Кондратковская Нина Георгиевна
Часть 1. "Почувствуй только Родину в себе..."

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кондратковская Нина Георгиевна
  • Обновлено: 24/02/2008. 667k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза, Публицистика, История
  • 2006. Ах, если бы еще одну мне жизнь!
  • Оценка: 6.17*10  Ваша оценка:

    Часть I
    «ПОЧУВСТВУЙ ТОЛЬКО РОДИНУ В СЕБЕ...»


    У меня три родины в едином Отечестве. Три малых родины, как принято говорить о своем родном городе или селе. Но для одной судьбы самая малая точка на карте — это целый мир познания, труда, самоотдачи, потрясений — всего, что и есть для человека его бытие.
    Вместо движущейся панорамы времени, идущей крупным планом через мое сознание, я, оказывается, пишу себя, а время размывается где-то там, по ту сторону моей судьбы. Что же это такое получилось? Обширные автобиографические зарисовки? Попали бы в их семейные рамочки знаменитости, тогда есть оправдание записям. Но не всех же судьба сближает с теми, кто входит в историю эпохи. Из близкого моего окружения таких лиц память не выловит даже самой донной удочкой, даже сетью с самыми что ни на есть крохотными ячейками.
    Но ведь и мой детский горизонт обхватил со всех сторон, на небольшом жизненном пространстве время великих перемен. В них и ребячья замкнутая жизнь по-своему участвует, пусть пассивно, пусть только тем, что подсознательно впитывает быт, разговоры, привычки, отношение к людям, отношения между людьми. И закладывается характер, появляется точка зрения, оценка явлений по законам справедливости. Еще нет слов, но есть мера хорошего и плохого, даже на невидимых весах. Что перевесит? В какую сторону тянет чаша твоих желаний, стремлений, побуждений?
    Наверное, то, что может припомниться, и оказалось самым значительным для будущей самостоятельной жизни. Или не самым, а мало-мальски значительным. Разве не из мелких песчинок, пыли, частиц составляется, слепливается, прессуется основа человеческой натуры?
    Какие же песчинки осели в памяти?



    ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДЕТСТВО


    Такие разные эпохи

    Как-то в поезде, наладивши вагонный быт, мы, четверо пассажиров всех четырех поколений, как обычно, разговорились о том, о сем. Я была старше всех. Внизу с пятилетним сынишкой расположилась молодая, очень приветливая женщина. Второй ее сын Леня, лет двенадцати, читал на верхней полке журнал, а вторую полку вверху занимал очень общительный сельский интеллигент — то ли агроном, то ли зоотехник. Все мы ехали в Магнитогорск, у всех в Москве была суетливая пересадка, и теперь, когда летнее душное многолюдье и сутолока позади, всем было хорошо, и мы, оказывая друг другу мелкие услуги, мгновенно подружились, почувствовав себя земляками.
    Но это было не совсем так. Людмила Васильевна жила в небольшом болгарском городке, где работала вместе с мужем и жила с его родителями. Она ехала с детьми в отпуск к своим родным. Старший Стас учился в болгарской школе, а теперь ехал к бабушке и дедушке, и мама все время ему напоминала: говори по-русски. Мальчик хорошо говорил по-русски, но малыш путал слова, и старший его поправлял. Нам — мне и агроному Геннадию Марксовичу, понравился болгарский обычай: старший сын называл младшего по имени, а тот ему говорил только «батько» и должен был слушаться. Такая почтительность младшего ко многому обязывала, и двенадцатилетний чувствовал ответственность, подавая пример воспитанности малышу.
    Геннадий Марксович объяснил, что странным отчеством наделил его отец, комсомолец двадцатых годов, сменивший имя Христофор из-за яростного безбожия — тогда многие меняли имена и фамилии, порочащие звание советского гражданина.
    — Отцу было хорошо, он стал Маркс Степанович — получилось нормально, вроде Марк Степанович, так в селе и говорили: Марко. А мне каково? Чуть проступок какой, так сразу смеются: веди себя разумно, считай себя вроде марксова сына... Я говорю им, насмешникам, дескать, у Маркса были одни дочери, так ведь народ любит подковырки. Мне советовали, говори, мол, — Маркович, никто же кроме отдела кадров да милиции паспорт смотреть не будет. Пробовал. А потом как перевод получать, так волокиты не оберешься.
    С этого монолога Геннадия Марксовича и пошла речь о двадцатых годах. Родился он на Украине, я тоже переехала за Урал уже подростком. Помню и гражданскую войну, и страшный голод, и разруху...
    Раннее детство агронома пришлось на тридцатые годы, подростковую пору прихватила война. Тут уж моих воспоминаний на две жизни хватит: тридцатые годы, самое их начало — в селе — коллективизация, потом Магнитострой, потом война... Где и пошевелить хорошенько память, как не в дороге. Никто никуда не спешит, делать нечего, слушатели — благодарнее не сыщешь!
    И вот старший мальчик Леня (или Стас — забыла уже) сказал:
    — Сколько же вы эпох прожили! И какие разные эпохи!
    Очень развитой, начитанный школьник, оказывается, не пропустил ни одного слова в нашей дорожной беседе, а вели мы ее неторопливо, с перерывами, два долгих дня. Ему все было интересно. События, связанные с моим пенсионным возрастом, плавно перелились в сегодняшние проблемы, и мальчишечий интерес угас. Леня изменил позу, лег на живот, подпер красивое личико ладонями и погрузился в книгу.
    А у меня осталась в голове его фраза: «Сколько же эпох вы пережили?» А за ней и вторая: «И какие разные эпохи!»
    Нашел же слово: эпохи! Для меня, для моей жизни — десятилетия, для истории — периоды, а для умного мальчика — эпохи. Так вот что мне довелось, а может, и посчастливилось пройти, и ведь в ногу с людьми, а если глянуть шире, то и с народом, — эпохально.
    Наверное, Леня читал рассказы, повести, романы, смотрел фильмы, слышал от учителей и о гражданской войне, и о преобразовании деревни, и уж, конечно, о военных годах и на фронте, и в тылу. Сколько написано, сколько золотых страниц вошло в классику! А ему, Лене, интересно, он слышит от живого свидетеля и участника и что было, и как было, и какие были случаи. Вот эти случаи разожгли его любопытство.
    А случаи не чьи-то, а мои, они увидены, пережиты, выстраданы, прошли через радости мои и обиды, хлопоты и раздумья, верные шаги и ошибки, сквозь мою память. Они для меня незабываемы. А у других были другие случаи, близкие события. Но все — в едином потоке.
    А если расшевелить душу и оживить для себя те, полузабытые картины быта и бытия, написать так, как все это виделось? Сперва — маленьким человечком, потом девчонкой, потом, потом... Нет, еще одна точка зрения, еще одна человеческая, всегда неповторимая судьба не пустяк и кому-то покажется интересной, как моему случайному спутнику, полуболгарскому, полурусскому мальчику. Спасибо тебе, Леня, за толчок. Я твоими словами озаглавила вступление к повести о моей судьбе и расскажу в ней о таких разных эпохах, не кривя душой, все как было. А память сама отберет нужное. И еще вот что: пусть каждая моя «эпоха» станет одинаково понятной, близкой и для моих ровесников, и для созревшего деятеля жизни, хотя и обращена к таким, как ты.


    Над Сулой — рекой детства

    Городу Лубнам стукнуло 1000 лет, а восемь веков тому назад воин и песнетворец, образованнейший человек своего времени, а главное — совестливый правдолюб, которого мы до сих пор, не зная имени, называем Автором, неоднократно упомянул реку Сулу в произведении, от которого пошла вся наша литература.
    Чистые, серебряные струи Сулы — правого притока Днепра — текут под высоким зеленым холмом. В половодье Сула разливается в огромное озеро, и если смотреть сверху, где начался крутой склон, то Лысая гора справа, а слева — села, рощи, глинистые и меловые обрывы холмов кажутся то островками, то дальним сказочным берегом. В пойме стоят по колено, а то и по пояс в воде вербы, корявые ольховые стволы, ветлы с грачиными гнездами. А в межень Сула вьется, заплетается хитрыми заливчиками, выстеливает петли по яркой зелени. Донышко ее песчаное, а каждая отмель, каждая коса — это маленький пляжик, будто нарочно, очень заботливо сохраненный для людей — купайтесь, загорайте, зарывайтесь в песок. Он — серебристо-желтый, мелкий, ласковый, на нем поблескивают ракушки. И холодок всегда над головой, под любым деревом. Слушай в тишине плеск рыбы, листьев, слушай всяких птах, слушай и себя, свою душу — она поет от радости, от ласкового простора, от нежности украинской природы. И все это — рядом с городом. Стоит только сойти по крутой тропинке вниз или по краю спуска к мосту.
    В годы моего детства спуск назывался Хорольским, этот шлях вел из Лубен на Хорол, тоже старый город, хотя и не такой древний, как Лубны.
    Я не помню, сразу ли, постепенно ли узнавала я те места города, что несли в себе заветные тайны и впервые открыли для меня очень важную истину. Мир существовал задолго до меня. История — вот она, рядом. Давным-давно, в века, о которых я узнаю потом, в школе, насыпали большой вал, чтобы прятаться от ворога. Недалеко от вала был замок князя Вишневецкого, очень богатого и плохого.
    Мы бродили по валу, заглядывали в пещерки, а лезть туда боялись, хотя мальчишки говорили: там подземные ходы, а в них — клады того князя. На валу копались люди, в пыли, как простые мужики. Но говорили они по-ученому, у некоторых на переносице были пенсне с цепочкой. Они копали землю лопатками, потом гребли руками, нащупывая черепки и ржавые железки, обметали их кисточками, складывали в ящики, завернув бумагой, что-то писали. Мы смотрели на этих людей издали, близко к себе они нас, ребятишек, не пускали.
    Мы узнали, что они не просто копали, а делали раскопки. У них были имена и фамилии, как у всех. Но они были не как все, и называли их археологами. И они тряслись над каждым черепком, над каждой почерневшей щепочкой, над таким кусочком железа, что и не поймешь, что оно: кусок подковы или огрызок ножа. Но это были древности. Отношение археологов к этим неказистым древностям было такое, что я, не понимая их ценности, уважала и даже сделала дома, на маленьком верхнем оконце веранды, целый музей. Слово музей я узнала рано, потому что в городе он был. Там тоже лежали и висели прикрепленные к стене железки, черепки, кости, тряпочки, а под ними — таблички.
    Я вырезала таблички ножницами из папиросных коробок, где были буквы.
    Няня Вася — Василиса Захаровна, одинокая, давно уже ставшая членом нашей семьи, говорила маме:
    — Ниночка (это я) знову якесь смиття на виконце нанесла.
    Мама заглядывала на подоконник и морщилась:
    — Зачем ты кости собираешь? А это что за гвозди? И черепки горелые от глечика? Выбрось сейчас же!
    Бабушка меня понимала. Она объясняла маме, что выбрасывать нельзя. Это — музей. И кости — не кости, и кусок ржавого обруча, и от чайника — не «смиття», то есть не сор, а экспонаты.
    Экспонаты! — старательно повторяла я такое чудесное слово и показывала в перепачканном передничке завернутое в обрывки газет богатство.
    Мама любила бабушку и очень ее уважала. Но мой музей портил террасу, и для «экспонатов» рядом с крыльцом мне поставили сундук, уже выброшенный. У него была крышка, и мой музей пополнялся.
    Узнала я, что развалины на Монастырской улице назывались петровскими казармами. Мама не пускала меня туда, оберегая от «уличных мальчишек». Но они были ловкие, смелые, играли в войну, а я была маленькой, неуклюжей и «попадала в плен». Мне вязали руки, вели под дерево, приставляли стражника; а потом тайно освобождали. В игре участвовали красные, белые, бандиты, милиционеры, атаманы, командиры, петлюровцы, шпионы и разбойники. Кто кем был и за что воевал, я не знала. У «больших», у тех, кто казался мне почти взрослым, тоже в голове была путаница. Но игра была интересная: прятались, искали, ловили, бросали «бомбы» — гнилые яблоки и переспелые огурцы. И Петровские казармы, заброшенные погреба превращались в крепости, дворцы, окопы. Мама возмущалась дикими играми, а бабушка ходила со мной к Петровским казармам и рассказывала о Петре Великом, о Мазепе, шведском короле Карле Двенадцатом. Она мне читала «Полтаву» и главы из старого учебника истории. Мне читать было рано. Но я научилась и могла перечитывать после бабушки самостоятельно и «Полтаву», и Иловайского, и многое другое — по-русски и по-украински. Семья наша была двуязычной.
    Как я научилась читать? Тут время рассказать о нашей семье, где были все возможности научиться говорить и читать одновременно. Сейчас есть опыт — научить младенца плавать задолго до того, как он выучится сидеть. Первые движения еще неокрепших ручек и ножонок, крохотное тельце, взвешенное в воде — и малыш интуитивно, импульсивно приспосабливается к водной стихии. Он не тонет, он плывет, и обучать его потом плаванию не надо. Потом будут стили, приемы, скорости, а в воде он передвигаться будет, не понимая, как это так — не держаться на воде, когда она сама тебя держит.
    Моя мудрая бабушка, о которой я еще расскажу, Анна Михайловна Попова, доказывала, что естественное освоение языков и чтения — с младенчества. Она приводила убедительные примеры. Они были рядом.
    — У Новотных дети говорят и понимают по-чешски, по-русски и по-украински. А Лася и Сура? Им сколько лет? Пять? Шесть? А они и по-еврейски, и по-русски, и по-украински говорят! Лася умница, а Сура и рот не закрывает, а тремя языками владеет. Активно.
    — Сура! Сура! — кричит бабушка во двор. — Иди сюда, Сурочка! — бабушка обращается к ней по-русски. — Где твой папа? Дома?
    — Ни, — отвечает Сура. — Вин повиз борошно на толоку.
    Бабушка делает вид, что не понимает. Сура шмыгает ноздрями, утирается грязным подолом и переводит:
    — Муку повез продавать.
    За спиной Суры вырастает Лася, с такой же черной кудрявой гривой, но опрятная, умытая, в таком же залатанном розовом платьице, но почище. Она выговаривает Суре, показывает на замурзанные руки и уводит ее, продолжая упрекать. Из быстрого потока еврейских слов улавливаю «мишигинер», «дрек» и «цудрейтер». Я тоже так умею ругаться — мне уже пять лет. Но владею я только двумя языками, и если говорят медленно, то понимаю чуть-чуть по-французски, по-польски и по-чешски. По-французски говорит мама с бабушкой иногда, чтобы я не поняла. По-польски разговаривает ксендзова Зоська, дочка его экономки и, как утверждают, его дочка тоже. Приходит к ним часто Збышек, чей-то племянник, и мы все играем с их рыжей собакой. Собаку все любят. Ее песье имя Зыч, но дети всей нашей улицы называют пса — Жуця, так понятнее, и Зыч отзывается на оба имени. Я говорю с ксендзовыми детьми на смешанном русско-украинском наречии, вставляя похожие польские словечки, перехваченные на лету, кое-что приношу домой. Оказывается, мой лексикон засорен непристойностями. Мама возмущена, а бабушке смешно. Она, смеясь, советует мне так не говорить. Я бабушку слушаюсь охотно и с первого раза — она ведь не запрещает, а советует! Если с тобой говорят по-взрослому, то очень хочется и поступать по-взрослому.
    С чешским языком получается хуже. Пан Карл Новотный (он вовсе не пан, а сапожник, но у чехов и поляков все паны, в знак почтения) — любит петь. Он сидит в брезентовом фартуке, между ног в колодке зажат чобот, руки продергивают дратву или стучат молотком. Когда он прибивает подметку, то мурлычет, а во рту под густыми усами — деревянные гвоздики. А когда шьет, сразу двумя руками, вытягивая дратву туда-сюда, или, «сучит» — натирает восковой свечкой суровые нитки, он поет:
    — Враны кони...
    Я понимаю песню и тоже ее дома пою. Враны — вороные, а врана — ворона. А сорока — по-нашему нехорошо, и лучше по-чешски не произносить. Меня даже за эту сороку (по-чешски с неполногласием) наказали. А разве я виновата?
    Так вот, бабуся (я так ее называла) уверяла, что читать и говорить ребенок может учиться одновременно, без принуждения и усилий, естественно. Сказал мама, а на картонке крупно напечатано мама. Буквы показывать не надо, это — потом, пусть дитя читает сразу слово за словом. Наверное, слово мама я прочитала потом. Мама была категорически против таких опытов. Очень боялась, что «ум за разум зайдет». Но бабушка ее перехитрила. У нас выписывали газеты и журналы. Их приносил почтальон. Он ходил в синей форменной фуражке с толстой сумкой за плечом. У него были большие пышные усы и красный нос. Если он приносил красивые открытки с поздравлениями, то папа выносил две рюмки с водкой, оба выпивали, оба крякали и поздравляли друг друга обоюдно, если даже праздник был семейный.
    — Погубят твою жизнь эти поздравления, — говорила бабушка маме. И как в воду смотрела: папа пристрастился к выпивкам по любому поводу, и семья распалась.
    А начиналась она радужными надеждами и полным благополучием. Жили весело, радовались всему: появлению дочери, это значит меня, радовались гостям, родственникам, розам в саду, здоровью, друг другу, книгам, журналам.
    Но сперва — о родителях. Даже не о папе и маме, а о дедушке и бабушке.
    Дед Кондратковский, как и отец, Григорий Григорьевич, мне знаком больше по фотографии. Видный, с аккуратно причесанной седой головой, с запорожскими усами, это был типичный, крепко сколоченный, украинец. В городе его знали как лекаря. Он служил в больнице, имел частную практику, но диплома у него не было. На последнем курсе Киевского университета произошли «студенческие беспорядки», его исключили «с волчьим билетом» (без права восстановления) и выслали в Вятскую губернию. Очевидно, крепко проштрафился студент Кондратковский перед властями. Сколько лет он пробыл в ссылке, я не знаю, но срок был порядочный. В Вятской губернии он успел жениться, и вернулся домой уже с тремя детьми: Григорием, Кириллом и Юлией. В Киеве, где он родился, ему жить не разрешили. Родителей не было в живых, остался старый дом. Он его продал и купил усадьбу с домом в уездном городе Лубны, на Завадщине. Тогда это был пустырь за кладбищем, упиравшийся в яр — овраг. Усадьба получилась большая — за садом, который дед посадил, была ничейная, непригодная, изрезанная оврагами земля. Овраги он засадил орешником, мелкой грушей-мускаткой и впервые из Ботанического сада привез саженцы абрикосов. Ухоженные и укрепленные овраги сгладились, обросли малинником и смородиной — стали садом для всех. На другом конце города, за больницей, тоже было много пустой, никчемной земли. Там, рядом с местом службы, неугомонный дед насадил каштанов, пирамидальных тополей, дикой малины, шелковицы и дубков. Роща разрослась, зашумела. Теперь уже вековые деревья дают тень, аллеи, еще оформленные дедом, никогда не пустуют — роща стала любимым местом горожан. Мне показали эту рощу. Она была запущена, потом в местной газете появилась корреспонденция, призывающая сберечь и украсить любимое место отдыха горожан — Кондратковщину. Кроме меня, носящую эту фамилию в единственном числе (однофамильцев уже нет), последнюю в роду, никто не знает, почему так называется роща.
    Дед был деятельным чрезвычайно, любил жизнь, был могуч, красив, влюбчив, но зря себя не растрачивал.
    У него была широкая натура во всем. Его любили за щедрость, простоту, общительность, готовность помочь. Бабуся ставила его в пример зятю, которого невзлюбила за склонность к легкой жизни, легкомыслие, пустозвонство, барские замашки. А Григория Григорьевича-старшего уважала, хотя тот был и не без недостатков.
    Дед рано овдовел и горько оплакивал жену, но очень скоро, не дождавшись конца траура, женился на начальнице гимназии, прижил еще двух дочерей, посадил дубы кустом от единого корня — так мне и запомнились пять дубов: папин, дяди Кирилла, тети Юли, тети Лины и тети Оли. Сейчас осталось два ствола с огромной кроной. Толстенный «папин» стан обвил дубок потоньше — спилить их не смогли.
    Война 1914 года трагически оборвала его жизнь. Он успел построить пятикомнатный дом, посадить сад, дом поменьше, а точнее полдома для тети Юлии. Большой дом завещал сыновьям Григорию и Кириллу. Мобилизовали его вместе с моим отцом — Григорием. На снимке, сделанном накануне отъезда, у деда и отца погоны без знаков отличия, но явственно видны кресты. Красивые кресты и на нарукавниках. Обоих отправили в эпидемические отряды: деда — на борьбу с тифом, отца — в холерные бараки. Дед заразился тифом и умер.
    Я свою бабушку по отцу, Марию Владимировну, не помню — она умерла, когда меня еще не было на свете. Знаю, что она добровольно отправилась в Вятскую губернию к жениху, пережив упреки родных. Из-под Вятки она вернулась еле живая: заболела чахоткой, которую еще не научились лечить, и истаяла, как тонкая свечка. Её все любили и горько оплакивали. Говорят, она была хороша собой. Брат ее известный художник и скульптор-анималист Лев Владимирович Позен, как и бабушка Мария Владимировна, умер до моего рождения. Из Позенов я помню только «дедушку Лелю» — Алексея Владимировича. Он был русским офицером, в большом чине, во время революционного переворота перешел с полком на сторону красных и был в Красной Армии «военспецом». В разгар гражданской войны был ранен, приехал на Полтавщину долечиваться. В Полтаве никого родных не было, и он оказался в Лубнах у племянника, у моего отца. Но прожил в нашей семье он недолго, заболел и умер. Умер от тифа. Его не успели отвезти в лазарет, ухаживали за ним отец (он был уже фельдшером) и мама, выучившаяся на сестру милосердия. Дедушка Леля лежал в отдельной комнате, мертвый, укрытый простыней и серым сукном. Меня к нему не пускали, и люди со страхом произносили слово «зараза».
    В ту пору наш маленький старый дом был густо заселен. Бывшую столовую занимали Новотные, огромную кухню занимала Улита со своим красавцем-австрийцем и сыном Миланом, дедушка Леля жил и умер в бывшей гостиной, откуда двери шли и на нашу половину, и к Новотным. Мы занимали две комнатки: спальню и детскую, а папин кабинет был заставлен книжными шкафами, домашней аптекой, и его должны были разгрузить для дяди Кирилла. Дом и усадьба, по завещанию деда, принадлежали братьям — Григорию и Кириллу, они могли жить вместе, могли и разделиться, если Кирилл женится. Третью часть сада дед отвел дочери Юлии, а дом построили на две половины муж тети Юлии Владимир Алексеевич Мельник и его зять — сестрин муж Петр Иванович Скитский. Вплотную за маленькой усадьбой Полины Алексеевны и Петра Ивановича Скитских построила дом сестра Петра Ивановича — Лидия Ивановна Терешкевич. Ее муж в войну 1914 года пропал без вести, Лидия Ивановна вышла замуж за доктора Ильминского, жила с ним в согласии и вырастила трех дочерей от первого брака Таню, Олю и Муру. Оля была моей сверстницей, и у всех семейств нашего угла были родственные и вполне дружественные отношения.
    Когда мертвого дедушку Лелю — Алексея Владимировича Позена положили на стол, тот самый, за которым я показала свое умение читать в неполных 3 года, больше всех взбудоражились мы, дети. Это было в 1921 голодном году. Значит, мне было лет семь. Сергей Рыжанский, красивый, но горбатый мальчик, пасынок Новотного, его старшая дочь Лида, Оля Терешкевич, Оксанка Скитская, сын ксендза, которого мы звали Ксензенком (такую фамилию носила одна из моих теток — дочь деда от второго брака, и «прозвище» было привычным), и я — все мы подговаривали друг дружку пробраться в комнату Позена — посмотреть «мертвяка». Мы много видели мертвых. Единственное кладбище было рядом, и когда мерно звонил колокол, то мы знали, что «несут». Зрелище для нас было всегда интересное. Несли впереди крест, повязанный рушником, потом шел поп с кадилом. Гроб несли на плечах вслед за крышкой. За гробом шли родственники в черном и певчие. Катафалка тогда не было — всех покойников несли через город, заносили в кладбищенскую церковь, отпевали. Взрослые в это время были на службе, и мы, наслаждаясь свободой, провожали похоронные процессии, а потом рассказывали слышанные невесть откуда небылицы про мертвецов и пугали друг друга. Я рассказывала «Вия», «Страшную месть», «Майскую ночь, или утопленницу» и выдавала бессовестным образом гоголевские фантазии за подлинные истории, называя даже окрестные села. Вранья, впрочем, тут было не так много — Миргород и Диканька были совсем недалеко, а с лубенского вала в ясную погоду можно было различить даже купола миргородских церквей. Но я переселяла гоголевских героев поближе — так было интереснее и страшнее.
    Но теперь мертвяка, которого мы знали еще живым, можно было рассмотреть ближе и даже потрогать его за ноги. Это для нас было важно. По известной нам примете, если подержать за ноги мертвеца, то не будешь бояться. А нам очень хотелось быть храбрыми и, если нас посылали в лавку, ходить в одиночку короткой дорогой через кладбище, чтобы коленки не тряслись и в животе не охолодало.
    Любопытство вытеснило страх, и мы всей гурьбой, на цыпочках, пробрались через наши комнаты к покойнику. Командовал Сержик. Взрослые хлопотали — надо было хоронить, покупать гроб, соблюдать какие-то формальности. Отпевать в церкви было нельзя, нести в открытом гробу тоже нельзя — покойный умер от тифа, дома произносили новые для нас слова «карантин» и «дезинфекция». У гроба полагалось сидеть старухам, читать молитвы и зажигать свечи. Но были и другие, страшные слова: «зараза» и «сыпняк», потому мертвого оставили одного.
    Я была с дедушкой Лелей недолго, но уже успела полюбить его. Он был добр, а главное — интересно рассказывал про войну и рисовал картинки, объясняя, как располагались орудия на позиции, как происходили наступления.
    Сначала мне жаль было, что дедушка заболел и к нему заходить нельзя. Потом я узнала, что ночью он умер. Любопытство сменялось страхом, страх любопытством. Эти два чувства вытеснили жалость. Дети не понимают утраты, не осознают ни безысходности, ни страха смерти. Для них страшен и непонятен мертвец. Ходил человек, говорил, ел, смеялся — и вдруг он холодный, и его зароют в могилу. А потом случится непонятное. Он может выйти из могилы, синий, весь в белом. И будет как в сказках, пугать и говорить, и приходить ночью.
    Мы всей оравой, да нет — не оравой, а цепочкой зашли в комнату. Там пахло. Женщины успели окурить мертвого богородской травой и зажечь восковую свечу. Потом ушли, и потухшая свечечка криво торчала из пальцев, сложенных на груди. Я видела седые волосы, седую бороду, раздвоенную, как бакенбарды. Лицо не было страшным, но дедушка был не похож на себя. Вдруг кто-то из девочек взвизгнул: «Воши! Воши!». На сером сукне шевелились вши. Их было много. Сержик прошептал: «От их — зараза, — и махнул рукой.- Уйдем скорее! Геть!»
    И мы побежали «геть», договорившись никому не говорить, что были «там». И все проговорились. Первой выдала друзей Оля, разболтав по секрету сестре Тане. Таня сказала Лидии Ивановне, та — мужу, доктору Ильминскому. Олю мыли дегтярным мылом, а пальтишко прожаривали в какой-то кадушке, и от нее долго несло карболкой.
    От Ильминского слух дошел до Полины Алексеевны, Оксанку тоже чем-то мыли и грозились обрезать ее пушистые густые рыжеватые косы.
    Мне казалось, что по мне ползают вши, я спрашивала у мамы в который раз, всегда или нет тифозная вошь кусается, и мама заподозрила неладное. Она осмотрела мое белье — вшей не было, а я чесалась до крови.
    — Так ты видела тех вшей?
    — Угу, — кивала я головой.
    — А еще кто видел?
    — Сержик, и Ксензенко, и девочки.
    Мы слышали через стенку, как Карл Иванович порол Сержика, а тот кричал: «Не буду больше». Только ксендз спокойно принял известие и заставил сына поваляться в снегу.
    Мальчик это проделывал с удовольствием. Он и пес по имени Зыч с визгом скатывались в сугроб, зарывались в мокрый снег, проделывая то, что обычно запрещалось: валяться, вымокнуть до нитки, долго баловаться.
    Ко мне никаких мер принято не было.
    — Руками не трогала?
    — Нет. Ей богу не трогала.
    — Не божись. Где чешется?
    Я подставляла спину. Мне дали чистое белье, и мама сказала: «Ты видела, и поэтому тебе кажется. Сейчас перестанет, только не чухмарься, потерпи».
    Бабуся, узнав о смерти дедушки Лели, приехала из деревни хоронить, но тело уже увезли в закрытом, обмазанном дегтем гробу. Мы ничего не видели и не слышали, потому что уносили ночью, а где хоронили и как, мы не знали.
    Бабушка взяла меня к себе в деревню Чудновцы, потому что дома был разлад. Он начался раньше. Но теперь стало совсем плохо. Папа пьянствовал. Сначала с приятелями, а потом где попало и с кем попало.
    Бабушка была передовой, независимой женщиной. Она настаивала на разводе, папа все равно все пропивал, и мама кормила семью. Ей было тяжело, она бесконечно прощала протрезвевшего папу, верила его клятвам, потом решила уйти. Но нужно было снять квартиру, да она побаивалась суда людского, общественного мнения — на женщину, ушедшую от мужа, смотрели косо. Решилась она еще накануне, в конце лета, когда пьяная жестокость отца едва не стоила мне жизни.
    Папа служил в комхозе санитарным врачом. Он вместе с дедом был мобилизован в начале империалистической войны как медик, хотя и недоучившийся — врачей и фельдшеров не хватало. В действующей армии были не только раненые и пораженные газом. Свирепствовали холера и тиф. Врачи, фельдшера и санитары получали спирт и для лечебных целей, и для профилактики, «чтобы не пристала зараза». Отец любил попивать в компании, получал от этого удовольствие и проспиртовывался постоянно. Вернулся домой он уже алкоголиком. Пока были запои редкими, пока в папе еще не исчезли хорошие стороны характера, мама огорчалась и убеждала его не пить, веря обещаниям.
    Человек он был по натуре неплохой. Он был добр, умен, даже остроумен, любил искусство, музицировал, рисовал. Его забавные карикатуры восхищали знакомых — не отрывая карандаша, он рисовал зверей, лица людей и морды животных. По памяти он мог изобразить любого знакомого. Даже для обыкновенных часов с гирями он сделал фанерный футляр — словом, мастер на все руки. Маму он любил, и она вела дом расчетливо, разумно, наводя уют собственными изделиями: картинами, вышитыми портьерами, вазочками, резными полочками.
    Пьяный же он ко всем придирался, ревновал маму к каждому встречному, был буен и терпеть не мог плачущих.
    В большом дому Ильминских был устроен детский сад, или, как тогда называли, детский очаг.
    Там мы разучили песню — игру про косарей:

    Вышлы в полэ косари
    Косыть ранком дозари,
    Гей, нулю, косари...

    Мы подражали косарям очень точно и красиво. Шагали, взмахивали невидимой косой и в доме, и во дворе. Во дворе в это время косил густую траву настоящий косарь. И — о радость! — он ушел, а на полдвора осталось травы. Дети сперва поступают, а потом думают. Я прыгала по траве, искала косу, ту, настоящую, больно ушиблась обо что-то босой ногой — подъемом стопы, а за мной — кровавая полоса. Я закричала от крови — не от боли. Мало ли чем не ушибались мы, «босявилы», как говорила бабуся. Мама хотела видеть меня в сандаликах и чулочках, как подобает интеллигентному ребенку. Бабушка, напротив, доказывала: Нина не лучше тех, у кого нет лишних туфель или вообще их нет. И для здоровья лучше — пусть чувствует землю, ее магнетизм. И на риторический мамин вопрос: «Ты опять босиком?» — теперь я отвечала как бы мудрствуя: «В мои пятки от земли идет магнетизм».
    Жертва «магнетизма» и детсадовской музыкальной игры ревела полным голосом. Выскочил взбешенный криком отец. Он был пьян. «Замолчи, стерва! — перекрывал он мой отчаянный плач. — Запрещаю!» Я сначала слышала удары, он меня чем-то хлестал. Потом перестала слышать. Очнулась я у доктора Ильминского на кожаном диване. У папы меня, уже потерявшую сознание, насилу отняли. Мне давали что-то нюхать, чем-то прохладным терли виски. Мама сидела надо мной заплаканная. Доктор «лечил» ногу.
    Два раза подряд меня пронзила от стопы до горла сильная боль. Я боялась йода и закричала:
    — Не надо йода! Не надо йода, миленький!
    — Еще раз — и два — и все, и будет здорова твоя нога, — успокаивал доктор. — Потерпи два разочка, чтобы мама не плакала.
    Я потерпела еще два раза. Это был не йод — разваленную на две части стопу доктор сшивал большой кривой иголкой, а следы четырех уколов около шрама выросли вместе с ногой и видны сейчас. Меня мама увезла домой на тачке, в который положили старый детский матрасик. Мне долго нельзя было становиться на раненую ногу, и меня усаживали, подстелив рядно, во дворе под грушей, на «кругу». Дом был как флигель в глубине двора, а от ворот шла тропка к парадному крыльцу и с другой стороны, слева от ворот — к сараю и кухне — для подъезда на лошадях. У деда, ездившего к больным, был «выезд» — лошадь и пролетка, и сарай громко именовался «каретником». А между дорожками были по кругу рассажены груша, яблоня, слива, вишня и шелковица. Посредине — между ними — круглая унавоженная высокая гряда. Там росла спаржа. Обрамляли «круг» кусты жасмина, сирени, а землю под кустами устилали плотные листики барвинка. Я сидела под грушей, иногда переползала в траву, когда ветер сбивал желтые плоды, мне было скучно — дети не любят сидеть с калеками, и только Сержик Рыжанский, пасынок Карла Новотного, вечно работающий, приносил мне пригоршню красной смородины или ляльку — куклу из щепочек и соломы.
    Нога заживала, присыпанная желтым порошком йодоформа, швы доктор снял, было больно, но я не посмела плакать, потому что папа, раскаявшийся и жалкий, был почему-то рядом. Он вселил в меня такой ужас, что при виде его я дрожала. Он приносил мне книжки с картинками и лекарства: кусочек сахару, маковник, крендель. Уже наступил голодный год, и эти лакомства были редки и соблазнительны. Но у меня билось сердце, наворачивались слезы, и я боялась заплакать. У папы были добрые глаза, он силился улыбаться, а мне виделся озверевший, красный, лохматый, терзающий и убивающий меня зверь. Я так и сказала бабусе. Она долго лежала в больнице после операции и ходила медленно, с перебинтованным плечом. Я так и сказала ей:
    — Увези меня в Чудновцы. Он меня загрызет.
    Бабуся меня поняла и не оставила одну, хотя ей было трудно и больно. Ей перепиливали ключицу, под ней был рак. Тогда от больных не скрывали этой страшной болезни. Бабусе сделали еще семь операций, удалили грудные железы. Я слыхала разговоры взрослых и понимала их по-своему. Под ключицей вырос большой черный рак, — страшнее, чем те, которых находили — «печерували» в Суле, таская их из нор в обрывах, погруженных в воду. Он ел людей, был раком-людоедом, и его вырезали. Но он опять заводился в другом месте. И терзал клешнями бабусю. Он добирался до горла, потом сдавил пищевод, и бабусю мучили спазмы, она не могла есть и очень худела. Но все это было потом. А после первой операции бабуся, едва наступила осень, взяла меня с собой в Чудновцы. Она уже была инвалидом, как те, безногие или безрукие, что пришли с войны. Ей платили пенсию, учитывая революционные заслуги, достаточную, чтобы прожить даже в те трудные времена. Но бабушка только передала заведование школой молодой, дородной, с грубоватым, но красивым голосом и хорошо прорисованным печальным и строгим лицом Оксане Лукиничне. В селе ее звали Луковной, потому что отец ее был Лукой, но она строго поправляла детей, и мы привыкали к трудному отчеству.
    А бабуся осталась жить в школе, хотя и была уже второй учительницей. У нас была комнатка, чисто выбеленная. Стол, покрытый серой домотканой скатертью, стоял перед печью, топившейся в кухне. К самой печи приставлена табуретка, на ней обычно сидела бабуся, она очень зябла. На столе, на заляпанном чернилами картонном листе — мраморный чернильный прибор с двумя кубами-чернильницами, закрытыми коническими крышками с шишечками. Посреди прибора — две стеклянных непроливайки — большие чернильницы редко наполнялись, чернила в них засыхали: «Будут настоящие, черные, — нальем». Чернила делали, строгая химический карандаш. Бутылочка готовых фиолетовых чернил стояла в шкафчике, перед книгами. Там же был деревянный ящичек с перьями. Новых не было, и бабуся терпеливо чистила ржавчину и поправляла старые перышки. Для тетрадей она добывала в городе бумагу, сшивала и разлиновывала в одну, в две линейки и в клеточку, долго и терпеливо. Иногда помогали ей взрослые ученики. Когда бабуся шила, то на стол ставила зингеровскую машинку. Я тоже сидела за этим столом, Он был письменный и рабочий. Обедали мы в кухне вместе с Оксаной Лукиничной и сторожихой. Обеды были скудные, время голодное. Я не помню, какой был борщ. Наверное, постный. А пшенную кашу помню. Плотную, сваренную на воде, можно было есть с постным конопляным маслом на второе, а можно положить в борщ и размять ложкой. Все ели из глиняных мисочек, а у меня была белая тарелка. Мне казалось, что в миску «насыпают» больше. Такие были голодные глаза.
    Борщ был общим, а к чаю — у каждого свое, как и хлеб, всегда серый. К чаю был маляс — кофейного цвета липучая гуща, ее выдавали на учительский паек, а иногда бабуся привозила из города. Деньги уже ничего не стоили, и маме платили за работу натурой — малясом и сахарином.
    Сахариновые кристаллики бабуся разводила водой в сливочнике, в чашку морковного, очень красивого и вкусного чая наливала две ложечки — было вкусно. Был другой заменитель сахара — сахарный буряк. Свеклину терли на терке, получалась серая масса, в нее примешивали подмороженные ягоды калины. Когда была мука, то пекли пироги или хлебцы-калинники.
    Как-то бабусе выдали два фунта настоящего белого сахарного песку. Его нужно было «тянуть», и бабуся мне насыпала в блюдечко по чайной ложке. Этого было мало, и я решила копить, чтобы съесть сразу, пошила из обрезков белый мешочек величиной с папиросную коробку. Мешочек день за днем наполнялся, но у меня не хватило терпения, я вечером доставала его из-под подушки и сосала уголок. Мое заскорузлое «богатство» обнаружила бабуся и только покачала головой, потому что мешочек был уже грязным. Я заплакала — жаль было пропавший сахар! Но бабуся сказала: «Нет худа без добра, сварим кисель».
    Она натерла картошку, отцедила крахмал, сварила калиновый кисель, а из выжатой тертой картошки напекла дранки-коржики. То-то был праздник!
    Иногда бабуся покупала или меняла какие-то вещи на молоко. Оно было дорогое, только для добавки в чай или в кофе из жареных желудей.
    Меня мучило видение из прошлого — ведь у меня уже было прошлое! Няня меня накормила и стала поить молоком. Я убежала из-за стола, но няня пошла за мной с фарфоровой чашечкой. На моей чашечке были голубые незабудки. «Не буду пить, — капризничала я. — Молоко противное!» Но няня уговаривала и совала чашечку ко рту. Я ее перехитрила, покорно взяла молоко двумя руками и — вылила на пол. Молоко забрызгало туфельки и чулки, растеклось густой лужицей по крашеному полу. Меня поставили в угол.
    Теперь, в голодные дни, я вспоминала чашечку с незабудками, молоко с пенкой и ту густую лужицу под ногами на крашеном полу. Меня грызло запоздалое раскаяние, потому что мучил голод. Очень хотелось выпить зря пролитое моей рукой молоко!..


