира! Я счастлив, что ты обнимаешь меня; я знал и не знал тебя раньше!.. "Моряк из меня не получился, мама, - писал Борис позднее матери. - Море я воспринимаю, как воду, окруженную сушей. А по суше надо ходить, смотреть, понимать". Вот куда Борис приведет, в конце концов, тех, с кем будет когда-нибудь работать, - молодых открывателей, будущих Пржевальских, - обойдет с ними всю Россию и приведет сюда: здесь будет край, апофеоз, заключительный торжественный гимн во славу русской земли...
      С делами в бухгалтерии Борис покончил быстро: сдал отчет за командировку, справку о бездетности. Лелька отстала, убежала по каким-то своим пустяковым делам, подпрыгивая, как мячик, совсем как в старые времена. Спасибо, показала на прощанье, где подняться на геофак: в тайге ориентироваться было легче.
      В лифте Борис встретил Зиночку Плющеву, секретаря деканата. В глазах у Зиночки мелькнуло то ли удивление, то ли испуг; она безразлично отвернулась в ту самую минуту, когда Борису показалось, что она его наконец узнала. Борис самодовольно потрогал бороду; сбреет он ее не раньше, чем покажется друзьям во всей своей экзотической красе, - бродяга-географ, вдоволь наглотавшийся морского тумана, пропахший дымом таежных костров.
      Он шел по коридору и смеющимися, полными радостной готовности глазами выискивал знакомых. Знакомых не было: молодежь, зелень... Привычная атмосфера веселой озабоченности и деловитого легкомыслия. Высокая дверь, обитая кожей. "Комитет ВЛКСМ". Недурно устроились, это вам не "комсомольская площадка"!.. Заранее смеясь, Борис толкнул дверь.
      Пусто. Стоящие буквой "Т" столы, покрытые добротным сукном, множество папок. Потом из-за открытой дверцы шкафа выглянула девушка в синем свитере - она укладывала папки в шкаф, - строго спросила:
      - Вам кого?
      - Мака. Володю Макогоненко. Он здесь?
      - Владимира Сергеевича вызвали в ректорат. Будете ждать?
      - Конечно. Пойду пока пройдусь. - Борис не выдержал, сообщнически подмигнул девушке: - Знаете, занятно...
      Девушка настороженно подняла бровь: не поняла. Девушка как девушка, ни в чем не виновата.
      - Сверток разрешите оставить?
      - Оставляйте.
      ...Бородатый Флинт враскачку шел по палубе, широко ставя больные ноги, и снова с веселым Одобрением поглядывал вокруг. Его радовало и умиляло все: три пичуги, по-школярски зубрящие у одинокого столика, парочка у уединенного окна, группа горячо спорящих у стенгазеты симпатичных хлопцев. О чем можно так горячо спорить? Борис взял было курс к стенгазете, чтоб разобраться толком, что и к чему, - кстати, оформлена она, кажется, неплохо, чувствуется опытная рука Мака, - в это время кто-то тронул его за рукав. Борис оглянулся: мужчина в полувоенном, подозрителен, враждебно-официален.
      - Ваш пропуск?
      - Пропуск? - Требование мужчины в полувоенном было законным, Борис возразил бы только против тона, каким оно было выражено.
      - Работник АХО, - пояснил мужчина, по-своему истолковав дружелюбный взгляд Бориса. - Пожалуйте документик...
      Борис протянул пропуск. Оказывается, работник АХО, или как там он себя величал, и не сомневался, что пропуск у Бориса есть; не читая, сделал в нем какие-то пометки.
      - Безобразие, - сказал он. - Не спросят, не согласуют. Будьте добры оставить помещение...
      - Вы меня с кем-то путаете? - заинтересованно предположил Борис.
      - Отнюдь. Гражданин Беклешов? Будьте добры оставить помещение.
      - Но в чем, собственно, дело?
      - Ни в чем. Дел, гражданин, никаких нет и быть не может. Посторонних просят не беспокоиться...
      - Не приходить?
      - Именно. Я уже и отметочку сделал. Пройдемте, прошу, - мужчина сделал приглашающий жест в сторону лифта. - Ничего, ничего не знаю, - энергично замахал он ладонями перед лицом в ответ на протестующее движение Бориса. - Мое дело маленькое: передать...
      - Да кто просит не беспокоиться, кто?..
      Происходило что-то, что не укладывалось в сознании. Мужчина шел за Борисом по пятам, оттесняя его к лифту, не давая остановиться. У Бориса горело лицо, сердце колотилось ощутимыми, болезненными толчками, он чувствовал, что задыхается. Словно в тумане видел, что ребята у стенгазеты перестали спорить, удивленно смотрят, какого это бородатого дядьку выпроваживают так бесцеремонно. Равнодушно оглянулась парочка у окна.
      Борис круто остановился. Нельзя позволить себя выпихивать; во что бы то ни стало надо прекратить эту унизительную, безобразную сцену.
      - Послушайте! - сказал он. - Кто ваше начальство, разберемся...
      Мужчина оглянулся - и Борис невольно взглянул по направлению его взгляда: в конце коридора, черным силуэтом выделяясь на фоне окна, выжидательно медлила знакомая фигура Гречухи с короткой шеей и сложенными у живота руками...
      ...Борис не помнил, как добрался до дома. Лицо его продолжало гореть, что-то бессильно плакало в душе, какие-то жалкие, далекие слова из писем, полученных во Владивостоке: "Милый наш друг...", "Как ты живешь, Беклешуха-Баклай?..", "Будь здоров, тихоокеанский отшельник!..", "Как твоя бригантина, флибустьер?.."
      Дома ожидала телеграмма: через три часа прибывает в Москву Саша Сапожков, просит встретить, некогда предаваться скорбям и обидам. Очень кстати: вот с Сапожком они и решат, что, собственно, делать дальше, не позволять же каждому так вот запросто плевать себе в душу!..
      Организовывать встречу, поднимать детский визг на лужайке не было ни времени, ни, честно говоря, настроения. Прежде всего - в парикмахерскую: борода как-то сразу перестала занимать, казалась неуместной, как яркий галстук на похоронах. Потом, конечно, к Вере.
      Вера вчера приехала в отпуск, они уже виделись с нею, Борис ее встречал. Поговорить почти ни о чем и не успели, но была она, как и прежде, ровна, независима, спокойна, при встрече крепко расцеловала Бориса. Борис испытывал одно: благодарность, облегчение, нежность, - словно не было того дурацкого разговора в Леонидове, который чуть все не испортил. Все по-прежнему: теплый, родной, все понимающий с полуслова человек...
      Как это ни странно, идти немедленно на вокзал и вместе встречать Сапожка Вера наотрез отказалась.
      Борис не верил своим ушам:
      - Почему?
      - Так.
      - Что значит "так"? "Так надо"?
      Вечный их спор: Веркино "так надо" и Борькино "а я хочу". Вера шутку приняла, засмеялась:
      - Именно - "так надо".
      - Темны дела твои, господи!..
      Уговаривать было некогда: он уже опаздывал. В трамвае думал опять перегоревшими строками из писем: "Милый наш друг Борис..." Душа томилась, ныла, как потревоженная рана...
      Шептал эти слова и на платформе, безучастный к вокзальной суете, вспоминая то восторженное Лель-кино "дядя Боря", то удивленные лица ребят у газеты. И снова этот приглашающий жест, эта неподвижная фигура Гречухи... Потом перед ним каким-то образом оказался Саша Сапожков собственной персоной - и Борис, внезапно вспомнив, где он и зачем он здесь, искренне обрадовался. Они расцеловались.
      Вот ведь, кажется, и знаешь человека, и помнишь, и любишь его, что-то подобное Борис испытал только вчера, при встрече с Верой, - а все равно окажется, что самое главное забыто. Борис с новым наслаждением вдыхал присущую другу атмосферу: от Сашки ощутимо пахло свежестью, здоровьем, чистотой, как от крепкого антоновского яблока. Борис любовался им, тряс за плечи:
      - Все тот же! Ну, все тот же, подлец...
      - Каким же мне быть! - оправдывался Сашка, весело и застенчиво поглядывая исподлобья светлыми глазами.
      Еще за минуту до этого Борис думал: посоветуемся с Сашкой, все решим. Но вот он смотрит на Сашку, на крепкую его шею, выглядывающую из заношенного свитера, на хитрющие его глаза, - и обида отходит куда-то на задний план, кажется уже не такой значительной; ничем не хочется омрачать этой встречи.
      - Эй, старик, - слегка толкает он приятеля локтем, - я по тебе соскучился, знаешь...
      - А я? - с готовностью откликается Сашка. - Кстати, где твоя хваленая борода? Как плаванье, рассказывай...
      Они стояли на площади. Поток людей обтекал их, задевая, едва не сбивая с ног. Судорожно вздыхали двери метро, обволакивая прохожих теплыми клубами пара. Пренебрежительно и бесшумно скользили вдоль тротуара такси, посвечивая зелеными огоньками.
      - Куда едем? - спросил Борис. - Хочешь - ночуй у меня, утро вечера мудренее...
      Саша рассеянно согласился.
      - Ты что?
      - Нет, ничего. Я, понимаешь, сегодня должен повидать одного человека...
      - Пожалуйста, едем. Кого именно?
      - Веру.
      Борис быстро оглянулся, весело и удивленно: что это вдруг? Как говорится, не было печали...
      - Слушай, Борис, - совсем другим голосом заговорил Сашка, и крепкие щеки его слегка побледнели.- Я тебе сразу скажу. Думал - потом, а скажу сразу. Мы решили пожениться - Вера и я. Вера просила, чтоб я сам сказал тебе об этом...
      - Объясняется через тебя, значит? - медленно спросил Борис. Из всего, что сказал Сашка, задело его почему-то именно это, остальное просто не дошло до сознания.
      - Борис, ты знаешь... - не слушая его, продолжал Сашка. Они уже стояли в метро, и равнодушная толпа по-прежнему мчалась куда-то, - ты знаешь, я всегда держался в стороне. Я видел, что она тебе... она тебя... любит. - Сашка честно глядел в лицо Борису. - Мне было нелегко, так? Ведь ты же догадывался. Господи, все догадывались. А я не лез, я не мешал, правда? Я думал и все думали - у вас навсегда, серьезно...
      Борис перебил, самолюбиво скосившись:
      - Свободное соревнование, я так понимаю?..
      - Какое соревнование?
      - Ну, как между двумя системами, например, - капиталистической и социалистической...
      - При чем тут соревнование? - Саша смотрел напряженно, без улыбки и все так же честно. Кажется, даже сочувственно - только этого не хватало!..
      - Хочешь, чтоб теперь я не мешал? - понимающе усмехнулся Борис. Увидел, как страдальчески расширились Сашкины глаза, и вдруг все и до конца понял. Все правда. Воскликнул с болью, с раскаянием: - Я пошляк, да? Пожалуйста, прости...
      Сашка с готовностью протянул руку:
      - Мир?
      - Конечно! Черти, как это вы вдруг...
      - Не вдруг.
      
      - Очень рад за вас, честное слово...
      - Правда?
      - Правда.
      Не был он рад. Как-то совсем иначе чувствуют себя, когда действительно рады, когда друзьям хорошо. Веру он явно стеснял, она смотрела на него виновато и словно бы тоже сочувственно, - последнее было особенно непереносимо; Сашке, смущенно отвернувшись, подставила щеку. Надо было кончать всю эту волынку: продемонстрировал, что рад, даже, кажется, улыбался, поздравляя, - что еще? Борис решительно двинулся к двери:
      - Я пошел. Сашка, держи ключи. Тебе будет постелено в нише...
      Сашка разнеженным голосом отозвался:
      - Спасибо, флибустьер, милый...
      Вера вышла вслед за Борисом на лестницу, нерешительно тронула его щеку:
      - Без бороды лучше...
      Борис не очень понял, как это произошло, - не хотел он этого! Держал Веру за руки, торопливо, сбивчиво говорил что-то, о чем было мучительно вспоминать позднее:
      - Едем вместе. Всех бросим, Сашку, все... Ты ведь знаешь...
      Не могла она не знать, как много для него значит, как он любит ее!.. Как ждал ее все эти месяцы, раскаивался, жалел; сколько передумал с той леонидовской встречи... Это же чудовищно, невозможно: кто-то другой - и Вера. Его Вера!.. Вера, словно не слыша, смотрела откуда-то издалека грустным, странным, отсутствующим взглядом.
      Мама уже спала. На кухонном столе лежала записка: звонил Володя Макогоненко, встревожен, возмущен тем, что произошло на факультете. Он, Володя, этого так не оставит...
      Что - не оставит? Жизнь рушится. Зряшное сочувствие, ненужный звонок.
      Мещерцы
      "МЫ ВСЕ КОЧЕВНИКИ..."
      Светке было четырнадцать лет и училась она в восьмом классе, когда ее за горло взяло: каждый день одно и то же. Просыпаешься, надеваешь форму, переплетаешь косички, полусонная Фимочка подает яичницу и стакан какао и хлеб с маслом. На лестнице шестьдесят четыре ступеньки, на площадке второго этажа, за дверью, едва только Света поравняется с нею, методично бьют восемь раз старинные настенные часы. Если они не бьют, Света ненадолго задерживается - и они все-таки бьют: "...три, четыре... восемь!.." Бетонированное крыльцо школы, холодный, полутемный вестибюль с вечным запахом карболки из уборной, "Правила для учащихся" на черной доске под стеклом. Учащийся не должен... Учащийся должен... Мария Федоровна, проходя к учительскому столу, не глядя на ребят, бросает одну и ту же фразу: "Здравствуйте, садитесь..." Петр Григорьевич, математик, уроки которого Светка, впрочем, очень любит, протягивает мел одним и тем же движением: "Пройдемте с вами..." Девочки пишут записки: "У Марии Федоровны новая брошка", "Говорят, что клипсы выходят из моды", "Дай списать алгебру, у меня не вышло". На большой перемене велят чинно прогуливаться по широкому коридору; с одной стороны коридора - двери в классы, с другой - окна; за окнами унылые пустыри, мокрые заборы, хмурая московская осень.
      - Мама, - сказала однажды Светка, - если завтра ничего не случится, я не знаю, что сделаю... Сяду в товарный вагон и уеду, честное слово! Даже не спрошу, куда поезд идет...
      Глаза ее при этом смотрели тоскливо, куда-то в сторону, мимо лица матери, за окно; бантики жалобно торчали за ушами, как перья у взъерошенного птенца.
      - Что ты хочешь, девочка?
      - Не знаю. Я ничего не знаю! Просто возьму и уеду, честное слово...
      - В Большой театр пойдешь?
      - Пойду, конечно. Мама, это не то, не то...
      И так прозвучали эти слова, что растерявшиеся родители поняли, что это действительно не совсем "то". Может, девочка влюбилась? Четырнадцать лет - возраст, когда человек чувствует себя пожизненно приговоренным к безнадежной любви. Но влюбленные девочки кстати и некстати, на всем, чего касаются, оставляют обличающие их инициалы, входя в дом, еще от порога спрашивают, звонил им кто-нибудь или не звонил, и часами разглядывают себя в зеркале с обреченным видом. Всего этого не было и в помине. Светка помыкала всеми знакомыми мальчишками, никого не отличая, и была царственно небрежна к своей внешности.
      На помощь призваны были знакомые Войтоловских и их друзья. Один из них, сотрудник Академии наук, сразу сказал, что есть у него на примете один сослуживец, - кажется, как раз то, что в данном случае нужно.
      Светка шла в поход с незнакомыми ребятами и думала одно: сумеет ли пройти двенадцать километров с вещевым мешком; никогда еще она так далеко не ходила. В вещевом мешке лежал запас еды на три дня, шерстяные носки, свитер и байковое одеяло; большего ей, как новичку, нести не полагалось. Поход был - так она поняла из разговоров ребят - рядовым, тренировочным; готовились к каким-то большим переходам. Шли ребята легко, привычно и, что поражало самолюбивую Светку больше всего, были совершенно равнодушны к тому, что о них подумают, если они отстанут: останавливались, подзывали руководителя, пытались определить направление по звездам. Мальчишка в очках и с планшеткой, видно тоже новичок, волновался, что поздно выехали, что медленно идут, - скоро ночь, а ночлегом и не пахнет. Потом спохватился, стал доказывать, что тревога его имеет характер глубоко общественный, что лично ему решительно ничего не нужно, лихо сдвинул пилотку на затылок, запел:
      ...Двое было умных,
      А третий был турист...
      - Мы не туристы, а краеведы, - придирчиво перебили его, а смуглый, очень красивый, цыганского типа паренек, шедший рядом со Светкой, удрученно добавил:
      - Зеленый ты, Ленечка...
      Запел Борис Леонидович - так звали руководителя, - обняв за плечи тех, кто в эту минуту был к нему ближе; песня поразила Светку глубокой, сосредоточенной печалью. Ребята подхватили:
      ...Болотные солдаты
      Шагают, взяв лопаты...
      - Эту песню пели узники в немецких лагерях,- пояснил Светке Гриша - так звали смуглого мальчика. - Ты никогда ее не слыхала? И Бориса Леонидовича не видала раньше? Ну... - Жест Гриши красноречиво свидетельствовал о том, как много она потеряла.
      Света улыбнулась. Говорить она боялась, чтоб не растерять последние силы, - ей все время казалось, что силы последние. Кажется, и улыбка не получилась, потому что Гриша вдруг забеспокоился:
      - Снимай рюкзак, я понесу. Снимай...
      - Нет, что ты! - испугалась Светка: она и под ножом не призналась бы, что устала. Впрочем, с песней идти сразу стало легче.
      Как ей все это нравилось - и ночь, и таинственная тишина вокруг, и негромкая, суровая песня. В Москве она давно бы спала в это время!.. Даже осень, такая отвратительная в городе, здесь была совсем иной, приветливой и грустной, с пронзительным запахом прелого листа и лежалой хвои, с нежным, едва уловимым ощущением, которое Света не могла бы передать словами, - обнаженной, зябкой, стыдливой чистоты. "Вот мы и дома! - сказал Борис Леонидович часа два назад, когда поезд в последний раз вильнул огнями в густых сумерках и они остались одни на пустынной пригородной платформе. - Вот мы и опять вместе!.." Тогда эта фраза удивила и обрадовала Светку, как радовало и удивляло сегодня все, и она тут же забыла ее в ожидании новых и новых чудес. Сейчас эти слова вспомнились снова: вот МЫ и дома... Дома!.. В чем-то осень трогательней, и родней, и пленительней лета. Лето в роскошной и тяжелой своей красоте проходит и не нуждается в нас, а осень - осень застенчива, и смиренна, и беззащитна перед теми, кто не в силах сразу ее оценить.
      Борис Леонидович оглянулся на Светку, засмеялся, что-то тихо сказал девочке, идущей с ним рядом И та оглянулась. Светка не слышала, о чем они говорят, но по тому, как смотрел Борис Леонидович и как засмеялась девочка, поняла, что обидного нет ничего. Борис Леонидович прошел вперед. Света окликнула:
      - Девочка!..
      Та приостановилась.
      - Что он про меня говорил?
      - Борис Леонидович? Он правду сказал. Сказал: "Ну, эта от нас не уйдет". Верно?
      - А почему он так думает?
      - Господи, почему! - Девочка опять засмеялась. - Ты посмотри на себя, какая ты сейчас...
      - А какая?..
      Никуда бы Светка не ушла, лишь бы не выгнали!.. Вернувшись из похода, рассказывала дома:
      - Как с ним интересно, если б вы знали! Вот он подходит к нам, еще Гриша и Наташа. "Хотите, говорит, чтоб вас арестовали?" Мы, конечно, что отвечаем? "Хотим!" - "Вот, говорит, вам письмо, идите в ту сторону, к военному полигону, а когда вас арестуют, отдадите начальнику это письмо".
      Сейчас это была прежняя Светка, без следов недавнего раздражения и неприкаянности, - Светка с ее неизменной улыбкой, ничего иного не выражающей, кроме симпатии к собеседнику, с улыбкой, таящейся не только в глазах и губах, но и в каждой ямке по-городскому бледненького лица, даже, казалось, в тонкой шее, даже в бантиках, торчащих за ушами.
      Как им хотелось тогда, чтоб их арестовали!.. Оставили ребят у райисполкома, где никого не было, кроме несговорчивого сторожа, ушли с письмом Бориса Леонидовича еще километра за два, - Света, напросившись идти с Наташей и Гришей, даже не вспомнила о том, какого труда ей стоили предыдущие двенадцать. Шли лесом, потом вдоль длинного, бесконечного забора, потом увидели будку и часового около нее с примкнутым к винтовке штыком и уже ощутили сладчайший ужас и томящее, тянущее ощущение где-то глубоко внутри, когда часовой, который, конечно, видел их и не мог не видеть, заинтересовался чем-то совсем в другой стороне. Они шли на него, сразу осмелев и вовсе не таясь, и Гриша даже осторожно покашлял, а часовой так и не оглянулся. Никто ни о чем не спрашивал их и на самом полигоне, как назывались почему-то ряды двухэтажных, стандартных домов, - словно не было ничего естественнее их появления на военном, так сказать, объекте. Разочарованные, они взмолились наконец какому-то встречному офицеру:
      - Арестуйте нас...
      - Это еще зачем?
      - Надо.
      Делать нечего, офицер повел их в комендатуру. На арест это похоже не было, скорее - на любезность, но воображение выручало людей и не в таких случаях.
      В письме, которое в комендатуре распечатали на их глазах, содержалась просьба Академии наук оказывать всемерную помощь детской краеведческой экспедиции, а в личной приписке Бориса Леонидовича - предоставить группе в двадцать восемь человек приют дня на три. Так или иначе, они сидели в комендатуре (настоящей!) и, пока дежурный в соседней комнате с кем-то созванивался, наблюдали за тем, как двое бойцов выпускают стенную газету. Один из бойцов, губастый и меланхоличный, рассеянно раскрашивая заголовок, рассказывал другому - рассказывал так, чтоб и молодые товарищи могли, между прочим, послушать, - о том, как уважал его на гражданке директор совхоза за необыкновенный изобразительный талант, и как его в район приглашали, а он не пошел, потому что никакая это не перспектива, если человек себя понимает, и что вот отслужит он срок и будет поступать в институт имени великого художника Сурикова - того самого, который боярыню Морозову рисовал. У него, если кто интересуется, даже сюжет готов для картины, пожалуйста: изба, и бойцы спят вповалку на полу, видно, что после боя, и старуха сидит, на них смотрит. Называется "Мать" - ничего, верно, если кто разбирается?..
      Светка долго не решалась сказать, потом подумала, что так тоже нехорошо, у человека в этом, может, вся жизнь; робко сказала:
      - Есть уже такая. Похожая.
      Солдат взглянул на нее уважительно, как на собеседника достойного:
      - Ничего, я сделаю, что не будет похожа...
      Потом дежурный повел ребят чуть ли не через весь полигон, в помещение, где уже мыла полы голенастая женщина в калошах на босу ногу, и Наташа горестно воскликнула:
      - Зачем? Мы бы сами...
      Потом все они сидели у необыкновенного, наверное, очень старинного телефона, в котором надо было крутить какую-то ручку; и здесь было много солдат, и дежурный Мишин, такой великолепный и бравый за минуту до этого, жалобным голосом просил какую-то Марусю соединить его с райисполкомом.
      - А я, может, вовсе и не хочу с вами разговаривать, - убеждал его в ответ далекий девичий голос; странно было, что он так отчетливо слышен.
      - Я, честное слово, по делу, Марусенька, - умолял Мишин. - Марусенька, рядом со мной ученые товарищи из Академии наук, им до их начальника позарез нужно...
      - Ах, не морочьте вы мне голову, Володя, какими-то там начальниками...
      А "ученые товарищи" радостно переглядывались, борясь с одолевающей в тепле дремотой, и в глазах их сияло откровенное, благодарное любопытство. Что там Большой театр!.. Словно занавес раздвинулся, и на сцене, в двух шагах - сейчас, здесь - кусок чужой, застигнутой врасплох, ничего о них не знающей жизни: и редактор стенгазеты, озабоченный собственным непосильным талантом, и этот Мишин, и неведомая, безжалостная, наверное, очень красивая Маруся. И впервые оно коснулось души - даже не чувство, а предчувствие: всей своей жизни, которой нет и не будет конца, и того, что навсегда войдет в нее - входит уже сейчас! - и даст ей смысл, и окрылит.
      "...Как это объяснить людям, как сделать, чтоб все это почувствовали сердцем? Ведь начинающему видеть нельзя показывать только заплесневелый кирпич, нельзя жить среди жареного лука и оранжевых абажуров..."
      (Из воспоминаний Ани Ефремовой. Ноябрь 1957 года)
      ШУРКА РЕРЕУЛОШНАЯ
      Отец не пришел с фронта, мать вышла замуж за другого. История обычная, начала главы хоть и не пиши: "Отца Шура не помнила. Помнила запах табака, когда отец брал ее на руки и целовал, на стене висел его портрет в траурной рамке". В каких-то там масштабах история обыкновенная, а для Шурки - единственная, одной ее хватило бы на всю жизнь.
      Не помнила Шурка отца. И запаха табака не помнила, и портрет его на стене не висел, и даже фотографии - мама или запрятала подальше, или вовсе уничтожила, пока не уничтожил отчим.
      Отчим был человек крутой, необузданный, чем-то раз и навсегда обозленный. Служил в торговой авиации, домой из полетов возвращался пьяный - кто его знает, где и когда по дороге с аэродрома он успевал напиваться, - часто замахивался на мать, один раз даже ударил; мама и бабинька его боялись. В доме постоянно висела безобразная ругань. Мама просила: "Ты бы девочки постеснялся..." Выходило хуже: вся ругань обращалась непосредственно в Шуркин адрес. Отчим смотрел на Шурку пустыми, желтыми глазами, полными веселого, туповатого ожидания. Шурка забивалась в угол, иногда вовсе убегала, ненавидяще хлопнув дверью, - не плакала никогда.
      Она не понимала: мама кончила библиотечный техникум, была культурней, образованней отчима, - как она все это терпела? Однажды спросила мать; "Как ты можешь?.." Мать улыбнулась сквозь слезы: "А что делать? Глупенькая, мужья на дороге не валяются, вырастешь - поймешь... Думаешь, лучше одной?.." Нет, не понимала Шурка: "Почему одной? А я, а бабинька? Хочешь, я работать пойду?.." Мама вовсе развеселилась.
      Очень хочется уважать маму - а за что? Кого вообще можно уважать?..
      Дальше - хуже. Родилась Галка, по ночам вопила, требовала своего. Отчим вовсе отбился от дома. Мама ходила поникшая, заплаканная, с повисшими вдоль помятых щек прядями, отчима встречала упреками. Иногда Шурка великодушничала: "На что ты ему нужна - такая? Хоть причешись..." Мама покорно причесывалась. Пудрила нос, вздыхала около зеркала: "Доводите вы меня..." Глаза бы Шуркины всего этого не видали!..
      Шурка шла из школы домой неохотно, задумчиво натыкаясь на прохожих. Заткнув портфель с книгами за водосточную трубу, подолгу задерживалась во дворе.
      Мальчишки со двора Шурку уважали: она умела свистеть в два пальца лучше любого из них, могла, как никто, бить по воробьям из рогатки, с визгом брала любой мяч - не хуже заправского вратаря. Ругаться научилась так, что ей мог бы позавидовать и отчим. Слушая тоскливую ее ругань, взрослые, если случались при этом, торопливо отходили с видом озабоченным и безучастным. Шурку называли "отчаянной", "отпетой", называли "переулошной" - ее весь переулок знал. Дворничиха называла "каторжной".
      Жил в их дворе такой парень - Валька Червонец. Подрабатывал тем, что помаленьку сапожничал, еще чем-то; участковый наведывался к нему чуть ли не каждый день: "Дышишь?" - "Дышу". - "Прогуливаешься?" - "Загораю, Петр Андреевич, берегу здоровье..."
      Этот был до подначки особенный охотник, Шурку заметно отличал: "Слабо сказать, переулошная", "А ну, наподдай..." Шурка и говорила, и наподдавала. Валька лениво предлагал: "Пойдем со мной в подъезд, что покажу". Шурка делала вид, что не слышит. Дружки Валькины смеялись: "Смотри, не идет - умная..." Вступались за нее: "Маленькая она..." Валька пакостно улыбался: "Я сам не большой..."
      Вот так жила Шурка - не бог знает как весело. В школу требовали то мать, то отчима, главным образом потому, что уроки не учены, дневник не подписан, в журнале двойки. Шурка замыкалась, грубила учителям. Классная руководительница Елена Алексеевна шла к ней домой. Отчим накидывал китель, извинялся, что одет по-домашнему, приглашал садиться. Деликатно дыша в сторону, говорил о том, что Шурочка и его огорчает: способная, вы сами знаете, но лодырь!.. Столик для занятий у Шурки был, стопкой лежали учебники, - Елена Алексеевна, успокоенная, уходила...
      Однажды, придя домой, - дело было весной, окна распахнуты, - Шурка застала дикую сцену. Отчим, пьяный как всегда, глумливо развалясь на стуле, грозил револьвером маме и бабиньке, жмущимся к стене, а по подоконнику, хныча, ползала полуторагодовалая Галка.
      - Не подходить, убью! - кричал отчим. - К черту бабское воспитание!.. Я из нее сделаю дочь летчика...
      Шурка кинулась к ребенку, отчим отшвырнул е в сторону.
      - Я в милицию пойду, не грози мне, пожалуйста, - спокойно сказала Шурка. - Никакой ты не летчик...
      В милицию она не пошла: силы оставили ее, едва она вышла на лестницу; заколотила в двери к соседям. Сказать не могла ни слова, очень дрожал под бородок, - только трясла головой, мычала и показывала на дверь своей квартиры.
      С этого дня Шурка жила одним: она зарежет отчима. По ночам долго лежала с открытыми глазами, думала о том, как скажет: "Ты нас мучил, издевался над нами - вот же тебе!.." Он будет ловит ее руку, просить прощения, туфли грязные целовать...
      За ширмой, на кровати, начиналась ненавистная возня; Шурка ожесточенно кашляла.
      "Ты не спишь, Шурочка?" - испуганно спрашивала мать.
      Вот так пусть лежат и молчат, пока Шурка обдумывает план мести. Не будет она его резать, только напугает, - чтоб у него, как у нее тогда, унизительно дрожал подбородок. Жалкого, заикающегося приведет в милицию, скажет: "Вот, возьмите. Никакой он не летчик, он паразит..."
      Шурка не расставалась с финкой, которую подарил ей кто-то из ребят. Финка была старая, тупая но все-таки оружие. Рвала чулки: Шурка засовывал; ее за резинку. Теперь она чувствовала себя совсем блатной: выработала себе походочку с развальцей, лихое движение головой, носила кепку козырьком назад, жакетку запахивала так, словно это мужская куртка. Ей терять нечего, она все равно пропащая; судьба ее, как в песне поется: одиночка, поезд на Воркуту, часовой на вышке. Вот подрастет Шурка - свяжется с настоящими урками, будет пить водку, курить "Казбек", Валькой, гадиной, помыкать... Обижать будет злых и сильных, слабых не тронет... Трудно жить ненавистью, только ею, постоянно чувствовать у горла ее прикосновение!..
      Осенью отчима сняли с работы: наконец-то! Месяца два посидел на маминой шее, провонял всю квартиру своими бутылками, маленькую Галку измусолил пьяными слезами. Потом вдруг исчез: то ли нашел вместо мамы другую дуру, то ли вовсе уехал. Мама поплакала, пометалась, потом невесело замкнулась. Стала модничать, часто уходить. Шурка все одна.
      Однажды пришел в школу какой-то доходяга с нездоровым цветом лица, с воспаленными глазами, собрал желающих заниматься в краеведческом кружке. Ребята говорили, что будут походы на байдарках и ночевки в лесу, поэтому на первое занятие пришло человек шестьдесят, пришлось приносить стулья из пионерской комнаты. Пришла и Шурка: все-таки какое-то разнообразие в занудливой школьной жизни.
      Человек представился, сказал, что зовут его Борисом Леонидовичем, что он сам когда-то учился в этой школе. Никому не понравился: говорил о скучном - о топографических знаках, о строении почв, о наблюдении над погодой. Ничем не завлекал, ничего интересного не обещал, а когда его прямо спросили о походах, отвечал, что в, поход они пойдут, конечно, но не раньше, чем овладеют какими-то там основами. Так просто ходить, без цели, он, дескать, не согласен. Ну и не надо!.. Ребята единодушно решили, что все это буза, и Шурка решила, что буза. Но на следующее занятие никто из ребят не пришел, а Шурка пришла.
      Почему она пришла, Шурка и сама не знала: ни почвоведение, ни климатология ее не увлекли. Но Шурка пожелала быть человеком справедливым - это за ней водилось иногда, - надо выслушать до конца и понять, так она в данном случае полагала. К тому же товарищей по школе Шурка презирала, считала их чистюлями и маменькими детьми, не знающими, почем фунт лиха, и, узнав, что большинство из них приходить не собирается, тут же решила, что непременно придет: из чувства протеста.
      Борис Леонидович явился точно в назначенный час, постоял перед дверьми пустого класса. Рассеянно спросил, как Шуркино имя, сказал:
      - Вот так, брат Шурка...
      Выражение лица было у него при этом такое, что Шурка немедленно почувствовала желание покровительствовать, - покровительствовать она умела и любила. Чтоб утешить Бориса Леонидовича, довольно отчетливо изложила ему свою точку зрения на предмет, сказав, что ребята в их школе сволочи и зануды, им подавай полегче и поинтересней что-нибудь, и, вообще, делать для людей ничего не стоит, себе дороже: никто этого всего не понимает.
      Борис Леонидович вроде вовсе ее и не слушал, но, когда она кончила, взглянул на нее без улыбки, внимательно:
      - Глупости ты говоришь. Тебя кто научил?
      Никто не научил. Научишь ее, как же, она сама по себе...
      - Стой! - перебил ее Борис Леонидович. - Ты что же это делаешь?
      Шурка сразу не поняла. В это время они выходили из школы, и Шурка сделала то, что делала ежедневно, едва за нею захлопывалась школьная дверь: сняла галстук и, скомкав, засунула его в карман пальто.
      - А что? - вызывающе спросила она.
      Она уже ждала, как он к ней прицепится и как она его отошьет: он даже в их школе не работает, подумаешь, прихромал откуда-то...
      Но Борис Леонидович и не думал цепляться, только посмотрел на нее, как на дурочку какую-то: сожалеюще и отчужденно.
      - Хочешь, я тебе про настоящих пионеров расскажу?..
      Оказалось, вовсе не пионеры, взрослые, семейные люди, бывшие фронтовики. А ежегодно, двадцать девятого октября, собираются у него, у Бориса Леонидовича, на квартире, строятся, выносят старое отрядное знамя. Председатель отряда Кира Козловская - так и осталась навсегда председателем отряда, мать двоих детей, толстуха такая, голосистая, как и прежде, - Кирюха, отдает рапорт: "Присутствует столько-то человек... Нет таких-то..." Перечисляет погибших: не смогли явиться... В войну собирались! Сам Борис Леонидович был на фронте, а они приходили к нему: все, кто остался жив, кому двадцать девятого посчастливилось быть в Москве, - хоть пятеро, хоть трое...
      - А почему именно двадцать девятого?
      - Это я тебе сейчас расскажу. Понимаешь, двадцать девятого октября, в годовщину комсомола, присвоили нашему отряду имя Двадцатилетия ВЛКСМ...
      Чудной какой-то дядька - рассказывает, рассказывает; никто с Шуркой так не говорил. Может, "покупает"? Ну, положим, Шурка такая - голыми руками ее тоже не очень возьмешь. А про отряд интересно, как в книжке, - никогда не поверила бы, что так бывает. А Кеша Микешин так и пропал, да? А где сейчас Лилька, Фиса? Валька стал человеком? А Вера где?..
      Шурка шла подчеркнуто независимо и вопросы задавала не как-нибудь так, взахлеб, а с достоинством: разговор как разговор, ничего особенного, лично она была на высоте...
      - Ты есть хочешь? - неожиданно остановился Борис Леонидович.
      Шурка высокомерно пожала плечами: сроду-то она хотела есть?.. Борис Леонидович вздохнул:
      - А я очень! Вот что: сейчас мы пойдем ко мне. Во-первых, у меня есть обезьяна...
      - Ну да? Настоящая?
      - Как тебе сказать. Считай, что настоящая. Зовут Миссисипи. Во-вторых, мама...
      - Видите!..
      - И мама готовит всякие вкусные вещи, например борщ. Поедим мы с тобой борща - и пойдем в КДП...
      - Куда это?
      
