Калинина Анастасия Владимировна
Грустный Стриптизёр

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 22/08/2008.
  • © Copyright Калинина Анастасия Владимировна (nastasia.kalinina@gmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 45k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Гости собираются на кухне, и тут мне предстоит повстречать грустного стриптизера, как символа своих событий с медленным раздеванием в неизбывной полутьме полу-иррациональности. Только о перспективе такой разлагающей все на корню встречи я еще не прознала, и стою на кухне в фирменном оцепенении, которые другие выдают за выдержанность. Я сама все разрулю, сама разрешу все и придумаю, только не дайте мне увидеть этого стриптизера ядовитые глаза и губы с тоскливо-замершей в испуге слюной, его вздутые ароматные руки, и северную спину, айсбергами надежды лакомящуюся по бокам. Не позволяйте мне только двинуться вслед за всеми сейчас в комнату, где он уже покачивает бедрами для виновницы торжества, спрячьте мой мозг от необходимости обдумать его величие в контексте выработавшейся, натянутой ситуации. Прикройте соединения зрения и понимания, разорвите эту серебряную трубу между ними, пустите меня лучше в фальшь, в ней я выживу, в стриптизере я пошатнусь.


  • Грустный Стриптизер.

      
       По коленям мчалась змея, а я взирала с высоты своего подножия, сидя в лохматом трамвае, на темный ящик, что на этих коленях стоял. Знаю, то была не змея, а дрожь. Помню еще, в саквояже моем лежало платье из градуированного шелка, местами поплотнее, местами струящегося под гравитацией. А виски помнят, пусть тело уже запамятовало - виски все удерживают колдобины памяти, так спотыкаешься, бывает, они стучат и бредят, их полустук и полубред ты и принимаешь на свой счет, слыша приблизительно: "Тебя зовут Маруся, у тебя день рождения сегодня".
       Вздрагиваю на поворотах, из меркантильности смотрю на мир, как на поток операций в моем кошельке. Прибыло в нем - прибыло и в душе. Убыло в пасти его - убыло в глотке души. Я некачественна в этом смысле. Бедность наша получилась такой, что как бы мы, и без того будучи, откровенно говоря, не подарками, стали по ее причине еще неказистее. Одно согревало нас - не пламя страсти, нет. Другое. Все это я думаю, глядя на пустые бульвары и киношки, что жути и опустения ради, омертвели за окном трамвая, а я еду в нем на свой праздник; Боже, это десятки раз смешно. Одно согревало нас - привязанность, чья мимика мне знакома. Даже скорее, повязанность. Следы на запястьях от сильно давящей закономерности.
       Мы живем бедно и просто, в районе, где порт, где мыкаются заводы, где звезды зеленые, и непроглядны в тлеющей без конца ночи. Оттого я такая и злая, небогатая не только финансово-технической базой, но и элементарной любовью скудной что ли. Мой апрель - это серый испорченный лист, на котором лес непоправимый и урбанистически-индустриальный, но я стараюсь иногда из последних сил, опустошенная перед фактом, что могла бы броситься с крана, только вот как проникнуть, взобраться на строительный кран? Что не стало бы романтической смертью, вовсе нет.
       Старалась иногда позабавить его некоторой щекоткой, и придумать привязанность нашу другой, неминуемо-близкой. Иногда вечерами я смотрю, как он спит, и снова виски разглагольствуют: "Мы молоды", как перевернувшиеся песочные часы с застрявшим неоднородным гравием, засоренные в момент вожделенного выхода на орбиту. Мы действительно молоды, но перевернуто молоды, как иные песочные часы, это правда. Чем моложе мы теперь, тем старше и страшнее станем потом. А я уже, кстати, последняя сука.
       Мимо меня в трамвае по параллельным путям в обратную сторону, оставляя за собой парфюмированную перкуссию, только что проследовала дама вида фурии, но пожилая и сверкающая истинными показателями лжи на своем лице, похожем на снегоуборочную машину со склада. Так вот, она стара, и ей можно.
       А я-то в какой-то степени... развязался шнурок, но молодой человек с красным пакетом из вежливости наклонился, и завязал... сбил с мысли. Меня нужно на склад к снегоуборочным, как последнюю суку. Он любит меня, а может, и ненавидит, но есть вероятность того, что все-таки любит. А я сама позавчера сидела на кухне вместе с поэтикой немытых тарелок, что медленно разбивались в моем воображении, давая выход нефизическим слезам, сидела и поняла, что между нами блекло струится одна лишь выживанию покорная привязанность.
       Сама я не люблю уже давно, но мелкая грубость чувства именно асексуального, вот эта вот жуткая предрасположенность к прорастанию в то, что видишь изо дня в день, держит меня, как я держу охапку немытых тарелок. В моей голове они разбиваются, но физически реальные руки все еще продолжают держать, повинуясь глупому рефлексу, пальчики обернуты вокруг краев. То же и с ним. Секрет, что он еще пытается любить меня, а я лично предпочитаю не хотеть возвращаться домой.
       После работы я сижу в кафе до самого закрытия, потому что в доме нашем витает дух однобокого чувства, неразделенного чувства, безобразнее которого только смерть. Я прихожу, так и не рискнувшая залезть на кран и продемонстрировать самой себе сальто-мортале, а он помыл и почистил все повсюду, поставил еду на плиту, чтобы мне оставалось только включить, оставил десерт, который знает, что люблю превыше его самого, купленный на его скудные сбережения, свалился спать в рваной пижаме, поскольку на следующий день вставать так неизгладимо рано. Любовь, тогда я начинаю задыхаться.
       Ведь он не знает, что во мне уже давно ничего нет. Какое-то запустение, что невосстановимо. И самое смертельно-опасное, похуже во много раз, чем сальто-мортале, - никого не любить. Противоестественно и противно. Я вся в краске, стоит мне подумать. Не любить человека, с которым прожигаешь жалкое существование, лишенное надежд - это последнее схождение в плаксивую бессмысленность. Можно ведь жить любовью в корявой бедности, и ею заполнить себя в последний раз, и выжить, неважно что. Но осталось ее на одну пульсацию, и я все жду. И возвращаюсь в дом, стараясь не видеть его, сплю на кушетке в кухне одна, как брюхатая кошка в коробке. Все вообще так по-кошачьи вышло. И глаз мой, отражающийся в глазах трамвая, узится к верху и низу, и разъедает глаз трамвая, тот отводит взор. Моя остановка, с сундуком в руках, что содержит шелковые нити, составляющие платье, я спускаюсь по трем самым грязным на свете ступенькам, а в лицо мне уже готов брызнуть мокрый пожар самого грязного и бесцветного на свете апреля.
      
