Калинина Анастасия Владимировна
Рефлексотерапевт

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Калинина Анастасия Владимировна (nastasia.kalinina@gmail.com)
  • Размещен: 04/04/2012, изменен: 04/04/2012. 50k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Скачать FB2
  • Оценка: 5.29*7  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В парадоксальных снах, присущих моей доле, ни однажды не пришел ко мне должный момент спасения, а ведь говорят, что из сложных ситуаций наяву нас способны вытащить постановочные сны.


  •    В парадоксальных снах, присущих моей доле, ни однажды не пришел ко мне должный момент спасения, а ведь говорят, что из сложных ситуаций наяву нас способны вытащить постановочные сны. Внутри подобных снов то, что вьет из нас веревки в реальности, отсутствует напрочь, либо представляется порхающей бабочкой, яркой благостной картинкой, чем-то незначительно-приятным, или разрешившимся в нашу пользу. Тем, кто болен, снится, что они здоровы; тем, кто несчастен, снится, что они широко улыбаются спонтанной ситуации и гладкому дню; тем, кто борется, снится, что борьбы не существует; тем, кто ревнует, снится, что ревнуют их. А вот мои сны наполнены неразрешимой реальностью до отказа, в них как по заказу продолжение бдения наполняется еще более фантастическим безрассудством, пересудами смыслов, картами сумасшедших городов; мириады незамеченных мною днем фактов образуют структуру, в которой я еще острее начинаю понимать, что я падаю, что я залпом, нахрапом, кубарем неосмотрительно падаю, в конусообразные ямы, в незнающую штиля синеющую воду, в городские стаканы из бетонных блоков, в пальбу из огнестрельных орудий. Переход из моих снов в мои дни скрежещуще незаметен - подняв голову от подушки, я с ухмылкой начинаю набирать новую скорость для падения, достигаю пика где-то к грубой середине дня, а дальше снова - падаю, падаю, падаю, захлебываясь, скребясь о поверхности стен, параллельно которым лечу, дико хохочу, становлюсь похожей на мяч природы, запущенные умелой психоаналитической рукой: милой, аккуратной, небольшой.
      
       Но я не обвиняю набор обстоятельств, костями неудачно выкинутый на мой игральный столик, и на фатум, бьющий с плеча, совершенно не грешу - я попросту не верю в случайные расклады, когда речь идет о судьбах. Судьба - это отражение наших мыслей и, как следствие этого, наших желаний, она кидается в нас, пламенея, тем, что мы больше всего хотим, тем, к чему испытываем патологического характера интерес, тем, от мысли от соприкосновения с чем нас бросает в кипучую дрожь. Неосторожность в выборе желаний - это тоже выбор, и тем, кто интересуется страданием как высшей формой существования, не стоит удивляться, что их жизнь наполнена им, сладким и вяжущим, до самых зазубренных краев.
      
       Меня всегда тянуло к мистике страдания, с чисто теоретической точки зрения, поэтому еще со школы я любила мрачные романы, в которых происходил момент надрыва души, и герои начинали навсегда жить по-другому. Дружила я тоже зачастую именно с теми, кто своим происхождением из того, что принято называть "неблагополучная семья" приобретал в моих глазах ореол широкобедренной святости. Я окружала себя теми, кто не жил, а выживал, и так мастерски у них это получалось, так живее они были других детей, и взрослых других, что, наверное, в глубине своей ознакомляющейся с миром души, я испытывала к ним нечто, напоминающее зависть. В одиннадцатом классе я подробно разбирала тему насилия в литературе - мне импонировали герои, выбравшие страдание своим блистательным попутчиком, своей визитной карточкой, предъявляемой по случаю, и без оного, мне нравились описания чьего-то морального разложения - особенно если речь шла о тех людях, за которыми вы никогда не заподозрили бы потенциал к девиантным состояниям.
      
       Я писала о них, разбирая их характер и их кредо, те места, где они нащупывали свои нарушения, и те головокружительные процессы, на которых они завязывали свои жизни - процессы, инициировав которые, остановиться было невозможно. Сельские врачи, морфия любители; слепые порнографы глубокой души; отчаянные тонкие бледные девицы легкого поведения в попытках морально и религиозно спастись; бальзаковского жанра леди, лезущие на эшафот любви, тряся париками; воинствующие холерики, полегшие жертвами развенчания ценностей; глазастые дети войн -- все эти погибающие герои настолько сильно были пропущены мною через себя, в попытках дать им анализ, что они стали моей частью, и выросла я совершеннейшим меланхоликом. Я зародилась, росла как чудачок поперек рассудочной весны, сформировалась деликатными стараниями родственников, получила классическое гимназическое образование, казалось бы, для выполнение единой цели - стать одной из своих лирических героев, девушкой, пропитанной драмой, как ватка пропитана спиртом.
      
       Мне нравились психопатологии - с ними, мне казалось, весьма занимательно жить. Будучи во власти синдрома Кандинского-Клерамбо считать, что жизнь смеется тобой, охваченной вербальным галлюцинозом открывать все новые грани образного бреда, озабоченной синдромом сверхценных идей проживать монотематическую жизнь, наполненную твоей любимой мыслью без меры. Поэтому закончив школу, я поступила на факультет клинической психологии - хотела быть еще ближе к своим любимым красным, желтым и ультрамариновым патологиям, хотела диагностировать их мастерски при любом беглом взгляде на лицо, горящее белым в предутреннем метро, насильственно погружающее свои глаза на дно тебе, на едкое хлюпкое дно.
      
       Я была до отвращения прилежной студенткой, для которой мир представал одной большой патологией. Патологией нравов. Патологией чувств. Эрозией сознаний. Парадом синдромов, вскакивающих на теле существования, как прыщи на зреющем подростке. "Доктор я" пришла в жизнь, чтобы зарегистрировать нарушения у каждого из встреченных мною, а потом, не сказав и слова и вряд ли назначив лечение, развернуться на каблуках и удалиться в поисках других пациентов. Мне казалось, я вечно буду наблюдателем в мире мелькающих девиаций.
      