      - Это очень хорошее место, уходить не захочется. Заметано?
      - Валяйте!..
      Оказывается, стояли они у ворот Бориса Леонидовича. Шурка поднималась по крутой лестнице и сама на себя удивлялась: что это она? Поманили - идет, словно маленькая Галка. Между прочим, не захочет - и не пойдет, большое дело! Заметила, что из кармана высовывается мятый кончик галстука, упрямым движением сунула его поглубже в карман.
      БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ
      Несколько лет прошло, как Борис "каменным гостем" отсидел на свадьбе своего друга. И когда выходил - уже знал: вышел в безрадостный и безрезультатный поиск. С кем-то с тех пор сошелся-разошелся, мимо кого-то вовсе прошел, - все не то. Того, что было с Верой, уже не будет; все кончилось тем разговором на лестничной площадке. Кто из нас, Верочка, испортил другому жизнь - я ли тебе своей неторопливостью, ты ли мне торопливостью своей?..
      Так и получилось, что Борис в свои тридцать четыре года все один. Не один, впрочем, - с мамой. Лучше тот день не вспоминать!.. Застал ее неподвижно лежащей, отвернувшей к спинке дивана закаменевшее лицо. Шерстяной платок, обвиваясь вокруг ее бедер, бессильно тянулся по полу. Что-то было в этом платке, в этой ее неподвижности странное, противоестественное, - словно здесь, в нетронутой комнате, несколько часов назад зарезали человека.
      Борис молчал, глядя на стриженый, чуть тронутый сединою затылок. Знал: это женщина хоронит в себе женщину, страстную, полную жизни - все еще полную жизни! - упрямо пожелавшую быть счастливой.
      Отводил от ее лица взгляд, когда она наконец встала. Не отходил ни на шаг: вот наперсток, вот пластилин для новых моделей, вот твой высокий табурет у рабочего стола... Крепче обопрись на меня... Я нелегкий сын, и вечно чем-то занят, и не всегда внимателен к тебе так, как бы мне самому хотелось, но я никуда не уйду, я с тобою!..
      Между тем многое изменилось - и не только в его жизни.
      О чем только не думалось в эти первые месяцы после марта пятьдесят третьего года!.. Вот и наше поколение подводит какой-то итог, и наш опыт чему-то послужит: наше мужество, и наше малодушие, и наша кривизна, и эта вот наша верность. Пригодится все: на наш опыт обопрется поколение, взведенное нами.
      Как он чувствовал это, Борис, - эту ответственность перед завтрашним днем; может, потому чувствовал особенно, что бескорыстно любил ребят. Все лучшее, что мы имеем, - им! - такое настало время. На черта им моя, Бориса, душевная усталость и это умение добросовестно делать свое, не слишком соваться в чужое. Ко всем чертям философию страдающего обывателя, обывателя поневоле. Пусть юность наследует юности.
      Лучшее, чем мы владеем, - им! - так Борис чувствовал свое время. Если бы он был летчиком, он немедленно пошел бы в аэроклуб; опытный, уверенный, сел бы рядом с новичком, впервые взмывающим в воздух. Если бы был каменщиком - тут же пошел бы на стройку: учить молодежь. Он был краеведом.
      Вот и пришел Борис в КДП - так позднее они с ребятами называли свой районный Дом пионеров. Не Борис, впрочем, - Борис Леонидович: не первой молодости крепкий в плечах мужчина с крупными чертами лица, с твердой, насмешливой складкой губ и неожиданной мальчишеской улыбкой, в очках, из-под которых грустновато и нежно, откуда-то очень издалека смотрят вечно воспаленные глаза. Научный сотрудник одного из институтов Академии наук, человек устроенный, обеспеченный, пришел к ребятам. Кто его в спину толкал? Пришел, как на передовую приходят, - в час труднейшей переоценки.
      А тут вышло Постановление ЦК КПСС "Об освоении целинных и залежных земель". В Постановлении сказано: "В первую очередь приступить к работам по осушению и освоению таких массивов, как Мещерская низменность (особенно в районах Рязанской, Владимирской и Московской областей)". Институт, в котором Борис работал, занялся изучением именно этой проблемы: возможностями освоения Мещерского края; что, кстати, сказал бы по этому поводу Федор Федорович Гречуха?.. Борис взмолился по начальству: есть, дескать, такие люди, очень мною уважаемые, - трудностей не боятся, в тренировочные походы вожены, краеведческую политграмоту одолели, - киньте и им кусочек! Начальство у Бориса оказалось сговорчивое, главное - умное, отдало ребятам "а откуп великую русскую реку Клязьму.
      Так и образовалась из обычного краеведческого кружка при Доме пионеров Мещерская краеведческая экспедиция, сокращенно МКЭ. Получил каждый из ребят, как и полагается участнику экспедиции, полевую книжку, удостоверение за авторитетной подписью, - шутки в сторону, человек выполняет задание Академии наук! - определил свое место в экспедиции: член такой-то бригады, такого-то по специальности отряда.
      Всю весну готовились. Ездили в деревню Кочергино, где Клязьма еще и не Клязьма вовсе, а так себе, никудышненький ручеек, смотрели Клязьму и подо льдом и в половодье. Учились спать в любых условиях, делиться каждым куском, думать о товарищах прежде, чем о собственных удобствах. Учились делать самое тяжелое, прямо-таки противоестественное - люди науки! - каждый день отдавать отчет во всем виденном, записывать каждое наблюдение, каждый свой шаг.
      ...Еще только-только начиналось все это - шел пятьдесят четвертый год! Новым рывком поднималась страна в большой поход: зажигать огни по глухим местам, осваивать новые земли. Молодежь вновь выходила в звездный маршрут - только-только должна была выйти!.. Группа школьников, гордо именовавших себя "мещерцами", сидела лагерем в лесу, ждала своего руководителя, который обещал посвятить экспедиции драгоценные свои отпускные дни, - готовилась выступить по общему сигналу.
      ...Как точно он угадал свое время, коммунист Беклешов, а ведь иные только еще примеривались, только размышляли!..
      
      Собачкой на цепочке бежит впереди, чутко вздрагивая, пятно света от электрического фонаря. Пружинит под ногами влажная от росы, тугая, словно резиновая, тропа. Ничего не слышно, кроме звука собственных шагов, кроме своего же голоса, - тихо.
      Болотные солдаты
      Шагают, взяв лопаты,
      Все в топь,
      Прямо в топь...
      Он придет, а они спят. Если кого-нибудь разбудить - на лице у разбуженного отразится и удивление, и радость, и сожаление о том, что вот - прерван недурной, в сущности, сон, и что-то очень напоминающее снисходительную усмешку: "Борис Леонидович, опять вы приехали..." Наташка Грошева, существо добродушное и безвредное, но языкастое до ужаса, скажет что-нибудь вроде: "Ага, Борис Леонидович, и вы без нас не можете, я вам говорила, - не только мы без вас..." Это она-то без него не может!.. Улыбнется обольстительно и тут же опять завалится спать. Она и песни любит петь, и всякие эти костры помешивать, и мальчишками командовать, но все это потом, когда выспится. Новая ее подруга, Светка Войтоловская, хитренько улыбнется, крепче зажмурится: дескать, слышу, слышу, кто приехал, - вот теперь только и спать - в этом симпатично устроенном мире... Гришка Самсонов высунет из спального мешка лохматую, цыганскую голову: "Борис Леонидович приехал? Эй, народы!.." С этого сон соскочит мигом, только удерживай, иначе через минуту весь лагерь будет на ногах.
      Еще минут сорок - и начнет светать, июньские ночи коротки. Поздно он выбрался сегодня, все что-нибудь задерживало. Забегал к "деду Гордею": "дед Гордей" еще на факультете славился умением делать почвенный разрез, пусть покажет ребятам. Хотел захватить Гордея с собой, Надюшка запротестовала: Борис, говорит, психом был и остался психом, а Гордею завтра к девяти на работу. Женится Борис когда-нибудь, как же!.. Борису тоже завтра на работу к девяти.
      Тропинка понижается, редеет лес. Никто не встречает? Нет, никто. Спиной к лесу повернулись палатки. Борис Леонидович бесшумно заглядывает в крайнюю; свет от фонарика падает на смуглое лицо Гришки, тот, не просыпаясь, бормочет: "Пойди ты к черту..." Борис Леонидович хохочет.
      Кто-то спит в стороне, зарывшись головой в хворост. По сатиновым шароварам, облепленным репьями, по нечесаным, сбившимся набок косичкам, по всей этой позе, отверженной и строптивой, Борис Леонидович узнает Шурку. Опять, видно, со всеми перессорилась, горе горькое!.. Он стоит над ней в нерешительности - разбудить, не надо?.. Задумчиво стягивает куртку, осторожно накидывает на Шуркины плечи.
      Беспечное, право, царство!.. Ирочка Максимович, видимо дежурная, откровенно дремлет у костра, одна из ее кос тяжело повисла почти над самым пламенем. Борис Леонидович подсаживается рядом, забрасывает косу девочке за плечо; та, еще не проснувшись, улыбается:
      - Борис Леонидович...
      - Тшш...
      - А что такое?
      - Не пугай тишину.
      Они сидят и слушают, как потрескивают в костре сучья.
      - Что с Шуркой? - тихо спрашивает Борис Леонидович.
      - Она дежурная.
      Час от часу не легче!
      - Дежурная?
      
      - Да. Возитесь, возитесь с нею ("Очень мягко сказано", - мысленно отмечает Борис Леонидович. Наташка бы сейчас прошипела: "Нянчитесь с Шурочкой своей!.."). Она ни с кем не считается, грубая такая...
      - А просьбу мою забыли?
      - Терпеть? Борис Леонидович, нет же никакого терпения!.. Ну, почему я должна за нее так вот сидеть, почему?..
      "Это верно, - Борис Леонидович смотрит на Иру добрыми глазами. - Никто бы и не сидел, это Ирочка умница..."
      - Разбудить ее?
      - Ой, не будите!..
      Пусть Шурка спит, так ей, в конце концов, и надо. Все спят, и никто ничего не знает, а Борис Леонидович принадлежит сейчас только Ире - ей одной!..
      - Давай играть, - предлагает он. - Кто из нас больше услышит...
      Оба с таинственным видом загибают пальцы. Ира шевелит губами и опасливо косится на руки Бориса Леонидовича, тот прячет руки за спину.
      - Говори.
      - Говорите вы!..
      Борис Леонидович один за другим разгибает пальцы:
      - Хворост трещит.
      - Так.
      - Лист шуршит. Какой-то серьезный зверь пробирается - слышишь?
      - Слышу.
      - В палатке у мальчишек храпит кто-то...
      - Это Павлушка!
      - Лягушки на болоте курлычут - далеко...
      - Все?
      - Все.
      Ира ликующе сообщает:
      - У той вон березы сучок скрипит.
      - Ну да?
      - Послушайте!.. Тихо-тихо... Выиграла, выиграла!.. - Ира закусывает губу от предостерегающего жеста Бориса Леонидовича. - Вы сейчас спать пойдете?
      - А что?
      - Поговорить хочется.
      - Не пойду спать, давай говорить...
      - Вам спать надо.
      
      - Вовсе не надо. Понимаешь, один крупный ученый, Бэ эЛ Беклешов (это они так зовут его иногда - "Бэ эЛ"), подсчитал, что человек живет двадцать пять тысяч дней...
      - Так мало?
      - Именно! Жалко спать. Ну, что вы сегодня делали?
      Ира смеется, потому что опять начинает загибать пальцы:
      
