Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Часть I
"ПОЧУВСТВУЙ ТОЛЬКО РОДИНУ В СЕБЕ..."
У меня три родины в едином Отечестве. Три малых родины, как принято говорить о своем родном городе или селе. Но для одной судьбы самая малая точка на карте - это целый мир познания, труда, самоотдачи, потрясений - всего, что и есть для человека его бытие.
Вместо движущейся панорамы времени, идущей крупным планом через мое сознание, я, оказывается, пишу себя, а время размывается где-то там, по ту сторону моей судьбы. Что же это такое получилось? Обширные автобиографические зарисовки? Попали бы в их семейные рамочки знаменитости, тогда есть оправдание записям. Но не всех же судьба сближает с теми, кто входит в историю эпохи. Из близкого моего окружения таких лиц память не выловит даже самой донной удочкой, даже сетью с самыми что ни на есть крохотными ячейками.
Но ведь и мой детский горизонт обхватил со всех сторон, на небольшом жизненном пространстве время великих перемен. В них и ребячья замкнутая жизнь по-своему участвует, пусть пассивно, пусть только тем, что подсознательно впитывает быт, разговоры, привычки, отношение к людям, отношения между людьми. И закладывается характер, появляется точка зрения, оценка явлений по законам справедливости. Еще нет слов, но есть мера хорошего и плохого, даже на невидимых весах. Что перевесит? В какую сторону тянет чаша твоих желаний, стремлений, побуждений?
Наверное, то, что может припомниться, и оказалось самым значительным для будущей самостоятельной жизни. Или не самым, а мало-мальски значительным. Разве не из мелких песчинок, пыли, частиц составляется, слепливается, прессуется основа человеческой натуры?
Какие же песчинки осели в памяти?
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДЕТСТВО
Такие разные эпохи
Как-то в поезде, наладивши вагонный быт, мы, четверо пассажиров всех четырех поколений, как обычно, разговорились о том, о сем. Я была старше всех. Внизу с пятилетним сынишкой расположилась молодая, очень приветливая женщина. Второй ее сын Леня, лет двенадцати, читал на верхней полке журнал, а вторую полку вверху занимал очень общительный сельский интеллигент - то ли агроном, то ли зоотехник. Все мы ехали в Магнитогорск, у всех в Москве была суетливая пересадка, и теперь, когда летнее душное многолюдье и сутолока позади, всем было хорошо, и мы, оказывая друг другу мелкие услуги, мгновенно подружились, почувствовав себя земляками.
Но это было не совсем так. Людмила Васильевна жила в небольшом болгарском городке, где работала вместе с мужем и жила с его родителями. Она ехала с детьми в отпуск к своим родным. Старший Стас учился в болгарской школе, а теперь ехал к бабушке и дедушке, и мама все время ему напоминала: говори по-русски. Мальчик хорошо говорил по-русски, но малыш путал слова, и старший его поправлял. Нам - мне и агроному Геннадию Марксовичу, понравился болгарский обычай: старший сын называл младшего по имени, а тот ему говорил только "батько" и должен был слушаться. Такая почтительность младшего ко многому обязывала, и двенадцатилетний чувствовал ответственность, подавая пример воспитанности малышу.
Геннадий Марксович объяснил, что странным отчеством наделил его отец, комсомолец двадцатых годов, сменивший имя Христофор из-за яростного безбожия - тогда многие меняли имена и фамилии, порочащие звание советского гражданина.
- Отцу было хорошо, он стал Маркс Степанович - получилось нормально, вроде Марк Степанович, так в селе и говорили: Марко. А мне каково? Чуть проступок какой, так сразу смеются: веди себя разумно, считай себя вроде марксова сына... Я говорю им, насмешникам, дескать, у Маркса были одни дочери, так ведь народ любит подковырки. Мне советовали, говори, мол, - Маркович, никто же кроме отдела кадров да милиции паспорт смотреть не будет. Пробовал. А потом как перевод получать, так волокиты не оберешься.
С этого монолога Геннадия Марксовича и пошла речь о двадцатых годах. Родился он на Украине, я тоже переехала за Урал уже подростком. Помню и гражданскую войну, и страшный голод, и разруху...
Раннее детство агронома пришлось на тридцатые годы, подростковую пору прихватила война. Тут уж моих воспоминаний на две жизни хватит: тридцатые годы, самое их начало - в селе - коллективизация, потом Магнитострой, потом война... Где и пошевелить хорошенько память, как не в дороге. Никто никуда не спешит, делать нечего, слушатели - благодарнее не сыщешь!
И вот старший мальчик Леня (или Стас - забыла уже) сказал:
- Сколько же вы эпох прожили! И какие разные эпохи!
Очень развитой, начитанный школьник, оказывается, не пропустил ни одного слова в нашей дорожной беседе, а вели мы ее неторопливо, с перерывами, два долгих дня. Ему все было интересно. События, связанные с моим пенсионным возрастом, плавно перелились в сегодняшние проблемы, и мальчишечий интерес угас. Леня изменил позу, лег на живот, подпер красивое личико ладонями и погрузился в книгу.
А у меня осталась в голове его фраза: "Сколько же эпох вы пережили?" А за ней и вторая: "И какие разные эпохи!"
Нашел же слово: эпохи! Для меня, для моей жизни - десятилетия, для истории - периоды, а для умного мальчика - эпохи. Так вот что мне довелось, а может, и посчастливилось пройти, и ведь в ногу с людьми, а если глянуть шире, то и с народом, - эпохально.
Наверное, Леня читал рассказы, повести, романы, смотрел фильмы, слышал от учителей и о гражданской войне, и о преобразовании деревни, и уж, конечно, о военных годах и на фронте, и в тылу. Сколько написано, сколько золотых страниц вошло в классику! А ему, Лене, интересно, он слышит от живого свидетеля и участника и что было, и как было, и какие были случаи. Вот эти случаи разожгли его любопытство.
А случаи не чьи-то, а мои, они увидены, пережиты, выстраданы, прошли через радости мои и обиды, хлопоты и раздумья, верные шаги и ошибки, сквозь мою память. Они для меня незабываемы. А у других были другие случаи, близкие события. Но все - в едином потоке.
А если расшевелить душу и оживить для себя те, полузабытые картины быта и бытия, написать так, как все это виделось? Сперва - маленьким человечком, потом девчонкой, потом, потом... Нет, еще одна точка зрения, еще одна человеческая, всегда неповторимая судьба не пустяк и кому-то покажется интересной, как моему случайному спутнику, полуболгарскому, полурусскому мальчику. Спасибо тебе, Леня, за толчок. Я твоими словами озаглавила вступление к повести о моей судьбе и расскажу в ней о таких разных эпохах, не кривя душой, все как было. А память сама отберет нужное. И еще вот что: пусть каждая моя "эпоха" станет одинаково понятной, близкой и для моих ровесников, и для созревшего деятеля жизни, хотя и обращена к таким, как ты.
Над Сулой - рекой детства
Городу Лубнам стукнуло 1000 лет, а восемь веков тому назад воин и песнетворец, образованнейший человек своего времени, а главное - совестливый правдолюб, которого мы до сих пор, не зная имени, называем Автором, неоднократно упомянул реку Сулу в произведении, от которого пошла вся наша литература.
Чистые, серебряные струи Сулы - правого притока Днепра - текут под высоким зеленым холмом. В половодье Сула разливается в огромное озеро, и если смотреть сверху, где начался крутой склон, то Лысая гора справа, а слева - села, рощи, глинистые и меловые обрывы холмов кажутся то островками, то дальним сказочным берегом. В пойме стоят по колено, а то и по пояс в воде вербы, корявые ольховые стволы, ветлы с грачиными гнездами. А в межень Сула вьется, заплетается хитрыми заливчиками, выстеливает петли по яркой зелени. Донышко ее песчаное, а каждая отмель, каждая коса - это маленький пляжик, будто нарочно, очень заботливо сохраненный для людей - купайтесь, загорайте, зарывайтесь в песок. Он - серебристо-желтый, мелкий, ласковый, на нем поблескивают ракушки. И холодок всегда над головой, под любым деревом. Слушай в тишине плеск рыбы, листьев, слушай всяких птах, слушай и себя, свою душу - она поет от радости, от ласкового простора, от нежности украинской природы. И все это - рядом с городом. Стоит только сойти по крутой тропинке вниз или по краю спуска к мосту.
В годы моего детства спуск назывался Хорольским, этот шлях вел из Лубен на Хорол, тоже старый город, хотя и не такой древний, как Лубны.
Я не помню, сразу ли, постепенно ли узнавала я те места города, что несли в себе заветные тайны и впервые открыли для меня очень важную истину. Мир существовал задолго до меня. История - вот она, рядом. Давным-давно, в века, о которых я узнаю потом, в школе, насыпали большой вал, чтобы прятаться от ворога. Недалеко от вала был замок князя Вишневецкого, очень богатого и плохого.