       Отсюда до дома идти недолго, я имею в виду, из этой точки бесцветного апреля. Сегодня мой день рождения, и он сказал, что устроит кое-какой сюрприз. Попросил взять шелковое платье. Туфель у меня нет, поэтому смысл платья быстро теряется, именно в силу этой причины я его так ревностно и несу - все равно не пригодится в полной мере. Он и я - вместе и по отдельности - не были счастливы и доли секунды, начиная с незапамятных еще времен. Посчитать только, как давно я не была влюблена. Даже в вещь.
       Не любить вещи - болезнь отдельного рода. Не хотеть сделать счастливым человека рядом, что бьется в твоей же конвульсии, - смерть относительно отдельного свойства. Я переставляла ноги, теряющиеся в растаптываемых лужах, и представляла себя дряхлой старухой, и знала, что такая и есть внутри, и ест внутри, прогрызает оболочку, скоро вылезет, заняв мой плацдарм. Задарма. Не плакала и не смеялась, просто сидя в наполненном запахами зеркальном зале кафе, в ожидании часа, проникавшего через висок: "Пора идти домой, он спит". В зеркальном зале ни одно зеркало не просит в себя посмотреть. Вот почему не смотрим.
       На подходе к парадной я неправильно вздохнула - или как раз впервые правильно - и ощутила пустоту настолько неоспоримую, что сам спор не поспорил бы о ней. Мне вдруг пропело, что ничего вообще и не было, и нет. А сама я - невесть где, то есть все равно где. Я все равно где. Я равно в везде, также как и все равно нигде. На кране ли, на плацдарме, на трамвае, на амвоне. Бессмысленным пальцем бессмысленной руки я нащупала лишенный смысла сосок звонка, выжав его со всей присущей нам обоим бессмысленностью.
      
       Тут из-за двери громыхнула музыка. Пульнула в меня. Устроила пальбу. Дверь открылась, словно приподнялась вертикальная губа. На пороге стоял он с бутылкой шампанского, в каком-то костюме, красивом и жутком, что раньше я не видела у него. Немного замешкавшись, припоздал с открытием шампанского. Но вдруг, глядя на меня с порога, пульнул вверх, устроил пальбу. Да и просто громыхнул. И вдруг
       "Сюрприз!" - застрекотали голоса. Я чуть не уронила саквояж.
      
       В коридор ко мне вышли гости. Что были, пожалуй, самыми близкими и дорогими мне людьми, которых я когда-либо имела желание видеть, за исключением родителей. Все молодые. "Мы молодые", - был дан реферат виска.
       Еще школьные подруги, подурневшие оттого, что стали так прекрасны. Четверо самых лучших, их лучистые глазики. Их непереносимая энергетика. На меня пахнуло розовым облаком ласки и узкой дружеской тайги, столь приятными, - я думала, произойдет обморок. Университетские друзья, возглавляемые первой любовью - сизым мальчиком со вздувшимся носиком, от которого тоже веяло таким теплом, я аж подалась к нему. И пошла раскадровка той жизни вдруг, какую мы имели шанс однажды провести вместе. Медицинский факультет. Старание и блеск, и отчетливость. Настоящая жизнь, лишенная зубов, обсасывающая тебя. Наши безумства. Ниша безумства. Наша преданность. Ниша преданности. Их улыбки. Улыбки вышли меня встречать.
       И пара коллег. Любимые в меру люди. Сегодня в штатском, никакой тебе белизны. Но все равно сверкали.
       Мы бросились друг к другу, все, как один слаженный механизм, по моим щекам катилась бесцветная, как апрель, крупа, крупица, они подхватили меня и потащили на кухню, сопровождая процесс истошным гамом.
       А он стоял поодаль, деланно скромно, как такое обычно и бывает, помню неслаженный пурпур его лица отрезал кусок моей первичной радости, отчего я, вздрогнув, глядела вниз - увидеть его растекающуюся поверхность. Это он всех позвал, вот и сюрприз молчаливым обрывком смотанный в цепь. Он - вижу по глазам - давно это готовил, обдумывал план дня рождения с лицом серьезным и нелюбимым мною, всполохнув мозг свой, отвратительный мне ровно настолько, насколько я сама отвратительна себе, когда думаю, насколько он мне отвратителен. Бредил же идеей осчастливить меня, не подозревая о стыде моего отчаяния в его смысле - между нами не будет праздников, как раз завтра, после всего, я намеревалась ему сообщить.
       Но он затруднил мне это предприятие - какой же в самом деле бессердечной мне следовало предстать перед самой собой, чтобы после искреннего поползновения его блеклой фантазии в сторону моего удовольствия рискнуть убежать от него, натянув кепку на самые глаза? Он не знал ни о чем, и кажется, я увидела любовь в его распахнутых руках и брезгливо ужаснулась. По моей спине текла спелая капля пота. Он обнял меня и протянул самую охлаждающую фразу: "С днем рождения, любимая!".
       А я усмехнулась, скрывая, как могла, попытки не смотреть на него. Само его любящее прикосновение, прикосновение чистоты и доброты в грязном лоне квартирки, стоило мне невероятных усилий по самовнушению и успокоению расшатанных сегодняшней трамвайной тряской нервов.
       Меня обступили друзья, и стали обнимать меня тоже. Их объятиями мне предстояло жадно компенсировать скудные ласки нелюбимого. Я в жизни не обнимала так крепко, словно перед прыжком в то самое, словно перед бессрочным закрытием глаз, словно перед расстрелом.
       -- Маруся, у тебя усталый вид.
       -- Марусечка, ты не болеешь, у тебя измученный вид, в чем дело?
       -- Марусь, ты хоть что-то вообще ешь - кожа да кости?
       -- Не беспокойтесь, не тревожьтесь обо мне, -- причитала я, переходя уже в несвойственную мне область высокого штиля. -- Садитесь, дорогие. Только вот у нас есть-то вроде нечего.
      