      - Ходили на обнажение. Сделали поперечный разрез Клязьмы - от той сосны. Биологи с Диной Дмитриевной гербарий собирали. - (Биолог Дина Дмитриевна была помощницей Бориса в Мещерской экспедиции.) - У Павлушки все это записано, только вы ничего не поймете: там во-от такие каракули. И битые комары на каждой странице...
      - Даже дневник записывали? - восхищается Борис Леонидович. - Совсем люди, а я все не верю...
      - Знаете что, - говорит вдруг Ира, и видно, что она прекрасно понимает цену приносимой ею жертвы. - Вы ложитесь спать. Ложитесь, потом поговорим...
      - Когда же?
      - Вот поедем мы в Мещеру...
      - Ну, а самое главное? Кусочек? Ну, тема какая?..
      Он совсем уже спит - и очки сидят как-то косо, и голова клонится.
      - Не надо, - вздыхает Ира. - Ничего не надо...
      - Разбудишь меня к первому поезду...
      - Я знаю!..
      Спит Борис Леонидович - неловко подвернув загорелую, обритую по-летнему голову, потеряв очки. Ира берет очки и дышит на них - совсем так, как это делает обычно Борис Леонидович, и протирает их, и зачем-то надевает на кончик носа. Разбудить Шурку? Ну ее, пускай спит - она и в самом деле такая какая-то...
      А уже совсем светло, и верхушки сосен вспыхивают вдруг жарким румянцем, и неистово верещит в ветвях обалдевшая от радости птаха.
      "...Б. Л. ...стал говорить мне, что главное, чтоб у каждого была в жизни цель, которой он отдается целиком. Пусть он всю жизнь будет скромным тружеником, о котором никогда и никто не узнает, но он будет жить радостно... если посвятит ей всю без остатка жизнь. "А ведь это-то и есть счастье!.." - говорил Б. Л., а сам весь был какой-то необыкновенный. Мне показалось, что он говорит о себе лично..."
      (Из дневника Ирины 3., 1954 год)
      МЕЩЕРСКАЯ СТОРОНА
      Когда Сергей Хазанов только появился в экспедиции, ребята отнеслись к нему восторженно, как к диковинному зверю. "Ну и что будет дальше? - весело ждали они.- Чем все это может кончиться?"
      Например, привал. Все разбредаются - кто за хворостом для костра, кто за лапником для ночлега, кто-то ставит палатки, дежурные моют крупу. В этой обстановке Сережа располагается поближе к костру в свободной, непринужденной позе и достает из рюкзака книжку.
      - И как, - интересуются, пробегая, ребята, - завлекательная книжка?
      Сережа искренне отвечает:
      - Очень!..
      Иногда Светка Войтоловская, у которой это лучше всего получалось, с неизменной своей дружеской улыбкой просила его, протягивая ведра:
      - Сережа, пожалуйста...
      Сережа срывался с места, с удовольствием приносил два ведра воды и снова растягивался у костра. Ни на какие удобства он, в общем-то, не претендовал, дежурные ему не мешали...
      - Он неплохой мальчик, - убеждала товарищей Светка. - Просто он ничего не понимает...
      - Прекрасно понимает! - отрезала Наташа. - Есть он понимает, да?. Ложку мимо рта не проносит? Эгоист он, вот кто...
      - Эгоист, - соглашалась Светка. - Так ведь это никакой не недостаток, это болезнь. Разве на больных сердятся?.. Это пройдет.
      - Не пройдет.
      - Пройдет, я за него ручаюсь...
      Сережа удивился бы, услышав этот спор: он не считал себя эгоистом. И ему здесь нравилось. Нравилось, что здесь во всем доверяют ребятам и нет назойливой домашней опеки. Нравилось, что идет дружная, совместная жизнь - он еще не видел такой жизни. Очень нравились девочки, не то что школьные, ябеды и кривляки. Очень нравилась Светка.
      Впрочем, Светка нравилась не ему одному: своим сердечным и ровным ко всем отношением, совершенной открытостью, той безыскусственностью, что действует сильней самого утонченного кокетства. Девочки льнули к Светке, мальчишки угрюмо и молчаливо влюблялись - в некрасивую, в общем-то, девчонку, похожую на взъерошенного птенца; свои торчащие за ушами косички Светка сама пренебрежительно называла хвостиками.
      Ближайшей Светкиной подружкой считалась Наташа Трошева, умненькая, самолюбивая, очень хорошенькая - классическая школьница с журнальной обложки, Наташа Сергею тоже нравилась. Он записал в своем полевом дневнике, в котором, в отличие от других ребят, писал много личного: "...Еду не за работой, а затем, чтоб было что вспомнить. Вообще молодость, пока много энергии, надо прожить так, чтоб не было жалко бесцельно прожитые годы..." Несмотря на всю схожесть этой записи со знаменитыми словами Николая Островского "Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так...", несмотря на упоминание в обоих случаях о бесцельно прожитых годах, содержание Сергей вкладывал несколько иное: он дорожил прежде всего яркими впечатлениями, событиями, набегающими одно на другое. Он вовсе не стремился чему бы то ни было целиком отдать всю свою жизнь, сгореть до срока, - жить ему чертовски нравилось; ничего, кроме доброжелательства и любопытства, не выражало его крупное, красивое, доброе лицо.
      Мать Сергея была счастлива вторым браком; домашнюю жизнь стремилась построить так, чтоб ее "мальчики" - ее сын и ее муж - меньше сталкивались друг с другом.
      Сергей охотно шел ей в этом навстречу: надо предоставить взрослым жить так, как им вздумается, - выгадываешь от этого прежде всего ты сам. Начинающий деспот ставил себе в заслугу даже собственное равнодушие. Он был полон претензий: "они", то есть мама и отчим, так и не сумели, в конце концов, оставить его в покое, у него это получалось лучше.
      Сергей и у "мещерцев" чуть было не начал с претензий. Стороной он слышал, что здесь все влюблены в руководителя, и заранее решил, что никакого культа личности не потерпит.
      Но никто и не создавал никакого культа. Сидел около костра загорелый лысоватый мужчина в очках и, давясь горячей кашей, весело косился на Сережу:
      - А ты, видно, покушать не любишь...
      Сергей самодовольно огладил брюхо: покушать он любил и ничего не имел против того, чтоб это в нем отмечали, - все сколько-нибудь стоящие литературные герои понимали толк в радостям жизни...
      После еды каждый мыл свою миску, и Сергей помыл свою, и Светкину, и даже миску Лени Звездочета, потому что Светка, увлекшись спором с Леней, небрежно сунула ему обе. А когда Сережа вернулся от реки, около палатки, где он оставил Свету, шла неистовая возня: Звездочет и Светка, кряхтя, старались одолеть Бориса Леонидовича и прижать его обеими лопатками к земле, а тот настороженно выжидал, пока, изловчившись, не подмял их обоих под себя. Сергей с восторгом кинулся на помощь, но Борис Леонидович подмял и его, радостно подвывая. От него, азартного, разгоряченного, пахло потом, он, слегка задыхаясь, говорил, больно прищемив Сережину руку:
      - Не так, думай. Думай, не торопись...
      Сережа подумал и вместо того, чтоб безрезультатно барахтаться, сделал гибкое движение всем телом. Вырваться ему не удалось, но Борис Леонидович сказал: "Вот теперь лучше" - и встал.
      - Спать не дают, - тут же нажаловался он ответственному дежурному Гришке Самсонову. - Лег человек поспать...
      Какой там культ личности! Это Сергей с тех пор сам приставал к Борису Леонидовичу, преданно заглядывая ему в глаза:
      - Борис Леонидович, стыкнемся?..
      Шли по Мещере. Стояли лагерем сначала на реке Кержач, на высоком, песчаном ее берегу. В желтом Кержаче купали свои вершины подмытые сосны, вздымали, словно заломленные руки, обнаженные корневища. Потом вышли на Клязьму, спустились до деревни Переборы - здесь был очередной "ключ". Стройный, без подлеска, удивительно чистый бор, мягкие мхи, в которых тонет нога, стволы - все оттенки красновато-коричневых тонов, как на терракотовых вазах. Сергей уже не полеживал с книжечкой: не получалось.
      День начинали дежурные. Перед дежурными сами собой обугливались сучья: пламени в ярком солнечном свете видно не было, дым стаивал незаметно. Над ведром, в котором урчало варево, вздрагивал воздух.
      После завтрака цепочками разбредались в маршруты. С громадными папками через плечо углублялись в чащу биологи под деликатным водительством Дины Дмитриевны или Ирочки Максимович. Гидрологи сталкивали в воду лодки. С чудовищным посвистом, от которого птицы шарахались в ветвях, удалялся вдоль берега геологический отряд. Дольше всех возились историки и монографы - чистились, привередничали: им предстояло идти "в люди", изучать местные промыслы и колхозные угодья.
      "Мещерцы" дорвались до своей Мещеры. Они записывали в своих дневниках о том, как вредна глубокая вспашка на легких, песчаных почвах, и о том, в каких местах Клязьма загрязнена, - загрязнена настолько, что это препятствует рыболовству. О том, каков рельеф дна, что растет на берегах, как живут приклязьминские колхозы. "Колхозники говорят, - писали они, - что если бы вместо зерновых, которые дают мизерные урожаи, им разрешили разводить в пойме огороды, то они завалили бы всю область овощами".
      Все это были настоящие человеческие слова, настоящее дело. Это не то что дома, когда мама просит: помой посуду, сходи за хлебом, прибери за собой... Явно воспитывает: прекрасно может сама сходить за хлебом, помыть посуду.
      Здесь не то. Вот так же легко и свободно, как ребята обычно предлагают друг другу: "Пойдем искупнемся" или "Пойдем побросаем мяч", так в лагере "мещерцев" говорят, даже в часы, свободные от работы: "Я интересное обнажение нашел - пойдем зарисуем?", или "Пошли профиль снимем - кто с нами?", или "Ниже по течению излучина потрясающей силы - промерим?" Здесь, если ты, предположим, начальник гидрологического отряда (а Сергей как-то вовсе не заметил, как им стал), то ты отвечаешь за все гидрологические описания и промеры: никто за тебя твоей работы делать не будет. Пятилетка этих мест зависит от того, что расскажут в своих отчетах "мещерцы". Только так. Напоминаем: в юности иными масштабами не мыслят.
      И Сергей научился поговаривать, как и все: "Пойдем снимем профиль" или "Пойдем промерим". Начал ходить эдаким трудягой в рубахе навыпуск, утомленно приволакивая ноги и держа на весу набрякшие от вечной гребли ладони.
      А потом оказалось: Сергей умеет такое, что не каждому дается, - писать стихи. И записи в его дневнике живее и ярче, чем у других, и "Мещерцы", которые он выпускает, - содержательнее и острее. А когда произошло солнечное затмение и Борис Леонидович объявил конкурс на то, кто это затмение лучше опишет, все ребята добросовестно написали, как сначала потемнело, а потом посветлело и как все это было красиво, а Сергей описал и пригнувшуюся в ужасе, тревожно зашептавшую траву, и заметавшихся птиц, и невыносимое для каждого живого существа ощущение стремительно гаснущего мира. Это был подлинный триумф. Под общие аплодисменты Борис Леонидович вручил Сергею первую и единственную премию: кулек конфет. Конфеты Сергей, подумав, разделил с ребятами.
      - Хотя, в сущности, - не выдержал он, - писал я, а не вы...
      На что Светка, с трудом поворачивая во рту липкую конфетину, равнодушно бросила:
      - Ну и подумаешь...
      Короче говоря, Сергея "приняли". Только иногда Леня Звездочет, с которым Сергей ближе всего сошелся, книжник и немного задавака, удивлялся: "Черт тебя знает, Серега, в какой тебя семье воспитывали - в советской?.." Или Наташка Трошева, ни к кому не обращаясь, безразличненько цитировала Горького: "Барство-то, милачок, как оспа". Это значило, что Сергей - в общем-то, свой парень - опять что-то такое ляпнул.
      Из ребят очень ярок был Гришка Самсонов. Иногда мальчишки в своей палатке взрывались диким весельем, пели нарочито скверными голосами "Лежат убитые, кровью залитые". Гриша откладывал гитару, с которой не разлучался, отбивал аккомпанемент на жестяном ведре, приплясывал, шаманил; темные кудри, смуглый, лоснящийся торс, ситцевая косыночка на шее...
      - Я веселый, - говорил Гриша о себе. - На собственных похоронах закажу "Цыганочку" плясать...
      - Ты цыган, что ли? - спрашивали его.
      - Маму спросите. Мама русская.
      Лешка Бандурин играл роль разочарованного, не слишком понятого людьми бродяги, пришельца из нездешних мест. Колхозников называл "туземцами", избы - "хижинами" или "ранчо", завалящую лошаденку - "мустангом". Дешевые сигареты, тайком от Бориса Леонидовича, курил так, словно ему известны иные, тончайшие ароматы. Взбитый хохолок на лбу, зеленые, беспокойные глаза... Ребята посмеивались, посмеивался и Сергей: себя-то он, во всяком случае, считал умнее...
      Чем-то очень привлекала Сергея Шурка. Эта ни с кем не считалась. Ходит вразвалочку, говорит иногда такое, что не каждый парень скажет. Работает только по настроению, когда очень захочет, а Борис Леонидович почему-то терпит, не вмешивается: другому давно бы влетело. Ребята иногда бунтуют: "Почему нам нельзя, а Шурке можно?" Сергей так полагал: Борис Леонидович гибок, ребята прямолинейны...
      Главным человеком был Борис Леонидович. Не то чтобы очень сильный или как-нибудь особенно сложенный, но, как обмытый волною валун, необыкновенно ловко обкатанный той жизнью, которую вел: удобно, по-походному одетый, все умеющий, сказочно выносливый, подвижный. Даже больная нога - о ней с ужасом рассказывали девочки, которым случалось его бинтовать, - не нарушала этого впечатления бодрости и какой-то слаженности бытия. Никого Борис Леонидович не воспитывал - так, во всяком случае, казалось, - никому, как выражаются ребята, "на психику не давил"; жил - и всё, и получал неподдельное удовольствие, как будто все, что он видит и делает, для него, как и для самого зеленого мальца в экспедиции, сейчас впервые. Что ему ни скажи - понимает все; понимает, как очень немногие, - в том самом наилучшем смысле, в каком это можно понять. Весь он окутан тайнами, своими и чужими, вечно в заговоре с кем-то, под очками у него постоянно теплится хитроватый, веселый огонек, и ребята, заметив этот огонек, пристают:
      - Борис Леонидович, что вы придумали? Честное слово, никому не скажу...
      При нем не может быть вызывающей бравады, нескромности, оголтелой упоенности собой, - не может, потому что в нем самом этого нет ни на волос, а он создает коллектив по образу и подобию своему. Создает коллектив разве? Ничего он вроде не делает такого...
      Отзовет в сторону ту же Шурку, кажется ничуть и не задетую всеми этими ребячьими разговорами:
      - Рассказать сказку?..
      Уведет ее в овражек, в который никто до сих пор как-то не забредал, к роднику, кивающему меж замшелых камней, под нависшими еловыми лапами.
      - Нравится?
      - Ну и что?..
      - А на том вон камне - смотри! - сидит старичок лесовичок. "Иди, иди, Шуренок, за клубком, никуда не сворачивай, ни с кем не разговаривай - приведет он тебя в Кощеево царство..."
      Шурка улыбается. Не сказку она ценит, сразу видно, - эту вот руку на своем плече. Она и сама знает, что плохая: не получается почему-то...
      - А вот избушка на курьих ножках! - виновато говорит она.
      - Где?
      - Под той сосной - смотрите лучше!..
      - Правильно! Я-то не заметил...
      ...- Сергей, пойди сюда!..
      Сергей включается в игру с ходу: очень он это в Борисе Леонидовиче любит.
      - Что-нибудь подарите?..
      - Смотри.
      Под ногами - да что там под ногами, на уровне груди! - сложенный из медных иголок, копошащийся муравейник.
      - Здорово! - удивляется Сергей. - Никогда такого не видел. Можно брать?
      - Бери - твое.
      Борис Леонидович человек широкий; он дарит Сергею и случившийся рядом нежно-розовый, словно насквозь просвечивающий ствол березы, и лоскутки небесной лазури, запутавшиеся в ветвях.
      Знает ли он, как много для ребят значит - вот с этой своей ненавязчивой, мягкой манерой, с этой поминутно вспыхивающей игрой? Борис Леонидович аккуратно прочитывает ребячьи дневники, пишет на полях: "Внимательнее приглядывайся к людям". Или - "Больше конкретности в описаниях". Или - "Запустил записи - как же ты поможешь ученым? Превратился в простого бродягу-туриста". Именно потому, что он регулярно просматривает дневники, о нем там не сказано ни одного доброго слова.
      Иногда в дневниках мелькает то жирно подчеркнутое, то едва заметное "Не читать". И никогда никому не приходит в голову - даже в самые трудные для экспедиции дни, - что доверчивая надпись эта "Не читать" свидетельствует в пользу экспедиции красноречивее, чем самые красноречивые отчеты.
      Так вот - критику руководителя никто под рубрику "Не читать" не загоняет. Наоборот! "По-моему, Борис Леонидович неправ"... "Вообще Борис Леонидович в последнее время"... Сергей, посвятив Борису Леонидовичу в своем дневнике несколько неодобрительных страниц, в конце концов рассердился: "Когда не нужно, берет дневники чуть не каждый день, а тут как назло..."
      Между тем закончен первый маршрут, Клязьма исследована от устья Кержача до города Владимира. Остается несколько свободных недель. Второй маршрут, от Владимира до впадения Клязьмы в Оку, начнется позднее, в августе.
      Отпуск у Бориса Леонидовича приходит к концу. Это ничего - так он говорит ребятам, - он продолжит его, возьмет за свой счет; ребята не очень вникают в то, что это значит - "взять отпуск за свой счет". "Мещерцы" идут с Борисом Леонидовичем поперек Мещеры - идут "так просто", для души...
      Они попадают в село то в престольный праздник, то в разгар трудового колхозного дня, где-то сгребают сено, где-то выходят на прополку, стучатся по ночам в крестьянские избы, и жизнь, ничего о них не знающая, застигнутая врасплох, жизнь, яркая, как картинки в проекционном фонаре, встает перед их глазами.
      ...Еще двадцать семь - двадцать восемь лет назад здесь не жил никто. Пришли в глухие, таежные места несколько бедняцких семей, пригнали сюда жалких своих коровенок, пару заморенных лошадей, принялись корчевать пни, рыть канавы, осушать болото. От всех доходов отказались, все складывали в общий котел. Жили в шалашах, а строили электростанцию, хозяйственные постройки: замахивались на долгую жизнь. На фермах колхоза "Большевик" невольно понижаешь голос, как в храме, - такой за всем, что видишь, чувствуется огромный человеческий труд. А какое терпение, какая вера в советскую власть! Совсем по-новому смотришь на такие прозаические - для тебя, городского жителя! - полугородского типа дома, на телефонные провода в сверкающем небе, на цветники посреди колхозной усадьбы.
      Дальше, дальше... Леса - и на каждом шагу иные: боры, дубравы, березовые рощи. Реки - светлые, веселые, с упругим дном в скользящих солнечных узорах; или черные, как нефть, с таинственной глубиной; или бурые от тысячелетних залежей торфа. Озера, поросшие кувшинками и камышом. Яркие заливные луга, знаменитые болота. Нога тонет в могучих мхах. Дальше!.. Стеклодувенный Гусь, Гусь-Железный... Знаменитые погреба Баташихи, где, по преданию, замуровывали или топили неугодных рабов, железоделательные заводики, с крепостной поры вросшие в землю. Оторванные от всего света места. Старообрядческие скиты, лесные часовни, темные образа у "чудотворных" источников. Мещера... Старухи, вглядывающиеся в молодые лица слезящимися глазами: "Куда ж вас гонят, болезные?.." Деды в холщовых портах, женщины-труженицы с тихой улыбкой, пастухи, зубрящие по школьным учебникам математику и иностранный язык (тишина, кнут под мышкой, стадо, позванивая колокольцами, мерно похрупывает траву), темнолицые рабочие со сверкающими зубами, рыбаки, охотники, председатели колхозов... Каждый помешан на своем, каждый живет здесь столько, сколько себя помнит, каждый считает, что красивее, богаче, милее нет места на свете. А ты - твое дело такое! - ты смущенно улыбаешься, и благодаришь, и идешь мимо, мимо, и они прощают тебя...
      Однажды вышли на взгорок - и ахнули, и замерли, не в силах думать ни о палатках, ни о ночлеге. Далеко внизу - багряное озеро, сужается, исчезает, вновь вспыхивает между деревьями. Опрокинутый в его водах мир: крошечная деревенька с пожаром в каждом оконце, стада гусей, замусорившие пологие берега, дремлющие челны, сети, развешанные для просушки. По-вечернему звонкие, очень далекие голоса. И леса - леса, застывшие в воде и спешащие дальше, к горизонту. Леса, пытающиеся захлестнуть все: и эту деревеньку, и озеро, и ветвистые извилины дорог, и пролысины полей, и еще одно озеро, очень далекое, уже погасшее, подернутое сиреневой дымкой. И сиреневой дымкой подернутые - за тем, дальним озером - еще леса...
      Борис Леонидович первый нарушил молчание:
      - Ну, кто найдет настоящие слова?..
      Сергей высунулся было со своим, Борис Леонидович поморщился: не то. Звездочет схитрил, прочел Есенина:
      Как бы ни был красив Шираз,
      Он не лучше рязанских раздолий...
      Нет, и поэтический авторитет Есенина не помог: не те слова! Кто бы и что ни предлагал, Борис Леонидович только мычал, как от зубной боли.
      И тогда отличился скромный завхоз экспедиции Николай Коломыя. Красноречием Коля не блистал и вообще не претендовал ни на что, когда так вот просто вздохнул - с некоторым опозданием: он был человек основательный, неторопливый; вздохнул глубоко, от всей души:
      - Вот это да! Это - Мещера...
      И удивленно оглянулся на радостно завопивших ребят:
      - Вы что, народы?..
      КОЛЯ КОЛОМЫЯ
      Когда поезд бодро гудит и идет полным ходом - кто задумается об усилиях машиниста и кочегара, кто скажет о них доброе слово? Изредка кто-нибудь из пассажиров поднимет глаза от газеты или от костяшек домино, заметит: "А идет - ничего себе" - и вновь погрузится в свои дела. Но стоит поезду выйти из графика хотя бы на полчаса - как единодушны будут пассажиры в осуждении паровозной бригады! Счастлив машинист, отделенный от своих пассажиров звуконепроницаемой средой...
      Коле было хуже: Коля не мог не слышать всего, что про него говорилось.
      Он знал, что сегодня нет хлеба, и спешил в Собинку. Он почти бежал с нелегкой ношей, чтоб поспеть к подъему, и все-таки не успевал, и никто не говорил "спасибо" за то, что хлеб принесен, а всё ругали за то, что хлеб принесен не вовремя. Дежурные уходили вместе со всеми в баню и не возвращались к сроку, и Коля, видя, что обед опаздывает, сам разводил костер и сам что-то такое на скорую руку готовил, и никто не благодарил его за то, что обед все-таки есть, а все ругали за опоздание, - дежурных не ругали, потому что никто так и не понял, кто именно дежурный, а Коля был здесь, на виду, - Колю ругали. И Сережка Хазанов, которого Коля терпеть не мог, с удовольствием уминая приготовленные на обед макароны, говорил: "Наконец-то вовремя готов ужин".
      Однажды, в который раз пересчитав оставшиеся банки, Коля приказал сгущенку не вылизывать - остатков могло вполне хватить на утренний кофе. Ребята подняли его на смех:
      - Ну, Плюшкин! Дошел...
      Тогда Коля не выдержал и заплакал, отворачивая от ребят злое, мокрое лицо.
      - Тоже завхоз, - передернула плечами Наташа Трошева. - Хуже последней девчонки...
      Коля ушел в палатку, успев на прощанье сказать: "Банок не вылизывать - ответите..." В палатке он дал себе волю и заплакал навзрыд, чувствуя себя навсегда потерянным в безжалостном мире.
      А они тем временем вылизывают банки! Эта мысль отрезвила его и, как ни странно, успокоила. Ожесточенно вытерев глаза, Коля пошел к Борису Леонидовичу.
      Борис Леонидович сидел в сторонке и проверял дневники. Коля заглянул ему через плечо. Это был его дневник. Мелким, куриным почерком Борис Леонидович писал: "Больше пиши о виденном". А что Коля видит? Он не видит ничего.
      - А, Коля, - обернулся Борис Леонидович. - Ты что такой?
      Удивительно, как быстро Борис Леонидович замечал, "такой" Коломыя или "не такой". Судорожно вздыхая, Коля рассказал все.
      - Я больше не завхоз, пусть Наташа Трошева будет завхозом...
      Борис Леонидович ничего не ответил, только провел по Колйному затылку снизу вверх - от этого беглого жеста почему-то сразу сделалось легче. Молча пошел к костру, около которого как ни в чем не бывало пересмеивались ребята.
      Вот тогда Коля и услышал впервые слово "самоотверженность" - раньше он его не то что не знал, но не мог отнести к себе лично. "Чувство ответственности"... Коля в свои четырнадцать лет не очень точно знал, что это такое, но, оказывается, чувство ответственности у него тоже было. Коля испуганно переводил глаза с Бориса Леонидовича на ребят; они сидели бледные - таким возмущенным и, что всего удивительнее, таким несчастным Бориса Леонидовича еще не видел никто.
      После этого Колю с бригадой историков отпустили во Владимир. Коля, обласканный, успокоенный, ходил под сырыми сводами старинных соборов, записывая толщину стен и год росписи, смотрел, приятно удивленный, фрески Рублева, больше пленяясь знаменитым именем, чем самими фресками, и уважительно выслушивал пояснения Светки: пятнадцатый, дескать, век, а как тонко чувствует художник человеческую психологию!.. Коля не очень понимал, почему в пятнадцатом веке так уж трудно чувствовать человеческую психологию и чем двадцатый в этом отношении лучше, но недоумение свое не выдавал ничем, был утешен и счастлив.
      В лагерь вернулись поздно, в восьмом часу. Костер не горел, ребята ходили голодные, но никто не сказал Коле ни единого слова, только дежурные, не выдержав, попрекнули:
      - Черти тебя носили...
      - А сами-то? - беззлобно отругнулся Коли.
      - Борис Леонидович не разрешил ничего без тебя брать...
      Правильно! Вот кто понимал Колю - Борис Леонидович!.. Чувствовал человеческую психологию, как Рублев...
      Жизнь потянулась, не омраченная ничем, славная жизнь!.. То во время дождя Коля, "не жалея себя" - именно так записал он позднее в своем дневнике, - окопал свою палатку, и, в конце концов, все перебежали к нему, чем Коля был совершенно доволен, то, по собственному его не очень ловкому выражению, у него "хватило мужества" три раза спрыгнуть в воду с очень высокого обрыва, и общественность не обошла этот факт вниманием, то вместе со всеми Коля ходил в Собинку тушить пожар и "был разочарован", потому что тушить не довелось и вообще не пришлось сделать ничего героического. Мог ли он предположить, что мирное течение жизни его нарушит и смертельно обидит его не кто иной, как Борис Леонидович!..
      Вечер был в маршруте последний, поэтому долго совещались, чем бы его ознаменовать.
      - Прежде всего - потрясающий ужин! - мечтательно предложили дежурные. - Что-нибудь такое...
      - Блины! - восхитился Борис Леонидович, крикнул, совсем как запорожский атаман перед знатной рубкой: - Эгей, Коломыя!..
      Коля не очень охотно отдал всю муку, какая у него оставалась, - он чувствовал, что окружающие очень быстро пришли в то самое состояние, которое он теоретически понимал и которого инстинктивно боялся. Утешало его только то, что во главе всего этого мероприятия бодро и уверенно встал Борис Леонидович, - Колю он, как известно, уважал и сочувствовал ему; в знак своего доверия Коля, не дрогнув, по первому его требованию отдал даже чашки от весов, - Борис Леонидович считал, что в чашках от весов печь блины идеально.
      Радостный визг Ирочки Максимович оповещал о том, что кулинарное искусство вновь и вновь торжествует; досужие ребята налетали как воронье, Борис Леонидович ложился на блины грудью; счастливцы отскакивали, обжигаясь, разрывая пальцами пушистое, ноздреватое тесто. В здоровой обстановке взаимного уважения дали попробовать Коле - очень вкусные получались блины!..
      А потом Гриша Самсонов позвал Колю на "Бригантину" - так называлась одна из принадлежащих экспедиции лодок, - посоветоваться насчет забарахлившего мотора, - позвал как-то особенно настойчиво и с неожиданным интересом к Колиному несовершенному мнению: обычно Гриша никого к мотору не подпускал и ни с чьим мнением не считался. К тому времени, как Коля все это сообразил и, почувствовав недоброе, оглянулся, из продовольственной палатки уже выбирался бочком Борис Леонидович, давясь от смеха и роняя банки со сгущенкой.
      Жизнь словно шторм в море: вверх-вниз, вверх-вниз... Как в одной очень правильной песне поется: "Судьба играет человеком, она изменчива и зла". Только полюбишь кого-нибудь, только поверишь!.. Никогда больше Коля завхозом не будет. Ничего для людей не сделает, они еще вспомнят: строгий, но справедливый человек был Николай Коломыя!..
      Ничто больше не могло его утешить - даже путешествие поперек Мещеры. Какая бы красота ни окружала его, Коля твердо знал, что правды на свете нет, если уж здесь, в Мещерской экспедиции, нет правды!
      В Ижевском погрузились на пароход, двинулись вверх по остро сверкающей Оке. На пристани в Спасске, пока Коля разочарованно наблюдал снованье пассажиров по крутому берегу, девочки сбегали на базар, принесли ведро огурцов, прикрытое газетой. Коля для порядка приподнял газету, проверил: верно, огурцы. Сегодня ночлег в Рязани, завтра - Москва. Все. Никогда больше Коля не будет завхозом.
      В Рязани добились единственного номера в гостинице. Номер на восемь человек, а разместить надо двадцать, - вот так всегда, никто ни о чем толком не позаботится... Девчата всех выгнали, сказали, что будут готовить ужин.
      - Коля, все можно брать?
      - Оставьте кофе на утро.
      - Иди, иди, Коленька, оставим.
      - Вы помните - денег нет!..
      В общем, выгнали. Отсиживался с мальчишками в коридоре гостиницы на мягком диване. Вечно какие-то выдумки - спать хочется. Пожаловался было Дине Дмитриевне, та ласково сказала: "Терпи, дружок".
      Потом девочки пригласили в номер. На сдвинутых столах лежали разрезанные вдоль булки, сложенные вместе и залитые сгущенным молоком. Поверх сгущенки была выложена из вишен цифра "15" - откуда они взяли вишни? Под огурцами пронесли! И почему именно "15"?
      Девочки, смеясь, стояли вокруг стола, далеко отставив вымазанные сгущенкой руки. Коля так и не понял, что именно произошло: его тормошили, вокруг хлопали в ладоши. Что-то начал понимать, когда хохочущая Наташка Трошева кинулась драть его за уши, а за ней и все остальные. Черти, откуда они узнали!.. Еще утром думал: никто и не знает, что у него день рождения. Дома мама купила бы бутылку портвейна, пригласила бы Вадика и Мишку Фадеичева со двора, Вадик принес бы гитару...
      Ирочка Максимович, всплескивая руками, восторженно кричала:
      - И ни копейки денег, - смотри, Коля, - а чем не именинный пирог!..
      Потом Коле преподнесли подарок - такой, какой и всем в подобных случаях дарили: книжку, на титульном листе которой каждый что-нибудь написал на память. Больше и лучше всех написал Борис Леонидович:
      Дорогой Коля! В свои пятнадцать лет добросовестностью и большой заботой о коллективе ты сумел завоевать уважение и дружбу всей экспедиции... Пусть с каждым днем крепнет твоя вера в людей...
      Поднимают стаканы с ситро, шумно чокаются за его, Колино, здоровье:
      Если и нас когда-то
      Застанет праздник в стороне от дома...
      А Коля все исподтишка трогает подаренную книжку, все открывает ее на одних и тех же словах: "...уважение и дружбу всей экспедиции..." И лицо у Коли сейчас совсем такое, какое было тогда, когда он поссорился с Наташей Грошевой.
      ...Давно уже в столице мы,
      Нас солнце не печет,
      О нашей экспедиции
      Пора писать отчет.
      Но где бы ни бродили мы,
      Хотя бы на Луне,
      Запомним, как мы жили
      В Мещерской стороне...
      (Из "Сборника мещерских поэтов")
      "...Я стал многое понимать, о чем до кружка не имел представления. Главное, я стал смотреть на людей совсем с другой стороны..."
      (Из письма Коли К. Борису Леонидовичу Беклешову от 15 сентября 1955 года)
      ПТИЦА ЖИЗНЬ
      "Имел неосторожность без серьезной подготовки беседовать со всем кружком о планах на предстоящий год...
      Вместо поддержки, на которую я вправе был рассчитывать... я встретил или молчаливое равнодушие, или, в лучшем случае, молчаливо-скептическое одобрение: дескать, делай, делай; если будет хорошо и весело, то мы будем ходить, а нет - то мы в этом не виноваты, не мы предлагали. А некоторые сразу же высказали сомнение - не будет ли нам все это обузой, не оторвет ли у нас наше дорогое время?..
      Решил пока продолжать работу, как с обыкновенным кружком... а не с инициативной группой энтузиастов своего дела (типа Географического общества, чьи члены Семенов, Козлов, Пржевальский, Литке, не щадя сил и времени, творили географические подвиги...) Очень мне обидно..."
      (Из письма Бориса Леонидовича Беклешова И. С. Малкиной)
      