Мы бродили по валу, заглядывали в пещерки, а лезть туда боялись, хотя мальчишки говорили: там подземные ходы, а в них - клады того князя. На валу копались люди, в пыли, как простые мужики. Но говорили они по-ученому, у некоторых на переносице были пенсне с цепочкой. Они копали землю лопатками, потом гребли руками, нащупывая черепки и ржавые железки, обметали их кисточками, складывали в ящики, завернув бумагой, что-то писали. Мы смотрели на этих людей издали, близко к себе они нас, ребятишек, не пускали.
Мы узнали, что они не просто копали, а делали раскопки. У них были имена и фамилии, как у всех. Но они были не как все, и называли их археологами. И они тряслись над каждым черепком, над каждой почерневшей щепочкой, над таким кусочком железа, что и не поймешь, что оно: кусок подковы или огрызок ножа. Но это были древности. Отношение археологов к этим неказистым древностям было такое, что я, не понимая их ценности, уважала и даже сделала дома, на маленьком верхнем оконце веранды, целый музей. Слово музей я узнала рано, потому что в городе он был. Там тоже лежали и висели прикрепленные к стене железки, черепки, кости, тряпочки, а под ними - таблички.
Я вырезала таблички ножницами из папиросных коробок, где были буквы.
Няня Вася - Василиса Захаровна, одинокая, давно уже ставшая членом нашей семьи, говорила маме:
- Ниночка (это я) знову якесь смиття на виконце нанесла.
Мама заглядывала на подоконник и морщилась:
- Зачем ты кости собираешь? А это что за гвозди? И черепки горелые от глечика? Выбрось сейчас же!
Бабушка меня понимала. Она объясняла маме, что выбрасывать нельзя. Это - музей. И кости - не кости, и кусок ржавого обруча, и от чайника - не "смиття", то есть не сор, а экспонаты.
- Экспонаты! - старательно повторяла я такое чудесное слово и показывала в перепачканном передничке завернутое в обрывки газет богатство.
Мама любила бабушку и очень ее уважала. Но мой музей портил террасу, и для "экспонатов" рядом с крыльцом мне поставили сундук, уже выброшенный. У него была крышка, и мой музей пополнялся.
Узнала я, что развалины на Монастырской улице назывались петровскими казармами. Мама не пускала меня туда, оберегая от "уличных мальчишек". Но они были ловкие, смелые, играли в войну, а я была маленькой, неуклюжей и "попадала в плен". Мне вязали руки, вели под дерево, приставляли стражника; а потом тайно освобождали. В игре участвовали красные, белые, бандиты, милиционеры, атаманы, командиры, петлюровцы, шпионы и разбойники. Кто кем был и за что воевал, я не знала. У "больших", у тех, кто казался мне почти взрослым, тоже в голове была путаница. Но игра была интересная: прятались, искали, ловили, бросали "бомбы" - гнилые яблоки и переспелые огурцы. И Петровские казармы, заброшенные погреба превращались в крепости, дворцы, окопы. Мама возмущалась дикими играми, а бабушка ходила со мной к Петровским казармам и рассказывала о Петре Великом, о Мазепе, шведском короле Карле Двенадцатом. Она мне читала "Полтаву" и главы из старого учебника истории. Мне читать было рано. Но я научилась и могла перечитывать после бабушки самостоятельно и "Полтаву", и Иловайского, и многое другое - по-русски и по-украински. Семья наша была двуязычной.
Как я научилась читать? Тут время рассказать о нашей семье, где были все возможности научиться говорить и читать одновременно. Сейчас есть опыт - научить младенца плавать задолго до того, как он выучится сидеть. Первые движения еще неокрепших ручек и ножонок, крохотное тельце, взвешенное в воде - и малыш интуитивно, импульсивно приспосабливается к водной стихии. Он не тонет, он плывет, и обучать его потом плаванию не надо. Потом будут стили, приемы, скорости, а в воде он передвигаться будет, не понимая, как это так - не держаться на воде, когда она сама тебя держит.
Моя мудрая бабушка, о которой я еще расскажу, Анна Михайловна Попова, доказывала, что естественное освоение языков и чтения - с младенчества. Она приводила убедительные примеры. Они были рядом.
- У Новотных дети говорят и понимают по-чешски, по-русски и по-украински. А Лася и Сура? Им сколько лет? Пять? Шесть? А они и по-еврейски, и по-русски, и по-украински говорят! Лася умница, а Сура и рот не закрывает, а тремя языками владеет. Активно.
- Сура! Сура! - кричит бабушка во двор. - Иди сюда, Сурочка! - бабушка обращается к ней по-русски. - Где твой папа? Дома?
- Ни, - отвечает Сура. - Вин повиз борошно на толоку.
Бабушка делает вид, что не понимает. Сура шмыгает ноздрями, утирается грязным подолом и переводит:
- Муку повез продавать.
За спиной Суры вырастает Лася, с такой же черной кудрявой гривой, но опрятная, умытая, в таком же залатанном розовом платьице, но почище. Она выговаривает Суре, показывает на замурзанные руки и уводит ее, продолжая упрекать. Из быстрого потока еврейских слов улавливаю "мишигинер", "дрек" и "цудрейтер". Я тоже так умею ругаться - мне уже пять лет. Но владею я только двумя языками, и если говорят медленно, то понимаю чуть-чуть по-французски, по-польски и по-чешски. По-французски говорит мама с бабушкой иногда, чтобы я не поняла. По-польски разговаривает ксендзова Зоська, дочка его экономки и, как утверждают, его дочка тоже. Приходит к ним часто Збышек, чей-то племянник, и мы все играем с их рыжей собакой. Собаку все любят. Ее песье имя Зыч, но дети всей нашей улицы называют пса - Жуця, так понятнее, и Зыч отзывается на оба имени. Я говорю с ксендзовыми детьми на смешанном русско-украинском наречии, вставляя похожие польские словечки, перехваченные на лету, кое-что приношу домой. Оказывается, мой лексикон засорен непристойностями. Мама возмущена, а бабушке смешно. Она, смеясь, советует мне так не говорить. Я бабушку слушаюсь охотно и с первого раза - она ведь не запрещает, а советует! Если с тобой говорят по-взрослому, то очень хочется и поступать по-взрослому.
С чешским языком получается хуже. Пан Карл Новотный (он вовсе не пан, а сапожник, но у чехов и поляков все паны, в знак почтения) - любит петь. Он сидит в брезентовом фартуке, между ног в колодке зажат чобот, руки продергивают дратву или стучат молотком. Когда он прибивает подметку, то мурлычет, а во рту под густыми усами - деревянные гвоздики. А когда шьет, сразу двумя руками, вытягивая дратву туда-сюда, или, "сучит" - натирает восковой свечкой суровые нитки, он поет:
- Враны кони...
Я понимаю песню и тоже ее дома пою. Враны - вороные, а врана - ворона. А сорока - по-нашему нехорошо, и лучше по-чешски не произносить. Меня даже за эту сороку (по-чешски с неполногласием) наказали. А разве я виновата?
Так вот, бабуся (я так ее называла) уверяла, что читать и говорить ребенок может учиться одновременно, без принуждения и усилий, естественно. Сказал мама, а на картонке крупно напечатано мама. Буквы показывать не надо, это - потом, пусть дитя читает сразу слово за словом. Наверное, слово мама я прочитала потом. Мама была категорически против таких опытов. Очень боялась, что "ум за разум зайдет". Но бабушка ее перехитрила. У нас выписывали газеты и журналы. Их приносил почтальон. Он ходил в синей форменной фуражке с толстой сумкой за плечом. У него были большие пышные усы и красный нос. Если он приносил красивые открытки с поздравлениями, то папа выносил две рюмки с водкой, оба выпивали, оба крякали и поздравляли друг друга обоюдно, если даже праздник был семейный.
- Погубят твою жизнь эти поздравления, - говорила бабушка маме. И как в воду смотрела: папа пристрастился к выпивкам по любому поводу, и семья распалась.
А начиналась она радужными надеждами и полным благополучием. Жили весело, радовались всему: появлению дочери, это значит меня, радовались гостям, родственникам, розам в саду, здоровью, друг другу, книгам, журналам.
Но сперва - о родителях. Даже не о папе и маме, а о дедушке и бабушке.