       Я сказала это, хотя прекрасно понимала, что раз он устроил сюрприз в нашем дешевом особнячке, то, скорее всего, обеспечил и еду. Но, деточки мои, еда - слишком примитивное слово для обозначения того, какую бомбу он подложил на кухне. Когда закрывавшая стол толпа понемногу растворилась в самой себе, моему сероватому взору предстал его величество стол - этакое гастрономически-трансцендентное исчадие ада для кощейных созданий вроде нашей сестры.
       Он нарезал мясо и кренделя из стынущего на глазах хлеба. Мои глаза проголодались; впрочем, а есть ли что-либо во мне - начиная от души, кончая пальцем и вспять наоборот - что не проголодалось за много месяцев печального отчаливания от своих базовых потребностей? Чашка кофе в университетской столовке, мышиное рагу на перебежке между Хельсинки и научной лабораторией - только чтоб жизнь поддержать, втюхивание в себя самых запачканных в мире батареек для теплоты существования, для топлива, что заливается в лишенный рецепторов ротик-бензобак.
       Сколько помню свой латентный голод по настоящим яствам, всегда забывала утолить его, мучаясь поеданием ненастоящих проросших зерен сои, отвлеченная скорее холодом недремлющего дома, где стыдится себя на сковородке траурный омлет, и тоненькая сосисочка в позе эмбриона доживает последние минуты срока своей годности, истлевая в мерзейшего сморчка. Я никогда нигде не пировала, никогда не устраивала праздники плоти, потому что забывала об этом. Так вышло, что худоба и амбивалентность для меня совпали. Но я всегда хотела сладких круасанов с кофе по утрам и вечерам. И он знал мои желания, в то время как сама я их забыла, думая всегда и везде исключительно не-о-том.
       И этот стол, заставленный едой покруче, чем на картинах Снейдерса, заставил еще несколько капелек утомленного пота созреть на моей отвесной спине. Этот оторванный от нашей стопроцентной реальности стол разрывался под грузом непривычной кутерьмы, поддерживая кипу вчерашних тарелок, наполненных самыми изысканными тосканскими призывами к удовлетворению пищевода. Замороченная текила - мой любимый напиток, охлажденные закуски - семга и минтай, колбаска и сырок, бутеры с красной икоркой, от которой лопаются уши, такие брызги в нос, будто газированный пузырек в каждой сотой икринке, и ты ешь исключительно сотые. Головокружительные и нелепые страусиные перья, филе и стейки, котлеты бараньи и крылышки куриные, говядина так и эдак, в морсе, в торсе. Оливки, маслины и лимоны, салаты и закуски, пудинги и мармелад. Фрукты, овощи-гриль. Откуда в наших краях? Откуда на моем столе при том, что я забыла о своем желудке так, что развейся там язва, я и то не обратила бы внимания, чертя свои схемы и мечтая отдать долги?
       Я в загадках, но это носил мой собственный стол, а праздник подготовил мой собственный он, такой неистово-нелюбимый, и такой, будто в пику, в самую оппозицию этому безнравственно-любящий, знающий о моем угловатом и презренном презрении, стоящий в сторонке и ждущий моего падения перед ним на колени. Знаю, моя благодарность не была его первоочередной целью, он просто хотел утихомирить мои вожделения, и все же он ждал ее, как ждут чего-то очевидного, и, тем не менее, в строго заданном контексте маловероятного.
       Упасть на колени в порыве восторженного благоговения можно было из-за одних только жареных поросят, из-за одних только безе, десертов фруктовых и с мороженным, бисквитов и утечек газа. Ликеры, коньяки и старое доброе пиво в самом соку. Я падала от одних только запахов. И вот мой день рождения, я падаю на кухне, вокруг мои лучшие друзья, он подарил мне караоке, и все это орало на ура, я была растеряна и счастлива, сконфужена внеурочностью перечисленных деталей на моей простецкой аспирантской гладильной доске, в моей зачехлившейся истории бытия. Анализируя, могу представить теперь, где жили и живут как память ныне мои лучшие минуты, моя самая организованная жизнь.
       Ведь ни разу не устраивали мне праздник, никто не заботился о том, чтобы увидеть мою реакцию на мановение какого-либо сверх-события, и, стоя сейчас на кухне, где пахло клецками в молоке, я не знала, куда деть себя, что сочинить в форме "спасибо", и стоило ли вообще слабыми пальцами дотронуться до маховика собственной благодарности человеку, горькие потуги восстановить любовь к которому повергли мою слабенькую жизнь в пучину сердечного туберкулеза с синими покраснениями в самом локусе, ах, черт!
       Самым логичным и посильно-приятным было бы полюбить его сейчас и теперь, снять одутловатой этой призванной к трону влюбленностью напряжение дня и жизни в целом, и засиять глазами, исполненными дружеской надежды на него, кто бился в судороге, чтобы натянуть меня на штырь первозданного удовольствия. Но вместо этого сияния, я растерянным магнитом непривинченности оккупировала свои контуры, и напротив - не я на него, но он на меня или мимо меня все продолжал сиять и сиять. Покушался на жуткий свет проступающих за спиной моей полиэтиленовых крыльев, в его голубо-слизких глазах любой прагматик истекал машинным маслом, под его напруженным взглядом статика замерших на одночасье гостей стала кривиться, несмазанная таким вот простецким маслицем общепринятого.
       Он улыбался мне, и всем облюбовавшим стулья на тесной кухоньке, стоя на пьедестале, нормальном для всех, и только для меня перевернутом так, что он дрожал в самом низу по своему рейтингу.
       -- Ну что, давайте кушать, -- произнесли мы все хором, приглашая как бы самих себя. Яростной стаей мы осели по краям прогнувшегося под бременем жрачки стола. Эта помпезность была ни к чему в нашей убогой квартире, и все-таки я поняла, что немного счастлива, ведь видеть их лица было отдельной статьей удовольствия, а запивать эту статью шампанским, озлобленно сменившимся текилой, было удовольствием еще более неистовым.
       -- Ну как ты?
       -- Я так же. А как вы?
       Наша беседа была временем, в течение которого я воистину захмелела. Наркотический пульс праздно больных состояний, разобраться в которых не под силу и нездешним знатоками изменчивых состояний, бил боксером мне в висок. Мы воскресили тайные пространства своих желудков, и он смотрел с нежностью на то, как красная икра пропадает внутри меня, как она вот есть - и вот ее уже нет, что сравнимо с плавными покачиваниями на ветру, когда мы катались на качелях в Холмогорах, у его эвкалиптовой тетушки. Тогда кудряшки мои были бежевее, и ему казалось, что мы влюблены. Мне же казалось, что мы просто молоды. И что наши часы уже почти перевернуты.
      