      Не слишком ли много мы хотим от людей, Борис Леонидович? Литке, Пржевальский, Миклухо-Маклай - имена-то какие!.. Вот они, перед вами, - всего-навсего школьники, привлеченные дымом костров и вольницей лагерной жизни, переменчивые, неустойчивые, то и дело норовящие кинуться прочь, куснув на прощанье, все время боящиеся что-нибудь упустить.
      Ох уж эти воспитатели!.. Чем больше им вверяешься, тем больше они от тебя хотят; чем ближе их к себе подпускаешь, тем они придирчивей и невыносимей...
      "Мещерцы" - они никуда ведь и не ушли! Покрутили носами, доказали и себе и другим, что люди они самостоятельные, разносторонние, на краеведческом кружке для них не свет клином сошелся (тем более что самая интересная пора, лето, уже позади, а следующее лето когда еще будет!..). Терпенье, Борис Леонидович, терпенье: еще сотня ребят и еще сотня, - глядишь, и намоется, в конце концов, как слиточек золота, один Миклухо-Маклай!..
      Вы лучше посмотрите, как изменился тот же Коля Коломыя! Честная, самоотверженная душа, недоверчивый резонер, навсегда обделенный юмором, - в последнее время он словно светится изнутри: людей, по собственным его словам, увидел "совсем с другой стороны". Не в этом ли ваше счастье? Посмотрите на Сергея Хазанова! Сергей и сейчас напоминает большого, очень ухоженного, занятого собой ребенка, но, каков бы он ни был, он уже всей душой в коллективе, его не оторвать. А не прикипел бы - и рос уродом. А Лешка Бандурин!.. Только в экспедиции все это слезает с него - весь этот дурацкий заемный форс. Это ли не ваше достижение! А Шурка! Человек, который на одно ваше доброе слово отзывается сильней, чем на все нотации всех учителей, вместе взятых.
      Будто мы всегда можем точно сказать, для чего работаем! Из любимицы вашей Светки Войтоловской никогда не воспитается какой-никакой ученый; прелестная девчонка с открытой душой - и все. Но вот она сидит против вас, вычерчивает поперечный разрез Клязьмы, помогая себе кончиком языка и этими бантиками, торчащими за ушами, и сердце ваше полно тепла и не очень понятной печали. Вся ваша жизнь, Борис Леонидович!..
      Кропотливо создается отчет. Отчет гидрологического, геологического, биологического отрядов. Пишутся доклады - о почвах долины реки Клязьмы, о работах по освоению и мелиорации Мещерской низменности. Приводится в порядок дневник ответственного дежурного, подклеиваются старые "Мещерцы". Карты, схемы, образцы пород, почвенные разрезы, фотографии. Ребят утешает то, что вся эта канитель называется "по-научному": "камеральная обработка". Подстегивают слухи, что кто-то где-то не хочет принимать их всерьез, что конференция в Академии наук, возможно, не состоится.
      ...Отправляются на целину первые комсомольские эшелоны; первые завоеватели приходят на крутые берега Ангары. С временем не поспоришь!.. Создаются и другие детские экспедиции типа Мещерской; еще очень немного, но уже создаются.
      Если бы все это хорошо понимали!.. Чего только не наслушался Борис Леонидович за время подготовки к конференции: "Детские бирюльки...", "Жалкая возня с детишками...", "У нас, видите ли, милейший, не детский сад..." Элементарное доброжелательство - что, казалось бы, обязывает людей меньше!..
      В самом Доме пионеров встала на дыбы старший преподаватель Генриетта Павловна (или, иначе, "Прекрасная Генриетта", или "Мадам Генри", или, кратко и выразительно, просто "Мадам"): "Нянчитесь с Беклешовым, создаете ему популярность, а он между тем здоровьем, самой жизнью детей рискует для своих рекламистских целей... Научные данные!.. Видели мы, как эти научные данные собирались..."
      Началось все это еще летом, когда Генриетта Павловна приезжала в Мещерскую экспедицию с инспекторскими полномочиями.
      - Вы что, действительно считаете, - еще тогда подступала она к Борису Леонидовичу, - что все, чем вы тут занимаетесь, имеет научный интерес?
      - Безусловно!..
      - Будет вам, не обманывайте себя...
      Борис Леонидович отмалчивался. Удивительно он умел это делать - с видом человека, твердо решившего получить от разговора как можно больше удовольствия.
      - Безобразие! - раздражалась Генриетта Павловна. - Авантюризм!.. Всего в полуверсте прекрасный мост, а ваши ребята переходят речку по бревну. Вы знаете об этом?
      Еще бы не знать! Он сам и вел их по бревну, если это может Генриетту Павловну сколько-нибудь утешить...
      - Я делаю что-нибудь не так? - кротко осведомлялся он. - Знаете, я ведь не педагог...
      - Но воспитатель!..
      - И не воспитатель...
      - Кто же вы, простите?
      - Я? Не знаю. Географ...
      - Почему же вам доверили ребят?..
      На этот вопрос, увы, Борис Леонидович не мог бы ответить точно. Аудитория в лице Дины Дмитриевны, которая во время подобных перепалок почему-то неизменно оказывалась у Бориса Леонидовича за спиной, не скрывала своего удовлетворения.
      - Ничего, - утешала она его позднее. - У вас, как у Макаренко, своя Брегель. Вы только не зазнавайтесь,..
      - А похоже? - спросил он однажды.
      - Что - похоже?
      - Да вот - что зазнаюсь?..
      Дина не ответила, взглянула долгим, серьезным взглядом. Надо будет последить за собой: видно, с ним, с Борисом Беклешовым, работать тоже не сахар.
      Борис Леонидович упрямо гнул свое: докладчики, ассистенты, развернутая экспозиция - все по самому большому счету, все всерьез. И место в президиуме конференции занял в конце концов с полным сознанием законности совершаемого; только под очками все что-то теплилось от летней лукавой, мальчишеской игры. Доктор географических наук Ефремович, тот самый знаменитый Ефремович, исходивший чуть не полсвета, чьи книги ребята благоговейно листали в библиотеке, - Ефремович принял от Наташки Грошевой переплетенные пудовые отчеты МКЭ так, словно это и впрямь ценнейший вклад в отечественную науку; жал руку, благодарил. Ни одной снисходительной ноты в его голосе, ни одной обидной усмешки в рядах - а ведь сидели виднейшие географы страны. И только раз все засмеялись, засмеялись и взрослые, и сами ребята, - когда референт биологического отряда, маленькая Танюшка Субботина, взошла на кафедру и скрылась. Остались только две ее руки, упрямо вцепившиеся в края кафедры, да воинственно торчащая над кафедрой указка. Сам Ефремович, кряхтя, что-то подсовывал ей под ноги.
      Конференцию транслировали по радио, об экспедиции писали в печати, участников ее вызывали в студию телевидения, - словом, успех был полный. Всюду говорилось: это и есть то самое, что ищет педагогическая наука или, вернее, чего она не ищет, - политехнизация.
      И вот в те самые дни, когда ребята, воодушевленные, строили новые планы, случилось такое, чего не ожидал никто.
      Опять, в который раз, у Бориса Леонидовича открылась рана на ноге: сказался марш поперек Мещеры. На этот раз это почему-то было связано со слабостью, головокружением, приступами рвоты. Борис Леонидович обратился к врачам - так, как и всегда к ним обращался: на ходу, между прочим. Те, ни слова не говоря, решительно уложили его в больницу.
      Больница так больница. Ребята восприняли это жизнерадостно и просто: мы нигде не пропадали, хуже в петлю попадали!.. Плотно набивались в приемные дни, всеми правдами и неправдами проникали в неприемные, прятались от врачебного обхода у Бориса Леонидовича под койкой. Уверяли Бориса Леонидовича: болейте спокойно, мы экспедицию в обиду не дадим - вот новичков привлекли, вот работаем... Только с ребятами Борис Леонидович и отводил душу.
      Все остальное ему ужасно не нравилось. Он жаловался на ногу, но на ногу никто и смотреть не хотел. Как выяснилось, готовили его к операции желудка.
      Опять появилась Дина Дмитриевна. Опять - потому что сразу после конференции Дина твердо заявила о своем уходе: в Новосибирске, так она по секрету сообщила Борису, ее уже давно ждал один однокурсник. Борис Леонидович искренне жалел: Дина - прекрасный работник, самоотверженный, тактичный, легко принимающий его команду; не смея себе в этом признаться, он предпочитал именно таких.
      Борис и не сомневался, что Дина давно уехала, - она появилась опять. Садилась рядом, маленькая, худущая, похожая на озябшую пичугу; скромница и тихоня, смело брала руку Бориса, лежащую поверх одеяла. Рассказывала не без юмора, как директор Дома пионеров Ковригин, очевидно по наущению Генриетты Павловны, с которой считался, совсем было разбежался закрывать кружок - ваш, дескать, Борис Леонидович лежит и еще не известно, когда встанет, - и как Наташка Трошева покрыла его за это на комсомольском собрании: "Ах, вам Борис Леонидович больной не нужен, он вам только здоровый нужен; это такой у вас, товарищ Ковригин, советский гуманизм..." Молодцы ребята - верно? А выразительные Динины глаза, словно сами по себе существуя, обдавали Бориса, пока она все это рассказывала, таким теплом, таким, он бы сказал, любовным сиянием, что ему становилось не по себе: что Дина знает про него такое, чего сам Борис о себе не знает?..
      - Значит, ходите в КДП?
      - Временно.
      - А как же Новосибирск?
      Дина делала беспечный жест: подождет Новосибирск. Не стоило бы такой неприглядненькой женщине так рисковать; Борис ей, во всяком случае, не посоветовал бы... Осторожно отнимал руку: ну-ну, милая, как-нибудь просуществуем, - и с больным желудком люди живут...
      Нет, все это категорически переставало ему нравиться: и то, что вдруг появилась тетя Лиза, та самая Лиза Дворецкая, прежняя мамина подружка; она всех тут, оказывается, знала, подолгу и озабоченно шушукалась с врачами, а к Борису обращалась не иначе, как со счастливой и беззаботной улыбкой, и то, что сама мама приходила какая-то чересчур бодрая, полная подхваченных на пути в больницу восторгов, и предупредительность верного Юрки, готового отступиться от новой роли, отказаться от участия в вечерних концертах, лишь бы посидеть с Борисом лишний часок. Не успеют они насидеться? И то, что вдруг пришла Вера, пришла одна, без Сашки. А почему, собственно, без Сашки, эй?.. Сашка, безумный ревнивец, не отпускал ее обычно к Борису одну - и правильно, между прочим, делал...
      Борис безотчетно затосковал. Смотрел на людей тем самым от всех отгородившимся взглядом, который так напугал когда-то Екатерину Васильевну. Просил: не пускайте ко мне никого, ребят пускайте!.. Что-то было не то, не так... Врачи отмахивались от расспросов, бодренько похлопывали Бориса по плечу. Нужна ему их заученная бодрость...
      Что может случиться? Ничего! Ведь он все тот же: Боба Чуб, погибавший на пыльной сцене с гордым возгласом "но пасаран!". Он не изменился. Берет бритву, произносит торжественно: "За Светлану!.." Поет друзьям песню о французском барабанщике, ведет первых пионеров в первый поход... Стоит на набережной, и ветер заносит на его плечах Веркину шинель, а Вера рядом, та, прежняя, - со своей бесстрашной, все понимающей улыбкой.
      Эта малость - вся его жизнь? Он еще не жил... Кого убеждать, кому сказать? Открыть глаза и закрыть? Боба Чуб изнемогает от ужаса, мечется на больничной койке. Просит: ребят не пускайте тоже...
      Что мы знаем о своем характере!.. Мысленно рисовал себя под Николая Островского: воля, выдержка, мужество. Кого-то воспитывал. Мудрено не чувствовать себя человеком - целую жизнь вертеться на ребячьих глазах...
      Вот ты - голенький под грубой больничной сорочкой; сброшено все, что изо дня в день составляло твой облик. Где-то в кастелянской твоя одежда, в институтском сейфе - партийный билет, по всему городу разбросаны люди, с мнением которых ты считался. Нет характера!.. Нет ничего: ни мужества, ни хваленой выдержки - только жалость к себе, и ожесточение, и ужас...
      Вот тогда он и узнает, что умирает девочка. Где-то рядом, в соседней палате. Узнает случайно: семилетняя девчурка опрокинула на себя ведро крутого кипятка, пытаясь снять его с печки...
      О нет, только не это! Так низко Борис еще не пал... Он встает, ему разрешают встать. Борису еще не все равно, умирают рядом с ним девочки или не умирают. Слава богу, кажется, это и есть характер?.. Девочка лежит спеленатая, как личинка, из-под жестких бинтов безучастно смотрят тусклые глазки, - где-то Борис уже видел такие!.. Она жила бы - так объясняют Борису, - жила бы, несмотря на тяжелую травму, на почти полную безнадежность, если бы хоть малейшая воля к жизни! Но крошечный, едва теплящийся ее огонек не нужен никому; у нее никого нет, кроме тетки, живущей за городом... Старый колдун, раскинь все свои богатства!..
      Маленькая Наташка получает записку из проходной: ей пишут Света Войтоловская, Ира Максимович, Наташа большая, Танюша - какие-то незнакомые Наташе девочки, которых к Наташе пока не пускают. Тень ребенка, погибшего под Скуратовом, стоит за плечами Бориса, он не жалеет ничего. Каждый день Наташа получает подарки от неизвестных друзей. Ей пишут пионеры села Медведева - это совсем близко от ее дома: пусть Наташа скорее выздоравливает, они будут вместе гулять, учиться. Приходят две толстые, веселые тети - тетя Кира и тетя Лиля, - приносят гору мандаринов, рассказывают всякие смешные вещи. Показывают карточки своих детей: дети их тоже очень любят Наташу. Дядя Боря говорит, что это очень странно со стороны больничного персонала: умненьких, тихих девочек из Мещерской экспедиции не пускать, а таких несерьезных шумных теток пустить зачем-то...
      Главное чудо - сам дядя Боря, он всегда рядом. Ах, какие они друзья!.. Он лучше всех понимает, как Наташе больно, как у нее все-все болит - и спина и грудка... Дяде Боре тоже очень плохо, но оба они помирать не хотят, рановато им, вот что. Оба не хотят. Потому что если дядя Боря чего-нибудь не хочет, то и Наташа не хочет, - это ведь и есть дружба!.. А когда дядя Боря что-нибудь хочет, то и Наташа хочет: вот так, еще ложечку, шире клюв, - за дядю Борю, за медсестричку Лиду, за глупую тетю, которая позволяет девочкам поднимать горячие ведра. Голову выше, пальцами шевели - бедные, храбрые пальчики!.. Зато у дяди Бори есть куклы - есть смешной пьянчуга монах, и добрый Дон-Кихот, и хитрый Санчо Панса. Есть обезьянка Миссисипи, совсем как настоящая, она кувыркается в руках у дяди Бори и испуганно прячет мордочку ему под мышку... Наташа смеется впервые за все эти недели - смеется осторожным, тоненьким, хрупким, как стекло, смехом, и тетя Лида, быстро отвернувшись, говорит странным голосом, словно сердится:
      - Борис Леонидович, вам цены нет!..
      А однажды Наташа просыпается - и не видит дяди Бори.
      - Где дядя Боря? - спрашивает она. - Где дядечка Боречка? Почему он не приходит?..
      Ей отвечают: дядя Боря теперь не сможет скоро прийти, у него сегодня операция, трудная.
      Первые неуверенные шаги в длинном больничном халатике... Ради дяди Бори, только для него, очень трудно было подняться!.. Вот она, кроватка дяди Бори. Пустая. Нет дяди Бори. Лежит на боку обезьянка, смотрит на Наташу печальным, понимающим взглядом. "Тетечка, помогите!" - просит Наташа. Садится на скамеечку, берет на руки обезьянку. А теперь они будут ждать. Сколько угодно будут ждать, потому что они без дяди Бори не могут...
      А Борис Леонидович лежит, опрокинутый навзничь, прижатый к холодному столу, и чувствует, как что-то совершают у него внутри: болезненно дергают, звякают инструментами, стягивают, сшивают... Час, другой, третий. Его руки в липком поту, в мелкой, непроизвольной суете, тело не переставая дрожит зябкой, постылой дрожью. Господи, какая боль,- тупая, вяжущая, с острыми всплесками. Четвертый час... Очень хочется дать себе волю, постонать: от одиночества, от страха, от жалости к. себе, оттого, что весь ты - одно разъятое, кровоточащее, трепещущее чрево. Весь ты, не издающий ни звука, - слезливое подвыванье, исступленный вопль... Что там происходит, почему так долго? Что можно делать так долго? Пятый час... Сорвать завесу, висящую перед глазами, оттолкнуть чужие руки... Говорите по-русски, хоть одно слово по-русски, к чертовой матери латынь!..
      Сил нет. Все кончилось, и хорошо, что кончилось, а сил нет. Есть камнем лежащая внутри, накрепко вшитая боль. Осторожно!.. Отчетливая болевая траектория: стол - носилки... Бледное, в смертельной тревоге мамино лицо. Слабый жест: все хорошо, мама!.. Если бы ты знала: очень плохо, но все кончилось - и хорошо!..
      Новая траектория: носилки - койка... А это его звереныш, вот он, - всхлипывая, прижимается к руке Бориса забинтованной щекой. Маленькая моя, испугалась? Я сам испугался...
      - Лидочка, - слабым голосом обращается Борис к сестре, поправляющей ему подушки, - что у меня вырезали - честно?..
      - Честно?
      - Да.
      - Опухоль, Борис Леонидович. Не злокачественную, вы не тревожьтесь.
      Подходит приятельница тети Лизы, Софья Ароновна, врач, откидывает одеяло, щупает пульс. Неодобрительно поглядывает на прижавшуюся к руке Бориса Наташку:
      - Она вам не мешает?
      - Что у меня вырезали, Софья Ароновна?
      - Опять за свое! Я уже вам говорила: язву желудка...
      Софья Ароновна отходит - несокрушимая в своих принципах, профессиональная до кончиков ногтей.
      ...С грохотом, сверкая и слепя, обрушивается лавина. Она погребает все: этот ровный больничный свет, слабые руки на одеяле, которые еще двигаются, еще живы, бедную шершавую Шурку где-то там, далеко, - эта без него не сумеет! - одинокую маму, зареванное детское личико в жестких бинтах. Безмолвный вопль - ужаса и протеста.
      Тишина. Море нежности - больше ничего. Море!.. Сильные, ровные волны покачиваются, выносят...
      - Кем ты будешь, Наташенька, доктором, да? Таким, как Софья Ароновна, - сердитым, важным...
      Наташка тревожно смеется. Ради чего же была вся эта почти пятичасовая мука, ради чего?..
      КДП
      "...Все, что делаешь, видишь, о чем думаешь, все это сразу хочется привести к единому знаменателю - кружковцы"...
      (Из письма Бориса Леонидовича Беклешова)
      Ребята говорят, что Гришка Самсонов собирает их всех у себя на Новый год. "Гриша, - с мужской прямотой спрашивает Борис Леонидович, - приходить мне или не приходить - как лучше?" - "Не надо, Борис Леонидович, не приходите, - тоже с мужской прямотой отвечает Гриша. - Нам хочется одним..."
      Этим чудакам кажется, что они так и будут вместе долгие годы - одним вечером меньше, одним больше... А Борис Леонидович знает только то, что знает.
      ...Он сидит и готовится к завтрашнему занятию кружка. Обстановка не бог знает какая подходящая, но другого времени все равно не будет. Вчера сидел в Ленинской библиотеке до закрытия, сегодня делает выписки из книги Ефремовича "Некоторые вопросы физической географии". Говорили про него когда-то, что он верхогляд, человек, никакого отношения к науке не имеющий, Гречуха третировал за "развлекательство". А Борис Леонидович вот уже два дня готовится к очередному занятию кружка. С налета ничего не берет: не умеет.
      Через час соберутся его товарищи по Дому пионеров, будут обсуждать работу кружков. Доберутся до него. Ковригин будет говорить о перегрузке кружковцев, о недопустимости незапланированных походов: "Что за практика такая - раз, два, собрались! Никому ни слова..." Генриетта Павловна напомнит: "Разве Борис Леонидович когда-нибудь думает о здоровье детей!.." Что за человек Борис Леонидович - из одних недостатков!..
      Лидия Львовна, новый работник Дома пионеров, говорит осторожнее и умнее всех: в работе краеведов, так ей кажется, многое держится на увлечении, на азарте. Лично Лидии Львовне больше по душе стиль Макаренко: подтянутость, деловой мажор... Господи, а разве в кружке у них не так? Нет целеустремленности. Это неверно! Неверно, что в кружке у них нет дисциплины...
      Борис Леонидович отмалчивается - в который раз! Закон сохранения энергии. Дадут ему слово - поблагодарит за критику, пообещает подумать, все учесть. Отвесит в сторону дам легкий полупоклон: "Прошу и впредь не оставить советами..." У Генриетты Павловны черты лица смягчатся, глаза подобреют, - эта отвяжется на какой-то срок. Лидию Львовну так просто не проведешь - прищурится, погрозит пальцем: "Хитер Борис Леонидович!.."
      Вот и школы слили, ликвидировали позор раздельного обучения, а в работе с молодежью та же инертность, оглядка, постылый шаблон. Почему Борис Леонидович чувствует себя вечно особняком, на отшибе? Эдакая надменная горная вершина в горжетке из облаков... Может, творчество, каково бы оно ни было, всегда одиноко?..
      На днях говорил об этом с Лялей Ковальской: "Вот ты педагогом работала - ты чувствовала это?" - "Одиночество?" - "Да". Ляля услышала что-то совсем другое - женское, свое, ласково притянула его голову к своему плечу: "Лучше скажи, когда женишься?" Ответил первое, что в голову пришло: "Мне бы такую найти, знаешь, чтоб ничему не мешала. Тихую пристань..." Ляля легонько оттолкнула его: "Слушать не хочу! Тихая пристань... Еще будет все: любовь, ликованье".
      Милая Ляля, расплывшаяся, потяжелевшая, полузадушенная сердечной болезнью. Казалось бы, только и осталось от юности, что легкие волосы да упрямо наклоненный, выпуклый, как у молодого барашка, лоб, - черта с два, найди у иного двадцатилетнего такую душевную свежесть!.. А ведь сколько пережито: всем сердцем была в том, что выпало на долю поколения, ни от чего не уходила; работала - так, наверное, только русские женщины умеют работать...
      Они все такие, пискаторы, - те, кто остался. Какими волнами не окатывалась, о какие камни не билась - вот она, дружба!..
      Вот она, истинная цена веселым дружеским посиделкам! У одних - отпузырится, как газ в откупоренной бутылке, останется противная на вкус, выдохшаяся жижа. У других - как закваска: перебродит, поднимет тесто; его как ни мни, как ни колоти - оно все крепче.
      Не так давно пискаторы спохватились: Бобе Чубу тридцать пять, половина жизни!.. Строго прикрикнули на Бориса: все дела побоку, вечер проведешь со стариками. Это они-то старики!..
      Сначала поздравляли куклы. Дон-Кихот протягивал юбиляру руку, как достойному собрату; Санчо Панса заклинал не забывать и бренную плоть, тешить ее своевременно сном и яствами. Коробочка сетовала: не нужны Борису мертвые души! Плюшкин радовался тому, как изобретательно Борис замусорил всю квартиру привезенным из разных поездок хламом... Ляля, как и тридцать лет назад, облачилась в мантию "профессора Анчурийского", произнесла торжественную юбилейную речь. "Какая-то частица и нашей, смелой и веселой юности есть в нем... - говорила она. - Если мы хоть немного помогли людям, которых навсегда приняли в свое сердце, - Катюше и Косте - создавать человеческий облик Бориса, то мы вправе радоваться и гордиться..." Юбиляр взволнованно смеялся с подозрительно блестевшими глазами, с усилием сглатывал - что-то мешало в горле. Не очень понимал: чем все это заслужил, чем мог бы ответить? Мама откровенно плакала - и смеялась, и отмахивалась платком; мамино лицо все то же - яркое, в ямочках, с крупными чертами, с нетронутой улыбкой, только пышная челка седеет.
      Мариша подсела к Борису, тихо пожаловалась: "Куда-то уходишь, Боба..." - "Ничего не поделаешь: все мы уходим..."
      "Будет любовь, будет ликованье"... Милые друзья пискаторы!.. Он Наташкины ручонки, судорожно охватившие его шею, расцепил, сдал девочку с рук на руки исплаканной тетке. Живи, маленькая, без дяди Бори, привыкай, - так надо. Теперь-то уж наверняка - ни женщины, ни ребенка...
      Вот он, его мир, - и теперь уже до конца!.. Коля Коломыя и Ирочка Максимович клеят альбом: отчет о походе на зимних каникулах. Ирочка все, что делает, делает легко, радостно; Коля, ручной как котенок, серьезничает вовсю, старается, - хотя бы для того, чтоб понравиться Ире. Упоенно сплетничают в уголке Леня Звездочет, Сергей и Светка; перед ними лежит начатый "Мещерец", но они и думать о нем забыли. Неправдоподобно прилежная, прямо-таки образцово-показательная, сидит рядом с Борисом Леонидовичем Шурка, делает вид, что готовит уроки. Уроки - муть, а то, что Дина Дмитриевна в сторонке рассказывает своим биологам, интересно, и интересно, о чем там Светка говорит с мальчишками, но Шурка никуда не отходит: боится, что перехватят место. Вон Петя Прокопишин уже пробирается бочком между столами:
      - Борис Леонидович...
      Петю в классе выбрали комсоргом, а он представления не имеет, что делать, с чего начинать. С кем еще прикажете ему советоваться? Борис Леонидович с готовностью отодвигает Ефремовича, Шурка демонстративно зажимает уши: очень мешают все эти посторонние разговоры!..
      Никто никому не мешает, всем им эта битком набитая комната в КДП - дом родной. Хорошее слово КДП - то ли "коэффициент полезного действия", то ли "командный пункт"...
      По взгляду Шурки, устремленному за окно, Борис Леонидович понимает: что-то случилось, пришли посторонние. Господи, вот неожиданность: "Мы"!.. Юрий, Ирина, Нина приплюснули снаружи носы к стеклу, смеются, делают знаки.
      Борис торопится на улицу, втаскивает их внутрь. Ого, все, оказывается, не так просто! В помещении кружка два отчетливо размежеванных враждебных лагеря: один оживленный, победительный - друзья пришли заявить свои права; другой - примолкший, ревниво насторожившийся...
      - Хватит! - говорит Юрка, эдакий современный черт-искуситель в габардиновой шубе с шалевым воротником. - Хватит, слезай с капитанского мостика! Ребята, умыкаем его на часок...
      - С ума сошли! - пугается Борис. - Через час совещание, меня будут ругать...
      - Вот и хорошо! - радуются друзья. - А ты тем временем закусишь, выпьешь...
      - Будешь типичный разложенец, - говорит Нина и делает большие глаза. - От тебя будет пахнуть вином и шашлыками...
      - Ты будешь р-рыгать!.. - сладко воркует Ирина.
      Совсем говорят несообразное. Единственное средство их увести - уйти вместе с ними.
      - Скоро вернусь! - не очень уверенно объявляет Борис Леонидович. - Петя, прости, дружок, потом!..
      Когда он приходит через полтора часа, совещание уже началось. Он входит на цыпочках, на него неодобрительно оглядываются. Все идет как по писаному. Ковригин, светло и проникновенно глядя на Бориса, отчитывает его за что-то, Лидия Львовна против чего-то дружески предостерегает. Борис Леонидович скучным голосом кается в грехах, просит и впредь "не оставить советами". Генриетта Павловна при этом самодовольно кивает, глаза ее добреют. Дина Дмитриевна фыркает в ладошку; Борис Леонидович, опускаясь рядом с ней, трогает ее локтем:
      - Точный прицел. Песенка есть такая: "Я не ваш, я ушел". Про зайца...
      Ребята уже разошлись, только Шурка сидит, свесив над столом косички, уныло зубрит физику. Посреди стола, на самом виду, лежит договор. По этому договору Шурка и Борис Леонидович - оба! - должны соблюдать режим дня. Шурка, кроме того, должна добросовестно готовить уроки, не грубить старшим, не ругаться, - она все готова сделать, лишь бы Борис Леонидович выполнял режим дня. О том, что Борис Леонидович болен, что у него вырезано три четверти желудка и что поэтому есть он должен очень понемногу, но часто, что он вообще должен следить за собой, - обо всем этом Шурка знает так же, как и остальные ребята, но для Шурки все это - дело глубоко личное.
      - В шашлычной были? - с яростью спрашивает она.
      - Был, Шуренок.
      - Диету нарушали? Вы молчите, я и так все знаю. Нарушали?
      - Немножко.
      - Значит, недействителен наш договор, да?
      Дина Дмитриевна и Борис Леонидович пытаются успокоить разбушевавшуюся Шурку: действителен договор, честное слово, и вина он почти не пил. Немножко, вот столько. Сухого.
      - Вот столько, - подтверждает и Дина.
      - Вы, Дина Дмитриевна, молчите, - бросает Шурка на нее уничтожающий взгляд. - Вам всем его не жалко нисколечко...
      В это время в дверь заглядывает "мадам Генри", ворчит:
      - Безобразие! Одиннадцать часов, а девочка не в постели...
      - Видишь! - огорченно восклицает Борис Леонидович. - Опять влетит из-за тебя...
      Все трое осторожно выбираются из КДП - чтоб не попасть на глаза еще и Ковригину, - прощаются с дежурной нянечкой.
      - А теперь вы куда? - с последней вспышкой подозрительности спрашивает Шурка.
      - Домой, куда же? Беги, зверь...
      Шурка убегает, широко размахивая портфелем и часто оглядываясь. Борис подсаживает Дину в подошедший троллейбус, потом, помедлив, снова возвращается в КДП: к завтрашним занятиям он так и не успел подготовиться.
      Свет он зажигает не в комнате кружка, а напротив, в фотолаборатории. Там душно, пахнет химикалиями, зато окно зашторено черной бумагой. Здесь можно сидеть сколько влезет, Шурка ничего не узнает.
      "Возмущен предложением чествовать Беклешова. Дочь Наталья минувшем году перенесла четырнадцать гриппов шесть ангин два вывиха тчк Падений скольжений проваливаний отморожений не считаю тчк Долой преступного деятеля - Пострадавший"..
      