    Бабуся

    ...Невыносимо, когда душа — не только руки, опускается бессильно, обращаюсь я к тебе маленькой, источенной болезнью до костей, такой неприметной, что, как воробьиху в стае ни сереньким ожерельем, ни иной приметой среди стаи не выделит глаз. Где же ты нашла силы сохранить себя, не сломиться, когда на тебя, совсем еще девочку, маленькую гувернантку, свалилась забота и работа с утра до ночи в большом, запущенном доме под Новозыбковом?
    Я вижу твои ясные, умные глаза на институтской фотографии. Ты училась блестяще. Только золотая медаль, только свободное владение двумя иностранными языками, безупречная грамотность, владение игрой на фортепьяно — не для забавы, ради куска хлеба, успехи во всех науках, навык к полезным рукоделиям — могли спасти тебя, сироту, от нищеты.
    Твоя мать, изгнанная из дома за ранний брак с недоучившимся студентом, овдовела в 24 года, получив в наследство от мужа пачку книг, долг за комнатку на краю городка Опочки и свадебный подарок непутевого Михайлика Овсеенко, перебивавшегося уроками, — зингеровскую швейную машинку.
    Эта машинка кормила, но не могла обеспечить будущего двум Аннам, хотя их имя и обозначало «благодать».
    Отец, а кроме непреклонного в своих решениях отца у вдовы никого не было, пожалел — не дочь, а внучку. Он обратился к влиятельным людям, и те сумели доказать древнее происхождение бедного чиновника чуть ли не от боярина Матвеева, коего затравили собаками еще при царе Алексее Михайловиче. Так у Анечки, научившейся читать, писать, решать задачи и немного говорить по-французски, появилась гербовая бумага, которая свидетельствовала о благородном происхождении Анны Михайловны Овсеенко. Было в бумаге черными чернилами, очень красивым почерком записано, что вышеозначенная Анна Михайловна Овсеенко не просто потомственная дворянка, но Дворянка-Беднячка. Эту бумагу, сломанную на сгибах, с уже коричневыми от времени буквами, я читала. «Беднячка» было начертано с прописной буквы, словно это не материальное состояние, а титул. Он, переписанный и в мамины бумаги бюрократами Российской Империи, очень поддержал маму в первые годы революции, когда в анкетах писали перед социальным положением социальное происхождение.
    Записанный в «Историю Государства Российского» боярин Матвеев, пострадавший от придворных распрей от сторонников и приспешников второго колена царского дома Романовых Алексея Тишайшего, но не такого уж безобидного для своих верноподданных, помог Ане Овсеенко поступить в Полтавский институт благородных девиц и учиться в нем «на казенном коште», получив и кров, и пищу, и одежду.
    Ты вскоре стала круглой сиротой, и даже рождественские и пасхальные каникулы проводила в институте за рукоделием, чтением и упражнениями на рояле. Начальница не могла выговорить твоей фамилии. Она называла тебя Овсенниковой, так называли и подруги — в институте принято было звать всех по фамилиям, только в старших классах учителя добавляли мадемуазель.
    Ты вспоминала с благодарностью учителя словесности, учителей естественной истории, математики, учительницу музыки. Тебе повезло. Несмотря на то, что институт благородных девиц готовил благовоспитанных жен для особ высшего сословия, много внимания уделялось умственному развитию, гуманному образу мыслей и практической подготовке к самостоятельной жизни. Аня Овсеенко была не единственной из неимущих. К ним относились хорошо. Ничем не выделяли и богатых. Только успехи личные ценились большинством учителей, а классные дамы лишь следили за внешним благонравием, аккуратностью и манерами, что, впрочем, не мешало внутренней свободе, веселым шуткам и самостоятельному образу мыслей.
    После революции лучшие учителя остались служить в том же здании. Его передали вновь открытому Полтавскому педагогическому институту, прославившемуся такими замечательными учениками, как Антон Макаренко и Василий Сухомлинский. Какие-то корни передовых педагогических идей уходят вглубь, к тем урокам, что питали и твою душу. Аня Овсеенко, Анна Михайловна Попова в недолгом и трагичном замужестве, а потом сельская учительница — революционерка Ганна Михайловна.
    Где ты, родная моя, брала силы, чтобы не покориться, а бежать с двумя детьми (дочь — моя мать и сын Саша) от мужа-деспота, дикаря, терявшего рассудок в беспричинном, непредсказуемом гневе?
    Он, не желая слушать детского плача, вышвырнул грудного Сашу в форточку, в снег — спасло то, что детей свивали свивальниками. Дважды бежала с детьми, дважды тебя возвращали к мужу по этапу. Потом ты отважилась на подлость — уличила его в связи с особой легкого поведения, добилась развода. Дочь оставили тебе, неимущей, но дали школу. А сын остался с отцом, был отдан в казенный корпус и погиб в империалистическую войну. Ты оплакивала его удивительные письма, где он проклинал войну, мундир, царя.
    Откуда мне это известно? Мама, уже безнадежно больная, задыхаясь, рассказывала о себе, о своих невеселых днях жизни в Ишиме, куда в третий раз увезла моего отчима от «компаний, побуждающих к выпивкам».
    — Я повторила горькую долю своей мамы, — говорила она мне. — Я рада, что у тебя все хорошо, все очень хорошо складывается в жизни. Но если будет плохо — беги, беги, пока не поздно.
    Она рассказала то, что поведала ей бабуся, уезжая умирать на родину.
    — Я нашла в себе силу воли убежать от твоего отца. Меня дважды возвращали по этапу — он мне не выдавал паспорта. У меня не было права. А ты беги, беги, пока не поздно.
    Так бабуся говорила маме, хотя тогда еще никто не мог бы и подумать, что семья будет несчастлива, что склонность отца к развлечениям, ресторанам, азартным играм и духовная пустота приведут к пропасти.
    Бабуся видела пропасть и предвидела падение. Судьбу мамы она читала сквозь кальку собственной судьбы, которая могла раздавить, обезличить человека, если бы не ум, не внутренняя свобода.
    А было так. Аттестат с круглыми пятерками. Золотая медаль. Казенное платье. Связка тетрадей и книги — награды за отличные успехи при переходе из класса в класс. Был и запас белья — скромное приданое, умещавшееся в корзинке — все сшито и вышито своими руками, а батист и мадепалам куплены на маленькое денежное пособие, или воспомоществование.
    Медаль есть, но нет уже ни крова, ни пищи. Однако о сиротах-беднячках благородного происхождения заботились. Аня Овсеенко вслед за наградой получила рекомендацию на место гувернантки, которая умеет обучать французскому и немецкому языкам, музыке, танцеванию, а также изящным дамским рукоделиям и рисованию.
    Осталось сидеть в институтском дортуаре, пока кровать не заняли новые воспитанницы, и ждать предложения. Дать объявление в газете «Ищу место гувернантки"... она не могла — за объявление надо платить.
    Но начальница вызвала Аню неожиданно быстро. Требовалась срочно гувернантка, она же экономка. У новозыбковского помещика господина Попова нуждается в домашнем воспитании и образовании дочь, а супруга больна. Аня не раздумывала, даже не спросила о жалованье. За ней приехал сам Попов, еще молодой, с красивой внешностью, резкими, но довольно приличными манерами. Была неприятная минута, когда он зоркими карими глазами оглядел ее, всю оглядел, как вещь. Но в обращении он был прост, и дурное впечатление рассеялось. Он долго вез ее в бричке, по пути они останавливались ночевать в каком-то местечке в семье военного. Жена военного, укладывая девушку на походной кровати в пустой комнате с ломберным столом и множеством стульев, подвязывая чепцом голову, увязанную папильотками, сказала, оглядываясь на дверь:
    — Вам будет очень трудно, Аня. Леонид Александрович — военный... Вы не знали? Ах, да, он в штатском... Мой муж тоже полковник, но у него другая натура. Но и он тоже...
    Что «он тоже» — Аня не поняла. Утром, торопливо позавтракав, уехали со двора, а хозяйка, уже распустившая папильотки, пышно причесанная, улыбалась, вздыхала и почему-то крестила Аню.
    Дом был с виду небольшой, но внутри просторный, темный и мрачный. Хозяин переоделся — в военной форме он был статен и даже хорош. Молодая, краснощекая кухарка со странным именем Гаша, она же горничная и няня, показала Ане ее комнату, убранную к приезду гувернантки.
    — Тута будете спать вместе с барышней Вареничкой.
    Странные имена переводились просто: Гаша — Агафья, Агаша, а милое имя девочки Вероника не поддавалось кухаркиному языку. Аню — Ганну она сразу стала звать попросту Галей. Для нее гувернантка и учительница такая же прислуга, только рангом пониже, потому что не у котла, ест поменьше.
    Больная Павла Федоровна лежала в спальне с темно-зелеными обоями. Тяжелые портьеры цвета бордо, но давно выгоревшие, висели на тяжелых резных карнизах, отнимая половину света у двух окошек и без того темных, занавешенных извне густой сиренью.
    Павла Федоровна с трудом подняла голову с вороха смятых подушек, высвободила руку из-под ватного одеяла с несвежим пододеяльником и подала Ане, придержав и усадив тем же движением прямо на кровать. От нее пахло потом, грязными волосами и лекарством. Ей было трудно говорить, но она говорила много, боясь остановиться, спрашивала и не давала ответить. Она жаловалась на «давление» в груди, на проклятый кашель, на аптекаря, приготовившего неправильно «декокт», на грубость мужа, наглость кухарки, капризы Вероники; жаловалась на погоду, хотя стояли теплые, омываемые короткими грозовыми дождичками, июньские дни; жаловалась на то, что бог смерти не дает, и тут же воскликнула: «Господи! Дай ты мне пожить на белом свете!»
    Никаких распоряжений Аня не успела получить. Но ее взяли гувернанткой и экономкой. Надо было браться за дела. Она спросила хозяйку о распорядке в доме: когда завтрак, обед, ужин. Когда девочка должна заниматься и где.
    Распорядка давно не было.
    — Будьте, Анна Михайловна, за хозяйку, пусть в доме все будет прилично. Ведь вас чему-то учили?
    От долгих разговоров Павла Федоровна утомилась. Она сказала:
    — Найдите Веронику и велите подавать ужин.
    Вероника рылась в корзине гувернантки. Красивая, вся в отца, черноглазая, с кудрявыми растрепанными косичками, она сидела на полу, на собственных пятках, и рассматривала картинки в книге Лажечникова «Ледяной дом».
    — Это вы? — спросила она удивленно, но любопытство погасло, и она продолжала листать роман, отыскивая картинки.
    Аня заметила, приветливо и непринужденно, что следует встать и поздороваться. Девочка насупилась, в глазах, черных и недобрых, мелькнуло что-то крысиное. Так показалось Ане. Но она подхватила Веронику под мышки, покружила:
    — А ну-ка стряхнем сердитки!
    Так ей в детстве говорила мама. Девочка улыбнулась, попыталась вырваться, но Аня все превратила в веселую возню.
    — А теперь сядем рядышком и будем знакомиться. Впрочем, нет. Ты сначала досмотри картинки. Мы почитаем потом на ночь. А я пока узнаю и распоряжусь насчет ужина.
    — Сами знаем, — сказала Гаша, но все же отправилась накрывать стол.
    — Ужин может остыть, а у нас вот сколько дел! — развела руками Аня. — Помоги мне скорее устроиться. И чтобы было уютно. Куда поставим книги? В шкаф? А это — твои?
    У-у, какой беспорядок! Давай так: я буду подавать, а ты ставь. Но сначала разберем твое хозяйство.
    Капризная, ленивая и упрямая, как описала ее мать, Вероника оказалась расторопной. Понравилась ей и похвала, и то, что она была обоюдной:
    — Глянь-ка, какие мы молодцы! А теперь веди меня к рукомойнику. Я ведь еще ничего не знаю. Сначала ты меня будешь учить, а потом я тебя.
    Так начался распорядок. Аня понравилась Веронике сразу. Ей было девять лет, но запущенность, редкое внимание, безалаберность матери, а теперь ее болезнь, окрики отца, внезапно появлявшегося и внезапно исчезавшего, сделали ее странным существом: то слишком взрослым, не по годам, то вдруг шестилетним по наивности и поступкам ребенком.
    В ней была и доброта, и озлобленная недоверчивость звереныша, и любознательность, и безразличие, и лень, и внезапная увлеченность самым неинтересным делом. Как найти ключик к характеру? И что это за характер?
    Аня думала о «ключике к характеру», а ключик нашелся сам. К одинокому сердцу.
    Дня четыре спустя приехал Леонид Александрович.
    — Ну, как, Павла Федоровна? — обратился он к жене, брезгливо поднося бледную руку к усам. — Как ваше состояние?
    — Прекрасно, Леонид Александрович, спасибо. Вы наняли экономку, но не оставили мне денег.
    Хозяин заметил перемены, аккуратную и вежливую Веронику, чистую скатерть.
    Обед (а он приехал к обеду) был хорошо приготовлен, на столе лежали подкрахмаленные салфетки, а Гаша была в чистом переднике. Ему показалось, что дом посветлел. Удивил и порадовал образцовый порядок в кабинете.
    На старом облезлом диване, покрытом свежим полотняным чехлом, мурлыкала серая белогрудая кошечка.
    — Теперь у нас не будет мышей, — объяснила Вероника. — Мы с Анной Михайловной назвали ее Мими. Она знает свое имя.
    — Так-так. А чем вы занимаетесь?
    — Уроками и всем остальным.
    — Так-так. Я доволен, — сказал Леонид Александрович. — А вы что скажете? — обратился он к Ане.
    После обеда он пригласил Аню в кабинет.
    — Деньги на неделю я выдам вам. Продукты покупайте сами. В лавки и на базар будете ходить вместе с Гашей. Что нужно, спрашивайте.
    У Ани был целый список просьб. Он нахмурился — не многовато ли, но посмотрел на гувернантку долгим, задумчивым взглядом и произнес «так-так».
    Аня просила пригласить доктора — больная не поправляется. Ни свежий воздух, ни питание, теперь по режиму — ничто не помогало. Воспаление легких должно было пройти, но еще поднималась температура, а кашель, несмотря на микстуры, становился сильнее и мучительнее.
    Надо было пригласить настройщика. Вероника хочет учиться музыке, а рояль звучит ужасно, ни одной чистой ноты! Он ведь новый!
    И еще нужны были книги. Учебники для двух классов гимназии. И нужны ноты, и «Школа игры на фортепиано». Кое-что есть, но многое необходимо. И глобус, и карты.
    — А вам лично нужно что-нибудь из платьев и других дамских нарядов?
    — Я куплю, когда получу жалованье и смогу отложить... собрать нужную сумму.
    — Так-так. Доктора и настройщика я привезу. А за книгами и прочим извольте поехать сами, со мной, конечно.
    Поручив, к великой гордости, Веронике заботу о порядке и о матери, Аня села в бричку рядом с Леонидом Александровичем, и через час (до города от местечка было совсем близко) попали в центр Новозыбкова. Взяв необходимое в писчебумажной и книжной лавке и сверх того накупив линеек, угольников, тетрадей и бумаги, подъехали к большому магазину с нарядными розоволицыми дамами на вывеске. Леонид Александрович заставил Аню выбрать шляпку.
    — Ваша — старомодная, такие донашивают горничные, а вы — учительница и экономка.
    Аню смущали цены. Он понял и деликатно сказал, что имеет право сделать подарок от имени любимой дочери.
    — Ваши заботы превысили круг обязанностей, и оказать вам маленькую услугу — для меня честь.
    В шляпке, украсившей юное лицо, Аня показалась ему привлекательной.
    Денег, полученных Аней на расходы, хватало. Она записывала в тетрадь все: дрова, керосин, сахар, чай, крупу, мясо, молоко, лекарства. Удавалось экономить. Пользуясь поваренной книгой и записанными раньше рецептами, Аня помогала готовить, приучала понемножку и Веронику.
    У дома был заросший бурьяном огород, там росли одичавшие укроп и щавель. Аня договорилась с Вероникой ранней весной завести настоящий огород, чтобы не платить зеленщику за всякую чепуху. Да и приятно, если выращены своими руками и редиска, и огурцы, и клубника, а в палисаднике цветы.
    Теперь у них появились мешочки для семян, а соседки охотно делились и опытом, и огуречными семечками разных сортов, и зернышками белой, красной и красно-розовой редиски.
    Аня советовалась с Павлой Федоровной, но женщина отвечала: «Как хотите...»
    Приехал доктор. Он был в летнем светло-сером сюртуке и в соломенной шляпе, загоревший, как все земские врачи, разъезжающие все лето в казенном экипаже. Кучер надел на морду лошади мешочек с овсом и по привычке зашел на кухню отобедать, пока доктор выстукивает и выслушивает больную. А его доктор «пользовал» больных долго, потом откушивал, и можно успеть и лошадь напоить, и с людьми побеседовать. А потом ехать дальше с визитами, и опять обедать, и опять ехать — у земских докторов много визитов. А где и нарывы резать, и родовспоможением заниматься, и кровь пускать, и банки накидывать. Земский доктор все умеет: и за себя, и за фершала. И как не похвалиться своим доктором перед народом!
    Доктор понял сразу — больная Павла Федоровна не поднимется. Раньше надо было пригласить его, и не микстурами лечить, как тот полковой фельдшер, а везти в Крым. У полковницы чахотка, в последней стадии. Он приписал натирания, какие-то капли, банки. Потом сел за стол, выпил рюмку водки, попросил прикрыть дверь в спальню:
    — Берегите себя. Болезнь заразительная. Проветривайте. Посуду — отдельную. Обливать кипятком ложки. Лекарства и банки облегчат, но на чудо не надейтесь. В больницу? А зачем в больницу? Домашний уход облегчит. Я приеду через неделю-другую. Осень — неблагоприятное время.
    Но второго визита не было. Через полгода в ясный весенний день ее похоронили на кладбище, заросшем цветущими кустами сирени и кленами с молодыми ярко-зелеными листьями. Провожающих было мало, священник торопливо закончил отпевание, спальню вымыли, убрали и оставили проветривать.
    — Наймите побелить потолки, сменить обои и, пожалуй, я пришлю маляра. Надо покрасить пол, — сказал ничуть не огорченный смертью жены Леонид Александрович.
    Вероника не переживала потрясения. Она удивленно смотрела на весь обряд, на тихую сцену похорон, хмурилась, когда ей выражали сочувствие и называли сироткой. Она боялась подойти к покойнице, а если ее подводили, то не смотрела. Аня сшила ей черную накидку, найдя какой-то кусок старого шелка в сундуке, где были тряпки, рваные чулки и изношенные платья. В темном платьице, накидке и черном шарфике девочка казалась бледной и печальной. Но настроение было не от горя, а от поведения участников похорон.
    Уже на следующий день Вероника захотела заниматься музыкой и с удивлением услыхала: пока нельзя, будем заниматься только тихими предметами. Вот кончится траур, тогда...
    — Тогда папа приведет новую жену, она будет мачеха, злая мачеха. Анна Михайловна, Анечка, душечка! Не отдавайте меня мачехе!
    Уже наболтали, возмущалась Аня. Вдовец ничего не знает, а они все знают! Но ей-то какое дело! Она — гувернантка. Вероника пойдет в гимназию, может и в институт. Она за два класса вполне подготовлена, а ей, Ане, надо искать новое место. Хорошо бы учительницей в село.
    И все-таки больно кольнуло. Вероника полюбила ее, как родную. За короткое время она тоже привязалась к строптивой, но доброй и очень одинокой девочке. Как-то Вероника в холодный, очень морозный вечер, крепко обидев Аню упреками (вы меня замучили, вы злая и противная, и ваши падежи противные), забралась к Ане в постель. Аня притворилась спящей. Вероника обняла ее и стала шептать:
    — Я буду завтра послушной, я буду всегда, всегда послушной...
    Так же осторожно Вероника ушла, легла на свою кровать и долго вертелась. Утром она так крепко спала, что Аня не стала ее будить. Девочка встала поздно, но быстро улыбнулась, прибрала постель, позавтракала, села за стол, приготовила тетрадь и книгу к уроку.
    Ее как будто подменили. Перемены к лучшему были и раньше. Но их надо было добиваться, побуждая девочку к занятиям, иногда с трудом. Накапливались навыки, но были и срывы.
    Последняя дерзость оказалась и последним срывом. По своей натуре Вероника была хорошей, а теперь она захотела быть самой собой. Последние месяцы она была неузнаваемой, радовала и радовалась успехам, хотела учиться, хотела вышивать, хотела всем помогать, хотела любить. Но отца видела редко, он не был внимателен, мать осталась чужой, да к ней нельзя было и подходить близко. Она полюбила Аню. Двое одиноких в этой нежной привязанности обрели счастье, редкое, истинное счастье. И теперь Аня это осознала.
    На рождественские каникулы ее пригласила институтская подруга Лиля Бахмутская. Тогда Аня, отпросившись на неделю, впервые побывала в Лубнах, еще не зная, что этот город с таким красивыми видами с горы зимой, станет ей родным. Было очень весело, большой дом был полон гостей, ей оказывали внимание, она себе сшила, получив жалованье, зимний наряд, срисовав фасон в модной лавке. Новенькие ботинки были легкие, удобные, и она в них легко танцевала мазурку. Когда играли в фанты, и ей выпадала декламация, она уморительно рассказывала басни Крылова, путая и басни, и язык — русский, французский и украинский. Она к таким шуточным переделкам обращалась на уроках с Вероникой. Обе хохотали, и девочка, дурачась, легко запоминала французские фразы, смешно втиснутые в уста Лисицы, Осла или Демьяна, с трудом переводившего на иностранный «ушицу» и «куманек». Аня имела в запасе столько юмора, что его хватило бы и на две, и на три жизни — он помогал ей выстоять, как помогал всегда ее народу, сохранившему и в крепостной зависимости свои песни, обычаи, обряды, одежду, свою свободу духа.
    Ей так было весело у Лили, но она вернулась домой раньше, найдя попутчиков до какого-то соседнего села, от которого «рукой подать».
    Отряхивая снег, Аня едва вошла в прихожую, как на ней повисла Вероника.
    Нет, расстаться с ней невозможно. Что-то будет? Как жить дальше? Где жить?
    Но все было по-прежнему, только забот стало меньше — уход за больной отнимал много времени. Тогда все распоряжения, вообще, все, что делалось в доме: генеральная уборка, большая стирка, предпраздничные хлопоты, закупки — все исходило как бы от хозяйки, от больной. Теперь барыни не стало. Гаша занималась только кухней, а Аня умела передавать распоряжения (Павла Федоровна велела...), а сама повелевать не могла.
    — Барышня уедут в Полтаву, куды ж вы подеваетесь, Ганна Михайловна, — любопытствовала Гаша.
    И вдруг вопрос разрешил Леонид Александрович. Он приехал, увешанный свертками с подарками Ане и Веронике. В свертках были отрезы кашемира, батиста, бархата, кружева, ленты. Выбор делала женщина, супруга того военного, у которого год тому назад останавливалась Аня с Леонидом Александровичем по пути к дому.
    — Все, — сказал он за ужином. — Конец моей службе. Я вышел в отставку, имею пенсион. Теперь буду домоседом, семьянином.
    Вероника прижалась к Ане, и отец уловил ее невольное движение.
    — Так-так. Тебе, Вероника, хочется иметь маму? Новую маму, той мамы не вернешь. Ну, скажи, скажи, дочь, что ты думаешь на этот счет? Плачешь? Хочешь, чтобы твой отец был бездомным бродягой? Не хочешь? А что бы ты сказала, если бы я привел в дом ведьму и сказал: вот твоя мама?
    Аня обняла Веронику.
    — Зачем вы так? И зачем же вам...
    — Что? Женщина?
    — Нет, ведьму в дом приводить.
    — Вероника! А если я никого в дом не буду приводить, а так мы и останемся втроем: ты, я и Анна Михайловна. Хочешь?
    Вероника повеселела. Насчет ведьмы папа шутит. Ведьмы не будет.
    — И вы согласны, — обратился он к Ане и задержал надолго на ней взгляд. — А если согласны, то будьте моей женой. Подумайте — ответа жду завтра утром. Честь имею...
    Он круто повернулся на каблуках и удалился в свой кабинет, где и спал на диване с той поры, как перебрался туда с подушками и постелью от больной жены.
    Вероника, несмотря на еще детский возраст, вдруг повзрослела.
    — Папа правильно говорит. Нам вместе будет хорошо. У нас будет семья. Я буду вас звать мама Аня.
    Аня крепко прижала девочку к себе, они сидели молча. Что могла сказать Аня? Она была слишком молода, у нее не было еще увлечений. Ее героями были отважные, добрые и красивые молодые люди из книг. Она была, так ей казалось, влюблена в Лилиного брата, будущего юриста. Он был высок, немного косил, но у него был орлиный профиль. Аню он называл кузиной и просил, чтобы она тоже называла его — кузен Леон. Имя его было — Леонтий, но он уверял, что правильно — Леон, или Лев, но Леон лучше, а «тий» — это хвост, приделанный деревенскими попами.
    Но кузен Леон мог шутить с Аней и только. Его ожидала блестящая карьера, он был довольно богат — у Бахмутских было имение, усадьба в городе и всего двое наследников, для которых родители ничего не жалели. Аня знала, что Лиля выйдет замуж за человека с положением, со средствами. А значит и «кузену Леону» не нужна бедная девочка. Красавица может быть без приданого, а обыкновенная, пусть не урод, а вот такая, ничего выдающегося, не дурнушка, а простушка, должна ждать суженого, не думая о принце или королевиче.
    Аня была в растерянности. Что-то в душе кричало: нет! Не будет тебе счастья с этим странным человеком. Разве не он виновен в смерти жены? Она ведь называла его извергом, деспотом, мучителем! Аня этого не видела. Он был странным, избегал быть дома, бывал хмурым, мог огорчить холодным невниманием дочь. Но какой же он изверг? Просто несчастный человек. Павла Федоровна, царствие ей небесное, имела дурной характер. Из-за нее у Леонида Александровича не было домашнего очага. Он несчастный.
    Мысль зацепилась за это слово, и романтическая душа содрогнулась.
    Вероника вышла. Мало ли за чем может выйти девочка из комнаты? Но девочка не хотела сомнений, неясности. Она пришла к отцу, бросилась к нему на шею, хотя раньше никогда этого не делала:
    — Папочка! Мама Аня согласна!
    — Что?
    — Мама Аня согласна на тебе жениться.
    Он даже не понял, какую глупость сморозила дочь. Он зашел, не стуча, к Ане, поцеловал ей руку:
    — Мне Вероника передала ваш ответ.
    Он вышел, зашел снова деловито:
    — О главном я распоряжусь. Вот деньги, — он положил на стол, за который она держалась рукой. — И закажите у лучшей портнихи подвенечное платье.
    Так решилась еще одна часть судьбы Ани Овсеенко. Часть, потому что та судьба будет расколота на части.
    Об этом обо всем мне рассказывала мама. Я слушала, а сама думала совсем о другом. В молодости мы мало интересуемся прошлым наших родных, даже если их любим. Да и хлопот много. Мама хотела все рассказать. Ей надо было связать свою судьбу с судьбой матери. Она дошла до главного, до того, что повторилось — не точно, точных повторений не бывает. Но было сходство, сходство роковое.


    Страшная планета Марс

    К тете Юле от нашего кухонного крылечка в кустах смородины шла тропинка. Она проходила сквозь деревянную калитку, потом по ухоженному дворику, где — кроме курятника, ничего не было. Ступеньки на единственное крылечко были удобные, широкие и низкие, тетя Юля могла, держась за перила, свободно подниматься и спускаться на
    больных, отечных ногах. По всему садику под деревьями стояли скамеечки и табуретки, выкрашенные масляной рыжей и зеленой краской. Не для уюта, а для хромой тети Юли.
    Мне в ее доме всегда было уютно, все нравилось, потому что даже запах из кухни был добрым, а не только пять душ, спокойных и ласковых.
    Тепло исходило от тети Юли. Она сидела или стояла у стола спиной к печке-грубке, у нее мерзла спина. Тут она и шила на ручной машинке, и чистила картошку, и делала верчуны (хворост), и лепила вареники, и перебирала ягоды для варенья, и клеила бумажные цепи и ведерки для рождественской елки, и ощипывала вальдшнепов после удачной дяди-Володиной охоты.
    Добрым человеком был и дядя Володя. Он никогда не уходил, не простясь с тетей Юлей, и всегда с ней здоровался, целовал руку, был радостным, приветливым.
    Третья добрая душа дома — старшая Юлия Григорьевна, полная тезка племянницы. Я ее называла — баба-мама, она была моей крестной, родной сестрой дедушки Григория Григорьевича. Фамилия ее, как и моя, Кондратковская. Худенькая, некрасивая, она осталась старой девой. Носила только балахоны — широкие платья без пояса, неопределенного цвета, редко я видела ее без косынки, из-под которой торчали уши. Она всю жизнь посвятила тете Юле, делала всю работу по хозяйству, изредка отдыхала в полутемной каморке, где, кроме постели, ничего не было.
    У нее была своя хатка в конце улицы, на выезде из города — «на горбу», на небольшом холме. Обыкновенная деревянная хатка, крытая соломой. Был и огород. Она успевала все, что надо «на два дома», иногда брала меня «на горб», и мне нравилась чисто выбеленная кухонька, сени, увешанные пахучими травами, такая же крохотная, опрятная белая комнатка, и огород, и криничка, и бочка для дождевой воды.
    Баба-мама была сама доброта. Переболев тифом, она всегда стриглась по-мужски, а из тифозного лазарета пришла совсем остриженная наголо. Никогда я ее не видела сидящей без дела. Она тихо шныряла, отыскивая, что бы сделать, и всегда находила то нечищеные вилки, то какой-нибудь непорядок на кухне.
    Когда я с зашитой ногой лежала в столовой на диване, она меня кормила, одевала и раздевала, расчесывала волосы, давала лекарства из трав, чтобы я скорее поправилась от потери крови.
    Книги я читала сама, и когда знакомые с ужасом убеждались в том, что я задолго до школы стала бегло читать «самоучкой» толстые книжки, упрекали и предупреждали: вредно! опасно! загубить хотите ребенка!
    Баба-мама, и я это помню, отвечала:
    — Колы сама Ганна Михайлiвна дозволяе, то нiчаго нэ будэ — вона дуже розумна людына.
    А читать я научилась в два года, и этого я не помню, как не помнит никто первых своих шагов и первых произнесенных слов. Но сохранилось семейное предание, и я ему верю, потому что слышала не только от родных, но и от посторонних очевидцев.
    Прежде, чем рассказать о страшном Марсе, вставлю в свое повествование рассказик о встрече Нового года. Так как бабуся и мама говорили, что мне в тот вечер только минуло два года, то я смело датирую это маленькое забавное событие 31-м декабря по старому стилю 1915 года, еще до революции.
    Наш большой стол покрыт серой полотняной скатертью с фиолетовой каймой. Вечерний чай. Все домашние за столом, бабуся заваривает чайник. Одним узким торцом стол почти примыкает к простенку между окнами, за другим торцом усадили меня на высокий плетеный стульчик. Над столом под розовым стеклянным абажуром горит лампа-молния.
    Кроме мамы, бабуси, приехавшей на каникулы, няни, близкие знакомые — Гамалея Елена Акимовна с мужем, очень благородным, папина сестра тетя Лина с мужем Ксензенко, еще кого-то упоминали, но я забыла. Дедушки и отца не было — их мобилизовали, они где-то в лазаретах «на позиции».
    Встретят Новый год ночью, без меня, будет ужин, будут тосты, а сейчас еще вечер, сверкает в углу на столике маленькая елочка — ее ставят в сочельник, а убирают после Нового года.
    Мама снимает старый календарь и прибивает в простенке, как раз против меня, новый отрывной календарь — приложение к журналу. Все смотрят, я тоже. На календаре крупно написано название журнала. У нас всегда выписывали несколько журналов, их почтальон приносил в дом, получал «на чай» мелочь, а к празднику рюмку водки. Несмотря на то, что мы жили очень далеко от Петербурга (уже, кажется, Петрограда), в канун Нового года были доставлены первые январские номера.
    Я следила — интересно же, — как мама стучала молотком, вколачивая гвоздь. На стене появилась нарядная картинка с календарем внизу.
    И я прочитала медленно, внятно, по-детски картавя. Мне долго не давалось «р», и дядя Володя дразнил меня: «сольдока-вольдона» вместо «сорока-ворона"...
    Прочитала знакомое название журнала: «Весь мiръ».
    Никто не хотел поверить, думали — в шутку меня подучили. Но мама принесла кипу журналов: «Нива», «Родина», «Пробуждение», «Огонек», «Солнце России», какие-то газеты, и я с удовольствием все их назвала. У «Нивы» и «Огонька» буквы были витиеватые, у «Родины» — славянский шрифт. Это было не прочтение, а узнавание. Букв я, видимо, еще не знала, но все-таки читала.
    Я привыкла к многолюдью в нашем гостеприимном доме, который называли домом Баташева, а родителей моих Баташевыми — по самовару. Большой самовар был изготовлен, как выгравировано над краном «поставщиком двора Его Величества и т.д. Баташевым». И когда собирались гости, то ставили именно этот самовар.
    — «Ставьте Баташева», «Несите Баташева», — по этим репликам и прозвали нас, Кондратковских, Баташевыми.
    Мама, конечно же, продемонстрировала мою «грамотность». Я «прочитала» фамилию Баташева на самоваре, а потом угольком, тонким и длинным, как макаронина, мама нарисовала обычными, не стилизованными, печатными буквами «Нива», «Родина», «мама», «папа», «няня», «Нина» — и я все без труда охотно прочитала.
    Словом, попала в вундеркинды. Но вундеркинд не состоялся, я читаю много, но медленно.
    Меня не заставляли учить буквы. Я их сама выделила из названий журналов. Были и детские, на глянцевой бумаге, с красивыми картинками. Их было легко читать, но в них не было тайны. Даже в сказках про животных.
    И едва я подросла чуть-чуть, то потянулась к непонятному. Помню две книги с удивительными картинками. Одна с таинственным названием «Космография», другая называлась прекрасно, звучно — «Фламмарион». Я не знала, что это — фамилия ученого и автора. Фламмарион для меня не был человеком. Он был — и звездное небо, и Млечный путь, и Луна, и падающие звезды, и неподвижные планеты. Они очень большие, как Земля, а у Земли не видно края. Даже у бабы-мамы «на горбу», откуда все видно, и то не увидишь края. И можно ехать долго в Чудновцы через лес, мостики, поля, очень большой луг с коровами, а края нет, и за городом, где течет Сула и синеет Лысая гора, тоже нет края...
    Я знала, как зовут планеты: Венера, Марс, Юпитер, Нептун... Они, как люди, но это в другой толстой книжке. Марс в короткой юбке без штанов, молодой, держит лук и стрелы. Юпитер — старый и сердитый, мечет молнии, он — в балахоне, а Нептун в короне и в руке у него большая вилка, а Венера самая красивая, но такая бедная, что даже без платья, прикрывается руками от холода.
    И я думала о планетах, как о живых людях, а на небе мне показали красноватый Марс и очень яркую Венеру, которая утром и вечером рядом с солнышком.
    И как только заговорят про звезды, так у меня ушки на макушке.
    Тут прошел слух очень тревожный. Марс приближается к Земле и может с ней столкнуться. Разговоров было много. Земля может расколоться, все рухнет, исчезнет. Значит, и я, и мама, и бабуся, и собака Магда, и дом, и сарай, и яблони, и шелковицы, и няня — все, все!
    Говорили у нас, говорили у тети Юли, слыхала я, что наступает конец света...
    И я даже тайком молилась, добавляя к привычным, но уже из-за привычности ничего не значащим словам «Господи, спаси и сохрани» что-то про Марс, что приближается к нам.
    И вот в эти тревожные дни я засиделась у тети Юли, баба-мама ушла к себе «на горб», и меня одну отправили домой. Я добежала до калитки, перешагнула через доску, поставленную на ребро, и из-за кустов смородины увидела на небе большую красную звезду. Это было страшно. Я помню кусты, сплошь покрытые красными ягодами. Я любила красную смородину, особенно с куста, но сейчас мне было не до нее. Я смотрела на Марс, а он приближался ко мне. Это было долго. Хотелось закричать, а голоса не было.
    Няня отправилась к тетке за мной и нашла меня в кустах, я боялась стоять на тропинке. Я не могла идти, меня принесли на руках. Спрашивали, а я молчала. Потом вдруг расплакалась. Мама собралась к тете Юле — узнать, что со мной.
    Я вскочила с постели:
    — Мамочка, не надо! Мамочка, не ходи! Там — Марс!
    Потом придумали, чем меня успокоить, и это я тоже помню, потому что поверила и всем рассказывала: «Марс «повернулся» и пролетел мимо Земли».
    С тех пор запомнила: Марс — плохой, потому что он бог войны, а ей нет конца. Сперва — германская, потом такая, что брат пойдет убивать брата, а сын отца.
    Но, кроме разговоров о войне, толковали о марсианах, о жизни на Марсе, о том, что там люди — марсиане, не такие, как мы, но все равно вроде людей, нарыли канавы (каналы!), их даже рассмотрели в телескоп.
    Я хотела хоть раз посмотреть в телескоп — не на каналы, а на живых марсиан.
    Когда появилась «Аэлита» А.Толстого, а потом немой фильм (тогда говорили — фильма), то это были мои любимые творения искусства. Впрочем, все, что я видела в кино и читала «по-взрослому», было для меня самым любимым. И чем непонятнее, тем любимее.
    В высоком папином книжном шкафу и недоступной для меня высоте стояла толстая книга с кожаным корешком и золотым теснением: «Сервитутное право». Я до сих пор не знаю, что это такое. Читала в словарях и тотчас забывала. Но непонятное манило, а мои просьбы, настырные и бесконечные, привели к тому, что мне сняли толстую книгу, и мама с досадой выдала мне еще одно словечко:
    — Читай, глупышка, мало тебе космографии, займись юриспруденцией.
    Ни одной строчки я не поняла. Книгу водрузили на место, и мама злорадно сказала:
    — Ну что? Не по зубам?
    — Зубы вырастут, — сказала я.
    У меня как раз выпали молочные зубы, очень дружно, спереди. И по детскому упрямству («... Не по зубам?») я учила себя выговаривать «р», чтобы замечательные, таинственные книги в высоком шкафу, для которых нужны зубы, хотя бы могла перелистывать.
    И наконец-то противное «р» покорилось. Я подошла к заветному шкафу, оглянулась, выждала, когда мама обратила на меня внимание, протянула руку вверх, к полке, где блестели золотые буквы на черных кожаных корешках и с удовольствием, с раскатом выговорила:
    — Серррвитутное пррраво!
    Посмотрела хитро и победительно показала рукой, всей ладонью, на полку пониже (пальчиком няня не позволяла показывать на икону, а книги для меня были такими же святыми) и раскатила два новых, тоже хранящих тайну слова:
    — Брррокгауз и Ефррон!
    Книги помню. И «Энциклопедию», и другую, поменьше, где на корешках вытеснено «Гранат», и две коричневых книги с голыми дяденьками и тетеньками, которых не надо стыдиться, потому что это Искусство — тоже помню, и даже замызганную, толстенную книгу «Подарок молодым хозяйкам», которую фамильярно называли «Молоховец» и листали постоянно. Откуда мне было знать, что Молоховец — это автор, зовут ее Елена, а ее классический кулинарный труд в голодные военные вечера мы будем читать как юмор, глотая слюни под урчание пустых желудков...
    Но «Бррокгауз и Ефррон» умилили маму, и я получила из заветного шкафа однотомник Гоголя. С картинками на вкладках! По четыре рисунка на странице! Самые страшные про Вия, мертвецов («Душно мне, душно!») и даже про красивых русалок из «Майской ночи». Они были утопленницами, а утопленников я до сих пор боюсь.
    Гоголя я читаю всю жизнь. Он меня поражал фантазией, дивным языком, юмором, героикой, беспощадностью правды, мудростью, талантом, весельем и трагическим — для любой поры моего возраста был откровением и неисчерпаемым источником наслаждения. Таким и остался.


    Песчинки памяти

    Я, как все маленькие детки, любопытна. Куда другие дети, туда и я. Пока еще надо мною всевластен закон запретов. За ворота — нельзя. Для острастки придумали: цыгане утащат. Сквозь щели и проломы в заборе я вижу шатры. Пасутся в широкой канаве перед кладбищенской деревянной оградой кони. Они подскакивают — передние ноги спутаны. Перед шатрами костры. Очень много детей, босых и оборванных, они бегают, галдят. Я вижу, как цыгане ужинают. Мне интересно, что они едят, из какой посуды. Стола нет, стульев тоже нет. А подушек много, их просушивают на кладбищенской ограде. Подушки длинные и пестрые. Иногда цыгане ругаются, громко и непонятно, и кто-нибудь плачет. Я думаю, что это дети, и убегаю в дом. Я не хочу, чтобы меня украли. Слово «украсть» — очень плохое. Украсть — это взять чужую вещь, чтобы никто не видел. Кто украл, тот вор, того боженька накажет. Это уже слова няни. От нее мне известно, как наказывает боженька. Он, как колдун из сказки, может сделать так, что руки отсохнут. Я представляю, как отсыхают мои руки. Они делаются тоненькими, как сухая веточка. И пальцы, как на тоненькой сухой веточке, чернеют. Я поднимаю с земли сухую хворостину, отламываю самые маленькие веточки. Они сразу же ломаются, будто сами. И в руке остается коротенький сучок. Я прикладываю его к плечу. Мне страшно, слезы уже бегут, я шмыгаю носом и всхлипываю: «Не хочу! Не буду! Я никогда не буду!»
    — Ты что, Нинуся? — допытывается, успокаивая меня, баба-мама — Юлия Григорьевна-старшая.
    А у бабы-мамы есть своя хата, за городом, «на горбу». Никакого там горба я не видела, а в хате «на горбу» бывала. Баба-мама водила меня за руку. Хата у нее маленькая, мазанка, есть огород и садочек, а в садочку черешни. И все, как в селе: и тын, и на колышках плетеного из хвороста тына — глечики выжариваются на солнце. Окошечки такие, что только кошка пролезет. И кошка есть. У нее три имени: Тигруня, Игруня и Груня. И все правильные. Тигруня — потому что полосатая, Игруня — играть любит, а Груня, потому что лицо, как у Груни. Я Груню не знаю, а говорят, похожа она — кошка ли на нее, она ли на кошку. Я не люблю звать кошку по имени. Вместо «р» у меня получается «льд»: сольдока, вольдона, кльдыша. И кошку я зову Кися.
    Баба-мама днем живет у тети Юли, а ночью у себя «на горбу» и кошку носит с собой, если грязь, а если сухо, то Кися идет за ней или впереди, и обе оглядываются.
    — Что с тобой, Нинуся? — спрашивает баба-мама и отпускает кошку на землю. — Давай вытрем глазки. Пойдем домой, разберемся, кто тебя обидел.
    — Вот, — протягиваю я сучок. — Это была ручка и пальчики. И они отсохли.
    — Ганы Михайловны фантазии, — ворчит баба-мама, тихонько вталкивая в прихожую. — Есть кто живой?
    Появляется мама:
    — Что стряслось?
    — Злякалы дытыну, бо-зна якого нисенитныцею. Дывыцця на гилку тай плаче, каже, рука та пальчики висохлы. — И ко мне:
    — Так до гiлляка, а нэ ты!
    — Нет! — кричу я в мамину шелковую черную юбку. — Не надо!
    — Что не надо?
    С трудом начинают понимать взрослые, что меня страшит. Руки ведь могут отсохнуть, если брать чужое. Если украсть!
    — А разве ты что-нибудь взяла?
    Я развожу руками. Я не знаю.
    — Как? Взяла и не знаешь? — строго спрашивает мама, отрывая меня от юбки и усаживая на стул.
    — Не пытай, Кася, дытыну. Вона ж нэ розумие.
    — Розумию! — упрямо вскрикиваю я. — Вот я взяла черепок.
    Я достаю из передника осколок разбитой чашки: «Ось вин! А як вин чу-у-жый! А в мэнэ руки вiдсохнуть!»
    — Это не мама, это нянька боженькой пугает. Ниночка, черепок выбросили, он не чужой. Он просто черепок. Выбрось, подбираешь всякую дрянь.
    Я прячу находку в карман. Черепок не чужой, и поэтому руки не отсохнут.
    Баба-мама поднимает под брюхо кошку и улыбается. Ее не взяли замуж, а она красивая. Я еще не очень понимаю, как берут замуж. Но они — дураки. Самая красивая бабуся. И мама красивая. И баба-мама тоже.
    — Кто дураки? — переспрашивает мама, я ведь думала громко.
    И я выпаливаю.
    — Они дураки. Они не взяли замуж бабу-маму, а она красивая.
    — О господи! — взмахивает руками баба-мама так, что кошка перескакивает на плечо. — И звидкиля воно набираеться таких дурныць...
    Был у меня еще один страх. Колодец. Мы его называли — колодезь. Не деревенский, с журавлем, а городской. Ручкой, сверкающей от постоянного верчения, наматывали на бревенчатый вал выбеленную водой и солнцем веревку с ведром. Колодцы в городе, расположенном на холме, были глубокие. Вода на глубоком дне не видна, там всегда только ночь. Говорили, что можно увидеть среди бела дня на дне звезды. Если бросишь камешек, он долго летит, стукая по стенкам из кирпича, потом всплеснет вода. За это время можно сосчитать до десяти, а если считать быстро, то успеешь сказать двадцать.
    Нас тянула к колодцу тайна, скрытая в глубине, хотелось перевалиться через доски, прибитые гвоздями к срубу, чтобы ставить ведра. Взрослым заглядывать легко, и они, болтая веревкой, видели, как наполняется ведро. А мы могли перевалиться и рухнуть.
    Сережка заглядывал туда, когда доставал воду. Заглядывал, шевелил веревкой, зачерпывал и, придерживая и перехватывая левой рукой веревку с железной рогулькой, прихватившей дужку ведра, правой крутил отполированную ручку. Веревка наматывалась на бревно — ворот, ведро выползало, Сережка ставил его на край колодца, отороченный досками, отстегивал рогульку и нес воду, переваливаясь и покачиваясь, чтоб не расплескать. Иногда он «гукал» в колодец, и голос становился толстым и странным.
    Мне хотелось заглянуть туда, и мне Сережка показал это диво, придерживая, чтоб я не упала. Колодец был глубокий, а далеко внизу была вода маленькая и как зеркало.
    Мне хотелось плюнуть или бросить что-нибудь. Но там была чистая вода, для самовара. Колодец в дождь закрывали двойной крышкой, но днем, когда все таскали воду, колодец был открыт.
    Не надеясь на мое послушание, старшие говорили, что оттуда вылезет лапа и утянет меня. Я не верила. И вдруг начались налеты аэропланов. Аэроплан летал над городом и рычал, гудел, выл и трещал одновременно. Этот ужасный гул летящего крылатого чудища с неподвижными крыльями испугал меня так, что я забилась на мамину кровать и сунула голову под подушки.
    Аэроплан стал моим страхом. Куда он девался, вот что меня интересовало.
    — В колодец. Подойдешь — вылетит.
    И меня к колодцу нельзя было подтащить никакой силой. На тот конец двора я не ходила.
    Мимо нас постоянно носили хоронить, как привыкли, с попом и даже с певчими.
    Мертвецов я не боялась. Тех, что в гробу, со сложенными руками, желтых. С закрытыми глазами. Они не смотрели и не клацали зубами.
    Были другие, жуткие мертвецы. Они поднимались из могил и выпивали у людей кровь. Это были вурдалаки, упыри. Про них я наслушалась от ребят постарше и на кухне, где собирались по вечерам люди, которым грамоту заменяла память.
    А вскоре добралась я до иллюстрированного Гоголя и, дрожа от сладкого ужаса, перечитывала «Вия», «Страшную месть» и «Майскую ночь». Вот там мертвецы так мертвецы! И на картинках они страшные, только в «Майской ночи» утопленница очень красивая.
    В школу мне было рано, а читала я быстро, хотя мне большие книги брать не разрешалось. А в детских ничего интересного нет. Поэтому Гоголя с картинками я читала, когда мама была на службе или вечером в студии. Папе до меня дела не было, бабуся была то в Чудновцах, то в больнице, и я упивалась чтением.
    Но в нашей семье не только читали вслух, но часто пересказывали книги, если другие их не читали. Невольно подражая, я начала пересказывать гоголевские повести своим друзьям и подружкам. Собственно, из друзей был один, Сережка-горбун, а подружек много: Лида с Марусей, сестры Таня, Оля и Мура, дочь Петра Ивановича и Полины Алексеевны Скитских, Оксана, Лася и Сура с еврейской улицы. Меньше меня были Маруся и Мура. Остальные или ровесницы, или погодки. Таня и Сергей — чуть постарше. Таня уже училась в школе, а Сережку в школу не пускали, отчим Карл Иванович щадил себя и на Сережку взваливал столько работы, что и взрослый не потянет: и воду, и дрова пилить, и свиней поить-кормить, и на побегушках. Лицо у Сережки было красивое, чистое, брови над черными глазами как нарисованы. Если б не изуродованная горбом грудь — был бы первым красавцем. Учиться он хотел, но не пришлось. И все же он выучился читать тайком, по букварю. Букварь дала моя мама. Буквы он выучил сам, а складывать учился у кого придется. И по вечерам, забившись в угол около теплой печки, он, Лида, сын ксендза, считавшийся сыном экономки, кто-нибудь из взрослых усаживались поуютнее. Сережка шел за мной и усаживал меня на маленькую табуреточку с Гоголем на коленях. Если приходила школьница Таня Теришкевич, то читала она. Если Тани не было, то читала я. Мы читали только «Вия» и «Страшную месть». Целые главы, а может, не главы, а просто эпизоды, я рассказывала, наверное, наизусть. Потом, вспоминая наши «чтения», уже взрослые, даже старые Лида и Маруся уверяли: ты же рассказывала, а не читала, уверяли они. Я же помню, что рассказывала, даже изображала артистично, делая свирепые глаза, как поднимались из могил один за другим мертвецы: «Мне душно!» — заводила я очи...
    А потом весь фольклор про погребенных заживо, упырей-кровососов и смиренных обитателей нашего кладбища, опочивших еще в прошлом веке, пересказывался, повторялся с такими подробностями, что не поверить невозможно.
    И вызрело само собой желание испытать страх, увидеть мертвеца живьем. Мы так и говорили: «мертвяк живьем». Для этого нужно было днем к могиле в условленное место отнести свою памятку, а в 12 часов ночи ее забрать оттуда. «Очевидцы», смельчаки отчаянно врали, как качался крест и поднимался «синий-синий» и «робыв рукамы ось так, ось так». Я запоминала жесты «мертвяка» и потом пересказывала эти страсти-мордасти с уверенностью очевидца. Мама удивлялась моему наглому вранью. Я знала, что от брехни, сквернословия и богохульства язык отсохнет. Но днем я по кладбищу бегала, знала могилы, из которых встают мертвяки, и свои рассказы украшала такими щедрыми подробностями — и где «он» пяткой землю придавил, и за железный заборчик «зачепился» — там загнуто, что сама поверила в ночные похождения, а мама возмущалась — неправду говорить стыдно! Одна мудрая бабуся не видела дурного в моих фантазиях и от души смеялась, заставляя повторить, как «он» делал руками и как говорил. Это были сцены из спектаклей студии, а мама брала меня на репетиции, если не с кем было оставить.
    Студия и мамино артистическое окружение было еще одним удивительным мирком моего раннего детства. Красавец Мечик Шарский дома у нас бывал один, а на сцене совсем другой. За чаем он рассказывал просто и смеялся, как все, а там был «герой-любовник», он страдал и в разных костюмах страдал по-разному. И за чаем он тоже интересно рассказывал, потому что все смеялись. Один его рассказ, а может, и не его рассказ, а про него, я запомнила.
    По городу ходили патрули, потому что еще была «гражданская». Ночью ходить нельзя. Ходили, у кого был «пропуск», а без пропуска могли «арестовать» и даже «расстрелять». Эти слова говорили часто. Я понимала их по-своему. Застрелить — это как зайца на охоте: «пиф-паф» — и убили. А расстреливать — это чтобы человек разлетелся по кусочкам, как разбросать: голова — туда, нога — сюда...
    Мечик Шарский не боялся патрулей. Ночью шел он, шел. А ему навстречу патруль. Весь увешанный патронами, поэтому и патруль: «Стой! Кто идет?» А Мечик таким грозным голосом, как на сцене: «Я — Шарский!» И патруль стал смирно и пропустил.
    А мама тоже ничего не боялась. Бабуся тоже была смелая, но она маме говорила, что осторожность нужна и для смелых.
    О том, какой была смелой бабуся, я узнала из лубенской газеты. В 1980 году по главной улице города спортсмены несли в Киев Олимпийский факел. Горожане хотели сделать улицу просторней и наряднее. На ней не только подновили зеленое убранство, не только подсадили к старым тополям, шелковицам, каштанам и широколиственным кленам белые березки и кружевные рябины с огненными гроздьями ягод, но и убрали с глаз вросшие в землю неприглядные кирпичные дома, уже не пригодные для жилья. В толстой стене одного такого дома нашли тайник. В нем были замурованы письма революционеров еще с 1905-1907 года. Ганна Михайловна Попова, сообщалось в одном письме, собрала сход селян в Шершеневке. На сходе агитировали за раздел панской помещичьей земли между крестьянами. Сход разогнали, а «Ганну Михайловну було заарештовано полицией». Так я узнала об одном факте революционной деятельности моей бабуси. Я знала, что ее стихи революционного содержания тайно распространялись, что она учила не только детей, но и взрослых и проводила читки произведений Тараса Шевченко и каменяра Ивана Франко. Рукопись «Рабочих писем» у меня сохранилась, а одно из лучших стихотворений о непосильной работе портного-бедняка «Кравець» — передо мной на страничке журнала «Зоря». Оно напечатано в 1926 году, после смерти автора. Образ мыслей передовой учительницы, знающей, во имя чего она живет, идущей к великой, светлой цели, проглядывает в напечатанной в 1888 году в Киевской газете «Искусство и жизнь» повести «Зачем?» Идеалы героини высказаны не прямо, газета была подцензурной. Но понять многое было можно. Случай не придуман, а взят из своей жизни. Повесть отпечаталась в памяти, хотя сохранился только обрывок — произведение печаталось с продолжениями.
    А сюжет такой. Сельская учительница (от ее имени и ведется рассказ) приехала в окружную больницу. Ей надо оперировать больную гортань. Места в больнице нет, и пока ее наблюдает врач, она живет тут же, во дворе больницы, во флигеле знакомого фельдшера. Дочь фельдшера, юная, красивая, разочарована в жизни. Она мечется, не понимая, зачем живет. У нее были смутные мечты, навеянные книжной романтикой, но вокруг — пошлость, подлость, мелочность.
    Чувствуя родственную душу, девушка открывается, разговаривая с больной. Учительнице трудно говорить, с обследованием что-то тянут, откладывая операцию. Болезнь, вероятно, страшная, и фельдшер, зная что-то от врача, считает учительницу обреченной. Лишившись голоса, она окажется без средств на существование. Да и будет ли вообще жить?
    Но здоровая, молодая, умная, еще на пороге жизни Оля (так зовут девушку) не видит завтрашнего дня, мысли ее чернее беспросветной ночи. А больная, перебивающаяся на скудный учительский заработок, ночами подрабатывающая шитьем, чтобы содержать и учить в гимназии дочь, догадывается о своем состоянии, но она полна решимости делать то, к чему ее обязывает долг. У нее есть цель, есть идеалы. Она им служит, она добивается лучшей доли для людей — не для себя. И она верит в благополучный исход операции, потому что ради самой жизни, ради дела — надо жить.
    Наконец назначен срок операции, надо ждать, а пока что — не сидеть же без дела, — учительница уезжает в село.
    Возвратясь, она видит крышку гроба, прислоненную к крыльцу флигеля. Оля, разуверившись в жизни, сама ее оборвала. Зачем? Зачем погубил себя хороший, умный человек? Зачем перехватили это здоровое горло, его здоровое дыхание, его звонкий голосок темные силы? Зачем она не открыла Оле того главного, во имя чего живет сама, хочет жить и будет жить?
    На Олин гроб, затянутый розовым атласом, упали комья сырой глины.
    А жизнь продолжается. Светит солнце, люди поют и плачут, работают, лечат больных, учат детей и делают главное дело. И все больше и больше добрых и честных, бесстрашных и справедливых. Зачем же ушла, не найдя их, не найдя цели, Оля? Зачем?
    Я плакала над этой небольшой повестью. Может, ее язык беден, а диалоги и размышления наивны? Может быть. Но я перечитывала листочки тонкой газеты. Мама дала мне их прочитать перед тем, как отправила в Киев. Архивами бабуси заинтересовались и лубенский музей, и Академия наук Украины.
    Мама получила благодарственное письмо за рукописи и газеты от академика Богомольца, возглавлявшего в начале 30-х годов Академию. Остались разрозненные куски газеты и отрывок другой повести из журнала «Родина». Кажется, это был 1888 год.
    После смерти бабуси пачки рукописей и фотографий маме прислали бабусины друзья. Прислали и два письма В.Г. Короленко к бабусе. Я в это время ненадолго приезжала на каникулы из деревни, успела прочитать только повести. Содержания писем не прочитала. Сохранились ли они в годы оккупации — не знаю. То, что было в лубенском музее, исчезло. Говорили, что часть архива пытался спасти и хранил у себя Борис Чигринец. Но о его судьбе ничего не известно.
    А от лубенского музея остались только вечные камни — «бабы», привезенные на волах Игнатием Яковлевичем Стеллецким «с края поля половецкого». Они и сейчас во дворе нового здания музея — все три. Две, что стояли раньше у входа, а одна с того, старого двора.