       Я любила его ровно пару суток, когда он уехал, чтобы привезти с собой оттуда, куда уехал, беду, лишенную и крапинки сострадания. Я держала конверт в дрожащей руке, и, пожалуй, тогда первый раз обратила внимание на то, как та безжизненно тонка, и как беззаветно я люблю его и присущий ему несвершающийся пыл. Но когда он вернулся с этой бедой, и бросил ее на меня, на тонкую руку, на пожелтевший под бременем бальзама конверт, я впервые задержалась на работе специально, чтобы убить время, себя и его. А потом нализалась коньяка до одурения, и заснула в кафе, меня разбудили, но я не могла идти, и тогда спросили, где я живу, а я назвала адрес своей подруги. Через десять минут она приехала за мной. И такие ситуации потом повторялись сначала раз в месяц, потом - в две недели, теперь каждую неделю я напиваюсь коньяком, и меня уже не спрашивая ни о чем, везут к жвачной подруге, которая ест среди ночи винегрет, а потом колобродит и ставит пластинки до самого утра, пока усевшийся мне на висок дятел отбивает свой собственный ритм, не имеющий к поставленным пластинкам никакого отношения.
      
       Мы только ели и ели, и пусть поднимет руку, кто ближе к вечеру уже не почувствовал себя в высшей степени расслабленным - отрежу эту руку и выкину в окно с одиннадцатого этажа. Под конец мы бессловесно смеялись, вспоминая полуэротические сцены, канувшие в Лету уже теперь, уже в это праздничное время. На меня сыпались тосты, как шортики и гаремы, и ласковость приближающейся ночи была забавна. Тут мы с ним оба - вроде даже и синхронным движением извилин - вспомнили про шелковое платье моего сундука. Я устало глянула на него, он шикарно не ответил.
       -- Дорогая, все для тебя, -- помнится, это убило меня еще раньше, чем первый аккорд настоящей агонии, что только в будущем выйдет на заплеванную сцену, вытряс из нас всех кусочки ананасов в бритых цистернах, который ты и теперь никогда не представишь себе, не имея ни памяти детства, ни засунутости и сутулости, ему присущих.
       Ведь он разбавлял себя собственной пафосной искренностью, которая только подхлестывала мою ординарную нелюбовь, стыд чей жег меня, но, однако, не перечеркивал самое себя. Он разбавлял свой дым бесчинной добротой в поисках пути, что выведет нас как тогда на Арбат и к кисточке Серпуховского, но ни к чему не приведет твое баритонное терзание, кирпич.
       Доброта его и жуть моей не-отдачи скомкали меня и выбросили на пол, где меня стоило подмести и сбросить на этих основаниях со строительного крана, вместо чего меня усадили на стул, и накормили всеми перечисленными веществами, подарившими мне чувство, что кто-то скоро покинет жизнь, как пустую смородину клетки, я рада, что в мире есть те, кто знает, какое место им стоит покинуть, и о каком месте надо будет жалеть, плюс выполняют безотрадную задачу-максимум - соотнести два места в своей больной башке, и сделать себе и окружающим еще многократно больнее своей омерзительной меркантильностью, которая ныне смакует себе подобное существо, сидящее в моем кошельке с выразительными дырочками, дырочками цветов и издевательских ошибок. Подобные песни я пела на излете, а пока мы ели самую прекрасную еду, встреченную на моем жизненном пути, он сильно смеялся, выпив, и веселил моих лучших подруг, а я кокетничала с аспирантами, и ловила взгляды кофейников и чашек.
       Он нагнулся ко мне и попросил надеть платье, так грязно забытое в саквояже, я улыбнулась остывшей улыбкой и вышла непикантной Эвридикой, Орфей же опустошал стакан с текилой не более двух секунд, после чего тоже вышел.
       В это время пьяные девочки завели магнитофон, раскрутив рычаг шарманки.
      