      "Второй сын становится маньяком стараниями Беклешова тчк Покорно благодарю - Отец".
      
      "В юбилейный комитет
      от Лимонадова С. С.
      Дорогие товарищи! Позвольте выразить глубокую признательность уважаемому Борису Леонидовичу Беклешову. Под его идейным руководством мои дети приобрели... самостоятельность и перестали быть тяжким грузом на отцовских плечах.
      Достаточно сказать, что этим летом я имел полную возможность отдохнуть в обществе своего соавтора, мадам Б., в Сочи, так как мои дети были вовлечены... Б. Л. Беклешовым в ТУРИСТСКИЙ ПОХОД! То же самое можно сказать и о зимних каникулах. Отправив жену в санаторий, а детей в длительную экскурсию, я мог спокойно диктовать стенографистке, мадемуазель Ж.
      На будущее лето проектирую натурные съемки на Рижском взморье, где будет сниматься (по моему сценарию) картина с нашей очаровательной артисткой Г. Я уверен, что обязательный т. Беклешов придет мне на помощь и втянет детей в какое-нибудь полезное мероприятие.
      Что же касается троек в табеле, то это естественное следствие походов и вылазок неизбежно. За удовольствия надо платить, как говорит мой друг, певица П.
      Тысяча благодарностей другу отцов - товарищу Беклешову!
      Лимонадов".
      (Из фольклора пискаторов. 7 февраля 1955 года)
      СВЕТА ВОЙТОЛОВСКАЯ
      Светка сидела на носу и, как выражаются девчонки, "воображала": трое ребят, поглядывая на нее со значением, соперничали на веслах. Вернее, двое - в байдарке было всего два весла, - но Валерка Перевозчиков, устроившийся с рейкой на корме, поглядывал тоже довольно выразительно.
      - Метр тридцать... - диктовал он Светке. - Метр двадцать восемь. Метр двадцать...
      Весла во время промеров едва шевелились, лишь бы удержать байдарку против течения. Потом байдарка двигалась к следующему "ключу" - так выдумщица Светка называла то иву, одиноко повисшую над водой, то ленивую излучину, то береговую отмель, - тут уже Дудин и Мотька Матвеев имели полную возможность показать Светке, на что они способны.
      Мальчишки были не "мещерские", а "покатиловские". Небольшая группа "мещерцев" жила в лагере "покатиловцев" и, так же как было в прошлое лето, ждала отпуска Бориса Леонидовича и начала летнего маршрута. Задание у "покатиловцев" было от Музея Революции, почетное, но не очень трудоемкое: собрать материал по истории революционного движения в этих местах. "Мещерцы" рвались им помочь, но тем самим едва хватало работы.
      "Мещерцы" томились своеобразной "ностальгией": вот и лагерь хороший, и руководитель "покатиловцев" Лидия Львовна Писаржевская - волевой, веселый, умный руководитель, и ребята вроде неплохие, а все что-то не так, не то.
      Очень трудно определить, что именно "не то". Трудный, избалованный народ "мещерцы"! "Дома", в Мещерской экспедиции, и ели почему-то не всегда досыта, и много было всякого неустройства и неразберихи, чего у Лидии Львовны, прекрасного организатора, не было и в помине (достаточно было поприсутствовать на ее советах экспедиции, на которых не говорилось ни одного лишнего слова, - Лидия Львовна проводила эти советы как-то особенно щеголевато), но искупалось это сознанием, что все, что ты делаешь, не для тебя лично нужно, что в Мещерской экспедиции никакой ты не школьник, а работяга и подвижник, человек с обязанностями, сил не щадящий для науки. И Борис Леонидович или не вмешивался в решения совета, или откровенно навязывал свою волю, ни в какое это детское самоуправление не играл, не дергал марионеток за невидимые нити. С ним все было по-настоящему. Что больше льстит самолюбию: делать общее дело со взрослыми, быть ощутимо полезным родине - каждый час, каждую минуту - или чувствовать себя воспитуемой особью пусть даже у опытного, у блестящего педагога?..
      "Мещерцы" легко подчинялись строгому режиму "покатиловцев" и их вполне справедливым правилам, но не умели скрыть эдакой снисходительной разочарованности, роптали на Бориса Леонидовича, который держал их здесь дольше, чем собирался, и оплакивали каждый потерянный для настоящей работы день. Может, поэтому Света и гнала сейчас байдарку выше и выше. Ни Валерке, ни Дудину, ни Мотьке Матвееву не было, конечно, никакого дела до режима Клязьмы в районе города Покатилова, - интересам науки могла послужить элементарнейшая влюбленность.
      Сережка Хазанов, в последнее время злившийся на Светку неведомо за что, называл ее "Ириной Бугримовой, знаменитой укротительницей львов"; в палатке у Светки вечно толклись "покатиловские" мальчишки, и она их принимала с поистине королевской простотой. Одному собственноручно создавала прическу, и тот, со всеми колючий, подставлял ей вихры польщенно и терпеливо, другому что-то подолгу втолковывала наедине. "А Ирине Бугримовой, говорят, львы откусили голову", - бормотал Сергей, заглядывая ненароком в палатку. Светка улыбалась ему. Собственно, чем объяснялся ее успех, - тем, что она в этом успехе ни минуты не сомневалась? Сергей мог сколько угодно раздражаться, впадать в уныние, вспоминать всех шекспировских героев, от очарованного Отелло до разочарованного Гамлета, - проклятая девчонка словно вовсе ничего не замечала: разве они с Сережкой не друзья?
      Вот и сегодня: Сергею, оставшемуся в лагере, представлялась увлекательная возможность утешаться сознанием, что они со Светкой друзья, - королева отправилась определять границы своего королевства.
      ...Сначала пекло послеполуденное солнце, и мальчишки раза три купались. Байдарка была рассчитана на трех человек, сидела глубоко, купаться с нее Светка не разрешала, байдарку каждый раз вытаскивали на берег.
      Потом вспомнили про хлеб с маслом, который предусмотрительно прихватили с собой, - Светка решила, что это на воде развивается такой чудовищный, несвоевременный аппетит: часов у них не было.
      Потом, после очередного купания, им стало холодно, и они надели лыжные костюмы. Солнце было не то чтобы высоко, но еще над горизонтом. Светка сказала, что выше по течению, в деревне Копино, зиму и лето живут ее дедушка с бабушкой, - просто свинство не навестить стариков, раз уж они так близко. У дедушки с бабушкой они попьют чаю, а к вечеру вернутся в лагерь: пойдут по течению, быстро, промеров делать не будут.
      - А в лагере не влетит? - усомнился было Дудин.
      - От кого? Бориса Леонидовича нет...
      - А Лидия Львовна?
      Света дипломатично промолчала. Молитесь на свою Лидию Львовну... Светке нет до нее ни малейшего дела.
      - Но ведь мы же к ужину вернемся...
      Потом впереди показался мост, очень низкий, наверное временный, потому что Светка его не помнила что-то. Они, пригнувшись, попытались проскочить под ним, но байдарка была слишком тяжела, и течение прижало их к свае. Раздался треск.
      К этому времени Светка пересела на весла, чтоб согреться. Пока она выкарабкивалась из байдарки, прошло какое-то время. Первое, что Света спросила, выбираясь из воды и c усилием заглатывая воздух, было:
      - А где Валерка?
      Валерка единственный в их компании не умел плавать.
      Потом она увидела, что мальчишек на берегу столько, сколько и полагается им быть, - трое, а не отвечают они потому, что катаются по песку и хохочут.
      - Вы чему радуетесь? - обиделась Светка. Ей было холодно и досадно.
      Оказывается, получилось действительно смешно: каждый, кто появлялся из воды, так же ошалело заглатывал воздух и таращил глаза и задавал один и тот же вопрос: "А где Валерка?" - и только потом соображал, что сам стоит в воде по горло, - мелко!..
      Стали вытаскивать байдарку по частям, потому что она совсем развалилась. Дудин долго нырял за своим потонувшим ножиком. Когда они, мокрые, продрогшие, собрались наконец у жалких остатков байдарки, было совсем темно. Почему вдруг стало совсем темно, они не понимали.
      Решили, что ни о возвращении в лагерь, ни тем более о бабушке с дедушкой речи быть не может: у всех четверых зуб на зуб не попадал. Постучались в первый попавшийся дом: их впустили, напоили молоком, позволили развесить у печки мокрые, потяжелевшие костюмы. И последнее, о чем подумала Светка, засыпая на жестком, слишком коротком сундуке: какое счастье, что в лагере нет единственного человека, которого ей не хотелось бы огорчать, - Бориса Леонидовича.
      А в лагере между тем царила тревога. Весь вечер ребята с фонарями бегали по берегу. Оказалось, что в трехместной байдарке уехало четверо. Вспомнили, что Валерка Перевозчиков не умеет плавать. Все разворачивалось по обычной для таких случаев схеме: человек, пришедший сверху, видел мотающуюся посреди реки перегруженную байдарку, старик пастух слышал под вечер какие-то крики...
      В час ночи из Москвы приехал Борис Леонидович с матерью Валерки Перевозчикова, которой вздумалось перед отъездом в отпуск навестить сына. Борис Леонидович, узнав о случившемся, побледнел и тут же, без всякого перехода, стал всех успокаивать, посмеялся над решимостью Лидии Львовны непременно за что-то такое отвечать, матери Валерки наврал с три короба о какой-то базе километрах в десяти по реке, правдами и неправдами уложил всех спать, а сам ушел на всю ночь. И Наташка Грошева с Шуркой ушли на всю ночь. И Леня с Гришей, едва только лагерь затих, осторожно спустили на воду "Бригантину". Сергей тоже хотел ехать с ними, но как-то так получилось: уснул. В глубине души он был убежден, что ничего страшного случиться не может.
      Завтракали в лагере невесело, ни о каких дневных заданиях и речи быть не могло. Мать Валерки Перевозчикова, делая вид, что ни о чем не догадывается, помогала дежурным чистить картошку и чуть ли не с каждой картофелиной спускалась к реке и подолгу вглядывалась в ее сверкающую, невозмутимую гладь. Борис Леонидович заврался перед нею настолько, что и подойти не смел. За ночь он похудел, оброс щетиной, отчетливей стала едва заметная обычно хромота. Лидия Львовна держалась поближе к нему, решительно, бодро; как-то вскользь вновь напомнила, что, собственно, это она разрешила.
      Появились они часа в четыре дня - когда ребята, измученные бесплодными поисками, вновь стягивались в лагерь, - вышли из леса и медленно направились к костру, волоча за собой то, что когда-то гордо именовалось "Пирогой".
      - Светка!.. - взвизгнула Танюшка.
      В бледном, самолюбивом Светкином лице было написано одно: готовность к торжеству и отпору. Девчата, свои и "покатиловские", кинулись ее целовать.
      Борис Леонидович взглянул на это пристыженное и упрямо-торжествующее лицо, на тонкую, родную шейку, на эти бантики, торчащие за ушами, увидел восторженно улыбающегося, не смеющего подойти к Светке Сергея, увидел, как ребята от радости обнимают друг друга, взволнованно гмыкнул и ушел в палатку. И Светка, которая смотрела только на него и только к нему рвалась, по тому, что не дождалась от него ни улыбки, ни слова, поняла, что дело совсем плохо, - хуже, чем ей до сих пор казалось.
      Ребята, опасливо косясь на палатку, в которой скрылся Борис Леонидович, рассказывали, как они беспокоились и как искали, и как Борис Леонидович приказал всем спать, а сам все равно искал, и как это было трудно, просто невозможно, что приехала мать Валерки, а Светка с горечью думала свое: она чуть не умерла от ужаса и раскаяния, когда увидела его у костра, такого небритого и несчастного, а он даже не обрадовался ей, не сказал ей ни единого слова!..
      Перед ужином в одной из палаток собрался совет МКЭ; после ужина, вокруг костра, - весь лагерь. Долго сидели молча, никому не хотелось говорить. Если б это был кто-нибудь другой, не Светка!..
      Если бы здесь не было посторонних глаз, - так думал Борис Леонидович. Если бы все они не были "мещерцами" - людьми, которые вырвались вперед, на которых будут равняться и "покатиловские", и многие другие; если бы то, как они живут, не становилось в какой-то степени признанной нормой!.. Если бы кто-нибудь, хотя бы на сегодняшний вечер, снял с него этот тяжелый крест - отвечать за экспедицию в каких-то там масштабах!..
      Экспедиция - и его ребенок... Та забавная девчоночка с рюкзаком, впервые к нему пришедшая, робко и зачарованно улыбавшаяся в осеннем лесу. Что он разглядел во взъерошенном этом птенце уже тогда? Родную душу? Молчаливого романтика, беззаветно идущего в жизнь? Взволнованно засмеялся, помнится, шепнул Наташе Грошевой: "Посмотри на новенькую - эта от нас не уйдет".
      Поднялась Наташа. Она считалась лучшей Светкиной подругой, поэтому сразу стало очень тихо. А Наташа, девочка-картиночка, глядя в сторону, на темные стволы деревьев и на светлую реку за ними, сказала, что мальчиков она не знает, но это не так и важно, потому что все равно речь должна идти только о Светке. Со Светки спрос больший, подобного преступления из членов Мещерской экспедиции не совершал никто.
      Четверо провинившихся самолюбиво молчали. Почему никто не спросит, как они замерзли и как перемучились с байдаркой, - ведь они не бросили ее! - и как напугались. Сейчас всем им искренне казалось, что именно так это и было.
      - Даже если вы устали, - говорила между тем Наташа, - один должен был пожертвовать собой и все-таки вернуться в лагерь...
      "Пожертвовать собой"... А если они все вымокли и все устали!..
      - Что ты предлагаешь? - нетерпеливо крикнула Шурка.
      - Я предлагаю исключить...
      - Ого!..
      - Да, я предлагаю исключить Свету из состава экспедиции, - твердо повторила Наташа и впервые взглянула поверх костра на Светку долгим и печальным взглядом. - А как же иначе? Света очень хорошая, мы все знаем. Очень! Я просто не понимаю, Светик, как ты могла так поступить?..
      С некоторым опозданием возмутились "покатиловские":
      - При чем здесь Света? А что мы - хуже? Мы не люди, да? Мы ни при чем?..
      - Что вы хотите! - это вступился тоже один из "покатиловских", Олежек Огарков, узкоглазый и умненький, несколько заносчивый мальчик, такой начитанный и знающий, что его иначе как "мальчик-минеральчик" не звали - увлекался он преимущественно геологией. - Вы не понимаете? У них другая мерка, только и всего. Это мы - Лидия Львовна, не обижайтесь, пожалуйста, - мы возимся, цацкаемся, воспитываем, - не экспедиция, а детский сад!..
      - Правильно!
      - Неправильно! Лидия Львовна, скажите ему...
      - Исключайте и нас! - крикнул Валерка. - Почему именно Свету?..
      - Тебе же объяснили - потому, что она "мещерка", - тихо, но так, что все слышали, сказала Лидия Львовна. Трудно было понять, согласна она с "мальчиком-минеральчиком" или не на шутку задета.
      - Лидия Львовна, вы будете говорить? - быстро спросил Борис Леонидович.
      