    Белая чашка с незабудками

    Я еще совсем маленькая. У меня своя чашечка: белая, старинной формы с развернутыми краями. Беленькая, а на ободке — незабудки. Она жила долго, и я ее помню хорошо.
    Еще нет гражданской войны, нет голода. Няня меня кормит, считает ложки с кашей: за маму, за папу, за бабусю, за Гастона (это наш пойнтер, белый, с шелковыми висячими ушами, меня даже сфотографировали с ним: я стою в розовом платьице, а Гастон — у ног). Еще за Магду — это пойнтер дяди Володи...
    За собак я ем, я очень их люблю, у нас всегда жили собаки: Гастон, потом Пушок — мамин любимец шпиц, потом у Стеллецких Джальма — злючка, но меня признавала. И кошек помню: Мисюська, пана Коцького, умнейшего, дружившего с дворняжкой Зычем, прозванным так за зычный голос. Кроме нас, все остальные звали его Жуцей.
    Но людей так много, а я так пресытилась, что уже сама без разрешения убежала из-за стола в спальню, презрев обычный ритуал: «Можно встать? — Можно. — Спасибо. — На здоровье».
    Няня семенит за мной. Она считает, что чем больше дытына ест, тем она здоровее и быстрее растет.
    Няня несет чашечку с незабудками, в ней — молоко топленое, с пенкой.
    Но я ничего не хочу. Я отталкиваю няню, так что она вынуждена поднять чашечку высоко.
    — Противное молоко! — капризно кричу я.
    Но няня неумолима. И я иду на хитрость. Протягиваю руки:
    — Я сама!
    — Ну вот, умница, пей на здоровье!
    Я беру чашечку и... выливаю молоко, обрызгивая башмачки. Оно растекается по крашеному полу. Няня ахает, вбегает мама и ставит меня в угол.
    — Буду стоять, буду, а молока не хочу!
    Я получаю шлепок, утыкаюсь носом в угол, всхлипываю.
    Мама о чем-то тихо говорит с няней. Лишь бы не заставила пить молоко. А за окном поскрипывает аист, и я ему подражаю. Получается. Но скучно. Там — весна, цветут нарциссы, тепло, все бегают, а я наказана.
    И я ненавижу молоко, и кашу, и одно у меня злое утешение: вспоминаю, как лилось оно, густое, с пенками, на крашеный пол. Так ему и надо! Сколько мне лет было в ту весну? До голодного года (это я сейчас подсчитаю) 7-8 от рождения, еще до революции — около 4-х лет.
    В том, голодном, холодном, бесприютном мы с бабусей жили в Чудновцах. Мама прислала пакетик сахарину. Бабуся растворяет несколько кристалликов в сливочнике, и мы пьем морковный кофе. Если чуть-чуть с молоком, то кофе, а без молока, то это — чай. Хлеб серый, пополам с отрубями, а если «калиновик» — с кисло-сладкими ягодами калины, промороженной, поэтому потерявшей горечь, то это уже праздник.
    Из деревни люди уходят просить Христа ради в город. Весной едим борщ из яглицы — сдобной травы, роем какие-то круглые корешки — «буцуреньки», летом будут молоть лебеду, добавлять в муку. Голодают все. Бабуся совсем худая. Мама достала мешковины, выкрасила в темно-серый и в синий цвет. Темно-серый для бабуси. Она пошила два сарафана: себе и мне. Мне детские платьица, из которых я давно выросла, перешила на кофточки, а сама донашивает старые блузки.
    Мыла нет, руки моем «цыганским мылом» — есть такая трава, когда опадают соцветия, то образуются продолговатые шарики: зажмешь дырочку, где был цвет, хлопнешь об колено или лоб — вот тебе и игрушка-хлопушка. А стебель мылит. Бережливая по вечной бедности бабуся не выбрасывала обмылков. Теперь распускает их в горячей воде. Сначала моем головы, потом в этой воде стирает бабуся рубашки и блузки, добавляя березового щелока. Прислала мама жидкое мыло — зеленое, с очень резким запахом карболки. Заработала. Она ведь мастер на все руки. Научилась шить туфли полотняные и брезентовые, не какие-нибудь, а на колодках, и каблуки сама точит и обивает полотном. А подошва веревочная, тугая, пропитанная смолой для прочности, а чтобы не липла смола — обкатывает мелким речным песочком.
    Еще вошли в моду деревянные сандалии. Каждая из двух половинок: для лапы и для пятки, чтобы удобнее ходить. Все остальное — ремешки. Из чего попало: из каких-то старых недоуздков, брезента, корсажей от дореволюционных юбок, уже перешитых и изношенных.
    Все можно было перенести, сохраняя даже внешне, с помощью уюта, достоинство даже в крайней нищете.
    Но как хотелось есть! Не хватало всего: картошки, жиров, про мясо забыли, село голодало, съели коз, коров, телят, молока не было.
    И тут у меня появились душевные муки. Еще жива была чашечка с незабудками, только ушко отвалилось, и живы воспоминания, бьющие по сердцу, по голодающему рту.
    Я видела молоко, такое желанное, недоступное, сказочное. Оно в полной чашке, с розовой пенкой.
    У меня рот наполнен слюной, но еще хуже — тоской и обидой. Я слежу, как оно льется на крашеную половицу зря. Я не думаю о мамином шлепке, о том, что стояла в углу и слушала токанье аиста на крыше сарая. Я думала только о чашке молока, о каплях на башмачках. Я называю себя дурой, еще чертовой дурой — хуже слов не знаю. Еще называю себя хуже — «йолоп». Это значит — идиот. По-украински женского рода нет, это ведь очень плохое слово. Оно вырывается вслух, и я плачу.
    — Ты что? О чем ты, Нинуся?
    — Так, приснилось.
    — Спи, господь с тобою...
    Бабуся атеистка, но в тяжелые минуты — не потому что верит, а потому, что больше не к кому воззвать, она говорит:
    — Господи! Когда все это кончится? Дожить бы до нового хлеба.
    — И до молока, — вздыхаю я. — А он слышит?
    — Кто?
    — Господь Бог.
    Бабуся грустно смотрит на меня.
    — Это же просто присловье, вроде поговорки. Надо же какое-то утешение.
    А потом:
    — Ничего, доживем и до хлеба. Уродится, даст Бог... Ложись спать. Назавтра есть жменька (горсточка) пшена, а послезавтра мама приедет. И в наробразе обещали за прошлый месяц паек.
    — Кашу будем есть?
    — Кашу не кашу, а кулиш будем. Спи.
    А я боюсь спать. Мне опять приснится молоко.
    — Давай спрячем мою чашечку!
    Бабуся не понимает, зачем надо прятать чашечку. Она стоит на комоде, у нее нет ушка, она треснула, и там лежат пуговицы.
    Она прячет чашечку в комод. Но память не спрячешь в комод. И я, засыпая, вижу сладкую струю молока. Я, я, я выливаю молоко на пол!
    Второй раз я видела это во сне лет двадцать спустя, голодной зимой 1942 года. Молоко было, им торговали у нашего дома. Один литр стоил 80 рублей.
    У частных молочниц была своя горем выплаканная цена. Их корову облагали натуральным налогом, а корову надо кормить. Все лето пасли по обочинам дорог да по невыгоревшим межгорьям, все лето вязанками корм запасали, сорную траву подбирали у пригородных «соток», чтобы детям забелить пустые щи, а младенцам заменить пустую грудь. И купить что-то надо, а где возьмешь по твердой цене? Так и говорили: «В распреде укупишь два шиша да третий кукиш, получи получку, беги на толкучку».
    На газеты подписаться было трудно, а центральные хотели выписать все. Не для чтения! Об успехах на фронте радио вещало чуть ли не круглые сутки, а больше читать нечего. Газеты шли на курево, их продавали по рублю за лист, двойную — за два рубля, местная часто печаталась на рыжей или серой оберточной, поэтому не ценилась — что в нее завертывать?!
    Вот в ту пору мне снова приснилась чашечка с незабудками в моих руках. Не в руках, а в трехлетних ручонках. И все подробности: как беру у няни, выливаю под ноги, как течет оно, жирное, выпуклыми лужицами по деревянным половицам.
    Забылся давно этот кошмар, от которого даже во сне подкатывает тошнота.
    А тогда молоко и счастье означало одно и то же.
    Я не забуду, какими голодными глазами смотрела моя маленькая Таня, когда соседка Зоя Алексеевна Зайцева, скучая в просторной комнате (муж был на фронте), пришла к нам ужинать своей картошкой. Она села среди комнаты на детскую табуретку, поставила на колени коричневую пластмассовую миску с отбитым краешком и ела. Картошка была толченая, желтая, заправленная постным маслом, пережаренным с луком. Зоя Алексеевна уплетала с аппетитом, о чем-то говорила с Александрой Николаевной, Таниной бабусей, я проверяла школьные тетрадки, бабуся что-то шила, а Таня смотрела на картошку и старалась не смотреть, но не могла оторваться. Зоя Алексеевна доела с явным удовольствием на рыбьем лице свой обильный ужин (посудина была большая, по-видимому, хлебница), заскребла дочиста, поднялась:
    — Ну, пора и в постель.
    Как я ее ненавидела в те минуты! Она, преподаватель химии в техникуме, учитель, как и я, думала о себе, ей скучно было одной жрать. Именно жрать (столько нельзя съесть, столько можно только сожрать), и больно было мне за голодные глаза дочери, и бабусе тоже было внучку жаль, а Зоя Алексеевна не могла понять, что это — пытка. И я помню коричневую хлебницу с горой толченой картошки, пахнущей луком. И Таня помнит, как я помню свою чашку с незабудками! Помним всю жизнь.


    Картина «Верую, Господи!», или Мое отношение к религии

    Меня мучил коклюш и еще какие-то детские прилипчивые болезни, а в нашем доме было еще трое детей. Уберечь их на общей кухне от заразы трудно: дети общительны и чувствуют опасность зримо, а микробы невидимы. И меня уводили к тете Юле, в соседнюю усадьбу, отделенную штакетником и калиткой.
    Две заботливых женщины: хромая, с опухшими ногами, переболевшая костным туберкулезом тетя и крестная, тетина тетка, обе Юлии Григорьевны, обе счастливые, светящиеся изнутри и ласковые. Искалеченная тетя Юля была обожаема мужем, скромным служащим. Вековуха старшая Юлия Григорьевна посвятила жизнь племяннице и счастлива была собственной добротой. Она была нехороша собой, носила балахоны неопределенного цвета и стриглась наголо — после тифа лезли волосы.
    Я не замечала ни красоты тети, ни тусклой внешности крестной, ни родимого пятна в виде географической карты на носу рыжеватого дяди Володи. Я их просто любила, потому что любовью дышал дом, любили меня, любили пойнтеров Магду и Гастона, а собаки тоже любили всех и всем улыбались.
    Любимое место у тети Юли было у грубки-голландки. У нее зябла спина, и большой обеденный стол, он же рабочий, он же письменный стоял так, чтобы к нему не тянуться. Тут тетя разливала борщ, вечерний чай, тут стрекотала ее машинка, тут дядя Володя читал газеты, и оба они сочиняли поздравительные письма.
    Дядя Володя сидел обычно у торца с левой от тети стороны. Напротив — крестная (я ее называла «баба-мама»). Я притыкалась ближе к тете, у печки, а противоположная сторона с двумя стульями ожидала гостей. Там в два окна ломились вьющиеся мелкие розы, просматривался небольшой, хорошо ухоженный сад.
    А в простенке висела картина. Я ее видела только в детстве. Может быть, она приторно сусальная, может быть, ее красивость коробит высокие эстетические чувства. Но для меня она была идеалом, хотя слова этого я еще не знала.
    Это было приложение к какому-то журналу, репродукция с незакрытыми багетной рамкой белыми полями.
    На темном фоне (я понимала: в темной комнате) — прекрасная молодая женщина с распущенными волосами, в прозрачной ночной рубашечке. Она сложила ладони и шепчет, неслышно, молча. И перед ней свеча. Присвечивает от огня, и лицо озарено. Что-то там еще было. Книга? Подсвечник? Не помню, то было не главное. Главное — она, прекрасная, как мама. Но маму надо одеть в такую рубашечку, и чтобы свеча горела, а она смотрела в небо и что-то говорила молча.
    Над той картиной было напечатано: «Верую, Господи!». Вероятно, была фамилия художника. Она меня не интересовала. И про «Верую, Господи!» не думала. Просто была прекрасная Она, и так хотелось на нее смотреть.
    Господа Бога я не очень любила. На иконе он был глазаст и суров. И всегда всех наказывал. Ему надо было молиться перед сном, говорить «спаси и сохрани», перечислять родных, а что это значило, мне было недоступно. Молиться учила меня няня, очень добрая седая старушка в сером платье и белом переднике. Мне нравились ее сказки, мягкие руки и пушистые, расчесанные на прямой пробор, а сзади заплетенные в мышиные косички волосы. Днем она носила короткий платочек, в праздники — черную кружевную наколку, а вечером была совсем родная и домашняя, и я трогала ее волосы и разглаживала морщинки. Они напоминали солнечные лучики на детских книжках.
    Няня, одинокая, бездетная, считалась у нас членом семьи, ее уважали, а заработанные деньги она, несмотря на протесты мамы и бабушки, тратила на подарки к именинам, немного оставляя на церковь и для раздачи нищим.
    Семья наша не была религиозной, родители и бабушка называли себя атеистами, но не видели ничего зазорного в том, что внушала мне богомольная няня.
    И все-таки я Бога любить не могла.
    Няня учила добру, уверяла, что Бог милостив, но у него надо было просить прощения, и он всегда за все наказывал. И не просто ставил в угол или давал шлепка, нет: наказания были ужасные! Не говори бранные слова — язык отсохнет. Не тыкай пальцем на икону — палец отсохнет. А если украдешь, возьмешь без спросу, отсохнет вся рука
    Но соблазн для ребенка сильнее страха. Просто о страхе не думается, когда под высоким кустистым дубом горит мангал в ямке, а на нем мама варит вишневое варенье, особенно запашистое на вольном воздухе. И на большое белое блюдце сбрасывает с ложечки сиреневую пенку, а круглые большие черные вишни медленно шевелятся в сиропе.
    Пенку на куске хлеба мне давали, но ее всегда не хватало.
    А варенье варилось в два-три приема. Закипит — медный таз с длинной ручкой перенесут на ровно положенные кирпичи остывать, чтобы чищенные ягоды наполнились соком. Остынет — снова на мангал, снимает мама снова пенку — и опять варенье остывает. Потом каплю капает с ложки на кулак. Если она не расплывается — варенье готово.
    Варенье остывало на кирпичах. На блюдце лежала столовая ложка. И я не выдержала. Опустила кончик ложки в таз, лизнула — не горячо и очень вкусно. Рядом никого не было, и я торопливо стала есть. Столовая ложка лучше чайной! Потом опомнилась, наверное, пресытилась, облизала ложку, положила на место. Передник не измазала — мама, угощая пенками, учила наклоняться. Но липли пальцы и весь рот. Возле кухни стоял старый ржавый рукомойник. Кое-как я поплескалась, вытерла руки какой-то тряпицей.
    И тут на меня всей тяжестью навалился и стал душить страх. Я без спросу таскала варенье. Теперь рука отсохнет. Какая? Вот эта. Я перекрестилась щепоткой — значит, рука правая. Я протянула обе руки, сравнила. Потом подтянула рукава. Не выдержав муки, побежала искать няню, но она сама меня уже искала, боясь, что я со двора ушла.
    Я осторожно спросила: «А если без спросу что-нибудь съесть — это считается или нет?» Няня не поняла, потом дошло: грех или не грех? Оказалось, грех. И Господь накажет.
    Ужинала я нехотя, капризничала. Няня и мама непонимающе переглядывались. Но мои страдания были так велики, я так упорно смотрела на руку, что и впрямь мне показалось, что она сохнет. Мои слезы и всхлипывания ничем было не унять. Мама хотела бежать за доктором. Но няня оказалась догадливей. Она, умывая меня, смыла остатки варенья.
    — Не треба дохтура. Идите до себе, мы зараз прийдемо здоровеньки.
    Няня мне объяснила, что Господь милостив, он не накажет, если попросишь прощения. Но Бог сверкал огромными очами и не слышал меня.
    — Ты мамi скажи, повинысь, як що зробила не так.
    Я готова была на все. Надо спасать руку! О спасении непонятной мне души думала бедная няня, но перестаралась. «Прости меня, Господи, — молилась она. — Прости мои прегрешения!»
    Я бросилась к маме в колени и, захлебываясь, рассказала, как ела варенье без спросу, как у меня сохнет рука и обломается, как хворостина.
    Я была красная, у меня поднялась температура, и мама нравоучений мне не читала, крепко прижала к себе, у нее на руках я и уснула.
    Няне было приказано впервые (раньше ей только советовали), никакими страхами божьими не пугать меня впредь.
    Но Бог не подобрел, и я, даже произнося слова вечерней молитвы, смотрела на него искоса.
    А ту прекрасную, поднявшую глаза в небо, я просто обожала.
    Зиму я жила с бабушкой в деревне Чудновцы, где шумел лес, текла чистенькая речка Удай, а зимой по застывшим стеклянным дорожкам школяры «ковзались» в сапогах.
    В эту пору власти менялись. То красные, то белые, то петлюровцы, то батько Махно, то еще какой-то Ангел, то безымянные банды. Боялись всех. Все грабили недограбленное, все с кем-то расправлялись. А бабушка учила детей, и если наезжали пришлые люди, командовали, она кивала головой, ни с кем не спорила, а потом продолжала свое дело. В шкафу лежали учебники по Закону Божию, затрепанные, интересные, с картинками. Когда уходили красные, приходил поп и вел уроки, довольно занятно рассказывая религиозные притчи. Он был смешлив, броваст, с мужицкой бородой (как у Николая Угодника на иконе), исполнял в селе все, что требовал обычай, в маленькой церквушке крестил, отпевал покойников, венчал и записывал все в церковную книгу. Было очень голодное время, и он перед праздником обходил селян, а за ним шел церковный староста с посудиной, похожей на ведро — «мыкальником», куда благодарные верующие клали хлеб, кусочки сала, домашнюю колбасу, а на Пасху крашеные яички.
    Попа завали отец Мелитон. Вечерами он приходил к нам, сидели они с бабушкой и сторожихой Лепестиной в кухне, топили печку соломой, играли в дурака и рассказывали анекдоты. Мне не хотелось спать одной в прохладной нашей комнате, и бабушка меня устраивала или на печке, или на пiлу. Пiл — это не пол, пол — это долiвка, а пiл — низкие полати, не более аршина высотой, где обычно в больших семьях спят дети. Мне было тепло, уютно под рядном или лоскутным одеялом, и я прислушивалась к разговорам бабуси с отцом Мелитоном.
    — Ох, вы и богохульники, отец Мелитон, — смеялась бабуся. — Как только вас Бог терпит.
    — Он все терпит. А мы с семинарии его не жалуем. Потому про священников самые скабрезные анекдоты ходят, а в народе сказки не для детей — уши вянут.
    — Да верите ли вы сами в Бога?
    — Как доктор в медицину. Для хорошего врача — наука — тьфу! — он умеет аппендицит вырезать, зуб выдрать, лечит практикой, а не наукой.
    — От него — польза.
    — А удержать от блуда, пьянства, воровства, бессмысленных драк и погромов паству — это не польза?
    — Тут — разумные законы, школа...
    — То все для ума, а для души человек спасения ищет, совесть чистит в храме. Вот у вас — книжки, это хорошо. И вы человек авторитетный. А придет после вас неопытный учитель? Он же будет криком да наказанием, а не добром наставлять. И тут, в школе, все для детей. Карта, глобус, доска. А на стенах? То царский портрет, то Карл Маркс. В деревянной рамке. А в храме — алтарь, весь расписан, изукрашен, голос в высь уходит, колокольный звон приятен слуху, на священнике и дьяконе — ризы золоченые, кресты. Свечи в паникадиле лики святых озаряют. Тишина, мужики головы обнажили, бабы платками покрылись. Певчие поют благостно. Проповедь, исповедь — все к человеческой душе обращено. А ладан? Идешь с кадилом — и запахом пропитываешься. Все пять чувств принимают святыню: зрение, слух, обоняние, даже осязание, когда восковая свеча в руках или крестное знамение творишь. Ну, и вкус — просвирки. Это меньше. Но есть! И приходит человек с покаянием, а уходит с очищением, с мягким сердцем. Вот — красные. Они за рабочих и крестьян, но против Бога. Потому — жестокие, чуть что — к стенке, виноват ли, не виноват человек. Я для них классовый враг, а какой я враг людям? У нас, говорят, своя вера. Так то вера политическая, она для всех сразу, для масс. А у нас молитва от каждого человека, исповедь от каждого, прощение грехов каждому: и деду сивому, и молодице, и недорослю. Любите друг друга!
    Начинался спор, я засыпала, с трудом перемалывая в голове то, о чем сейчас написала. Это — сегодняшние выводы из сказанного отцом Мелитоном, его фраз я не запомнила, а суть именно такова, и я ему верила.
    Но когда говорила бабуся о крестовых войнах, о святой инквизиции, о чревоугодии священнослужителей, о науке, которой мешают религиозные предрассудки, я верила ей.
    В школе я формально еще не училась. Но сидя на уроках, на шестиместной парте (мне подкладывали толстые книги), я непроизвольно прошла успешно все классы сельской школы. Только плохо писала. Грамотно, но коряво — руки еще не слушались.
    А весной в городе я вдруг стала такой религиозной, что родители только вздыхали и переглядывались. Одна бабуся спокойно сказала: разберется. Вырастет — разберется. От этого не умирают.
    Верстах в трех от города был монастырь с красивейшей высокой белой колокольней, видной издалека. Он сохранился, потому что там были военные склады. Теперь его реставрировали. В 30-е годы монастырь закрыли, ценности забрали, колокол замолк. Жители города и окрестных сел были в отчаянье, когда извлекли из гробницы-раки, стоявшей посреди храма, мощи святого Афанасия Сидящего. Больные, веря в исцеление, проползали под гробницей и выздоравливали от своей веры. В скиту рос огромный, толстый огороженный дуб. К празднику за ограду привозили корье, заполняли все пространство. Верующие считали, что кора от дуба, посаженного святым, целебна. Они отдирали кусочки старой коры. Но желающих унести реликвию было много, и тогда дубовую кору просто привозили, рубили, и всем хватало, и дуб не страдал.
    День Афанасия Сидящего отмечали 2 мая по старому стилю. В этот день был крестный ход, и меня отпустили с кем-то из соседей, людей простых и богомольных.
    Крестный ход не был похож на картину Репина. Ни пьяных баб и мужиков, ни пьяного попа — все было по обряду. Впереди — с крестом, повязанным вышитым полотенцем. Иконы, украшенные бумажными цветами или ветками уже распустившихся живых цветов. Хоругви. Икону с изображением св. Афанасия несли на носилках, тоже в цветах и лентах. Было много священников, дьяконов, служек — все в ризах. Певчие стройно пели. Их сменяли женщины из прихожан, они пели по-своему, некрасивыми, напряженными старушечьими голосами.
    Шли по улице Монастырской, она выходила на шлях, ведущий к монастырю. Май на Украине — месяц большого цветения — яблони уже отцвели, а про снег забыли еще в марте.
    Крестный ход двигался медленно, дорога неровная, холмистая. Невысокие горы то покрытые лесом, то лысые. Мне все любопытно. Уже наскучило пение, уже крестный ход растянулся на версту — не меньше. А в складке горы — снег! Настоящий белый снег. Я с кем-то из мальчишек — туда, за снегом. Интересно же! Все зелено, все в цвету, а тут — зима, кусочек зимы. Снег слежался, и мы наскребли его, слепили круглые комки, полизали, поели — вкусно! Догнали бегом своих. Чтоб не потеряться в многолюдье, держались вместе. Потом в храме был долгий молебен. Выстоять трудно, и мы выбирались на волю, пообещав ждать на паперти. Колокол оповестил конец службы, мои спутницы без труда обнаружили меня — тетя Юля сшила мне красное платье в клеточку. Оно было приметное.
    Пошли к дубу святого Афанасия. Толпа двигалась медленно. Люди крестились, брали кусочки коры, их сменяли другие. Мы тоже подошли, мальчик-служка в подряснике метался в оградке, подавая кору. Потом выбрались, посидели где-то под деревом на полянке, женщины разложили хустки с домашней снедью, мы поели, запили водой из чайника — постоянные участницы крестного хода оказались запасливыми. Устали. И вдруг почему-то все сразу отправились домой, не сговариваясь. Опять длинная-предлинная цепочка, уже без хоругвей и икон, протянулась на версты.
    Я принесла кусочек коры. Это была кора от дуба святого Афанасия! В ней была сила. Какая? В чем? Положить дома — нельзя, выбросят, кора же! Показать маме? Она посмеется. Няни уже не было. Она умерла, когда я жила в деревне. И я нашла место — над крышей парадного крыльца, которым почти не пользовались, была ниша, маленькая. Там были скамейки. Поднимешься на скамейку — и достанешь. Из ниши — окошечко в кладовку. Стекло давно было выбито, а проем заколочен дощечками. В этой нише я и пристроила свою реликвию. Промыла подоконничек, застелила цветной бумагой, подклеила, чтобы не сдуло ветром, украсила зеленью, сплела веночек из барвинка, добавила и бумажных цветов. Кусочек коры прикрыла цветной тряпочкой. Хотела нарисовать иконку св. Афанасия, но лицо не получилось, вышел усатый генерал. Тогда я изобразила раку — пузатый гробик, а из него наклонно торчащую митру, как в монастыре. Получилось, по-моему, красиво. Утром я «прикладывалась» к коре, вечером — молилась, шевеля губами, чтобы никто не слышал. Осенью, когда за мной приехала бабуся, я взяла кору с собой, долго берегла. Но потом пришли новые заботы, я стала всерьез учиться — не у бабуси, а у новой заведующей Оксаны Лукиничны, или по-местному — Лукивны. Она уже требовала и уроки учить по-настоящему, и отвечать как подобает, и почерком занялась. Я почувствовала себя школьницей.
    Уроки шли нормально, уже установилась советская власть, куда-то делся о. Мелитон, а в церкви служил очень старый священник, не приходивший играть в дурачка. Отец Лукивны был комиссаром и твердил, что религия — опиум для народа. Это слова Карла Маркса, которого очень уважала бабуся.
    Что такое опиум, я не понимала, но комиссар произносил чужеземное слово с таким отвращением, что я усвоила: это плохо.
    Потом был голод. И не во что одеться. Бабушка достала крашеной мешковины, и у нас были сарафаны: у нее — серый, у меня синий. А блузки у бабуси сохранились старинные, я же поддевала свои детские платьица — они стали вроде кофточек, я вытянулась вверх, но не потолстела.
    Помню постоянное ощущение — хочется есть! Учителям не давали ни денег, ни пайка. Мама привозила из города бумагу, большие листы. Ей их выдавали для плакатов, она писала их для клуба. Удавалось выпросить и для себя. Бабуся шила и линовала карандашом тетрадки для учеников. Писать было не на чем. Оставались от прежних времен аспидные доски в рассохшихся деревянных рамках, но грифели исписались, и дети решали задачи обломками, а когда исписывали доску, хукали на нее, чтобы запотела, и вытирали рукавом свитки написанное. Топить было нечем. Однажды мама привезла сахар, желтый. Он шевелился, полз, но был вкусный и воду окрашивал как настоящий чай.
    На этом кончилась моя младенческая пора. Бабуся ушла на пенсию и по годам, и по болезни. Меня приняли в школу, опять в 4-ю группу! Третий год подряд. Из-за возраста — тогда семилетних не брали. Но я попала к прекрасной учительнице Подгаецкой Анне Тимофеевне, умной, доброй ко всем, тихой. Она не умела делать выговор. Ее боялись огорчить. И все, чему она учила, было нужным и интересным. Школа наша была в двух одноэтажных зданиях, разделенных соборной площадью: в одном начальные классы (I ступень), в другом — П-я ступень. Началась новая жизнь, меня приняли в пионеры, бабуся сшила мне красный галстук, очень длинный — у всех нас были разные фасоны, ведь не было образца. Знали, что у галстука три конца. Домой я принесла «Коммунистический манифест», прочитала первую страницу, а запомнила первую фразу, потому что она, как стихи:
    «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».
    Мы жили уже отдельно от отца и его родни. Но это — другая история, другое семейное предание, впрочем, вполне достоверное и нечастное.


    Принц Ремонтъ

    Я любила его. Он был такой румяный, тоненький, легкий и очень красивый. У него были черные закрученные вверх усы, как у жука, но все равно он был прекрасен. Он взлетал, высоко закидывая ногу над седлом, руками держался за руль, а одно колесо катилось отдельно. Я даже боялась на него смотреть — вдруг упадет, испачкает брюки в белую полоску и расшибется. Из-под маленького котелка у него выбивались черные кудри. Это был взрослый человек, а я совсем еще маленькая девочка. Меня даже в школу не записывали, но зимой у бабушки в деревне я все равно училась и читала очень даже быстро. И я читала, шевеля губами, его красивое иностранное имя, какое бывает только у сказочных принцев.
    Увидела я принца еще летом. Мама отпускала меня к тете Юле одну. Дорогу я знала хорошо. Сначала идешь до Троицкой церкви, а там уже одна длинная Пирятинская улица. Бежала я к тете Юле вприпрыжку, налегке, потому что было утро, от шелковиц и кленов вся половина улицы была в холодке.
    У тети Юли я возилась с собакой Магдой, белым пойнтером с коричневыми ушами и такими же пятнами. И когда тетя Юля не видела, я целовала Магду в слюнявые, обвислые губы и гладила шелковые уши. Потом мы шли в сад за черешней. Тетя наклоняла ветку палочкой с закорючиной, и мы рвали желтые черешни прямо с хвостиками в решето. Потом шли к другому дереву. Там были другие, темно-красные черешни, такие же крупные и сочные.
    К обеду приходил со службы дядя Володя, он много шутил, расспрашивал меня, что мы дома делаем, и очень смешно изображал аиста, как он скрипит клювом.
    После обеда меня нагружали корзинками с черешнями и всякими овощами, потому что мы жили на квартире и не имели ни сада, ни огорода.
    До Пирятинской улицы меня провожала крестная Юлия Григорьевна, баба-мама. Она отдавала мне корзинки, напоминала, чтобы на перекрестках я смотрела «в оба» — а то под извозчика попаду. И чтобы слушала, не шумит ли автомобиль.
    Город был очень тихий в то время. Уже не было ни петлюровцев, ни анархистов, ни вообще гражданской войны. А то меня одну не отпускали бы так далеко.
    И баба-мама уходила, а я уже по другой дороге шла домой. В самую жару. То по деревянным, поломанным тротуарам, то по зеленой траве рядом с канавой, то прямо по пыли. Корзинки становились тяжелее и тяжелее, солнце жгло, тени нигде почти что не было. И я смотрела вперед и примечала: вот дойду до того телеграфного столба и буду отдыхать.
    Я садилась сперва на деревянном крыльце, под дверью, где на белой, похожей на длинное блюдце вывеске было написано черными буквами: «Акушерка и оспопрививательница Катокъ». Кто такая акушерка, я не знала, а оспопрививательницу Катокъ не любила. Мне оспу прививали, это неприятно, и эта Катокъ мне казалась круглой как шар и сердитой.
    Потом было страшное место. Прямо на тротуар из столба кирпичных ворот торчал длинный ящичек — фонарь. На нем надпись: «Берегись автомобиля!» Это был единственный в городе автомобиль. Он мог со страшным ревом выскочить из ворот. Но при мне он ни разу не выскакивал.
    Потом была аптека, но на другой стороне. В окнах-витринах стояли пирамидки — стеклянные разноцветные шары: нижний большой, а на нем меньше и вверху совсем маленький.
    Жара вконец морила, и на аптечные шары я любовалась издали. Мне они нравились. После них уже оставалась меньшая половина дороги.
    И вот за три дома до площади меня ожидала встреча с принцем. Тем, усатым, в полосатых панталонах, взлетающим над тонкими колесами.
    Я садилась напротив — на столбик и читала вывеску. Мой принц был совсем как живой нарисован на железной вывеске, на голубом фоне, розовощекий, удивительный красавец.
    И, если не было рядом людей, я вслух произносила его имя: «Ррэ-монтъ» и фамилию — «Велосипедов».
    Я его любила. Я прочитала, я знала, где он живет, я видела, какой он смелый, даже боялась, что он упадет. Это была моя тайна. Я долго ждала, когда выйдет из дома, окруженного акацией, принц Ремонтъ. Но входили и выходили со двора и из дома всякие люди, а принца не было.
    И тогда, собрав последние силы, я поднимала корзинки, завязанные марлей, и плелась, считая шаги, через пыльную площадь, за Троицкой церковью сворачивала налево в Старо-Троицкий переулок. Тут было тихо и прохладно. Дом, где мы жили, стоял на одной стороне улицы, а другой стороны не было. Были густо заросшие склоны горы, а внизу река Сула, а за ней Лысая гора и «виды».
    Мама так и отвечала, если кто спросит:
    — Живу на видах.
    — Это не у доктора Куликовского?
    — В том же дворе, у Стеллецких.
    Меня встречала бабуся радостно, будто не видела все лето.
    — А запылилась! Да что же это, так нагрузили дытыну! Воно ж малэ. Ну, как ты дошла, ясочка? Пойдем, умоешься.
    — Черешни! — выдыхала я. — Донесла!
    Я черешни наелась еще в саду, а теперь снова жадно поглядывала, как бабуся ополаскивает свежей водой такие красные ягоды на глубокой тарелке.
    Мешая русские и украинские фразы, бабуся усаживала меня пить молоко, холодное, из погреба.
    — Глотай не сразу, понемножку. А на вечерю вареники зробим.
    Мама еще была на службе. С мамой мне не так хорошо. Мама воспитывает, а бабуся дружит со мной. И я усаживаюсь рядом с ней на кушетку и говорю:
    — Как мама заснет, я тебе тайну расскажу.
    Бабуся прижимает палец к губам и подмигивает, потому что входит мама. Она красивая, от нее пахнет духами. Духи она бережет еще «от старого режима». Мама снимает огромную шляпу с пером страуса. Все считают, что это очень дорогая шляпа, а я знаю, шляпу мама делала сама. Она все умеет, потому что у нее хороший вкус и золотые руки. Мама из старой подкладки и еще чего-то белого сделала такой костюм, такой костюм, что выглядит в нем лучше всех на свете.
    — Вечером к нам гости.
    — Опять! — огорчается бабуся. Но она тоже любит, когда приходят, поют, декламируют, играют в четыре руки, а после чая читают вслух пьесы. Это из маминой студии. Студия только называется так, а это настоящий театр с настоящими актерами.
    У нас всего лишь одна комната, и когда мне пора спать, я иду за ширму, где моя и бабусина кровати рядом, и делаю вид, что сплю.
    На этот раз гостей было двое: Дуся Шепитько и поляк Мечик Шарский. Они только пели дуэт и попросили, чтобы бабушка сделала перевод на украинский язык. Даже чай пить не стали, попробовали вареников (и когда только бабуся успела!), мама легла спать, и я рассказала бабусе свою тайну.
    Про своего принца Ремонта. Сначала бабуся ничего не поняла, я даже рассердилась. Потом стала догадываться и выспрашивать:
    — А где он живет?
    — На Пирятинской.
    — Где «Берегись автомобиля!»?
    — Ближе, совсем ближе. Он там нарисован.
    — Откуда ты знаешь, что это он нарисован?
    — Я прочитала: Ремонтъ Велосипедов. Это его фамилия.
    Бабуся чихает в носовой платок, и мне кажется, что смеется.
    — Ну-ну. И этот красавец прыгает на велосипед...
    — А колесо отдельно катится. Он может упасть.
    Мама прислушивается к нашему разговору.
    — Вы об этой дурацкой вывеске? Ниночка, ремонт — это не имя, это просто ремонт, починка. Поломался велосипед, вот ему и делают ремонт. Как у нас в квартире.
    — Нет! Это так зовут Велосипедова.
    — Дуреха. Ремонт велосипедов — это починка велосипедов. Вот я свой велосипед туда отдам в ремонт, там старик с сыном чинят, как до революции еще чинили. И кастрюли паяют.
    У меня отобрали принца, а я так его полюбила. Он был смелый, красивый и, наверное, француз — Ремонтъ. Нет моего Ремонта. Есть тот старик и здоровый мужик в калошах на босу ногу. Я их видела, когда ждала появления своего принца.
    Теперь-то я поняла, что это была моя первая любовь. От нее осталась смешная вывеска с тощим румяным человеком. И правда, он смешной и противный с вывихнутыми ногами и закрученными усами.
    Но, испытав первую любовь, человек без нее уже не может жить. А если человек уже школьник и ему не нужен букварь — ведь он давно бегло читает любые книжки, — то он влюбляется в героев этих книг.
    И только фотографическая память хранит железную вывеску, где на голубом фоне взлетает принц детской мечты — Ремонтъ Велосипедовъ.


    Адам

    Я пишу заголовок, потому что этот вставной рассказ, возможно, наполовину придуман. Кем? А кто его знает! Живые свидетели есть. Это были сестры: Лида и Маруся. Маруся была совсем маленькая, сопливая и большеглазая, а Лида ее нянчила, она чуть поменьше меня была, но везде таскала за собой Марусю, потому что у матери, Татьяны Ивановны, родилась еще одна девочка Зоя, и ей с двумя маленькими уже нельзя было справиться.
    А больше, наверное, уже никто не помнит, ведь с той поры прошла уже целая жизнь, лет шестьдесят пять, а то и больше.
    Вот поэтому и мой рассказ наполовину висит на очень ненадежной, как паутина, детской памяти. А память очень маленьких людей, как утверждают психологи, фрагментарна, удерживает отдельные кусочки и не всегда существенные.
    Но если люди и события примечательные, то взрослые, что-то знающие, рассказывают, или, как говорится, болтают всякое. Дети же прислушиваются к болтовне, разинув рот, что-то понимают по-своему, а потом сводят концы с концами, опять же по-своему. Из своих и чужих домыслов и чего-то виденного или неверно понятого, получился и мой рассказ. Он сложился в памяти давно, а теперь я его записываю. Не очень точно. Не могу поручиться за то, что почти все так и было. Почти всего, должно быть, и не было. Почти! Вот это почти и принимайте, и я приму за факты, о которых говорят, что они имели место.
    Летом давнего-давнего года мы жили в старом дедовском доме, за кладбищем, на окраине города Лубны. Окраины, которыми обрастали старые города, всегда как-то назывались. Стоились не сразу улицы, значит, не было и названий: это сейчас улица еще не застроена, а уже названа.
    Наш край города назывался Завадщиной, а жители — завадщанскими или заващанскими. Впрочем, не такая это была и окраина. Слева, если выйти из наших ворот, видна была табачная фабрика, высокая, самая высокая в городе — в три этажа. За фабрикой был железнодорожный вокзал. Прямо — пустырь, где летом цыгане раскидывали шатры. За пустырем деревянный забор кладбища, а вход — со стороны кладбищенской церкви, кирпичной, окрашенной в желтый цвет, с широченным зеленым шлемом-куполом и не очень высокой, с таким же, только поменьше, шлемом и такими гулкими колоколами, что звон разносился в разные концы города. А перед церковью была ярмарочная площадь неправильной формы. Ее полукольцом охватывали дома — улица становилась односторонней, даже две улицы — Дворянская и Пирятинская. Площадь срезалась оградой кладбищенской церкви, а потом делалась уже, уже и переходила в одну улицу, ведущую к вокзалу, но не напрямик, а с крутым поворотом.
    Когда мы убегали со двора, то было где побегать и что посмотреть. На кладбище мы пролезали через дырки в заборе, отодвигая доски. Туда были протоптаны дорожки и цыганами, и заващанами, чтобы не делать крюк, и в холодочке под огромными кладбищенскими кленами и дубами летом просто легче идти и на большой базар — он был подальше, и на речку, и кому куда надо по делам.
    Нам никуда не надо было по делам. Особенно мне. Были счастливые дни, и я бегала без присмотра. Наказы: не бегай на вокзал — поезд задавит; не подходи к колодцу — водяной утянет, или еще страшнее — там сидит аэроплан; не ходи к шатрам — цыгане унесут. Но все не предусмотришь. Можно бродить по густой мягкой пыли, делая ногами дорожки, и находить под лотками и навесами опустевшей толоки красивые черепки, конфетные обертки, тряпочки, а то и огрызок карандаша, железяку, обломок гребешка, даже денежку или стеклянную бусину. Без добычи не уйдешь.
    А еще интереснее, когда в церкви идет служба. Нас, босоногих, оттуда гнали, а на паперти, перед входом, было интересно. Там были старцы-нищие. Просто старухи — чего на них смотреть, тянут руки ковшиком:
    — Подайте Христа ради!
    А были калеки. Тот обрубок руки показывает, тот с детскими ногами, а то еще слепцы. У них песни очень жалостные и прямо как сказки, только страшные, про турецкую неволю, мучительства или про святые видения.
    Но самый страшный нищий, так нам казалось, был Адам. Лида с Марусей, их старший брат горбатый Сережка, я и ксендзов Збышек, а по-нашему Збычка — вот этой компанией мы и ходили к паперти.
    Адам сидел молча и немножко тряс головой. Были совсем трясуны, а он только чуть потрясет, а потом сидит, смотрит. На нем была чистая полотняная сорочка, торба тоже была чистая, стираная. И на лицо хороший. Но на голове был ковтун, а правильно — колтун. Волосы скатались, как пеньковые веревки. Длинные, до самых плеч. Его жалели. Говорили, что в этих войлочных волосах кровь проросла, их не отрежешь и не расчешешь. Это наказанье божье за грехи. И если кто сам грешен, то ковтун на него перейдет. А обидеть такого несчастного тоже великий грех, он и так уже наказан. Волос сивый, а сам молоденький и красивый.
    Говорили, что он живет в яру, в хатке, с матерью. Она, как все «жинки», только не говорит, а слышит, и если что купить пойдет на базар, то покажет, а сказать не скажет. Не старая она, а такая беда. Спрашивали ее, Адам твой родной? Кивает. А батько есть? — Мотает, нет. Он что, Адам, байстрюк? — Кивает. Что ж, байстрюк, безбатьковщина, а все живая душа. — Он грешил? — Мотает головой. — Твой грех искупает? Или другой чей? — Кивнула. Вот так. Не за себя, за других страдание принял. Ну, и ей приносили, кто хлеба, кто овощ, а кто олии скляночку — маслица конопляного.
    А потом Адам пропал. И опять говорили, что в Киев ходил, в лавру молиться.
    А еще ходил Адам по дворам. С палицей ходил, собирал милостыню. Кто побогаче, то больше деньги подавали, а он долго кланялся, но и хлебушек принимал.
    И застала я раз, как бабуся с Адамом говорила в саду. В дом его никто не пускал, а она вынесла подаяние, водички принесла попить из синей кружечки. А Татьяна Ивановна перепугалась: — Вин той кухлык визьме у рот, тай заразыть усих! Бабуся успокоила — кухлик, кружечка Адамова, у нас такая же. И отдала Адаму эту кружечку. Потом проводила до ворот, чтоб калитку закрыть. А идти далеко. Идут они, и бабуся говорит, и Адам говорит. Я вижу — Сережка меж кустов, возле аллейки — за ними. И подслушал. А потом и рассказывает, не помню кому, только я слышала. Ганна Михайловна с Адамом говорила, как книжку читала. И слова всякие непонятные. А Адам по-кацапскуму балакал, и вроде сговаривались они.
    Я побежала к бабусе, все рассказала, и мама тут была и все заразы боялась. А бабуся давай смеяться:
    — Колтун — болезнь страшная, но не заразная. Я сказала Адаму, пусть он к доктору обратится, вылечиться можно.
    — А он что говорил по-кацапски? — передала я Сережкины слова.
    — Я велела ему повторить, как найти доктора. Я напишу Яновским, они знакомы с этим доктором. Но Адам писать, наверное, не умеет.
    — Вечно ты, мамочка, вмешиваешься в чужую жизнь. Теперь нашему дурачку хочешь помочь.
    — А разве дурачок не человек? Лечила же ты Пушка, когда он лапу поранил? Пожалела собаку — и правильно. А я не могу человека убогого пожалеть? Ты иди, иди к своим приятелям, подумай еще.
    Я сорвалась и понесла Сережке и Лидке новость. Ковтун не заразительный. И бабуся сказала ему про доктора в Киеве, а он — дурачок, она говорила, где искать доктора, а он повторял. Он грамоты не знает, а то бабуся написала бы. Она говорит, собаку лечат, а дурачок — он человек.
    Новость про разговор учительницы с нищим утратила интерес и заглохла. Адам с матерью скоро оставил и место на паперти, и яр. Он исчез совсем. Ушел с матерью, а когда — никто не видел.
    И вот в Чудновцы, уже после того, как прогнали и петлюровцев, и белых деникинцев, и совсем, навсегда стала советская власть, приехал жених Оксаны Лукиничны, учительницы. Она стала заведующей, когда бабуся стала болеть, и ей сделали операцию. А потом бабуся уезжала совсем, а вместо нее приехал новый учитель, муж Оксаны Лукиничны.
    Веселый, красивый, совсем без бороды. И похожий, совсем похожий на Адама. Я столько раз смотрела на Адама, что знала и какой нос, и какой рот. И глаза, и брови. А ковтуна на голове не было, только короткие русые, немножко волнистые волосы. А усы тоже Адамовы.
    Когда он приехал на возу, с книжками и всякими вещами, то я не сильно рассматривала, а как сели за стол, все в кухне, так я бабусю позвала, даже за сарафан потянула:
    — Это не жених! — сообщила я ей тихо, с тайным испугом. — Знаешь, кто это? — Адам!
    — Нет, это — она назвала имя, отчество и фамилию. — У Адама был колтун. Он был, ты же знаешь, — дурачок. Разве дурачок может быть учителем? А похожие люди встречаются.
    Это меня почти убедило. На базар приезжали китайцы. Они мне казались одинаковыми. Я не могла догадаться, что мы китайцам тоже кажемся одинаковыми или похожими друг на друга.
    И негры на разных картинках тоже похожие: все черные, и головы одинаковые, и губы, и носы тоже.
    А потом я узнала такое, что до сих пор не пойму, правда это или нет. Но то, что я уже рассказала, уже правда. А остальное — хотите, верьте, хотите — нет.
    Вот какая была неправдоподобная история. Жил в Петербурге один человек. Учился он в университете, а сам был революционером, подпольщиком, участвовал в заговоре против царя. Подпольщиков выследили. Кто скрылся, кто попался в лапы полиции. Этого студента арестовали, был суд, и его посадили в тюрьму, чтобы отправить на каторгу в Сибирь. Осталась одна, без помощи, его мать. Она отпросилась поехать в Сибирь, где в каком-то селе жил ее родственник. Женщину никто не подозревал в связи с революционерами, жила она тихо, товарищи сына к ним не ходили, она была богомольная, так говорили соседи. Ей позволили ехать в ту губернию, куда должны были отправить сына.
    Она уехала, получив «вид на жительство», и даже письмо из Сибири, из города Омска прислала сыну. Сообщила, что жить будет у братца в Иркутской губернии, а сейчас сильно простудилась, но ничего, бог не оставит бедную сироту. И просила написать в ту деревню братцу, а твоему дяде, тебе адрес известен, Иркутская губерния Выселки, такому-то для такого-то.
    Дали осужденному письмо от матери, а он и говорит: «Вот беда! Адреса-то я дядюшкиного не имею. Знаю, что Иркутская область, Выселки называется деревня, это точно, а вот какой уезд и какая волость, про то не знаю. Не было нужды писать тому дядюшке, да я его и в лицо не знаю. Если мамаша напишет, а меня из Петербурга уже ушлют по этапу, не откажите сообщить адресок. Матушка ведь родная! А мой срок наказания так велик, что и свидимся ли, нет ли — не знаю».
    Хоть и осужденный он, а обещание дали известить, где матушка жить будет.
    А мамашу революционера его друзья на какой-то пересадке, может, даже в Москве, встретили. Она тоже с ними была, помогала. Ее отправили не в Сибирь, а под Киев, в уездный город Лубны, про который она и не слыхала. Но в Киеве продолжалась работа, и киевские товарищи, те, которым удалось бежать из Петербурга, занимались своим важным и опасным делом.
    Сына переводили из тюрьмы в тюрьму, уже был назначен день и час отправки. И вот товарищи очень хитроумным способом устроили ему побег. Но он считался опасным преступником, его разыскивали повсюду, надолго не скроешься. Поехал он в Киев. Его товарищей не подозревали, а у него и документов не было, да и чужие документы не спасли бы, у ищеек карточки были. И вдруг узнают — поезд обыскивают. Выскочил он с одним товарищем на полустанке, вышли на дорогу, когда уже поезд ушел, видят — толпа. Спросили, куда идут.
    — Богомольцы, до Киева. Странники, калеки, нищие и просто убогие.
    Ну, втерлись они в толпу и пешком от села до села и дотопали. Когда оставались в лесочке или в поле ночевать, товарищ шел к людям, у него были деньги. Купил он потрепанную одежку, на ноги что похуже, торбу добыл. А в Киеве тайная квартира была. Беглый, как договорились, в Лавру к святым мощам с нищей братией потащился, а его товарищ — к своим. И ловкую шутку придумали: один из революционеров знал парикмахерское дело. Он сделал парик под колтун. У юродивых паспортов не проверяли — их и так видно, кто они. А с колтуном и в часть не отведут, кому хочется такую заразу подхватить.
    Так и сделали. Обрядили в парик бывшего студента, он и дошел с богомольцами до Лубен, к матери. Те богомольцы, что его видели, в свою сторону пошли, а он ушел с другими. Их много было летом на дорогах. Поселились они с матерью в яру. Через него и связь была, и задания он получал. Подадут кусочек хлебца, скажут условное словечко — вместо — помяни раба божьего — упомяни раба господня — он и поймет, хлебушек в суму, потом разломит, а в нем записка. И деньги собирал на дело, на эти деньги и тайно прокламации печатали, и развозили, а нищему такому хорошо подают.
    И вот ведь что удивительнее всего. Бабуся его знала, она была с ними! Одно дело делали, только она была под своей фамилией, на легальном положении.
    А в гражданскую войну, когда на Украине то белые, то националист-петлюровцы хозяйничали, самая надежная разведка для наших — это нищий. Он и по дворам ходил, он и на станции побирался, и на паперти мог получить задание, а потом и передать через нужного человека — где и сколько офицеров, какое у них оружие, пулеметы, пушки, куда везут. Идет помолиться какой-нибудь солдатик из белой банды, денег у солдата нет, а хлебушка кусок от довольствия прихватит. Подаст нищему с колтуном на голове, которого Адамом все зовут, а хлебушку цены нет. Помолится Адам и пойдет по дворам. А его уже ждут. Где поклон земной отвесит, там нужному человеку и оставит все данные.
    Ну, а дальше он, никакой не Адам, а школьный учитель, рассказывал сам, это уже я не присочиню и никто не перевернет — сама слыхала.
    Пришли в город свои, красные. Поехал он с матерью в Питер, а оттуда его направили боевым комиссаром на Украину. Добивали остатки банд. Потом поручили ему, как человеку образованному, налаживать по-новому народное просвещение. Собирали окружные курсы. Там он и встретился с Оксаной Лукиничной. Встретился, и оба они поняли, что надолго разлучаться им никак нельзя. А когда он узнал, что Оксана училась у Ганны Михайловны, через которую он связь с подпольщиками, а потом и с Красной Армией имел, то решил ехать работать учителем. Для военного дела он был еще слабым, после того, как бандитская пуля прострелила ему грудь. Молодой организм перемог ранение, но из комиссаров по его просьбе перевели на низовую работу, до времени, до поры.
    Тут я его и опознала, бывшего Адама. Одно мне было непонятно. Если мать у него была революционерка и первая его помощница, почему она молчала? Или она и впрямь была немая? Дело в том, что сын умел говорить по-украински и говорил не хуже любого украинца смолоду, а учиться он начал в Киеве. А его мать так и не научилась, и она могла себя выдать, и провалить дело. Чего было проще — помалкивать.
    Вот и вся история.