       Но слишком увлекшись блаженной этой областью жизни, я не заметила, как оказалась в группе тотального риска - таким как мы, удивительно любопытным в деле столкновения с патологическими жизненными ситуациями, судьба готовит достойные нас сюрпризы. Сознаваться в подобном, конечно, нелегко. И признаваться в этом правильно, думаю, в тех лишь случаях, когда необходимо оправдаться. Перед собой, перед братом, перед любимым, которому ты говоришь "Давай я тебе больше никогда не перезвоню". Перед людьми, смотрящими на тебя с афиш и рекламных плакатов, просящими мелочь по пути в метро, удивленно прикуривающими от твоей зажигалки у входа в магазины, странно шатающимися за твоей спиной. Мне сложно понять, почему судьба распорядилась со мной и братом таким образом. Единственное объяснение, которое можно здесь подобрать - это то, что я сама вытянула судьбу лотерейным билетом, который помечен. Билетом на экзамене, который ты знаешь, а поэтому и вытягиваешь именно его. И пусть там - ничего хорошего. Пусть там усталость, оставшаяся от недосмотренного сна. Пусть там -- нахохлившийся сыч твоего безумия. Зато ты выучила его вдоль и поперек. Это тема твоего исследования, тема приложения сил и средств. Насилие в литературе. Насилие в яркой жизни твоей.
      

    * * *

       Моим хроническим пациентом, моим блистательным сном, моей невылетевшей из фотоаппарата птичкой, не открывающейся при дергании за веревочку дверью, специальным опытом, поставленным надо всеми нами, стал мой собственный отец. Он лишился памяти и здравого смысла, трезвости ума, покоя, контроля над собой - всего вместе, всего на свете, за несколько часов, которые сделали нас с братом героями несуществующего доселе произведения, характеры и линии истории которого можно разбирать в рамках курса по литературе (и, может быть, даже насилия в литературе). Я была тогда на втором курсе, а Сереже было пятнадцать. Мы слыли веселыми детьми, несмотря на мою склонность к меланхолии - некоторые заболевания не дают о себе знать долгое время, пока нет триггера, нет толчка к их обширному развитию.
      
       Наша мама умерла давно, после осложнения от беременности Сережей. Сереже был всего годик, когда она скончалась, и я практически всю жизнь провела без нее, не зная альтернативы. Но на удивление, это не казалось мне трагедией, просто не очень счастливым стечением обстоятельством. Я не скучала по ней, потому что мне не по кому было скучать - удивительным образом я плохо помнила все, что происходило до моего пятилетия. Помню маму - безусловно, да. Тихая, ласковая, немного нервная по вечерам, удобная, вкусно пахнущая, с нежными отглаженными заштопанными руками, как у игрушки. Все воспоминание о ней - игрушка, приятная и гладкая, вызываемая в памяти для комфорта и удовольствия.
      
       Ее смерть я не помню остро, помню скорее ее постепенное выветривание из памяти - папа сообщал нам сначала одни вещи о ней, потом другие, ее присутствие все время ощущалось, но было почти эфемерным, неживым, оно отходило от нас все дальше, и потом мы сами поняли, что ее давно уже нет, а папа подтвердил это - он сказал, да ее нет, но она была. То же самое отношение сохранилось и у меня - "Сейчас ее нет. Но она была". И это все, что важно - она была с нами, и смотрела в наши растущие глаза. А уходя, она не оставила нас ни с чем - с нами оставался самый удивительный человек на планете.
      
       Он сделал наше детство сказочным, он отвел от нас беду потери в ином направлении - и мы не почувствовали боли удара, хотя тот произошел. Только сейчас, уже став взрослой, я понимаю, как сложно ему пришлось тогда, по всей видимости, когда он играючи что-то сообщал нам, отвлекал нас от осознания страшной потери, гибели, распада, а сам в полной мере был погружен в последние. Он закрутил нас в вихре игр и вечной занятости, он не давал нам опомниться, он проводил с нами все время, при этом не переставая сочинять о маме небывалые истории - вот она здесь, вот она там, вот она пишет, что совершает высадку на новой планете, вот сообщение от нее, что ее ждут в ином, еще более невероятном месте!
      
       Когда я повзрослела, мы иногда говорили об этом периоде нашей жизни - папа признавался, что было сложно, что сложно было катастрофически, но в подробности не вдавался. Однажды он заметил, что в какой-то момент почти сломался. Но мы не ведали, когда именно произошел такой момент, и в этом проявлялось его мастерство тех времен, его неколебимая сила скрыть нас от боль, что могла покорежить нас. Я знаю, что он любил ее безнадежной любовью, не знающей компромиссов. Но в нас, продолжающих бегать в саду, кричать невообразимые вещи, требовать еды, когда приходило время, даже когда мама покинула его, он нашел способ продолжать свою любовь.
      
       Папа обожал нас, и пусть лишенные женского гложущего тепла преждевременно ушедшей мамы, мы получали двойные дозы внимания и заботы - будто бы от двоих родителей. Отец защищал и формировал Сережу, а меня наполнял тем чувством исполинской уверенности, что излучают женщины, которых любят отцы. Он работал за нас и для нас, и существовали мы, пусть не роскошно, но вполне адекватно, и ни в чем никогда не нуждались. Думаю, мама, глядя на это, была довольна и могла спокойной продолжать свои высадки на различных планетах.

    * * *

       Одним серебряным вечером мы потеряли его в один миг. Когда он не вернулся домой ночевать, я почувствовала легкий укол, легкие сомнения, легкую жуть - какие-то невесомые статичные чувства, как будто ко мне прикасался уставший рефлексотерапевт. Видимо, с интуицией у меня все скверно. А вот Сережа не сомкнул глаз, он не верил мне, когда я сказала, что все будет в порядке. Я тоже знала, что папа всегда возвращался ночевать домой - не было такого, чтобы он просто пропал, без звонка или предупреждений, исчез в неадекватной сереющей ночи. И все-таки почти ничто во мне не шелохнулось.
      
       Рано с утра Сережа разбудил меня с красными, чибисными глазами, и сказал, что страшно обеспокоен. Что предчувствует неладное. Сережа звонил ему всю ночь, но натыкался на автоответчик, срабатывающий, как злой рок. Мы не пошли, куда следовало - ни в школу, ни в университет, и принялись искать отца. Звонили весь день, звонили друзьям, звонили врагам, звонили подворотным птицам, которые, может быть, слышали о папиной истории. Выяснилось, что вчера он ходил на встречу со старыми друзьями, но каждый из них сообщил, что папа ушел около десяти часов. После десяти его больше никто там не видел. После десяти часов его больше вообще никто никогда в жизни не видел, именно его, настоящего его, неопустошенного его.
      