       Он зашел со мной в сиреневую комнату, где, словно засунутые в падкий на импровизацию рентген, отсвечивали болванки нашей бедности и прозы наших дизайнерских экзерсисов. Бросившая мечтать косая табуреточка, исполосованный отсутствием посыла шкаф, старый диван, молящий о пощаде, на котором он спал в позе испуганного омара, завернутый в ужасающе белое одеяло, былая страсть, а ныне старость пианино, пара кресел - одиозные супруги, олицетворяющие отвернутость друг от друга, а еще сервант с парализованным лицом, и бамбуковая пальма, мертвая от дыма, но живая африканской душой, которой и не было в помине у нее. Весь интерьер был убран неказистыми голубовато-талыми обоями, легкими и нечистыми, как февральский снег сегодня под моей ступней. У меня день рождения, и он устроил сюрприз, я пьяная сижу на ручке кресла и снимаю глупые джинсы.
       -- С тех пор, как ты удаляешься все дальше - то есть с очень давних пор, -- сказал он, и добрые глаза его заблестели, -- я не перестаю удивляться, насколько деликатно ты пытаешься скрыть свои несчастья и свое отвращение ко мне. И, тем не менее, прошу покорно, снегирь, давай поговорим хоть раз, ведь несмотря на то, что все прошло уже много месяцев назад, нам нужно жить дальше счастливо, а любовь, в сущности, - это прагматика, построенная на некоторых симпатиях. А еще я очень дорожу тобой, и хочу, чтобы хоть раз в жизни ты побыла такой, как хочешь, к нам сейчас еще гости пожалуют...
       -- Кто еще? Я больше никого не хочу видеть.
       -- Маленькая шутка от меня и твоих подруг, мы немного подождем, и он покажется в дверях.
       Я переодела платье, и мы вернулись на кухню. Все ахнули:
       -- Какая красавица?
       И то, что многие сочли бы за комплимент, мне показалось таинственным вопросом, почему я и поставила там вопросительный знак.
       -- Я хочу выпить за самую божественную женщину этого города, -- произнес он, светясь любовью и теплом, которые были мне недоступны. Чем больше он посылал мне их, тем, противясь тому несметно, я осознавала, что завтра уеду от него и этой квартиры, пусть даже мне придется ночевать на злободневных картонных остановках и пить собачий бульон в ночлежке. Я разработала мысленный план побега - денег на билет в мамин город хватит, и ничего, что она ненавидит меня - думаю, примет у себя пару дней, после найду, где жить, пойду лаборанткой в ее эту шарашкину контору, а что? Чем черт-то не шутит? Моя паника билась раздавленной килькой где-то жарко внутри, снаружи же я подняла бокал, чтобы насвистеть самой себе - Марусе - и лиловым от выпивки подругам, и мерцающим от моей собственной опьянелости аспирантам, мотивы неискареженной признательности, а та с трудом переигрывала их в шашки на ломоть хлеба, что он только что так жадно запил очередной стопкой. Стопка полетела прочь -
       -- На счастье!
      
       -- Дело в том, что я действительно всегда пытаюсь сделать тебя счастливой, -- в его глазах ртутью лоснился самый поздний огонь, что предстал перед всеми теперь, как неоперившаяся правда.
       Крест накрест - благодарность и отвращение, порожнее тело, нашпигованное разве что осознанием абсолюта собственной пустоты - это и были потуги моего чувства к нему.
       С минуту или две поддатое от осточертевших колыханий в заиндевевшей миндальной неподвижности апреля, скомканное небо путалось с моими волосами, потом я поднесла к носу вздох, и выплюнула его в пепельницу, и подняла глаза, а в них на белом брикете, жалобно и убого прихрамывало выдохшееся чувство. Он смотрел в мои ресницы удивленным жирафом, у которого уши и очи расставлены на километры, он взял мою руку, поцеловал конфетные следы на ее бледнеющем асфальте. От соития прекрасных намерений и лживости моего тела, соприкосновение свернуло суставы, а хворая душа, получившая воистину небрежный импульс под руку со сбоем, не приостановила вырабатывать отвращение еще более знойное на фоне окочурившейся зимы. Брезгливость на уровне нет-контроля выкинула следующее па - я, передернувшись, вырвала целуемую руку из-под самой гильотины створок рта, пытавшихся лишить мое тело, выраженное рукой, моей головы, выраженной пустотой.
       Эта благодарность пустила за порог маленькую поросль ненависти из ряда вон неистовой. Он подарил мне колье. Чехол уже забрызган кислыми чешуйками семечек. Подружки грызли маленьких черных устриц, облизывая грязные пятки и выпивая по стакану подсолнечного масла. Я ревела на балконе, мне хотелось отодвинуть прочь диван, и вытянуть нотки вещей из смыслов, витающих где-то рядом, но невозможных для материального развоплощения, а поэтому мучительных в безыдейности, как уже напомаженные гости, и это платье на мне со следами укусов скобареватой нежности, маленьких черных проявлений, ох уж все эти разговоры на злобу дня, в лаборантской забыла выключить свет, может поехать туда прямо в платье?
       Да, а по пути не забыть заморозить себя в одной из прорубей, благо райончик подразумевает наличие ткацких станков и ныне там. Ныне там скважины, я вылижу всю нефть, потом дома два пальца и готово - я сказочно богата, и сообщаю всем - уезжаю, уже в аэропорту мне приносят мой самый разумеющийся подарок - дьявольского мужчину с прилагающимся комплектом его одежды. Я соберу его из накачки, из прокачки, главное здесь - дорваться до основополагающей детали, и выявить - она жива, и полюбить ее оттого в расчете лишь на тот момент, когда любовь перестанет становиться все более самоочевидной, и выйдет прок, вместе с которым я тотчас разлюбливаю предметы, зарываясь с мордочкой в их комическое прерывание существования.
       Я хожу по лунам, дикие танцы на моей кухне звенят, сливаясь со сливным бочком и его постаныванием, и стоном, выросшим из такого же постанывания, но на кроватях, ведь там уже пищат, позабывавшие о соли, стекающей с обиженного стакана текилы, пара-тройка саблезубых аспирантишек и удручающие подруги. Повизгивают пружины, ходят ходуном сумасшедшие часы, раскрутившиеся до степени развернутости к кривому миру, если бы тот был как максимум свечой, выведенной из ступора огарка.
       Я откровенно пьяна, держа селедку за околесицу хвоста. Блестящие от рыбьего жира губы, выводят эллипсы в воздухе и на поверхности лица моего нелюбимого человека. Он твердит мне сказки, и брызжет птицами в ухо, да только я уже ушедшая от него тарантайка, под звуки рассыпающегося ладана сверкающая пятками прочь от этой сегодня столь веселой квартиры, где каблуки прорвали паркеты, полюсом взорвались кометы, где наряду со священной экономией, откладыванием денег мне на подарки, на арки, на пистоны, чтобы не дать мне застрелиться, отгравированы еще и глубочайшие за всю историю отношений бугры разбухающего во мне отторжения этого человека как такового, с примесью нескользкого стыда, что утраивает себя и своих соседей с каждым импульсом моего припоздалого прозрения. Любит, а я нет, удивляет, а я не благодарна, бежит наскакивать на компромисс, а я бегу в ночь, прочь. Руку берет мою, нечистой семечки знак, а я брызгливостью брезгливости растрачиваюсь в ответ, скомканной сорокой без спасибо сворачиваюсь. На копеечные глаза задерживающихся месяцами и секундами зарплат организует мне празднество, которого я, на его косой взгляд, достойна, а мне так стыдно плевать, от стыда этого млеющая и блеющая одновременно, я клеймлю себя и его, укрываясь позором, словно каким защитным слоем. И вот уже в нигде плавится наш потенциал со знаком плюс, переработавшись в скорую серость дней, разъезжающую на машине с серым крестом руля, и со скобкой нуля на показателе позитива.
       Вот почему из консервной банки он достает мне переливчатое колье. И вот же почему я пригибаюсь к земле под тошнотворным позывом отвернуться, стыд мой только завышает планки, иначе бы мои клочки давно уже валялись не только в консервной банке с плавающим там колье, но и на кране умывальном, на несъеденном пироге, полном малины, на прорванном каблуками паркете, на белой кошечке Аляске, что в углу поедает содержимое консервированного посыла. Эти два "почему" лежат спичечными гробами на столе, и, увлекшись жеребьевкой как временем исправлять, мы не придумываем ничего оригинальнее, чем извлечь из шляпы мою неудовлетворенность как образ жизни и мыслей.
       -- Что-то ты, зая, совсем раскисла. Наверное, тебе не нравится мой сюрприз, мой подарок.
       И слабо так вместо ответа:
       -- Нравится, нравится, что ты...
       -- Не следовало, пожалуй, ничего этого и делать, но я хотел подарить тебе немного хорошего вечера, самую краюху неплохого обычного вечера.
       -- ... следовало, следовало, по следам следовало, спасибо.
      