    И снова возвращение в детство

    Который год? Девятнадцатый или двадцатый. Может — восемнадцатый. Разгар гражданской войны. Город обстреливают. Он на горе, а стреляют из-за Сулы, с Лысой горы. Она высится среди соснового леса, и впрямь Лысая, голая, сизо-зеленоватая, вся на виду. Жить в городе опасно. Вот-вот весь город разобьют. Снаряды попадают в дома, разрываются среди улиц. Кто кого выбивает из города, мы не знаем. Мы — это дети гражданской войны, маленькие, еще несмышленые.
    Взрослые с нами о политике не говорят. Меня отправили жить на водокачку, что внизу, на берегу Сулы. Она там и сейчас, только кажется маленькой. Хоть давно перестроена. А тогда казалась большой.
    Теперь за водокачкой, по всей пойме растет огромная роща плакучей ивы, разрослись и другие деревья. Спустишься по крутой тропке или по широкой лестнице от парка вниз — и попадешь сразу же в лес. Дорога приведет на пляж. Старая крутая тропинка такая же, как раньше, только утоптанней, и домики по обе стороны под черепицей. Хорошие домики. А раньше были мазанки, и во дворах не стояло ни «москвичей», ни «Иж-Юпитеров» с колясками. Даже «козликов"-мотоциклов не было, только обыкновенные рогатые козы с сережками ходили по незагороженным откосам.
    А широких ступеней и площадки с красивыми скамьями из дубовых колод вовсе не было. А теперь вверху — стелла, есть кафе. А вид на Лысую гору, на серебряные петли Сулы так же красив. Но Сула обмелела, и там, где детский пляж, ее перебрести можно. Тогда, в давнем тревожном году моего детства, пляжа не было, и грибов-зонтиков не было. Около водокачки рос очерет — камыш, а близко ходить к речке нам не позволяли. Сын нашего хозяина (и хозяина, начальника водокачки) со странным именем Автоном, я и еще несколько девчонок и мальчишек, живших под горой, всегда были вместе. С утра взрослые занимались своими делами, а мы — своими. Автоном командовал, потому что мы, не разбираясь, как я уже заметила, в политике, изображали разбойников, индейцев, анархистов, красных и белых сразу. «Нашими» были индейцы и разбойники. Автоном говорил, что отец с него шкуру спустит, если узнает, что играем в красных и белых, а его, отца Автонома, повесят на телеграфном столбе. И если мы с тряпкой на удилище изображали конницу и строчили из воображаемых «пулеметов», то все равно называли себя индейцами, чтобы папу Автонома, могучего, с толстыми усами и тонким голосом «дядечку-инженера» не повесили на телеграфном столбе и он не содрал шкуру с Автонома, хотя я мучительно соображала, представляла висящим на столбе с белыми чашечками «дядечку» в черной форменной куртке с блестящими пуговицами, как он потом будет сдирать шкуру. А он «сдирал», много раз, за всякие приключения и проказы Автонома, а потом жалел, давал то перочинный ножик, то приносил из города самодельные конфеты — маковники, то лохматую, а значит очень интересную книжку. Он был добрый, жалел сына, а драл по отцовской обязанности.
    Нам интересно было смотреть, как летели, блестя на солнце, снаряды на город. Они летели с шипящим свистом, а за Лысой горой еще «бабахало», но грохот летел совсем с другой стороны. Иногда снаряды рвались в воздухе, и осколки падали на землю. Мальчишки примечали, куда они сыпались, и бежали, а мы — за ними. Осколки падали в траву, не кучкой, а рассыпались по всей широкой пойме. Их нужно было искать. Кто находил, тот орал от восторга, и все сбегались и трогали находку. Осколки были маленькие, тяжелые и горячие. Пока по городу били снарядами, меня не выпускали даже во двор водокачки — сюда долетают осколки! И нельзя было высовываться в окно.
    Я высовывалась. А потом снаряды перестали летать, но в город меня еще не увезли. И я увидела такое, что пострашнее, чем осколки.
    Меня в город увезла мама, а потом из города приехала бабуся. Она увезла меня на возу в деревню. Мама вела за руку долго-долго, а с бабусей я ехала на возу. Волы нас везли тоже долго, и мне было хорошо с бабусей, спокойной и веселой. Я ехала в Чудновцы. Там бабусина школа, там не летают снаряды, там лес, а в лесу поспели орехи, и я буду ходить на речку с таким хорошим названием Удай. А как перестанут воевать, то будет всем замечательно. Это значит — не нужно бояться, прятаться, и нет врагов, которые стреляют.
    В Чудновцах не стреляли. Везде перестали стрелять. Теперь хорошо, теперь советская власть и Ленин — самый справедливый человек на свете.
    Но не все было хорошо. Было то, чего я не понимала, — разруха, и был голод. Это я понимала: очень хочется есть, а нечего, а если есть, то мало, и опять хочется есть. И еще были болезни. Они — «косили». И смерть рисовали на картинках безглазую, зубастую и с косой. Я уже была в школе и знала, что это — скелет. Он есть и у меня, и ребра есть, и у бабуси есть. Их можно пощупать под новым сарафаном, сшитым из крашеной мешковины.
    Болезни назывались плохими словами: возвратный тиф, сыпной тиф и холера. Холерой даже ругались, а тифом — нет. Возвратный тиф мог вернуться к человеку, а сыпной — нет. Сыпной тиф — от тифозных вшей, поэтому надо лучше мыться и стирать белье.
    Бабуся доставала в городе зеленое жидкое мыло и черное. От черного пахло дегтем, а от жидкого — селедкой.
    В школе стояли длинные парты, шестиместные. Сразу занимались два класса. У бабуси второй и четвертый, а у Оксаны Лукиничны — первый и третий. Оксана Лукинична учила с утра, а бабуся с обеда. А на другой год стало все наоборот. Ученики Оксаны Лукиничны на один класс выросли и перешли во второй и четвертый, а бабуся записала маленьких в первый и занималась утром.
    Бабушка была хорошей учительницей, ее любили, всегда слушались и очень старались не огорчать. Она очень интересно рассказывала, а читала так, что ученики даже плакали. И я тоже.
    Я знала всех ее учеников и родителей — каждую неделю она читала для взрослых книжки, дядьки слушали, а женщины вышивали и тоже слушали. По праздникам, я уже не помню по каким, в большом классе разыгрывали пьесы и ученики и взрослые. А бабушка подсказывала, если кто забудет какие слова говорить. Когда ученики кончали четыре класса, бабушка всем дарила книжки. Ученицы приходили в длинных новых платьях, а ученики все в сапогах. И если не было в городе боев, то все вместе ездили к фотографу. У меня и сейчас есть одна такая очень старая карточка.
    Ученики росли и переходили в следующий класс, а я не переходила. Я просидела в четвертом классе два года. Я умела читать, бабуся, чтобы я не сидела одна, брала меня на урок и давала аспидную доску и грифель.
    Сначала я сидела во втором классе. Но я читать мешала, ученик еще слово складывает, а я знаю весь рассказ. И задачи, и примеры решала. А когда бабуся на другом конце класса рассказывала о жарких странах или про природу, или про первобытных людей, я слушала, а то, что было задано второму классу писать или читать про себя, уже знала. И тогда бабуся пересадила меня в четвертый. Там были все большие, а девочки только две. Они мне казались взрослыми, а все равно я читала не хуже.
    Весной всем большим выдали бумаги — свидетельства с печатями. А мне не выдали, я не доросла. Я могла учиться только во втором классе. На другой год посадила меня бабуся опять с маленькими — они уже стали третьим классом. Я стала баловаться, и Оксана Лукинична взяла меня к себе. Она была строгая. Бабуся была учительница, — и все-таки моя бабуся. А Оксана Лукинична — учительница и еще заведующая. Она сказала, что теперь я тоже получу свидетельство, если научусь хорошо писать. Писала я без ошибок, а буквы были кривые, все разные. И этот год я уже училась по-настоящему и дома выполняла домашние задания.
    Я забыла, как зовут всех тех, с кем училась в Чудновцах. Смутно помню только девочек со своей парты — Одарку и Катрю. Они приносили мне тыквенные семечки, насыпали в кармашек, и я до конца уроков трогала их. А «лузгать» не смела — в классе нельзя сорить «лушкайками». Приносили они мне и маленькие «горгонки» — крошечные сухие тыквочки. В них гремели семечки. А бабуся мне сшила куклу из тряпок, даже вышила глаза, черные брови, а рот покрасила краской. Коса была из кудели, а одевала куклу я сама. Бабуся думала, что я научусь шить, как все девочки. Но я любила мальчишечьи игры — катала кубарь кнутиком, весной играла в бабки, а с девчонками не возилась.
    Мне б хотелось быть такой, как бабушка, доброй, веселой, образованной. Я не любила играть в куклы, как другие, хотя мне бабушка и шила тряпичные куклы, я играла в школу. Но что за школа, если есть только две куклы! Бабушка не только учила. Она и лечила больных, поэтому покупала в городе всякие лекарства, а бутылочки не выбрасывала. На них было написано: Йод, Валериана, Скипидар, Нашатырный спирт, Касторка, Микстура, Капли датского короля, Настойка и даже Железные капли. Эти желтые и прозрачные пузырьки и были моими учениками. Скипидар был умный и послушный, а Нашатырь неслух, ученицы Валериана и Микстура лучше всех читали, а Датский король и Йод были не только школьниками, но и храбрыми принцами. Я им шила тетради, рассказывала про жаркие страны и моря, учила декламировать стихи и объясняла, что земля круглая, и какой бок подставит солнцу, там день, а с другой стороны ночь.
    Летом меня отдали в настоящую школу, в городе, сразу в 3-й класс. Бутылочки выбросили, и у меня началась интересная жизнь. Меня приняли в самый первый отряд пионеров. Мы выпускали журнал «Червонi зорi», и я даже сочинила для него стишок о Первых коммунарах по заданию вожатого. Журнал мы читали вслух и в школе, и в мастерских. Я читала хорошо, подражая бабушке, и мне нравилось, как хорошо слушают работницы мастерской, еще не умеющие читать.
    Зимой в Чудновцах было весело. Под Рождество ходили со звездой, славили Христа. Я знала от бабуси, что это предрассудок, но звезда была такая красивая, в ней горела свечка, ее носили по вечерней улице, заходили в хаты и красиво пели, получая даже в голодную пору угощение.
    И под Новый год пели, но уже не колядки, а щедривки, и звезду не носили, а посыпали из горсти половой, а надо было зерном. Но был голодный год. И вместо сальца с колбаской и вареника, про которые пели, одаривали кусочком макухи. Я тоже пела «щедривки». Щедровали днем, а колядовали ночью, и меня бабуся не пускала.
    — Это старинный обычай, ничего тут религиозного нет, — говорила бабуся, но добавляла: — Пока люди верят в предрассудки, надо от них отвыкать.
    На масленицу было еще веселее. Блинов не пекли: муки не хватало и на хлеб с корой да лебедой. А сырники, круглые, как камешки, еще морозили и грызли. И катались на круглых качелях, и соломенное пугало возили, а потом сжигали, и на соломенных ледянках катались с горки, и просто «ковзались» на ногах по ледяным дорожкам. Рядились по-всякому — кто козой, кто медведем, а то двое «коня» сделают. У первого — голова на палке, второй хвостом вертит, а посередине спина приспособлена и попоной покрыта. Ржет «конь» в два голоса, брыкается, головой крутит — смех!
    А весной для детей праздничек. Жаворонков зовут и своих кидают, ловят. Мы их из глины лепили, а когда хлеба хватало, то матери из муки пекли, а глазочки калиновые вставляли. И весну красиво девчата закликали, от деревни до деревни было слышно. И веснянки пели. У меня хорошая была память, я приходила домой, пела, а бабуся уже больным горлом мучилась, петь не могла, только подпевала тихонько и меня хвалила: не забывай ни слова народного, ни попевки. Все хорошее в человеке от самых корней, от души народной, все трудом великим и потом добыто: и песня, и слово, и добрый обычай.
    А обычаев хороших было много. Они и сейчас в деревнях сохранились, особенно в малых. Только конец пришел многим тем малым деревушкам.
    Пошли мы с бабусей, не помню, по какому делу, в другой конец села. Я иду впереди, а бабуся тихонько топает, отстает. Навстречу люди. Я говорю им «здравствуйте» и кланяюсь, как большая. Похвалила меня бабуся. Я и теперь, если в дороге кого встречаю, всегда здороваюсь — все, что от бабуси, стало привычкой. В городе, понятно, на улице не наздравствуешься. А подходишь к своему подъезду, там сидят пожилые — как не поздороваться, не улыбнуться? Смотришь — и перезнакомились. Не бирюки же, и живем рядом, значит соседи. А ведь сосед соседу свой, даже близкий человек. И если выручить из беды надо, то соседи всегда ближе.
    Оставляли мы Чудновцы весной. Жизнь налаживалась, стали забываться и гражданская война, и голодуха. Еще надо было детей учить, но с наступлением весны никто в школу ходить не стал, еще по старой привычке — учиться только зимой. Малые гусей пасли, постарше — в поле, девочки — нянчить, а подростки подались в пастухи. Осталось всего-то с десяток школяров, и Оксана Лукинична уговорила бабусю, совсем уже больную, ехать в город, подлечиться, а там видно будет. К счастью, приехал к Оксане Лукиничне муж. Свадьбы у них не было, они у попа венчаться не хотели, муж у Оксаны Лукиничны был партийный, большевик, письма писал, а приехать все не было времени. То воевал, то где-то налаживал советскую власть. А тут приехал совсем. Ничего, красивый, коренастый. Она тоже красивая и статная. Где они повстречались, я не спрашивала, только он был русский, а она украинка. И звали его Панасом Михайловичем, а по-русски Афанасием. А жена его звала Паней, а не Афоней, и он смеялся:
    — В женщину меня переделала Оксана! А почему? Мужской характер у нее, в чоботах ходит и росточком повыше меня.
    Мы прощались с Чудновцами, с тихой речкой Удаем, с зелеными яворами, с ближним лесочком. Бабуся уложила книги, одежку, собрала корзину, кошелки с гостинцами на дорогу. Отказывались — куда столько пирогов, вяленой рыбы, маковников! Но и обижать не хотелось добрых людей.
    Была у нее чистая бумага, листы в рулоне. Мама писала вывески и получила все это когда-то за работу. Бабуся целый день разрезала бумагу, шила тетради, привычно линовала их. На прощанье раздала школьникам. Она всех знала в селе.
    За нами приехала мама на лошади, запряженной в большой старинный рыдван. Сытая лошадка без труда бежала трусцой по уже пыльному шляху. Прогремели колеса по городскому булыжнику. Мы проехали толоку, миновали кладбище.
    — Это наш дуб? — узнала я. — И дом? А куда мы едем?
    — Теперь мы будем жить на видах. Там очень красиво, видно Сулу и Лысую гору.
    — И водокачку?
    — Водокачка внизу, под горой. Ее не видно.
    — Старотроицкий переулок, против синагоги, — сказала мама возчику. — Дом Стеллецкого.
    — Дом Стеллецкого? Не знаю.
    — Там рядом, с одного двора — доктор.
    — Доктор Куликовский? Доктора Куликовского знаю. А синагога не там, а внизу.
    Мы приехали на квартиру. Это была одна большая комната. Кухня была у хозяев, и мы туда ходили через террасу. Но мама не хотела никого стеснять, было лето, и мы поставили на террасе примус и самовар, на стол с тумбочками, а в тумбочках были тарелки и кастрюльки.
    Мама здесь уже прожила всю зиму. Она ушла от папы, когда он стал пропивать и ее личные вещи. На службу не ходил, делал, что полагалось санитарному фельдшеру при горкомхозе, а потом пропивал жалованье, просил в долг и пропивал, продавал вещи — и так каждый день. Он был страшный, опухший, заросший. Иногда плакал, иногда зверел, лез в драку, ругал маму страшными, грязными словами. Она не выдержала и ушла жить на квартиру. Со службы она уволилась, стала работать в какой-то артели, писала вывески, а вечером играла в театральной студии, а потом вела кружок в рабочем клубе. Она могла делать все и все успевала. Артисты студии разъезжались по театрам. У них был опыт — они были настоящими артистами. Мама тоже рассчитывала на службу в настоящем театре. Она переписала свой репертуар, указала и на то, что может быть художником- декоратором и имеет собственный гардероб — костюмы к спектаклям, в которых играла и пела. Мама ждала ответа из Харькова. Тогда правительство Украины было в Харькове, и Харьков на какое-то время стал столицей. Но приехал харьковский антрепренер. Он сказал, что видел репертуарный список, что мама его вполне устраивает — он ищет меццо-сопрано с хорошей внешностью, тут же попросил что-нибудь не спеть, а напеть, и мама, аккомпанируя сама, своим великолепным голосом спела для начала не из репертуара, а упражнения, чтобы распеться, на три октавы.
    — Хватит! — испугался антрепренер. — Я вас беру. Гастроли по Сибири. У вас будет афиша, бенефис. Тогда не хор Харьковской оперы, а все будет открыто. В августе выезжаем, репетировать — на месте. Подъемные, аванс — при выезде.
    Мама подписала контракт. Список пьес и ролей она получила, и как только мы приехали, стала готовиться. Бабуся ей помогала и учить, и переделывать костюмы, и укладывать их в специально купленный большой легкий сундук с вставными рамками и донышком из матрацной ленты — удобно, костюмы не мнутся, и вместительность такая, что и обувь, и шубы — все влезет.
    Бабуся тяжело переживала предстоящую разлуку. Меня неожиданно мама отправила пожить к тете Юле. Перед этим она спешно заканчивала работу в артели, написала огромную вывеску масляной краской, прямо на столах около магазинов. На темно-красном фоне бледно-желтыми буквами было написано: «Спiлка споживчих товариств» («Союз потребительских обществ»). Но прошел ливень с градом, и работа была испорчена. Надо было переписывать все заново. Работали спешно, пока стояли сухие и жаркие дни, и я помогала закрашивать толстые буквы. Потом каждую часть вывески переворачивали буквами вниз, на случай дождя. Я очень гордилась, когда вывеска красовалась над торговыми рядами, и не могла отличить «свои» буквы. Вывеска мне казалась очень красивой.
    У тети Юли я жила, пока бабуся лежала в больнице. Ей сделали операцию, она вернулась перебинтованная и не могла даже играть на пианино.
    Мама уехала, бабуся стала получать пенсию. Ей выхлопотали комхозовскую квартиру из двух маленьких комнатушек на Кулябках. Раньше это был частный дом. Комнатки были смежные, в них жила прислуга. Одну комнату дали бабусе, а другую маме от театра выхлопотал антрепренер — все равно в проходную, вроде прихожей, чужого человека не поселишь. Бабуся взяла к себе двух бывших учительниц, старых и одиноких. Они не хотели жить в богадельне, а снимать частную квартиру не могли. Они получали пенсию по 8 рублей в месяц, а у бабуси была большая пенсия от правительства — 20 рублей. На меня должен был помогать папа, но он уже был совсем плохой, ему даже был назначен опекун по фамилии Шлапак, и помощи ждать от папы было бессмысленно.
    Меня приняли в школу, в 4-й класс. Я должна была учиться в пятом, но по возрасту была еще маленькой. Тогда в школу принимали не раньше восьми лет, значит в пятый класс поступали 12-летние. А мне было неполных 10 лет.
    В школу меня записали еще весной. Весной я записалась и в пионеры. В деревне уже не учились, а в городской школе еще шли занятия. Я попала к очень хорошей учительнице Анне Тимофеевне Подгаецкой. Это был еще 3-й класс, или 3-я группа трудовой школы №2. До конца учебного года оставалось всего два месяца, но было так интересно, так замечательно в пионерском отряде, что для меня эти два месяца запомнились как очень большая часть жизни.
    В пионерский форпост я ходила и летом. И когда жила у тети Юли, то тоже в назначенные дни приходила на сбор, и у нас были походы, и мы выпускали свой журнал, и ходили под барабан по улицам, пели песни и читали пионерские книжки.
    Песни моего детства. «Картошку», страшно подумать, я пела взахлеб, шагая с первым пионерским отрядом шестьдесят с лишним лет тому назад! Целая жизнь прошла, прогремела, пробежала с той поры, а памятка осталась. Да еще какая памятка! Верность заветам той поры, верность на всю жизненную дорогу с ее крутыми поворотами.
    Детство — не просто «золотая пора». Это время выбора — каким быть, к каким идеалам стремиться, какой правде служить. У нас была другая одежда. Произносили другие слова. Время было иное, по-своему трудное, по-своему светлое. А общее тоже было. Служение людям, будущему. Мы хотели бороться за справедливость, а не ждать, когда она сама придет.
    — Мы — активные, — нескладным хором твердили мы, не очень разбираясь в том, что значит это новое для нас слово — активный. Дома я спросила об этом бабусю. Она все знала, и растолковала очень просто. Один смотрит, а другой первым за дело берется. Надо организовать субботник или что-то нужное для людей, так активный сам соберет людей и будет впереди. А пассивный уходит в кусты или ждет, когда его возьмут за ручку и поведут.
    Позиция пассивного мне не понравилась, и я захотела быть только активной.
    Бабуся относилась к моим занятиям и увлечениям серьезно, а мама нет. Но мне так мало приходилось быть с мамой, что я даже ее побаивалась. А бабуся была родная, и ей можно было говорить все. Она понимала, советовала, и я ее очень любила.
    Год без мамы мы прожили спокойно. Я не понимала, что бабуся безнадежно больна. Зимой ей сделали еще одну операцию, а я жила с Натальей Максимовной и Еленой Апполинарьевной. У меня были свои заботы, старушки готовили обед, я себе стирала белье. От мамы приходили письма из Сибири. Сначала из каких-то Петухов, потом из Петропавловска. Все ахали и ахали — ведь это на Камчатке! Но этот Петропавловск был вовсе не на Камчатке. Теперь он в Казахстане, а тогда считался сибирским городом. Потом уже он был в Уральской области. Наконец, письмо пришло из города Кургана. Адрес тоже был: Сибирь, Курган. Мама писала, что в Кургане труппа будет играть весь зимний сезон. Она беспокоилась, почему нет долго писем от бабуси. Бабуся не хотела, чтобы мама знала об операции. Я написала письмо, а бабуся телеграмму, поздравила с днем рождения.
    Бабуся из больницы вернулась слабая, но скоро ничего, поправилась. Теперь я узнала, что за операция у нее была. У нее был рак. И это была восьмая операция. Сначала удаляли небольшие опухоли. Потом опухоль оказалась под ключицей. Ей перепиливали ключицу — она срослась. И теперь, в один год — по две операции сразу. Удалили грудные железы, а потом какие-то узлы под мышками. Бабуся стала очень тоненькой, плоской, она все время зябла и куталась в плед. Но все равно была веселой, смешливой. Ее навещали и старые друзья, и бывшие ученики, которых она «вывела в люди». Среди них были и учителя.
    У нас и без мамы собирались в тесной комнатушке на чаепитие. Читали стихи, рассказывали интересные случаи. Бабуся интересовалась всем: политикой, астрономией, природой, жизнью разных людей. Иногда она читала, если очень просили, свои стихи. Была у нее и шуточная поэма «Нос».
    Она очень хорошо запоминалась, и я с удовольствием слушала, как, будто рассказывая о чем-то постороннем, она тихонько начинала:

    Воспевали ручки, воспевали глазки,
    И о них слагали трепетные сказки.
    Щечки, словно розы, очи, как бандиты,
    Ножки ж на горе башмачками скрыты.
    Нос один в обиде, хоть и очень важен.
    А лицо без носа...
    Вид не авантажен,
    И все смотрят косо.

    Это вступление. А потом все про нос: пословицы, приметы...

    Нос, поэтами обиженный,
    Ты есть центр всего лица,
    Хоть порою и униженный,
    Стоишь доброго словца.
    Постигаешь благовонья
    Резеды, жасмина, роз,
    И нарцисса, и бегонии,
    Обоняешь и навоз.

    Перечислив достоинства удивительного органа, бабуся предупреждала, поднимая палец:

    Если ж вам порой не нравится,
    Как из носа станет течь,
    С этим горем можно справиться,
    Надо только нос беречь!

    Тут слушатели начинали хихикать. Когда доходило до пословиц, где и «всюду он свой нос сует», и «нос по ветру», и «носом к носу», и кому «нос утрут», а кому могут и прищемить, и все складно — смех усиливался.
    А потом шли характеристики: какой у алкоголика по цвету, а у комика по форме:

    Отличаем мы мечтателя
    С тонким вырезом ноздрей,
    Красный нос — у обладателя
    Всяких гибельных страстей...
    Потом бабуся трогает свой длинноватый нос:
    Нос же длинный в уважении,
    Он — ума достойный знак,
    А курносым, без сомнения,
    Обладал всегда простак.

    — Дурак! — бестактно подсказывала я, не подозревая, что среди слушателей мог оказаться курносый человек, да еще обидчивый.
    К концу уже смех, покачивая чашки с чаем, взрывался хохотом, когда перебирали носы общих знакомых.
    Бабуся не занимала гостей. Просто они попадали в дружеский круг, к жизнерадостному, добросердечному и интересному человеку, где всем было хорошо и все раскрывались, обращая самое лучшее к другим, становящемся в этом доме, в этой каморке друзьями.
    У мамы был другой склад характера. Она умело направляла разговор, вводила музыку, пение, рассказы, сама была в центре вечера. Она была очень красивая, молодая, обладала прекрасным голосом необъятного диапазона, «поставленным» самой природой, играла на фортепиано, рисовала, занималась прикладными искусствами: вышивкой, выпиливанием, выжиганием по дереву, металлопластикой, рисунками на ткани. Она хорошо шила: все театральные костюмы делала сама. В годы лишений одевалась модно, оригинально, придумывала платья и костюмы из того, что другие даже выбрасывали. Какой фурор произвел ее костюм однажды в Кургане! В середине 20-х годов носили укороченные узкие юбки и блузки с напуском и очень «низкой талией». У мамы была василькового цвета длинная блузка-кимоно, юбка в широкую продольную полоску — чередовались васильковый и белый цвет, такие же бело-синие манжеты. Украшал шелковый костюм белый меховой воротник. На ногах были белые атласные туфли-лодочки с пряжками василькового цвета с белым. Гармонировала с костюмом и шляпка. Мне в те дни подружки уши прожужжали:
    — У твоей мамы — новое шикарное платье.
    — Все говорят о необыкновенном, богатом костюме Оксаны Леонидовны...
    Знали бы они, из чего изобретался этот «богатый» костюм. Блуза была сшита из выгоревшего белесого шелкового покрывала, купленного за бесценок на толчке. Мама его выкрасила. На юбку и манжеты пошли остатки покрывала и полоски плотной атласной подкладки, уже послужившей для театрального костюма, а сейчас отстиранной, отбеленной и выутюженной. Из этого же атласа были и туфельки. Их мама делала сама по всем правилам сапожного ремесла, на колодке. У нее были и заготовки деревянных каблуков. А подметки — от старой, бросовой обуви. Пряжки — это были старые пуговицы, покрытые красками и лаком. А пышный мех — обычный кроличий. Чтобы экономить на покупке мяса, мама разводила кроликов, а шкурки выделывала сама.
    Для нового костюма те же туфли были перетянуты другим материалом.
    Мама была увлеченно — трудолюбивая, все доводила до конца. Ни минуты не сидела без дела.
    Мы сменили немало квартир. И их уют, обстановка восхищали всех. А ведь не было ни одной дорогой вещи. На стенах — свои картины, фотографии в оригинальных рамках, резные полочки, папки для календарей, вазочки для кистей и карандашей, портьеры серого полотна с вишневыми ветками, вышитые ирисом и вишнями из дерева, ламбрекены-аппликации, ковры, коврики, даже часы-теремок (а внутри ходики), — все скатерти, дорожки — все было сделано: выпилено, вырезано, выжжено, нарисовано, вышито мамиными руками. При этом мама увлеченно работала в школе, вела и общественную работу. Она любила украшать быт, украшать себя. И она была окружена поклонниками, принимала знаки внимания, однако держала себя строго, а поклонников — на расстоянии.
    Бабуся гордилась ее трудолюбием и широтой интересов, умением жить и все иметь. Но многое вызывало опасения. Я всегда чувствовала, что маме до меня нет дела, что она меня не замечает. Я не смела ничего попросить для себя, даже тогда, когда это было необходимо. Даже гривенник на кино и двадцать копеек на общую тетрадь я должна была заработать. Одета я была плохо, иногда мне доставались старые мамины платья. У меня не было потребности поделиться с мамой своими тревогами, мыслями. Я знала запреты и самые неинтересные обязанности: чистить ножи и вилки, самовар, мыть посуду, носить воду.
    Бабуся за меня страдала, но не возражала. Со мной на темы моего же воспитания не говорили, это понятно. Но я невольно слышала концы разговоров и все понимала. Понимала и то, что у мамы даже была своя «теория воспитания» — пусть все учится делать сама. Но сама же постоянными запретами и упреками («это надо заслужить») лишала меня самостоятельности. Когда мы жили еще с непутевым и уже пьющим отцом, я почувствовала какое-то внимание, даже защиту: при бабусе я в защите не нуждалась.


    Горячие осколки

    Я помню свое раннее детство. Не все подряд, не день за днем и даже не по порядку. Но те куски маленькой моей жизни, пусть перепутанные во времени, могу припомнить, будто вчера это было, а не семьдесят (ох, подумать страшно!), не семь десятков лет тому назад.
    Попробовала я выстроить все мои ранние — до школы, но уже сознательные годы — и долго ничего не получалось. Но детская память — цепкая к подробностям. То, что для взрослых — чепуха, для маленького человека или событие, или открытие.
    Новое платье, новый передник к Пасхе. Я помню темно-красное в черных кубиках, с карманами. Материя блестит и топорщится, и я открываю новое слово — коленкор. В эти дни взрослые говорят и читают в газетах разные слова: революция, белые, красные, Махно, петлюровцы, комиссары, советы. Теперь я знаю, что через наш украинский городок кто только не проезжал и не проходил, потому что он расположен между Киевом и Полтавой на высоких холмах, опоясан рекой Сулой, а со стороны Полтавы — Лысой горой, и другими — поменьше, и кругом сосновые леса. И разные люди — конные верхом и на тачанках, пешком, на возах и на городских фаэтонах стреляли, и тогда меня зимой бабуся увозила в деревню Чудновцы, где она жила и работала учительницей. А летом меня отправили на водокачку, на берег Сулы. Мост был далеко, на водокачку ни белые, ни красные, ни бандиты не могли проехать, а снаряды от Лысой горы попадали в город, и мы следили, как они сверкали в голубом небе, а потом эхо доносило гром.
    На водокачке было весело. Там жила в хатке под самой горой семья сторожа, хатку называли сторожкой, хозяина — сторожем, а его жену — большую, голосистую, но добрую — сторожихой. У них были дети. Как и я, или поменьше, или постарше. Но сколько их — не помню, и как звали — тоже забыла.
    А главный на водокачке жил в казенной квартире, за тем забором, что и водокачка. Его мы боялись, хотя он никогда не сердился, больше молчал. Сторожиха и ее дети называли его паном. Только какой же он пан! Ходил замурзанный, возился с машинами, там, где что-то чавкало, двигалось, лязгало и шипело, клубился пар, тряслись стены, на окошках были толстые решетки. И нас туда не пускали. Но иногда «пан», отмытый, даже красивый и важный, расчесывал усы и брови, надевал белый китель с начищенными пуговицами, фуражку с бархатным околышем, взмахивал тростью и поднимался в город, а жена, сменив капот на юбку с розовой кофтой, провожала его до крутой тропинки горного склона. Я забыла ее имя и лицо, помню только, как она стояла долго на полянке возле сторожки, на виду, левой рукой поддерживала и чуть приподнимала длинную старинную юбку, а правой крестила уходящего мужа. Потом переодевалась в халат, кормила сына и меня, убрав со стола салфетку, подставку для ножа и вилки и серебряную солонку — прибор был для «пана».
    Мы ели вместе с ней в кухоньке постный борщ, вареники и кисель, от которого чернели губы и языки. И еще ели раков. В Суле было много рыбы. Мне позволяли расправляться с вьюнами из борща, с сушеными, тоже из борща, бычками. Другую рыбу хозяйка обирала от костей и совала мне щепотью в рот. Мне было завидно, что ее сын, большой мальчик, по имени Автоном, сам ест щуку и обсасывает косточки и голову, а мне нельзя. И еще помню огромную жареную рыбину, широкую, как лопата, и тоже костистую. Называли ее красиво: лящ. Мне и сейчас, когда увижу леща или подлещика на базаре, приходит на ум сказочное украинское рыбье имя — лящ.
    Много-много лет спустя, когда я была уже опытным преподавателем музыкального училища в Магнитогорске, к нам поступил на оркестровое отделение Леня Лящ.
    — Красивая фамилия, — сказала я в классе, отмечая в журнале. — Лящ!
    И передо мной мелькнуло детство, Сула, водокачка и Автоном, обсасывающий большой колючий рыбий скелет.
    Кто-то фыркнул.
    — Нет, правда. Вы же — музыканты! Вслушайтесь: Лящ! — коротко, мягко и... с ноты ля — как на камертоне.
    Мои первокурсники удивились, повторяли фамилию, пошипели. Но я утихомирила их, сказав в заключение:
    — Вот если наш товарищ станет знаменитым, так его все запомнят. Представьте: большая афиша, а на ней написано: Леонид Лящ!
    Занятие прошло своим чередом, а неделю спустя в том же классе перед своим уроком я увидела на доске великолепно оформленную мелом рекламу: «Анонс! Впервые в Париже и Фершампенуазе выступает Леонид Лящ». И довольно остроумно, по-студенчески перечислены номера, которые великий артист «откалывает».
    Местным жителям понятие «соль рекламы» — по прихоти переселенцев, воевавших в начале прошлого века с Наполеоном. Их деревни получили названия памятных городов: Фершампенуаз, в просторечии именуемый Фершамкой, — райцентр Нагайбакского района, деревня Париж расположена в том же районе, только, в отличие от столицы Франции нагайбаки (выкрещенные в XIX веке татары) склоняют свой населенный пункт, перемещают ударение: к Парижу, в Париже, из Парижа.
    Но это все отступление, естественная весточка из детства. И я к нему возвращаюсь.
    Любимыми занятиями нашими в то беспокойное лето были возня в песке на речке, лазание в камышах и поиски осколков от снарядов. Мы усаживались на заборе и смотрели в сторону Лысой горы, когда обстреливали город — кто именно, вряд ли мы интересовались. В этом разбирались взрослые, а нам просто было интересно.
    Весной Сула разливалась по всему лугу, а когда входила в берега, то луг покрывался ослепительно зеленой, мягкой, прохладной травой.
    Снаряды летели высоко и сверкали, крутились. Мы следили за ними, щурясь из-под ладони, Автоном даже считал выстрелы. Земля вздрагивала, а нам было и страшновато, и очень весело. Мы ждали главного: когда снаряд разорвется. Не все пролетали над лугом и рвались далеко на горе в городе. И если снаряд разрывался, осыпаясь вниз осколками, Автоном засекал место, кричал «по коням», и мы: сторожева детвора и я, под предводительством Автонома, мчались босиком по зеленой мягкой траве, по кочкам, обжигаясь о прутики ежевики, попадая из гусиного мелкотравья в высокий резучий пырей, пачкая зеленью и росой подолы платьев, штаны, отмывая ноги до розоватой белизны.
    — Тута, — объявлял Автоном, и мы то ползком, то на коленках, чтоб не видели с водокачки, а то влетит, прочесывали траву. Автоном был удачлив. Схватив горячий осколок, он перекидывал его с ладони на ладонь, прихватывая лопушком или пучком травы и опять искал добычу. Сторожевы девчонки и мальчишка были мелкие, но проворные. А я ловила ворон. Наверное, была самой маленькой и глупой. И тогда Автоном покровительственно выдавал и мне осколочек. Но раз мне здорово повезло, я наступила на большой, горячий кусок металла, такой, что лопушком не прихватишь. И положила его в подол полотняного передника, окантованного синим сатином, с кармашком посередине и лямками крест-накрест на спине. И тут же припустила домой, на водокачку. Вокруг забора росли большие, толстые ветлы и белесые плакучие ивы, как шатры. Я там спряталась, чтоб полюбоваться счастливой находкой, вытряхнула осколок на траву — он был еще горячий. У него был сильный запах, я притаилась, стоя на коленях перед блескучим, горячим сокровищем, упавшим с неба. Вдруг услышала сзади шорох. Прикрыла травой и листьями, чтоб никто не отобрал, а оглядываться боюсь. И слышу голос:
    — Що ты тут робыш, дытыно? А дэ ж уси диты?
    Это был «пан». Я вскочила, вытянулась, расправляя передник, а на нем — прожженная осколком дыра, даже не дыра, а дырочка, а вокруг — горелое бурое пятно.
    — Вот оно что?! — строго сказал «пан», отстранил, даже отставил меня, поднял осколок, завернул в грязный носовой платок. — Ну-ну.
    Когда он сердился, то переходил на русскую речь, чистую, чеканную и суровую. Он повернулся к лугу, откуда, заметив его, уже не мчались галопом, а плелись Автоном со сторожатами. «Пан», дождавшись их, жестом приказал вытряхнуть осколки, подобрал их. Указал сторожатам — идите, мол, домой, а Автоному кивнул идти за ним. Я стояла в растерянности, мне уже не было жалко осколка. Я жалела Автонома.
    Меня позвали. Автоном стоял, набычившись, возле стены.
    — Это Автоном, паскудник, научил вас бегать за снарядами? Ими же убивают! А?
    — Нет, — соврала я, жалея паскудника.
    — И часто вас этот лоботряс туда, за смертью таскает?
    Я отрицательно закивала, еще больше жалея лоботряса.
    — А брехать он тоже тебя научил?
    — Не учил я, — буркнул Автоном, не принимая моей жертвы.
    Я заревела, а «пан» повел Автонома за ухо драть. С меня сняли передник зашивать дырку, я сидела в кухоньке и с ужасом прислушивалась к расправе над товарищем.
    Потом «пан» переоделся в белый китель, а супруга в розовой кофте, придерживая длинную юбку, пошла провожать его в город. Я же от переживаний уснула на лежанке, обняв кота. А когда проснулась, то увидела беззаботного, ничуть не обиженного наказанием Автонома. Он уплетал вареники за обе щеки, облизывая пальцы, позвал меня за стол и хвалился, как отлупил его папа: «Хочешь покажу?». Я не хотела, я еще жалела Автонома, потому что он не кричал.
    — Тю! Я ж виноватый, чего я кричать буду? Я виноватый, а он — справедливый, зазря пальцем не тронет. Он же — отец, значит, должен всыпать, если за дело.
    Вечером вернулся пан из города и принес три больших, как свечки, базарных конфеты в полосатых бумажках. По тем временам — не лакомство, а счастье.
    Одну вручил супруге и приложился усами к ее руке. Другую, покачав головой и погрозив, дал мне. Третью, подозвав Автонома, вскочившего при его появлении, сунул ему в рот прямо с бумажкой, повернул спиной и выдал подзатыльника.
    А наутро мы всей компанией сидели на заборе, смотрели на снаряды, сверкающие на синих небесах над ярко-зеленым лугом, и не ждали, когда разорвется на осколки серебристое и смертоносное диво. Все, кроме меня, были биты. И от этого первый раз, с тех пор, как я себя помню, меня мучила совесть.
    Было на водокачке в то же самое лето еще одно приключение. Не с нами. Мы просто увидели такое, что остается в памяти на всю жизнь. А было мне тогда неполных пять лет. Год 1918-й.
    В камыш занесло течением мертвого человека. Увидала его женщина. Она закричала и забежала к нам на водокачку. Не на водокачку, а на ту половину, где мы жили.
    — Хлопчик, хлопчик, диточки, — зачастила она, взрослых дома не было. — Ой, лышенько! Там, в очероти, мертвый! А я ж видра покидала!
    Автоном выскочил, принес ведра и коромысло. Женщина пошла брать воду в другое место, оглядываясь и причитая, а мы осторожно полезли в камыши.
    То, что я увидела сквозь обломанные камыши в мутной, растоптанной нашими босыми ногами воде, было ужасно. Очень белая глыба тела. Оно приткнулось лицом вниз. На спине черно-синее размытое пятно, вроде распластанной жабы.
    — Зирка, — определил Автоном.
    Он знал все и объяснил, что мертвец был замучен беляками, он — красный комиссар, и зирку — звезду ему вырезали на спине живому. Его фамилия была Соломко, так бандиты его набили соломой.
    Лица мы не видели. Автоном пытался перевернуть — не удалось, но внизу, из живота, торчала солома и всплывал сизый чулок.
    — Який чулок! То кишки!
    Тело было страшное, вспухшее, как гора. Оно лежало голое, скособоченное. Видно было лицо, тоже распухшее, серо-белое. Лицо без лица! Только смотрел один глаз, мутный и заплывший под бровью. Спина чуть высовывалась из под вывернутого плеча. И черные пиявки на камышине.
    Я убежала. Помню грязные ноги, но помыть даже на песчаном берегу боялась и отмывала в корытце, где поили кур.
    Но перед глазами часто и очень долго мельтешили поломанные стебли еще зеленого камыша с пиявками, а в теплой воде — я в нее заходила — тот голый утопленник. Чем больше про него толковали, тем было страшнее. Люди что-то знали, а я видела его рядом со своими босыми ногами.
    А на берегу шумели, приходили с мешками или рядном. А Автоном сказал:
    — Мертвяка пошлы ховать у землю.
    Я поняла, что комиссара Соломко сейчас зароют, а как прогонят всех белых и перестанут воевать, то перенесут в братскую могилу и поставят памятник.


    Следы на песке

    Чем дальше уходишь от детства, тем оно ближе: то вдруг приснится дорожка в саду, то речка, то бежишь босиком, а в переднике яблоки вот-вот выкатятся, и ноги вязнут в песке, и надо бы переплыть на тот берег, и страшно лезть на глубину... И так хорошо знакомы тебе не только речка, совсем мелкая в этом месте, но даже передничек из сурового полотна, обшитый синим сатином, с кармашком. Все это было. Желтые яблоки — золотой пармен из отцовского сада и речка Сула, и глубокие следы на песке от босых ног. Сколько мне лет? Четыре? Пять? Передничек тот шила на ручной машинке тетя Юля. Эта обновка для меня была как праздник, а значит, год был трудный, голодный, раздетый, нищий, потому что девочке из грубой холстины строчить каемочки по синему белыми нитками в добрые времена тетя не могла. И следы на песке были маленькие. Но это уже не дома, не в тот день, не в тот год...
    Я начинаю распутывать сновидение, раскладывать подробности уже зрелым разумом. Откуда страх? Почему надо было убегать на тот берег? И откуда золотые яблоки в передничке?
    Лето, жаркое позднее лето. Год восемнадцатый? Девятнадцатый?
    Тогда меня отвели на водокачку, потому что город на горе, по нему били снарядами. Они летели с тонким визгом — не то выли, не то свистели. Пушки стояли на Лысой горе, за сосновым лесом. А под городской горой, на водокачке, было не так опасно, хотя видно было, как летит снаряд, блестя на солнце.
    Мост через Сулу был далеко, и проезжая дорога — шлях — шла через весь город только там. А от водокачки можно было подниматься только пешком, по узкой тропе. Она крутилась то полого, то совсем отвесно, и там даже ручная тележка не проедет, такая крутизна на склоне. Потому меня и привели, а может, на руках принесли на водокачку.
    А яблоки в переднике были в другую пору, но сон все мешает, путает — на то он и сон.
    Кто там бил снарядами по городу, кто кого выбивал, чьи тачанки и пушки грохотали по мосту, поднимались по булыжникам Хорольского спуска, я не знала. Только слова знала: белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы, деникинцы, черносотенцы. Еще упоминали какую-то Маруську и Ангела. Маруську так расписывали, что мне даже сейчас кажется, будто видела ее у нас на Завадщине. Едет в пролетке, развалясь, и курит папиросу, волосы растрепанные, в руке «ливорверт», она им размахивает, а глазищи черные-пречерные так и зыркают по сторонам, кого бы застрелить.
    Ангела я представить не могла, у нас был ангел, картонный румяный ангелочек для елки, одно крылышко обломано, но все равно красивый, нежный, розовый с голубым. А тот Ангел — бандит, его боялись, и это было невозможно, чтобы елочный ангел убивал. Еще был день ангела у меня зимой, у мамы тоже, потому что нас поздравляли с днем ангела. Но того, своего ангела, я не представляла, потому что не могла думать о нем, а просто были мои и мамины именины, когда именинницам дарили подарки, приходили гости и пили чай. А дядя Володя, вручая сверточек, перевязанный ленточкой, произносил неприличный стишок, все женщины возмущались, а потом смеялись. Дядя Володя всем именинникам декламировал этот стишок, поэтому я его запомнила:

    Птичка какает на ветке,
    Баба ходит (тут он делал паузу)
    ...ать в овин.
    Разрешите вас поздравить
    Со днем ваших именин.

    По-моему, других стихов он не знал. Зато тетя Юля, его жена, родная сестра моего отца, знала очень много стихотворений. Ее любимыми поэтами были Фет, Апухтин и Надсон. Мама знала еще больше стихов. От нее я узнала Блока, Ахматову, Сашу Черного, Гиппиус, Гумилева. Читала она выразительно, артистично, мне нравилось, как она декламировала, но я не запомнила, что. В ее семейном репертуаре был и Игорь Северянин, и Агнивцев. Агнивцева я понимала, потому что там были интересные «случаи», а у Северянина много очень красивых, таинственных, складных слов, как в арабских сказках, только еще красивее.
    А бабушкины стихи были совсем не такие. От них я приходила в восторг, а иногда даже плакала. Любила она Некрасова, «Думы» Рылеева, «Песню про купца Калашникова» и «Cпор» Лермонтова, знала наизусть едва ли не всего «Кобзаря» Тараса Шевченко, Кольцова и Никитина.
    Они часто спорили о поэзии, споры переходили в читки. Появился Есенин, и о нем спорили, больше осуждали. А я все слушала, но когда бабуся (так я ее называла) начинала читать «Катерину», я не выдерживала, убегала, чтобы не разреветься.
    — Ну, а тебе, Нинуся, что прочитать?
    — Некрасова.
    — «Генерала Топтыгина»?
    — Про княгиню Трубецкую.
    Я любила «Русских женщин» и могла слушать без конца.
    Как-то при мне, явно издеваясь над дерзкими образами Есенина, прочитали, не помню кто, может быть, один из знакомых актеров:

    Изба-старуха, челюстью корежа,
    Жует пахучий мякиш тишины...

    Забираясь в постель, я повторяла эти осмеянные строчки, как волшебные, невольно подчеркивая «х» — «ч» — «ж» — «ш». Я не вдумывалась, как это может изба жевать тишину. Я видела избу-старуху в платке «домиком», но не рубленую, не деревянную — русские избушки были только на картинках. А мазанку под соломенной кровлей... Из-под платка выбивались соломенные волосы. Изба смотрела! У нее были оконца-глаза, она жевала мякиш, очень пахучий. Пахло хлебом, теплом, я даже слышала, как она, живая, старая-престарая, как нищенка Пидарка, сгорбленная, шамкает беззубым ртом, «жует пахучий мякиш тишины"...
    И я невольно приобщалась к Есенину. Его «не принимали», его осуждали но, осмеивая, все время читали стихи в тоненьких книжечках или журналах. Значит, все-таки он покорял
    Маяковского упоминали, им даже возмущались, и когда кто-нибудь вычитывал строчки, то так, что стихи не получались. И Маяковский пришел ко мне уже в сознательном школьном возрасте. Пришел уже на диспутах в литературном кружке. Ничего толком еще не разумея, я была ярой защитницей Маяковского только потому, что он не как все, а самый революционный.
    Мы были максималистами. Так, наверное, всегда начинается юность, утверждая себя в конфликте с поколением «отцов». Или — или. Или Пушкин, или Маяковский! И не иначе!
    Потом вспоминала, тоже еще в недозрелые годы. Думала: какие же мы были дураки! И почему «или — или»? Как ни странно, Пушкин вошел в душу позднее. Вероятно, из-за «хрестоматийного глянца». Даже наша школа 20-х годов, когда еще не перевелись отличные, эрудированные учителя, не породнила с Пушкиным. Хотелось сложного, мудрого, смелого, а Пушкин казался ясным и устаревшим. А потом началось открытие Пушкина, постижение его высоты и глубин. И уже поднявшись на скромную учительскую кафедру, перемазав немало бумаги собственными версификациями, я смогла понять, какая это необъятность — Пушкин...