       Тот, кто живет теперь с нами, это, конечно, совсем уже не он. Это скорее неон, мерцающий на вывеске магазинчика для любителей клубнички - затаившийся, намекающий на что-то неон, фальшивый тем, что не является тем, на что хочет претендовать. Уехал в десять часов и не доехал. На Сережином сердце натянулись ремни, он тогда уже знал - а я еще нет - как бессердечно всё обернется. Мы, конечно же, обзвонили с холодным ужасом, присущим мероприятию, все надлежащие учреждения. Его нигде не было. Его не было нигде.
      
       Вечером мои щеки горели - я понимала, что мы потеряли его, что, возможно, в каждом движении отбивающих секунды настенных часов мы продолжаем его терять. Мы собирались ехать - сами не знали куда - туда, где последний раз видели папу. Я имею в виду настоящего папу. Папу, продуманного до мелочей. Я отменила запланированное на вечер свидание, я отменила все, что в будущем могло бы радовать и приятно удивлять меня и брата. На нас уже были куртки и уличная обувь, когда зазвонил телефон - Сережа кинулся к нему, и на лице его читались одновременно ужас и восторги надежды. Он сосредоточенно слушал, что говорят ему из пластмассовой красной трубки, без слов записывал что-то карандашом на клейком листике, а в конце и дрожащим голосом сказал "Спасибо!".
      
       - Он жив! - почти радостно прохрипел Сережа. А потом добавил потухшим рыком, - Но он в больнице. Его сбила машина. Что-то очень серьезное. У него травма мозга. Они не знают пока, что это, и ничего не могут нам сказать. Надо ехать туда, вот - я записал адрес.
      
       В гогочущую ночь мы выехали в легкой верхней одежде - нам все не хотелось верить, что за окнами штормит, и что жизнь изменится навсегда. Мы - на всех уровнях, странные дети - продолжали делать вид, будто все еще лето, и будто оно продолжится. Ехали мы молча всю дорогу Сережа тесно прижимался ко мне - обычно он, напротив, держался очень независимо. Я думала о травме мозга, о мозге, в который ворвалась чужеродная среда, нарушив его интимную целостность. Природа, попавшая в мозг, реальность, прорвавшая черепно-мозговую коробку и забравшаяся туда беспардонно и грубо - какой степени дискомфорт крайней неожиданности должны они вызывать? Тонкая стеночка защищает покой внутри нас от плебейского мира, гоняющего ветра и дурные вести по своим каналам. И вот, когда она побеждена, когда одерживает верх хаос внешнего, дикого, несопоставимого с человеком, сколько безумия, бесструктурности, воющего ветра, синкоп чужих ненужных вздохов, гигабит черной информации, нечистот сгоревших сведений, маниакальных состояний, сущего ада проникает в проигравшую голову? Думать об этом, едя в автобусе, везущем нас в больницу, было страшно, но думать об этом было надо. Недо-. Или пере-.
      
       А потом была больница, и мы, жалкие, около операционный - когда мы приехали, отцу делали операцию по удалению мажорной гематомы. Она плакала и смеялась, когда ее удаляли, зашивали, вскрывали, резали, утоляли, утомляли; плакала и смеялась. Мы ждали всю ночь в холодном кафельном коридоре, разжевывая несладкий кофе, и маясь на складных кушетках, в бесконечность, в бесконечность, в бесконечность...
      
       Врач вышел грустным. То, что он говорил, я не слушала и пропустила, мне обо всем сказал его вид, его выражение, его качание головой, его серьезность. Сережа слушал и пересказал мне его монолог, когда мы остались одни. Поражен крупный участок мозга, возможность восстановления есть, но она минимальна, вот какие нужны лекарства, вот какой нужен режим, и вот сколько будут стоить процедуры. Я упала, подкосившись. Но мы знали, что попытаемся справиться, что сложим свои игрушечные жизни к его взрослым ногам, мы отдадим юношеское неповиновение в обмен на его крепкое стояние на ногах, пусть даже сие стояние будет разворачиваться на кафельном полу больницы, по которому бегают мышки и ползают сумасшедшие пациенты-слизняки. Я не знаю, какими были его последние здравые мысли, перед тем, как холодный металл капота лягнул его, прокатив по отзеркалившему асфальту, но, я могу поклясться, они наверняка были обращены к нам, к нам одним, будущим хранителям его безумия, и его страстей. Сережа пытался показаться сильным, но я видела, как слезы перекрывали его сетчатки, и как ногти его впивались в кисть.
      

    * * *

       Первый месяц мы почти жили в больнице. Я взяла академический отпуск. Сережа иногда еще продолжал ездить в школу - я подбадривала его тем, что папа одобрил бы такое начинание и - напротив - рассердился бы, узнав, что Сережа перестал посещать занятия. Видно было, что для Сергея мысль эта была мотивирующей - в последнюю неделю месяца он не пропустил ни одного занятия. Финансово нам помогали папины друзья, а еще мы потратили на лекарства практически все имеющиеся накопления. Эта самостоятельность - в частности, в принятии финансовых решений - меня, признаться, очень пугала. Может быть, папа поступал и неправильно, но он всегда старался оградить нас от необходимости продумывать бюджет и им распоряжаться, вне решений о том, как потратить карманные деньги, или на какую сумму накупить продуктов в магазине. Самостоятельная трата денег была сложной задачей, и в первую очередь я старалась руководствоваться тем, как бы папа избрал распоряжаться финансами, окажись на его месте оказался кто-то из нас - Сережа или я. Совместно с друзьями отца, которые помогали нам, и нашей благодарности не было предела, мы оплатили все средства и операции, которые необходимы были на этом этапе. На сложные процедуры и реабилитационные практики у нас уже практически ничего не оставалось, и нам приходилось выбирать, что делать, а что - нет.
      
       Однако гораздо тяжелее, чем принимать самостоятельные решения финансового и нефинансового характера, было видеть папу, в те минуты, когда нам разрешали зайти к нему в палату. Скажу с уверенностью -- я никогда не узнала бы его, если бы не имела точных сведений, что это мой отец. Его лицо выражало полное безумие, на грани особенного, подчеркнутого равнодушия к самому факту существования жизни. Оно являло - да, вот что оно являло! - точную картину последствия встречи мозга с вереницей влетевшего в него через брешь в оболочке мира, спонтанно напавшего, напавшего сзади, налетевшего в минуту замешательства, в минуту зачеркивания прошлого, в момент застывания, подобно столбу, на сером асфальте вечереющей дороги. В этом лице интерес к жизни остановился - за долю секунды наполнившись миром до предела, мозг отказал человеку в дальнейших услугах. И был, конечно, в чем-то прав. А в остальном, безусловно, нет.
      