      - Нет, зачем же...
      Взмолились "покатиловские":
      - Лидия Львовна, пожалуйста...
      Лидия Львовна наконец согласилась; пламя костра освещало сейчас только ее подбородок и стройную в отложном воротничке шею.
      - Детский сад Покатиловская экспедиция или не детский сад, - весело и дружелюбно начала Лидия Львовна, - важно не это, важно, что у "покатиловцев" никогда не было ничего подобного. Дисциплина - это все-таки дисциплина. - Лидия Львовна позволила себе слегка перефразировать Ушинского: без дисциплины любая экспедиция - мельница без воды. "Покатиловские" поражены, они так гордились дружбой с прославленными "мещерцами"...
      - Все ясно! - не очень вежливо перебил ее Борис Леонидович и встал; видно было, что он до последней минуты на что-то надеялся. - Есть предложение: исключить Свету Войтоловскую из состава Мещерской экспедиции. Кто за это?
      - Ну и пожалуйста! - поспешно сказала Светка и опустила голову.
      Не глядя на нее, все проголосовали за исключение. Воздержалась Шурка, которая всегда вставала на сторону провинившихся, о чем бы и о ком бы ни шла речь, и один парень из "покатиловских". Борис Леонидович напомнил:
      - Голосуют только "мещерцы"...
      Сергей Хазанов голосовал "против".
      - Почему же ты не выступил? - накинулись на него.
      - О чем выступать? Все правильно. Только я против...
      - Потому что это только предлог, - говорил он позднее, помогая Светке собирать ее вещи. Наташа Трошева скорбно пришивала к Светкиному рюкзаку оторвавшуюся лямку. - Ты умная, вот и все, и понимаешь, какой он, и мешаешь ему. Вспомни конференцию - мы с тобой тогда были против всей этой его "показухи"!.. Работаем и работаем, правда? И еще будем работать, если придется. Скромно!.. А он, помнишь, упивался: референт, докладчик, содокладчик...
      - Лидии Львовны испугался, - печально вторила Светка. - Ему дороже, что Лидия Львовна скажет. Ему всегда всего дороже, что люди скажут, а мы ему так, кролики...
      Она была разочарована в лучшем человеке, которого знала, - это немалое горе. "Мещерцы", кое-как набившись в ее палатку, сочувственно вздыхали: гражданский долг был ими исполнен, остальное никого не касалось. Они вовсе не стремились быть справедливыми. И от Сергея не требовали, чтоб он был справедливым, и тем более не требовали этого от Светки. Говорили, что голосуй они сегодня за исключение или не голосуй, Борис Леонидович все равно настоял бы на своем, и что, не будь "покатиловцев", все могло быть иначе. И Светку они исключили только до осени, пусть она не переживает, - осенью примут обратно. Светка горестно воскликнула:
      - Ни за что не вернусь!..
      На что Шурка тут же сказала, что и она ни за что бы не вернулась. Ни за что!.. И что на месте Сергея она бы тоже ушла - раз уж они со Светкой такие друзья. Сергей отвечал, что подумает.
      Но даже такая горячая поддержка Светку не утешила. Почему он, собственно, не приходит, - кажется, мог бы... Бродит, бродит где-то...
      ОБРАЩЕННЫЙ
      "...Что же дала экспедиция каждому ее участнику, кроме огромного количества нового, виденного и пережитого за это время?..
      Многие из нас, может быть, впервые поняли, какой трудной и сложной бывает жизнь и как много в ней все-таки радости..."
      (Из отчета МКЭ за 1955 год)
      Андрей Васильевич Субботин вернулся в Москву в канун майских праздников - долгожданный гость из очень далеких краев с глубоко запавшими, невеселыми глазами. Жена встречала его на платформе. Он ожидал ее увидеть постаревшей, сильно изменившейся, - она, как показалось ему в первую минуту, была все та же. В душе шевельнулось темное, привычно недоброе. Жена припала к его груди, бессвязно повторяя: "Вот и все. И все..." Их недоуменно огибали спешащие с поезда пассажиры: встреча напоминала прощанье.
      Рядом стояла девчушка-подросток, с такими же, как у матери, бровями-стрелками и очень русским, курносым лицом. Девочка неловко, принужденно поцеловала Андрея Васильевича, потом заплакала. "Это и есть моя Танюшка", - туповато думал он, глядя, как девочка, скорбно заламывая брови, шарит по карманам у матери носовой платок. И вдруг понял: вот единственное, на что способна еще отозваться его душа, - единственный источник надежд, радостей, может быть, новых бед...
      Ночь есть ночь, она разводит и - сводит. Утром жена заторопилась, сказала, что должна идти на демонстрацию.
      Танюшка, теряя последние остатки своей значительности, вприпрыжку убежала.
      - На демонстрацию?
      - Нет. Пойдем с девочками прошвырнемся...
      Праздник плескался где-то в центре, репродукторы доносили рев труб, многоголосье, неразличимые выкрики, нестройное "ура". Вдоль Садового кольца, где жили Субботины, колючий от пыли, пронзительный ветер нес конфетные бумажки, смятые пакеты, обсосанные палочки от эскимо с султанчиками станиоля. Широкая, совершенно пустынная улица в шуме чужого праздника - его жизнь...
      ...Был в "том" лагере Блеклов Константин Степанович, спокойный, внимательный, печальный человек. "Ничего я не знаю, Андрей, - говорил он, говорил виновато, словно от него хоть что-нибудь еще зависело. - Я знаю только одно: человек должен остаться собой, что бы с ним ни случилось. Тем более ты коммунист..." - "Был коммунистом". - "О нет!.." Когда Блеклов умер, поземка свистела в ногах, бились редкие желтые травинки, исступленно трясли сухими шляпками - не верили, не принимали: "Нет, нет!.." Земля не поддавалась, пришлось разводить костер - слава богу, разрешили похоронить. Человек обязан остаться собой!.. Доживи Блеклов до пятого марта, он бы, наверное, плакал - и "там" находились такие, плакали! Андрей был из тех, кто радовался: горько смеясь, рвал с себя все, что было когда-то его жизнью. Голый, обозленный человек на голой земле...
      Незаметно подкрался вечер. Пришла жена, вновь вытащила на улицу, на розовые от иллюминации тротуары, просила: "Пойдем туда, где музыка, где люди". Не пошел. Грянул салют, первый в его жизни. Андрей Васильевич не досмотрел, болезненно сморщился: "Вернемся?"
      Никуда не ходил. По утрам провожал жену на работу, Танюшку в школу. Медленно, задумчиво перемывал посуду. Потом ожидал их: сначала жену, потом дочь. Возвращалась жена, возбужденная, деятельная, мимоходом ласкала. Отдергивала руку: "Ох, Андрюша". Ей жить не хотелось, когда она видела, что он небрит, - по мнению Андрея Васильевича, только женщина способна придавать значение таким пустякам. Иногда делал над собой усилие, брился, подолгу разглядывал в зеркале худое, безжизненное лицо.
      Потом возвращалось внезапное чудо - его Танюшка. Этой и в голову не приходило хоть что-нибудь изменить в своем быту: пропадала в каком-то КДП, приходила поздно, с блестящими глазами. Отца тревожили тройки в табеле, Танюшка возмущенно фыркала: "Учителька - дура!.." Если он настаивал, капризно дергала плечом: "Ах, что ты от меня хочешь". Он суеверно отступал: так легко потерять, так трудно приобрести...
      По телефону часто звонили, спрашивали Таню. Андрей Васильевич ревниво вслушивался в молодые, небрежные голоса: каковы они, все эти, с Танюшей, какова она с ними? Не бог знает как воспитаны: не здороваются, не благодарят... Любил представлять Таню чьей-то женой, потом матерью. О чем еще он мог позволить себе мечтать?..
      Иногда робко спрашивал жену: "Ну что, пора?" Та напоминала: "Я не тороплю". Она действительно не торопила его устраиваться, и Андрей Васильевич был ей за это благодарен. Общение с людьми ни к чему хорошему не вело, он не мог заставить себя что-то такое объяснять...
      Танюшка! Небрежно целует, спрашивает: "Никуда не выходил?" - "Выходил - немножко..." Однажды слышал, как Таня огорченно спрашивала у матери: "Отчего он сидит? Одно и то же, одно и то же каждый день, эти еще потолки низкие, - он так сроду не выздоровеет". Бедная девочка! Ввалился в дом чужой дядька, просиживает диван, топчется по комнате старыми охотничьими сапогами.
      Однажды Таня пришла домой с красным, воспаленным лицом, придиралась к тому, что лампа яркая, что громко говорят. Смерили температуру - 39,8. Андрей Васильевич потерял голову, не отходил от девчонки - менял мокрое полотенце на ее лбу, поил с ложечки. Все время что-то трепетало в груди, хотелось плакать, кого-то умолять... Танюшка измывалась, как могла: "Хочу, не хочу..." На третий день попросила:
      - Отнеси эту тетрадку в КДП, пожалуйста. Отдай Борису Леонидовичу Беклешову.
      Андрей Васильевич пошел в таинственный КДП.
      Вот они, телефонные грубияны!.. Дружелюбно оглядываются, просят обождать. Занимаются каждый своим делом. Смуглый мальчишка с глазами веселого сообщника долго приглядывается издали, потом подходит:
      - Почему у вас такие сапоги, простите? Вы охотник?
      - Был охотник.
      - Был! Будто охотником можно быть, а потом перестать...
      - У меня ружья нет.
      - Чудно!
      Мальчишка покрутился, пошептался с товарищами, опять подошел - еще с двумя. Все трое Андрею Васильевичу понравились. Один - рыжеватый, с открытым, не очень красивым лицом, с прямым и твердым взглядом; всем опытом своей жизни Андрей Васильевич знал, что такие лица бывают только у очень цельных и прямодушных людей, и только на таких людей полагался. Этот-то, впрочем, был еще молод, не знал себе настоящей цены. Крепко тряхнул руку, представился Прокопишиным Петром. Второй, Лешка Бандурин, сразу вызвал у Андрея Васильевича тревожное, отеческое чувство: "Ох, путаник, пропадешь". Зеленые, беспокойные .глаза претенциозный чубчик на лбу, стремление с первых же слов подчеркнуть независимость и значительность своих суждений. Вспоминалась собственная молодость: многовато говорил, не слишком твердо стоял...
      - Ведь вы охотник, все знаете, наверное, - говорил смуглый паренек, Гриша Самсонов. - Повадки все эти, на кого выходить, когда. Вы расскажите. Места знаете?..
      Об этом Андрей Васильевич мог говорить с удовольствием. Ему словно в нос ударило винным запахом прелого листа, болотной сыростью, послышался далекий шепот птичьей тяги. В самый разгар беседы пришел лысоватый человек в очках, ребята оглянулись:
      - Борис Леонидович...
      Андрей Васильевич забеспокоился:
      - Уйдет...
      - Не уйдет, он сегодня надолго...
      Не отстали, пока не договорились твердо - выехать в ночь с субботы на воскресенье, туда, куда Андрей Васильевич прикажет. Ружье у Андрея Васильевича было, отлеживалось у старого сослуживца; придется сделать над собой усилие, навестить. Впрочем, Лешка тут же предложил свои услуги:
      - Андрей Васильевич, куда-нибудь зайти?
      Когда Субботин подошел к Борису Леонидовичу, тот улыбался - вероятно, слышал каждое слово.
      - Здорово они вас?..
      - Ничего.
      Впервые за все это время общение с людьми не вызвало у Андрея Васильевича раздражения, - может, потому, что этим не было ни малейшего дела до того, откуда он, что пережил, - так же, как и дурочке его Танюшке. Обыкновенные ребята - не виноваты ни в чем...
      - Таня говорит, вы недавно приехали?
      Андрей Васильевич насупился:
      - Да, а что?
      - Ничего, - Борис Леонидович словно вовсе не заметил его тона, задумался о своем. - У меня там отец погиб. Умер.
      "Беклешов", - мысленно прикинул Андрей Васильевич. Нет, Беклешова он не встречал.
      - На работу устроились?
      - Нет.
      - А какие планы на лето?
      Разговор кончился неожиданно - тем, что Андрей Васильевич, пока суд да дело, пока отдохнет и осмотрится, примет участие в летнем маршруте "мещерцев".
      - Не понравится - уйдете, а мне помощь. Была, понимаете, прекрасная помощница у меня - замуж решила выйти...
      Вот так и началось для Андрея Васильевича приобщение к какой-то странной, ни на что не похожей жизни.
      Сначала он получал продукты на базе. Помогали ему неразговорчивый, добросовестный Коля Коломыя и Павлик Непомнящий, улыбчатый и покладистый паренек, - этот словно праздновал каждый новый час своей жизни, праздновал тихо, скромно, никому, в сущности, не мешая.
      Андрей Васильевич легко терял терпение, срывался на крик, обижал людей: ему везде чудились большие и малые преступления, стремление обсчитать, обвесить. Ловил на себе удивленные взгляды мальчишек: что ты, дескать, собачишься, старый черт, всего и дел-то - двести килограммов крупы... Пытался сдержаться, неуклюже отшучивался:
      - Вы молчите, я один за вас всех буду кричать...
      Добившись исключительно этим своим криком сливочного масла сверх нормы и даже копченой грудинки, что вообще никогда ни в какие самые щедрые сметы не входило, тщеславно сказал стоящему рядом Павлику:
      - Я тебя научу на свете жить.
      - Не научите.
      - Это еще почему?
      Усмотрел какой-то там намек, хотел обидеться. Павлик примирительно улыбнулся:,
      - А я - не еду.
      Оказывается, Павлик только что кончил десятый класс, летом будет поступать в институт.
      - Что ж ты здесь время теряешь, о господи?..
      - А помочь...
      - Вот это люди! Ну что ж, подставляй спину, юродивый...
      "Юродивый", весело крякнув, принял на спину увесистый ящик масла.
      Потом Андрей Васильевич жил с несколькими мальчишками на месте будущей лагерной стоянки, неподалеку от Владимира. Основное задание было: достать транспорт для прохождения Клязьмы от Владимира до устья. Часто наведывались в Ковров: там была обещана баржа-самоходка. Мечтали: кончить маршрут раньше срока, пройти на этой барже через Оку, через Волгу - на Каму.
      Субботин с симпатией приглядывался: живут мальчишки, можно сказать, на необитаемом острове, предоставленные себе, самый пакостный возраст, а никакого этого сквернословия, водки, мелочных ссор. Культурные ребята! Как-то удивился вслух. Петя Прокопишин добродушно отозвался:
      - Знаете, сколько я среди всяких ребят терся, - всюду мат, первая компания такая...
      Больше всех Андрею Васильевичу по-прежнему нравился Петя Прокопишин. Этот всегда знал, у кого рюкзак потяжелей, одеяло потоньше, обувь похуже. Этот надежный. Брался дежурить - дежурил на совесть, с душой. Душу вкладывал во все, что бы ни делал.
      Лешка Бандурин слыл изысканным бродягой, читал восточных поэтов, взыскующе глядя вдаль, рассказывал - и интересно рассказывал - о Бенвенуто Челлини, Рембо, Франсуа Вийоне. Облюбовал на окраине Владимира "таверну", заходил "прополоскать горло добрым стаканчиком грога". Заданиями экспедиции не слишком интересовался; как сообщил доверительно Андрею Васильевичу, ребята ему очень нравились, а то бы... Бориса Леонидовича осторожно уважал.
      Однажды у костра шел разговор о Лене Звездочете, о том, что дед у него прославленный академик. Лешка вдруг сказал:
      - А мой хуже? Его однажды на шахте даже кожаным костюмом наградили - как это, стойте!..
      Припоминая, прочел наизусть, как стихи:
      - "За то, что в трудную годину становления Советской республики неустанно трудился на фронте труда и своими мозолистыми руками строил фундамент новой, счастливой жизни".
      Как-то не очень ловко оборвал, отвел от слушателей глаза - тонкий ценитель персидских газелл и личный друг Франсуа Вийона, - спросил неестественно высоким голосом:
      - Ничего дед, не хуже академика? Могу гордиться?
      По вечерам засиживались у костра, пели песни под Гришкину гитару: про костер догорающий, про крутящийся глобус... Мальчишки сидели, трагически нахохлившись, совсем ручные:
      ...Нас победа ждет или смерть среди песков,
      Смерть среди черных песков пустыни...
      А однажды запели - незнакомая песня ударила по нервам свинцовой тоской:
      Я помню тот Ванинский порт,
      И рев парохода угрюмый...
      Андрей Васильевич неподвижно прослушал до конца, потом спросил, откашлявшись, чтоб не разрыдаться:
      - Это вы откуда же взяли такую - заупокойную?..
      Ребята ответили. Андрей Васильевич возмутился:
      - Неправда, не пели там таких...
      - Пели.
      Они с ним спорили!.. Андрей Васильевич взглянул на них с новым любопытством: всему открыты, весь предыдущий опыт вобрали легко, просто, что-то поняли, чего-то не поняли, уверенно шагнули дальше - куда?.. Неожиданно для себя стал рассказывать о тощих, изуродованных ветром деревьях, вцепившихся корнями в навсегда промерзшую, окаянную землю, о клубящихся перевалах, о лютом посвисте вьюги, о могилах геологов вдоль пустынной колымской трассы... Прошлое обламывается болезненно, как корочка на ране: где-то под нею присохло, где-то еще кровоточит...
      Потом приехала основная группа. Андрей Васильевич улыбнулся нечаянной цинготной улыбкой, заслышав издали звонкий голос Танюшки:
      - Злаковые - в этот лист, отдельно от зонтичных. Сюда не кладите!..
      Шла маленькая с большой папкой, очень деловая. Не выдержал, обратил на это внимание Бориса Леонидовича, тот взглянул без улыбки:
      - От души советую - забудьте, что у вас тут дочь...
      Задание у "мещерцев" этим летом было: изучение "ключевых" колхозов клязьминской поймы - продолжение и углубление прошлогодней работы. Мирный быт. Покачивание баржи, раскаленные стенки отсеков. Кто-то, подставив солнцу загорелую спину, лениво ведет на носу маршрутную ленту. Нехотя бренчит Гришина гитара. Девочки на корме полощут белье. Ночами в раздвинутые потолки смотрят медленно плывущие звезды.
      Отряды смело покидают баржу, уходят проселками, тонут в спелых хлебах. Ходят по избам, лазают по колхозным службам, копируют где-нибудь в правлении годовые отчеты. В колхозах со дня на день ждут каких-то новых решений по сельскому хозяйству. Везде, уже сейчас, свои соображения, свои планы...
      Изучение опыта "ключевых" колхозов! Андрей Васильевич недоумевал: школьникам - и такое задание! Вспоминал: а нас в свое время на коллективизацию бросали - многим мы были старше? С новым интересом увязывался за ребятами: послушать, порасспросить...
      Все глубже, глубже в Россию - давненько он ее не видел!.. Знал по шепоткам, по слухам. Устал от предубежденности, давно не ощущал этой вот бодрости вокруг себя, этого радостного шевеления, вновь пробужденных надежд.
      Хорошо, что ребята смолоду при деле: крепче, умнее будут. Очень Андрей Васильевич это одобрял. Хорошо, что тот же путаник Лешка навсегда усвоит, почем фунт русского хлеба, что бездельница Танюшка увидит своими глазами, что это такое - крестьянская страда.
      ...Нет, странная у Андрея Васильевича жизнь! Ушел с Ирой Максимович на байдарке описывать луга, намаялись оба, намерзлись - день выдался ветреный, дождливый. Стали думать, где ночевать, - в стогу, у бакенщика на сушиле? Вдруг "та-та-та-та"- приближающийся по воде стук работающего мотора. Наши! Испытал то же, что испытала и зеленая девчонка: вот они наконец среди своих, на барже, "дома"! Девчонке простительно...
      В другой раз - проснулся на дебаркадере во Мстере, долго соображал: где он, что с ним? Ночь, плещет вода у самого уха. Вспомнил: план землепользования!.. Пожилой человек, столько переживший, всему чужой, валяется с ребятами где-то на дебаркадере, гадает, где-то сейчас их баржа, всерьез озабочен, что не удалось достать в колхозе какой-то план!..
      И за всем этим Танюшка, родной кусок. Взяла отца за руку - и тащит, тащит... Сама небось и думать о нем забыла, разве только по имени-отчеству не зовет; самоуверенная, забавная, живет своей беспечальной жизнью...
      Подъезжали к Вязникам. В Вязниках должны были присоединиться бывшие десятиклассники, сдававшие экзамены в институт, группа "покатиловцев", кончивших свое задание. Предстояло вместе пройти Оку, пожить в Горьком.
      В день встречи дежурный отряд надраил палубу так, словно это военный корабль, а не заурядная речная баржа. Вдали показалась приближающаяся к берегу цепочка. Приказ от Бориса Леонидовича вышел: свистать всех наверх. Андрей Васильевич добросовестно "свистал", нервничал, что не успеют построиться, легонько наподдавал отстающим.
      Внизу, на берегу, строились прибывшие. Субботин увидел милую, ликующую физиономию, не выдержал, крикнул:
      - Павел, как дела?
      Павлик дружески подмигнул, сделал быстрый жест: "на большой".
      Один за другим звучат рапорта:
      - Товарищ начальник Мещерской экспедиции, группа построена в полном составе. За время маршрута отряды гидрологов и географов собрали материалы о пойме Клязьмы от Владимира до Вязников и об использовании ее в "ключевых" колхозах...
      - Отряд биологов собрал материал о двух колхозах и сделал почвенный монолит...
      - Группа "покатиловцев", выполнив задание Музея Революции, пришла на воссоединение с друзьями - "мещерцами"...
      - Группа бывших десятиклассников, сдав экзамены в институт...
      Со странным лицом слушаете вы, Андрей Васильевич, эту перекличку, напряженно, ревниво. Еще все очень непросто, очень! Вам и с ребятами-то легче с двумя-тремя, не с целой массой. Про вас говорят, что вы раздражительны, угрюмы...
      "...И не столько важно, может быть, значение проделанной нами работы для науки, сколько для нас самих..."
      (Из отчета МКЭ)
      ЕЩЕ ОДНА ЗИМА
      "...И чего не сидится вам дома?" -
      Спросит жалобно бедная мать.
      Дальних мест, городов незнакомых
      Больше хочется нам увидать,
      Вырыть яму на пойме Дуная,
      Профиль снять на Амуре-реке.
      "Мама, чао, прощай, дорогая!.."
      Только песня замрет вдалеке...
      (Из "Сборника мещерских поэтов")
      Борис Леонидович врывался в квартиру на Новинском, молодо блестя глазами, крутил Сонечку, повстречавшуюся в передней, жадно принюхивался:
      - Все съем!..
      Екатерина Васильевна с тревогой посматривала: не скрывается ли за оживлением сына наигрыш и притворство? Куда там!.. "Все съем". Равносильно тому, что безрукий сказал бы: "Подойди, обниму..." Обо всем забывает!..
      Екатерина Васильевна собирает ему чистое белье, а он ходит за ней из комнаты в комнату, очень мешает и не переставая рассказывает. Во-первых, сегодня в ночь с ним едут новички, ребята мало тренированные, Борис боится, не начали бы канючить: все-таки до цели похода - не замерзающих на зиму ключей - километров десять лесом. Во-вторых, с ним идут Наташа Трошева и Павлик Непомнящий. Лучшей награды нет: вот и студенты уже, и новых интересов масса, а никуда не уходят. В-третьих, главное, то, почему он сегодня особенно счастлив: всех их приглашают приехать на геофак, в то знаменитое учебное заведение, которое кончал сам Борис. Будущих ученых и преподавателей интересует опыт Мещерской краеведческой экспедиции. Мама не очень понимает, что тут такого особенно радостного, не слишком ли много в последнее время приглашений. Борис не торопится ей объяснять: мама не знает, что такое "беклешовщина"!.. Вот он, своеобразный реванш, завершение старого спора! Этим и кончилось то самое столкновение Бориса в стенах института, - может быть, стиль эпохи теперь иной?.. Борис, во всяком случае, все тот же и делает все то же - ни на шаг не свернул. Каждая биография начинается с самого детства.
      Он со вкусом моется, распевая "Варшавянку", потом наконец ест, и в кухне, когда он ест, звучит мелодия из "Лебединого озера", и Екатерина Васильевна не понимает, откуда музыка: радио выключено и молчит. И Сонечка не понимает. Борис ненатурально удивляется: в самом деле - откуда? Признается он только тогда, когда мама и Сонечка доведены до отчаяния и разве только не плачут: это у ног его, в портфеле, работает радиоприемник "Турист". И когда он хохочет, страшно довольный своей шуткой, даже самому наблюдательному и любящему человеку, матери, начинает казаться, что произошла какая-то медицинская ошибка и что ее сыну именно это и полезно: есть не вовремя и кое-как, вечно недосыпать, валяться на снегу или на сырой земле, ходить во многоверстиые переходы. Поверить Борису, так нет ничего забавнее, чем хруст непритершейся кости в раздробленном бедре. Чем-то этот взрослый мужчина напоминает ребенка: оживленного, азартного, не умеющего ни на минуту отвлечься от захватившей его игры.
      О чем может мечтать человек? Не каждый похвалится тем, что точка приложения его сил так ощутимо нужна людям. Дело, одним из пионеров и энтузиастов которого стал Беклешов, развивается и растет, это и есть та политехнизация, о которой говорят повсеместно, - не "отписочная", не формальная: самая суть, самая душа политехнизации. Недаром "мещерцы", все без исключения, идут или, мечтают идти на геологический, географический, биологический факультеты: случайно пришедшие когда-то в Мещерскую экспедицию, они навсегда определили свое призвание.
      ...Не об этом ли говорил Макаренко: воспитание в коллективе, воспитание в труде? Не о таком ли педагоге мечтал: о человеке, который умеет умно, и тонко, и беспрерывно играть с детским коллективом - играть азартно, самозабвенно?..
      Если бы и не было того, что называется общественным признанием, - а оно несомненно, - даже если бы не было этого, Борис Леонидович все равно чувствовал бы себя счастливым, как чувствовал себя когда-то счастливым скромный пионервожатый Борис Беклешов: дело ведь не в масштабах! Это ли не залог счастья: человеком найдена та единственная форма существования, в которой он может с наибольшей полнотой выразить себя!..
      Живая потребность живого таланта! Талантливый человек будет драться в открытую, идти напролом, будет при необходимости лукавить и уклончиво отмалчиваться, будет смел и решителен или осторожен и терпелив, но он найдет возможность выразить себя, как река пробивает русло. Говорим о многом: целеустремленность, идейность, воля... Есть еще и такая категория: осознавший себя талант.
      А рядом сколько сеется вздорной, обидной шелухи! Душа мелко уязвлена, зудит, - так во время уборки сена в жару зудит разгоряченное тело.
      Вот завтра обязательно прицепятся: опять выход в ночь, почему в ночь? Потому что!.. Спросили бы его Шурку, ту, "переулошную", которая рвала себе чулки заржавленной финкой, - осталась бы она в экспедиции, если бы не этот легкий привкус романтики? И что с ней было бы, если бы не осталась? И почему остается рядом с Борисом Леонидовичем "лидер оппозиции" Сергей Хазанов, - остается, несмотря ни на что!.. И как чувствовал бы себя Лешка Бандурин? И темпераментный, яркий Гриша Самсонов, и поэтичная, сама идущая в руки Ирочка Максимович, и строптивая Наташка Грошева, и рыцарственный Петя Прокопишин, - почему им всем, таким разным, нужно то, что давно уже не нужно пожилой Генриетте?..
      Напридумывали чепухи: можно, нельзя, педагогично, непедагогично... Самое педагогичное: не стареть, остаться собой.
      Летом, еще в лагере "покатиловцев", на Клязьме, был такой случай. Шли вдоль берега небольшой группой: Борис Леонидович, приехавший на выходной, Лидия Львовна, кое-кто из ребят. Борис Леонидович остановился, долго смотрел за реку, на противоположный берег - зеленые луга, серые стога, синие дали, - потом вдруг сказал:
      - А ну, кто переплывет быстрее?
      Азартно переглядываясь, сорвали с себя все эти вылинявшие тряпочки: сарафаны, рубашки. По команде, разом, кинулись в воду.
      На середине реки у Бориса Леонидовича судорогой схватило ногу, он забился в воде от боли. С трудом сдержал невольный крик: не позориться, справиться самому... Ребята, соперничая, рвались вперед, назад не глядели.
      Крупными саженками подплыла Лидия Львовна:
      - Держитесь за шею. Не бойтесь, держитесь крепче, осилю...
      Задыхаясь, захлебываясь, кое-как выволоклись на берег. Лидия Львовна смеялась, отжимая волосы, поддразнивала Бориса Леонидовича, тот массировал бедную свою ногу с обескураженным видом. Лидия Львовна сказала:
      - Все-таки вас к ребятам на пушечный выстрел нельзя подпускать.
      Это еще почему? Оказывается, потому, что никакой он не педагог, черт знает что себе позволяет.
      - Вы флейтист из сказки: заиграли, повели... Вы так сказали "кто быстрее доплывет", что и я, дура, кинулась. А спросить - зачем?
      - Незачем?
      - Абсолютно!..
      При этом она продолжала возбужденно смеяться - от пережитого страха, от удовольствия, что вот, не растерялась, вытащила здорового мужика.
      Непременно нужно доказать, что и над ним, и над нею есть какие-то педагогические каноны, перед которыми необходимо склониться!.. А он, какой он там ни на есть, вылезает из этих канонов, они трещат и ползут на нем, как бумажная не по росту одежда.
      Ему наплевать на каноны! Он знать не желает об этой самой педагогике, просто живет в свое удовольствие, так, как единственно умеет. "А мне все равно, - упрямо думает он, - все равно, блестящий вы педагог, Лидия Львовна, или плохой, и ребятам вашим это давно уже все равно, - нам важно одно: что вы за человек? Так ли важна педагогическая грамотность, как отдающаяся ребятам, растворенная в них человечность? Ничему не учу. Ничему не хочу учить. Живу рядом с ними - и все, и пусть каждый из них извлечет из этого все, что может..."
      "Ничему не хочу учить" - не чересчур ли? Соответствует ли это действительности? Что-то во всех этих рассуждениях есть нарочито упрямое, что-то от Бобы Чуба. Как-то Константин Степанович сказал маленькому Боре: "Вот билет на парад, на Красную площадь. Будешь вести себя хорошо - пойдешь". Кто из мальчиков не мечтает посмотреть парад? В Борю в эти дни словно бес вселился.
      Опять то же самое: "Если будешь вести себя хорошо". Лидия Львовна возмущается: "Вас удовлетворяют мелочи, бесконечные разговоры с ребятами", "У вас нет цели". Будь благословенна эта милая женщина, она дает немалую нагрузку мозгам!..
      Это у него-то нет цели!.. Пусть все, что он делает, не регламентировано, не всегда учтено, пусть он способен часами вести неинтересные для постороннего слушателя беседы; пусть в нем нет ни отточенности, ни блеска, ни педагогического щегольства, но - нет цели?.. Прожить такую большую жизнь, столько преодолеть, столько вместить в себя - и все отдать ребятам, всем поделиться...
      ...Идем и идем - и детей наших ведем за собой, - к цели, которую не стоит называть слишком часто.
      Борис Леонидович плотней забинтовывает похрустывающую ногу, обуваясь, притоптывает башмаками: разговоры разговорами, сегодня он покажет ребятам незамерзающие ключи.
      