    Прощание с детством

    В жаркий, пропахший пылью, укропом и абрикосами июльский день приехала из Сибири мама. Телеграмма опоздала, ее никто не встретил, она явилась налегке, привезла нам по паре сандалий собственной работы, кожаных, словом, настоящих, пошумела, потискала нас, сыграла на пианино вальс Дюрана и исчезла до вечера, наказав бабусе не беспокоиться.
    — Надо всех навестить, со всеми проститься.
    «Всех» было много, и бабуся взялась за укладку вещей.
    Мама вернулась еще засветло, не одна, а с помощниками из студии — Петро Корниевичем Непочуй-Полтавцем и плотником, заросшим бородой до глаз. Плотник обмерил складной линейкой пианино, потыкал пальцем клавиши и ушел, попросив «аванец», а Петро Корниевич заплакал, достал из брезентового портфеля две книги без переплета — «Историю древнего мира», подписал их мне «на спогад», выпил чаю, еще поплакал в клетчатый платок, сказал, обращаясь только ко мне, пророческим голосом: «Чую, нэ будэ щастя в Сибиру. Ты можэ знайдэш, а воны довго не проживуть». Так и было. Бабуся прожила год, а мама — двенадцать лет. Но из них десяток был мученическим...
    Во время сборов я была на побегушках. Мама укладывала в большой сундук платья, белье, обувь, занавески, скатерти, даже посуду. Плотник соорудил ящик для пианино, инструмент укутали одеялами и обложили подушками и матрацами. Мама написала на ящике черными буквами адреса «отправления и получения», такие же адреса вывела под крышкой дубового стола и на ящиках с книгами, кухонной посудой и мелкими вещицами. Ящик с соломой был сделан для трюмо и швейной машины, связаны и обмотаны соломенными жгутами стулья. Бабуся удивлялась:
    — Ничего не было, а набралось на целый вагон!
    Квартирка состояла из двух смежных комнат и кухоньки — это был генеральский флигель, разгороженный на две квартиры. С нами жили две одиноких женщины — бывшие учительницы: Наталья Максимовна, плоская, чопорная, брезгливая, и Елена Апполинарьевна, попроще, потолще. Жили мы общей коммуной. Бабуся все время шила, чинила. Перешивала. Наталья Максимовна мыла чайные чашки, чистила картошку, протерев каждую картофелину тряпочкой, а Елена Апполинарьевна успевала вести все нехитрое хозяйство и бегать на базар. Она была расторопна, экономна и вполне самостоятельна.
    Вещей у них не было, все имущество Натальи Максимовны помещалось в саквояже и шкатулке из карельской березы, а «добро» Елены Апполинарьевны — в горбатом сундуке. Бабуся им оставила кровати, табуретки, буфетик-горку, самое необходимое из посуды, переписала ордер на Елену Апполинарьевну, включив Наталью Максимовну как сестру.
    Накануне отъезда я пошла через весь город в старую нашу усадьбу прощаться с тетей Юлей, подружками, прощаться с родным уголком.
    Туда я бежала весело — очень хотелось ехать, с пересадками в Киеве, в Москве, в непонятном Челябинске. У меня в запасе были мамины рассказы о Кургане, о реке Тобол, рвущей мосты, о сибирских нравах, о сытой жизни, где вдосталь пшеничного хлеба и много масла, а молоко такое густое, как сливки, а сметану хоть ножом режь.
    Тетя Юля и дядя Володя долго гладили меня по голове, подарили серебряный рубль на дорогу, вышитое полотенце и кусок сатина на сарафан. Крестная — баба-мама, как я ее называла, долго крестила меня, дала мне гребенку с красным ободком — у нее ничего не было, кроме старого балахона, а гребенке я была рада и долго ее носила. Подружки снабдили меня ранними яблоками и грушами-мускатками, Полина Алексеевна сложила фрукты в маленький кошик — новенькую кошелочку. Мне долго махали руками у ворот. С папой я попрощаться не смогла, он лежал пьяный и не проснулся.
    Домой я шла медленно, всматриваясь в знакомые дома, крылечки, читая вывески. Мне было грустно — ведь я прощалась, и уже до моего сознания доходило — прощалась насовсем.
    У кладбища я оглянулась. Мне еще махали руками. Я различала детские фигурки Лиды, Сержика, Оксанки, Тани и Оли, худенькую, в сером балахоне, стриженую после тифа бабу-маму, дядю Володю. Они стояли у ворот. Забора не было, его растащили и растопили в голодный год, и большой дуб — куст из пяти дубов закрывал, как огромное темно-зеленое облако, наш дом. Кое-где видны были стены, темно-красные, кирпичные. Я помахала рукой дому, дубу и всем, кто вышел проводить меня.
    Слева желтела кладбищенская церковь, справа стояли пустые прилавки толоки — ярмарки. Тут базар шумел с самого раннего утра, а к полудню все расходились. Я шла по Пирятинской улице, останавливаясь и перечитывая вывески. На овале из фарфора черные буквы: «Акушерка и оспопрививательница Катокъ», а у косяка — рукоятка с цепочкой — звонить. Рядом — табличка «Берегись автомобиля». Я раньше долго стояла, надеясь, что увижу это самоходное, рычащее чудо. Я его видела, но не у этих ворот, где надо было беречься.
    Потом я перешла улицу, где была замечательная вывеска. Кудрявая надпись гласила: «Ремонтъ Велосипедовъ». Я ее читала еще в младенческие годы. Я полюбила этого бравого усача Велосипедова с красивым именем Ремонтъ.
    Когда мне растолковывали насчет ремонта, стало обидно — такой красавец, а занимается только починкой. И все-таки он для меня оставался Велосипедовым с иностранным именем Ремонт! Я простилась и с ним. Он даже подмигнул мне, и я ему, красавцу с гусарскими усами.
    Мне хотелось выйти переулком на Дворянскую, гордо прошагать мимо кондитерской, где нэпманы объедались пирожными с розовым кремом. Жрите, обжоры! Я еду в Сибирь. Там вкусное масло, белый хлеб, а сметану хоть ножом режь. Подавитесь вашими трубочками и птифурами!
    Но кошелка с фруктами тянула руки, и я пошла прямо к площади, чтобы за Троицкой церковью свернуть налево, по Полтавской, к Хорольскому спуску и домой, на Кулябки.
    На пути еще были каменные бабы. Болваны тьмутараканские. Съеденные временем, снегом, ветром и дождями, пустоглазые, они крепко стояли по обе двери музея. Я их похлопала по пыльным поясницам. Теперь они стоят во дворе нового музея, а надо бы под крышу. В Полтавском краеведческом музее такие же истуканы с половецких веж красуются среди зала. Но там и двери шире, и залы побольше, да и поставили их на место тогда, когда музейным делом заправляли сильные мужчины, а не слабые женщины...
    И все-таки я сделала крюк, даже два. Сначала вышла на Монастырскую. Тут, мимо Петровских казарм, шел на второй день Пасхи крестный ход. С крестом, хоругвями, иконами и попами. Этот Мгарский монастырь, названный так по речке Мгари, старинный, с белой трехступенчатой колокольней славился святым Афанасием Сидящим. Под его ракой — гробницей пролезали больные и исцелялись.
    Мы шли за взрослыми. Меня все удивляло. Шли мы мимо невысоких холмов. Где в ущельях еще лежал снег, хотя уже было тепло, росла трава и цвели вишни и яблони.
    Мы, дети, бежали за снегом, лепили снежки и догоняли крестный ход. Интересно было рассматривать монахов. У них были длинные волосы, а у одного — кудри до пояса. Они все были в черных рясах с широкими ременными поясами. Черные юбки мотались от мужской, широкой походки, в них путались сапоги.
    Было очень много нищих. Они просили милостыньку Христа ради жалобно и нараспев. Были и просто как люди, а были и трясуны. А еще страшнее — с колтуном на голове — не волосы, а змеи, цвета свалявшейся пакли.
    Афанасий Сидящий сидел, скорчившись, на голове была митра, а лица не видно. Все целовали какую-то попонку на его руках. Но я знала, что это зараза, поэтому, глянув, уходила. Служба шла долгая, читали, пели, гнусили все, становились на колени, опять поднимались. Интересно было, как одевали архиерея, а мальчики, одетые как дьяконы, подавали архиерейское одеяние и митру, похожую на кувшин, золотую, украшенную иконками, крестами, узорами и каменьями.
    Я любила представления и в театральной студии, и в ярмарочном балагане, и в школе. Служба в монастыре для меня тоже была спектаклем.
    Мама была против, когда я отпрашивалась с соседями и няней на крестный ход.
    — Пускай идет, — говорила бабуся. — Мы — атеисты, мы не пойдем, а она пусть посмотрит. Ради любознательности. Религиозной не станет — не такое время.
    Но я вдруг стала религиозной! Читала молитвы и клала земные поклоны. Няня умилялась, мама возмущалась, бабуся посмеивалась.
    А теперь я шла по той улице, где был крестный ход. А потом вернулась и сделала еще крюк в Старотроицкий переулок, где мы жили еще на частной квартире. Переулок был под склоном, односторонний. Это место еще называли «видами». Жить «на видах». Именно отсюда просматривались внизу, за садами, дальние дали, серебряные завитки Сулы, леса, яры, Лысая гора и сосновый лес.
    Я постояла «на видах», хотела спуститься к водокачке, но уже не хватило сил. Ноги были крепкие, но непосильно стало все сразу: прощанье, недавние воспоминания, да и давние тоже. Когда тебе одиннадцать лет, то и четыре и три года в прошлом, это — давно, это — в той, детской жизни. А я с ней, со всей и со всем, что было рядом, прощалась.
    Последнее воспоминание настигло меня у Хорольского спуска. Там тоже далеко видно. Село Писки. Оно горело в январе 1924 года. В те дни был траур. Умер Ленин, и мы стояли в школьном полутемном зале перед портретом в красной раме, перевитой черной сатиновой лентой. Учителя плакали, мы тоже.
    А потом вышли на ослепительный снег под голубым небом. И отсюда, с Хорольского спуска, по которому съезжали на санках целыми «поездами», увидели пожар. Село полыхало, пламя вливалось в черный столб дыма, огромный, до самого неба.
    Кто-то крикнул: пошли! И мы гурьбой, еще уреванные и потрясенные смертью Ленина и горем взрослых, пошли вниз, по замерзшей реке, к пожару. Шли далеко, то увязая в снегу, то пробираясь через сухие камыши и кустарники.
    Село горело шумно. Огонь трещал, клочья соломенных крыш, как черно-огненные птицы, взлетали, падали, снова взлетали. Люди кричали, и разные голоса сливались в жуткий вой. Орали мужики — распоряжались, что-то ломали. Тонко, пронзительно причитали бабы, ревели дети. Мычали коровы, ржали лошади.
    Первое, что я увидела неподалеку от пожара — туши коров, разбухшие, обгорелые. Из- под черной шкуры в трещинах — красное мясо. Нас отгоняли, но мы стояли, пока пожар не утих. Помочь мы не могли, зачем прибежали — сами не знали. И опять кто-то из мальчишек сказал: пошли.
    Домой я вернулась пропахшая дымом. Впервые я видела бабусю такой сердитой:
    — Ну что тебя понесло! На людское горе глаза пялить? Стыдно! Стыдно за тебя!
    Мне было стыдно, но я рассказывала и про корову, и про то, как летала красно-черная солома, и как кричали люди. Потрясение было, но не жалость. Бабуся, дав мне выговориться, накормила, уложила спать. А на другой день рассказала сама про пожар. Рассказала о беде, о людях. И тогда мне стало их жаль, и опять было стыдно, что я не помогала никому, а вот так смотрела — и все.
    Бабусины уроки, то ласковые, то твердые и спокойные, то гневные не были придуманными для того, чтобы внушать жизненные правила. Они являлись из самой жизни, поэтому бабуся не отговаривала меня от того, что мама называла «житейской суетой».
    Я видела жизнь и участвовала в ней, а то, что происходило, бабуся объясняла раз и навсегда, на всю мою судьбу. Я не забывала этих уроков, хотя и не знала, что это — уроки. Бабуся со всей серьезностью, словно мы — равные люди, высказывала свое отношение к тому, что случилось. Она не говорила: этого не делай, делай только так. Она заставляла думать и переживать вместе с ней и горечь, и удивление, и радость.
    Возвращаясь домой накануне нашего отъезда в Сибирь, я смотрела на выгоревшее село. Хаты уже выросли, и люди в них жили — даже в летний вечер топили печи, чтобы просушить глинобитные стены. Полсела тонуло в зелени, а вокруг хат на пепелище зелени не было — с холма не было видно. И я представила семью за столом, в пустой хате, без рушников. Едят все из чугунка — посуды нет, молока нет, как в голодный год. Мне их было жалко до слез, этих погорельцев. Ходят они, просят хлебца, а потом делят корки меж собой. И кошка голодная, и собака голодная. А я уезжаю в сытный город Курган и не могу ничего им дать. Я знала, что буду помогать в беде, а как — не могла придумать...
    Мама дала мне желтый баул: собери свои вещички: карандаши, книжки, что там у тебя еще. А что у меня было? Вроде бы и складывать нечего, а набрался целый баул. Теперь это был не баул, а моя ручная кладь.
    Утром, когда я проснулась, вещи для отправки багажом уже отвезли на возах — старый возчик — биндюжник, отец Ласи и Суры, отвозил на станцию ящики, пианино и все остальное и вместе с Петро Корниевичем куда-то сдавал. Одни вещи поедут «малой скоростью», а другие — по билетам «большой скоростью», значит, доедут быстрее. Мы будем ехать долго. Два дня — в Киеве, два дня, а может и три — в Москве. Бабуся говорила, что раньше ссыльные добирались до Сибири два — три месяца. Я хотела ехать долго- долго и смотреть в окошко.
    К поезду мы поехали на извозчике. Посидели минутку и поехали по булыжной мостовой к вокзалу. После первого звонка, а это был один удар в колокол, мы вошли в вагон, заняли места. Мама на жестких, пахнущих карболкой полках, расстелила одеяла и подушки. В Киеве мы должны были сойти утром. Пока было светло, я смотрела в окно. На какой-то станции мама сходила за кипятком, и я очень боялась, что поезд уйдет, а она останется. Мы пили чай с пирожками, взятыми в дорогу.
    Утром меня разбудили. Киев! Я спала, не раздеваясь, в сарафанчике. Меня загородили, и я надела платье. В Киеве все было как в Лубнах, только больше. Город на горе, дома высокие и много улиц. Дорожные вещи — портплед с постелями, чемодан и баул — мама, взяв носильщика, сдала в камеру хранения, и мы поехали трамваем. Трамвай звенел и покачивался, одни сидели, другие стояли, держась за кожаные петли. Кондуктор продавал билеты. В трамвае были широкие окна, я смотрела, были видны на горе золоченые купола. Бабуся говорила: «Смотри, это Лавра. Сейчас будет мост через Днепр».
    Днепр меня разочаровал. Я знала по Гоголю, что он «без меры в длину, без конца в ширину». А у него мера была не очень большая, и песчаные отмели его делали не величавым Славутичем, а просто речкой. Но мост оказался длинным. Потом мы вышли из трамвая и шли еще пешком, а когда переходили дорогу или площадь, то мама меня держала крепко за руку, потому что было много извозчиков и даже автомобилей.
    Пришли мы на Фундуклеевскую улицу, в большой дом, где долго поднимались по лестнице. Там жила бабусина очень близкая знакомая, писательница Любовь Александровна Яновская. Она была, с моей точки зрения, уже очень старая. Встретила она нас очень ласково, обрадовалась, что мы тут поживем три дня, охала, почему так мало — надо же показать дытыне (это мне) Киев! После завтрака мама и сын Любови Александровны, которого мама звала просто — Юрка, хотя он был взрослым, повели меня смотреть Киев, а бабуся осталась. Им много надо было переговорить, они очень дружили и разлучались навсегда.
    Что за чем мы посетили, я не помню. А были мы на Владимирской горке, в Киево-Печерской Лавре, потом на склонах Днепра, у Аскольдовой могилы. Где-то пили чай с пирожками, потом смотрели красивые старинные дома в Липках. У меня мелькали в глазах пещеры с мощами, памятники, роскошные сады. Мы спускались и поднимались на фуникулере, потом долго шли, опять ехали трамваем, и когда по лестнице добрались до квартиры, меня так разморило, что я кое-как поужинала и завалилась спать. А на другой день меня повели днем в Ботанический сад, в какие-то соборы, потом в магазины, похожие на соборы внутри, а вечером — в оперный театр. В театр ходила и бабуся. Мама и бабуся слушали, это была опера «Руслан и Людмила». Над сценой носился горбоносый человек с длинной бородой, потом толстым голосом пела большая голова, в которой (так мне объяснили) ее слова пел целый хор.
    Но самым удивительным чудом был кинематограф. Я смотрела «Красных дьяволят» и «Комедиантку». А в Киеве меня еще повели в летний цирк шапито. Цирк мне понравился больше, чем опера. Было дневное представление, и моя голова, свободная от впечатлений, все видела и понимала.
    Бабуся, узнав о первом дне знакомства с Киевом, упрекала маму: «Разве можно так много и все сразу?». Но усталость проходила, и я ждала новых чудес.
    И вот мы опять в вагоне. Теперь у нас купе, мама и бабуся внизу, а я на верхней полке. Одна полка пустая. И вообще в этом вагоне мало людей. Мы едем в Москву. Там живут Португаловы, раньше они жили в Лубнах. Мама к ним по пути в Лубны заезжала, и они нас ждут. Дядя Саша сам обещал сводить меня в музей.
    В Москве было еще интересней. Людей, извозчиков, трамваев — ужас сколько! Пока считаешь, они уже поехали. А самое интересное — автобусы. Их так и называли, с ударением на У. Бабушка смеялась: «бус» — это и есть автомобиль, зачем же еще «авто»? Автобусы были высокие, двухэтажные. Мы ехали на первом этаже, а мне хотелось вверх, по лесенке. Но дядя Саша сказал, что туда поднимаются только мужчины, а женщинам и девочкам неприлично «светить юбками и панталонами». Он вообще был шутник, огромный, толстый и лысый. В белом полотняном костюме он был как бочка, в толстовке, подпоясанной ниже живота полотняным поясом. Он возил меня в «Музей изящных искусств», где были неприлично-голые статуи и столько картин, что сперва интересно, а потом уже рябит в глазах.
    Мне больше понравилась Третьяковская галерея. Туда меня повела бабуся. Она останавливала меня около главных картин и рассказывала о них. Поэтому я запомнила и княжну Тараканову, и Ивана Грозного, и Шишкина, и Левитана, и Куинджи. А две картины запечатлелись так, что и много лет спустя я иду к ним, как на свидание, и стою перед ними, и плачу. Первая — «Всюду жизнь» Ярошенко. Мне было мучительно жаль арестантов в вагоне, радующихся голубям и солнцу. Вторая — небольшая картина Крамского «Христос в пустыне». Сейчас она меня волнует еще больше, но почему тогда, одиннадцатилетней девочке, она прошла по сердцу — до сих пор понять не могу.
    Еще был зоопарк. Там было все интересно и не утомительно. Я очень многих зверей и птиц запоминала, только тех, что ходили туда-сюда в клетках, было жаль до боли.
    Португаловы достали мне билет на балетный спектакль для детей. Был какой-то праздник, слет или другое событие, но в огромном зале собирались пионеры. Узнав, что я тоже пионерка, мне отыскали форму и галстук — мои вещи были в багаже.
    В зал мой провожатый не заходил — на билете было указано место, очень близко от сцены. Меня поручили высокому мальчику, тоже в пионерской форме, он был старше меня. Жил он в одном доме с Португаловыми. Усадив, сказал — не потеряйся, пойдем домой вместе.
    Сначала говорили речи. Потом речи кончились. По залу прошел шорох, и я различила: «Троцкий, Троцкий». Тогда, в 1925 году, он еще занимал какую-то высокую должность. Он быстро прошел по среднему проходу, все вскакивали, но он успокоил, делая знак рукой, мол, садитесь, и сел впереди от меня, наискосок. На нем был военный костюм, его темная лохматая голова поворачивалась, на носу сверкали очки.
    Открылась сцена. Раздвинулся один занавес, поднялся другой. Начался балет на революционную тему. Танцоры изображали борьбу, разрывали цепи, появилась красавица в красном платье, изображавшая Свободу. Потом танцевали разные народы в очень красивых костюмах. Я засмотрелась и не заметила, как исчезла лохматая голова.
    Когда выяснилось, что Троцкий иуда — предатель, а троцкисты — враги революционного пролетариата, гневу моему не было предела. Вот ведь змей, думала я, прикидывался вождем, а был против Ленина! И еще на пионерский праздник заявился! А пионеры на него смотрели как на вождя! Это меня возмущало.
    Самым памятным оказался в Москве храм Христа Спасителя. Мы его осматривали не в часы богослужения, а как музей, по билетам. Поразила величина храма, огромный купол. Бабуся рассказывала, как его строили. Это был памятник победы над французами в Отечественной войне 1812 года. На храм собирали деньги. Кто мог — давал тысячи, а бедняки несли пятачки и гривенники, а у кого не было ни гроша, то приносили яички, замешивать в глину для прочности кирпича. Сам Карл Брюллов писал на куполе Христа. Между глазами — аршин, а снизу — человек обыкновенного роста! Были и два царских кресла, как в ложе, повыше. Им можно было сидеть, а всем остальным нельзя.
    В храме было очень просторно и гулко.
    — Смотри на это великолепное творение, как на памятник. Уважай труд мастеров, труд, посвященный народу-победителю, а не Богу.
    У меня долго хранилась открытка с изображением храма, плохая открытка, на грубой картонке. И мне обидно было, когда я узнала, что храм снесли, долго взрывали — он был очень прочно построен.
    Но это было высокое место, там хотели возвести Дом Советов, в форме цилиндра, завивающегося лесенкой, а вверху — огромный памятник Ленину.
    Бабуся сказала бы: «Какое варварство!». Но она умерла раньше. Эти слова сказала мама, когда в начале 30-х годов неразумно обезглавили, а то и вовсе снесли много старинных храмов, башен, памятников, усадеб, где жили замечательные люди.
    Мне посчастливилось побывать в этом храме, увидеть Успенский собор в Киеве, разрушенный фашистами, церковку в Тюмени, на берегу Туры, поставленную еще при Ермаке, когда еще там верховодил Кучум, а Тюмень называлась Чинги-турой. Кучум тогда принял послов Ермака с почетом. В церкви той был музей, а второй отдел музея был через дорогу, в другой, более поздней церкви. Эту, маленькую, уже подмывала река, и вместо того, чтобы укрепить берег и сохранить такую историческую ценность, ее взорвали в 1932 году. Мы ждали там, за Тюменкой, когда развеется столб пыли, чтобы идти домой из института.
    Я помню это варварство, но тогда еще не осознавала его горькой цены. Насколько выше была бы наша духовная культура, наша нравственность, если бы мы бережно относились к своей истории, к своим памятникам.
    Путь от Москвы был интереснее. Мы проехали Волгу, потом Уральские горы. Такая величавая красота, увиденная впервые, перехватывала дыхание.
    — Мамочка! Посмотри же! Сосна на скале! Бабуся, на этой стороне речка, а там мост! Ой! Скала нависла, страшно! А это елки? У-у, высоченные!
    Природа летела мимо щедрая, прекрасная, очень разная, суровая, веселая, — такая, что хочется унести с собой на память, не забыть ни хоровода березок, ни глубокого ущелья, ни дальней голубой горной цепи.
    А деревеньки и станции — неприглядные, серые, не такие, как белые украинские мазанки в мальвах, окруженные тополями и садочками.
    Северные жители наводят уют в избе, а с улицы на проезжего смотрят стайки — сараюшки, у ворот навалены бревна, и цветов нет.
    В Челябинске получили телеграмму и встретили нас знакомые маминого мужа — моего отчима — Кисляковы. Челябинск был грязный, долго мы ехали в коробке — плетенке с сиденьями на четырех жердях. Таких экипажей у нас не было. Прошел дождь, мы ехали по грязи. Домишки вросли в землю. Не город, а гора. Только в центре было почище и дома двухэтажные — получше.
    У Кисляковых был свой рубленый дом, маленький, но в два этажа: внизу кухня и столовая, вверху — горница и спальня. На второй этаж вела лесенка с плоскими ступеньками, через квадратную дыру в потолке, она закрывалась крышкой с кольцом. Если сверху крышка — ляда — закроется, то снизу открыть трудно, надо толкать спиной и головой. В горницу не входили, а влезали на четвереньках.
    Такие же дома были и в Кургане. Теперь их давно нет. Не так давно, уже в 70-е годы, снесли последний хилый двухэтажный дом, похожий на скворечник, на Российской улице, на берегу Миасса. А жаль. Надо бы сохранить как образец архитектуры.
    Челябинск был «воротами Сибири». Мы там провели день, а вечером пересели на поезд, идущий в Курган. На следующий день к вечеру мы уже были дома. Поезд тянулся целые сутки.
    Курган считался уже Сибирью. Потом его отнесли к Уральской области. В середине тридцатых годов он вошел в новую Челябинскую область и, наконец, стал областным центром Зауралья. Но тогда он вполне оправдывал звание сибирского города.
    Он был местом ссылки. По обычаям, говору, быту — не отличался ни от Омска, ни от Тюмени. Так же «чокали», так же «стягивали» слова: быват, гулят, катат; вместо «ц» говорили «с» — серква, сарь, птиса; так же «окали»: ково, тово, подобно волжанам, но в отличие от последних смягчали шипящие: шшюка, чяшка. Имена произносили занятно: Ванькя, Дунькя. И уменьшительные образовывали по-своему: Анастасия — Стюра, Андрей — Линко, а то и на «ша»: Ваньша, Степша, Кольша. Фамилии тоже сибирские, все больше на «их» или «ых»: Холостых, Пелымских, Теплых, Пятых, Балховских, как ответ на вопрос: чьих вы? Карельских, Черемных? Черемных — это все равно, что Рыжов, черемный — рыжий до красноты.
    Я удивлялась и писала своим лубенским подругам обо всем. А через год-два, как это обычно бывает, переписка, не поддержанная встречами, угасла.
    Осенью я пошла в школу II ступени, особенную, замечательную нашу школу.
    Но это уже новая эпоха — да, да, не какой-то там отрезок во времени, а эпоха! Для страны это — нэп, борьба за новый быт, начало культурного переворота; и 1927-й, 1929-й годы — индустриализация, коллективизация, социалистическое наступление. А моя доля в нем — введение всеобщего начального обучения, ликвидация неграмотности.
    Для меня это — настоящая жизнь, самостоятельная, с чувством ответственности за великие дела, словом, эпоха.
    Если бы это было не так, то вряд ли мы, шагнувшие за 70 лет, ветераны войны и труда, стали бы съезжаться на наши встречи. Отмечать даты окончания школы. 50 лет, 55 лет!
    О такой эпохальной школе надо рассказывать особо. Об учителях да и о друзьях-товарищах.



    УРАЛ — ВТОРАЯ РОДИНА


    Курганская жизнь


    Как закончилось мое детство

    В общей тетради с глянцевой, нежно разлинованной чуть заметными голубоватыми линейками, я писала дневник. Мне нравилось открывать клеенчатую обложку и, прочистивши перышко, аккуратно выводить дату: 5 января 1925 года по новому стилю. Так я записала на первой странице.
    Я чувствовала себя одинокой, иногда мои слова были печальными, и хотелось плакать.
    31 мая 1926 года родился Юрик, брат. В два месяца ему взяли няню, и мы сняли квартиру на Береговой улице, состоявшей из маленькой столовой, двух смежных с ней комнат и чуланчика, приспособленного под кухню. В самой тесной комнатушке была спальня, в другой, маленькой, помещались няня с Юрой и я, а столовая была занята огромным столом, стенными самодельными полками. Кое-как поместилось пианино.
    Еще до переезда из школы на новую квартиру уехала на Украину бабуся. Уехала внезапно, сразу, сообщив решение и собрав свои нехитрые вещички в корзину с постелью, с одеждой в чехле, затянутом ремнями.
    У нее не прекращались спазмы. Пищевод не пропускал даже полужидкой пищи.
    Бабуся исхудала так, что в 57 лет выглядела глубокой старухой. Она говорила маме, а я, затаившись в своей комнатке-кладовке слышала.
    — Я знаю, и ты знаешь, — мои спазмы не прекратятся. Это — конец. Но я успею доехать до родины. Там я, может, еще немножко поживу. Меня похоронят...
    — Мама!
    — Не надо лгать мне и себе. Там меня проводят люди, их много. И тебе не будет обидно за меня. Тут, ты знаешь, у меня только двое. Я хочу увидеть родные места, подышать последний раз воздухом родного края. Я доеду и напишу тебе. А ты меня помни живую. И будь родным человеком Нине. У тебя — дети. Думай о них. Сегодня поплачем, а завтра некогда.
    На следующий день бабусю увезли на вокзал. Мне ехать не разрешили — я сидела с Юрочкой, няня была приходящая, новая, старушка Кондратьевна — она боялась остаться без хозяек. Но ребенок был здоров, мама его покормила, и вместе с отчимом они отправились на вокзал.
    Отчим приехал домой один, на мой вопросительный взгляд хмыкнул, закрылся в комнате. Мама вернулась позже, заплаканная.
    — Осиротели мы, — сказала она мне и впервые за целый год моей жизни в новой, чужой мне семье, обняла меня за плечи и поцеловала в голову.
    На новой квартире я не почувствовала себя своей, родной, а подружилась с детьми хозяев — они учились в той же школе, что и я. Старшая, Ася Ревзон, любила стихи, пыталась безуспешно сочинять. Она была в редколлегии школьной стенной газеты, с трудом добывала у меня тайно написанные стихотворения, и если они имели отношение к праздникам или общественным событиям, то забирала их и перепечатывала в стенгазете, дав мне клятвенное и честное комсомольское не подписывать фамилию.
    Анонимно прозвучали строчки и с Октябрьской праздничной сцены, и у меня холодело в желудке, когда я узнавала свое звучащее с пафосом стихотворение — его выучила старшеклассница. Я боялась, что назовут автора. К счастью, автор назван не был.
    Не знаю, чего я боялась. Насмешек? Нет. У нас были школьные поэты, они выступали и в кружке, и в рукописных журналах. Над ними не смеялись, а наоборот — ими гордились.
    Другое дело — частушки, сатирические куплеты, переделки популярных песенок «на местные темы» для «Синей блузы». Хотя там авторы и не оглашались, но многие знали, особенно раскритикованные, кто про них сочинял. Тут я ничуть не стеснялась. Тут была общественная нагрузки.
    О своей бригаде (у нас «бригадный метод» стал основным с восьмого года обучения) я придумывала стихотворные истории — «поэмы», занимавшие тетрадь, а может, и больше, с диалогами, характеристиками и невероятными событиями. Было и «Путешествие по Чигириму», и даже «Полет на Луну». До сих пор помнит уже 75-летняя Зинаида Александровна Болховских и старицу Тобола, ныне пересохший Чигирим — теперь там сады, помнит и свою роль — Зинаида Болховских, самая серьезная из нашей девичьей бригады, и свое имя в «поэме» — Зизи Кошкодав. Я забыла, а она вспомнила и повод для обидного прозвища. Нет, она не давила кошек. Она просто рассказала, как приблудный кот воровал в холодной кладовке ветчину, потрошил мешки с морожеными пельменями и как бабка расправилась с ним с помощью крышки тяжелого сундука. И не нарочно! Сундук был открыт, в нем что-то пожирал кот, бабка захлопнула тяжелую крышку, а кот не успел выскочить — сам себя сгубил.
    Но я любила животных. Я жалела все живое. Сам равнодушный рассказ о гибели кота, пусть зловредного и воровитого, меня потряс. Бабка стала кошкодавом, и Зина, не ужаснувшаяся, не опечаленная, а говорящая о злодеянии как о забавном случае, уже в душе — Кошкодав.
    На таких сиюминутных стишках перо мое набирало бойкость в изображении подробностей, характеров и в приверженности к сюжетному повествованию.
    И тогда, летом, после разлуки с бабусей, я принялась за сочинение очень веселой стихотворной истории о ней, о маме, об отчиме. Я любила читать Пушкина и открыла для себя «Графа Нулина». Подражая его слогу, да еще под впечатлением увиденного в местном театре Лермонтовского «Маскарада» со знаменитым Юрьевым (он приезжал на гастроли и играл с курганскими артистами), я написала и свой «Маскарад» — с чуть измененным названием — «Бал-маскарад» и действием, перенесенным на новую квартиру.
    А случай, приукрашенный немного, действительно был, зимой, должно быть, на святках или в канун Нового года.
    В годы нэпа очень много было развлечений, поощряемых частной предприимчивостью. Гремела музыка в ресторанах, пели певички, выступали проезжие труппы. Устраивались любительские спектакли с лотереями, буфетами. В Народном доме, превращенном в нэпмановский клуб, играли в тотализатор. Популярным развлечением были маскарады и костюмированные балы. Костюмы выдавались напрокат, портнихи изобретали для постоянных клиенток сказочные одеяния. « Бал-маскарад» имел свои законы и ритуалы. Вход только в масках. Дамы — в маскарадных костюмах, мужчины могли ограничиться накидкой «домино», маски можно было приобрести вместе с билетом при входе.
    На балу все были в масках. Маски заводили интрижки. К маске можно было обращаться на «ты», — называя просто — Маска. Чтобы не быть узнанными, дамы меняли голос — «пищали». От непрерывных танцев переходили к сервированным столикам, к буфету. Шампанское, дорогие вина, пирожные, шоколад, запах духов и пудры, у подъезда — рысаки...
    Нет, мы не могли проникнуть на маскарад. Но наши «взрослые» ученики из группы «Д» — кавалеры и девицы — проникали, а мы чувствовали атмосферу этих «балов-маскарадов» на Советской улице и слышали фокстроты, и видели движение теней в замороженных окнах.
    В заграничных кинобоевиках тоже показывали маскарады. Провинциальные (и не только провинциальные) разбогатевшие прожигатели жизни не могли не видеть назревающего массового протеста подлинных хозяев жизни. И новоиспеченные «хозяйчики», едва успев созреть, стали уже загнивать.
    Непонятно, как Михаил, мой отчим, учитель, работник самого бескорыстного поприща, какое только есть на свете после фабричного и заводского труда, втянулся в круг дельцов, делающих деньги. Единственным дополнительным заработком его было репетиторство. Готовил он выпускников школы по математике в технические вузы. Профессия инженера тогда была еще редкой и очень престижной. Первым, решающим экзаменом была математика, а он умел не только преподать с предельной четкостью и системой курс алгебры, геометрии и тригонометрии, но и развивал математическое мышление. Его ученики, особенно те, что специально готовились, углубляя школьную программу, поступали. Частные уроки брали дети нэпманов, к ним требования были строже, их не выручало происхождение «от станка» — слабо подготовленным детям рабочих давали возможность подготовиться на рабфаке, они получали стипендию. Это было правильно, по-государственному. Но и перед остальными двери вузов не закрывались. Но нужны были знания и способности. Страна очень нуждалась в своих технических кадрах.
    Щедрая оплата репетиторства позволяла отчиму жить «не хуже» тех, кто ездил на рысаках. Мама работала и умела экономно хозяйничать. Она была счастлива, что муж — «интеллигентный человек». Внешне он был безупречен. Но во всем, кроме математики, он был невеждой. В театре ценил лишь хорошеньких актрис, ни разу (по крайней мере, при мне) не прочитал ни одной книги. Мама выписывала журналы, но он в них не заглядывал. Он позволял ухаживать за собой и демонстрировал «аристократические» привычки: пользовался салфетками, знал, когда какое пьют вино. Но маме и бабусе знаки внимания оказывал лишь при посторонних и на улице.
    Мама могла нести с базара картошку и другие покупки, надрываясь от тяжести, но, увидев ее, он спешил перейти дорогу. Ему стыдно было покупать «кухонные продукты». Но в кондитерской брал самые дорогие конфеты и к праздничному столу, тоже дорогие, — вина. Когда мама просила взять что-нибудь попроще, он говорил: это уж сами покупайте.
    Бабуся сразу поняла его. Поняла, какая участь ожидает маму. Ей было тягостно думать об этом, еще тягостнее говорить. Бабуся видела: вино — вот что тянет отчима к «красивой жизни».
    Это единственный идеал. А сильный запах духов — лишь способ приглушить не такие уж резкие запахи дорогостоящих винных паров. Редки были дни без этих паров, и в те редкие дни он был замкнут, ворчлив, всем недоволен. Но появлялись приятели — и возвращалось настроение.
    Мама объясняла все это тлетворным окружением. Она обещала бабусе: вот подрастет Юрочка, мы уедем, я увезу Мишу отсюда. С. переехал в Свердловск, он его возьмет в институт. Там другие люди, другой круг интересов.
    Может, я мешала? Бабуся теперь не могла взять меня с собой. Теперь она знала — жить осталось слишком мало, на ноги меня не поднять... Да у меня уже были товарищи, укреплялись свои идеалы. Через год — педуклон, а там — в глухую деревушку. Повторить судьбу бабуси. Нет, не повторить, а продолжить.
    Но снились мне и большие города, «голубые города». Тогда в толстом журнале (помнится, в «Новом мире») я прочитала повесть А. Толстого «Голубые города». Мечта человека со смешной фамилией Буженинов и затхлые умы барышень и дамочек из паршивого захолустного городишки не давали мне покоя. Я перечитывала повесть несколько раз.
    Потом повесть разругали, и мне было обидно. Первый раз я не поверила печатному слову. С моей точки зрения, повесть хорошая. Так появилась своя точка зрения. Мое мнение. Я могла согласиться с критикой. А могла сказать: а я думаю по-другому.
    Так, приняв и полюбив Есенина, я сначала, еще совсем девчонка, даже спорила с бабусей, опытным литератором. Она была воспитана на других образцах и многое из нового не хотела узнать и полюбить. Она придиралась к мелочам, оскорблявшим ее вкус, и мелочи заслоняли в поэзии Есенина саму поэзию. Ее коробило, что «сука» ощенилась семью щенятами, что «снежок подталый под теплым ее животом» — это неприятно, а хозяин «поклал» — просто неграмотно. А я плакала вместе с собакой, и грубый, хмурый хозяин только и мог «покласть». И смысл стихотворения не в том, что Есенин смакует процесс утопления слепых щенков, а в доброте. И «покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег» — это так хорошо, так хорошо! До слез тоскливо, горестно, и о собачьей беде, как о человечьем горе сказано...
    Потом, после смерти Есенина, я читала бабусе стихи в журналах. Весь «заупокойный лом». Горевала вместе с авторами, но и ликовала: вот как пишут! Вот как жаль замечательного Есенина!
    Пришло время полузапрета на слишком сильное увлечение Есениным. С книжных полок стихи перекочевали в тетради и в альбомы, в песни. Это были не всегда лучшие стихи. Переписывались с ошибками. Бывал и блатной «фольклор», приписываемый Есенину.
    У меня тоже была общая тетрадь, она и сейчас сохранилась. В школьной программе Есенина не было, но в христоматии и в сборниках Маяковского было стихотворение «Сергею Есенину». Это давало мне право, комментируя, кое-что читать из Есенина. Надо же было объяснить, почему Маяковский назвал его самым звонким «подмастерьем» — и у кого! У самого народа, у языкотворца! «Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел!» — это признание очень высокого таланта, который будет современником и вашим внукам, и мы вслушивались в музыку есенинских строф, и все оживало, очеловечивалось, как повелось на Руси, издревле слиянной с землей, речкой, лугами, пахотой. Разве не от этой, до боли родной земли, и наши корни? — думала я вслух.
    Да, я осуждала «есенинщину», но убеждала, что к Есенину она не имела отношения. Он был открыт, доверчив и так талантлив, что боль своей земли, а она была, принимал на себя. Он был слишком хрупким, он тянулся ко всему чистому, но ведь была и грязь. Его окружали излияния дружбы, славословие, и в нужную минуту не оказалось рядом истинного, самоотверженного друга. Но ведь и Маяковский только в поэзии и еще с виду казался сильным, неподвластным отчаянью! С ним тоже рядом в нужную минуту не оказалось верного друга.
    Истинные поэты — ранимы. Ранима их человечность. Они любят людей и не могут пережить измены.
    Я это говорила ученикам. Но иногда на уроки приходили «проверяльщики» — методисты, инспектора, завуч, директор, председатель предметной комиссии. И мне доставалось от них; немало шишек приходилось потереть ладонями на голове.
    Не было у меня дома близкого человека. Даже поспорить не с кем, даже почитать хорошую книгу.
    После единственного, очень бодрого бабусиного письма пришла посылка. Петро Корниевич Непочуй-Полтавец написал свой обратный адрес и вложил в посылку подробное письмо.
    Ганна Михайловна, писал он, скончалась на руках близких людей. Она погасла как свечечка. Сознание ее не покидало, и не мучилась она, только говорила тихо-тихо. Просила послать зимнюю плюшевую шубку — переделать Ниночке, ей же синюю шерсть — на платье. И вам — бумаги личные. Рукописи — в папке. И новую батистовую сорочку, и еще часики. Положили ее в белой кофточке с черным галстуком, в ее любимом единственном наряде и в сарафане. А гроб стоял в ее комнате на Кулябках, и народу провожало — тьма. Приехали селяне, и тут все надумали собрать на памятник. Памятник будем заказывать вместе с Борисом Чигринцем и Гамалеем. Если денег не хватит, то обещали в окрнаробразе. На могиле говорили речи, и многие плакали. Вся могила была в цветах... А лежала она в гробу как живая, личико было спокойное, будто рада, что в родной земле ей лежать, в кленовой аллее, что идет влево, рядом с могилой доктора Афанасьева.
    Нет уже того кладбища. На большом новом кладбище было много старинных мраморных памятников. С них содраны надписи, сбиты и затесаны кресты, сделаны новые таблички. Мало кто смог перенести прах родных — кладбище ликвидировали вскоре после войны, а закрыли еще раньше.
    Там сейчас детский парк, снесена и кладбищенская церковь. Шумят старые широколиственные клены, но где, под какой клумбой, дорожкой или аттракционом вошло в плодородный почвенный слой родной земли иссохшее тело Анны Михайловны Поповой, учительницы, забытой поэтессы, революционерки и главного человека в моей жизни, которая продолжена уже в детях и внуках, и в малых делах моих, — где эти три аршина земли — я не знаю. И не скорблю.
    Музей сохранит о ней живую память, я оставлю детям эти записки.
    А то, что над ее прахом звенят детские голоса, шумят деревья и поют птицы — хорошо. Она любила детей и отдала им душу, всегда работавшую, всегда наполненную жажды добра и справедливости.


    Тетрадка с вишневой обложкой

    Писала я о своих подругах. Они были старше меня, и это меня обижало. У них были свои тайны. Тамара Сабанина, маленькая, светловолосая, носила, как взрослая, черное платье с модным круглым вырезом, косу, подрезала волосы на висках и имела настоящий альбом, куда такие же взрослые, как и она, записывали стишки о преданности и любви. Мы сидели втроем на одной двухместной парте. Третья, Канна Вилкова, подписывающая себя в тетрадках Конкордией, хотя в журнале была Катеролиной, была и по манерам, и по интересам ближе к Тамаре... Она тоже была взрослой, обоим было по 16 лет. Они списывали у меня контрольные по алгебре, заставляли проверять ошибки в изложениях и домашних сочинениях, но презирали меня за мой возраст. А разве я была виновата? Но еще больше я страдала, донашивая очень короткие детские платья.
    — Твоя мама модница, а тебе не может даже хорошего платья купить, — говорила Кана, хвастаясь коричневой формой, совсем такой, какие носили в гимназиях.
    Тамара была грубее, она заявляла:
    — У твоей мамы к каждому празднику новые платья, она боится, как бы из-за тебя она не показалась старой. Вот и заставляет тебя светить панталонами. Ты хоть не наклоняйся, а то все видать.
    Я часто пересаживалась за первую парту к Гале Ремезовой и Меле Пономаревой. Меля тоже страдала. Тонкая, смуглая, как цыганочка, она росла так же нескладно, как и я. Была длинноногой и сутулилась, стыдясь своего роста, над которым смеялись мальчишки, обзывая метлой. Мне тоже дали кличку Оня Долгая. Но я не обижалась на Оню — Анисью. Все-таки у меня было нормальное имя Нина. А Меля переживала и злилась на попа, нарекшего ее Меланьей. Тогда я набралась решимости и, жалея подругу, поговорила «по секрету» с Татьяной Степановной, руководителем нашей 1 «А» группы.
    — Меля не виновата, что ее окрестили так. Ей нужно хорошее имя, а то она плачет, а мальчишки дразнятся.
    Татьяна Степановна сказала: подумаем. А на следующий день она вызывала к доске решать уравнения и громко назвала, так, чтобы все слышали: Миля Пономарева.
    — Меля! — поправил Толька Бобылев, особенно донимавший девочку.
    — У Пономаревой хорошее, звучное имя Мелания, а уменьшительное — Миля или Мила.
    Татьяне Степановне верили.
    На уроке русского языка Миля (теперь уже Миля, а не Меля) подняла руку, и Мария Алексеевна тоже назвала ее Милей. А Елена Петровна Хорошаева назвала даже Милочкой.
    Мы узнали, что имена и фамилии, если они людям не нравятся, можно изменить, но это делают в Москве. И если исполнится 16 лет — не раньше. Ей было четырнадцать, она приехала учиться из деревни, и у нее вообще не было никаких документов. Все это я записала в дневнике. После рассуждений о несправедливых попах и темных родителях я составила список имен, чтобы Миля выбрала подходящее: Эмилия, Милитина, Мальвина, Мила и даже Людмила, хотя такого имени в быту я не встречала. Это было у Пушкина.
    А после зимних каникул вернулась из деревни счастливая Миля. Она достала из книжки завернутую в бумагу справку из сельсовета, коей удостоверялось, что жительница деревни Утятской Пономарева Милитина Даниловна действительно родилась в 1910 году, февраля месяца 7 дня и родителями являются Даниил и Мария Пономаревы.
    — Вот! Сама пришла к секретарю, как сказала, так и написал. Теперь я буду, как Аккерман — Милитина Даниловна.
    Аккерман была преподавателем физкультуры. Вся она была твердая, как камень. Твердые, некрасивые, мускулистые ноги, твердые, как из камня, черты лица, жесткая стриженая челка, торчащая, будто из проволочек, твердый голос. Нам нравились ее уроки, ее команды. Она любила музыку, все упражнения мы делали в сопровождении рояля. Играл нам по слуху красивый, чернокудрый пианист, тапер из кинотеатра «Прогресс» по фамилии Вайнриб. Мы его считали цыганом и фамилию делили пополам: Вайн Риб. Имени никто не знал.
    Милитина Даниловна ставила яркие постановки, пантомимы, замечательные сцены: «Парижские коммунары», «Освобожденный труд», «Поднимайтесь, народы всех стран». Свет, музыка, костюмы, красивые движения, вдохновенные идеи делали замечательными наши праздники. В зале были скамьи. Их ставили для зрителей у стен, а представление шло посреди зала. Удивительно, как с виду неуклюжая, движущаяся как на жестких пружинах, Милитина Даниловна добивалась плавных движений, обучала танцевать на сцене.
    У нас были и «примы-балерины» — Тоня Рубан и Лиза Бородина. Весь зал трепетал от восторга, когда Тоня исполняла «Женщину Востока», в прозрачных шароварах, в чадре. Она красиво страдала, но пришел час, и рабыня увидела рассвет, сняла чадру и закружилась в счастливом танце.
    Лиза Бородина очень хорошо танцевала «Свободу». Сначала музыка была драматической. Руки Лизы были в цепях, и цепи казались тяжелыми, настоящими, но раздавались звуки «Марсельезы», и уже лежащая на земле, уже погибшая в неволе Свобода поднимала голову. Она поднималась, и рвала цепи. В руках ее появлялся красный шарф, и под звуки «Интернационала» она гордым шествием завершала танец.
    Прекрасной была и «Греческая оркестрика» — медлительный танец-пантомима девушек в туниках с распущенными волосами, озаренных розовым светом. Посредине их круга стояла чаша с голубым огнем.
    Не знаю, насколько полезны для здоровья и сил были уроки Аккерман, заполненные вольными упражнениями, но на эстетические чувства они очень сильно влияли.
    Теперь появилась еще одна Милитина Даниловна — Пономарева. Она была по-настоящему счастлива, и все заметили, что Миля красивая, стройная. Она стала лучше учиться, после 3-й группы, а по-нынешнему — после 7-го класса поступила в педтехникум.
    Галя Ремезова любила стихи и хотела сочинять. Но у нее плохо получалось. Она написала мне «на память» в тетрадку свой стишок под названием «Весна», где все перепутала:

    Дни стали короче, а ночи длиннее,
    И солнце на небе не так уже жжет,
    И певчие птицы из дальнего края
    К нам с новою песней и вестью летят.

    Я уже соображала, какие слова в рифму, а какие нет, и переделала Галин стишок. Дни стали длиннее, а «солнце все ярче и ярче горит», но в конце для рифмы, хоть и приблизительной, я поставила «летит», и вместо певчих птиц у меня получилась только одна птица. Галю это обидело, но вместо птицы мы вместе поставили «певчая стая» и отдали стишок Марии Алексеевне, для рукописного журнала. Подпись придумала Галя, комбинированную: Ганина Ремесковская.
    Это было в пятом классе. У меня еще только зарождались общественные интересы. Но мешала стеснительность. Я часто, по привычке, путала русские и украинские слова. По-русски я говорила, ведь семья была «двуязычной», но все термины, грамматические и математические, обретенные в школе, у меня невольно выскакивали. Сразу переучить «именнык», «прыкметнык» и «диеслово» на существительное, прилагательное и глагол, а падежи: назывной, родовый, датный, знахидный и прочие перевести на русский язык, да еще математические слова (их оказалось много!) не так просто. Бабуся заранее не предусмотрела, что и угол для меня «кут», и зеленый шар — зеленая «куля». И что будут смеяться, а когда пятьдесят человек в классе, то этот смех подобен грому, и одиннадцатилетней девочке легко замкнуться.
    Я перестала отвечать на уроках. Слова я выучила, и «г» произносила по-русски, и говорила уже революция, милиция, а не с легким «ц», как говорят украинцы. Но насмешки, обычные, школярские, посеяли во мне страх перед публичным выступлением. Я стала не в меру стеснительной.
    Мне хотелось участвовать в спектаклях, а я стеснялась. В демонстрациях, массовках участвовала, а так, чтобы все меня слышали, не могла. Холодела. Язык прилипал к нёбу. Губы дрожали.
    Однажды, это было в шестом классе, мне предложили участвовать в каком-то спектакле о новом быте. Разыгрывали сценку с иконами, с угнетенным положением женщины, с другими неприглядными картинками «из прошлого». Потом все менялось: ликбез, новые праздники, ну и тому подобное. А мне надо было прочитать стихотворение. Я была работницей в блузе, в красной косынке, держала книгу в красной обложке и провозглашала:

    Старый быт навозной кучей
    Пусть на свалочной лежит,
    А навстречу — светлый, лучший
    Наш — советский, новый быт!

    Учила я добросовестно, вышла бодро. Но все передо мной закружилось, задрожало. Я отчаянно хватала воздух и громче, чем нужно, чуть ли не криком, начала:
    Старый быт навозной кучей...
    Как положено в конце, взмахнула книгой и ушла за сцену.
    — Молодец! Очень выразительно сказала, — похвалил наш режиссер Костя Гурин из старшей группы. Он очень любил кино, хотел учиться на артиста, но у него был недостаток — два с половиной аршина рост. И он, готовясь хоть кем быть в кино, вел драмкружок. Его похвала многое значила. Но, похвалив, он тут же меня словно окунул в холодную воду:
    — Только ты слово одно некультурно, даже ругательно сказала...
    Спектакль окончился, я уже сняла блузу, косынку и вытерла с лица румяна. За закрытым занавесом стали обсуждать, что и как кто напутал.
    «Накладки» бывают всегда, и над ними смеются.
    — Ну, ты и обругала старый быт, — сказал не помню уж кто. — Мы чуть не лопнули! Такое сморозить!
    — А что? — решила я выяснить про «ругательство».
    — А то, что вместо «пусть на свалочной лежит», ты сказала «пусть на сволочной лежит».
    — Никогда я не буду выступать! — сказала я маме. К счастью, она в этот праздничный вечер была занята в школе №2 со своей «Синей блузой»!
    — Ну и что? — удивилась она. — Свалочная ничуть не лучше. Есть свалка, а не свалочная, такого и слова нет. И навозная куча — тоже грубо. Это что! У нас в театре не такие оговорки случались. Но актрисы из тебя не выйдет, нет данных.
    Я поняла. Без такого голоса, как у мамы, без такой внешности нечего и думать о сцене. А в детстве все, кто бывал в театре, знал актеров, чувствовал атмосферу кулис, непременно мечтал о театре. Это — игра, игра на всю жизнь, перевоплощение, переодевание!
    Старшие дети, особенно мальчики, не всегда откликаются на зов участвовать в представлении. А спросите тех, кто поменьше: будем разыгрывать сказку, кто хочет? Все поднимут руки. Все любят играть!
    А во мне долго сидело детство. И я очень хотела играть. И не обязательно героинь, а и что-нибудь смешное, даже ведьму, даже бабу Ягу. И вот — мамин приговор, сказанный так буднично, что нельзя не поверить.
    И в моей общей тетради с вишневой обложкой появились страницы о рухнувшей мечте. И мне захотелось стать, как бабуся, учительницей. Может, я видела себя в роли учительницы? Вот она входит в класс. Как на сцену. Перед ней зрители — ученики. Она им рассказывает о дальних странах, а потом читает стихи. А еще лучше — пьесу. И они сидят тихо-тихо, потому что учительница читает прекрасно. Как бабуся.
    Ее уже нет, моей доброй, очень справедливой бабуси. Она никогда не узнает, что я — тоже учительница. У меня будут очень способные ученики. Много учеников и учениц. Я их буду любить. Я очень хочу любить своих учеников, я буду стараться, чтобы они были умными и сознательными, много знали и любили читать.
    Я люблю читать. Но я не очень сознательная, я ничего не сделала такого, как моя бабуся. В школе есть активные, а я не активная, я боюсь, мне нужно стать смелой.
    Все это я написала в дневнике, а продолжала его уже в Кургане. Там я придумала буквы, я их и сейчас помню. Такие, чтобы никто не смог прочитать.
    И теми буквами я написала очень быстро (из рукописи). Этим «шифром» я записывала то, что боялась даже самой себе высказать. О мечтах. О нашей семье. О маме. О своих страданиях, иногда вычитанных из книжек. И о том, как хочется служить идеалам. Я вспоминала пионерский год в Лубнах. У меня были идеалы, бабуся знала это, потому что у нее тоже были идеалы. И у мамы — тоже. А Михаил Васильевич, отчим — без идеалов, он не борется за коммунизм и о политике никогда не говорит. Он для себя покупает дорогие духи, дорогие конфеты, а говорит только о рысаках. Его ценят за то, что он хороший математик. От него есть кому-то польза, но только за деньги. И мама его боится, потому что старается все делать, как он хочет. Она со своими учениками занимается общественной работой, но он смеется. Я знаю, что бабуся уехала из Кургана умирать из-за него. А я тоже из-за него уйду из дома, как только начну зарабатывать на кусок хлеба.
    Я искала людей «с идеалами» среди своих соучеников. Я их нашла. Это был наш серьезный Миша Куприн, Вера Байдала, подруги Нина Шибанова и Валя Галямина из группы «Б», комсомолки Сима Филина и Миля Десятова. Еще Аркаша Туманов. У них были комсомольские нагрузки, они — старше меня.
    Потом пришло ко мне увлечение. Мне показалось, что я влюбилась. Мальчика звали Колей, он был не из нашего класса. Он был красивым, даже очень. А главное — похож на Рамона Наварро — я даже помню афишу. Но кто это: артист или герой, которого он играл, я не знала. Я не видела этой картины. Меня в кино мама не пускала. Все ходили, а мне нельзя было. Билеты стоили денег, а мама не имела права тратить на пустяки, особенно на меня, ни копейки.
    Михаил Васильевич очень много «прожигал», ему надо было покупать все самое дорогое. Но мама работала, из-за этого держали няню для Юрика. У мамы было трое на ее содержании. Если Михаил Васильевич не мог «кутить» и принимать гостей, обязательно с хорошими винами, то он очень сердился. У него было много знакомых, и все жили «шикарно». А мама, я это знаю, едва сводила концы с концами.
    Но я стала одного роста с ней, и теперь ее платья, что попроще, переходили ко мне, и тут лишних расходов не было. Но ведь меня надо было еще кормить!
    Все это я писала в дневнике. И вдруг обнаружила, что моей заветной тетради нет! А там и про Рамона Наварро! Ужас!
    Улучив минутку, когда дома кроме няни Кондратьевны никого не было, я тайком, чего раньше никогда не делала, полезла в мамину тумбочку, в комод, под подушки и нашла свой дневник. Я бежала в школу, поэтому захватила его с собой.
    Он мне жег руки и душу. У нас не было ни сумок, ни портфелей, книги мы носили, прижав к себе. Все они были на виду, и вишневая тетрадь тоже. Я ее спрятала под кофточку и выбежала во двор. У нас не было теплых уборных, и все зимой выбегали, не одеваясь, в общую уборную в углу школьного двора. Я тряслась от холода, ожидая, когда там никого не будет. Потом торопливо разорвала свою заветную тетрадь и забросила в глубокую дыру. Оставила только обложку. Потом «забыла» ее в коридоре на окне. На второй перемене она еще лежала. Потом ее кто-то подобрал.
    С этой тетрадкой окончилось, так мне самой показалось, мое детство, мой «остров Мадагаскар», немыслимые мечты, надежды и страдания.