       Конечно, папа не видел нас - своих безумных детей, метавшихся по палате, как птицы в клетке, куда распыляют газовый баллончик. Но мы были там настойчиво, мы были там каждый день и почти каждый час, и снова и снова проверяли, не обратит ли он на одного из нас свой рассеянный, свой обреченный, свой лишенный фокуса взгляд. Но он не обращал.
      
       Через месяц нам разрешили гулять с ним. И это было так же, как гулять с гипсовой фигурой, только немного тяжелее, потому что он часто опирался на Сережу, чтобы не упасть. Его тепло прошло, оно остыло, он хватал Сережину руку не как руку, а как палку, кинутую собаке для игры и в целях выживания. Он впивался в нее и не отпускал, пока его не клали обратно на кровать. Мы гуляли во дворике больницы и иногда выходили на соседнюю улицу - там мы видели, с какой пронзительностью смотрят на отца прохожие. Раньше скромной стандартной внешности, теперь он был королем улиц. Взгляд людей невольно притягивался к тому, кто встретился с вечностью и за несколько емких мгновений полностью вобрал ее в себя. Это онтологическое в людях, они не могут не смотреть - это тоска по загробному, тоска по неземной любви, тоска по торчащему символу избранности, по забытому детству, по сиянию неспящего разума, позабывшего дом. Однако мы знали -- суетливое копошение прохожих никогда не заберет его сердце.
      
       Он ничего не говорил, но он издавал отчуждающие звуки сродни бурлению горной реки, пению отчаявшихся донести свою идею птиц, крушению самолета, бурению скважин локального характера отбойными молотками, и отбиванию мяса - свежего, молодого, рвущего на части своего обладателя. Он бывал агрессивным, и агрессивно-любопытным, в зависимости от времени суток и фаз луны. Местами тихо забивался в угол и произносил речитативы, звучащие как вещий сон наяву. Продуктивные его ночи заставляли трястись стены больницы, знавшей и другие формы отравления миром, но наши сердца их еще не в полной мере изучили, а поэтому тряслись и колыхались не меньше стен.
      
       Через два месяца врач с каменным лицом без заострений сказал, что папу нужно забрать в дурдом. Мы с Сережей скупо переглянулись и произнесли в ответ врачу почти синхронно, что мы никогда его не отдадим. Он посмотрел на нас с сожалением и, может, даже с легким презрением - оттого, что мы как будто ничего не понимали.
      
       - Но тогда вам прийдется забрать его домой. Мы сделали что могли, а дальше это уже не в нашей компетенции. Я уже обозначил, кто может дальше вести этот случай. Мне очень жаль.
       - Да, да, мы заберем его. А когда надо? - спросила я тихо.
       - Давайте сделаем это послезавтра. Можно заказать машину, я тогда должен буду записать ваш домашний адрес. Дело в том, что ... просто... а вы понимаете, с чем вам предстоит столкнуться? Вы отдаете себе в этом отчет? - лицо его погрубело.
       - Думаю, что да, - ответил Сережа.
       - Да, да, конечно, абсолютно точно, - поддержала я.
       - Это очень тяжелый случай, и, к сожалению, должен признаться, что его агрессия и непредсказуемость его поступков будут только усугубляться. Вы станете в буквальном смысле к нему привязаны, вы уже должны быть к нему привязаны, и не отходить от него ни на шаг. В вашем возрасте - возможно ли это? Подумайте еще над моим предложением. Нужно ли это кому-нибудь? Самое главное, ему это совершенно не нужно. Он вас не узнает, и никогда не узнает. Задета очень чувствительная часть головного мозга. Я говорю вам, как специалист - он не восстановится. Но он может погубить ваши жизни.
      
       Мы с Сережей молчали. Он взял меня за руку. Потом сказал:
      
       - Мы заберем его. Давайте я продиктую вам наш адрес.
      

    * * *

       Когда папа вернулся домой после двухмесячного перерыва, он первым делом кинулся открывать все форточки - запах в квартире, действительно, оставлял желать лучшего. Но затем он стал набирать воду в ванной и в двух имеющихся у нас раковинах - смысл этого движения был уже непонятен. Мы постарались успокоить его и предложить заняться чем-то другим, но он был неуемен - рычал на нас, сопротивлялся, носился по квартире с дикими визгами, не желал подчиняться. Немного поутих только когда все раковины и ванна были наполнены. Тогда его взгляд потух. Он сидел в кресле. Мы стояли в дверном проеме и еле дышали.
      
       Через какое-то время, сорвавшись с кресла, он снова принялся метаться по квартире, часто задевая и опрокидывая вещи - на этот раз его целью было наполнить водой как можно больше сосудов любого объема, которые ему удавалось найти - в ход шли бутылки, банки различного литража, ванночки, глубокие тарелки, вазы, чашки, стаканы, бокалы. Мы с Сережей наблюдали за этим, стоя посередине комнаты. Когда Сергей предложил папе объяснить суть того дела, которым он был так занят, тот зарычал на него с какой-то необъяснимой брезгливостью. Сережа дальше спросил, не хочет ли папа заняться чем-то другим, например, поесть. Попытки остановить его снова не увенчались успехом - пока он не наполнил водой все предметы, которые могли быть подвергнуты такому воздействию, он продолжал заниматься этим, даже при том, что мы видели, как он устал от своего занятия.
      
       В конце дня мы были без сил. Папа заснул в кресле, не раздеваясь. Сережа помог мне снять с него одежду и перетащить в кровать. В полусне он продолжал издавать разные звуки. Положив его спать, мы ушли в свою комнату. Сели обнявшись. Сережа заплакал. Ему очень хотелось быть мужественным - и мне этого очень хотелось -- однако в свете того, как косо изменилась наша жизнь, сложно было сохранять присутствие духа и веру в счастливый финал. Мне казалось, я вошла в одну из тех книг, которые анализировала в одиннадцатом классе. Обо мне теперь можно писать сочинения -- такие, не особо еще сильные, не особо проникновенные, но уже прощупывающие тематику неприостановленной тоски коррозийных изменений.
      