      И ЕЩЕ ВЕСНА
      "...Какая же все-таки это замечательная жизнь! Как радостно, что я нашел такую дорогу, таких друзей!.."
      (Из дневника Андрея Шера. 15 октября 1955 года)
      Самый положительный человек во всей этой компании был, несомненно, Никита Кокуркин, спокойный, флегматичный, ничему особенно не удивляющийся, с легкой припухлостью над умными, с юморком глазами. Светлые, прямые его волосы то и дело рассыпались, падали на лоб. Никита горстью собирал их, они опять рассыпались. Так же философски, как к своей прическе, Никита относился ко всему.
      К "мещерцам" привел его Олег Огарков, тот самый "мальчик-минеральчик"; летом, сразу после всей этой истории со Светкой Войтоловской, он перевелся из Покатиловской экспедиции в Мещерскую. К "мещерцам" многие попадали так, как Никита: на правах друзей, одноклассников, просто знакомых, просто соседей по квартире. Олег Огарков и Никита Кокуркин были одноклассники и друзья.
      Не совсем обычный народ, по наблюдениям Никиты, были эти "мещерцы"! Начать с того, что половину воскресенья потратили на Минералогический музей. Олегу это простительно, и Олег, надо прямо сказать, был сегодня на высоте: водил их от одного экспоната к другому и почти без запинки давал объяснения, серьезно и чуть высокомерно поглядывая темными, твердыми, как орешки, глазами. Он заранее готов был презирать всякого, кто хоть на миг отвлечется от любезных ему минералов. Но презирать ему так никого и не пришлось, слушали его с интересом, даже эта квадратная, похожая на парня Шурка, сразу обратившая на себя внимание Никиты необычностью своего облика.
      Потом вывалились из музея и с грустью убедились, что яркое апрельское солнце уже на исходе. Какие-то совсем особые воскресенья в апреле - каждое жалко! Кто-то, кажется все та же Шурка, в кепке, надетой козырьком назад (кепку ей отдал, очевидно, Гришка Самсонов, потому что сам он был в неописуемо ярком голубом берете), Шурка предложила, наподдавая ногой камешек:
      - А что - сейчас за городом мирово!.. Поедем?..
      Ребята с ума сошли: "Борис Леонидович, поедем..." По личному мнению Никиты - весна сейчас хороша была только в городе, на сухом асфальте, а за городом, наверное, еще лежал кое-где снег и деревья стояли в воде по пояс. Каково же было его удивление, когда Борис Леонидович поблестел на солнце очками, вдохнул поглубже воздух и вдруг сказал как-то особенно легко и просто:
      - Что ж, поехали...
      - Неужели он поедет? - всю дорогу до дома приставал Никита к Олегу. - Зачем ему это нужно?..
      Олег суховато пожал плечами:
      - Ни за чем не нужно, так...
      Собрались, как и было условлено, у Павелецкого вокзала, в шесть часов вечера, - нечего сказать, время ехать за город!.. Сами смеялись над собой: вот психопаты... "Психопатов", впрочем, оказалось не так уж много - вместе с Борисом Леонидовичем шесть человек: Шурка, Ира Максимович, Леня Звездочет, Петя Прокопишин и Никита, пунктуальный и добросовестный, как все новички. Остальные или поостыли, добравшись до дома, вспомнили про невыученные уроки, или, как это было, например, с Олегом, подверглись домашним репрессиям.
      - С мамами нужно бороться! - провозгласила Шурка, бодро шлепая через лужи к кассам.
      Итак, самым положительным человеком в этой компании был Никита Кокуркин. Остальным, по выражению Бориса Леонидовича, "смешинка в рот попала". Сам он смеялся едва ли не больше других, но смеялся странно: большие, чуть навыкате, воспаленные глаза его сохраняли при этом выражение нежности и грусти.
      И еще заметил Никита: если в большой массе Борис Леонидович сразу ощущался как руководитель, здесь, в такой вот маленькой и непринужденной компании, он, в своей финской шапочке с длинным козырьком, мог и сам сойти за мальчишку, если бы не этот грустный взгляд. Наблюдая всю эту тесно сидящую группу и особенно Бориса Леонидовича в центре, какого-то очень свободного внутренне и по-домашнему оживленного, Никита вдруг поверил: ну конечно же вся их поездка - "так", никому и ни для чего не нужна, и Борису Леонидовичу не нужна ни для какого дела, и без этого "так" жизнь потеряла бы половину прелести.
      Больше Никита уже не старался что-то такое понимать. Между прочими веселыми рассказами кстати рассказал о своем высокоуважаемом друге: о том, как в школе, в которой оба они учатся, проводили смотр физкультурной формы - эдакий взлет педагогической мысли! - и все классы построились, и специальная комиссия ходила по классам и проверяла, а "мальчик-минеральчик" в знак протеста явился на смотр в лаптях...
      - В чем, в чем?
      - В лаптях. Представляете Олега?..
      Пели вполголоса, чтоб не привлекать внимания пассажиров, и, как это было, очевидно, всегда, привлекали. Потом Борис Леонидович достал из-за пазухи томик Маяковского, с которым, как выяснилось, не расставался, девчонки сразу завизжали, потребовали "гадать". Первым гадали на Бориса Леонидовича, по старшинству. Он, произвольно назвав строку и страницу, весело ждал, готовый к нелепым неожиданностям.
      - "Я знаю, жребий мой отмерен", - громко прочла Шурка, захлопнула книжку. - Не получилось!
      - Гадай еще! - со странным выражением потребовал Борис Леонидович.
      - По очереди! - возразила Шурка. - Гадаю на себя: "Через жизнь я несу миллионы огромных любовей"...
      Все засмеялись:
      - Это ты-то?
      - У меня еще все впереди, - пообещала Шурка.
      - Ну-ка, на Петю, - сколько он сегодня глухарей настреляет?..
      -- Вальдшнепов, - поправил Прокопишин; он держал между колен охотничью двустволку.
      Ничего интересного с гаданьем на Петю не получилось: "Пыль взбили шиной губатой"... Собрались гадать на Никиту, тот предупредил:
      - Можете не искать, я так скажу: "Мир огромив мощью голоса, иду красивый, двадцатидвухлетний"...
      Ну, если человек так себя понимает!.. Ничего не ответили, обласкали новичка дружелюбным взглядом:
      А когда вышли из электрички - сразу окунулись в неправдоподобную тишину; совсем забыли, что бывает такая. Вот так, как Светка Войтоловская когда-то, попав к "мещерцам", впервые почувствовала осень, так и Никита ощутил сейчас: вот она, весна!.. Что-то совершалось в природе, в едва различимом шуршании, в редком падении капель, - тайный сговор, безмолвный переворот. Кое-где, в овражках или там, где деревья стояли гуще, еще лежал снег, в одном месте сохранилось даже метров двадцать никуда не ведущей ноздреватой лыжни. Обнажившаяся трава - еще осенняя, желтая, без запаха, полузатопленная в низинках, на пригорках сухая. Влажный запах земли, мягкий, с мятным холодком вечерний воздух; сквозь заплаканные пряди берез проступает желтая, неяркая заря.
      Петя стал торопить с привалом - он только ради этой зари и приехал. Разыскали в лесу полянку посуше, развели костер; раскрыли палатку-"полудатку", без особой нужды, исключительно из всяких таких эмоций, - ночевать не собирались, решили уезжать последней электричкой: завтра рабочий день.
      Быстро смерклось. Костер очертил свой зыбкий круг, обвел границы замкнувшегося, обжитого мира. Петя то и дело молча отступал в темноту, ходил где-то рядом осторожной, прислушивающейся походкой. Чтоб не спугнуть его вальдшнепов, которые все не появлялись, разговаривали уже вовсе вполголоса, песен не пели.
      Борис Леонидович рассказывал о Клубе юных географов, созданном когда-то по его почину, очень похожем на их теперешнюю экспедицию, о поездке с ребятами в Среднюю Азию. Вспомнил какую-то Лельку Мухину, бывшую свою воспитанницу, - Ира и Леня Звездочет ее, оказывается, знали, она преподавала географию в одной из московских школ. Очень трудная, по словам Бориса Леонидовича, была когда-то девчонка, грубая, взбалмошная.
      - Вроде меня, - откликнулась Шурка - таким тоном, словно хотела сказать: не трудитесь, отлично понимаю ваши намеки...
      - А человек оказался хороший...
      Никита ждал: сейчас опять скажет "вроде меня". Шурка ничего не сказала, задумчиво смотрела в огонь. Никита неожиданно подумал: "Совсем она не такая, как кажется".
      Или пьянил с отвычки весенний воздух, или просто Никита был человек нормальный, уравновешенный, ко всяким этим эксцентричностям не слишком склонный, только ему очень скоро захотелось спать. Он залез в палатку, притиснул в темноте Леню Звездочета, которого, оказывается, тоже сморило; повозились, устраиваясь на единственном спальном мешке, пошептались, что "хоть час, да наш", потом затихли. Последнее, что слышал Никита, - это был голос Ирочки, кричавшей: "Петрусь, подожди, я с тобой", - наверное, разочарованный Петя решил перебраться куда-нибудь подальше.
      Проснулся Никита оттого, что рядом кто-то отчетливо сказал:
      - Зачем вы так говорите!..
      Никита открыл глаза, с внезапной трезвостью восприняв окружающий мир, отогнул полу палатки.
      Заря погасла, но небо за черными еловыми лапами было светлым, очевидно, всходила луна. По брезентовому пологу шуршали редкие капли. У костра в одинаковых позах, охватив руками колени, сидели Борис Леонидович и Шурка - изыскателями на дальнем кочевье.
      - Уходите, уходите куда-то, - говорила Шурка. - Вы с нами - и вроде где-то далеко...
      - Вот он я - здесь.
      - Не шутите. Почему вы такой грустный? Ну почему? Я бы, кажется, не знаю что сделала...
      - Спасибо, Шуренок.
      - Нужно мне ваше спасибо! Ну, почему вы такой грустный - что-нибудь случилось?
      - Что же? Нет, ничего не случилось...
      - Говорите "ничего", а глаза у вас...
      - Ты не поймешь.
      - Все пойму!
      - Этого не поймешь. Я бы тоже раньше не понял. Дожить надо.
      - До чего?
      - До этого. Чтоб понять. Никто не поможет, никому не расскажешь ни о чем...
      Ровное дыхание Звездочета, шуршание капель по пологу палатки. Шурка воскликнула - с тревогой, с болью:
      - Друзьям надо говорить все!..
      - Не всегда.
      - Всегда! - Помолчала, потом спросила: - Значит, я - всегда, а вы - когда хочете?..
      "Чтоб вас, братцы, с вашими разговорами", - добродушно подумал Никита. Честно попытался заснуть снова, если уж тут собрались выяснять отношения!..
      - ...Моя тайна. Может у меня быть тайна?
      - Грустная не может!.. Ну конечно, Борис Леонидович. Почему вы смеетесь?
      Снова тишина, снова шуршание капель.
      - И ведь все равно я догадалась, - негромко говорит Шурка. - Все равно!.. Вы не обидитесь, если я вам скажу? Вы кого-нибудь полюбили!.. Борис Леонидович, вы ведь знаете, что я - могила...
      "Погибни, Кокуркин! - вздохнул Никита. - Сдохни, а усни, - другого выхода нет"...
      - ...Если уж ты так непременно хочешь...
      - А она вас?
      - Всегда любил...
      - Борис Леонидович, а она вас?
      - Не знаю. Вышла замуж...
      - Не может этого быть!..
      Никита заворочался, с фальшивым подвываньем зевнул. Вылез из палатки, преувеличенно тараща глаза.
      Шурка взглянула на него с откровенной яростью. Борис Леонидович не пошевелился, смотрел на пламя, резвым рыжим щенком припадающее к земле.
      КОСТЕР В НОЧИ
      "...Это мое письмо продиктовано стремлением не дать гнилостной бактерии скептицизма и равнодушия развиться в вас, стремлением научить вас любить и уважать свое дело и людей..."
      (Из открытого письма Бориса Леонидовича Бекяешова Тане Ш. Стенгазета "Мещерец", 1956 год)
      Опять плохо!
      Трудно сказать, с чего началось на этот раз. Винили Бориса Леонидовича за "мальчика-минеральчика": не найден подход к выдающемуся человеку. Олег был умен, начитан, несомненно одарен, дружить с ним было лестно, он не каждого отличал. Борис Леонидович разглядел за внешней благовоспитанностью то, с чем боролся прежде всего: пренебрежительное отношение к людям. Когда однажды Олег ушел на всю ночь один, что "мещерцам" категорически запрещалось, а в другой раз не явился на занятие руководимого им кружка, то есть когда он раза два попытался поставить себя вне общих правил, Борис Леонидович предложил ему недели две в КДП не ходить, посидеть дома, подумать о себе, о жизни. Что тут поднялось!.. Сердобольные "мещерцы" - как они обе эти недели лелеяли Олега, как проникновенно понимали!..
      Неожиданный ораторский темперамент обнаружил Коля Коломыя. Коля устроился слесарем на завод, где-то на стороне подрабатывал, учился в вечерней школе. В КДП после нескольких месяцев отсутствия явился гостем. Он очень вытянулся за это время, говорил смешным, не Колиным голосом, держался степенно. "Было в жизни единственное светлое пятно - Мещерская экспедиция, - говорил он. - Традиции Николая Островского в пятидесятые годы. А сейчас что - ярмарка какая-то (в мужской компании Коля выражался резче), - каждый делает что хочет".
      Был это все тот же Коля Коломыя, настойчиво взыскующий правды, и слушать его было обидно. В чем-то он был прав, - действительно, в последнее время все словно с ума сошли: каждый делал что хотел.
      Борис Леонидович напоминал: мы для экспедиции, а не экспедиция для нас. Приближается лето, поедет много новичков, - кто их должен воспитывать, готовить? Должна быть какая-то отдача, нельзя вечно существовать иждивенцами, только получать! Ребята морщились: опять отдача... Вслух говорили иное, Говорили, что это было бы нескромно с их стороны - кого-то воспитывать, на кого-то влиять, - кто они, собственно, такие! Именно нескромно! И потом - они слишком заняты, как Борис Леонидович этого не понимает, где-то и с кем-то связаны, на Мещерской экспедиции не свет клином сошелся...
      Все это уже было. Выражаясь языком того же Коли Коломыи, жизнь - это шторм на море... Терпенье, Борис Леонидович, опять и снова терпенье! Миклухо-Маклай тоже, может быть, был заносчивым, нелегким юнцом, - кто знает!..
      Борис Леонидович угрюмо думает свое - то, о чем не думать не может: плохо, казалось бы, а хорошо!.. Одиночество, обида на ребят, разочарование - тоже чувства. Нормальные, живые человеческие чувства, живое страдание; какая-никакая, а связь с людьми. Вот когда и ее не будет...
      Когда Ира Максимович от лица всех сказала Борису Леонидовичу, что в первомайский традиционный поход "старички" решили пойти отдельно, своей компанией, тот ничего не ответил, только взглянул странно, из какого-то очень невеселого далека. С тех пор Ира твердо знала, что пойдет она, конечно, как и договорились, со "стариками", но другие как там хотят, а лично для нее праздник безнадежно испорчен.
      Во всем совершившемся был единственный плюс: можно было пригласить Светку. Света Войтоловская в свое время поклялась, что не сделает с Борисом Леонидовичем ни шагу.
      Очень приятно было снова увидеть Светкину физиономию с этой ее неизменной, затаившейся в углах глаз улыбкой.
      - А куда пошел Борис Леонидович со своими? - почти сразу поинтересовалась она. Этого никто не знал точно.
      Она не сказала, как бывало, с "нашими", а именно со "своими", - кажется, это отметили все. Была Светка счастлива встречей с товарищами, оживленна, в поезде рассказывала о том, что посещает кружок при университете и поступать будет туда же, о традиционных походах геофака, о профессуре, о новых друзьях. С Сергеем у нее почему-то было масса общих знакомых, много общих воспоминаний, - Сергей и не скрывал, как это для него лестно. А сами они не говорили то же самое: "Борис Леонидович со своими"? Не были вот так же равнодушны, отчужденны?..
      Что, собственно, произошло? Ведь и раньше бывало: Борис Леонидович где-то и с кем-то занят, а они уходят на лыжах или просто так уезжают за город, - не сидеть же в отравленном городском воздухе подаренный судьбою день!.. Почему же сегодня такое чувство непоправимой вины, смутное раскаянье, недовольство собой? Как они все-таки зависят от этого человека...
      Дружно разобрали вещи, Гришка крикнул обычное: "Ишаки - под рюкзаки!..", передал девочкам гитару. Вышли на полустанке, ударили в небо сосновые стволы, взбухли розовые облака, папиросным дымом повис над болотцем вечерний туман, - это все Борис Леонидович, все он!..
      На первом же привале обнаружилось, что Коля Коломыя и Лешка Бандурин пьяны, - бог знает, когда они успели напиться! Коля, видимо, в очередной раз свел счеты с жизнью и решил, что она все равно не слишком хороша, а Лешка? Лешка упрямо пытался доказать Светке, что это святое дело, - товарищ угощает из получки.
      - Парни, понимаешь... - убеждал он.
      Пахнуло водкой. Светка даже побледнела и неожиданно для себя скомандовала высоким, срывающимся голосом:
      - Построиться!..
      Никто не давал ей права командовать тут и распоряжаться, и поход был, так сказать, неофициальный, даже не поход, а дружеская прогулка тесным кружком, но ребята почему-то сразу построились. И что-то теплое, очень серьезное, значительное коснулось их душ, когда Светка, прежняя, умница, мировая девчонка Светка, сказала, уже перед строем:
      - Ребята, я не знаю, это позор. Слов не нахожу... "Мещерцы" мы или не "мещерцы"?
      Они были "мещерцы". И Коля Коломыя, и Лешка Бандурин были "мещерцы", потому что, когда Светка предложила им сделать три шага вперед, они их сделали, - пусть не слишком уверенно, но без психологических излишеств. Лешка при этом тоскливо оглянулся и увидел, что товарищи смотрят им в спину с единодушным брезгливым осуждением.
      - Кругом!..
      Очень не хотелось поворачиваться "кругом"!.. Хотелось взмолиться: хватит... Теперь ребята смотрели им в лицо. Коля потупился, сосредоточенно измеряя глубины собственного падения, Лешка с беспокойным умилением пытался поймать хоть чей-нибудь благосклонный взгляд. Собственно, нужно было авторитетно взять слово и объяснить, что случилось это нечаянно, всего-то выпили по сто пятьдесят, когда проходили деревней, а развезло его, Лешку, наверное, потому, что последние две ночи он не спал, как некоторые, а честно монтировал радиоприемник. Ему казалось, что он непременно оправдался бы, если бы ребята вникли, какой именно у него радиоприемник.
      - Какие есть предложения?
      Вот и погуляли на праздниках, всё!.. Ребята все, как один, решили, что ни Коля, ни Леша в поход не пойдут.
      - Мы за вами пойдем, - сердечно заверил Лешка.
      Света пожала плечами:
      - Ваше дело. Нам на глаза лучше не попадайтесь...
      - И на глаза не попадемся. Вы себе идите, ничего. Понимаешь, такая оказия, Колька с получки...
      Кажется, при этих словах Лешка легонько икнул, потому что Светка страдальчески сморщилась, а из шеренги крикнула Наташа Трошева:
      - Куда вам идти! В Москву езжайте...
      Коля и Леша скорбно переглянулись: не понимают! Поплелись в сторону, к рюкзакам: брать свое имущество, отдавать общее.
      На воду была спущена единственная байдарка, на нее погружены вещи. Пустяковая подмосковная речушка могла сейчас сойти за солидную реку: по-весеннему вздулась, вместила в себя огромный закат, плавно двинулась в изогнувшихся берегах.
      - Хватит! - сказала Света. - Садись, Сергей!..
      Они сели - Света впереди, Сергей сзади, между ними - гора вещей. Байдарка дрогнула, края ее почти сровнялись с водою.
      - Надо снять вещи, - запротестовала Наташа.
      - Ничего не надо! - возразила Света. - Что мы, танцевать собираемся, что ли, - правда, Сережа? Доплывем...
      Встретиться решили километрах в пятнадцати выше по реке, за деревней Баньки. Ребята помахали руками на прощанье, пошли наперерез - лесом, вскоре скрылись из виду. Посовещавшись, двинулись вслед Бандурин и Коломыя. Сергей, работая веслом, подхватил замирающую вдали походную "мещерскую" песню:
      ...Вспомним, как мы профили снимали,
      Как мы ночью по болотам шли...
      Все было Борисом Леонидовичем - почему-то сегодня очень думалось о нем, - эта песня и ребята, скольжение байдарки, и красная река в опрокинутых берегах, и красное в черных берегах небо...
      - Хорошо! - негромко, но с силой сказал Сергей. Света и не заметила, что он давно уже не поет.- Тебе нравится?
      - Очень!..
      - Вот так плыть и плыть...
      - Плыть и плыть...
      - Я тебя очень прошу - слушай, Света! Едем летом с нами...
      Света быстро ответила:
      - Нет!..
      Потом, уже подумав, напомнила:
      - Мне в институт поступать.
      - Мне тоже.
      Делает вид, что не понимает! Не об этом он говорит. Надоело жить двойной жизнью. Целый год разрывался - две школы, два кружка, все вдвое...
      Света, истинная женщина, сдержанно ответила:
      - Я очень ценю.
      Опять - очень ценит! Сейчас скажет, что они друзья. Трогательные бантики качаются впереди, за грудой вещей, на фоне красной реки.
      - Школу кончаешь, а все ходишь с хвостиками...
      Света независимо качнула головой.
      Никогда больше это не повторится - этот закат, такая тишина, такое полное уединение. Ни за что ничего не говорить!.. Пусть все, что угодно, пусть вечно будет так, как сейчас, - лишь бы она ни о чем не догадалась.
      Сергей уже говорил, испуганно, исподлобья глядя на насторожившиеся бантики, - о том, что все это чепуха, то, что Светка думает про него и про Наташку Грошеву, и всегда была чепуха, потому что Светка не такая, как все, Сергей очень это все понимает. Вот сейчас никто из ребят не догадался, что надо сделать, а Светка догадалась, и получилось колоссально, просто колоссально. Все ребята ее очень ценят - и он. И вот - ему хочется идти в геологоразведочный, очень, и он прямо-таки не знает, что делать, потому что Светка идет в университет...
      Собственно, все это было объяснением в любви,- они оба не сразу поняли это. А когда Сергей понял - он сразу же замолчал, и сердце его оборвалось и покатилось куда-то. А когда он замолчал, многозначительно и тревожно, Света поняла, что умрет, если не увидит, какое у него сейчас лицо. Потому что она не очень знает, важно ей это или не важно, все, что он наговорил, но может оказаться, что очень важно, а она так и не узнает, какое у него было при этом лицо. И Света, пугаясь и заранее торжествуя, порывисто обернулась.
      ...Оба они стояли в воде по пояс, пытаясь перевернуть опрокинувшуюся байдарку. Что-то из вещей застряло в ней, зацепилось, что-то потонуло. Пришлось бесконечно окунаться, - даже не нырять, а по-утиному окунаться, позорно, глупо, вот как с "покатиловцами" когда-то. Бедная все-таки Светка, вечно с ней что-то такое... Потом, с оглушительным бульканьем выдирая ноги из вязкого дна, толкали байдарку к берегу.
      - Скорее костер!..
      Легко сказать "костер" - ни одной сухой спички! Светка ни на что не намекала, но у каждого порядочного парня должен быть в запасе напарафиненный коробок, так ей кажется. Не было у Сергея такого коробка!..
      Оставалось одно: ехать дальше, на место предполагаемой стоянки. Поиграли было в салочки, чтобы согреться, - в мокрых-то башмаках!.. Скучно, девушки... Сложили поплотней мокрые, потяжелевшие, мерзкие на ощупь вещи, в байдарку садились не с берега, а прямо из воды: все равно! В башмаках хлюпало, руки закоченели, холодная одежда прилипла к телу. Брр! Последняя ночь апреля, не лето. Закат догорел, река померкла. Пустынный, неустроенный, мстительный мир...
      Конечно, и речи быть не могло о возвращении к прерванному разговору. Сергей думал сейчас о том, что первобытные люди и не помышляли, наверное, о любви, не до того было: холод, голод... Стоило чуть разжать челюсти - зубы выбивали непроизвольную дробь. Пробовал выстучать таким образом "Юного барабанщика" - получилось неплохо...
      Светка молча вспоминала: все-таки сказал ей Сережа что-нибудь или так ничего и не сказал, произошло между ними что-то решающее или не произошло?.. Ничего путного не вспоминалось. Вот так всегда: всем она нравится, а никому не нужна, никто не скажет доброго слова. Домой хочется, вот что!.. Вцепившись в мокрое весло одеревеневшими пальцами, Светка плакала без слез: домой, только домой, куда-то, где согревают, понимают, любят!..
      Слабый огонек на черном берегу. Показалось или действительно чудо? Светка в последний раз судорожно вздохнула. Огонек скрылся за поворотом, показался снова, различимее, ближе. Костер! Не может быть, это не наши, - до места стоянки еще километров восемь. Другие какие-то психи. Человеческие фигуры у костра! Милые, родные психи, пустите к себе, - кто вы?..
      - Эй, на берегу! - сложив ладони рупором, крикнула Света. Сергей в это время обеими руками придерживал вещи. - На берегу - который час?..
      Важно не то, который час, - важно услышать человеческий голос.
      - На берегу-у!..
      - Света! - донеслось от костра. - Света, ты? Света-а!..
      - К берегу, Сережа!..
      Сомнений не оставалось: чудо! Жадно схватились за весла. Сергей, догадываясь и не смея верить, повторял одно:
      -Не может быть...
      В просторах Подмосковья, на тысячах перекрещивающихся и разбегающихся маршрутов!..
      Это был он - его голос, его фигура в свете костра... Зашел в воду выше колен, перехватывает байдарку. Вот он, вот он!.. Родные руки, жесткие щеки, его тепло...
      Ни о чем не спрашивал, не удивлялся, не упрекал. Прижимая к груди плачущую от волнения и любви мокрую, жалкую девчонку, нес ее к костру, сдержанный, истосковавшийся человек.
      ...Просто
      мы верим вам,
      Просто вместе
      много в походы хожено,
      Просто
      в каждой походной песне
      Дружбы
      немало вложено.
      Просто
      спасибо скажем душевное
      Словом,
      жестом,
      глазами,
      За дружбу, за хлопоты каждодневные,
      И снова -
      в поход за вами.
      Может, не станут
      вам сердце ранить
      Наши проступки,
      ошибки?
      Может, возьмете
      с собой на память
      Наше тепло
      и улыбки?..
      (Из "Сборника мещерских поэтов")
      