    Лето в Колташевке

    Я повзрослела как-то сразу. Но еще было лето 1927 года, очень памятное. Впервые мама меня отправила на отдых в деревню, к речке Утяк, к маленькой бурной Крутихе, где был удивительный сосновый бор, а грибы, великолепные сухие грузди, вылезали прямо на тропинки.
    Деревня называлась Колташевка. Мама меня отпустила с хозяйкой квартиры — тетей Фирой, маленькой, полной, с пышной бронзовой прической и прозрачным личиком, доброй, но всегда испуганно ахающей даже тогда, когда нет причины пугаться и услышанная новость хорошая. Ее мужа, ювелира, я в лицо не помню. Он всегда работал у окна, выходящего во двор, а вход в нашу квартиру был с улицы. Иногда я видела белый его колпак, похожий на кастрюльку, седые, очень густые брови и трубочку-окуляр в глазу. У него была подагра, и когда его куда-то приглашали, за ним приезжал извозчик. Тетя Фира уверяла, что он лучший специалист и с ним советуются не только ювелиры, но и ученые из Екатеринбурга. И еще она гордилась тем, что он состоял всегда на службе, никогда не был частником, а поэтому дочь Ася — комсомолка и состоит членом бюро ячейки и Лева тоже будет в комсомоле, но папа ему еще не разрешает, потому что Лева еще не такой идейный, как Ася и к общественным обязанностям относится как быдло.
    Лева учился в параллельной группе «Б». Он был откормлен, ходил медленно, носил книжки за поясом и разговаривал, размахивая руками, словно дирижируя. Его называли Философом, и на прозвище он отзывался солидно:
    — Философ вас слушает, а что?
    Нас удивляло то, что Левка говорил очень серьезные вещи о вселенной, о том, что такое добро и зло, о человечестве, о бренности мира, о вечном движении не очень понятно, но убедительно. Он произносил афоризмы и называл философов: Авиценну, Гельвеция, Гольбаха, Гераклита и еще кого-то, кажется, Гегеля и принимал такие важные позы, поднимая руку и потрясая ладонью, что книги и тетради вываливались из-под ремешка.
    Я восхищенно рассказывала о Левкиных познаниях тете Фире, а из глубины их комнаты раздавалось хриплое папино «Х-ха!»
    — Я же говорил, что он быдло и шалопай!».
    — Мося! Ниночка говорит, что Лева объяснял из Гегеля и этого, Ге...
    — Гельвеция, Гольбаха и кого-то еще на Ге? Он же их выбрал по энциклопедии, у нас же только один том есть, и он только на Ге! Поняла, какой он философ? Вы, Ниночка, спросите его за Спинозу. Был такой Барух Спиноза. Его весь мир знал, и Карл Маркс тоже, и Ленин тоже уважал. Вы запишите: Спиноза. И еще спросите, кто был Ницше. И если Левка скажет, что Ницше матерьялист, а — Спиноза — идьялист, то как раз наоборот.
    Тетя Фира, встревоженная длинной речью молчаливого ювелира, понесла ему «декокт» из какао, желтка и лимона, что полезно для простуженного горла.
    Баруха Спинозу я записала на обложке тетради, а Ницше запомнила. У мамы был барельеф-маска: очень хмурое, с насупленными бровями, усатое и мрачное лицо. Оно стояло то на полке с книгами, то на комоде. Я знала, что это Ницше и что он очень не нравился бабусе, но ей этого Ницше подарили. Я с него стирала пыль, а мама даже чистила усы кисточкой и подкрашивала темный «под бронзу» гипс коричневой краской. Он напоминал Грига на маминых нотах, и я думала, что Ницше — безумный музыкант. Бабуся сказала, что он действительно безумный, но не музыкант, а философ.
    В Колташевку мы поехали трое: тетя Фира, Ася и я. Тетя Фира договорилась с хозяйкой, заплатила за квартиру и «хлебы», меня и Асю поселили в маленькой опрятной горенке с широкой деревянной кроватью, где мы могли спать вдвоем, а Левка выпросился спать на сеновале, а если будет дождь, то в кухне на полатях.
    В Колташевке было много дачников.
    Год был урожайный, коровы хорошо доились, крестьяне имели кур, поросят, но надо было приодеться, покупать гвозди, керосин, им нужны были деньги. Они рады были дачникам и потому, что те вносили разнообразие в скучную деревенскую жизнь, рассказывали новости и покупали ягоды и сушеные грибы. Цены на все были дешевле, чем в городе на базаре, и все были довольны.
    Мама меня отпустила по просьбе тети Фиры, а тетя Фира — очень мудрая женщина, переговоры вела не с мамой, а с Михаилом Васильевичем; он дорожил чужим мнением и хотел казаться великодушным. К тому же я была всегда лишней. Так на целое лето я попала в рай, иначе и назвать не могу до сих пор этот уголок с роскошной природой.
    Лес начинался сразу «на задах» улицы. Справа в глубоком овраге крутилась и шумела маленькая речка. Название, очень верное, выражало ее характер. Около деревни она крутилась, огибая огороды, вся в водяных лопухах. К ней спускались крутые тропинки. По ним носили воду и ходили полоскать белье. А холсты белили на Утяке. Утяк был довольно широк и полноводен, он разливался весной. Говорили, что и Крутиху наполнял до краев. Утяк был весь в бору, а люди селились рядом с Крутихой, потому что там была хорошая земля и для пашни, и для огородов, и для скотины. А на Утяке — песок. Зато дачникам — раздолье.
    В те времена купальные костюмы были редкостью, а купаться в трусах никто и не пробовал, да короткие штаны носили только городские. Принято было купаться отдельно женщинам, отдельно мужчинам. Говорили, в некоторых книгах описывали, как господа в старое время строили купальни на море и на речках. Дамы в купальне переодевались в купальный костюм с закрытым воротом и длинными, ниже колен панталонами, а мужчины из своих купален выплывали и даже выходили на берег. У дам были белые костюмы, а у мужчин в поперечную полоску, как тельняшки. Воротника не было, рукавчики делались короткие, и штаны были как комбинация — не отдельно, а вместе с рубахой. Костюмы были вязаные, а длиной до колен.
    Слыхали мы, что стали шить и женские купальники из полосатого матрацного тика, без рукавов, с вырезом, как на рубашке, и с короткими штанишками, с застежкой на боку и почти в обтяжку. Я видела такой костюм. Его приносил кто-то из девочек, и мы на берегу Тобола, в кустах его мерили.
    У дачников и дачниц в Колташевке костюмов не было. Женщины купались «на стрелке», где Крутиха впадает в Утяк, а мужчины — на другом берегу. Они умели плавать и переплывали из-за «своих кустов», держа руку с одеждой над головой.
    Женщины купались в обыкновенных сорочках или раздетые. Войдя в воду они передавали сорочки подругам на берег, а когда вылезали из воды, то им туда подавали сорочки.
    Мы, девчонки, бросались в воду голые, а одевались за коноплей. К длинным жердям, уложенным на козлы, были привалены снопики уже вымоченной конопли. Она сохла, чтобы потом ее «трепать», отбивая на трепаке костру от волокна. За этой коноплей мы сохли, загорали и одевались. На берегу постоянно кто-то визжал, когда какой-нибудь из дачников нахально подплывал к женскому берегу. У кого-то из нахалов был бинокль, о чем нам сообщил Левка, ходивший на тот берег дальним крюком, через плотину — он не умел плавать.
    Лето было хорошее, и мы целые дни проводили на Утяке. Я научилась плавать. На Суле еще не умела, плескалась на мелководье, а на Тоболе, быстром, с холодной, коварной водой, дальше пояса не заходила, — было много ям, водоворотов, и на мелком месте все мои попытки держаться на воде были безуспешны.
    Да и не приходилось чаще двух — трех раз за лето вырываться на Тобол. Весь июнь вода была холодной, и глубина большая — Тобол разливался, и бывали новоднения. А когда вода спадала, то меня мама не пускала. В первое лето после школы я жила у Лидии Петровны Наневич и попросту батрачила: поливала огород, полола, убирала с ее детьми коровник, скребла крылечко, мела двор, мыла посуду и чистила ножи и вилки печиной — битым кирпичом. На Тобол Лидия Петровна отпускала только по воду. В колодце вода была невкусная, и на самовар приходилось иногда носить. Не всегда — по городу ездил по утрам водовоз. Но ведро стоило копейку или две, а по воскресеньям он отдыхал или запивался. Тогда Лидия Петровна посылала нас — меня, Колю или Надю. Мы носили по полведра. Я была старше и могла носить на коромысле. Мне не хотелось лишний раз подниматься в гору, и я наполняла ведра, как взрослые. Было тяжело, коромысло натирало плечи, в ведрах колотились о края деревянные кружки, чтобы вода не расплескивалась, солнце припекало. Деревянные тротуары были в занозах — на речку мы ходили босиком. Тут было не до купанья, да и воду брали с мостков, мутить не позволяли.
    Другое лето после наводнения было дождливым. Мы переехали на Береговую к Ревзонам, и тут случилась неприятность. Жила во дворе собака, ласковая, веселая дворняжка Лиска, точь-в-точь лисичка. Она заболела, и мы все ее жалели. У нее текла слюна, она перестала есть и пить. Утром я пошла ее кормить, а она — мертвая.
    Тетя Фира была в панике. Прошел слух, будто в городе появились бешеные собаки. Был открыт пункт — при поликлинике делали пастеровские прививки. Их только начали делать в Кургане, а до этого укушенных возили далеко, в Пермь.
    Всем, кроме ювелира, не выходившего во двор, строго приказали делать прививки.
    Мама и Михаил Васильевич от прививок отказались. Собака никого не кусала, но маме она могла лизнуть руку, а слюна могла попасть на поцарапанную кожу. Но к собаке подходила только мама. Асе, Левке и тете Фире назначили очень мало прививок, а мне целых сорок. Я должна была сорок дней ходить в фельдшерице, и она, прихватив щепотью кусок кожи с мясом на животе, вгоняла иглу. В шприце была мутная жидкость. Кололи поочередно справа и слева. Процедура была долгая и болезненная, фельдшер, особенно фельдшерица, возможно, еще не имели опыта, и я ходила к ним, как на казнь, боясь одинаково и иглы, и бешенства. Мученья мои продолжались все короткое зауральское лето.
    И теперь, на Утяке, дорвавшись до настоящей речки, я захотела во что бы то ни стало научиться плавать.
    Три мечты у меня было: скользить по воде, не хватаясь за дно, скользить по льду под вальс охрипшего от мороза духового оркестра по залитым аллеям городского парка, среди праздничных, медлительных пар, в свете красивых электрических гирлянд и чувствовать себя такой же легкой и красивой, как сестры Чирковы — Соня, Леля и Ада и их мама. И еще кататься на велосипеде. В Лубнах у мамы был дамский велосипед с черной сеткой над задним колесом, и мама ездила кататься за город.
    В трудные годы велосипед она поменяла на пшено и сало, постоянно о нем вспоминая и рассматривая старые любительские фотографии.
    Я не могла научиться ездить на велосипеде по простейшей причине — не было велосипеда. Пробовала сесть на чужой, мужской, но повибрировала рулем туда-сюда, повалилась на бок и была вынута из седла, вынута, а не снята, так влипла в него.
    Один конек у меня был — мальчишка дал покататься. Я привязала это самодельное деревянное изделие, похожее не лодочку-долбянку с невынутой серединой. Беговая часть конька из толстой алюминиевой проволоки.
    Я даже теперь вижу со стороны, как качу, привязав к валенку веревкой эту колодку, как отталкиваюсь левой ногой посреди улицы, отполированной широкими санными полозьями. На мне бабусина шубка. Старинные «грибы» на плечах мама убрала, но все равно, шубка приталенная, и сейчас так не носят. Эту «старомодность» я плохо маскирую длинными концами голубого пушистого шарфа. У меня такая же шапочка. Мне к лицу голубой цвет, потому что у меня голубые глаза. Напрасно меня жалела мама. Не такая уж я некрасивая. Нос — точно как у мамы, «римский», а губы аккуратные. Около витрины я, сильно хромая на толстом неуклюжем коньке, перехожу на тротуар. Витрина булочной не замерзла, она меня отражает почти как зеркало. Бабуся после операции горбилась, и у меня на спине шубка делает горб, а шарфик не очень прячет талию.
    Но плюш неизносимый, и другой шубки у меня не будет, пока я не заработаю денег и не куплю сама.
    По дороге на деревянных коньках бегут мальчишки. Я с трудом, сунув за полу шубки рукавички, зябнувшими пальцами отвязываю конек. Мне стыдно кататься как маленькой на самоделке. Но у меня нет ни «снегурочек», ни «нурмиса», ни «дутиков».
    И вот — третье курганское лето. Для плаванья ничего не надо покупать. Полосатый купальник я сошью, попрошу куски из маминых тряпок, сделаю из чего-нибудь полоски. У меня нет тяги к рукоделию, но я вяжу из ниток волан для нижней юбки, сошью на то лето и купальный костюм.
    А теперь — учиться плавать! И я, пока все спят, тихонько, заслыша звяканье подойника — хозяйка идет доить корову — надеваю платье и бегу на Утяк. Не туда, где купаются дачники, а к утесу. Мы называем утесом высокий обрыв. Я беру длинную ветку, бреду по пояс, насмеливаюсь дойти до плеч, втыкаю лесину в песчаное дно. Она торчит из воды. Тут часто втыкают длинные лесины, течение тихое. Где лесина торчит, «дотуда» можно плыть, а дальше — глубоко. Я плыву до берега. Плыву! Было ногами по воде — и плыву. Захлебываюсь, но не тону. Потом — от берега к лесине. Получается, ура! Мне хочется петь, мне нравится вот так плыть, даже кажется, что я доплыву до середины Утяка. Солнце обливает тихие верхушки сосен, а вода розовая, и по ней — розовые облака. Я колочу воду пятками, и вокруг меня ничего не отражается, а далеко впереди расходятся медленные волны и дробят на куски розовые облака и голубое небо.
    Около лесины вода холодная, а у берега — совсем теплая.
    Я гребусь по-собачьи, у меня еще не получается плавных движений, но ногами уже получаются не такие, как вначале, бестолковые шлепки.
    Я хочу петь и очень хочу есть. В бору раздаются голоса, а я — без рубашки, и уже все тело в пупырышках. Выскакиваю, натягиваю белье и платье. По пути набираю полный подол маслят и синявок и возвращаюсь задами.
    — О! Сейчас будем жарить, — радуется сонная Ася. — А ты чего мокрая?
    — Я научилась плавать!
    — Да ну? Теперь меня научишь.
    — Я научилась плавать, — еще хвастливее кричу Левке на сеновал.
    Оттуда появляются его толстые ноги. Они нащупывают лестницу.
    — Отойди! Слышите? Лестницу не трог!
    — Дура.
    Он выглядывает — я стою в стороне.
    — Почему — дура, а не дурак?
    — Сам знаешь.
    — А по этому поводу, — Левка стряхивает с кудрявой головы сено, — а по этому поводу сказал...
    — Спиноза! — радостно подсказываю я.
    — Какая еще Спиноза?
    — Барух, философ, ма-ти-ри-а-лист, — убиваю я Левку своей куцей эрудицией. — А ты «Энциклопедию» только на «Г» смотрел.
    — Нельзя объять необъятное, — примирительно отвечает Левка, и тут свою осведомленность проявляет Ася:
    — Это сказал Козьма Прутков.
    — Был такой.
    Не было такого, — ставит его в тупик Ася и без передышки добавляет: — А Нина плавать научилась.
    Мы пьем молоко, едим вкусную картовницу из общей ладки — широкой плоскодонной глиняной миски, похожей на огромную сковороду. Пахнет жареными грибами — хозяйка доводит до дела мои маслята и синявки. Их тоже мы съедаем и отправляемся на Утяк.
    Стоит научиться держаться на воде — и ученье уже идет быстро. Я хожу к утесу, среди воткнутых в дно лесин нахожу свою. Сразу нацеливаюсь, гребу, стараюсь не шлепать, а шевелить ногами под водой, считаю — еще немного, раз — два — три, еще, еще... И, поравнявшись с лесиной, одной ногой пытаюсь достать дно, а развернуться еще боюсь. Поворачиваюсь, стоя на дне и распластав руки на воде. Теперь толчок ногой — и я бесстрашно ложусь на воду. На берегу отдыхаю. Все-таки далеко, аршин семь, а может и больше, может, три сажени.
    А потом я тону. В такое же розовое утро, на этом же месте.
    Привычно сбрасываю платье. В воде — лесина, маленькая, чуть выглядывает прутик. Я уверенно доплываю, ищу пальцами дно. Дна нет. Рука хватается за прутик, ноги опускаются. Дна нет. Я захлебываюсь, надо оттолкнуться ногой и лечь на воду, но дна — нет. Все! Все! И воздуху не наберешь, и страшно. Очень страшно. Хочу наверх, хочу жить, дышать. Я еще не осознаю, что уже утонула, на берегу никого нет. Я барахтаюсь, ловлю дно. И вдруг чувствую — я плыву! Есть воздух, есть небо. Я плыву не к берегу, а вдоль берега. И я поворачиваю к берегу. Только под кустом, дрожа от пережитого, я соображаю — ведь я выплыла и повернулась, научилась не только прямо плавать, а и в сторону.
    На берег я вылезла на четвереньках и вся грязная. И вода грязная, не как всегда. Я поднимаюсь, забираю рубашку, платье. Тут лежит плоский камень. Если идешь в сандалиях, то на нем смываешь с ног песок. Камня нет. И другого, поменьше — тоже нет. А пенек, что был поодаль, теперь на самом берегу. Вода прибыла! Однажды была в Утяке тоже мутная вода, и тоже поднималась. Спускали плотину около мельницы или ее прорвало после дождя.
    Я могла утонуть. Но я никому не скажу об этом. Потом когда-нибудь скажу.
    В тот день я на Утяк не ходила. Хозяйка сказала мне — наломай груздей, их полно. Намоешь, начистишь — и посоли, мамке увезешь. Она даже старую бочку пропарила.
    Я ходила по бору, совсем близко. Грузди и рыжики сами лезли в руки. Их в Сибири не срезают, а ломают, оставляя корешки и грибницу в земле. Груздь поднимает хвойный настил. Под рыжим бугорком нащупаешь шляпку, отбросишь хвойный холмик — и обламываешь груздь. А рыжик — тот на виду. Принесешь пестерюху — легкую корзинку из лыка, возьмешь ножик и моешь у мостка на Крутихе, отнесешь хозяйке — и опять в бор.
    Глядя на меня, стала солить грузди и Ася. Проходили теплые августовские дождики, самые грибные, и мы усердно готовили «сюрпризы». Теперь нам надо нанимать не ходок, а телегу. Лева оказался хорошим грибником, и Ревзоны заполнили кадку побольше моей.
    Я заглядывала в свою кадушку, стоявшую под навесом, поднимая мокрую тряпицу. Пахло укропом, смородиновым листом и сыростью.
    — Пущай покиснут, — объясняла хозяйка, — горчина выйдет, товда в голбец ставьте, а гнет не сымайте. Ядреные грузди будут. Хорошие ноне груздочки, не червястые.
    Неожиданно дождики прекратились, и мы опять отправились на Утяк. Плавать я не разучилась, и теперь под испуганные вопли Аси я делала широкий полукруг, огибая голую толпу на мелководье, и была счастлива от своей силы и свободы.
    Мне завидовали. С завистью поглядывала не только Ася, но и другие девочки. Исподлобья посматривала и Тамарка-червячка. Настоящая ее фамилия — Червинская, но все ее звали червячкой и за неряшливый вид, и за то, что была тощей и непутевой. Ее никто не принимал в компанию. Если ходили на прогулку к плотине или за лесной вишней или смородиной, она молча пристраивалась с краю. Она была одна, жила от нас через дом, приехала или с бабушкой, или к бабушке — мы не интересовались. Ее синее платьице было замызгано, коротко стриженные волосы торчали, и если кто-то появлялся грязным или рвал платье, то, подсмеиваясь, дразнили:
    — Червячка номер два!
    Тамарка тоже не умела плавать. Грязное бельишко она прятала в кустах, а платье стирала, сушила и надевала неглаженное.
    Дамы-дачницы, если рядом пристраивалась Тамарка, отодвигали от нее чистые полотенца — еще вшей наберешься!
    Ася приставала ко мне: научи да научи.
    — Ты стань поглубже, протяни параллельно руки, а я на них лягу. Будешь нести меня, на воде это легко. А как скажу — отпустишь.
    Я ее «водила», подставивши вытянутые руки под грудь и под живот, и она плыла. Это было на месте впадения Крутихи в Утяк. На том берегу купалось мужское дачное население.
    — А теперь я сама! Отпусти одну руку! Теперь — другую!
    Я отпустила Асю, стоя в воде по самые плечи, и вдруг она вскрикнула и ухватилась за мою шею. За мной было уже глубоко, а шаг-другой — и «с ручками». Я хлебнула воду и почувствовала, как Асино тело оплело меня и потянуло вниз. Я отчаянно боролась. Это скользкое, цепкое тело было единственной опорой, я вырывалась и по нему рвалась к воздуху. Раз, потом еще раз я вырвалась вверх и вдохнула воздух. Но Ася держала меня за ноги.
    Рванувшись из последних сил, я услыхала крики — все на берегу истошно кричали. Ася тянула вниз, и уже у меня не было воздуха, и только в голове одно слово: « Все». И еще, и еще — только: «Все».
    Говорят, в последнюю минуту перед умирающим проходит вся жизнь. Я об этом читала. Мартин Иден — он уже был моим героем, уплывая в пучину, много думал, вспоминая. У меня не было мыслей, я ощущала конец, и он весь вместился в мозги в короткое слово: «Все!»
    А тело мое боролось, руки то отрывали опутавшую колени Асю, то поднимались вверх и что-то ловили, но это уже не осознанно. Осознавалось ужасное «Все».
    И вдруг пальцы наткнулись на твердое. И другая рука. И я за это твердое уцепилась. И увидела небо, и стала дышать ртом, ноздрями. Был воздух, и мелькало красное, зеленое, белое... И я сразу поняла. Нас вытаскивают. Меня подхватили, я на берегу, я выплевываю воду, и меня, голую, закрывают моим клетчатым платьем.
    А я — живу. И не могу шевельнуть ногой, откуда-то ее вытянуть.
    У моих ног — Ася. Она цепко держит меня за щиколотку, и расцепить пальцы трудно. Подбегает мужчина в полосатых штанах или кальсонах. Он кричит: «Отойдите!». Он поворачивает Асю на живот, и я тоже поворачиваюсь, потому что болит нога, она не отпускает. Она — мертвец, а не Ася. Мужчина кладет Асю, как мешок, на свое колено. Из мертвого рта — я это вижу близко — вытекает, выплескивается вода. И она отпускает мою ногу. Я отползаю, натягиваю на себя платье. Я живая, а Ася лежит. Она дышит, она тоже живая. Она говорит, даже кричит:
    — Где платье?
    Ее одевают, подымают под руки. Все торопливо одеваются, не обращая внимания на мужчин и взрослых мальчиков, уже переплывших с того берега. Левку переправляют на бревне.
    Потом мы еще будем верхом на корягах бесстрашно плавать по Утяку. А сейчас я и Ася сидим на чьем-то полотенце, обхватив колени. Я стучу зубами, а Ася обнимает меня и называет спасительницей.
    А спасительница — в сторонке. Это — Тамарка. Червячка, Тамарочка Червинская. Я иду к ней, а она испугалась:
    — Чего ты, чего ты!
    И попятилась от меня. Шумная толпа уводит Асю под руки в деревню.
    —Тебе тоже нужно горячего чаю! — кричат мне.
    — Ладно, я потом!
    Теперь на берегу пусто. Происшествие всех ошеломило, огорошило. Да и обедать пора.
    — Пойдем за черемухой, — говорю я Тамаре.
    Она мотает головой.
    — Поправлю, а то заругаются.
    И направляется к заваленным снопикам конопли.
    Пока на берегу нарастала паника, непутевая Тамарка выдернула слегу — жердь из козел, из-под конопли. Все кричали, звали на помощь пловцов с того берега, а Тамарка подавала конец жерди, тыкала, стоя по колени вводе.
    — Я совала туда. Где были кружочки от волос. Сперва твои и Асины, а потом твои. Волосы расплывались вот такими кружочками, как тарелки, и блестели на солнце. Я тыкала, тыкала, а как ты ухватилась, то стала тянуть. И уже ты показалась, и стало тяжело тянуть. Тогда я сказала — помогайте, сволочи. И меня вытолкали, а тебя и Асю вытащили, потому что уже были вы, где мелко.
    Мы поправили коноплю, возились долго.
    — А за черемухой пошли? — робко спросила Тамара.
    — Ты разве есть ещё не хочешь?
    — Есть — хочу. А за черемухой?
    Мы пошли в черемушник, наелись, набрали в листья водяных лопухов на дорожку.
    — Я теперь с тобой буду ходить, — сказала я Тамарке. — Утром пойдем к утесу?
    Рано утром Тамара меня ждала. Она была причесана, умытая, в своем синем неотглаженном платьице.
    Мы с ней расстались через неделю. Я собиралась в дорогу. Нас усадили в широкий плетеный короб, а на задке из четырех плотных жердей привязали кадушки с груздями. Тамарка принесла мне в дорогу в капустном листе черемухи, которую успела нарвать рано утром.
    Левку провожали мальчишки, и он их просил не обижать и не обзывать Червинскую.
    — Не боись, не обидим, мы ее в компанию берем, — пообещал предводитель мальчишек, рыболов, драчун и ругатель Микеша, второгодник из школы №2. Он не был дачником, его родители были колташовские, и тут он был хозяином.
    Следующий учебный год был таким интересным, так был загружен делами с утра до ночи, что Тамара Червинская отошла от моей жизни. Она училась в другой школе.
    У меня появились настоящие, нужные дела: я поступила в группу педуклона, прибавилось много новых предметов. Мне поручили учить неграмотных женщин, ходить к ним через день. Потом доверили группу неграмотных красноармейцев мне и Марусе Никитиной. В школе тоже было, кроме занятий, много всего: вечерами мы собирались в читальне слушать по радио Москву и просиживали допоздна в наушниках. Иногда слышали слова, пение, а бывало и так, что все понятно, слова, и музыка было хорошая. Радио было в новинку. В приемнике светились четыре лампы. Он был сделан в кружке физики, и дежурные кружковцы дежурили и настраивали его, приемник. Это тоже было интересно: свист, шум, крик — и вдруг: «Говорит Москва, радио «Коминтерн». И мы замирали от ощущения чуда: до Москвы три тысячи верст, а мы слышим оттуда голос. Без проводов, через эфир. Какой такой эфир? Этого даже кружковцы не могли объяснить. Даже Миша Куприн, который спустя годы написал больше двадцати пособий по физике для детей.
    И был еще литературный кружок. В этом кружке появился настоящий поэт. Школьные у нас были. Сочинял стихи Толя Попов, Виктор Вохминцев, Костя Тараданкин, я тоже сочиняла для «Синей блузы». А этот, с виду деревенский, из группы «Д», был настоящий. Его стихи напечатали в газете «Красный Курган» и подписали — Борис Кривощеков. Нам было по 14 лет, и мы неожиданно подружились.
    Но это уже совсем другая история, другая «эпоха» моей жизни и судьбы. Будет еще выпуск учителей, ускоренный. Мы очень нужны были стране, строящей социализм. Мы твердо знали, что отвечаем за все. Мы знали, что в нашей огромной Уральской области, уже отделившейся от необъятной Сибири, 90 процентов неграмотного населения. Во многих дальних деревнях еще нет школ. А социализм могут строить по-настоящему только сознательные, а значит грамотные люди. И если наша школа пошлет около двухсот молодых учителей, да шестьдесят учителей пошлет педтехникум, а каждый выучит хоть 80, хоть сто неграмотных — детей и взрослых, то уже не такая будет беспросветная тьма в нашем Курганском округе. Еще будут курсы, есть и старые учителя. Мы едем вводить всеобщее обязательное обучение. Всеобуч! Это — замечательно, это прекрасно, это великое дело, и его нам делать. И мой час настал.
    А о том, что надеть, что есть, на чем спать, мы не думали. Некогда было.
    Светило и грело мартовское солнце. Еще готовились мы к очень важному делу — надо ехать по деревням протравливать семена. Нас и этому учили. Это было нужно, а значит — интересно.


    Обидная дробь

    Я вымахала длинной и нескладной, была активной — сочиняла куплеты для «Синей блузы», проводила читку журнала «Сам себе агроном» неграмотным в Доме крестьянина, принимала участие в выпуске рукописного журнала «Голос юного естествоведа», подклеивала книги в библиотеке, водила детдомовских малышей в музей.
    Ездили мы по два человека протравливать раствором формалина семена в деревню. Точно развесить формалин, успеть рассыпать на 20-25 сантиметров на мешковине зерно, полить из лейки и перелопатить, чтоб за световой день просохло, а потом — в мешки. Конечно, люди помогают, но и ты не разогнешься. Позовут щи похлебать, так спешишь и боишься, а вдруг где-то еще влажная пшеница! Спишь, хоть и клопов на полатях полным-полно, руки ноют, спина чужая, а уже вставать с петухами. И рассчитать все надо — ты грамотный, на тебя смотрят, все надо по науке, это же ответственность!
    А самое трудное — учить неграмотных. Задача боевая: ликвидировать неграмотность! Нас так и называли — ликвидаторами. Сначала нас учили. Был такой скоростной «метод целых слов».
    Как учили при старом режиме? Сперва — буквы, потом — склады, слоги, а из слогов слова. Дети и те целый год букварь твердили, читали, запинаясь. А взрослые как? «Мы-ы-а-мы-а». Что получалось? Мыамыа? А если не «мама», а «пролетариат», «интернационал», «революция»?
    В букваре для взрослых на первой странице были сразу и цифры, и слова: 2 дома, 3 завода, два дома, три завода. И рисунки. Перерисовывали и запоминали все слово. А потом уже его делили: до-ма, за-во-да.
    Мне доверили домработницу Фросю и няню Поликарповну. Потом еще одну молоденькую батрачку у парикмахера-нэпмана — Елю. Фрося соображала быстро, Еля не хотела учиться, ей и родители не велели, а то место потеряет, а хозяева кормили хорошо и платили 8 рублей в месяц. Хозяйка не возражала: учись, пока ребенок спит. Фрося быстро управлялась и в доме, и на заднем дворе с коровой. Там хозяйка была крикливая, грозилась рассчитать работницу. Но хозяин понимал, что Советская власть обязала не препятствовать и в назначенное для урока время не гонять ни в лавку, ни во двор. Даже сам тетрадки у Фроси смотрел и своему сыну балбесу-второгоднику в пример ставил: «Смотри, дурак, Фроська и дров натаскала, и воды с Тобола, и полы, и посуду перемыла, и стайку почистила, и постирушку развесила, уже учится, а ты за уроки еще не садился».
    Жили все они на одной улице, занималась я с молодыми через день, такое расписание составила, а Поликарповна ходила каждый день. У меня был даже журнал из обычной тетради в клеточку. Там было все записано: фамилия, имя, отчество, возраст, адрес. Фрося и Еля — молоденькие, а Поликарповна — старуха, ей 42 года.
    Замуж она не вышла, после оспы стала очень рябая, а нос будто изглодан. Так и жила в людях. Зачем ей грамота нужна — не понимала, письма писать некому, а на вывесках и так нарисовано, где сахар, а где овощи продают или сапоги тачают. Я ей объясняю, а она вздыхает и в окно смотрит. Те девчата испытания сдали хорошо, а Поликарповна, когда наша методистка Наталья Михайловна Шалабанова пришла с проверкой, даже расплакалась: «Лучше убейте, а учиться не могу, глазами слабая и памяти нету!»
    Совсем испортила мне жизнь эта упрямая старуха. Но Наталья Михайловна успокоила меня, а председателю учкома объяснила, будто из-за слабого зрения нельзя эту женщину учить. И меня от нее освободили. В «Книжке ликвидатора» написали и заверили подписью и печатью, что я действительно обучила грамоте и счету двух человек.
    И вот мне и моей подружке Маше Никитиной поручают обучение неграмотных красноармейцев. Учить будем в «красном» уголке, в казарме, большую группу — 16 человек. Поставили на двух табуретках доску, красноармейцы расселись за двумя длинными столами на лавках. Тетради, буквари, непроливайки, карандаши — все в шкафчике. Не то, что у моих домработниц: ищешь, где примоститься, хозяйские дети мешают, никакого порядка. А тут как в школе.
    Называли нас просто: товарищ учительница. По имени неловко, а по отчеству смешно. Мне было 15 лет, а Маша хоть и старше, но на вид такая же девочка.
    Ну а мы называли согласно списку, по фамилиям. Тогда они были не солдаты, а красноармейцы. Политрук с ними был строг, но вежлив, воспитывал по-хорошему, приучал к культурному поведению. Его уважали и заглазно называли почему-то «тятей». Кажется, фамилия его была Тятин или вроде этого — точно не помню.
    Приходили мы в казарму вечером. Страшно было нам, девчонкам, пробираться за город зимними потемками в воинскую часть. Заканчивалась городская окраина, все ставни закрыты на болты, заборы с воротами, как крепость — если беда — не достучишься. А потом — пустырь, без тропинок, с бестолково растоптанным сапогами снегом.
    Потом кто-то из красноармейцев надоумил: учительниц надо встречать-провожать. И политрук распорядился.
    Занимались по два урока: один — грамота, другой — арифметика. Я учила грамоте, объясняла у доски, а Маша мне помогала, подходила то к одному, то к другому, писала и поправляла буквы, учила правильно держать карандаш.
    Красноармейцы были старше нас. Тогда призывали в 21 год, а служили в армии три года. В первый год должны были все научиться грамоте. На следующий год проходили «школу малограмотных», а к концу службы уже получали знания за 5-й год обучения и самые способные могли поступать на рабфак. Все они были из деревни и должны были вернуться не темными мужиками, а годными к любой, даже руководящей работе. Одного из своих учеников я встретила через несколько лет в поезде. Он меня узнал. Ехал он в Свердловск на курсы переподготовки учителей. После армии он остался в Кургане, поступил в педтехникум, а сейчас уже заведовал школой в районном центре. После курсов собирался поступать заочно в учительский институт.
    На втором уроке к доске шла Маша, а я ей помогала. Сначала мы очень стеснялись. Даже политрук понял это и уходил. Потом мы стали смелее. Наши ученики очень старались, ведь тем, кто выдержит испытания, обещали дополнительный отпуск. Все хоть и неровно, но делали успехи, кроме одного чуваша, плохо понимающего по-русски. Тогда его прикрепили к настоящей, опытной учительнице. А мы выучили 15 человек, которых впоследствии поровну нам поделят.
    Испытания проходили в мае. В это время Тобол разбушевался, лед сорвал мост, полгорода залило водой. Были наводнения и посильней, но и это, среднее по тем местам, очень нам мешало. Казарма оказалась на островке. Вокруг — вода, неглубокая, но, пробираясь по деревянному настилу, можно было угодить в канаву по пояс, а то и по горло. Нашу комиссию вели красноармейцы, а нас держали за руку. Дни были уже длинные, так что бояться нечего.
    В комиссии были командиры из воинской части, наша Наталья Михайловна, председатель учкома Миша Куприн и комиссар «легкой кавалерии» Анфиса Деулина.
    Спрашивали строго, но красноармейцы не боялись. Сначала вызванный писал на доске свою фамилию, имя, отчество, возраст. Потом под диктовку — предложение из революционной песни, гимна или лозунг. Потом из «Книги для чтения» или из журнала громко читал маленький рассказик и пересказывал его. А на другой день сдавали арифметику. У доски решали задачу, примеры. Задачи простые, но на все четыре действия.
    На эти два дня меня и Марусю от занятий в школе освободили. Из нашей группы освободили и Куприна, а если говорить точно, то он, Михаил Куприн, сказал нам:
    — Два дня работаем не в школе, а на образовательном фронте в Красной Армии. Проверим достижения по ликвидации царского наследия — неграмотности.
    Побаивались мы за троих, но они бойко прочитали и пересказали нехитрые рассказики, решили примеры со скобками, написали письменными буквами заявление, расписку и еще что-то. Им тут же заполнили и вручили удостоверения об успешном окончании школы ликбеза.
    Михаил Куприн лично сделал записи в наши «Книжки ликвидатора неграмотности», где у меня уже была запись о том, что я обучила двух домашних работниц.
    Дома я похвалилась. Мама взглянула:
    — Миша! Посмотри-ка!
    Отчим оторвался от тетрадок (он вел в старших классах математику) и, жуя губами, хмыкнул:
    — А какую половину: до сих или от сих ты учила?
    В графе — количество обученных грамоте стояло — 7 1/2 человек!
    Михаил Куприн разделил справедливо.
    Как я рыдала! Маруся отнеслась спокойно: пусть тебе поставит 8, а мне 7. Перепишет. Но увеличить на целого, да хоть на полчеловека — подло. Мы не знали, что такое приписки, очковтирательство, показуха. Даже слов таких не было в обиходе. Но подлость от порядочности отличали и твердо знали: учитель на подлость не способен, иначе какой же он учитель!
    А над нашим ополовиненным красноармейцем уже смеялась вся учительская — ведь наша квартира была продолжением учительской. Все обитатели и все гости — учителя, у коих все разговоры сводились к быстро меняющимся учебным планам, программам, методам, учебным пособиям. Дальтон-план, бригадно-лабораторный метод, метод проектов, которые опробовали на мне, как на кролике, кого-то увлекали, кого-то обескураживали как абсурдные...
    А вот теперь мои первые взрослые слезы.
    Выход нашла тихая, мудрейшая словесница Любовь Васильевна Крючкова. Она взяла наши книжечки, убедила Мишу Куприна и, подобрав чернила, семерку с полушкой переправила на 15 и добавила: «совместно с Марией Никитиной».
    И вот позади слезы, позади два обидных месяца. Маруся уже учит детей в Белозерском районе, а мне еще протирать парты. И все из-за года рождения!..