Дед Кондратковский, как и отец, Григорий Григорьевич, мне знаком больше по фотографии. Видный, с аккуратно причесанной седой головой, с запорожскими усами, это был типичный, крепко сколоченный, украинец. В городе его знали как лекаря. Он служил в больнице, имел частную практику, но диплома у него не было. На последнем курсе Киевского университета произошли "студенческие беспорядки", его исключили "с волчьим билетом" (без права восстановления) и выслали в Вятскую губернию. Очевидно, крепко проштрафился студент Кондратковский перед властями. Сколько лет он пробыл в ссылке, я не знаю, но срок был порядочный. В Вятской губернии он успел жениться, и вернулся домой уже с тремя детьми: Григорием, Кириллом и Юлией. В Киеве, где он родился, ему жить не разрешили. Родителей не было в живых, остался старый дом. Он его продал и купил усадьбу с домом в уездном городе Лубны, на Завадщине. Тогда это был пустырь за кладбищем, упиравшийся в яр - овраг. Усадьба получилась большая - за садом, который дед посадил, была ничейная, непригодная, изрезанная оврагами земля. Овраги он засадил орешником, мелкой грушей-мускаткой и впервые из Ботанического сада привез саженцы абрикосов. Ухоженные и укрепленные овраги сгладились, обросли малинником и смородиной - стали садом для всех. На другом конце города, за больницей, тоже было много пустой, никчемной земли. Там, рядом с местом службы, неугомонный дед насадил каштанов, пирамидальных тополей, дикой малины, шелковицы и дубков. Роща разрослась, зашумела. Теперь уже вековые деревья дают тень, аллеи, еще оформленные дедом, никогда не пустуют - роща стала любимым местом горожан. Мне показали эту рощу. Она была запущена, потом в местной газете появилась корреспонденция, призывающая сберечь и украсить любимое место отдыха горожан - Кондратковщину. Кроме меня, носящую эту фамилию в единственном числе (однофамильцев уже нет), последнюю в роду, никто не знает, почему так называется роща.
Дед был деятельным чрезвычайно, любил жизнь, был могуч, красив, влюбчив, но зря себя не растрачивал.
У него была широкая натура во всем. Его любили за щедрость, простоту, общительность, готовность помочь. Бабуся ставила его в пример зятю, которого невзлюбила за склонность к легкой жизни, легкомыслие, пустозвонство, барские замашки. А Григория Григорьевича-старшего уважала, хотя тот был и не без недостатков.
Дед рано овдовел и горько оплакивал жену, но очень скоро, не дождавшись конца траура, женился на начальнице гимназии, прижил еще двух дочерей, посадил дубы кустом от единого корня - так мне и запомнились пять дубов: папин, дяди Кирилла, тети Юли, тети Лины и тети Оли. Сейчас осталось два ствола с огромной кроной. Толстенный "папин" стан обвил дубок потоньше - спилить их не смогли.
Война 1914 года трагически оборвала его жизнь. Он успел построить пятикомнатный дом, посадить сад, дом поменьше, а точнее полдома для тети Юлии. Большой дом завещал сыновьям Григорию и Кириллу. Мобилизовали его вместе с моим отцом - Григорием. На снимке, сделанном накануне отъезда, у деда и отца погоны без знаков отличия, но явственно видны кресты. Красивые кресты и на нарукавниках. Обоих отправили в эпидемические отряды: деда - на борьбу с тифом, отца - в холерные бараки. Дед заразился тифом и умер.
Я свою бабушку по отцу, Марию Владимировну, не помню - она умерла, когда меня еще не было на свете. Знаю, что она добровольно отправилась в Вятскую губернию к жениху, пережив упреки родных. Из-под Вятки она вернулась еле живая: заболела чахоткой, которую еще не научились лечить, и истаяла, как тонкая свечка. Её все любили и горько оплакивали. Говорят, она была хороша собой. Брат ее известный художник и скульптор-анималист Лев Владимирович Позен, как и бабушка Мария Владимировна, умер до моего рождения. Из Позенов я помню только "дедушку Лелю" - Алексея Владимировича. Он был русским офицером, в большом чине, во время революционного переворота перешел с полком на сторону красных и был в Красной Армии "военспецом". В разгар гражданской войны был ранен, приехал на Полтавщину долечиваться. В Полтаве никого родных не было, и он оказался в Лубнах у племянника, у моего отца. Но прожил в нашей семье он недолго, заболел и умер. Умер от тифа. Его не успели отвезти в лазарет, ухаживали за ним отец (он был уже фельдшером) и мама, выучившаяся на сестру милосердия. Дедушка Леля лежал в отдельной комнате, мертвый, укрытый простыней и серым сукном. Меня к нему не пускали, и люди со страхом произносили слово "зараза".
В ту пору наш маленький старый дом был густо заселен. Бывшую столовую занимали Новотные, огромную кухню занимала Улита со своим красавцем-австрийцем и сыном Миланом, дедушка Леля жил и умер в бывшей гостиной, откуда двери шли и на нашу половину, и к Новотным. Мы занимали две комнатки: спальню и детскую, а папин кабинет был заставлен книжными шкафами, домашней аптекой, и его должны были разгрузить для дяди Кирилла. Дом и усадьба, по завещанию деда, принадлежали братьям - Григорию и Кириллу, они могли жить вместе, могли и разделиться, если Кирилл женится. Третью часть сада дед отвел дочери Юлии, а дом построили на две половины муж тети Юлии Владимир Алексеевич Мельник и его зять - сестрин муж Петр Иванович Скитский. Вплотную за маленькой усадьбой Полины Алексеевны и Петра Ивановича Скитских построила дом сестра Петра Ивановича - Лидия Ивановна Терешкевич. Ее муж в войну 1914 года пропал без вести, Лидия Ивановна вышла замуж за доктора Ильминского, жила с ним в согласии и вырастила трех дочерей от первого брака Таню, Олю и Муру. Оля была моей сверстницей, и у всех семейств нашего угла были родственные и вполне дружественные отношения.
Когда мертвого дедушку Лелю - Алексея Владимировича Позена положили на стол, тот самый, за которым я показала свое умение читать в неполных 3 года, больше всех взбудоражились мы, дети. Это было в 1921 голодном году. Значит, мне было лет семь. Сергей Рыжанский, красивый, но горбатый мальчик, пасынок Новотного, его старшая дочь Лида, Оля Терешкевич, Оксанка Скитская, сын ксендза, которого мы звали Ксензенком (такую фамилию носила одна из моих теток - дочь деда от второго брака, и "прозвище" было привычным), и я - все мы подговаривали друг дружку пробраться в комнату Позена - посмотреть "мертвяка". Мы много видели мертвых. Единственное кладбище было рядом, и когда мерно звонил колокол, то мы знали, что "несут". Зрелище для нас было всегда интересное. Несли впереди крест, повязанный рушником, потом шел поп с кадилом. Гроб несли на плечах вслед за крышкой. За гробом шли родственники в черном и певчие. Катафалка тогда не было - всех покойников несли через город, заносили в кладбищенскую церковь, отпевали. Взрослые в это время были на службе, и мы, наслаждаясь свободой, провожали похоронные процессии, а потом рассказывали слышанные невесть откуда небылицы про мертвецов и пугали друг друга. Я рассказывала "Вия", "Страшную месть", "Майскую ночь, или утопленницу" и выдавала бессовестным образом гоголевские фантазии за подлинные истории, называя даже окрестные села. Вранья, впрочем, тут было не так много - Миргород и Диканька были совсем недалеко, а с лубенского вала в ясную погоду можно было различить даже купола миргородских церквей. Но я переселяла гоголевских героев поближе - так было интереснее и страшнее.
Но теперь мертвяка, которого мы знали еще живым, можно было рассмотреть ближе и даже потрогать его за ноги. Это для нас было важно. По известной нам примете, если подержать за ноги мертвеца, то не будешь бояться. А нам очень хотелось быть храбрыми и, если нас посылали в лавку, ходить в одиночку короткой дорогой через кладбище, чтобы коленки не тряслись и в животе не охолодало.
Любопытство вытеснило страх, и мы всей гурьбой, на цыпочках, пробрались через наши комнаты к покойнику. Командовал Сержик. Взрослые хлопотали - надо было хоронить, покупать гроб, соблюдать какие-то формальности. Отпевать в церкви было нельзя, нести в открытом гробу тоже нельзя - покойный умер от тифа, дома произносили новые для нас слова "карантин" и "дезинфекция". У гроба полагалось сидеть старухам, читать молитвы и зажигать свечи. Но были и другие, страшные слова: "зараза" и "сыпняк", потому мертвого оставили одного.
Я была с дедушкой Лелей недолго, но уже успела полюбить его. Он был добр, а главное - интересно рассказывал про войну и рисовал картинки, объясняя, как располагались орудия на позиции, как происходили наступления.
Сначала мне жаль было, что дедушка заболел и к нему заходить нельзя. Потом я узнала, что ночью он умер. Любопытство сменялось страхом, страх любопытством. Эти два чувства вытеснили жалость. Дети не понимают утраты, не осознают ни безысходности, ни страха смерти. Для них страшен и непонятен мертвец. Ходил человек, говорил, ел, смеялся - и вдруг он холодный, и его зароют в могилу. А потом случится непонятное. Он может выйти из могилы, синий, весь в белом. И будет как в сказках, пугать и говорить, и приходить ночью.