      "...Все мы провинились по-разному, но все мы совершили одно преступление - забыли о кружке, который нас воспитал, которому вы отдаете всего себя... Сможете ли вы после этого доверять нам - вот вопрос, который нас больше всего беспокоит..."
      (Из открытого письма Борису Леонидовичу Беклешову. Стенгазета "Мещерец", 1956 год)
      ЕЩЕ ОДНО ЛЕТО
       "...Милый, добрый, заботливый, всегда что-то думающий, с улыбкой в глазах, взрослый и ребенок, романтик и хитрец, он никогда не открывался до конца..."
      (Из воспоминаний Алеши Суханова. 1957 год)
      Приходит Юрий, нужно подлаживаться к нему, говорить о знакомых женщинах, искушенно улыбаться, спорить о том, изживает себя театр как искусство или не изживает. С Маришей Баженовой - обсуждать проблемы художественного перевода. Дядя Коля приобрел машину, безбожно было бы не порадоваться вместе с ним.
      Сил нет ни на что, силы уходят. Сил осталось только на самое главное: на созданный собственными руками мир. Только самое главное. Только то, что так или иначе касается его "мещерцев"! Уклониться от неприятностей, избежать всего, что уводит в сторону. Успокоить чью-то разгневанную маму, обольстить Ковригина, вовремя выпросить в институте отпуск. В общении с людьми одно подспудное: не мешайте! Отойдите в сторону, оставьте с ребятами наедине, дайте довести до конца.
      Боль подстерегает и набрасывается внезапно, когда он увлечен и весел, боль сминает все. Борис Леонидович отсылает ребят: "Пойди посмотри, что там делают наши". Этого никто не должен видеть. В расширившихся глазах застывает страдание, мольба, ужас перед тем, что неотвратимо совершается в его организме. Ему все хуже, хуже - еще зимой он чувствовал себя почти здоровым. Вот так когда-нибудь... Впрочем, этого всего он не в состоянии представить себе до конца: умирают, как известно, те, кто умер, с живыми этого никогда не случается.
      Идет лето пятьдесят шестого года. Двадцатый партийный съезд, недавнее партийное собрание в институте, на котором ученые, протирая запотевшие очки и часто моргая, пели "Интернационал". И Борис, помнится, пел и открыто плакал - о своем, о том, что его жизнь уходит. И то, что говорится сегодня, - это уже, наверное, не для него говорится, он-то уже не много успеет...
      Борис делает то же, что делают тысячи его сверстников: переосмысляет заново всю свою жизнь.
      "Что можно сделать!.." - как часто слышал он эту ненавистную фразу. Удобно и кстати разочарованные - что оставляют обыватели, желающие и не желающие признавать себя таковыми, что оставляют они в наследство своим же детям: скептицизм, равнодушие, душевную вялость?.. Будьте сытыми - только это? Будьте образованными - а дальше?.. Может, отдадим ребятам кстати и неврастению, и повышенное давление, и ранний склероз, - старость так уж старость!..
      В чем он может упрекнуть себя?.. Никаким таким особенным человеком не был, просто очень любил ребят. Был одним из тех, кто их любит. Одним из тех, кто всем своим существом готов был прикрыть ребят от этой вот обывательщины, такой привлекательной подчас, такой иногда умной!.. Из тех кто в меру своих сил вооружал ребят и мужеством и бодростью, и даже практическими навыками (был бы летчиком - пошел бы в аэроклуб, каменщиком - пошел бы на стройку) - всем, что нужно молодому человеку, входящему в жизнь. Идеями - это прежде всего! Потому что главное - оно действительно неизменно, и как же Борис чувствовал это, сразу после ареста отчима, когда шел по московским улицам под красным знаменем, под радостную дробь пионерского барабана, и в самые жестокие минуты фронтовой усталости, и позднее...
      Жить сейчас!.. Вот о чем он думал тогда, на собрании. Во что бы то ни стало жить... Вот с этим ощущением состоявшейся зрелости, с сознанием того, что ты прав и признан.
      Борис осторожно, чтоб никого не потревожить, выбирается сейчас из палатки: все равно ему не заснуть. Долго стоит на обрывистом берегу, завернувшись во вкладыш спального мешка, смутно белея в темноте, как и стволы белеющих берез, слитый с ними, такой же неподвижный. Слушает, как что-то говорит внизу, меж камнями, вода - быстро и нежно, быстро и нежно, словно хочет оттенить тишину, полную прелести и жизни.
      Жить сейчас!.. Борис садится в байдарку, отталкивается. Скрывается за поворотом лагерь, и зарумянившиеся в свете костра палатки, и одинокая фигурка дежурного у костра. Смыкаются темные, дремотно молчащие берега. Капли катятся по веслу, задумчиво падают в воду. Редкое падение капель. Жизнь...
      Так, очевидно, человек создал музыку, - склоняясь в бессильной немоте над недвижными глубинами своего бытия...
      Потом ему становится досадно, что он дал овладеть собой расслабляющей, обволакивающей грусти. Кто нашептал, что все должно кончиться - и кончиться скоро? Сколько там лет у него в запасе - пусть даже два, три года... У него здоровая психика, бросьте, - он не может жить бесконечным ожиданием смерти!
      Вот они, руки, крупные, полные живой крови, - эгей, крепче веслом! Не рано ли подводить итоги? Байдарка тычется носом то в одну, то в другую сторону от сильных ударов.
      Болотные солдаты
      Забросят прочь лопаты,
      Все в топь,
      Прямо в топь.
      Болотные солдаты
      Возьмут тогда гранаты...
      Сопротивляться, не отдавать ничего! Человек идет - и все, что он видит, принадлежит ему, все, что он сделал, все, что любит.
      О живом!.. Ведь ты солдат. Пока ты в жизни - ты в жизни...
      ...За отличную работу Мещерскую краеведческую экспедицию премировали бесплатной поездкой в Карпаты. Вот кончат летние работы и поедут. Сегодня решали, кто именно поедет. Отставили было Никиту Кокуркина за то, что чуть не сорвал работу гидрохимической лаборатории. Борис Леонидович настоял, чтоб взяли. Взяли "мальчика-минеральчика"; ребята ожидали, что Борис Леонидович будет возражать, а тот только помалкивал хитренько.
      С триумфом прошла кандидатура Шурки. Все отмечали: стала спокойнее, ровнее, мягче. Неузнаваемая Шурка. Успеть поговорить с ней, добиться, чтоб обязательно училась дальше, - что бы там с ним ни случилось. Сделать это позднее, сейчас рано. Заведи с ней сейчас такой разговор, - она испугается, с испуга накричит.
      Отказали Сергею Хазанову. Настоять, чтоб его все-таки взяли. Ребята не понимают, для них черное - черное, белое - белое, а Сергей - серо-буро-малиновый в крапинку. И Борис Леонидович ему еще очень нужен, - больше, чем он сам об этом знает. Больше, чем кому-нибудь другому из ребят. Может быть, вся ставка на эту поездку в Карпаты.
      Долго мурыжили Лешку Бандурина. Лешка моргал, кряхтел, теребил вспотевший чубчик. Андрей Васильевич, который все свободное время проводил в экспедиции и к Лешке чувствовал необъяснимую слабость, пробовал защищать его: романтик... беспокойная душа...
      - "Такая оказия, Коломыя после получки", - очень похожим на Лешку голосом сказала Наташка и даже легонько икнула. Все засмеялись. - Анархист он, а не романтик, - сердито пояснила она.
      Борис Леонидович, видя, что Лешкино дело плохо, схитрил, гаркнул что было сил:
      - Курить бросишь?
      Лешка так и вскинулся:
      - Борис Леонидович, честное слово...
      - Все! - сказал Борис Леонидович. - Берем, порядок!..
      Ребята, наверное, удивляются: раздобрился Борис Леонидович некстати. Ничего не понимают! А он их всех так и держал бы при себе - сколько там ему осталось! - никуда бы не отпускал. Поехать бы вместе на Алтай, на великие стройки коммунизма, в Приморье!..
      Сколько еще надо сделать!.. Завтра опять рассыплются по колхозам: изучать природные условия, хозяйственные перспективы. Его дело - научить ребят любить этот изрытый почвенными ямами, измеренный ими, исхоженный вдоль и поперек кусок родной земли, непритязательную русскую природу, людей, которые предстанут перед ними в своих трудовых, ничем на первый взгляд не примечательных буднях. Его дело - и сейчас больше, чем когда-нибудь, - вести с ребятами разговор открытый и смелый, словно с вершины, откуда открывается даль; не может же он, в самом деле, так вот взять все это и бросить?..
      Завтра он пойдет на задание с Лешкой: надо исподволь открыть мальчишке глаза на тех, кого он все еще небрежно называет "туземцами". Пусть посмотрит, как по-ученически робок его Борис Леонидович с. людьми, которых глубоко уважает. А на обратном пути Борис Леонидович невзначай расскажет - между обычным этим мужским разговором, - хотя бы о ночлеге под Скуратовом: простенькую историю о выстиранных на походе солдатских портянках.
      Обязательно поговорить с Сергеем. Обязательно!.. Как Борис Леонидович писал в одном из писем: "Не дать развиться гнилостной бактерии равнодушия и скептицизма". Рассказать бы Сережке о пискаторах, что ли? О Константине Степановиче. О целом поколении - страдавшем и стойком.
      ...Как полна для Бориса и как нечеловечески трудна каждая такая ночь! От жизни - к смерти, от смерти - к жизни. Ночь ради дня. Все усилия ночи - для нового, пробуждающегося дня!..
      
      МОЛЧАНИЕ
      Еле слышно - не сказал, вздохнул:
      - Пить...
      Вода из фаянсовой поилки течет по неподвижным губам.
      Все. На этот раз, кажется, все. Остекленело и мутно смотрит застывший взгляд из-под полуоткрытого века.
      - "Жить", - запоздало догадываются они. Это его последнее слово - "жить".
      Они стоят, склонившись над ним, и терпеливо ждут чуда. Шурка, побледневшая и повзрослевшая за последние эти недели, опустившись на колени перед больничной койкой, без слез, с тоскливой мольбой смотрит в отекшее, неподвижное лицо.
      Быстро входит больничная сестра, изготавливая шприц. Что-то в позе больного, в его неловко завалившейся голове останавливает ее, она деловито щупает пульс, говорит с чудовищной, невозможной простотой:
      - Он мертв.
      "Ага, - бледно фиксирует сознание, - вот что такое смерть. Это я - впервые - вижу - смерть..." Нет, понять еще ничего невозможно.
      Что-то понимать начнешь, очевидно, позднее, когда будешь идти по улицам и кто-то напомнит его, и вздрогнешь, и тут же одернешь себя: "Не он, конечно..." И незачем будет в минуту, когда особенно нужна поддержка и добрый совет, ходить под освещенными окнами КДП и заглядывать внутрь - его там не будет. Когда его не будет нигде: ни дома, ни в его институте, ни в маршруте, даже в самом увлекательном из маршрутов. Когда с ним уже не будет связано ни одно дело, ни одна мечта...
      В эти последние недели Шурка не появлялась в школе, - здесь, в больнице, и жила, спала в кресле, справляла самый черный, самый неблагодарный уход. Обычно грубоватая, развязная, была нежна и терпелива: не всякая дочь так ухаживает за родным отцом. В ссорах ребят, оспаривающих друг у друга дежурства, участия не принимала, - понимала всех, всех жалела, но и уйти - не могла.
      Как они боролись за эту жизнь!.. Беготня за кислородными подушками - еще полтора часа живого дыхания, еще полчаса, еще час. Кто-то принес вентилятор, вентилятором так и не удалось воспользоваться. Ежедневные поиски свежей бычьей селезенки: кто-то сказал, что она необходима. Каких средств самоистязания не придумают люди, чтоб как-то оправдать свое здоровье и молодую, бьющую через край энергию и то, что они-то будут жить - всегда! - а он умирает.
      ...Не терять, не терять ни одной драгоценной минуты, потому что и то, что есть, у них скоро отнимут. Глядеть, пока можно глядеть, - и не наглядеться и, если удастся подойти поближе, осторожными, незаметными движениями трогать плечи, складки одежды. Беречь его, утешать, заботиться о нем. И беззвучно говорить - и не наговориться. Что-то обещать, в чем-то клясться...
      Немногие часы стоят иногда многих месяцев. Такова смерть: она бесплодна и мертва, но живым она потрясает сознание, она заставляет их пронизать и почувствовать жизнь с такой интенсивностью и полнотой, с какой сама жизнь этого сделать не в силах.
      Люди, люди, люди... Они что-то делают, подходят к гробу. Они, кажется, думают, что Борис Леонидович принадлежит им. Он нам принадлежал, нам!..
      Проносят венок со странной надписью "Мы", кладут в ногах у Бориса Леонидовича. Какие-то женщины и заплаканные, с непокрытыми головами мужчины, стоя вместе, тесной группой, держат склоненным старенькое, скромное пионерское знамя. Речь говорит декан геофака Володя Макогоненко, похожий сейчас на полного не по возрасту, бледного, расстроенного мальчика. Еще кто-то говорит - пусть говорит!.. Профессор Ефремович... Много сверстников Бориса Леонидовича - его друзей по школе, по институту. Беззвучно рыдает Саша Сапожков. Вера - бледная, неподвижная, с плотно сомкнутыми губами. Поближе к Екатерине Васильевне, закаменевшей у изголовья, группа пожилых людей, смутно знакомых ребятам. Как они любовны и внимательны друг к другу, как горестно молчаливы! Мальчишки со двора, где жил Борис Леонидович, - кто и когда встречал на похоронах мальчишек со двора!.. Какая-то старуха с непогасшими угольно-черными глазами на морщинистом лице. Давно притерпевшаяся к зрелищу смерти, она смотрит не на гроб, не на Бориса Леонидовича, а куда-то в сторону, мимо, взглядом человека, перед которым в эту минуту крупно и значительно проходит вся его жизнь, - может быть, не только его... Дворничиха с Новинского, тетя Маруся!..
      А это Наташка! Маленькая, иди сюда, будь с нами... Не слышит. Ничего не замечает вокруг. Только одна она и смеет нарушать тишину, ее негромкий, горестный детский плач у самого гроба.
      Так вот что такое наш Борис Леонидович: он и нам принадлежал, и им, и многим, кто сейчас далеко от этого зала, принадлежал всем, с кем так или иначе соприкасался. И я хочу так же - в каждой встречной жизни оставлять глубокий, неизгладимый след!..
      Странная мысль: если б человек мог хоть краешком глаза, хоть на миг взглянуть на свои будущие похороны, - может быть, жизнь многих была бы иною. Кое-кто спохватился бы: не так живу, эдак я и в самом деле всех растеряю. Другой был бы утешен... Призрак одиночества - как часто он посещает, как жадно сосет изнемогающую душу. Борис Леонидович, взгляните на нас! Пока вы были живы, ни один человек не глядел на вас такими глазами, какими сейчас глядят все, - с поздним желанием все вернуть, все повторить иначе. Никто не жалел, вы и не дались бы жалости!.. Но одиноки вы сейчас - впервые в жизни. Впервые!.. На этот раз - непоправимо, навсегда...
      Живем неважно: разобщенно, в душевной скудости, хуже, чем могли бы. Как мало согреваем живых, как много оставляем безучастию мертвых!..
      Глухое шевеленье в толпе, медленное, принужденное движение к выходу. И все-таки он принадлежит нам!.. Теперь в зале одни ребята, они оставлены с ним наедине. Сколько их! Отделились от стен, нерешительно двинулись со всех сторон. Сюда, теснее!..
      Безмолвный, задушевный, нескончаемый разговор.
      
      "...Обещай, что будешь учиться. Непременно, что бы со мной ни случилось..."
      Да, да!.. Только хорошее скажут обо мне люди!
      "...Уважение и дружбу всей экспедиции" - помнишь, Николай?.."
      "Вот мы и опять вместе - Света, помнишь? - вот мы и дома..."
      "... - Человек живет двадцать пять тысяч дней...
      - Так мало?
      - Именно. Жалко спать..."
      Только двадцать пять тысяч дней! И то - если доживет до старости!..
      "...Пусть он будет самым скромным работником - ты слышишь меня?
      - Слышу.
      Самым скромным, самым незаметным, - он все-таки счастлив..."
      "Ах, какие мы с Наташкой друзья, какие друзья! Что я хочу, то и она хочет..."
      ИДУТ ПО ЗЕМЛЕ ЛЮДИ...
      ...Это была красивая песня, и ни для одного она не прозвучала в пустоте...
      (Из воспоминаний Ани Ефремовой. 1957
      - Потрясающе! С Лешкой Бандуриным - с этим я вообще всю дорогу ругался. Представляешь, у самого тяжеленный рюкзак, а он еще за мой хватается. Вот товарищи!.. И как они слышат друг друга: один запоет - все непременно подхватят. А какие песни!..
      - Устал здорово?
      - Все устали. Еще бы: прошли зараз сорок километров! А на болотистых местах Шурка или Леня Звездочет - оба в сапогах - подставляли спину, приказывали: садись, перетащу...
      - Наголодался?
      - Как все. Дошли до места - и свалились. Кажется, в жизни не встать. А Олег Очеретов всех заставил подняться и ставить палатки и всем помог, а когда все были устроены - ушел на станцию, еще за шесть километров: ему к утру надо быть в Москве... И они все уникумы - ну! Один умнее другого...
      Так говорил, захлебываясь впечатлениями, шестнадцатилетний мальчишка, мой сын, побывав с "мещерцами" в их традиционном майском походе. Что только не обрушилось в него за какие-нибудь двое суток: мир годами сложившихся больших человеческих отношений, веселость без грубости, дружба без навязчивости, добрый открытый ум без холодного щегольства. Глухие, потаенные углы Подмосковья,- он и не знал, что существуют такие - задумчивый Кержач с его лесистыми берегами, сползающими в бурую воду, и ребяческая ласка весеннего воздуха, и подлесок в изумрудном майском пуху, и шнырянье белок, и непуганые лоси, словно проплывающие стороной, округло и важно перебирая ногами. А потом - ночной костер, и откуда-то сзади подкатывающиеся к огню под общий восторженный вопль темные фигуры, - это припозднившиеся из Москвы все-таки нагнали товарищей, все-таки разыскали их в этом углу. А утром - безудержная щенячья возня, когда задиру новичка во всем, в чем он был, с размаху швырнули в воду, а потом, отхохотавшись, исключительно из солидарности полезли в воду и сами. И когда уходили - подобрали все, оставили не потревоженный человеком лес на песчаном обрыве...
      - А почему не было Павлика Непомнящего - не знаешь?
      - Он повел своих институтских - тоже какой-то кружок...
      - А Иры Максимович?
      - Она с краеведами из КДП...
      - Теперь "заболел", сынок?
      - Еще бы! Ребята уже смеялись: ну, пошел однажды...
      Что ж, все понятно. Молодая душа берет из окружающего то, что помогает ей окрепнуть, опериться, раскинуть крылья. Так растение впитывает из почвы лишь то, что ему необходимо для роста. Жизнь - она ведь всякая, не бог знает как идеально устроена: есть и ложь, и пошлость, и тонкий холодок расчета, и эгоизм. Есть смерть. Или - нет смерти?..
      Мы не видели этого человека умершим - чему мы обязаны верить? Мы видели другое: воспитанных им ребят.
      ...Дорогой современник, незнакомый знакомец мой! Кусок чужой, непридуманной жизни...
      Помнится, ребята рассказывали о нем - и улыбка побеждала слезы, светлели лица. "Что-нибудь будет не так? Простим. Вы его не знали - поможем..." Друзья? Каждому из нас побольше бы таких друзей.
      Кое-кто из товарищей по работе пробовал осторожно критиковать, давать, так сказать, объективную оценку: не был коллегиален, бывал анархичен, неровен, - сработаться с ним трудно... Самая решительная не выдержала, перебила себя:
      - Если бы верила в бога, то перестала бы... Такой в этом человеке запас жизни, мечты!..
      Приходили люди - разные! - говорили такое, что не всегда скажешь, говорили, как в воду кидались, - для него!
      Седая женщина в пустой квартире, заселенной куклами, ничего не говорила, застенчиво улыбалась юной улыбкой, - а помогла всех больше. Сердце ее, казалось бы, источено одиночеством и печалью, а пальцы одержимо и упрямо - и талантливо! - делают свое: радость.
      Что же сказать в ответ на это: благодарю? Чем кончить: спасибо всем, кто был щедр и доверчив? Не для меня - для Бориса Леонидовича были эти рассказы...
      На столе под стеклом лежит фотография: мужчина в войлочной шляпе с отогнутыми ветром полями, с палкой в руках, чуть пригнувшись, ведет за собой ребят, склонившихся под тяжелыми рюкзаками. Какая легкость, сила, целеустремленность в походке этого человека, как доверчиво следуют за ним ребята!.. Снимок сделан в Карпатах, за несколько месяцев до смерти. Смерть? Какая же это смерть! Ведь они все те же - те, кого коснулась его душа; они идут дальше...
      Всего вам доброго, хорошие люди! Спасибо - за то, что встретились на пути.
      
      КАБО Любовь Рафаиловна
      ПОВЕСТЬ
      О БОРИСЕ БЕКЛЕШОВЕ
      М., "Советский писатель", 1963, 392 стр.
      Редактор К. С. Иванова
      Художники Е. Ф. Капустин и Ю. Ф. Алексеева
      Худож. редактор Е. И. Балашева
      Техн. редактор Н. Д. Бессонова
      Корректоры Л. А. Матасова и В. Н. Стаханова
      Сдано в набор 18/IX 1962 г.
      Подписано к печати 11/V 1963 г.
      А04588. Бумага 70ХЮ8!/32. Печ. л. 12¼ (16,78).
      Уч.-изд. л. 14,16. Тираж 30 000 экз.
      Заказ 1238. Цена 48 коп.
      Издательство "Советский писатель"
      Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10
      Тип. Москва, ул. Фр. Энгельса, 46.
      
      ОГЛАВЛЕНИЕ
      ЮНОСТЬ 2
      РОДОСЛОВНАЯ БОБЫ ЧУБА 2
      ПИСКАТОРЫ 5
      ГЕНЕРАЛЬНОЕ СРАЖЕНИЕ 7
      "МЫ" 10
      ШЕСТОЙ ОТПЕТЫЙ 13
      БОРЬКИНЫ ДУШИ 16
      ТРЕЩИНА 18
      ПЕРВЫЕ ДНИ 21
      ИМЕНИ ДВАДЦАТИЛЕТИя 23
      ВЕРНОСТЬ 26
      "ПРОТРУБИЛИ КОННИКАМ СБОР..." 29
      КАРЛСХАУЗЕН 29
      ЗЕМЛЯ РОССИЯ 33
      ВЕЛИКОЕ ОЖИДАНИЕ 36
      МОСКОВСКОЕ ЗАТЕМНЕНИЕ 38
      НА ПРЕДЕЛЕ 42
      СТРЕЛА В ТЕТИВЕ 46
      ВОЗВРАЩЕНИЕ 48
      ЧЕЛОВЕК СОРОКОВЫХ ГОДОВ 52
      ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ 52
      МАЛЬЧИШКА 55
      Рядом с любовью 59
      КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДКА 61
      "БЕКЛЕШОВЩИНА" 64
      "СЕСТРЕНКА" 66
      ФЛИНТ БОРОДАТЫЙ 69
      С ПРИСПУЩЕННЫМ ФЛАГОМ 71
      МЕЩЕРЦЫ 74
      "МЫ ВСЕ КОЧЕВНИКИ..." 74
      ШУРКА ПЕРЕУЛОШНАЯ 77
      БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ 80
      МЕЩЕРСКАЯ СТОРОНА 83
      КОЛЯ КОЛОМЫЯ 87
      ПТИЦА ЖИЗНЬ 90
      КДП 94
      СВЕТА ВОЙТОЛОВСКАЯ 97
      ОБРАЩЕННЫЙ 101
      ЕЩЕ ОДНА ЗИМА 105
      И ЕЩЕ ВЕСНА 107
      КОСТЕР В НОЧИ 110
      ЕЩЕ ОДНО ЛЕТО 114
      МОЛЧАНИЕ 116
      ИДУТ ПО ЗЕМЛЕ ЛЮДИ... 117
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кабо Любовь Рафаиловна (granifilm@hotmail.com)
  • Обновлено: 20/04/2011. 514k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.