    Первые взрослые слезы,
    или Как я стала заведующей школой

    Те, детские, слезы — не в счет. В детстве, говорят, у всех глаза на мокром месте. Но мы из детства выскочили рано.
    Разве я не сочиняла куплеты для «Синей блузы»? Разве не переписывала коров по дворам, когда надо было это для повышения удойности? А кто проводил читки в Доме крестьянина? Мы не ерунду читали, а журнал «Сам себе агроном», и слушали нас взрослые бородатые люди. Внимательно слушали, а иногда просили еще раз прочитать. Неграмотные, а хотели запомнить. А выставки в Доме крестьянина? Я же столько надписей делала, вредителей в увеличенном виде краской рисовала. Был такой красный жучок-червячок трипс. А разве мало мы принесли пользы, когда ездили в деревни протравливать семена раствором формалина? Раствор сами делали по всем правилам. Толя Махов и я. Толя был, как и Куприн, взрослый, но я соображала не хуже. На току раскатывали половики, на них — зерно длинной грядкой, поливали раствором из лейки, на солнышке. Потом перелопачивали. Это — от головни. А черные рожки спорыньи выбирали руками и объясняли, что ее (а она на ржи) можно сдать в аптеку за деньги. И взрослые люди слушали наши объяснения, а потом сами делали по-нашему.
    Мы учили агроминимум и переписывали агитационные пьесы, и через день ходили на практику в больницу, учили «первую помощь» и весь санитарный минимум. Мы очень хотели быть просветителями.
    Главный же предмет — педагогику с методикой обучения и с практикой мы изучали под руководством Надежды Михайловны Шалабановой. Мы ее любили за все: за строгость, за тихий голос, за красивый почерк, подражали ей и мечтали иметь такой же старый кожаный портфель, набитый книгами, тетрадями и самодельными пособиями.
    Словом, за полтора года, к 1 января 1930-го года, мы чувствовали себя учителями, просветителями, агитаторами и надеялись на путевку в самую глухую, самую-самую дальнюю деревню, где все будем начинать сначала.
    Я была в ударной группе первого досрочного выпуска педуклона. Наступил день и час распределения. Первыми получили место самые взрослые парни и моя подруга Маруся. Она была почти на четыре года старше меня. Ей повезло. Куприна решили оставить в городе, но он взбунтовался и добился своего: поехал в родную деревню открывать школу. Двоих из первой группы — меня и Шурика Фролова оставили из-за возраста. Ну, Шурик и с виду был мальчишка, недоросток, а я вымахала вверх, меня даже прозвали — Оня Долгая — почему Оня — Анисья — непонятно, я ведь Нина, но что долгая — это факт. И вот все самые мои близкие друзья едут. Едут работать. Самостоятельно. А чем я хуже? Я же не виновата, что поздно родилась? Я же не дура, я — активная, у меня и аптечка собрана, и в клубе спектакли ставить буду, а если клуба нет, то в школе, а если школы нет, то открою. И вдруг — не доросла! Красноармейцев обучила, а до школьников не допускают.
    Я злилась и ревела в голос. В школе было холодно, печи выдуло — мороз был настоящий январский. Пальтецо у меня позорное, перешитое из бабушкиного, старомодного, плюшевое. Я плечи грибами прикрывала голубым шерстяным шарфиком, так шарфик так уплакала, хоть выжимай.
    А дома еще мама добавила обиды:
    — Вот ты ревом и доказала, что надо чуть подрасти. В деревне придется туго, так нюни распустишь — у-чи-тель-ни-ца мокроглазая.
    Перешли мы с Шуриком Фроловым во вторую группу педуклона. Там же оказалась и Зина Климина, маленькая росточком, тихая, но на два года старше меня — это меня утешило. А еще больше успокоил слух, оказавшийся не пустым. Окружной отдел наробраза потребовал, чтобы и нашу группу выпустили досрочно. И еще набрали группу — учителей не хватало в каждом районе, а особенно в глубинке.
    Выпустили нас ровно через два месяца.
    — Ну, вот, стоило слезы лить, — сказала мама, когда я принесла путевку в Мокроусовский район и подъемные — 50 рублей. Это была синяя бумажка, чуть побольше пятирублевой, но не упругая, а мягкая — вот-вот рассыплется. Такого богатства в моих руках еще не было. Деньги дали мне в конверте, на котором стояла сумма и моя фамилия.
    Время было тревожное, карманники-ширмачи шныряли на базаре и в лавках, и мама боялась отпустить меня с такими деньгами за покупками одну.
    И все-таки я пошла одна. Меня не обокрали, не обсчитали, а деньги еще были в цене. Я за семь рублей купила туфли на каблуках — первые, такие, как у мамы, а за 12 рублей — ботинки с калошами. Потом — мелочи: чулки, общую тетрадь, еще чулки — к туфлям, гребенку с красным ободком. И все пересчитывала, сколько осталось на дорогу, на продукты и чтобы прокормиться до получки. Учитель в месяц получал 30 рублей, а за заведование школой еще 15 рублей. Кем меня назначат, я не знала. Это были хорошие деньги. Я же не могла заранее догадаться, что зарплату нам станут задерживать по 3-4 месяца, а тем временем продукты подорожают, и вообще все раз в десять, а то и больше. И наступит голодная пора.
    Мама меня держала «в черном теле». За пять лет сшила одно шерстяное платье из бабушкиного наследства и одно из коричневого репса, к которому все липло. Все остальное было обносками с маминого плеча. Но накануне моего отъезда мама меня щедро одарила — отдала шерстяное платье, комбинированное синее с серым, добротное, полосатую юбку, сатиновое платье и две кофточки. Белье — из голубого батиста, купленного на мои подъемные, она сшила сама.
    Все мое добро поместилось в чемодане с чехлом, а постель — тоже в чехле. Документы — путевка, временное удостоверение об окончании школы и метрики, а также оставшиеся деньги (кроме тех, что на билет), я зашила в карман к лифчику — так делали все, чтобы не вытянули ширмачи.
    На дорогу мне сварили картошку в мундирах, взяла я хлеб, колбасу, вареных яиц — все в мешочке под чехол чемодана. На вокзал мама не провожала. Проводы не имели смысла, добывали билеты и ждали поездов сутками.
    В дальний Мокроусовский район я ехала вдвоем с Зиной Климиной, что было удобно: пока я воевала у билетной кассы, Зина сидела на чемодане, вцепившись двумя руками в остальные вещи. Нам повезло. Утром мы пришли на вокзал, к полудню уже стояли в набитом тамбуре. Ехали недолго. Нам надо было сойти на станции Макушино, но в поезде всегда найдутся советчики, бывалые люди, которые ничего не знают, но убеждают.
    — Слезайте, девки, на Лебяжьем. А от Макушина на Мокроусово дорога худая, отсель не доберетесь.
    В Лебяжьем РИКе мы застали еще людей. Судя по всему, ответственный товарищ объяснил: из Макушина езда большая, а отсель кто ж туда ездит?
    Мы поняли свою ошибку и смотрели так потерянно, что риковец велел сторожихе подкинуть в печку:
    — Учительницы пускай тут ночуют, и чаем напои, и в отхожую проводи.
    Вот ведь какая забота! Мы проголодались, хотели спать и, конечно, найти «отхожее».
    Тетя Паша или тетя Маша сперва «выгуляла» нас за какую-то поломанную изгородь, потом налила воды в рукомойник, в коридорчике-тупичке, и принесла «рукотерт», драный, но чистенький.
    Мы пили чай, заваренный травками, угощали тетю Пашу домашней снедью, расстелили свои постели на чисто вымытом полу.
    — Ложитесь на столах, а то фомяки ходют, — сказала тетя Паша и сдвинула столы среди комнаты. Кроме наружной двери, в ней была другая, запертая, с железной табличкой желтым по черному «Предрика». Значит, надо встать пораньше. Но было тепло, уютно, «фомяков», то есть больших амбарных крыс, которые «пешком ходют», мы не слышали и, по исходному делу, проспали на сдвинутых столах начало рабочего дня, укрывшись с головой пальтишками. Когда меня толкнула в бок Зиночка и я высунулась, ничего еще не понимая, то увидела, как посетители на цыпочках проходили к председателю — как же! Учительницы спят! Тогда учителей почитали.
    Тетя Паша помогла нам скоренько собрать «манатки» и увязать лучше прежнего, отвела в какую-то каморку отобедать и «почайпить» и обрадовала:
    — Сам нарядил подводу до Макроусова, как приедет, скажу.
    Сказал об этом «сам», и мы его горячо благодарили.
    — Деньги-то есть? Три рубля заплатите, а на постоялом — рубль хозяйке. Кудиныч по казенному делу едет и вас доставит в ценности.
    Мы ехали по ослепительному мартовскому снегу в удобной кошеве, закутанные в необъятные тулупы. Сытая лошадка трусила, полозья поскрипывали, степь далеко просматривалась, изредка попадали березовые колки. Дважды возница заезжал в какие-то знакомые ему дворы, выпрягал и кормил лошадь, мы пили чай с молоком и домашними шаньгами, угощали хозяев колотым сахаром и колбасой. Тетя Паша наши мешки с продуктами выносила куда-то на холод и подальше от «фомяков», и нам еды хватило бы и на двойной путь.
    Ночевали мы в большом селе, на постоялом дворе. Там было много народу и много клопов, так что отоспались мы на другой день в дороге. Теперь ехали недолго, лесами.
    Мокроусово оказалось большим, бестолково разбросанным селом. Тут был и центр с базаром, пожарной каланчой, полукаменной лавкой, столовой и длинным рубленым домом, где размещался РИК и наше РОНО.
    Мы заплатили вознице по 3 рубля, но он взял только одну трешку (так сам велел), и мы с Зиной направились к завроно, довольные, что будет нам на что пообедать и не надо расшивать свои мешочки, надежно притороченные к лифчикам.
    Навстречу нам поднялся сухощавый, похожий на Чехова, тоже в старинном пенсне с дужкой на переносице, заведующий. Наш начальник. Мы стояли — кроме лавки в углу, занятой связками книжек, не оказалось ни стульев, ни табуреток.
    — Опять прислали детский очаг, — прохрипел он сердито и простужено. — А мне нужен позарез завшколой. Учителя нужны.
    — Мы учителя и есть, — сказала я, и мы положили на стол свои путевки.
    Он смотрел то в бумажки, то на нас поверх пенсне, подкашливал в толстые усы и опять смотрел, будто прицениваясь.
    — Ну, куда вас, таких...
    — Каких «таких»? — пробурчала я, а Зина расстегнула шубку и высвободила роскошные косы.
    — Молоденьких, вот каких, — вздохнул наш начальник. И вдруг крутнул пальцем:
    — А ну, повернитесь-ка!
    Зиночка послушно повернулась, перетаптываясь, вокруг собственной оси. А я воскликнула:
    — Мы учительницы! Из ударного выпуска педуклона! А вы нас, как цыган... Или еще зубы показать?!
    Я не успела напугаться от собственной дерзости, как заведующий весело ткнул в меня пальцем:
    — Вот ты побойчее, так пойдешь заведующей, в Сунгурово. А... (он посмотрел в путевку) Нину Григорьевну пошлем учительницей в Куртан.
    — Ее зовут Зинаида...
    — Никоновна, — подсказал заведующий по бумажке. — Климина.
    И перешел на «вы». Все-таки понял, что мы не детский очаг. Даже постучал в стенку, появился молодой человек.
    —Табуретки верните. Тут учителя приехали, а табуретки опять утащили.
    Но мы не успели даже присесть. Завроно сказал:
    — Вещички оставьте тут, идите в столовку, пообедайте, после обеда отправим на место. Пальто тоже повесьте на гвоздь. Столовая рядом, там натоплено.
    Мы повесили пальто на костыль, вбитый в бревенчатую стену. И тут заведующий вышел из-за стола, таинственно поманил меня пальцем и тихо, но внятно сказал:
    — Не обижайтесь на старика. И еще запомните: надо говорить не цыган, а цыган.
    — Это когда как, — не смутилась я ничуть. — У Пушкина — цыган, а на ярмарке — цыган.
    — Ну-ну, — рассмеялся дружелюбно завроно. — Я тут приготовлю вам книжек, глобус, перья, ручки и еще кое-что по мелочи. Чтоб не с пустыми руками школу принимать. Там хорошая учительница — Татьяна Петровна, молодая, но крепкая. Она в долгий отпуск едет, у нее ребеночек будет. А осенью с мужем вернется. А вам дадим новую школу. Совсем новую откроем. Большую, двухкомплектную. Если Сунгуровскую дотянете до лета.
    Нас накормили сытно и вкусно. Были кислые щи с мясом и пшенная каша, тоже с мясом. И горячее молоко. И свежий серый пшеничный хлеб большими кусками. На ходиках было 10 часов утра. Потом мы поняли. Тут утром обедают, в середине дня — паужинают, а вечером ужинают, по старинке. И нормальный «обед» — на рассвете, перед работой, с пустыми щами. Щи и утром, и днем, и вечером. А каша или картовница, запеченная в глиняных кадках, тоже всякий раз. И самовар ставят три раза в день. А чай пьют несладкий, зато непременно «беленый» молоком или сметаной.
    Наш обед был поздний, и в столовой, кроме нас и какого-то командировочного, никого не было.
    Любопытная подавальщица, узнав, что мы учительницы, принесла нам сверх положенного обеда по тарелке (тут миски называют чашками, а тарелки блюдами) овсяного киселя с постным маслом. Непривычный для городских соленый кисель мы тоже съели, а за обед заплатили мелочь. Какие-то копейки.
    Мое Сунгурово было недалеко, на главном проселке, всего 25 верст, а до Куртана надо было наряжать возчика специально, и я выехала раньше, расставшись с Зиной до летнего отпуска. Мы были довольны.
    Зине предстояло получить класс в четырехкомплектной школе, все-таки не в одиночку работать, а в коллективе. А я ехала принимать однокомплектную школу, как и мечтала: еще бы! Одна на три группы, да еще ликбез и всякие общественные дела! Так начинала моя бабушка, и вся ее жизнь была как подвиг. Я мысленно ей рассказывала о том, чего еще не было, но что будет уже завтра, забывая главное: бабушки уже четыре года как нет на свете...
    Сунгуровскую школу, как это делала Татьяна Петровна, я поначалу не тянула. Не могла сразу заниматься с тремя группами. 67 учеников! Самый большой, первый класс, я учила в первую смену, а второй и третий — во вторую. А ликбез занимался вечером. Великовозрастных «женихов» и «невест» из первой группы я, к их удовольствию, перевела самовольно в ликбез. И стала понемногу справляться.
    Татьяна Петровна мне все и обо всем рассказала, передала журнал, даже успела позаниматься два часа с ликбезом, пригласив меня на урок. У нее был громкий голос и командирская хватка. Чуть зашевелится — окрик, чуть заговорит — хлопок линейкой по столу. А объясняла медленно, толково, можно сказать, вдалбливала в головы книжную премудрость.
    После нее меня не слушали. Я прикрикнуть боялась, а ученики только к этому и привыкли. Я старалась объяснять четко, и меня слушали, а на самостоятельных занятиях устраивали базар, мешали мне работать с другой группой.
    — А вы на нас будете доказывать родителям? — спросили меня дети при первом знакомстве. Я не знала, что доказывать обозначает жаловаться, доносить, но на всякий случай сказала «нет». И ребят это развеселило.
    Два месяца я приноравливалась к детям, а они ко мне. Приученные к строгости и отцовскому дранью или стоянию «на горохе», отчего вспухают коленки, школьники наслаждались волей, а я не знала о допотопных методах воспитания и подражала бабушке, вспоминая ее «тихую» школу, где начинала учиться сама, и наставления Натальи Михайловны Шалабановой — уважайте детей, развивайте, не запугивайте!
    Едва у меня стало получаться, установился рабочий порядок без окриков и взбучек, едва я познала характеры, способности, запросы ребят и заинтересовала их, как отшумела пасха и школа опустела. Младшие пасли гусей, девочки нянчили, пока матери были в поле, а старухи на огороде, старшие мальчишки — уже кто в пастухах, кто боронует.
    Так было заведено, и никакие школьные правила и уставы не могли сломить то, что складывалось испокон в крестьянском быту. Но что делать? У меня — программа, я обязана работать. И вот, когда я опять перешла на одну смену, а вместо шестидесяти у меня не сидело за партами и половины, заявился грозный, молодой, в кожаной тужурке и галифе инспектор.
    — Константинов, инспектор РОНО. — отрекомендовался он.
    Сторожиха Лизавета поставила чай. Я уже заканчивала четвертый, последний урок, с трепетом ожидая, что инспектор приступит к своим строгим обязанностям.
    А он пил чай. Потом проверил журнал.
    — Пропускают? Пасут? А вы им пропуски не пишите. Только по болезни.
    — Но они же не учатся!
    — Так работают же, а за пропуски с родителей взыщется. И с вас тоже. Вот тут у вас Доможирова Анна. Что она делает?
    — С детьми сидит, с малышами. А мать в поле.
    — Как же вы ее заставите учиться? Детишки оголодают, еще избу сожгут или с печки свалятся, покалечатся.
    — Что же делать?
    — А не ставьте пропуск. Пускай раз-два в неделю соберутся вечером, вот и позанимаетесь. В охотку они за час поймут больше, чем за неделю.
    И ведь как в воду смотрел. Мои работнички и диктовки писали, и задачки решали не хуже остальных.
    На уроках Константинов посидел, ничего не записывая. Ему понравилось, что я грамотная, правильно говорю, не кричу. Сделал и замечания, и советы дал.
    Такое доброжелательство не по душе стало многоопытной сторожихе Лизавете.
    — Он к вам подсыпается, того гляди — приставать зачнет, — предупредила она меня.
    — Как приставать? Зачем?! — не поняла я.
    Мне ведь было шестнадцать лет! А она хорошо знала Константинова.
    — Он завтра в Елошное поедет, а ночевать в школе наладился. Ты загодя иди-ко, переночуй у моей куме Усанье. А я ему в твоей комнате постелю. Скажу — захворала, в баню к Усанье пошла, там-де и заночует.
    Утром Константинов уезжал сердитый, я пришла к урокам с перевязанным полотенцем горлом, пожаловалась: «Жаба у меня, боюсь ребят заразить».
    Так он и уехал, но все-таки поживился: попросил мою финскую шапку с козырьком, подаренную мамой. Мягкую, коричневую, мягкой кожи шапку, отделанную коричневой мерлушкой.
    Больше я не видела ни шапки, ни Константинова. До меня доползли слухи о его гусарских походах уже на будущий год, в деревне Кривое.
    Туда я приехала открывать свою школу. До меня уже было три класса, но дети ходили учиться в Больше-Каменное. Там работал старый, тихий и добрый учитель — вдовец с такой же фамилией — Добров, вместе с непутевой дочкой, лентяйкой и грязнулей.
    Я приняла новую школу, ее поставили плотники посреди длинной деревни, растянутой вдоль озера. Поставили отдельной усадьбой «на задах». Перекатили большой крестовой кулацкий дом, разгородивши на две горницы для класса, а в третьей — с дверями на кухню и с другими в класс, сделали учительской и одновременно моим жильем.
    Я обошла деревню и записала восемьдесят учеников. Мне пообещали прислать вторую учительницу, а начинать пришлось одной.
    Я завела строгий порядок и занималась в две смены: с утра I и III, а с полудня — II и IY группы. В школе были часы с боем, с двумя гирьками. Точного времени никто не знал, но можно было, пользуясь старым календарем, определить время по восходу солнца. Оно не совпадало с поясным временем (два часа разницы с Москвой, а фактически — почти три — мы жили на границе этого пояса). Но солнечные часы были удобны лишь при ясной погоде. Старый механизм подводил, да и гирьки мы забывали подтягивать дважды в день. И тогда моя наблюдательная хозяйка Мотя ставила стрелки «по петухам». Любопытно, что дети никогда не опаздывали — раз навсегда, на все поколения заведенные «биологические часы», точно отмечавшие «обед», «паужинку» и «ужну», не знали ошибок.
    Зимой, когда городские школьники приходили затемно, а первый урок шел при электричестве, мы начинали позднее. Для зимнего ликбеза школьный совет раздобыл висячую «лампу-молнию» с двумя фитилями, и когда я рассказывала, мы огонь прикручивали до чуть-чуть — керосину было в обрез.
    Во втором триместре (учебный год делили тогда на три части, весенних каникул не было) прислали вторую учительницу.
    — Елена Андреевна! — звонким детским голоском отрекомендовалась она. Это была розовая миловидная с большими удивленными глазами девочка. У нее была ярко-синяя бархатная шубка с лисьим воротником, два клетчатых «детдомовских» платья — из них она к концу года выросла и натягивала на острые коленки, — и маленькая «дамская» гитара с голубым бантом. Леночка окончила семилетку и краткосрочные учительские курсы. Ей было 15 лет, но сразу же она проявила самостоятельность и деловитость, потому что выросла в детдоме.
    Она покачала головой, узнав, что я живу в учительской.
    — Устроимся на квартиру, — объявила она и пошла в деревню.
    — Я буду жить в хозяйской горнице, а тебе сняла отдельную комнатку с ходом в сенки. Мы не будем друг другу мешать.
    Но она мне мешала, все свободное время тренькала на гитаре. Она знала только два аккорда, обладала абсолютным отсутствием слуха, но пела упоенно, долго, отбивая одной ей понятный ритм ногой. Она пела романсы и революционные песни, арии и куплеты от «Кирпичиков» до «Смейся, паяц» — на один непонятный мотив, но выразительно, громко, с наслаждением. Я знала пять аккордов и умела настраивать гитару. Чтобы не так страдать, я показала Леночке и аккорды, и их последовательность — я же училась на пианино и кое-что в этом смыслила и, к несчастью, имела слух.
    Теперь Леночка терзала этот слух пятью аккордами, и все они были невпопад, но ей еще больше нравилось мучить гитару. Дело кончилось тем, что вернулась жить в школу, подговорив сторожиху Мотю напустить на себя страх — не могу, мол, ночевать одна — боязно!
    А ведь и вправду было боязно! Еще шло раскулачивание, в деревню тайком приходили сбежавшие во время высылки бывшие кулаки, да и не кулаки, но попавшие под горячую руку или под «план». Их укрывала родня. А и в окрестностях были бандиты. Они грабили обозы, убивали людей, знавших их в лицо. Кто-то кого-то подозревал, но это были слухи. При допросах все, даже явные свидетели, отпирались: «Ничего не знаем, не видали, а слыхали от людей». — «От каких?» «А кто их знает, все говорили».
    В школе были ставни. Их закрывали с улицы толстой железной палкой с коленом, просовывая сквозь стенку в дыру и закрепляя болтом. В классе было шесть окон, в моей учительской два да одно в кухне. Когда намело сугробы до окна, мы перестали закрывать ставни, а дырки заткнули изнутри тряпками. Окна плотно намерзли, изнутри я рамы обклеила бумагой, повесила шторки — задергушки. Не на улице же мы, а «на загумнах», подглядывать некому, кого принесет нечистая сила на наш пустырь!
    Но нечистая сила заявилась сама. Я проверяла тетради при семилинейной лампочке за столом около окна. Слышу — за окном хруст. Потопчутся и замрут.
    — Мотя! Ничего не слыхала?
    — Калитка скрипела. Может, ветер.
    — Может, ветер, — успокоилась я, а за окном снова — скрип, скрип...
    — Мотя, ходит кто-то!
    Я укрутила лампу, но за черным стеклом ничего не было видно. О опять: скрип-скрип — и тишина. И вдруг — дзынь! — в стекло. И что-то стукнуло. Я загородила лампу плечом, собой. За пузырь испугалась — где их, пузырей, найдешь! А без стекла — лампа — не лампа, одна копоть.
    И тут разъяренная Мотя, косматая спросонья, босая, хвать меня как клещами — и за печку:
    — От дура! От дура!
    Это мне, учительнице. То — Григорьевна, то матушка — и вдруг — дура! А в горницу — ветер, лампу задул, снежную пыль сыплет. Окна — оба стекла — с дырками навылет.
    — Здря ставни-то не закрыли. Чать, бандиты озверели — беда!
    Мотя заткнула в потемках дыру тряпьем кое-как, обломки стекла не сразу вытянешь из промазанных рам.
    Мы прислушались — почудился разговор мужской, а о чем — непонятно. Проскрипели шаги, удаляясь, и все затихло. В деревню ушли или в лес — кто знает.
    Мы закрыли плотно все двери в кухне, залезли на теплую печку, укрылись, а сна — ни в одном глазу. Слушаем, трясемся... Мотя говорит
    — Не серчай, Григорьевна-матушка, что я тебя эдак, худым словом... Шибко забоялась, как бы тебя не убили. Ты ж насупротив окна высунулась.
    — Лампа-то цела?
    — А че ей сдеется, лампе-то. Не серчай, слышь, Григорьевна, Христом-богом прошу.
    — А я, Мотя, ничего не слышала. Я испугалась, да ладно тебе, ты ж тоже с перепугу.
    — Ага.
    И тут нас не то что затрясло, а нутро отбило. На крыльце загрохало, заскрипело, заширкало. Я вскочила с печки — и ухом к двери.
    Мы спутали время, а уже наступило утро, и первые школьники взошли на крылечко, обивают с валенок снег, ширкают голиком, ломятся в школу. Морозно, а дверь еще заперта.
    Мотя догадалась, открыла, послала ученика к «школьному совету» — нашему шефу Стигнею Петровичу — окно надо вставить, ночесь камень кинули.
    Долго тот камень лежал у меня в шкафу. В тех местах в земле камней нет. Есть глина, даже белая, кирпич есть, а камней нет. Находили камни в степи, так то были метеориты — небесные камни. Гладкие, вроде окаленные, серые, зеленоватые. Ученые их увозили с собой, спрашивали у хозяев. Те вместо груза в кадках капусту прижимали.
    В Большекаменном озере были камни, но легкие, слоями — ломкие. По ним и название озера, и деревня Большекаменное. А мой камень — тяжелый монолит. Я была уверена: это — метеорит. Но у кого спросишь?
    Я очень хотела увезти на память школьный звонок — их было пять или шесть, наследство от раскулачивания. Настоящие валдайские колокольчики, с серебряным звоном и надписью чеканной славянской вязью: «Даръ Валдая» — с твердым знаком. И памятный метеорит, просвистевший у моего виска, не попав по чистой случайности ни в мою голову, ни лампу.
    Перед отпуском, в июне, меня вызвал завроно, тот самый, похожий на Чехова.
    — Есть разнарядка на учебу, в институт. Без испытаний. Поедешь?
    — Поеду!


    Буква Ё

    В те сейчас уже давние тридцатые годы словесников смущали нестойкие правила орфографии. После отмены ненужных твердых знаков, буквы ять и десятичного и с точкой их выбросили из типографских наборных касс, а заодно и из учебников. Но привыкнуть зрительно к новому очертанию слов сразу, изменив многие правила, трудно. Даже образованные люди продолжали писать «синяго», «краснаго», «безсердечный». Вместо её говорили ея и путали разделительные знаки. Мягкий знак остался, и мягкие знаки в словах семья, статья, пьеса, вьюн сохранились. А твердые знаки пропали. Вместо них появился апостроф — запятая после приставки, которую изображали по-разному: то в виде запятой вверху, то как две запятых или ставили запятую «вверх ногами». До сих пор не очень грамотные пенсионеры-общественники пишут, помогая домоуправлениям, под'езд или об'явление.
    Наше поколение училось уже без «ятей», хотя мы читали на первых порах книги прежних изданий, а когда прямо со школьной скамьи попали в учителя, то пришлось помучиться. Переучивать ребят не то, что учить заново, а за грамотность детей нас трясли, устанавливая для каждой отметки в диктанте строжайшие нормы. Помню маету с отменой апострофа и возвратом твердых знаков. Мои хитрецы умудрялись их писать с превеликим удовольствием, но где попало.
    А орфография где-то в столице, в академической тиши учебных кабинетов, совершенствовалась. То вместо «и» после твердых приставок появилось «ы», и мы увешивали стены классов столбиками слов, казавшихся с непривычки уродливыми: безызвестный, подыграть, предыстория, отыскать, то менялись слитные и раздельные написания отдельных наречий, то привычные притяжательные Олина книга, Петин галстук понадобилось писать не с маленькой, как уже привыкли, а с прописной буквы.
    Мы брали в руки каждое новое методическое письмо Наркомпроса как ежа, измарывали поправками учебники, а учителя математики, еще не ведая, что и они лет через сорок хлебнут методического горя, откровенно глумились над нами, считая свои правила незыблемыми.
    Пало на ум буквоедам-методистам в самом конце учебного года, какого, точно уж и не помню, узаконить обязательные две точечки над буквой ё, чтобы ученики, не дай бог, не спутали, скажем, ель с ёлкой, а тему с героем повести Гаршина — Тёмой.
    Сколько споров было возле этих категорических указаний, скверно разложенных на стеклографе! Ведь ё, как и сейчас, печатали в книгах и газетах только в исключительных случаях, а хрестоматии и учебники для нерусских школ из-за назойливых точек читать и сейчас тошно, хотя там они, эти точки, нужны.
    Любители языковых реформ доказывали, что правильнее дети заговорят, а то только и слышишь: м?лодежь, пл?нер. Но большинство из нас считало ребят куда умнее, и полагаю, что с десяток слов легче выучить словами, чем разводить ненужную пестроту в тетрадях.
    Однако инструкция была спущена. Не только завуч, председатель предметной комиссии, но и директор грозили: не приучите за неделю классы к букве ё — подведете лучшую школу. На носу — итоги года, «гороновский» диктант уже на той неделе.
    — Учтите, — строго поднимал перст директор.
    — Займитесь навыками, — внушала, сверкая взором, завуч.
    Мы, словесники, учли и занялись навыками. Нас было трое. Пожилая, степенная Александра Федоровна, для которой всё всегда было ясно, как божий день, беспечная и немного заполошная Зинаида Александровна, тоже немолодая, но слепо верящая в «авось пронесет», и я с очень небольшим стажем, но с искренним желанием не подвести школу, а главное — своих ребят, самых прекрасных на свете. У меня были шестые классы: мой шумный, толковый и непоседливый шестой «А», ровный по подготовке, исполнительный и требовательный к учителю «Б» и вялый «В», набитый тихонями.
    И я принялась на каждом уроке, поджав минуты на программу, вгонять в мозги злополучное ё. Оказалось, не так уж просто — взять и поставить точечки. Первый же пробный диктант, густо «ёкающий», как селезенка у заезжего мерина, а потому бессмысленный, показал, что дети пропускают точки или ставят там, где звучит е и даже э.
    Что только я не изображала! Ночами писала таблицы с парами слов в два цвета, скандировала с классом глупейшие стишки собственного сочинения. Они начинались так:

    В весёлый час пришёл морозным днём
    На ёлку ёж с ежихою вдвоём.

    Писали мою белиберду дети с явным удовольствием — и как зверьё плясало, и как у лисёнка под коньками скрипел лёд, а медведь всех угощал мёдом, они, увлеченные небылицей, меньше всего заботились о том, где лепить точки. Попали эти точки не только в слова козёл, орёл, но даже вспорхнули над медведем и, к моему искреннему ужасу, зачернели, как колеса, жалко зарифмованными местоимениями своей и моей.
    Но к концу недели буква покорилась. Даже тихони из шестого «В» ожили, когда я им раздала по самодельной картонке, заставила дома с одной стороны написать е, а с другой ё, раскрасить поярче, а на уроке читала слова, подчеркивая ударение — ведь ё всегда попадает под ударением, — а они тотчас показывали мне нужную букву.
    Свои методические ухищрения я не разглашала, но разве в школе что-нибудь утаишь?
    Александра Федоровна предостерегала:
    — Ой, не заморочьте им головы.
    А Зинаида Александровна легкомысленно улыбалась:
    — Подумаешь! — ничтожная букашка. Это не наречия. Я своим семиклассникам сказала — не забудьте ставить точки — и все дела.
    А на другой день после этого несерьезного разговора нагрянул сам Иван Яковлевич Золотов, инспектор, гроза словесников, похожий на Чехова, в пенсне с дужкой над переносицей, густыми усами и уже немодной бородкой. Боялись мы его зря. Разбирая наши уроки по косточкам, он по-доброму давал дельные советы, а на совещаниях щадил даже самых неумелых и беспомощных. Одного не выносил патологически — неграмотности учителей. С его легкой руки молодого учителя Глебова из 4-й школы прозвали Инциндентом, а Евстолию Игнатьевну он, невзирая на ее преклонный возраст, опозорил на учительской конференции, вычитав из огромного коричневого блокнота «ихуя учительница», «во всяком случае» и прочие «перлы». Обиженная Евстолия подала заявление, и ее с облегчением проводили на пенсию.
    И вот Иван Яковлевич, сверкая застекленными очами, нацелился на мой первый урок в шестом «Б», тот, где дети и старательные, и учились ровно. До звонка было время, и я чуть не бегом ринулась к ребятам раздать тетради для контрольных работ, настропалить дежурных, словом, предупредить, чтобы и перья были чистыми, и промокашки под рукой, и доска вытерта.
    Проницательный народец уже знал — инспектор в школе, будет городской диктант!
    — Не забудьте букву ё, — сказала я внушительно. — Помните, где две точки ставить?
    — А ну, проверим е-щё. На каком слоге ё?
    — На втором! — ответил класс.
    Я продирижировала, и мы протянули, как первоклассники:
    — Е-щё-о-о-о.
    Для перестраховки я пошла на нечестную хитрость: в верхнем правом углу доски печатными буквами вывела это «ещё», поставив и жирные точки, и ударение.
    Теперь мне не только инспектор, но и сам черт не страшен.
    Класс встретил нас в боевой готовности, а инспектору загодя освободили место за последней партой, куда он втиснулся.
    У меня дрожал в руках пакет с городским диктантом. Все затаенно молчали, пока я, посмотрев на свет, обрывала край и извлекала таинственный текст.
    Он был легкий, с ясной пунктуацией, без тех закавык, что мы называем «трудными случаями». Моим орлятам хрестоматийное описание ранней весны с одним легким деепричастным оборотом и однородными членами предложения — пустяк, фу-фу. Не с такими справлялись!
    Я прочитала. Написала заголовок. Начала, четко интонируя, диктовать по фразам.
    Перья скрипели. Склоненные детские головы и надутые губы, помогающие писать, меня совершенно успокоили.
    Тревожило только то, что Иван Яковлевич, прищурясь, смотрел поверх пенсне на верхний правый край доски. Не надо бы там лепить эту подсказку — видит ведь, глаз не спускает, а потом осмеет — это он любит.
    Во времени я уложилась, повторила текст для проверки. Напомнила:
    — Читайте внимательно. Тетради по две положите как обычно, на край парты.
    Минуты за две до звонка дежурный собрал контрольные. На следующие уроки инспектор пошел к другим словесникам, а я в остальных своих классах проводила диктант одна, получив новые пакеты с текстами, такими же простыми и тоже про весну.
    После уроков мы сели в учительской за проверку. Длинного стола хватало всем. Справа от меня первый диктант просматривал инспектор и хмыкал в усы.
    Он отодвинул от меня чернильницу с красными чернилами, потом вернул, предупредив каким-то лукавым голосом:
    — Ошибки дробью и оценки проставьте карандашом.
    Карандашом так карандашом. Обвести красным никогда не поздно.
    Я проверила одну, другую, третью работу и почувствовала пустоту в кишечнике, будто сутки не ела. После четвертого диктанта противно засосало под ложечкой, и я вспомнила, как, заканчивая проверку, в классе кто-то ёкнул, а потом тихое ёканье пробежало по рядам, и мне пришлось постучать по кафедре карандашом.
    В диктанте не было ни одного трудного слова с буквой ё, кроме понятного всем тёплый. Оно не подвело. Подвело выведенное печатно мелом в правом верхнем краешке доски ещё. Недаром его изучал инспектор с ехидным прищуром!
    В диктанте не было слова ещё. Но было другое, похожее, оно повторялось пять раз!
    Замороченные моей натаской, старательные ребята, услыхав невольную подсказку, наставили во втором слоге точек над е, приумножив ошибки.
    Если некогда думать, то срабатывает интуиция. И знала же, знала, и по психологии учила — нельзя вот так, в последнюю минуту настраивать!
    — Ужё, ужё, — с наслаждением препротивно бунчал Иван Яковлевич. — И у этой девицы — ужё, как красиво! Ну-ну!
    Я была раздавлена, размазана по стенке учительской. Я смотрела в лицо собственной гибели.
    Александра Федоровна сочувствовала молча.
    Зинаида Александровна заглядывала через стол в тетради моих питомцев и по-ребячьи не выдыхала, а вдыхала свои «ахи». Потом не выдержала:
    — А можно все эти ё считать за одну ошибку?
    Инспектор хмыкнул.
    Хмыкай, хмыкай, выставляй. Пусть двойки, а ребята мои — все равно грамотные. Не это бы идиотское «ужё», так сплошные краснели бы пятерки и четверки. И виновата не я, а инструкция и все эти штучки-шмучки с русским языком. А мне наплевать. Так я старалась думать, выставляя тощие двойки и хилые тройки мягким карандашом с золотой штампованной надписью на грани «Фабер №2». Знал бы ты, германский фабрикант, какую беду сейчас сеет твой грифель по тетрадкам. Вот обведу красным и беда станет бедствием для всей школы... Ну и пусть! Я достала носовой платок.
    — Ладно, ужё, читайте « Методическое письмо от 17 апреля сего года».
    Иван Яковлевич извлек из черного портфеля тонкую брошюрку. Отдавил ногтем абзац на последней, четвертой страничке.
    Там было про букву ё. Такое читать было тошно, буквы плыли сквозь слезы. Но инспектор приказал читать вслух. Я высморкалась и злым, чужим голосом, издеваясь над собой, неудачницей, дурой, бездарью, прочла: «Ввести в письменные работы букву ё во всех классах. Пропуски двух точек или неправильное употребление их в контрольных работах ошибкой не считать в течение года».
    Это было спасение! Красное перо будто само выводило с нажимом крупные четверки и пятерки.
    В учительской смеялись, только строгий завуч Марфа Павловна покачивала головой с укором:
    — Как же вы так, голубушка? Переусердствовали?
    Склонный к насмешкам Иван Яковлевич, разговаривая со мной, долго дразнился этим «ужё».
    — Ну, как, ужё закончили программу? А сочинение по Гоголю ужё провели?
    Сверкание молний сквозь чеховское пенсне мне даже нравилось и в трепет не приводило. Я получила диплом, повзрослела, обретя опыт и уверенность.
    Но букву ё до сих пор не пишу с двумя точками и рада, что приобрела машинку «Москва» — 8, где ее нет и в помине.


    Дело было в Макушино

    Показала я районному начальству свою бумагу, напомнила: поеду продолжать учиться, отпустили на один учебный год. А Филиппов куда-то от макушинской голодухи сбежал, и завучем назначили меня. Я возилась с расписанием, планами, заменой заболевших учителей, методическими материалами — мы же были «образцовой», опорной школой и, кроме тепла имели все: нескольких очень образованных учителей, пособия, даже чуть повышенную зарплату.
    — Ладно, отпустим, проводим с честью, но останься на месяц поработать на курсах председателей колхозов. Нужен учитель по химии и по русскому языку. У тебя же удостоверение об окончании курсов химии.
    Моя «химическая» карьера завершилась плачевно. Получая кислород, я устроила небольшой взрыв и испортила шерстяную юбку — прожгла кислотой дыру на самом видном месте. Пришлось распустить складку, перевернуть юбку — обошлось. А русский язык был безопасен, хотя за месяц научить писать без ошибок малограмотных взрослых не смог бы даже сам господь бог.
    Провожали меня, действительно, с честью. Учителя и директор купили большой, как для красного угла, гипсовый, окрашенный под бронзу бюст Карла Маркса. Председатели колхозов приобрели (больше ничего в пустом магазине не нашлось — не хомут же дарить) — Энгельса, такого же, но чуть поменьше. Повезли заранее на станцию, подошли пешие — целый митинг. И уже когда я была в вагоне, вручили подарки. Ехала я до Челябинска, а там — пересадка. Какой-то всезнайка посоветовал:
    — В Челябе застрянешь, там народищу невпроворот. Езжай до Полетаево.
    В Челябинске я посмотрела из окна вагона на столпотворение, махнула рукой и поехала до Полетаево.
    Вышла довольно спокойно. В одной руке — чемодан, в другой — постель, перевязанная ремнями. Книги и посуда, нажитая в Макушино, зимняя одежда, валенки — в двух ящиках, сданных в багаж, на руках квитанции, через одно плечо сумочка с носовым платком, мылом, зубной щеткой и проездным билетом. Деньги — отпускные и за курсы — зашиты в лифике — тогда грабили среди бела дня. Основоположники, связанные за шеи веревкой — через плечо: руки-то две.
    Спрашиваю станционных: когда поезд на Магнитку?
    — Э-э, барышня, энто со II Полетаева, а у нас — I. Туды верст пять, на второе Полетаево. У тебя чумадан да барахлишко, надо наймовать возчика.
    Люди попались хорошие, нашли такого возчика, свой, из железнодорожников, давно отпрашивающийся у начальства — родня у него на II-м Полетаеве.
    Пришел дядечка. Успеем, говорит, к поезду, поезд поздно, ополуночи идет, московский и челябинский. Айда ко мне паужнать. Обедали в наших местах утром рано, днем же паужнали, а ужнали вечером. Вещи закрыли где-то на вокзале, в станционном помещении. Дядечка привел меня к себе домой, взял попечение надо мной — начальник станции велел посадить на поезд и доложить, дал еще целый день.
    Обед был сытный, от платы дядечка отказался — не обижай, чать не посторонняя, а гостья, учительница, человек уважаемый. Запряг лошадку в коробок, поехали перелесками, проселком. Погода июльская, теплынь — одно удовольствие. На станции дядечка выяснил — компостировать билет не нужно. В Челябе нужно, а от Полетаева не компостируют. Садись — и все. Поезд стоит две минуты, приходить нужно вовремя, хоть он постоянно опаздывает. Но еще ясный день, а поезд в 11 часов с минутами выходит из Челябы, а до Полетаева едет почти что час, если не стоит у семафора.
    Дядечка исчез, потом вернулся, забрал вещи, поставил в коробок.
    — Поехали.
    — Куда? Я подожду тут.
    — А к куму, там и паужнаем, хозяйка чтой-то пекёт.
    Приветливая кума угостила картовницей, настряпала кралек, выставила миску густой сметаны, малосольных огурцов, а для мужиков — кислушки — умеренно, ради встречи. Поговорили вежливо обо всем, тут все при станции, живут хозяйством, колхоза нет, есть и мясо, и куры, и огородина, а хлеб пекут — муку выдают по пуду и десяти фунтов на рабочего и по полпуда на иждивенцев — железнодорожный паек, слава богу, хватает, и прикупить есть на что. Корову держим, поросят, бычка к зиме заколем, яички есть.
    Хозяйка и мне положила на дорожку кралек, яичек и огурчиков. И от денег отказались — гостья же!
    Хоть и навеселе с бражки был дяденька, но накормил и напоил мерина, запряг — и хоть до станции рукой подать — отвез, пристроил меня на перроне — отвез коробок, пришел налегке — как же, велено посадить на поезд.
    Перрона не было, подниматься высоко, надо подсадить, вещи подать. Когда люди на перроне зашевелились, хоть пассажиров было раз-два — и обчелся, мы вышли к путям. Услыхали шум паровоза — стук колес, гудки.
    Поезд остановился, проводник открыл двери, меня втолкнули в вагон, подали вещи. Я постаралась «забыть» основоположников — куда мне с ними? Дала телеграмму Боре, а вдруг не получил, не встретит — что мне делать с этими бюстами, а на станции их в Красный уголок поставят.
    Дежурный ударил в колокол, поезд тронулся. Пассажиры потеснились. До Магнитки? Значит — своя, садись, в Троицке на полку спать устроим, там много выходит людей, есть место.
    Но еще до Троицка слышу крик: — Эй, где тут учительница, до Магнитки! Тут ейные памятники проводнику в вагон сдали. Маркс и Энгельс!
    Пришлось признаться. Оба мои бюста, связанные за шею веревочкой, явились целые и невредимые.
    Я спала спокойно, чемодан под боком, сумочка в объятьях, в изголовье постель в ремнях.
    Магнитогорцы посоветовали: разбери постель, разбудят на Гумбейке, мы тебе увяжем, не боись, тут все свои.
    Но меня сморил сон, я уснула сразу же, как легла на вторую полку, только туфли сняла и положила в изголовье, пусть ноги отдохнут. Проснулась от общего вагонного крика: «Ура! Магнитная гора!» Ее было видно издали, сначала с одной стороны, потом — с другой. Она то исчезала, то появлялась. Поезд вихлял по предгорьям, кружил медленно — дорога была новая, необъезженная, паровоз пыхтел, шел медленно, словно наощупь. Люди собирали свой багаж, уходили умываться, за моими вещами присматривали, я тоже заняла очередь, взяла сумочку с мылом и зубной щеткой, за полотенцем не полезла — достала из-под чехла на чемодане салфетку, ею и вытерла лицо и руки, причесала волосы — они у меня были еще кудрявые, мои спутники — теперь уже земляки, одобрили: ничего, симпатичная землячка, и косынка голубая к глазам. Откуда такая?
    — Курганская, а еду из Макушина, там работала.
    — А на Магнитку по вербовке?
    — Работать буду и в вечернем институте учиться.
    — А родилась в Кургане?
    — Нет, училась там, потом работала, потом послали в институт в Тюмень, оттуда отозвали на год. А родилась на Украине.
    — У нас много украинцев.
    — А полтовчане есть?
    — Есть и из-под Полтавы, и по вербовке, и беженцы от голода, и спецпереселенцы, раскулаченные. Которые ударники, тем паспорта дают, права возвращают, выводят из лишенцев в люди. Они в спецпоселке живут и даже свои дома строят.
    Показались дымы всех цветов радуги.
    Завод уже второй год как работает, дает металл. Пуск завода был в 1932 году, скоро начнут вторую плотину строить — был пруд, станет море.
    Я поняла — магнитогорцы ездили в отпуск, возвращаются с семьями. Они полюбили Магнитку, гордятся Магниткой, хвалят ее. Им нравится все: Урал — так называют реку, разлившуюся в пруд, Магнитную гору, степь, свою стройку, свои бараки, свой соцгород, который растет, свой цирк, свой театр, свои клубы металлургов, строителей, горняков, железнодорожников, свой замечательный город, который будет. Тут все — «наше»!
    Такое было у меня — первое заочное знакомство, первые впечатления. И когда двадцать с лишним лет спустя, измученный каторгой на Колыме, осужденный на десять лет и вернувшийся спустя не десять, а все двадцать лет, полноправный, оправданный как безвинно осужденный, Борис Ручьев напишет поэму «Любава» о тех, первых годах новорожденной Магнитки, с барачным убогим бытом, не очень сытым, по горло заполненным работой и верой в социализм, это будет правда. Ее не выбросишь из истории. Ни энтузиазма, ни дружбы, ни становления человека. Все было — и недоброе, и доброе, светлое, полное радостных надежд. Недоброе пришло потом, хотя уже тогда были и спецпереселенцы, сперва работавшие под конвоем, потом без конвоя, но отмечавшиеся у своего коменданта из НКВД.
    Но ведь и раскулаченные не были кулаками — с крупными деревенскими «мироедами» — богатеями покончили еще в гражданскую войну, а потом «ликвидировали как класс» тружеников, получивших землю и кормивших себя и страну. Не случайно и называли они сам процесс разорения и высылки не раскулачиванием, а «обкулачиванием», делом несправедливым — эти же люди боролись за то, чтобы вся власть была советам, а земля крестьянам! А власть забрал кто-то там, «наверху», стал командовать и советами, и загонять в колхоз, и все, нажитое трудом, отбирать, и хлеб тоже отбирать. Люди обозлились, да и как не обозлиться: Ленин землю дал — работайте, продавайте горожанам хлеб, покупайте гвозди, мануфактуру у горожан, они вас будут учить, лечить, будет смычка города и деревни, всем хорошо, всем выгодно, будут у вас на полях машины работать, в избах светить электричество, объединяйтесь в товарищества по совместной обработке земли добровольно.
    А Ленин умер, и все пошло наперекосяк. И церкви порушили, и хозяйства разорили.
    Ничего не поняли крестьяне, многие озлобились, стали сами себя разорять пьянством, от голодухи в города, на стройки пошли. А с хлебом вовсе худо стало.


    Накопление грехов

    Моя бабушка Анна Михайловна Попова, по-настоящему образованная, владевшая языками — немецким, французским, украинским и, естественно, прекрасным русским, изрядно игравшая на фортепьяно, великолепная портниха: да еще и общественная деятельница — учительствовала в украинской деревне. Она любила свое дело, ее тоже любили и уважали. Было у нее еще одно увлечение. Она писала на украинском языке стихи, а на русском повести. Я бережно перебираю пачку полуистлевших листиков, читаю стихи, очень грамотные, взволнованные, искренние. Сохранились обрывки двух повестей. «Галина Стретова» была напечатана в нескольких номерах журнала «Родина», а «Зачем?» — в Киевской газете «Литература и искусство» (или «Искусство и жизнь») еще при царе, еще с ятями и твердыми знаками.
    Повести, по-моему, автобиографичны. В первой — героиня Галина — бедная девушка, получившая рекомендацию для службы гувернанткой. Она тоже была гувернанткой, окончив Полтавский институт благородных девиц с золотой медалью. На Украине Галями зовутся Ганны (Анны), в деревне ее звали Ганной Михайловной. Она, как и ее героиня, принята была на «казенный кошт», так как рано осиротела. Училась она отлично, зная, что ей, нищей, только знания и умения дадут кусок хлеба. Помогли, разумеется, и незаурядные способности, и редкостное трудолюбие. Я у нее жила и училась в деревне Чудновцы. Уроки были интересные, ученики старательные, и я, сидя на стопке переплетенных журналов за шестиместной партой, в два года знала буквы, в три одновременно училась говорить и читать, а к пяти годам читала «по-взрослому». Для меня труд учителя казался самым лучшим на свете. Потом я попала к хорошим учителям. В 1930-м году, окончив школу II ступени с педуклоном, я получила назначение в самый глухой, самый медвежий угол Сибири, 8 марта дала первый свой самостоятельный урок и с той поры до выхода на пенсию отработала педагогом 40 лет. Даже в военное время, когда меня отозвали в многотиражную газету, я не порывала с учительством, работая по совместительству в педагогическом институте. Училась тоже без отрыва, а на уроки ходила, как на праздник. У бабушки, а потом и у мамы уроки проходили радостно. И мне тоже хотелось приносить в класс радость познания и радость общения. Я не только обучала, постоянно вылезая за пределы программы. Мы ставили спектакли, устраивали литературные вечера, ездили в фольклорные экспедиции, а за ночлег и еду давали концерты взрослым и детям, это уже в музыкальном училище.
    Бывшие мои ученики не забывают меня, навещают, и на творческие вечера являются семьями. Уходя на пенсию, я знала, что не смогу без учеников. И мне повезло: обучаю (или наставляю, или, скорее всего, помогаю раскрыть себя) творческую молодежь.
    Руководство городским литературным объединением требует и педагогического опыта, и такта, и постоянного чтения, и личной творческой работы. Если это дело (кстати, на общественных началах) приплюсовать к сорока годам за учительским столом, то педагогический стаж получается неправдоподобный — до 60 лет!
    Вот такой «заквас» получила я от бабушки Анны Михайловны, умершей от рака в 57 лет.
    Судьба нас — маму, меня и бабушку — занесла в город Курган, бывшей Тобольской губернии, а теперь ставшим областным центром Зауралья.
    Мама умерла от туберкулеза на 42-м году жизни. Я пережила всех своих родных. Силы давно пошли на убыль, но сердце работает и нервы в порядке. А чего только не пришлось пережить! 30-й и 31-й годы в деревне. Меня заставляли описывать имущество раскулаченных, писать протоколы собраний бедноты и актива, переписывать сводки, перед моим носом стучали маузером уполномоченные по хлебозаготовкам. Но я перехитрила местное начальство, записала в школу всех детей и подростков от 8 до 15 лет.
    Я занималась одна в две смены, а вечером учила взрослых по программе ликбеза. В голове моей было смятение. Ломался деревенский уклад, крестьян, вырастивших хлеб, обирали до зернышка, уводили коров, оставляя многодетные семьи без молока, раскулаченных увозили с обозами на станцию, а там — неведомо куда, описывали даже детские пимишки, вытряхивали из сундуков-укладок прабабкино приданое: юбки, домотканые полотенца — «рукотеры», половики, полушалки, траченные молью, чугунки для щей, топоры, самодельные ткацкие станки — «кросна», даже зыбки для младенцев.
    Нам внушали: кулак — это богатый, значит классовый враг, которого надо ликвидировать. Нам внушали, что колхоз — это светлый путь к коммунизму и что все делается к лучшему. Так писали и в газетах. Но я видела это «богатство», добытое своими руками, и руки видела. И слышала суд людской. И слышала рев непоеной скотины: тем, кто не записывался в колхоз, объявляли «бойкот» — не пускали к колодцам!
    Ночами я плакала. А днем меня спасала работа, мои дети.
    Прислали в деревню вторую учительницу (я была заведующей, получала в месяц 30 рублей как учитель и 15 рублей за заведование школой). Но деньги быстро дешевели, да нам зарплату задерживали на 3-4 месяца. Питались мы школьными завтраками — щами, подбеленными сметаной (ее по очереди приносили родители) и окунями, вытащенными неводом из длинной проруби. Муку нам выдавали, по пуду в месяц. Кормильцем и попечителем нашим был расторопный, заботливый сельсоветчик, выбравший работу по душе — помощь школе. Его так и звали: Школьный Совет. И все-таки я была в отчаянии от жалости к людям, к их детям, которых не положено жалеть.
    Но звезда моя оказалась счастливой. Прислали в районо разнарядку на учебу в педагогическом институте на трех молодых учителей со средним образованием. И я отправилась учиться. В Тюмень.
    Год был голодный: 1932-33-й. На институтские обеды, состоявшие из капустных щей без мяса, каши-сечки с чайной ложкой постного масла и чая без сахара, то есть без сахарина. Ради карточки я стала работать на курсах водников. Я разучилась ходить, только бегала: утром — в столовку, в институт, снова в столовку — и на пристань, через весь город. Там четыре урока с малограмотными, но старательными матросами, водоливами, штурвальными. На перемене тут же, в рабочей столовке ужинала по списку, а после занятий мчалась домой во всю прыть. Было страшно, в городе орудовали воровские шайки, банды, отдельные грабители. Могли не только раздеть, но и убить. Улицы не освещались, окраины были вовсе темными — жители закрывали ставни. Дыхание я переводила только на главной улице Республики. Наш дом — общежитие стоял в переулке, но до него от людной улицы было рукой подать.
    Летом 1933 года стало голодно. Город кишел нищими и ищущими работу. Это были беженцы из деревень.
    В конце учебного года мне снова не повезло: несмотря на занятость, я была пианисткой, а потом режиссером и даже автором институтской «ЖТГ» — живой театрализованной газеты. Редколлегия давала мне критический материал, я сочиняла сценки, куплеты, частушки. Однажды продернули за спесь и хамство студента — великовозрастника Окулова, председателя профкома. Редколлегию не упрекнешь — факты были налицо. И он взъелся на меня, стал рыться в личном деле, написал в город, где я родилась; докопался до моего дворянского происхождения. Я писала в анкетах — родители служащие. Так оно и было. Но Окулов сделал из меня классового врага, на общем собрании меня должны были исключать из института. Мама работала там же в педтехникуме. Собрала документы свои и бабушкины (по матери) о ее революционной работе, о том, что она находилась под надзором полиции, подвергалась арестам и имела специальную пенсию до смерти в 1926 году за революционные заслуги. Была справка о дедушке — Кондратковском, исключенным из Университета за «студенческие беспорядки» и высланном в Вятскую губернию. В справке определено было местожительство, исключающее ряд городов, в том числе и Киев, почему мы и оказались в уездном городе Лубны, где я и родилась...
    Документы убедительные! Был еще документ (правда, копия), подтверждавший, что Безбородько (по литературным источникам — Безбородко) Борис Иванович, внук Петра Кирилловича, декабриста, выведенного Л.Н.Толстым под именем Пьера Безухова, имеет пожизненную пенсию как потомок «борца против царизма». А я — его внучатая племянница. Он умер в 1960-х годах, и я его навестила, престарелого, в Лубнах. Работал он счетоводом до глубокой старости, всех родных похоронил. С этими «доказательствами», что мои «бывшие» были тружениками, неимущими, с «хорошим» прошлым мама пошла к директору Северному.
    — Почему же она раньше не сказала, что ее родители преподают у нас? Тут никакие Окуловские не подкопались бы, она же — дочь учителей!
    Я была как все, поэтому и скрывала родство, да и жила отдельно, в общежитии — у родителей были две проходные комнатушки: в одной — мама с мужем, в другой — пятилетний сынишка с няней — ведь тогда трудно было с местами в детском саду.
    Теперь надо мной нависло исключение, позорное, а я не была ни в чем виновата: ни в критике председателя профкома Окуловского — ведь я получала материал от редактора и только оформляла его как режиссер и стихослагатель, ни в выборе родителей, тоже ни в чем не провинившихся перед советской властью и работающих на совесть на педагогическом, нелегком фронте, честно и преданно.
    Я готова была сунуть голову в петлю. Но мама убедила меня: иди на собрание, будь мужественной, тебя берет под защиту товарищ Северный.
    Мы Северного уважали, и я поверила, что он не исключит меня. У меня не было ни «хвостов», ни нарушений дисциплины. И поступила я как сельский учитель, с очень хорошей характеристикой.
    Я села в дальнем углу. На сцену вышел ликующий Окуловский, стал говорить с пафосом, как обнаглели классовые враги, но на сцене появились (они шли через весь зал) Северный и человек в галифе с портфелем. Северный представил спутника — это был инструктор облОНО из Свердловска (мы относились к Уральской области).
    Инструктор повернул собрание по-своему:
    — Я прошу поднять руку тех студентов, кто работал учителем. Хотя бы год. Неважно где.
    Поднялось несколько рук. Я тоже вытянула дрожащую ладонь.
    — Держите руки выше. Не опускайте! Все остальные — свободны.
    Зал опустел. Нашу небольшую кучку попросили в первые ряды.
    — Поближе, поближе, товарищи учителя!
    И он произнес речь. Смысл кратко таков: четвертый год как ввели всеобщее обязательное образование. В райцентре открыли ШКМ — семилетки. На Урале есть три института. Ваш — третий еще не дал выпуска. Мы призываем вас прервать учебу на один год с правом восстановления в любом педвузе Урала, о чем дадим удостоверение. Поедете на краткосрочные курсы предметников в Свердловск, а оттуда в Учраспреде на места.
    Так нас в порядке энтузиазма мобилизовали на год. Все согласились охотно, кроме двоих замужних. Их с миром отпустили.
    Мне стало легко — звезда моя не угасла.
    По окончании курсов в Учраспреде меня с восторгом встретили два Михаила: Филиппов с исторического и Лисицкий — химик. Филиппов получил направление в село Макушино завучем и вместе с другом явился вербовать учителей. Меня взяли с собой как словесника и преподавателя рисования (они знали, что я рисую, а мама — учитель рисования обеспечит меня программами, разработками и наглядным материалом).
    Через два месяца Филиппов сбежал, а вслед за ним и Лисицкий. Завучем назначили меня. Задержали меня после учебного года на курсах председателей колхозов и проводили с честью, даже с подарками уже во второй половине июля.
    Мама с отчимом, который спивался, переехала в Ишим. Она работала в железнодорожной школе, маленький братишка ходил в детский сад. Возвращаться в Тюмень не хотелось, да без материальной поддержки в голодную пору на смехотворную стипендию не проживешь.
    И я поехала в Магнитогорск, где был Вечерний институт. Работая, я его окончила, у меня уже была семья: муж, свекровь, дочь и брат Юра, учившийся в школе, где я работала. Потом я взяла маму. Она умирала от двухстороннего туберкулеза, а отчима, допившегося до белой горячки, положили в больницу.
    В Магнитогорске стало полегче. Не прошло и года, как отменили карточки, учителям прибавили зарплату — ведь она оказалась ниже, чем ставка уборщицы, банщицы или дворника. Учителей не хватало и, работая на двух ставках до изнеможения, можно было прожить, сносно питаясь. Настроение тоже поднялось — ученье закончено, диплом вот-вот будет, работа по душе, подрастает дитя.
    Но в 1937 году... Да что тут говорить!