       А нас уже кромсает следующая сцена. Гости собираются на кухне, и тут мне предстоит повстречать грустного стриптизера, как символа своих событий с медленным раздеванием в неизбывной полутьме полу-иррациональности. Только о перспективе такой разлагающей все на корню встречи я еще не прознала, и стою на кухне в фирменном оцепенении, которые другие выдают за выдержанность. Я сама все разрулю, сама разрешу все и придумаю, только не дайте мне увидеть этого стриптизера ядовитые глаза и губы с тоскливо-замершей в испуге слюной, его вздутые ароматные руки, и северную спину, айсбергами надежды лакомящуюся по бокам. Не позволяйте мне только двинуться вслед за всеми сейчас в комнату, где он уже покачивает бедрами для виновницы торжества, спрячьте мой мозг от необходимости обдумать его величие в контексте выработавшейся, натянутой ситуации. Прикройте соединения зрения и понимания, разорвите эту серебряную трубу между ними, пустите меня лучше в фальшь, в ней я выживу, в стриптизере я пошатнусь.
       Вот только я еще ничего не подозреваю, и грущу пока своей синеглазой тряпкой, и не ведаю, что последний сюрприз дня рождения поиграет мною в мячик. А гости обступают плотной сеткой-жижей, от их тепла я скрываюсь в закате и таю мирно, их личные улыбки напяливают мне на лицо такую же гримасу, и кулуарная радость сих мигов бесценна, одновременно обсценна.
       -- Ну что, Маруся, следующий сюрприз - от нас всех. Корпоративно.
       -- Родные мои, что же еще? -- мигаю я и улыбаюсь.
       Андрей Миронович произносит безвозвратно:
       -- Зная, как ты ценишь мужскую красоту и красоту жизни как таковой, ну и не чураешься глупых дорогостоящих шуток, мы решили пригласить...
      