Мы всей оравой, да нет - не оравой, а цепочкой зашли в комнату. Там пахло. Женщины успели окурить мертвого богородской травой и зажечь восковую свечу. Потом ушли, и потухшая свечечка криво торчала из пальцев, сложенных на груди. Я видела седые волосы, седую бороду, раздвоенную, как бакенбарды. Лицо не было страшным, но дедушка был не похож на себя. Вдруг кто-то из девочек взвизгнул: "Воши! Воши!". На сером сукне шевелились вши. Их было много. Сержик прошептал: "От их - зараза, - и махнул рукой.- Уйдем скорее! Геть!"
И мы побежали "геть", договорившись никому не говорить, что были "там". И все проговорились. Первой выдала друзей Оля, разболтав по секрету сестре Тане. Таня сказала Лидии Ивановне, та - мужу, доктору Ильминскому. Олю мыли дегтярным мылом, а пальтишко прожаривали в какой-то кадушке, и от нее долго несло карболкой.
От Ильминского слух дошел до Полины Алексеевны, Оксанку тоже чем-то мыли и грозились обрезать ее пушистые густые рыжеватые косы.
Мне казалось, что по мне ползают вши, я спрашивала у мамы в который раз, всегда или нет тифозная вошь кусается, и мама заподозрила неладное. Она осмотрела мое белье - вшей не было, а я чесалась до крови.
- Так ты видела тех вшей?
- Угу, - кивала я головой.
- А еще кто видел?
- Сержик, и Ксензенко, и девочки.
Мы слышали через стенку, как Карл Иванович порол Сержика, а тот кричал: "Не буду больше". Только ксендз спокойно принял известие и заставил сына поваляться в снегу.
Мальчик это проделывал с удовольствием. Он и пес по имени Зыч с визгом скатывались в сугроб, зарывались в мокрый снег, проделывая то, что обычно запрещалось: валяться, вымокнуть до нитки, долго баловаться.
Ко мне никаких мер принято не было.
- Руками не трогала?
- Нет. Ей богу не трогала.
- Не божись. Где чешется?
Я подставляла спину. Мне дали чистое белье, и мама сказала: "Ты видела, и поэтому тебе кажется. Сейчас перестанет, только не чухмарься, потерпи".
Бабуся, узнав о смерти дедушки Лели, приехала из деревни хоронить, но тело уже увезли в закрытом, обмазанном дегтем гробу. Мы ничего не видели и не слышали, потому что уносили ночью, а где хоронили и как, мы не знали.
Бабушка взяла меня к себе в деревню Чудновцы, потому что дома был разлад. Он начался раньше. Но теперь стало совсем плохо. Папа пьянствовал. Сначала с приятелями, а потом где попало и с кем попало.
Бабушка была передовой, независимой женщиной. Она настаивала на разводе, папа все равно все пропивал, и мама кормила семью. Ей было тяжело, она бесконечно прощала протрезвевшего папу, верила его клятвам, потом решила уйти. Но нужно было снять квартиру, да она побаивалась суда людского, общественного мнения - на женщину, ушедшую от мужа, смотрели косо. Решилась она еще накануне, в конце лета, когда пьяная жестокость отца едва не стоила мне жизни.
Папа служил в комхозе санитарным врачом. Он вместе с дедом был мобилизован в начале империалистической войны как медик, хотя и недоучившийся - врачей и фельдшеров не хватало. В действующей армии были не только раненые и пораженные газом. Свирепствовали холера и тиф. Врачи, фельдшера и санитары получали спирт и для лечебных целей, и для профилактики, "чтобы не пристала зараза". Отец любил попивать в компании, получал от этого удовольствие и проспиртовывался постоянно. Вернулся домой он уже алкоголиком. Пока были запои редкими, пока в папе еще не исчезли хорошие стороны характера, мама огорчалась и убеждала его не пить, веря обещаниям.
Человек он был по натуре неплохой. Он был добр, умен, даже остроумен, любил искусство, музицировал, рисовал. Его забавные карикатуры восхищали знакомых - не отрывая карандаша, он рисовал зверей, лица людей и морды животных. По памяти он мог изобразить любого знакомого. Даже для обыкновенных часов с гирями он сделал фанерный футляр - словом, мастер на все руки. Маму он любил, и она вела дом расчетливо, разумно, наводя уют собственными изделиями: картинами, вышитыми портьерами, вазочками, резными полочками.
Пьяный же он ко всем придирался, ревновал маму к каждому встречному, был буен и терпеть не мог плачущих.
В большом дому Ильминских был устроен детский сад, или, как тогда называли, детский очаг.
Там мы разучили песню - игру про косарей:
Вышлы в полэ косари
Косыть ранком дозари,
Гей, нулю, косари...
Мы подражали косарям очень точно и красиво. Шагали, взмахивали невидимой косой и в доме, и во дворе. Во дворе в это время косил густую траву настоящий косарь. И - о радость! - он ушел, а на полдвора осталось травы. Дети сперва поступают, а потом думают. Я прыгала по траве, искала косу, ту, настоящую, больно ушиблась обо что-то босой ногой - подъемом стопы, а за мной - кровавая полоса. Я закричала от крови - не от боли. Мало ли чем не ушибались мы, "босявилы", как говорила бабуся. Мама хотела видеть меня в сандаликах и чулочках, как подобает интеллигентному ребенку. Бабушка, напротив, доказывала: Нина не лучше тех, у кого нет лишних туфель или вообще их нет. И для здоровья лучше - пусть чувствует землю, ее магнетизм. И на риторический мамин вопрос: "Ты опять босиком?" - теперь я отвечала как бы мудрствуя: "В мои пятки от земли идет магнетизм".
Жертва "магнетизма" и детсадовской музыкальной игры ревела полным голосом. Выскочил взбешенный криком отец. Он был пьян. "Замолчи, стерва! - перекрывал он мой отчаянный плач. - Запрещаю!" Я сначала слышала удары, он меня чем-то хлестал. Потом перестала слышать. Очнулась я у доктора Ильминского на кожаном диване. У папы меня, уже потерявшую сознание, насилу отняли. Мне давали что-то нюхать, чем-то прохладным терли виски. Мама сидела надо мной заплаканная. Доктор "лечил" ногу.
Два раза подряд меня пронзила от стопы до горла сильная боль. Я боялась йода и закричала:
- Не надо йода! Не надо йода, миленький!
- Еще раз - и два - и все, и будет здорова твоя нога, - успокаивал доктор. - Потерпи два разочка, чтобы мама не плакала.
Я потерпела еще два раза. Это был не йод - разваленную на две части стопу доктор сшивал большой кривой иголкой, а следы четырех уколов около шрама выросли вместе с ногой и видны сейчас. Меня мама увезла домой на тачке, в который положили старый детский матрасик. Мне долго нельзя было становиться на раненую ногу, и меня усаживали, подстелив рядно, во дворе под грушей, на "кругу". Дом был как флигель в глубине двора, а от ворот шла тропка к парадному крыльцу и с другой стороны, слева от ворот - к сараю и кухне - для подъезда на лошадях. У деда, ездившего к больным, был "выезд" - лошадь и пролетка, и сарай громко именовался "каретником". А между дорожками были по кругу рассажены груша, яблоня, слива, вишня и шелковица. Посредине - между ними - круглая унавоженная высокая гряда. Там росла спаржа. Обрамляли "круг" кусты жасмина, сирени, а землю под кустами устилали плотные листики барвинка. Я сидела под грушей, иногда переползала в траву, когда ветер сбивал желтые плоды, мне было скучно - дети не любят сидеть с калеками, и только Сержик Рыжанский, пасынок Карла Новотного, вечно работающий, приносил мне пригоршню красной смородины или ляльку - куклу из щепочек и соломы.
Нога заживала, присыпанная желтым порошком йодоформа, швы доктор снял, было больно, но я не посмела плакать, потому что папа, раскаявшийся и жалкий, был почему-то рядом. Он вселил в меня такой ужас, что при виде его я дрожала. Он приносил мне книжки с картинками и лекарства: кусочек сахару, маковник, крендель. Уже наступил голодный год, и эти лакомства были редки и соблазнительны. Но у меня билось сердце, наворачивались слезы, и я боялась заплакать. У папы были добрые глаза, он силился улыбаться, а мне виделся озверевший, красный, лохматый, терзающий и убивающий меня зверь. Я так и сказала бабусе. Она долго лежала в больнице после операции и ходила медленно, с перебинтованным плечом. Я так и сказала ей:
- Увези меня в Чудновцы. Он меня загрызет.