       - Все утрясется, Сереж, - шептала я в его шелковые волосы, - Я устроюсь на работу, по вечерам. Днем я буду с ним, а вечером из школы будешь возвращаться ты. То один будет с ним, то другой. Мы его выходим, может быть!
      

    * * *

      
       На следующий день Сережа ушел в школу рано утром, а я еще немного поспала. Разбудил меня сам папа - я сквозь сон решила, что его лицо выражает мягкое беспокойство - не просплю ли я институт - он часто раньше будил меня, когда я не слышала будильник, и как раз именно таким движением - нажимая немного на плечо, а потом легонько тряся его. Из глубины беспечного сна мне почудилось, что я в одном из тех дней прошлого, когда все представлялось простым и веселым, и я подумала - какой ужасный тяжелый и длинный сон мне только что приснился. Я прошептала:
      
       - Сейчас, пап, еще пять минут.
      
       Но здесь я услышала его страшный рев - это было сильнее падения булыжников с безжалостной поверхности раздела реальности и сна. Я подскочила на кровати - передо мной зияло совершенно перекошенное лицо отца, и я понятия не имела, что с ним делать.
      
       - Хорошо, хорошо, я уже встаю. Хочешь, я сделаю еду?
      
       Кормить его, следить за распорядком его импровизированного дня, распознавать - практически никогда не угадывая - его привычки и желания, я научилась, конечно, не сразу. Первые месяцы я срывалась по несколько раз в день. Как правило, выходила в ванную всплакнуть, но иногда, не сдерживаясь, начинала всхлипывать прямо при нем. Сказать по правде, он оставался равнодушным к моим эмоциям, поэтом уходить стало необязательным.
      
       Да, те первые месяцы были трудны невероятно - мы с Сергеем учились полностью менять свои жизни, чтобы подчинить их наиболее плавно папиным капризам и его таинственной жажде деятельности, результирующей в нагнетании абсурдов больших и малых. Он останавливался лишь тогда, когда уставал, а уставал он только к концу дня. Были недели, когда его режим сна сбивался, и тогда он бодрствовал ночами - и мы вместе с ним, ждущие, напряженные, незамедлительно реагирующие на его бдения. Кстати говоря, мы пробовали разные тактики поведения - бывало, мы делали вид, что не обращаем на его выходки никакого внимания - тем самым, мы думали, будто сможем заставить его потерять к ним интерес, но это совершенно его не смущало - напротив, в такие моменты он усиливал свой произвол, уже не сдерживаемый ни нами, ни кем бы то ни было еще. Пробовали мы и потоки неслыханной доброты, пробовали быть с ним нежными, заглядывать ему в глаза, ласково гладить, просить прощения за какие-нибудь неточности в отношении к нему - но это не действовало тоже - он будто смотрел сквозь нас. Пытались быть с ним построже - но нам тут же становилось жалко его, большого забитого зверя - он смотрел на нас из своего угла, и мы чувствовали себя извергами.
      
       Перепробовав разные тактики, мы остановились на том, с чего и начинали - мы помогали ему в чем могли, и ограничивали, как могли, его опасные начинания. Огонь, вода, и прочие "игрушки", которые он любил, были в списке опасных предметов, и мы тщательно следили за тем, чтобы он ими не злоупотреблял. Что хуже всего, он совершенно не любил нас. Он вряд ли просматривал между нами эмоционально-родственную связь, звуки общей крови, воспоминания обветшалой общности. Он выматывал нас, и, кажется, едва ли не смеялся над этим. Он разливал воду на пол, он раскидывал на наших глазах вещи, он разломал Сережины любимые диски. Если природу его агрессии можно было принять, то его ненависть к нам понять было сложно.
      
       Я нашла работу по вечерам продавцом в магазине. Да, деньги это были небольшие, и их практически не хватало, чтобы нам с Сережей и папой сводить концы с концами. Дополнительно я занималась переводами, когда сидела с папой в дневное время, пока Сергей был в школе. Не всегда получалось это делать, потому что с папой необходимо было находиться почти каждый миг, чтобы он чего-нибудь не учудил. Если мне приходилось весь день не отходить от него ни на шаг, то переводами я могла заниматься только ночью. Возможность нанять для него сиделку мы не рассматривали - чужой человек вряд ли смог бы справляться с ним, плюс мы не смогли бы потянуть стоимость услуг, необходимых практически круглосуточно.
      
       Наши с Сережей жизни являлись чередой стремлений быть с ним, и со временем они стали практически полностью ему подчинены. Я вынуждена была расстаться с человеком, которого исступленно любила - или мне только так казалось, что люблю, потому что иначе, может быть, он бы по-прежнему был в моей жизни? Он не совсем понимал глубину постигшей меня катастрофы, но даже если бы понял, изменить ситуацию было не в нашей власти. У меня попросту не оставалось времени на любовь. Вся любовь была выжата в открытый рот отца, и все равно весь ее сок пролетал мимо, разбрызгиваясь по скользкому полу, на который холодно наступать босиком.
      
       Мне было жалко брата - он слишком уж юн, чтобы сталкиваться с подобным, биться лбом о каменную стену такой неразрешимой и взрослой стены. В себе-то я не ощущала необходимых сил, что уж говорить о нем. Я старалась брать большую часть дел на себя, но и он не отставал - вечерами, когда я сидела бессмысленно и нелепо на синем стуле в продуктовом магазине через дорогу от нас, он находился с папой. По возвращении домой, я видела, как вымотан и истерзан он, как морально истощает его общение с отцом, совершенно блистательным в своих новых развлечениях. Несколько раз Сергей срывался - прибегал ко мне в магазин с криками "Больше не могу!". Мне приходилось увещевать его, гладить его, или, оставив Сережу в магазине вместо себя, бежать домой и улаживать ситуацию. Однажды Сергей просто ушел куда-то с друзьями, не предупредив меня - он находился в возрасте протестов, и таким был его своеобразный протест. Когда я вернулась домой, то застала там ужасную картину, описать которую не представляется возможным. Папа полностью вышел из-под контроля, он был готов полностью разгромить квартиру. Я накричала на него, но это не произвело - как и ожидалось - совершенно никакого эффекта. Он сидел, как и сидел до этого, а потом посмотрел на меня с насмешкой и презрением.
      