       И затолкали меня в комнату, всю в люминесцентных лампах, всю украшенную неоном и петушиной эмблематикой. Ё. П. Р. С. Т.
       Кто-то нажал нечто, отдаленно напомнившее кнопку магнитофона. Много позже становится очевидным, что была повернута, вздернута рукоять раздора между одним человеком, живущим в другом, и третьим, живущим в том же, что и первый. Такое произошло.
       Наступила музыка, ритмичная и намекающая на разлитый в сладкой атмосфере пресный, но не гнусный, эротизм. Из чащи косматых штор, исполненных кривляющихся лампочек, выплыв сначала единственным, потом противоположным бедром, появился желанный для моего взора человек, которого я узнала мужчиной.
       Вот и шутка, они для смеха позвали стриптизера! К вечеру тот был грустен, может, всегда становясь грустным к вечеру. Чрево работы. Что поглотило его лицо. На лице его зияли некоторые пропасти в виде букв, которые оставалось только лишь прочитать. Глаза были урнами для праха. Подозреваю, моего праха, как основного праха, который можно было бы разбавить иными затесавшимися ненароком прахами, только вот, с другой стороны, к чему? Космический калейдоскоп в двойном экземпляре, им смотрит он прямо по курсу, нарываясь на гнойники моих собственных бездонных ночей, сегодня ставшие двумя глазами, которые я не могла больше от него отрывать, так и замершая среди своей самой бездонной ночи в нелепой позе покровительницы. Разжигал мое пространство такими назойливыми глазами.
       Уши, бывают уши у эльфов, остренькие. Ими он слушал о бренной стране, ими внимал осенней кутерьме, в них хотелось опустить язык, как черпак, чтобы сонные мурашки прорезали ему выход в микроскопическую жизнь, смежную с моим окном, ждущим в бездонной ночи. Нежные поросячьи завихрения.
       Рот был стежком, вспыхнувшим в полной темноте и картавой тишине. Ничего в жизни я не видела более правдивого, чем тривиальная чувственность его рта. Хотелось схватить и скомкать его, как смертельную игрушку, хотелось запустить им в удивленный рот окна, рот стриптизера в рот окна, что может статься чувственнее и правдивее? Нос же его предвещал счастье, намекал на него всячески, и непозволительно тоже. Во мне двинулось шестеренкой желание столь неконтролируемое, что громкая комнатная музыка, завлекательные движения неровностей стриптизера, подхлестывающие драму присутствующие лица, мой нелюбимый, чуть ли не на шкафу сидящий от сознания собственной полезности - все создавало сиюминутность конца, в который тянул меня выложенный по забору трубочкой трубящий в беспамятстве рот. Обморок мой был близок. А с вами случалось хотеть и не получать стриптизеров, одновременно получая их в виде сознания своих неслучайных бед? Близок был обморок? Либо он был уже в вас?
       Грустный стриптизер извивался в танце, он лакомо дребезжал взглядом, раскидывая тот направо и налево, и сильнее всего на свете раздавливая меня прессом.
       Его шея - сосна континуума. Его плечи - засекреченность распятия. Его талия - узкая мысль его. Его бедра приняли удар на себя. Я безумно хотела, вот и весь фокус, чтобы они умели оживать во мне, и выполнили такой трюк хоть однажды.
       Более совершенных тел мне не выпадало рассматривать ни разу за весь год. За ним, телом этим, стояли непроходимые предвестники смысла, идущие в бой, направившие, натравившие на меня армию своих штыков. Штыков как знамений пущей мужественности, протяженность которой прямо пропорциональна длине копий, силе орудий, мановению неискренности, которые в мужчине мне не претят. Я хотела, и в ушах звенело. Пустой танцовщик порочно разрывал цепи, скрепившие танец и пустоту. Неточность, штучность состояли лишь в том, что прижать его к своей замедленности, было также необходимо мне, как и не страшиться падать кусками в передовой момент моей новой истины.
       Он плакал и танцевал, люстры комнаты грезили и бредили, в итоге слившись в одну сопливую гирлянду. Он наматывал предметы в комнате на оголенное тело, утопая в их энергетике, предавал их земле, ошпаривал и оцарапывал попеременно то свою плоть, то свой запах. Тот бил мне в нос, тот рисовал изгибы зигзага, я пожелала комету, и влюбилась в случайного стриптизера, потому что случка в чужой игре неотвратимо приближалась, поглаживая собственный перевес. Кончились ногти, и начиналось предвзятое желание.
       По мере моего его рассматривания, слезы и пот не переставали проступать на мне из положенных им мест. Я смотрелась жалко распахнутой навстречу банальному танцовщику в нелепых страусовых перьях, в замысловатых трусиках, налитых стрелой. Его тело манило мужественность, воплощенный вариант которой я потеряла. Мне банально надобилась взгромоздившаяся на платан стена из искореженного мужественностью тела, способного размозжить залпом своего мощного торса.
      
       На его плечах возникло боа, бабочки моего бессознательного рассмеялись. Глубинно пронизывал он своим крикливым боа не менее громогласные преграды между нашими пониманиями сути. Я хотела спрятать стриптизера себе в карман, потому что в жизни не видела подобных слез на веках страсти, потому что нуждалась в показе его своим подругам, как вещи, мне не принадлежащей, но являющейся моей. В каждом миллиметре моей кожи произросли кустики, которые скорее не кустики, а щупальца, созданные для нагнетания физического притяжения. Каждым новым органом меня начало уносить в сторону изрезанного будним вечером корсара, в ритме динамиков я двинулась к нему в желоб - рассечь его живот на правду и не-правду, презрев забрать хоть единую из частей.
       Не знаю, предположил ли что-либо объект моей памяти, узнал ли, как я соскучилась по состоянию восхищения угловатым телом и миром смыслов, которые утаивала любовь в долях секунд, предшествовавших единению с заполненным пространством. Нет пустоте. Мы впились друг другу в тела еще на расстоянии.
      