Бабуся меня поняла и не оставила одну, хотя ей было трудно и больно. Ей перепиливали ключицу, под ней был рак. Тогда от больных не скрывали этой страшной болезни. Бабусе сделали еще семь операций, удалили грудные железы. Я слыхала разговоры взрослых и понимала их по-своему. Под ключицей вырос большой черный рак, - страшнее, чем те, которых находили - "печерували" в Суле, таская их из нор в обрывах, погруженных в воду. Он ел людей, был раком-людоедом, и его вырезали. Но он опять заводился в другом месте. И терзал клешнями бабусю. Он добирался до горла, потом сдавил пищевод, и бабусю мучили спазмы, она не могла есть и очень худела. Но все это было потом. А после первой операции бабуся, едва наступила осень, взяла меня с собой в Чудновцы. Она уже была инвалидом, как те, безногие или безрукие, что пришли с войны. Ей платили пенсию, учитывая революционные заслуги, достаточную, чтобы прожить даже в те трудные времена. Но бабушка только передала заведование школой молодой, дородной, с грубоватым, но красивым голосом и хорошо прорисованным печальным и строгим лицом Оксане Лукиничне. В селе ее звали Луковной, потому что отец ее был Лукой, но она строго поправляла детей, и мы привыкали к трудному отчеству.
А бабуся осталась жить в школе, хотя и была уже второй учительницей. У нас была комнатка, чисто выбеленная. Стол, покрытый серой домотканой скатертью, стоял перед печью, топившейся в кухне. К самой печи приставлена табуретка, на ней обычно сидела бабуся, она очень зябла. На столе, на заляпанном чернилами картонном листе - мраморный чернильный прибор с двумя кубами-чернильницами, закрытыми коническими крышками с шишечками. Посреди прибора - две стеклянных непроливайки - большие чернильницы редко наполнялись, чернила в них засыхали: "Будут настоящие, черные, - нальем". Чернила делали, строгая химический карандаш. Бутылочка готовых фиолетовых чернил стояла в шкафчике, перед книгами. Там же был деревянный ящичек с перьями. Новых не было, и бабуся терпеливо чистила ржавчину и поправляла старые перышки. Для тетрадей она добывала в городе бумагу, сшивала и разлиновывала в одну, в две линейки и в клеточку, долго и терпеливо. Иногда помогали ей взрослые ученики. Когда бабуся шила, то на стол ставила зингеровскую машинку. Я тоже сидела за этим столом, Он был письменный и рабочий. Обедали мы в кухне вместе с Оксаной Лукиничной и сторожихой. Обеды были скудные, время голодное. Я не помню, какой был борщ. Наверное, постный. А пшенную кашу помню. Плотную, сваренную на воде, можно было есть с постным конопляным маслом на второе, а можно положить в борщ и размять ложкой. Все ели из глиняных мисочек, а у меня была белая тарелка. Мне казалось, что в миску "насыпают" больше. Такие были голодные глаза.
Борщ был общим, а к чаю - у каждого свое, как и хлеб, всегда серый. К чаю был маляс - кофейного цвета липучая гуща, ее выдавали на учительский паек, а иногда бабуся привозила из города. Деньги уже ничего не стоили, и маме платили за работу натурой - малясом и сахарином.
Сахариновые кристаллики бабуся разводила водой в сливочнике, в чашку морковного, очень красивого и вкусного чая наливала две ложечки - было вкусно. Был другой заменитель сахара - сахарный буряк. Свеклину терли на терке, получалась серая масса, в нее примешивали подмороженные ягоды калины. Когда была мука, то пекли пироги или хлебцы-калинники.
Как-то бабусе выдали два фунта настоящего белого сахарного песку. Его нужно было "тянуть", и бабуся мне насыпала в блюдечко по чайной ложке. Этого было мало, и я решила копить, чтобы съесть сразу, пошила из обрезков белый мешочек величиной с папиросную коробку. Мешочек день за днем наполнялся, но у меня не хватило терпения, я вечером доставала его из-под подушки и сосала уголок. Мое заскорузлое "богатство" обнаружила бабуся и только покачала головой, потому что мешочек был уже грязным. Я заплакала - жаль было пропавший сахар! Но бабуся сказала: "Нет худа без добра, сварим кисель".
Она натерла картошку, отцедила крахмал, сварила калиновый кисель, а из выжатой тертой картошки напекла дранки-коржики. То-то был праздник!
Иногда бабуся покупала или меняла какие-то вещи на молоко. Оно было дорогое, только для добавки в чай или в кофе из жареных желудей.
Меня мучило видение из прошлого - ведь у меня уже было прошлое! Няня меня накормила и стала поить молоком. Я убежала из-за стола, но няня пошла за мной с фарфоровой чашечкой. На моей чашечке были голубые незабудки. "Не буду пить, - капризничала я. - Молоко противное!" Но няня уговаривала и совала чашечку ко рту. Я ее перехитрила, покорно взяла молоко двумя руками и - вылила на пол. Молоко забрызгало туфельки и чулки, растеклось густой лужицей по крашеному полу. Меня поставили в угол.
Теперь, в голодные дни, я вспоминала чашечку с незабудками, молоко с пенкой и ту густую лужицу под ногами на крашеном полу. Меня грызло запоздалое раскаяние, потому что мучил голод. Очень хотелось выпить зря пролитое моей рукой молоко!..
Бабуся
...Невыносимо, когда душа - не только руки, опускается бессильно, обращаюсь я к тебе маленькой, источенной болезнью до костей, такой неприметной, что, как воробьиху в стае ни сереньким ожерельем, ни иной приметой среди стаи не выделит глаз. Где же ты нашла силы сохранить себя, не сломиться, когда на тебя, совсем еще девочку, маленькую гувернантку, свалилась забота и работа с утра до ночи в большом, запущенном доме под Новозыбковом?
Я вижу твои ясные, умные глаза на институтской фотографии. Ты училась блестяще. Только золотая медаль, только свободное владение двумя иностранными языками, безупречная грамотность, владение игрой на фортепьяно - не для забавы, ради куска хлеба, успехи во всех науках, навык к полезным рукоделиям - могли спасти тебя, сироту, от нищеты.
Твоя мать, изгнанная из дома за ранний брак с недоучившимся студентом, овдовела в 24 года, получив в наследство от мужа пачку книг, долг за комнатку на краю городка Опочки и свадебный подарок непутевого Михайлика Овсеенко, перебивавшегося уроками, - зингеровскую швейную машинку.
Эта машинка кормила, но не могла обеспечить будущего двум Аннам, хотя их имя и обозначало "благодать".
Отец, а кроме непреклонного в своих решениях отца у вдовы никого не было, пожалел - не дочь, а внучку. Он обратился к влиятельным людям, и те сумели доказать древнее происхождение бедного чиновника чуть ли не от боярина Матвеева, коего затравили собаками еще при царе Алексее Михайловиче. Так у Анечки, научившейся читать, писать, решать задачи и немного говорить по-французски, появилась гербовая бумага, которая свидетельствовала о благородном происхождении Анны Михайловны Овсеенко. Было в бумаге черными чернилами, очень красивым почерком записано, что вышеозначенная Анна Михайловна Овсеенко не просто потомственная дворянка, но Дворянка-Беднячка. Эту бумагу, сломанную на сгибах, с уже коричневыми от времени буквами, я читала. "Беднячка" было начертано с прописной буквы, словно это не материальное состояние, а титул. Он, переписанный и в мамины бумаги бюрократами Российской Империи, очень поддержал маму в первые годы революции, когда в анкетах писали перед социальным положением социальное происхождение.
Записанный в "Историю Государства Российского" боярин Матвеев, пострадавший от придворных распрей от сторонников и приспешников второго колена царского дома Романовых Алексея Тишайшего, но не такого уж безобидного для своих верноподданных, помог Ане Овсеенко поступить в Полтавский институт благородных девиц и учиться в нем "на казенном коште", получив и кров, и пищу, и одежду.
Ты вскоре стала круглой сиротой, и даже рождественские и пасхальные каникулы проводила в институте за рукоделием, чтением и упражнениями на рояле. Начальница не могла выговорить твоей фамилии. Она называла тебя Овсенниковой, так называли и подруги - в институте принято было звать всех по фамилиям, только в старших классах учителя добавляли мадемуазель.
Ты вспоминала с благодарностью учителя словесности, учителей естественной истории, математики, учительницу музыки. Тебе повезло. Несмотря на то, что институт благородных девиц готовил благовоспитанных жен для особ высшего сословия, много внимания уделялось умственному развитию, гуманному образу мыслей и практической подготовке к самостоятельной жизни. Аня Овсеенко была не единственной из неимущих. К ним относились хорошо. Ничем не выделяли и богатых. Только успехи личные ценились большинством учителей, а классные дамы лишь следили за внешним благонравием, аккуратностью и манерами, что, впрочем, не мешало внутренней свободе, веселым шуткам и самостоятельному образу мыслей.
После революции лучшие учителя остались служить в том же здании. Его передали вновь открытому Полтавскому педагогическому институту, прославившемуся такими замечательными учениками, как Антон Макаренко и Василий Сухомлинский. Какие-то корни передовых педагогических идей уходят вглубь, к тем урокам, что питали и твою душу. Аня Овсеенко, Анна Михайловна Попова в недолгом и трагичном замужестве, а потом сельская учительница - революционерка Ганна Михайловна.