       Сергей не раскаялся в своем поступке. Пришел домой он уже под утро. Винить его у меня не было ни сил, ни оснований. Мальчику в 16 лет наверняка хочется заниматься другими вещами в своей зарождающейся жизни. После этого инцидента, однако, Сережа никогда больше не делал ничего подобного. Мы продолжали любить отца. Правда, не могу понять, кого именно мы любили - кажется, мы помогали этому отцу в память о любви к тому. Эти двое не могли быть одним человеком, как страстно нам бы этого ни хотелось.
      

    * * *

       Когда прошел год, и ничего не изменилось, передо мной встала новая дилемма. Я должна была либо бросать, либо не бросать институт. Если вдуматься, то выбора у меня не оставалось. Я была отчислена со второго курса факультета клинической психологии. Любая разновидность общения, что я практиковала, сводилась к попыткам выглядеть нормальным человеком. Однако, сдается мне, что уже через пять минут общения со мной все понимали - я совершенно не в себе. А мне что? Желтой почемучке все нипочем.
      
       Продолжая работать в магазине по вечерам, я часто думала о том, как и почему с нами произошла эта история-подмена. Именно тогда мне и пришла идея, которой я уже поделилась - о том, что выращивать абсурд отца - мой синдром и моя судьба. Зачем мне клиническая психология и психиатрия, эти ваши теории и не имеющие общего с жизнью книги, когда дома у меня - икона самой запущенной симптоматики, божество всех мыслимых проявлений болезни, полностью поработивший экспериментатора подопытный кролик - проглотивший испытателя, словно удав, не поперхнувшись, и медленно переваривающий его на глазах у отсутствующей изумленной публики? Ведь здесь судьба моя обрела печальный ореол, о котором писали в книгах любимые авторы моих школьных лет - пусть теперь пишут о нашей реакционной семье - но где же они все? Куда разбежались? Годы пустоты, открывающиеся у нас впереди, уж то не представляют интереса для психологов от литературы? Если можно было бы вызвать Достоевского на дом, по телефону доверия, по номеру горячей линии, по экстренной связи "пассажир-машинист", имеющейся в каждом вагоне метро...
      
       Но его мечты не так пусты, как может почудиться, а действия, пусть разбалансированы, в чём-то даже не отвратны, а хороши. Стоит только засмотреться на его получасовое разглядывание литиевых батареек... или, допустим, разбор аршинного шкафа, который вам потом необходимо собирать обратно. Или, скажем, его гарцующие прогулки по периметру в течение нескольких суток, без еды и других нужд, а вы пытаетесь отговорить его от сего мероприятия и плачете навзрыд, но он непреклонен, и это вырабатывает к нему уважение сродни преклонению... Сразу становится ясно, как он хорош, и как жизнь бок о боком с ним головокружительна и спонтанна! Король минутного настроения, и действий, ежесекундно получающих воображаемые премии в области непредсказуемости и несообразности. Занятная игрушка, эта деградация... Он такой большой затейник! Он разбавляет всем своим существом, своим нескладным поразительным существом нашу бесчинствующую на улицах города taedium vitae, скуку жизни. Терпеливый, внимательный, выжидающий его взгляд говорит о том, что мы давно полностью осиротели. Но его бесконечная фантазия подбадривает меня, когда я уже совсем не вижу света сквозь сереющие будни. Братик положит свою руку на мою, и, замолчав, мы примемся про себя считать секунды и года, ознаменованные нашим сформировавшимся уже образом жизни. Может быть, однажды мы сломаемся под непосильным грузом папиных избавленных от логики действий. Но пока мы живем, живет наша готовность к его выкрутасам, и вместе мы отражаем любой удар, кроме одного вида ударов - топспина бессмысленности, нас обуявшей.
      
       В такой курьезной коррозии прошло два года - Сережа кое-как окончил школу и собирался поступать в институт. Мы совсем потеряли веру. Рядом с нами жил совершенно непонятный человек. Иногда я спрашивала его "Зачем ты забрал нашего отца? Пожалуйста, верни нашего отца и перестань занимать место, предназначенное для него", и он не отвечал, вгоняя меня еще крепче в зону повышенного дискомфорта. А в иных местах мне - напротив - казалось, что папа ничуть не изменился - местами, но редко, я видела проблески того взгляда, что дарил нам ласковый отец, и тогда сознание мое парило. Тогда я шептала, обняв его, пока он не начинал сопротивляться: "Я умоляю только об одной вещи... Пожалуйста, как-нибудь на досуге, когда у тебя будет время... поправься, а? Когда ты устанешь от нашей любви, надоест когда попытка побега, и не в радость станут твои сумасшедшие хлопоты; когда ты решишь отложить на неопределенный срок сердечное битье посуды, кидание костылей и форматирование моего компьютера, и сжигание моей литературы в духовке, и свои слезы перед сном, подумай, пожалуйста, о шансах нашего счастья, и поправься. Знаю, ты мог бы подумать об этом, если бы не был так занят своим полоумием, не был бы так очарован своим психозом, отцепил бы от своей мягкой души паразитирующую твердую шизу. И ты бы понял, посмотрев в мои заплаканные и потухшие глаза, что раньше было лучше, чем теперь, когда ты такой особенный и сумасшедший! Я сама буду лучше. Я буду так много лучше, изменив свою структуру от самых корней шелковых полу-маминых волос до прямолинейных как штыки пальцев с пендюринами ногтей. Я стану так сильно милее, ты не найдешь никого ближе тебе по духу. Скажу Сереже, чтобы не проливал молоко за ужином. Ни одного раза ты не увидишь, чтобы белая влага пластикового пакета с коровой была разлита по махровому столу. Мы станем лучше, мы сделаем всё правильно. Он пойдет рано спать. Я заштопаю прохудившийся неба носок. Он затаится в кровати, будто немой сверчок, органы которого гудят петь, но он проглотил умение верещать и тужиться не-свершением. Я поглажу множество галстуков. Он отправится в школу ровно к восьми и вернется ровно в четыре. Только давай, возьми себя в руки, и не дури, поправляйся".
      