       Гости оторопели, не сказать бы отпрянули. Нелюбимый выклянчил у жизни движение, напоминающее вытаскивание ножа с той лишь оговоркой, что ножа нет в кармане, или даже нет в природе. Намагниченное болью, мое тело двигалось само, я смотрела на него с запалом отстраненного любопытства, сама летая по крыше, заиндевев, попавши крыльями в паутину антенн кабельного телевидения.
       Гости с неминуемыми вскрикиваниями оценили жест, когда обе мои ладони, влекомые секстиллионами расположенных на них щупалец, впервые обнаружили себя прикоснувшимися к мокрой от усилий сберечь тепло поверхности кожи танцовщика, в районе двух приплюснутых и надутых цилиндров его груди. Оторопев от возлежания в момент слития, руки потеряли четверть своего веса, устало обмякли, и принялись лениво и гладко сползать по рельефной груди прочь от чужестранных наблюдений. Я гладила его тело, и стыдно подняла гадкие глаза вверх по подбородку прямо к скелетным глазницам с желейным наполнителями кремового и лишайно-зеленого посередке цветов.
       Когда наши ненастоящие глаза встретились, я уже была готова к протяжному ознобу с сопутствующим ему прерывистым криком, заходящим в воду, будто таблеточного вида солнце, что празднует легкость, будто та существует.
       Я обняла его изолированным движением, меня подталкивали силы снизу. Пальцы встретились и промолвили "Сколько лет, сколько зим", очень невнятно, бесясь на его загорелой тугой спине. С этих пор наш танец начал приобретать вид заточки карандашей. Гости превратились в мумий, расставленных вдоль стены. Потеряли для меня всякие наметки существования.
       Только я и грустный стриптизер, безмолвные в вечере забытого Всевышним портового города, совершаем последние рывки в сторону неизбежности. Мои слезы - густое желе гуаши прозрачного цвета - продолжали кристаллизироваться на упругом теле молодого жеребчика. Глупость ситуации соизмерима только со степенью моей обреченности тлеть в объятиях нелюбимых забот и людей. Я захотела отведать стриптизера, и мой взгляд, обращенный в сторону гостей, ярко светил этой просьбой.
       -- Что ж, -- ответил самый дрожащий голос, наполненный бескорыстием как ведро с помоями - помоями, -- главное, чтобы ты была счастлива, любимая. Все твои развлечения я готов оплатить, пусть я не сказочно богат. А напротив эпически беден.
       Чувство благодарности во мне налилось огромным ржавым пузырем, пустым и насущным. А стыд своего позора, такие выкрутасы перед лицом ангела, который дарит мне святой праздник и даже ощущение безвременья, что я испытала в руках стриптизера, я выжала над озером невосприимчивости. Но я, знаешь, что сделала я? Самую подлость. И пила ее колкий сок, что убьет многих вокруг, но меня сделает на грамм менее зависимой от плотности безумного дня.
       Гости вышли из комнаты, разжевывая недоумение, как недоваренный шашлык, шумно курили на кухне, не произнося ни слова, убились текилой, и вымерли всем районом уже на завтра. А сегодня только нелюбимый остался стоять на кухне, пока стриптизер и я в комнате, не веря друг другу, сняли лохани моей одежды, и обстоятельно убедились, что в городе ветра существует набор вещей, которые мне понравятся. И они нравились. Стриптизер смотрел на меня грустно, пока я любила каждый его штрих, что продолжалось около полутора часов. Откуда следует - стриптизер располагал набором из порядка четырехсот пятидесяти штрихов, потому что - знаю по опыту - обычно за минуту я люблю любить где-то около пяти штрихов. Радость и грусть забились в отдаленной судороге, где-то за моими пределами.
      
       Когда все произошло, я постеснялась не одеваться, я одела то же шелковое платье, что было теперь, однако, помятым как содранная шкура робкого неотглаженного деревянной палкой зверька. Танцовщик, имя которому я бы никогда не дала, настолько бесплотно было его касание, заполнившее меня мной, снова накинул боа на свои изумленные плечи. То замоталось вокруг неполноценной надутой шеи, лепящей мужественность из пластилина.
       Я вышла в кухню. Там сидел он, накрывшись газетой, и уставившись на микроны лет. В его пьяных глазах отражалась сковорода с глазами яичек-пашот, в которых отражалась кухня с его глазами, в которых, пьяных, отражалась сковорода с глазами яичек-пашот. Мне кажется, сегодняшний вечер отчасти значил, что я наступила на него грязной рельефной подошвой. Мне кажется, сегодняшний вечер значил, что неспроста я называла себя сукой в трамвае, опасливо наблюдая транспортно-трансовые перемещения чужих, старых фурий и сукиных дочурок. Хуже всего, мне кажется, что сегодняшний вечер ничего не значил. А это символизирует восход моего уродства.
      
       -- Ты подарил мне мое уродство.
       -- Я хотел подарить тебе праздник. Это и сделал.
       -- Ты закатил мне бешеный день рождения, который никто в жизни не мог мне подарить, там было все, там и остается все, о чем я только могла думать, не умея мечтать. А я ответила тебе изменой и неблагодарностью, и отвращением, которое к тебе испытываю, и брезгливостью, когда касаешься моей руки, и, главное, я еще не остановилась. У меня впереди еще ряд стыдов от понимания дисбаланса наших сил - тех, кому некого любить, потому что они не умеют любить, и тех, кому некого любить, потому что никто не достоин их любви. А пока что у меня в руках мое уродство, уродство той, которая сама не любит, и бьет, которое было подарено мне тобой. Такая вот история. В ней ничего не понятно, оно и хорошо, правда.
       -- Скажи лишь... почему ты винишь всех, кто не ты?
      
       В течение получаса мы успели просидеть, не встревая занозами в пыль молчания, успели проследить, как фигура в боа грустно двинулась по направлению к выходу, успели поменять несколько местоположений, и под занавес оказались кто - в коридоре, кто - на кухне, кто - раздавленным о потолок.
      
       На глазах моих, запутавшись в нарочито-длинных и густых ресницах, заиндевевши в веках, размозжившись по щекам и поворотам скул, затекая в нос, колыхалось и плакало еще шире студенистое желе слез. Под кожей лица пекла беспечность, чей стыд бывает вызван именно безвыходностью, в которую я уперлась лбом, потому что Та Так холодна, и прицепилась. Та так. Та так. Та так. Настенные часы продолжали бегство в искаженном направлении, как севшая батарейка, издавали звуки так редко, что объемные паузы, наполненные единственным звуком - шевелением желеобразной массы над, в, под моими глазами и щеками, - были прозрачнее воздуха и невыносимы. Так мы и стояли. Стриптизер - у двери, держась за ручку ейную, он - у холодильника на кухне, вперившись взглядом в точку ровно между мной и стриптизером, я - на потолке, сошедшая дождем в пол, вниз, в утиль. Мы стояли так. Никогда не забуду, это самый колоссальный момент моей судьбы - теперь представляется возможным уяснить для себя, насколько та убога. Мы стоим так. Момент до гробовой доски, что превращается в дверь, которую скользящим движением внезапно открывает стриптизер. Впервые я обращаю на него свое действительное внимание, и замечаю, что он выглядит изможденным и по-настоящему грустным. Сквозь влагу я вижу и понимаю его грустное лицо, не говорящее более ни о чем, кроме грусти большой и малой. Он с грустью отводит бесконечно грустный свой взор, и очень грустно вытиснувшись из контекста этой клетки, грустен как никогда, прикрывает за собой дверь. Так мы остаемся без него.

  • Комментарии: 1, последний от 22/08/2008.
  • © Copyright Калинина Анастасия Владимировна (nastasia.kalinina@gmail.com)
  • Обновлено: 17/02/2009. 45k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.