Где ты, родная моя, брала силы, чтобы не покориться, а бежать с двумя детьми (дочь - моя мать и сын Саша) от мужа-деспота, дикаря, терявшего рассудок в беспричинном, непредсказуемом гневе?
Он, не желая слушать детского плача, вышвырнул грудного Сашу в форточку, в снег - спасло то, что детей свивали свивальниками. Дважды бежала с детьми, дважды тебя возвращали к мужу по этапу. Потом ты отважилась на подлость - уличила его в связи с особой легкого поведения, добилась развода. Дочь оставили тебе, неимущей, но дали школу. А сын остался с отцом, был отдан в казенный корпус и погиб в империалистическую войну. Ты оплакивала его удивительные письма, где он проклинал войну, мундир, царя.
Откуда мне это известно? Мама, уже безнадежно больная, задыхаясь, рассказывала о себе, о своих невеселых днях жизни в Ишиме, куда в третий раз увезла моего отчима от "компаний, побуждающих к выпивкам".
- Я повторила горькую долю своей мамы, - говорила она мне. - Я рада, что у тебя все хорошо, все очень хорошо складывается в жизни. Но если будет плохо - беги, беги, пока не поздно.
Она рассказала то, что поведала ей бабуся, уезжая умирать на родину.
- Я нашла в себе силу воли убежать от твоего отца. Меня дважды возвращали по этапу - он мне не выдавал паспорта. У меня не было права. А ты беги, беги, пока не поздно.
Так бабуся говорила маме, хотя тогда еще никто не мог бы и подумать, что семья будет несчастлива, что склонность отца к развлечениям, ресторанам, азартным играм и духовная пустота приведут к пропасти.
Бабуся видела пропасть и предвидела падение. Судьбу мамы она читала сквозь кальку собственной судьбы, которая могла раздавить, обезличить человека, если бы не ум, не внутренняя свобода.
А было так. Аттестат с круглыми пятерками. Золотая медаль. Казенное платье. Связка тетрадей и книги - награды за отличные успехи при переходе из класса в класс. Был и запас белья - скромное приданое, умещавшееся в корзинке - все сшито и вышито своими руками, а батист и мадепалам куплены на маленькое денежное пособие, или воспомоществование.
Медаль есть, но нет уже ни крова, ни пищи. Однако о сиротах-беднячках благородного происхождения заботились. Аня Овсеенко вслед за наградой получила рекомендацию на место гувернантки, которая умеет обучать французскому и немецкому языкам, музыке, танцеванию, а также изящным дамским рукоделиям и рисованию.
Осталось сидеть в институтском дортуаре, пока кровать не заняли новые воспитанницы, и ждать предложения. Дать объявление в газете "Ищу место гувернантки"... она не могла - за объявление надо платить.
Но начальница вызвала Аню неожиданно быстро. Требовалась срочно гувернантка, она же экономка. У новозыбковского помещика господина Попова нуждается в домашнем воспитании и образовании дочь, а супруга больна. Аня не раздумывала, даже не спросила о жалованье. За ней приехал сам Попов, еще молодой, с красивой внешностью, резкими, но довольно приличными манерами. Была неприятная минута, когда он зоркими карими глазами оглядел ее, всю оглядел, как вещь. Но в обращении он был прост, и дурное впечатление рассеялось. Он долго вез ее в бричке, по пути они останавливались ночевать в каком-то местечке в семье военного. Жена военного, укладывая девушку на походной кровати в пустой комнате с ломберным столом и множеством стульев, подвязывая чепцом голову, увязанную папильотками, сказала, оглядываясь на дверь:
- Вам будет очень трудно, Аня. Леонид Александрович - военный... Вы не знали? Ах, да, он в штатском... Мой муж тоже полковник, но у него другая натура. Но и он тоже...
Что "он тоже" - Аня не поняла. Утром, торопливо позавтракав, уехали со двора, а хозяйка, уже распустившая папильотки, пышно причесанная, улыбалась, вздыхала и почему-то крестила Аню.
Дом был с виду небольшой, но внутри просторный, темный и мрачный. Хозяин переоделся - в военной форме он был статен и даже хорош. Молодая, краснощекая кухарка со странным именем Гаша, она же горничная и няня, показала Ане ее комнату, убранную к приезду гувернантки.
- Тута будете спать вместе с барышней Вареничкой.
Странные имена переводились просто: Гаша - Агафья, Агаша, а милое имя девочки Вероника не поддавалось кухаркиному языку. Аню - Ганну она сразу стала звать попросту Галей. Для нее гувернантка и учительница такая же прислуга, только рангом пониже, потому что не у котла, ест поменьше.
Больная Павла Федоровна лежала в спальне с темно-зелеными обоями. Тяжелые портьеры цвета бордо, но давно выгоревшие, висели на тяжелых резных карнизах, отнимая половину света у двух окошек и без того темных, занавешенных извне густой сиренью.
Павла Федоровна с трудом подняла голову с вороха смятых подушек, высвободила руку из-под ватного одеяла с несвежим пододеяльником и подала Ане, придержав и усадив тем же движением прямо на кровать. От нее пахло потом, грязными волосами и лекарством. Ей было трудно говорить, но она говорила много, боясь остановиться, спрашивала и не давала ответить. Она жаловалась на "давление" в груди, на проклятый кашель, на аптекаря, приготовившего неправильно "декокт", на грубость мужа, наглость кухарки, капризы Вероники; жаловалась на погоду, хотя стояли теплые, омываемые короткими грозовыми дождичками, июньские дни; жаловалась на то, что бог смерти не дает, и тут же воскликнула: "Господи! Дай ты мне пожить на белом свете!"
Никаких распоряжений Аня не успела получить. Но ее взяли гувернанткой и экономкой. Надо было браться за дела. Она спросила хозяйку о распорядке в доме: когда завтрак, обед, ужин. Когда девочка должна заниматься и где.
Распорядка давно не было.
- Будьте, Анна Михайловна, за хозяйку, пусть в доме все будет прилично. Ведь вас чему-то учили?
От долгих разговоров Павла Федоровна утомилась. Она сказала:
- Найдите Веронику и велите подавать ужин.
Вероника рылась в корзине гувернантки. Красивая, вся в отца, черноглазая, с кудрявыми растрепанными косичками, она сидела на полу, на собственных пятках, и рассматривала картинки в книге Лажечникова "Ледяной дом".
- Это вы? - спросила она удивленно, но любопытство погасло, и она продолжала листать роман, отыскивая картинки.
Аня заметила, приветливо и непринужденно, что следует встать и поздороваться. Девочка насупилась, в глазах, черных и недобрых, мелькнуло что-то крысиное. Так показалось Ане. Но она подхватила Веронику под мышки, покружила:
- А ну-ка стряхнем сердитки!
Так ей в детстве говорила мама. Девочка улыбнулась, попыталась вырваться, но Аня все превратила в веселую возню.
- А теперь сядем рядышком и будем знакомиться. Впрочем, нет. Ты сначала досмотри картинки. Мы почитаем потом на ночь. А я пока узнаю и распоряжусь насчет ужина.
- Сами знаем, - сказала Гаша, но все же отправилась накрывать стол.
- Ужин может остыть, а у нас вот сколько дел! - развела руками Аня. - Помоги мне скорее устроиться. И чтобы было уютно. Куда поставим книги? В шкаф? А это - твои?
У-у, какой беспорядок! Давай так: я буду подавать, а ты ставь. Но сначала разберем твое хозяйство.
Капризная, ленивая и упрямая, как описала ее мать, Вероника оказалась расторопной. Понравилась ей и похвала, и то, что она была обоюдной:
- Глянь-ка, какие мы молодцы! А теперь веди меня к рукомойнику. Я ведь еще ничего не знаю. Сначала ты меня будешь учить, а потом я тебя.
Так начался распорядок. Аня понравилась Веронике сразу. Ей было девять лет, но запущенность, редкое внимание, безалаберность матери, а теперь ее болезнь, окрики отца, внезапно появлявшегося и внезапно исчезавшего, сделали ее странным существом: то слишком взрослым, не по годам, то вдруг шестилетним по наивности и поступкам ребенком.
В ней была и доброта, и озлобленная недоверчивость звереныша, и любознательность, и безразличие, и лень, и внезапная увлеченность самым неинтересным делом. Как найти ключик к характеру? И что это за характер?
Аня думала о "ключике к характеру", а ключик нашелся сам. К одинокому сердцу.
Дня четыре спустя приехал Леонид Александрович.
- Ну, как, Павла Федоровна? - обратился он к жене, брезгливо поднося бледную руку к усам. - Как ваше состояние?
- Прекрасно, Леонид Александрович, спасибо. Вы наняли экономку, но не оставили мне денег.
Хозяин заметил перемены, аккуратную и вежливую Веронику, чистую скатерть.