       А он все не слушал меня. Все делал что делал. Делал по-своему. Делал, не зная печали, днями и ночами напролет сквозь пальцы. К черту былые дни! Зачем нам былые дни! Задыхаясь в нем и с ним, я читала учебники по клинической психологии, а также справочник психопатологий. Ночью мне снились астенические и аффективные синдромы, непсихотические признаки депрессии, нигилистический бред громадности и гневные мании. Епископальным утром сны исчезали, а патологии - нет. К ним добавлялся еще целый букет, который отец дарил мне снова и снова. Сухие его искусственные цветы не знали износа, гипноза не знали; годы и годы - я знала - они будут со мной, красуясь в петлицах больших и малых, распыляя свой мертвецкий аромат по вялотекущей комнате, где мы томились и томились. Время уходило, а деградация оставалась.
      

    * * *

       Где-то раз в два месяца отца посещал врач-психотерапевт. Он всегда был одинаков. После наблюдения за отцом снимал шапочку, качал головой и тянул с ответом. Часто он говорил "Пока без изменений", а иногда "Заметен некоторый регресс". В последний месяц, когда у папы появились новые фобии и новые фантазии - этого невозможно было не заметить, он стал предусмотрительным и тревожным, все время осторожничал и будто чего-то выжидал - врач сообщил, что папа страдает, помимо прочего, делириозными расстройствами, выражающимися в неконтролируемом чувстве страха и боязни преследования. Это было очевидно - заходя в его комнату, я часто находила его прячущимся где-нибудь в шкафу, или подкарауливающим меня у двери и выбегающего, только стоило мне зайти. Я не ведала, чего он так яростно боялся в последние дни, но мучительный эффект от этих безумий висел на мне тяжелейшей ношей. С тех пор, как он заболел, у меня было всего несколько свободных вечеров. За два с лишним года. Не приведших ни к чему. Прожитых совершенно без цели.
      
       Он прятался в ванной, выключив свет. Он прятался на кухне, обороняясь занавеской. Он прятался рядом с массивной тумбочкой в коридоре. Он беззвучно лежал в кровати, полностью скрытый одеялом, целыми часами, полагая, что там его никто не видит. Когда я возвращалась из магазина, а Сережи не было дома, он несколько раз пытался выскочить из входной двери, и убежать! Я заталкивала его обратно в квартиру, поражаясь очередным залпам его недремлющего сознания. Однажды я решила проследить, как далеко он зайдет в своем безумии. Я не стала препятствовать, когда он выбежал из двери, а потом, следуя сзади, аккуратно следила, куда его понесет. Он залпом спустился с лестницы (я еле поспела за ним, стараясь передвигаться как можно тише), вышел на улицу и, завороженный, отправился куда-то, просто прямо и прямо.
      
       Я аккуратно следовала сзади - пойдет ли он в садик, захочет ли сесть в автобус, отправиться ли к мосту, или завернет за угол дома. Он шел криво, сильно прихрамывая, волоча за собой плохо работающую левую часть тела. Но шел с удивительным азартом, приветствуя встречаемых людей, подергиваясь и провисая на поворотах. Когда я глядела на него, шагая сзади, я видела, что он совершенно не отдает себе отчета о том, куда идет, двигаясь наугад трусливой трусцой. Секунды замешательства, связанные с выбором направления, сменялись движениями прямо, вбок, вперед, назад - куда угодно, без конкретных целей. Поражал неистовый интерес, с которым он изучал пространство, пока бежал - он не оглядывался назад, но в коварное будущее смотрел с остервеневшей заинтересованностью.
      
       Я никогда не видела его столь беспомощным и столь диким. Он ни к кому не приставал и никому не предлагал картавую беседу - он будто шел сквозь всех, прячась от его одному знакомых навязчивых состояний, которыми проникнуто было белое его отторгающееся от мира восприятие оного. Решительность в нем сочеталась с тяжелым непониманием того, где он, но он все продолжал и продолжал идти. Я нагнала его, спустя минут десять. Увидев меня, он ускорил шаг, пытаясь убежать. Я загородила ему дорогу. Истошно крича, он попытался освободиться, чем мы бесконечно привлекали внимание окружающих людей.
      
       - Перестань, успокойся, - твердила я. - Это я, все в порядке, пойдем домой... Куда ты идешь? Куда ты шел? Куда ты будешь идти? Тебе что, так плохо дома? Так страшно? Ведь чтобы тебе было хорошо, мы делали все возможное. Тебе никогда не будет хорошо, да? Никогда не будет хорошо?
      
       Я тянула его домой, но он сопротивлялся. Я умоляла его пойти со мной, но он рвался прочь. Я бежала за ним, а он метался от столба к столбу, устали не зная. Наши игры тянулись больше часа, мне сложно было отдышаться, мне казалось, они продолжаются бесконечно. Подогнав его, наконец, к краю тротуара, я схватила отца за руку крепко-накрепко, а другой рукой стала ловить машину.
      
       Он принялся вырываться и, когда ему это удалось, пустился наутек. Я сбросила с ног туфли, которые успели сильно натереть ноги, и побежала за ним. Фрагменты не рассчитанной на бег босиком дороги впивались в ноги до острой рези, до праведных ранок. Вот настоящее безумие - думала я - такое безумие не встретить на картинках в учебнике! Ни в разделе по кататоническому возбуждению, ни в разделе о сумеречном помрачении сознания. Уже вечерело. Мы оба были измотаны. Сознания обоих были сумрачно помрачены. Он присел на скамеечке и о чем-то гортанно гудел. Когда я присела рядом, он ударил меня. Это было последней каплей. Ударил не сильно, не смертельно, но ощутимо. Потом уставился в одну точку, и взгляд его потух.
      
       Мы вернулись домой очень поздно. Сережа встретил нас с взволнованным видом:
      
       - Я уже хотел обзванивать, как тогда... всякие инстанции... - сказал он, понизив голос.
       - Нет, все в порядке, Сереж, зря беспокоился. Просто решили поиграть в прятки, решили поиграть в преследование... Как всегда, одна из наших милых игр.
      
       И здесь у меня случился какой-то приступ. Я не помню, что происходило, но очнулась я на следующее утро в скользко разбитом состоянии. Сергей не пошел в школу, и сидел у моей кровати, положив мне на лоб смоченные в холодной воде продолговатые жгутики. Из кухни раздавались фирменные звуки - папа что-то гундосил, раскачиваясь на кресле-качалке.
      
       - Что со мной было, Сереж?
       - Ничего страшного, я думаю. Ты просто переутомилась.
      