Обед (а он приехал к обеду) был хорошо приготовлен, на столе лежали подкрахмаленные салфетки, а Гаша была в чистом переднике. Ему показалось, что дом посветлел. Удивил и порадовал образцовый порядок в кабинете.
На старом облезлом диване, покрытом свежим полотняным чехлом, мурлыкала серая белогрудая кошечка.
- Теперь у нас не будет мышей, - объяснила Вероника. - Мы с Анной Михайловной назвали ее Мими. Она знает свое имя.
- Так-так. А чем вы занимаетесь?
- Уроками и всем остальным.
- Так-так. Я доволен, - сказал Леонид Александрович. - А вы что скажете? - обратился он к Ане.
После обеда он пригласил Аню в кабинет.
- Деньги на неделю я выдам вам. Продукты покупайте сами. В лавки и на базар будете ходить вместе с Гашей. Что нужно, спрашивайте.
У Ани был целый список просьб. Он нахмурился - не многовато ли, но посмотрел на гувернантку долгим, задумчивым взглядом и произнес "так-так".
Аня просила пригласить доктора - больная не поправляется. Ни свежий воздух, ни питание, теперь по режиму - ничто не помогало. Воспаление легких должно было пройти, но еще поднималась температура, а кашель, несмотря на микстуры, становился сильнее и мучительнее.
Надо было пригласить настройщика. Вероника хочет учиться музыке, а рояль звучит ужасно, ни одной чистой ноты! Он ведь новый!
И еще нужны были книги. Учебники для двух классов гимназии. И нужны ноты, и "Школа игры на фортепиано". Кое-что есть, но многое необходимо. И глобус, и карты.
- А вам лично нужно что-нибудь из платьев и других дамских нарядов?
- Я куплю, когда получу жалованье и смогу отложить... собрать нужную сумму.
- Так-так. Доктора и настройщика я привезу. А за книгами и прочим извольте поехать сами, со мной, конечно.
Поручив, к великой гордости, Веронике заботу о порядке и о матери, Аня села в бричку рядом с Леонидом Александровичем, и через час (до города от местечка было совсем близко) попали в центр Новозыбкова. Взяв необходимое в писчебумажной и книжной лавке и сверх того накупив линеек, угольников, тетрадей и бумаги, подъехали к большому магазину с нарядными розоволицыми дамами на вывеске. Леонид Александрович заставил Аню выбрать шляпку.
- Ваша - старомодная, такие донашивают горничные, а вы - учительница и экономка.
Аню смущали цены. Он понял и деликатно сказал, что имеет право сделать подарок от имени любимой дочери.
- Ваши заботы превысили круг обязанностей, и оказать вам маленькую услугу - для меня честь.
В шляпке, украсившей юное лицо, Аня показалась ему привлекательной.
Денег, полученных Аней на расходы, хватало. Она записывала в тетрадь все: дрова, керосин, сахар, чай, крупу, мясо, молоко, лекарства. Удавалось экономить. Пользуясь поваренной книгой и записанными раньше рецептами, Аня помогала готовить, приучала понемножку и Веронику.
У дома был заросший бурьяном огород, там росли одичавшие укроп и щавель. Аня договорилась с Вероникой ранней весной завести настоящий огород, чтобы не платить зеленщику за всякую чепуху. Да и приятно, если выращены своими руками и редиска, и огурцы, и клубника, а в палисаднике цветы.
Теперь у них появились мешочки для семян, а соседки охотно делились и опытом, и огуречными семечками разных сортов, и зернышками белой, красной и красно-розовой редиски.
Аня советовалась с Павлой Федоровной, но женщина отвечала: "Как хотите..."
Приехал доктор. Он был в летнем светло-сером сюртуке и в соломенной шляпе, загоревший, как все земские врачи, разъезжающие все лето в казенном экипаже. Кучер надел на морду лошади мешочек с овсом и по привычке зашел на кухню отобедать, пока доктор выстукивает и выслушивает больную. А его доктор "пользовал" больных долго, потом откушивал, и можно успеть и лошадь напоить, и с людьми побеседовать. А потом ехать дальше с визитами, и опять обедать, и опять ехать - у земских докторов много визитов. А где и нарывы резать, и родовспоможением заниматься, и кровь пускать, и банки накидывать. Земский доктор все умеет: и за себя, и за фершала. И как не похвалиться своим доктором перед народом!
Доктор понял сразу - больная Павла Федоровна не поднимется. Раньше надо было пригласить его, и не микстурами лечить, как тот полковой фельдшер, а везти в Крым. У полковницы чахотка, в последней стадии. Он приписал натирания, какие-то капли, банки. Потом сел за стол, выпил рюмку водки, попросил прикрыть дверь в спальню:
- Берегите себя. Болезнь заразительная. Проветривайте. Посуду - отдельную. Обливать кипятком ложки. Лекарства и банки облегчат, но на чудо не надейтесь. В больницу? А зачем в больницу? Домашний уход облегчит. Я приеду через неделю-другую. Осень - неблагоприятное время.
Но второго визита не было. Через полгода в ясный весенний день ее похоронили на кладбище, заросшем цветущими кустами сирени и кленами с молодыми ярко-зелеными листьями. Провожающих было мало, священник торопливо закончил отпевание, спальню вымыли, убрали и оставили проветривать.
- Наймите побелить потолки, сменить обои и, пожалуй, я пришлю маляра. Надо покрасить пол, - сказал ничуть не огорченный смертью жены Леонид Александрович.
Вероника не переживала потрясения. Она удивленно смотрела на весь обряд, на тихую сцену похорон, хмурилась, когда ей выражали сочувствие и называли сироткой. Она боялась подойти к покойнице, а если ее подводили, то не смотрела. Аня сшила ей черную накидку, найдя какой-то кусок старого шелка в сундуке, где были тряпки, рваные чулки и изношенные платья. В темном платьице, накидке и черном шарфике девочка казалась бледной и печальной. Но настроение было не от горя, а от поведения участников похорон.
Уже на следующий день Вероника захотела заниматься музыкой и с удивлением услыхала: пока нельзя, будем заниматься только тихими предметами. Вот кончится траур, тогда...
- Тогда папа приведет новую жену, она будет мачеха, злая мачеха. Анна Михайловна, Анечка, душечка! Не отдавайте меня мачехе!
Уже наболтали, возмущалась Аня. Вдовец ничего не знает, а они все знают! Но ей-то какое дело! Она - гувернантка. Вероника пойдет в гимназию, может и в институт. Она за два класса вполне подготовлена, а ей, Ане, надо искать новое место. Хорошо бы учительницей в село.
И все-таки больно кольнуло. Вероника полюбила ее, как родную. За короткое время она тоже привязалась к строптивой, но доброй и очень одинокой девочке. Как-то Вероника в холодный, очень морозный вечер, крепко обидев Аню упреками (вы меня замучили, вы злая и противная, и ваши падежи противные), забралась к Ане в постель. Аня притворилась спящей. Вероника обняла ее и стала шептать:
- Я буду завтра послушной, я буду всегда, всегда послушной...
Так же осторожно Вероника ушла, легла на свою кровать и долго вертелась. Утром она так крепко спала, что Аня не стала ее будить. Девочка встала поздно, но быстро улыбнулась, прибрала постель, позавтракала, села за стол, приготовила тетрадь и книгу к уроку.
Ее как будто подменили. Перемены к лучшему были и раньше. Но их надо было добиваться, побуждая девочку к занятиям, иногда с трудом. Накапливались навыки, но были и срывы.
Последняя дерзость оказалась и последним срывом. По своей натуре Вероника была хорошей, а теперь она захотела быть самой собой. Последние месяцы она была неузнаваемой, радовала и радовалась успехам, хотела учиться, хотела вышивать, хотела всем помогать, хотела любить. Но отца видела редко, он не был внимателен, мать осталась чужой, да к ней нельзя было и подходить близко. Она полюбила Аню. Двое одиноких в этой нежной привязанности обрели счастье, редкое, истинное счастье. И теперь Аня это осознала.
На рождественские каникулы ее пригласила институтская подруга Лиля Бахмутская. Тогда Аня, отпросившись на неделю, впервые побывала в Лубнах, еще не зная, что этот город с таким красивыми видами с горы зимой, станет ей родным. Было очень весело, большой дом был полон гостей, ей оказывали внимание, она себе сшила, получив жалованье, зимний наряд, срисовав фасон в модной лавке. Новенькие ботинки были легкие, удобные, и она в них легко танцевала мазурку. Когда играли в фанты, и ей выпадала декламация, она уморительно рассказывала басни Крылова, путая и басни, и язык - русский, французский и украинский. Она к таким шуточным переделкам обращалась на уроках с Вероникой. Обе хохотали, и девочка, дурачась, легко запоминала французские фразы, смешно втиснутые в уста Лисицы, Осла или Демьяна, с трудом переводившего на иностранный "ушицу" и "куманек". Аня имела в запасе столько юмора, что его хватило бы и на две, и на три жизни - он помогал ей выстоять, как помогал всегда ее народу, сохранившему и в крепостной зависимости свои песни, обычаи, обряды, одежду, свою свободу духа.