       С той минуты меня как будто совершенно выключило. Остальное я помню в тумане, из которого не вылезти никак. Сегодня с отцом занимался Сережа - я слышала всплески их ансамбля, не поднимая припарок со своей умозрительной лишенной тонуса и статуса головы. Та бескрайняя агрессия приступов, в которой мы обитали, усугублялась именно бессмысленностью, обостренной бессмысленностью проживания, что лезла в меня через все щели, сквозь года. Наверное, это просто крайняя степень усталости - трудно было сказать.
      

    * * *

       Но на следующий день, когда Сережа пошел в школу, я долго сидела рядом с отцом, смотрела на его взмыленность, его вымышленность, его триумфы, а он пытался разобрать окно, чтобы выйти.
      
       - Ты правда так хочешь уйти? - спросила я тихо. К моему удивлению, внезапно он перестал стучать и копошиться, и оставил в покое окно. Он повернулся ко мне тихо и спокойно. На его лице забрезжила улыбка, которую я увидела впервые за два с половиной года. Медленная улыбка, оригиналом которой отец ласкал нас в тот период жизни, от коего мы отделены теперь щемяще-необъятной стеной. Я замерла - мне хотелось продлить этот момент бесконечно. На моих глазах выступило все, что может на них выступать. Даже холодный пот, положенный другому месту. Мне хотелось растянуть этот момент на века. Он смотрел на меня доверчиво и страстно - так, как будто между нами почти не было тяжелых вагонов этих месяцев, где мы искали и не могли друг друга найти.
      
       В какой-то момент ему, видимо, наскучил этот взгляд, этот обмен воспоминаниями, и он снова засуетился. Он подбежал к входной двери и уставился на меня призывно.
      
       - Ты хочешь уйти?
      
       Он закивал головой.
      
       - Хочешь, чтобы я пошла с тобой?
      
       Он замотал головой.
      
       - Но почему? - спросила я.
      
       Он снова начал дергать дверь с нарастающей силой, и потом умоляюще взглянул на меня.
      
       - Ты понимаешь, что ждет тебя там? - спросила я.
      
       Отец кивнул и, по-моему, в его глазах снова читалось сознание.
      
       - Тебе плохо здесь?
      
       Он отвел глаза.
      
       - Ты вернешься?
      
       Он замотал головой.
      
       - Ты не пожалеешь об этом?
      
       Он замотал головой.
      
       Это был первый разговор за последние годы. От и до, емкий до умопомрачительности, до обмороков и колик, до синдрома Кандинского-Клерамбо. Он же стал и нашим последним разговором. Отец был уже готов. На нем были ботинки, шарф, куртка и шапка. Взгляд его не говорил ни о чем. Оставалась одна загадка между ним и волшебным миром, залезшим в него внезапно через брешь в голове и мучающим с тех пор - но тем упоительнее теперь шагнуть ему прямо на встречу без страха, прямо в его благодушную пасть.
      
       - Без страха, - сказала я. Отец улыбнулся. Кажется, он даже немного засмеялся.
      
       Я приблизилась к нему и заглянула в его глаза. Они были совершенно стеклянны и полны решимости отправиться в путешествие века. Там, на самом дне - ибо вглядываться я пыталась, доходя до самой глубокой точки, куда удавалось протянуть свое вопрошание - мерцало очень неярким светом наше легкое детство, наши остроугольные мечты. А может быть, мне так просто казалось, просто напрасно казалось.
      
       Отец отодвинул меня четким и точным движением, и переступил порог. Он постоял секунд десять спиной ко мне, а затем пошел вниз по лестнице, не оглядываясь. Мое сердце сжалось до размеров свернутого окурка и горело так, будто этот окурок забыли потушить. Мне стало тяжело дышать, голова закружилась, я схватилась за край двери, чтобы не упасть. Его шаги раздавались где-то на первом этаже, а затем оглушительно хлопнула входная дверь.
      
       Как есть, в лохматых тапочках, я бросилась вниз, и упала чуть набок где-то между этажами. Врач был неправ, предположив, что отец никогда не узнает нас - ни меня, ни Сережу. Я думаю, он узнал меня, и решил освободить. Из открытой форточки на лестничной клетке задувал ветер - погода быстро портилась, дело шло к дождю. Раньше я иногда задумывалась, есть ли связь между "плеврит" и "il pleure". А теперь не задумываюсь даже - она определенно есть. Дождь начинался как истома, которая может и не пройти, если не будут предприняты меры. Он не взял зонт. Нет, он не взял зонт. Важно ли это? Сколько будет длиться дождь? Ждут твои клумбы, ждут сады, ждет проехавшая маршрутка, вопросительно уставившаяся на твои руки. Ждет прикованная к кровати незабудка, склонилась к самой подушке в поисках отсутствующего сна, жмется к себе подобным, к тебе подобным. Время спать - время вспомнить, что у каждого из нас есть шанс. Время спать - время верить, что мы еще немного близки к блеску. Время спать - время полагать, будто у любого есть права на отдых. Время спать - время обмануться, что все снова будет хорошо.
      
       Позвольте ему уйти. Ведь поймите - он не уходит в какую-то опасную дырку, где нет прощения. Он выходит, прихрамывая и ползучи, в дивный искрящийся мир сентябрьской пустоты и великолепного ничтожества. Его ждут люди-города, мчащиеся, пьяные от солнечного воздуха, автомобили, жестокие и удивительные видеокассеты, прямоугольные зебры на дорогах и волшебство проспектов. Те, кто бескраен, те, кто спокоен, те, кто плаксив, те, кто моется мочалкой, те, кто сбивает спесь резиновой палкой, те, кто устроен иначе -- все смотрите в его решительные глаза! Он устремится далеко-далеко в неоновых сияниях тысячи вечеров, глотая дергающейся грудью свою первую свободу, обсасывая брошенную тобой так ласково кость своей фатальной мечты и полудетского неповиновения. Будет брести, утопая в ознобе, поперек ваших правил, вдоль своей уникальности. Каждое кафе, попадающееся на пути, только усилит привязанность к беззаботности, каждый пешеход, проходящий мимо, проклянет с новым рвением завесу, отделяющую его и скрывающую от него негу жизни. Негу, светлеющую негу, потемневшую негу, любвеобильную, большую, покачивающуюся в сонных небесах. Когда он поймет, что потерялся, мы уже проснемся в новом дне. Том именно, где его с нами нет и не будет.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Калинина Анастасия Владимировна (nastasia.kalinina@gmail.com)
  • Обновлено: 04/04/2012. 50k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 5.29*7  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.