Ей так было весело у Лили, но она вернулась домой раньше, найдя попутчиков до какого-то соседнего села, от которого "рукой подать".
Отряхивая снег, Аня едва вошла в прихожую, как на ней повисла Вероника.
Нет, расстаться с ней невозможно. Что-то будет? Как жить дальше? Где жить?
Но все было по-прежнему, только забот стало меньше - уход за больной отнимал много времени. Тогда все распоряжения, вообще, все, что делалось в доме: генеральная уборка, большая стирка, предпраздничные хлопоты, закупки - все исходило как бы от хозяйки, от больной. Теперь барыни не стало. Гаша занималась только кухней, а Аня умела передавать распоряжения (Павла Федоровна велела...), а сама повелевать не могла.
- Барышня уедут в Полтаву, куды ж вы подеваетесь, Ганна Михайловна, - любопытствовала Гаша.
И вдруг вопрос разрешил Леонид Александрович. Он приехал, увешанный свертками с подарками Ане и Веронике. В свертках были отрезы кашемира, батиста, бархата, кружева, ленты. Выбор делала женщина, супруга того военного, у которого год тому назад останавливалась Аня с Леонидом Александровичем по пути к дому.
- Все, - сказал он за ужином. - Конец моей службе. Я вышел в отставку, имею пенсион. Теперь буду домоседом, семьянином.
Вероника прижалась к Ане, и отец уловил ее невольное движение.
- Так-так. Тебе, Вероника, хочется иметь маму? Новую маму, той мамы не вернешь. Ну, скажи, скажи, дочь, что ты думаешь на этот счет? Плачешь? Хочешь, чтобы твой отец был бездомным бродягой? Не хочешь? А что бы ты сказала, если бы я привел в дом ведьму и сказал: вот твоя мама?
Аня обняла Веронику.
- Зачем вы так? И зачем же вам...
- Что? Женщина?
- Нет, ведьму в дом приводить.
- Вероника! А если я никого в дом не буду приводить, а так мы и останемся втроем: ты, я и Анна Михайловна. Хочешь?
Вероника повеселела. Насчет ведьмы папа шутит. Ведьмы не будет.
- И вы согласны, - обратился он к Ане и задержал надолго на ней взгляд. - А если согласны, то будьте моей женой. Подумайте - ответа жду завтра утром. Честь имею...
Он круто повернулся на каблуках и удалился в свой кабинет, где и спал на диване с той поры, как перебрался туда с подушками и постелью от больной жены.
Вероника, несмотря на еще детский возраст, вдруг повзрослела.
- Папа правильно говорит. Нам вместе будет хорошо. У нас будет семья. Я буду вас звать мама Аня.
Аня крепко прижала девочку к себе, они сидели молча. Что могла сказать Аня? Она была слишком молода, у нее не было еще увлечений. Ее героями были отважные, добрые и красивые молодые люди из книг. Она была, так ей казалось, влюблена в Лилиного брата, будущего юриста. Он был высок, немного косил, но у него был орлиный профиль. Аню он называл кузиной и просил, чтобы она тоже называла его - кузен Леон. Имя его было - Леонтий, но он уверял, что правильно - Леон, или Лев, но Леон лучше, а "тий" - это хвост, приделанный деревенскими попами.
Но кузен Леон мог шутить с Аней и только. Его ожидала блестящая карьера, он был довольно богат - у Бахмутских было имение, усадьба в городе и всего двое наследников, для которых родители ничего не жалели. Аня знала, что Лиля выйдет замуж за человека с положением, со средствами. А значит и "кузену Леону" не нужна бедная девочка. Красавица может быть без приданого, а обыкновенная, пусть не урод, а вот такая, ничего выдающегося, не дурнушка, а простушка, должна ждать суженого, не думая о принце или королевиче.
Аня была в растерянности. Что-то в душе кричало: нет! Не будет тебе счастья с этим странным человеком. Разве не он виновен в смерти жены? Она ведь называла его извергом, деспотом, мучителем! Аня этого не видела. Он был странным, избегал быть дома, бывал хмурым, мог огорчить холодным невниманием дочь. Но какой же он изверг? Просто несчастный человек. Павла Федоровна, царствие ей небесное, имела дурной характер. Из-за нее у Леонида Александровича не было домашнего очага. Он несчастный.
Мысль зацепилась за это слово, и романтическая душа содрогнулась.
Вероника вышла. Мало ли за чем может выйти девочка из комнаты? Но девочка не хотела сомнений, неясности. Она пришла к отцу, бросилась к нему на шею, хотя раньше никогда этого не делала:
- Папочка! Мама Аня согласна!
- Что?
- Мама Аня согласна на тебе жениться.
Он даже не понял, какую глупость сморозила дочь. Он зашел, не стуча, к Ане, поцеловал ей руку:
- Мне Вероника передала ваш ответ.
Он вышел, зашел снова деловито:
- О главном я распоряжусь. Вот деньги, - он положил на стол, за который она держалась рукой. - И закажите у лучшей портнихи подвенечное платье.
Так решилась еще одна часть судьбы Ани Овсеенко. Часть, потому что та судьба будет расколота на части.
Об этом обо всем мне рассказывала мама. Я слушала, а сама думала совсем о другом. В молодости мы мало интересуемся прошлым наших родных, даже если их любим. Да и хлопот много. Мама хотела все рассказать. Ей надо было связать свою судьбу с судьбой матери. Она дошла до главного, до того, что повторилось - не точно, точных повторений не бывает. Но было сходство, сходство роковое.
Страшная планета Марс
К тете Юле от нашего кухонного крылечка в кустах смородины шла тропинка. Она проходила сквозь деревянную калитку, потом по ухоженному дворику, где - кроме курятника, ничего не было. Ступеньки на единственное крылечко были удобные, широкие и низкие, тетя Юля могла, держась за перила, свободно подниматься и спускаться на
больных, отечных ногах. По всему садику под деревьями стояли скамеечки и табуретки, выкрашенные масляной рыжей и зеленой краской. Не для уюта, а для хромой тети Юли.
Мне в ее доме всегда было уютно, все нравилось, потому что даже запах из кухни был добрым, а не только пять душ, спокойных и ласковых.
Тепло исходило от тети Юли. Она сидела или стояла у стола спиной к печке-грубке, у нее мерзла спина. Тут она и шила на ручной машинке, и чистила картошку, и делала верчуны (хворост), и лепила вареники, и перебирала ягоды для варенья, и клеила бумажные цепи и ведерки для рождественской елки, и ощипывала вальдшнепов после удачной дяди-Володиной охоты.
Добрым человеком был и дядя Володя. Он никогда не уходил, не простясь с тетей Юлей, и всегда с ней здоровался, целовал руку, был радостным, приветливым.
Третья добрая душа дома - старшая Юлия Григорьевна, полная тезка племянницы. Я ее называла - баба-мама, она была моей крестной, родной сестрой дедушки Григория Григорьевича. Фамилия ее, как и моя, Кондратковская. Худенькая, некрасивая, она осталась старой девой. Носила только балахоны - широкие платья без пояса, неопределенного цвета, редко я видела ее без косынки, из-под которой торчали уши. Она всю жизнь посвятила тете Юле, делала всю работу по хозяйству, изредка отдыхала в полутемной каморке, где, кроме постели, ничего не было.
У нее была своя хатка в конце улицы, на выезде из города - "на горбу", на небольшом холме. Обыкновенная деревянная хатка, крытая соломой. Был и огород. Она успевала все, что надо "на два дома", иногда брала меня "на горб", и мне нравилась чисто выбеленная кухонька, сени, увешанные пахучими травами, такая же крохотная, опрятная белая комнатка, и огород, и криничка, и бочка для дождевой воды.
Баба-мама была сама доброта. Переболев тифом, она всегда стриглась по-мужски, а из тифозного лазарета пришла совсем остриженная наголо. Никогда я ее не видела сидящей без дела. Она тихо шныряла, отыскивая, что бы сделать, и всегда находила то нечищеные вилки, то какой-нибудь непорядок на кухне.
Когда я с зашитой ногой лежала в столовой на диване, она меня кормила, одевала и раздевала, расчесывала волосы, давала лекарства из трав, чтобы я скорее поправилась от потери крови.
Книги я читала сама, и когда знакомые с ужасом убеждались в том, что я задолго до школы стала бегло читать "самоучкой" толстые книжки, упрекали и предупреждали: вредно! опасно! загубить хотите ребенка!
Баба-мама, и я это помню, отвечала:
- Колы сама Ганна Михайлiвна дозволяе, то нiчаго нэ будэ - вона дуже розумна людына.