    * * *

    Тесная квартирка при школе: два «пенала» и кухонька с плитой на одну конфорку и место для табуретки, а вместо стола — подоконник. В первом, проходном пенале — свекровь с моей годовалой дочкой Таней, тут же — братишка девятилетний. Во втором пенале — мама разметалась по кровати, у нее жар, оба легких сгорели, в больницу не берут — осталось жить несколько дней, а может, несколько часов.
    Вот уже почти месяц, как пропал муж. Тогда люди исчезали. «Забрали», — так обычно говорили, избегая слова арест. Он выехал на три дня в командировку в Челябинск, на место не прибыл, домой не вернулся, вестей никаких. Выстояла очередь к окошечку в сером доме «на горке». Ответ был короткий: у нас такого нет. Те, кого считала друзьями, шарахнулись от меня, как от чумной: не знаем, ничего не знаем...
    Директор школы распорядился выселить меня, надо делать ремонт. От мамы отчаянное положение скрываю, но она все понимает и смотрит темными глазами в душу. «Береги Юрика». Это завещание, последняя просьба. И все-таки через силу она глотает сливки. Я хожу за ними далеко, в землянки — в «Шанхай», где ухитряются держать коров. Там живут сестры Мячины, высокие, рыжеволосые, не очень способные ученицы, но берущие терпением, усидчивостью и привычкой к труду.
    Свекровь Александра Николаевна держит на коленях Таточку и непрерывно плачет. Днем привезли мамины вещи, они шли «малой скоростью»: пианино в ящике, обложенное подушками, половиками, стружкой, большой рабочий стол, сундук и швейная машинка. Я расплатилась с грузчиками, вещи занесли, в пеналах стало тесно, а стол занял все пространство первой комнатки.
    Ночью все уснули, кроме меня. Вдруг телефонный звонок. Телефон на письменном столике, там, где лежит мама. Я на цыпочках иду, беру осторожно с рычага трубку. Все эти дни телефон молчал. За мной как привидение движется Александра Николаевна. Мама тяжело кашляет, сдерживаясь: она тоже слушает.
    — Да, да! Это ты, Валя? Почему из Троицка? Нет, телеграммы не было. Утром приедешь? Я встречу. Меня завтра выселяют. Хорошо, будем ждать.
    Телефонистка объявила конец разговора.
    — Валентин утром приедет. Его с температурой 40 градусов сняли в Троицке, лежал в тифозном отделении, поэтому не писал.
    Александра Николаевна медленно оседает у дверного косяка. Я ее подхватываю, волоку к постели, дрожащей рукой наливаю воду, капаю валерьянку, она приходит в себя.
    Уже занимается сухой пыльный июньский рассвет. Значит, не забрали. Значит, зря от меня все отвернулись в последние дни школьных экзаменов. Значит, зря Жилов снял меня с 10-го класса и поторопился с выселением на улицу.
    И тут на меня наваливается всей тяжестью сон. Разбудил стук кулаком в дверь.
    — А, это вы? Вещи выносить? Сами выносите!
    Завхоз, красномордый пьяница Загороднюк, с каким-то молчаливым пожилым типом выносят стулья. Я делаю знак свекрови: молчите, пусть тащат. Загороднюк не знает, что делать со столом — в узкую дверь он не пройдет, заносили мы его через окно. Он подходит к книжному стеллажу, вытаскивает охапками книги и сваливает на стол.
    — Что там такое? — стонет мама.
    — Ничего, мамочка, это ремонт. Сначала в этой комнате.
    Набежала тучка, накрапывает дождь. Завхоз с подручным затоптали пол, молчаливый тип вытаскивает кухонную посуду во двор. Там стоит сторожиха Марья Алексеевна:
    — Бога побойтесь! Там женщина... хворая, ее-то как тащить под дождик будете?
    Во дворе появляются незнакомые люди, просто зеваки. И маленький, аккуратный с седыми приглаженными волосами ночной сторож из госбанка, расположенного рядом. Его зовут Игорь Викентьевич. Он говорит с белорусским акцентом, но грамотно, даже изысканно. О себе сказал: я — из бывших. Оказался бобылем, вот — доживаю век, радуюсь солнышку, воробушкам. И повторяет пословицу: «Жизнь прожить — не лукошко сшить».
    Загороднюк командует своему напарнику: давай, давай освобождай помещение. И к Марье Алексеевне: помогай, сторожиха!
    — Не мое это дело, я свое знаю.
    Она берет за руку сонного Юрика:
    — Айда чаю попьем, нечего глазеть на душегубство.
    В эту минуту во двор школы въезжает на большой телеге возчик и Валентин. У него на коленях радиоприемник, рядом — фанерный ящик, увязанный веревками.
    — Что тут происходит?
    — Павел Анисимович велели...
    — Попросите сюда Павла Анисимовича.
    — Они еще не пришли.
    Валентин расплачивается с возчиком, входит в квартиру, выскакивает и кричит Загороднюку:
    — Уберите в комнате, чтоб все было на месте.
    Марья Алексеевна машет рукой: пущай убираются, я помогу.
    Мы ни о чем не спрашиваем. Валя привез подарки: мне — боты бежевого цвета, Александре Николаевне шерстяной платок, Таточке большого мишку, маме — духи «Белая сирень».
    Маме легче, она захотела есть, и я ее удобно обложила подушками. Мы пьем чай, завтракаем манной кашей, Валентин привез кусок ветчины, Юрка сбегал за свежим хлебом. Дождик перестал, жизнь вернулась.
    — Завтра отправим маму с Татусей в Тверь. Пересадка небольшая, рядом — с вокзала на вокзал, а через детскую комнату ей билет закомпостируют.
    Я знаю, что у него тоже отпуск с 1 июля. И еще то, что он не может уехать, оставив меня с Юриком и мамой.
    На следующий день бабушка с внучкой уезжают. Валентин все сделал через редакцию, где перед ним чувствуют вину, зачислив, не разобравшись, в «враги народа». Это не все.
    — Вот с 1 июля путевка Юрке в Анненск, в санаторный лагерь, на 2 месяца. Так что собирай одежду, нашивай метки.
    У меня смутная надежда на чудо: маме легче. Сегодня Валентин дежурит, значит вернется утром. У меня отпуск. Поплелась я в школу, получила отпускные. За отпускными явились один за другим мои коллеги. Я отворачиваю глаза. Кто-то еще считает меня чумной, прокаженной, но уже прошел слух о внезапной болезни мужа и о его возвращении. Только двое меня тогда пожалели. И я, подходя к столу, чтоб расписаться в ведомости, пожимаю тихонько руку Анне Павловне, а, уходя, здороваюсь с Николаем Федоровичем открыто и весело, хотя он ничего еще не знает. У него еще скорбная улыбка, но и на этом спасибо.
    Теперь нас мало, всего четверо, и я готовлю на скорую руку обед. У мамы появился аппетит, она стала говорить внятно, она снова сидит в подушках и с удовольствием пьет чай. Я замачиваю кучу ее платков и тряпок, они — в крови, но мне кажется, что крови меньше. Завтра вызову врача!
    Мама была приговорена — ей не помогли бы ни курорты, ни общепринятое тогда лечение Тиоколом — туберкулез, перешедший в скоротечную форму, был неизлечим. Видеть превращение красивой сорокалетней умной женщины в горячечный, мучимый жаждой жизни слепок кожи и костей, и глаза, в которых — бездна, — не приведи бог. Думаешь: если безнадежно, то хоть бы скорей! И не замолить эту подлую мысль — нет веры, отобрали еще в детстве.
    Мама неожиданно просит: «Нина, сыграй Turlillon». Это ее любимый вальс. В переводе с французского — «Гроза». Блестящая салонная пьеса. Мама знала наизусть не так уж много пьес. Она пела и знала партии рояля и с листа читала не так уверенно, как бабушка. Но два-три концертных вальса она отработала технически, и я, страдая от скучного учебного репертуара, охотно выучила и два «маминых» вальса. Они были эффектны, изобразительны и очень удобны для пальцев.
    Пианино, недавно доставленное с вокзала, не слишком расстроилось. Я разогрела давно не игравшие руки гаммами, арпеджио и бесконечными пассажами Ганона.
    — Пожалуйста! — попросила мама.
    У нее с этим вальсом срослись хорошие воспоминания, импровизированные музыкальные вечера в Лубнах, друзья молодости, островки радости в трудной, нескладной жизни.
    Я набралась смелости. Октавные раскаты снизу вверх, нарастание грозы, блеск молнии, снова раскаты — громче, громче. И — капли дождя, веселая пляска дождинок. И опять гроза, перемежающаяся с идиллическим, наивными, но очень мелодичными звуковыми картинками. Я закончила, подняла руки на конечной паузе, оглянулась. Мама устало откинулась на подушку.
    К вечеру она стала просить пить. Жажда ее мучила непрерывно. Муж был на дежурстве. Я разожгла кухонную плиту, зачем-то поставила большой чугун с водой и подбрасывала щепки, стружки, бумагу, куски картона, все ненужное, во что паковали вещи. Мы с Юрой по очереди носили маме воду. Ей трудно было пить из чашки, и я нашла бутылочку с плотным горлом.
    Вдруг Юра приходит в кухню.
    — Мама не пьет.
    — Спит?
    — Нет, не спит и не пьет, а рот открыла.
    Я поняла. Включила в первой комнате свет: «Юра! Беги, постучи Марье Алексеевне» — «Я боюсь!» — «Придешь вместе с ней».
    Марья Алексеевна, видимо, тоже не спала. Увидела свет и пришла сама, зашла к маме. Оттуда спросила: «Можно этой скатертью зеркало занавесить? И еще: надо обмыть покойницу, пока теплая. Схожу за богомолками. А Юрик пойдет со мной, тут ему не место».
    Я осталась одна, и ночь в проеме двери показалась мне черной и страшной.
    Вдруг — это был ужас. На пианино раздались нестройные, но громкие аккорды из «Грозы». Потом что-то тяжелое рухнуло на пол. Только молодость и крепкое здоровье удержало меня от обморока. Но я оцепенела.
    Пришла Марья Алексеевна с мочалкой и куском мыла.
    — Сейчас придут старушки, помогут. А вы приготовьте чистое белье, платье, сразу причешем, обрядим. Валентину Георгиевичу не звонили?
    Держась за руку Марьи Алексеевны, я подошла к телефону, назвала телефонистке номер, сказала все, попросила: приезжай. День наступал субботний, в ту пору рабочий. Валентин задержался — оказывается, договаривался насчет редакционной машины. Вернулся домой, когда мама лежала на столе, помытая, причесанная и одетая. Старушки связали ей руки и подвязали челюсть. В мамином сундуке я нашла новенький чепчик, батистовую ночную сорочку, новое белье, чулки, платье, сметанное, недошитое. У нее были маленькие ноги, но мои недавно купленные чувяки оказались впору — ноги распухли.
    Старушка тонким голосом стала читать по книжечке какие-то молитвы. Тут только я узнала ее, подвязанную до бровей черным платком — это была Звонарева, няня Таточки. Когда мы сдавали экзамены, ее взяли в помощь Александре Николаевне.
    Семья наша не была религиозной, но перечить мы не стали.
    И тут Марья Алексеевна раскрыла мне тайну «вальса». Я оставила крышку пианино открытой, в комнату через открытое окно забрался бродячий кот, но чем-то напуганный бросился с письменного стола к окну, прыгнул на клавиатуру и проскакал по ней, свалил с окна горшок с цветком и выскочил во двор.
    День прошел в хлопотах, было не до горя, не до страха перед смертью. Врач дала справку сразу, потом надо было сдать паспорт в НКВД, потом — в ЗАГС, потом заказывать гроб.
    Ни директор школы, ни учителя (да они и не знали) не помогли, не поддержали меня. Уже в потемках пришел грузовик. Маму везли на кладбище шофер, я с мужем и напуганный Юра. Подъехали к могиле (ее место знали и шофер, и Валентин), они отправились за веревками, лопатами, помощниками в кладбищенскую сторожку. Мы туда заходили, когда въехали в кладбищенскую ограду. Я должна была отдать какую-то справку и расписаться в толстой амбарной книге. Запомнила два слова: «труп принят». Вот так. Для меня еще мама, а для остальных уже труп.
    Мы долго тряслись с Юрой у открытого гроба. Потом, когда зашуршали шаги, и блеснул карманный фонарик, я закрыла маму белой тканью-рогожкой. На ней зачем-то я наколола дома еще черный бант из муаровой ленты.
    Застучал молоток, застучали комья земли.
    Зарывши маму, мы вернулись в пустую, вымытую квартиру. Марья Алексеевна и две старушки сварили кашу, компот из сухих фруктов, какие-то щи. Мы наспех поели, так и не сообразив, что это был поминальный обед. Я раздала старушкам полотенца из маминого сундука, платочки — няня Звонарева и Марья Алексеевна подсказали, я бы не догадалась. Потом сообразила: надо дать денег. Передала, не помню уж сколько, Марье Алексеевне. «В церкви помянут за упокой», — сказала она.
    К утру мы забылись. Спали долго, утомились от беготни, хлопот, переживаний.
    Было 28 июня. Сборы были скорыми: чемодан и баул. Снизошел и директор, передал через Марью Алексеевну — пусть отдыхают, квартиру никто не тронет.
    А 1 июля мы уже выезжали поездом в Тверь. Утром отправили Юру в санаторный лагерь, а вечером были в пути.
    Родня свекрови встретила нас хорошо. Полукрестьянский домик на Медниковской улочке отличался от деревенской избы крылечком и уборной тут же, в сенях. Кроме просторной кухни, было две комнаты. Александра Николаевна с Таточкой спали в одной комнате с теткой мужа, недавно овдовевшей. Она собиралась сдавать квартиру жильцам, чтобы на добавку к мужниной пенсии как-то прожить. А тут — куча гостей.
    Мы, зная бедственное положение Анны Егоровны, все расходы взяли на себя, Александра Николаевна, не умевшая сидеть без дела, перелицевала хозяйке зимнее пальто, я выкроила из отпускных тайком от расчетливого и скуповатого супруга «за квартиру».
    Город мне понравился. Мы ходили пешком за Волгу в сосновый лес, вплотную подступавший к берегу, любовались красивой старинной площадью, бродили по берегам Тверцы и Тьмаки. Была еще речушка с красивым именем — Глазурь, но изгаженная отходами текстильного производства, она стала зловонным болотцем, изукрашенным в ядовитые цвета.
    Тяжесть перенесенного сошла на — нет, появилось новое беспокойство. Я ожидала ребенка, и он шевельнулся. Надо бы поберечься, но Валя, никогда ни с кем не советовавшийся, решил устроить поездку в Москву по новому каналу «Москва — Волга». Он разорился на каюту «люкс». В газетах и журналах фотографировали шлюзы, Иваньковскую плотину как чудо современной техники и архитектуры. В сознании переплетались и совмещались несовместимые события: аресты (их становилось все больше и больше) и достижения, которые встречали люди ликованием. В магазинах были доступные товары, продуктов хватало, прибавили зарплату: «Жить стало легче, жить стало веселей», — эта формула вошла в плакаты, в обиход, даже в припев песни, постоянно звучавшей по радио. Тому, кто не плакал, оставалось веселиться, и это всеобщее веселье было похоже на пир во время чумы.
    Из полукруглых окон каюты-салона было видно во все стороны. На торцах у шлюзов высились скульптуры. Но меня хватил озноб. Я поняла: это вернулась почти позабытая малярия. Ночью трясло, утром приступ усилился. Мы от речного порта добирались до Ленинградского вокзала через центр бесконечно долго. Муж делал покупки, заходил в книжные магазины. Где это было, на каких улицах — не помню. Очень болел живот, но до меня не доходило, что это схватки. Я не могла нести на руках Таточку, и на меня обрушивались слова досады и обиды.
    Поезда на Калинин не было, дачный поезд шел до Клина. В Клину, в переполненном вокзале я завалилась на трехместную скамейку. Потом меня вели в Калининский пригородный поезд. Утром, на площади, я села на чугунную тумбу. «Не могу!» Пришлось взять извозчика.
    Дома померили температуру — сорок! Вызвали врача. У мен был полусон — полубред. На вопрос что болит, я сказала: живот. Врач сказал: брюшной тиф. И приехала карета «Скорой помощи». Собираясь, я вышла в сенях в уборную и едва подхватила в подол сарафана, маминого, красного ситцевого, в белых цветочках — ребеночка. Так меня, не отделив, повезли в инфекционное отделение. Там не приняли. Повезли в родильный дом. Каждый булыжник под колесами отзывались болью во всем теле. Направление врача испугало медиков родильного дома. Меня повезли в гинекологическое отделение. Там положили на топчан, обитый клеенкой, а недвижимого ребенка в какой-то белой ванночке — на окно. И забыли. Я очнулась от холода, вся в крови. Застонала. Прибежали женщины. Была короткая светлая ночь, дежурная акушерка и нянечки спали. Больные разбудили их. Я услышала: «живая"... Значит, меня уже сочли мертвой! Потом прибежал, громко ругаясь, врач. Меня унесли на операционный стол. Врач ругался, что-то делал, потом унесли меня в маленькую палату на двоих. Два дня врач постоянно, озабоченно подходил ко мне. У него была заячья губа, неловко зашитая, с большим рубцом, и добрые глаза. У меня ничего не болело, а температура не снижалась.
    Я могла пить, но в горле торчал твердый ком. И речь была несвязной.
    — Ну что у тебя болит? — допытывался доктор.
    — Вот тут, — показала я на горло.
    Он посмотрел, прижал язык ложечкой и обнял меня с радостным воплем: «Ангина!»
    Мне сделали компресс, чем-то смазали гланды, напоили микстурой.
    Валентин приходил к окошку, в помещение его не пускали. Он был растерян, особенно огорчило его, что погиб мальчик. Теперь он принес домашний компот, фрукты, ягоды. Мне стало легче, хотя, обескровленная, я едва передвигалась, держась за кровать, дверь, стенки.
    Отпуск кончался, а я задерживала отъезд. Но температура опустилась до нормы, меня выписали и в тот же день мы собрались домой. Меня прямо из больницы послали в скобяные ряды за веревками. Я их еле дотащила, но чуть ли не за квартал услышала Таточкин крик. Оказалось, она научилась ходить и самостоятельно шагала к стене, упираясь ладошками. Сжигали в кухне мусор, и девочка приложила ладони к раскаленной дверце духовки. С ней сбегали в поликлинику, ладошки были забинтованы, и пока мы заканчивали сборы, она спала на руках у бабушки. А впереди было трое суток пути.
    Ожоги на левой ладони быстро прошли, она ее выдирала из бинтов, наверное, оттого и заживление прошло раньше. А на правой руке остались чуть заметные рубцы.
    Дома тоже было немало хлопот. Приехал из лагеря Юра, вытянулся, надо было доставать новый школьный костюм — уже вводили форму. Одновременно увязывали книги, укладывали в ящики посуду — Валентин сообщил, как обычно, чуть ли не в последний час: переезжаем в соцгород, в тот же корпус №12, но не в 4-й, а в 1-й подъезд, где жил Безбабичев, редактора Безбабичева «забрали». Забрали и друга нашей семьи Чижова, осталась вдова — уже вдова! — учительница с двумя мальчиками: школьником Мишкой, довольно самостоятельным, и двухлетним малышом. Она продолжала работать, скрывая болезнь: у нее был рак, и она это знала.
    События, — а они были непонятны и тревожны, — события 37 года, вытеснили все личные невзгоды. Две — три ночи город спал спокойно, а потом подряд каждую ночь между часом и двумя по соцгороду шастал черный ворон, воронок — так называли зловещую машину защитного цвета с маленьким решетчатым оконцем. Мы слушали, выключив свет, иногда заглядывали в просвет между занавесками: где остановится воронок. И радовались, и спокойно спали до утра, если он припарковывался к чужому подъезду или к другому дому. Это было жестоко, безнравственно — радоваться чужой непоправимой беде. Но мы теряли, а может просто замораживали душу. Одна была мысль: только бы не нас! Мы начинали смутно понимать, что не может быть столько врагов, столько шпионов, столько вредителей. Ну какой же «враг народа» Коля Латышев, весь погруженный в книги, сочинявший роман о Магнитострое? А Вася Макаров, самый проверенный коммунист, вчерашний шахтер с Бакальских рудников, доброжелательный, верящий только в коммунизм? А наивный, полуграмотный деревенский парень Мишка Люгарин, складывающий стихи, как песни, о деревне и сочиняющий в муках о рабочих — героях Магнитки? Забрали Сережу Каркаса — Федорова, мечтателя, живущего только будущим. Забрали где-то в Златоусте Борю Ручьева, самого талантливого из литературной бригады. Не стало и самой литбригады: одни перестали сочинять, ушли на завод, другие поразъехались. Стали исчезать и родители моих учеников, причем самые умные, образованные. Неужели они носили камень за пазухой, притворяясь честными людьми? Доктор Краузе, инженеры Хлодовский и Берг, партийные руководители, спокойный и молчаливый редакционный трудяга Анатолий Иванович Селиванов?
    В середине, а может в конце 1938 года разоблачили «ежовщину», кое-кого выпустили, среди счастливцев оказался и Селиванов. Он вернулся на прежнюю должность и стал еще молчаливее. У таких, переживших арест, ничего не узнаешь.
    Потом — новая волна арестов, и жизнь молчаливая, замкнутая, трусливая, но с расчетам — не обнаруживать трусость!
    Муки совести, их никуда не денешь. Не понимаем греха, не чувствуем, а грешим. Накапливаются эти грехи и прегрешения, а не снимешь с души. И черствеет она, скорузнет, только свои обиды и беды чует, а чужие страдания если и принимает, то без боли. А потом, когда уже поздно, приходит раскаяние. И как бы хорошо не перед собой, в одиночку покаяться, а вместе с другими.
    Тогда, в роковом 1937-м году я об этом не думала, а просто копила грехи.


    Странные вы люди
    (невыдуманный рассказ)

    — Странные вы люди, — удивился мой взрослый сын. — Письма пишете, встречаетесь, слеты устраиваете. А что у вас общего?
    — Школа. Учились вместе пять лет. Учителя одни.
    — И вы их помните? И по именам?
    — А как же! Любовь Васильевна Крючкова, литератор. Малков Николай Кузьмич, тоже литературу вел в старших классах. Еще один литератор, он руководил кружком — Михаил Иванович Павлов, молодой, кудрявый, на Пушкина похож, на немочке Фриде Гидеон женился, а мы ревновали. Блузу «свободного художника» носил и Блока читал наизусть, и Маяковского тоже. А Маяковского тогда многие не понимали и не признавали.
    — Конечно, тебя к литературе тянуло...
    — Я и других учителей помню. К математике меня не тянуло, а за пять лет я училась у троих. Строгая Татьяна Степановна Меньшикова, наша классная, по-тогдашнему «групрук», у меня и письма ее сохранились. Всеволод Петрович Балакшин, из старых офицеров. И Белов Михаил Васильевич, его все уважали, кроме меня — это был мой отчим.
    — Дяди Юры папа?
    — Да.
    — Он меня презирал за тупость, хотя стереометрию я понимала и пространственное воображение у меня иногда появлялось.
    Сын слушал в пол-уха. Я достала кучу фотографий. И «выдавала» бессистемно — то младших, то со старших групп характеристики моих учителей. Мария Алексеевна Шарапова. Тоже русский язык. Скромная, но увлекающаяся. Мы на ее уроках изображали в лицах сцены из «Недоросля», из «Пошехонской стороны» и «Старосветских помещиков». Потом она приезжала в Магнитогорск на заочное отделение института, а я у нее принимала экзамены, и Мария Алексеевна волновалась, и я тоже. Елена Петровна Хорошаева. Естествовед. Ее в классе не слушались, а она все равно нас любила и водила по воскресеньям на экскурсии. И мы с одной из экскурсий на Увал сохранили фотографии. Николай Андреевич Мутовкин преподавал рисование. «Шпрехен зи дойч, Николай Андреевич!» Так озорно мы здоровались. Тихий, неопрятный, одинокий, жил вместе с горбатым сторожем Серафимом в школьном подвале. Учил нас рисовать с натуры, измеряя карандашом пропорции. Очень гордился старательными рисовальщиками, показывая всем их работы: гипсы, березовое полено с воткнутым топором, вазу и овощи. Агеносова (ее имени я не помню, мы звали ее булкой) — пышная, с бантами и большими брошками на высокой розовой груди. Запомнилась подробнее другая «немка» с непонятным прозвищем «Карымка». Худенькая, чистенькая, в букольках и крахмальных воротничках — Мария Карловна Кобылинская. У нее было и второе имя — Тереза, оно нам нравилось, но Мария Карловна говорила: «Я — обрусела, поэтому — только Мария». В уроки она вкладывала всю душу, а слушали ее неважно, хотя усвоили много, и то, что я могу читать со словарем и нормально произношу, ее заслуга. Мария Карловна писала нам в альбомы стихи собственного сочинения. Это была басня «Подсолнух и воробей». Я до сих пор помню ее наизусть:

    Я — Подсолнух,
    Вы — воробей,
    Уж этого не может быть дружней!
    Вы так же щиплете меня,
    Крупицами берете знанья,
    И хотела б очень я,
    Чтобы этот Воробей,
    Хоть чуточку бы был нежней.

    Очень искренний стишок, хоть сложен не совсем по-русски. Из-за наших озорников столько на ее уроках было курьезов! Я их помню, другие тоже помнят. Эти курьезы стали школьными анекдотами.
    Однажды вечером озорники ее напугали, изобразив на ходулях мертвецов (она жила около кладбища). Немка даже заболела. И тогда мальчишки приволокли ей домой охапки сирени, ободрав чуть ли не все кладбище. Немка плакала. Ее растрогал поступок «воробьев» и огорчило, что столько загубили цветов, которые принадлежат мертвым.
    Я вспоминала физика Петра Михайловича Черепанова, лысого, присадистого, вечно работающего в отличном, богатейшем кабинете над новыми приборами. «Нам не надо зеркала, на то у Пети голова», — распевали мы глупейший куплет с идиотским припевом «чим-чура-чура-ра». А физику любили, потому что на каждом уроке были открытия.
    А добрейший Вячеслав Иванович Фокин — Козел! Я его рисовала с рогами, в пенсне с цепочкой за ухом, худого, подвижного. У него на уроках тоже не было порядка, каждый занимался тем, чем хотел до тех пор, пока Козел не увлекал всех «государственными делами революционного значения». Его коньком было сельское хозяйство. Мы в Доме крестьянина, расположенном напротив школы, помогали оборудовать выставки, читали вслух неграмотным крестьянам статьи из журнала «Сам себе агроном», учились защищать поля и семенной материал от вредителей и болезней, знали, какой вред приносит головня, спорынья и чем опасен трипс — оранжевый жучок, напоминающий вошь. Однажды мы взбунтовались, когда Фокин решил сделать всех агрономами, — мы ведь готовились быть сельскими учителями. И тогда директор школы Иван Никитич Софронов, старый большевик, собрал нас, бунтарей, обозвал бузотерами, пошумел, но вдруг рассиялся улыбкой на круглом лице, чудовищно изъеденном оспой, и дружелюбно заявил: «А сельских учителей из вас не выйдет. Учитель в деревне — не учитель, если он не агроном, не фельдшер, не умеет ставить пьесы в клубе. Вы же — не просвещенцы. Потому что не хотите стать просветителями. И можете на уроки к Вячеславу Ивановичу не являться».
    — Мы, естественно, на уроки к Козлу пошли, и он с нами занялся «агроминимумом», не считаясь со временем.
    Он был бедняком, весь год носил выгоревшую добела бывшую защитного цвета толстовку с синим вязаным галстуком. Но в дни получки подкармливал деревенских ребят, у него даже были собственные тайные стипендиаты. Это делал он втайне, но для нас тайн не было.
    — Зачем вы тратитесь, Вячеслав Иванович? — удивлялись учителя. — Вам надо толстовку сменить, и питаетесь вы скверно.
    — Они же голодные, они же — растут! И я совсем немножко помогаю, — оправдывался он, стесняясь своей благотворительности.
    Теперь его вспоминают добрым словом все.
    Сын вглядывался в фотографии разных лет, спрашивал.
    Я называла ему учителя пения Нарваткина, учителя рисования — огромного, белого, медлительного Василия Дмитриевича Гнедаша. Такого же гигантского роста был и математик Темянко, оба украинцы. Гнедаша мы звали Слопом, а к Темянко прилипло прозвище Котангенс, безобидное, но напрочь вытеснившее из памяти имя и отчество.
    А Пидина, или, как она поправляла нас, Пы-ды-на, Милитина Даниловна, обучавшая физической культуре все пять лет! Вот она в 1925 году, а это уже перед выпуском. Сперва незамужняя, с жесткими, стрижеными кудрявыми волосами, упругая, на некрасивых ногах с твердыми икрами, как у балерины. Девичья фамилия ее была Аккерман.
    Уроки Аккерман, а потом растолстевшей, но такой же энергичной Пыдыны, всегда сопровождались музыкой. Играл талантливый импровизатор, красавец-цыган Вайн-Риб. Мы были в него романтично влюблены и поэтому старались двигаться красиво — ведь цыган играл не по нотам, он был «слухачом». Он смотрел на нас, а отдельно ни на кого не смотрел, только на солисток, помогая им музыкой. Лучшими солистками были Шура Рубан и Лиза Бородина. Шура намного старше, а старшеклассницы с нами не общались. Мы ее знали, а она нас не знала, так нам казалось. Шура неожиданно умерла от чахотки. Мы ее хоронили всей школой. В гробу Шура лежала как живая, все так говорили. На лбу — бумажный венчик с напечатанными на нем иконками, крестиками и славянской вязью. Венчик был похож на красивую ленту, украшавшую Шуру на сцене в последнем ее восточном танце. Тогда на ней были бледно-голубые шелковые шаровары и кисейная блузка, собранная на узких плечах пряжками, а тонкие руки обвиты браслетами-змейками, блестевшими золотой и серебряной фольгой, совсем как настоящие.
    Смерть и похороны Шуры Рубан меня поразили. Я рассказала бабушке о том, какая красивая (как на сцене) была в гробу Шура, а на лбу бумажная лента точь-в-точь как в костюме турчанки. А народищу было! Весь город. Играл оркестр школьный, духовой — «Вы жертвенно пали», много было подснежников. И Шурины мама и тетки шли в черном.
    — Ты — жестокая или равнодушная — не пойму, — сказала бабушка. — Это ужасно: умерла юная девушка! А для тебя — зрелище.
    — Мне жалко было Шурину маму. Она так кричала на кладбище, и ее держали под руки, чтобы не прыгнула в яму.
    Бабушке трудно было понять меня. Я испытала удивление, потом страх и любопытство. При мне еще никого из знакомых не хоронили. Потом уже я много думала. Вот была Шура живая, танцевала, ходила в школу, а теперь ее закопали лопатами, земля глухо ударяла по гробу. Для меня утраты не было. А если вот так зароют бабушку? Я представила ее, худенькую, в гробу с лиловыми подснежниками — «сон-травой». И моя подушка взмокла, потому что я думала лежа в постели.
    — Ты всегда жить будешь? — очень глупо я тогда спросила, хлюпая носом, бабушку.
    — Господь с тобой, — сказала она и сунула мне под нос свой платочек, пахнущий резедой и табаком. — Господь с тобой! Спи, детка.
    Бабушка была атеисткой, она не ходила в церковь, не носила нательного крестика и еще до революции была марксисткой. А теперь говорит «Господь с тобой».
    Потом я узнала, что «боже мой», «не дай бог», «господи!» — это просто междометия, а «прости, господи» даже прозвище неприличных уличных женщин. И вера в бога тут ни при чем.
    Спустя годы, в солнечный, шуршащий жухлой листвой день, я с подругой Марусей Никитиной или Симой Бахваловой — точно не помню — пошла на кладбище. Мы рассматривали старинные памятники, читали надписи, потом отыскали могилу Шуры, сели на скамеечку, и я плакала — не о Шуре, я оплакала бабушку, над которой был вот такой же земляной холмик. Мы нашли у чужого мертвеца голик — березовый облезлый веник, подмели в деревянной Шуриной оградке листья и сучья, пропололи астры и маргаритки от глушившей их лебеды, принесли воды в ржавых консервных банках, полили цветы. И ушли из этой тишины, где даже в канун осени поют птицы и солнце веселое, и зелень свежая — не такая, как на пыльных улицах.
    ...Я совсем потеряла узелок разговора с сыном про нашу школу, про учителей, которых помню шестьдесят лет, а это — целая жизнь, не такая короткая как, у Шуры. И даже у бабушки, она ведь и до шестидесяти не дожила.
    Итак, вторая танцовщица — Лиза Бородина — училась в нашем классе. Милитина Даниловна с ней занималась любовно и безжалостно. Она показывала деревянными руками и каменными ногами нечто со стороны безобразное, но при этом сквозь оскаленную улыбку объясняла так, что Лиза превращалась в сильфиду, богиню, музу. Как-то заболел Вайн-Риб, и Милитина Даниловна попросила поиграть маму. Не для пантомим и танцевальных номеров, а просто для вольных упражнений. Поразительно было признание мамы: «Аккерманша ничего не слышит! Она напевает мелодии без лада и ритма — редкостная антимузыкальность!» Мама играла свое, Милитина считала, хлопала и отмахивала тоже свое, а мы двигались нелепо и невпопад. Но явился Вайн-Риб, и все пошло как по маслу. Трое из нашей группы учились музыке и на чем-то играли, но так и не разгадали тайны. Все физкультурные вечера-постановки Милитины были зрелищны, содержательны и музыкальны.
    Я рассказала сыну о «Синей блузе», для которой сочиняла куплеты, о спектакле «Правь на Север», где действие происходило на океанском пароходе, а я играла роль негритенка, без слов, но зато с участием в хоре рабов и с единственной фразой соло:

    —Дядя Страус!
    Выклюй глаза этому злодею!

    Еще рассказывала о карнавале «небожителей» — безбожном зрелище, в котором шествовал весь наш класс. Впереди — бог Саваоф, потом «святое семейство». Три изящных девочки: Варя Мельникова, Тася Пух и Нина Казакова изображали Веру, Надежду и Любовь. Вера — с крестом, в монашеском одеянии, Надежда в зеленом марлевом платьице с якорем на груди и вся розовая, с сердцем, пронзенным стрелой, Любовь подтанцовывали, а их за ленты, как за вожжи, держала «мать их Софья» в кокошнике в виде книги — «мудрость». Великолепен был Пантелеймон — Целитель с клистирной кружкой за спиной, в белом халате с красным крестом. Его изображал интеллигентный мальчик-очкарик Женя Пономарев, позволивший себе вдруг озорничать и брызгать на публику водой из наконечника клизмы. Я и Вера Байдала, покрытые плюшевыми одеялами, в коронах, были святыми Константином и Еленой. Были и Георгий Победоносец, и Илья Пророк, которого везли с грохотом в детской плетеной коляске черти. Чертей и ангелов было множество, кривлялось и приплясывало несколько попов в рясах, подрясниках и ризах, гарцевали архангелы с «огненными» мечами. Шествие замыкали четыре евангелиста с книгами и гусиными перьями за ушами. Мы несколько кругов сделали по залу — зрители сидели и стояли у стен. Потом под команду попа пели канон «Поп Мартын», «Дьяче Агафошка» Демьяна Бедного и прочее богохульство, снова ходили и ездили, гремели, крестились и радовались, что всем было смешно. В ту пору еще действовали все церкви, в домах были иконы. Поповские одеяния ребята добывали у настоящих священников, знакомых и родни, а всезнающие богомолки были лучшими консультантами по костюмам, сюжетам и молитвам. Даже верующая сторожиха Лизавета Ивановна, глядя на «небожителей», смеялась до слез, а потом рассказывала соседским старухам, и они крестились, смеялись и опять крестились. Такое было время.
    Моего сына удивляла моя память. Я доставала три групповые фотографии: наша первая, третья и пятая группы. Они соответствовали V, VII и IX классам. Я всех помнила по фамилиям, именам и прозвищам, а попутно сообщала, кто кем стал.
    Вверху, в центре, на всех фото был Миша Куприн, председатель учкома группы, а потом и школы. Сын листал его книгу, подаренную мне. Там была и глава об авторе — заслуженном учителе РСФСР Михаиле Яковлевиче Куприне. Книга называлась «Дорогие мои учителя», и в первой главе, посвященной нашим учителям, все было точно, кроме единственной ошибки: Темянко был назван Демянко, по прозвищу «Тангенс», но звали мы его все-таки «Котангенсом» не только как математика, но и за сходство с огромным, гибким котом.
    Сына поражали письма и открытки моих школьных товарищей, прекрасные, нежные, искренние, содержательные. Письма-исповеди Мили Десятовой, учительницы из-под Свердловска, Аркаши Туманова, рабочего из-под Ленинграда, музыканта-любителя (он играл на мандолине), начитанного, инвалида войны, потерявшего ногу, но работавшего до последнего часа. Поэтические письма Толи Попова из Орджоникидзе, где он работал многие годы, кажется, заместителем прокурора республики. Письма-размышления инженера Вали Галяминой из Свердловска; сердечные и остроумные — профессора, доктора наук Яши Когана из Электростали. Очень доброжелательные послания полковника в отставке Володи Помыкалова, заслуженного учителя Коли Волчкова, Верочки Королевой, Зины Болховских, Саши Фролова, кандидата наук, изобретателя, и многих, многих других. Я знаю все семейные дела Саши Басаева, Маши Никитиной — Сазоновой, Кости и Таси Мамаевых. Все мы с горечью расстаемся с теми, кто, прожив большую жизнь, ушел от нас. Вот ведь какие крепкие были Боря Матвеев, заслуженный врач, Маруся Головина, геолог, Миля, Аркаша, Толя Попов, Нина Помялова, баскетболистка, а и для них пришла пора...
    Первый наш слет состоялся летом 1930 года. Еще комсомольский. Потом мы переписывались, встречались «землячествами» — Уральскую область разделили. Большие слеты стали возможными лишь в 70-е годы — тогда наше поколение уходило на пенсию — 76, 80-й годы. В 80-м мы отметили 50 лет выпуска, в 85-м — 55 лет, как сговорились.
    В мае 1985 года сговариваться не стали. Слишком много среди нас оказалось глуховатых, подслеповатых, с одышками... На последнем снимке мы — не просто пожилые, а уже престарелые, дряхлеющие.
    Самым младшим — мне, Яше, Саше Фролову — за 70 лет. А большинству — 75, а то и все 80. Состав наших групп был пестрый по возрасту. Городские поступали в школу восьми — девяти лет, а деревенские тогда, когда могли. Если школа в соседней деревне, то малыша не пошлешь, да и сапоги нужны, сибирские деревни далеко друг от друга стоят. А то откроют школу, вот и собирают с первого класса подростков — кому 12, а кому и 14 лет. Многие из наших окончили школу в 20 лет, а Мише Куприну исполнился 21 год, столько же и Саше Басаеву. Тогда в армию брали в 21 год на 3 года, а имеющим образование давали отсрочку — назначали заведующими школами. Почти все парни из нашего выпуска были призваны незадолго до войны и обучались на командиров. Они стали танкистами, артиллеристами, инженерами саперных войск, и звания к концу войны имели большие. Даже Аркаша в 1942 году вернулся с фронта капитаном. Рядовых погибло больше, а командиров в бою прикрывали. Сашу Басаева, обгоревшего в танке, вынесли без сознания. Аркадий Туманов принял в бою командование полком, но остался майором. Его тоже вынесли из боя на руках. И зачем-то — ногу, оторванную. 40 лет он работал на радиозаводе сборщиком сидя — нога была ампутирована. Фашисты расстреляли под Ленинградом его жену и двухлетнюю дочку, как семью командира и офицера. Он до конца не мог понять, как можно было расстреливать молодую мать и ребеночка. Ему рассказали, как это было и где. Несколько осталось свидетелей, и все немножко говорили по-разному. Аркашу преследовали видения. Он бежит спасать, а обеих ног нет, сил нет, уже поздно, и протезы — оба протеза — соскочили — не дотянуться. Работу Аркаша любил, а дома ему было холодно. Жена — мастер спорта по художественной гимнастике, у нее свои интересы, свой круг. «Рядом — атлеты, красавцы, а она меня выбрала, калеку. А жизнь не задалась. Мне много не надо, а у нее потребности. А я не умею и не люблю доставать. Вот даже машина с ручным управлением положена, а добиться не могу — отступаюсь».
    Наконец, написал он мне, справедливость взяла верх, машину получил, и квартиру обещали расширить — отселить из коммуналки семью, а комната у них на пятерых.
    Умер Аркадий в одночасье. Написал кучу поздравительных открыток, мелким красивым почерком, с очень ласковыми словами, пошел опустить в ящик, вернулся, прилег: голова разболелась. Весь выходной провалялся. Подошли, а он — холодный. Когда пошли письма и открытки, то жена ответила по адресам: умер Аркадий Николаевич Туманов.
    От Толи Попова прекратились письма. На него Аркаша обиделся: хотел приехать в Орджоникидзе, повидаться. Толя ответил, чтобы погодил — у них ремонт. При чем ремонт! Но Толя слукавил. Он был прикован к постели, он не хотел, чтобы видели его таким... О его смерти мы узнали год спустя — надоели родным письма неизвестных стариков и старух, с которыми он был «на ты» и непонятно зачем переписывался. Они же все бывшие! Бывшие учителя, бывшие военные, словом, бесполезные пенсионеры.
    Нет, молодому поколению, очень практичному, не испытавшему на своей шкуре и судьбе крутых поворотов истории, таких крутых, что косточки трещали от ударов об острые углы, не понять зова к добру, единственному, просветляющему душу абсолютным бескорыстием зову.
    А я хочу, чтобы сын мой понял. Он — неудачник, так все считают. Есть в нем что-то и от моей судьбы. Потребностей у него много, много не хватает, как и мне. Но мне — не надо, а ему кажется, что надо. И я рассказываю ему о тихом провинциальном городке, деревянном, на берегу капризной сибирской реки, уже усмиренной от наводнений, о городке детства моего, очень быстро растворенного во взрослой жизни. О городке, что теперь давно уже стал многоэтажным областным центром, с комфортабельной гостиницей, где по вечерам и выходным не работает лифт. Но зато в городе есть старая гостиница — общежитие с милым названием «Тобол». Там лифт не нужен, там — общие умывальники и туалеты, нет ванн. Но есть платный, по 10 копеек, душ в подвале с отдельными скользкими кабинами, в буфете сметана хоть ножом режь, шаньги свежие, рыба, как везде, океанская, обслуга — толстые, любопытные к гостям женщины с уютным окающим говорком, а койка стоит 70 копеек в сутки, конечно, с продавленной сеткой. Но тут все равны, никаких люксов, и в многоместных номерах — роскошь общения и взаимного сочувствия. Сразу узнаешь, кто откуда и зачем приехал: в командировку, в больницу или так же, как я, поглядеть город через бездну лет разлуки.
    Я рассказываю, а сын слушает. Раньше пропускал мимо ушей, а теперь вопросы задает. Наверное, так и надо, так и положено по человеческим законам. Доброту надо передавать по наследству постоянно и терпеливо. Злое — оно активно, оно само в человека и из него лезет, отгораживая от людей.
    — Мама! Опять тебе два письма. От Р.И. из Кургана. Это кто?
    — А ты распечатай, прочти. Газеты — успеешь потом.
    — Я чужих писем не читаю.
    — Ничего- ничего. Давай вслух.
    — «Милая Ниночка...»
    Сын улыбается. «Ниночке» уже за семьдесят. А много ли, часто ли порадуют его письма, когда он сам перевалит все жизненные сроки, обращением: «Дорогой Коленька»?
    Он уходит по делам, я беру белый лист. Сначала отвечаю на второе письмо. Р. И. — Рая Иванова жива и здорова. А на бедного фронтовика Волчкова снова обрушилась беда. Заболела дочь неизлечимо и непонятно...
    Что писать, не знаю. Какие слова лягут на душу, такие и на бумагу. А пока они еще не явились, я делаю привычный отступ, дату по скверной привычке не ставлю и вывожу отчетливо, синим по белому:
    «Дорогой друг Коля!»
    Ему скоро 80, а зовут его так же, как моего сына.



    С МАГНИТКОЙ В СЕРДЦЕ


    * * *

    В те напряженные дни, требующие выдержки, терпения, укрощения нелепых вспышек эмоций, мы часто утрачиваем чувство меры. В отношении к людям. В оценке прошлого.
    Люди, много пережившие вместе со всей страной и со своей «малой родиной», на склоне многотрудных лет листают в памяти не только драматические страницы, но и хорошее, радостное. Оно было! Пусть с перекосами, с несбывшимися мечтами. Но было, иначе не выжить бы нам, потерять бы главное — человечность. Но не стали мы «пещерными» приматами. Рядом с лжеучеными работали подвижники науки, а мастера культуры создавали нетленные ценности, росла техническая интеллигенция — дети и внуки безграмотных крестьян проникали в космос и в тяжелейших условиях совершенствовали технику. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть биографию тех, кто и сейчас строит, руководит предприятиями, вытаскивает из цепких лап смерти у хирургических столов. При всем при том, что расплодилась уйма агрессивной дряни.
    Наш город получил статус еще до того, как стал им. Я приехала поездом, прозванным «пятьсот веселым», и вместе с пассажирами разных национальностей, городских и деревенских, шарахалась то вправо, то влево к окну: поезд «полозил», как змея-полоз, по необъезженным рельсам, показывая то плоскую июльскую степь, то вздыбленные предгорья. Всем хотелось первым увидеть гору Магнитную, гору-легенду. В ней видели будущее, непонятное, но непременно светлое.
    Это были самые разные люди: в лаптях и в сапогах, в желтых городских штиблетах, в растоптанных бахилах с обмотками, в брючках с манжетами, в гимнастерках и в кителях с гольфами (такие костюмы носили только «ответственные», именовали их «сталинками», а позднее военнопленные портные немцы на полном серьезе окрестили: «обен-сталин, унтер-гитлер» — китель как у Сталина, штаны как у Гитлера). Молодухи и бабы в рясных юбках до щиколоток и стриженые девчонки в полосатых майках, казашки в безрукавках и платьях с оборками, городские модницы, сверкающие коленками и выбеленными мелом брезентовыми туфлями на веревочных подошвах. Разные языки, говоры, акценты — сибирские, волжские, подмосковные, украинские, белорусские...
    За короткие часы все стали общаться, говорить кто о чем. У меня до этого общения небезосновательный страх: не обокрали бы, хоть и красть-то было нечего, но для нищего и сума дорога. И вдруг — доверие, даже родство. Показалось, да и не показалось, а было: соскочившая с полок, состыкованных нар толпа уже стала коллективом. Ненадолго, до конечной станции. И это шарахарье от этого окна до противоположного имело единую цель: увидеть Магнитную гору, главную из пяти, гору Атач, напичканную железной рудой на 300 лет, если ее добывать круглосуточно.
    А вычерпали ее за неполные пятьдесят лет, разбухший гигантище комбинат давно уже пожирает привозную руду, привозной уголь, тут же выжигают кокс, тут же дробят руду, добывается известняк, превращают в агломерат — подобие «пирога с изюмом», гудят и дымят десять доменных печей, дымят и выпускают ночами на город «красных драконов» 35 мартеновских печей. Дальше блюминги, прокатные станы... Что ни цех, то огромный завод. И все — на город. И еще два железных завода: калибровочный и метизно-металлургический. И цементный завод, и бетонитовый — и в этом полукольце — дети и внуки тех пассажиров, моих спутников.
    Отступлю, к слову: моя одиннадцатилетняя внучка Ксюша с группой школьных туристов на мартовских каникулах выехала в Киргизию. Первое, о чем она пишет оттуда, восторгаясь всем: здесь такой чистый воздух и так хорошо дышать! И трава уже есть, и небо голубое-голубое, а солнце яркое.
    Но и я, и мои спутники слишком много успели вытерпеть, вынести: гражданскую войну, голод, разруху, раскулачивание, коллективизацию. Два последних исторических события называли, да и сейчас называют не периодом, не эпохой, а придаточными предложениями: «когда обкулачивали», «когда загоняли в колхоз"...
    Все вынесли. И мне, шестнадцатилетней учительнице, подвижнице, родом из «гнилой прослойки» (хотя и трудовой) — хватило бед по горлышко. И вдруг — свет, окно в туннеле, не совсем понятный, но необходимый человечеству коммунизм — все в той горе.
    Поезд тяжко пыхтел, задыхался на подъемах. И вдруг весь вагон как взорвался: «Ур-ра! Магнитная гора!» Вот ведь как, складно и все разом. Поднатужась, опустили окна, повысовывались. И в других вагонах те же крики.
    Приходилось мне не раз ездить в Челябинск и дальше — тогда другой дороги не было. И всегда, даже в обыкновенном плацкартном или «комбинированном» вагоне то же самое шараханье от окна к окну, то же: «Ура, Магнитная гора».
    Коммунизм мы не построили. Дома-коммуны соцгорода разделили на квартиры. От недосягаемого обещанного коммунизма остались позорные названия: коммунальная квартира или «коммуналка», «коммунальные услуги», гаже которых нет, потому что это не услуги, а прорехи с текущими крышами, лопающимися трубами, разбитыми и загаженными подъездами и долгосрочными «безводными», однако плановыми горе-ремонтами.


    * * *

    Но обращусь к памяти. Жили мы мечтой и работой. Но ходили в парк, в театр, писали стихи, пели песни. И это были праздники. Мы штопали чулки, наши платья держались «на утюге». В перенаселенных коммуналках и в бараках с общей кухней и титаном — вечно кипящем баке-самоваре — не было понятий: «на четыре хозяина», «на пять хозяев». Были соседи — единая семья. С взаимопомощью и перепалками — не без этого, но беззлопамятства. Утром поругаются, а к вечеру: пригляди за пацаном, давай карточки — хлеб отоварю...
    В такую среду вышла и я летом 1934 года, прямо с вокзала. Он уже был, похожий на сарай, заваленный мешками, спящими детьми, пропахший карболкой, портянками и самосадом-махоркой. Был и ресторан с «коммерческими» ценами, но вполне доступный.
    Я ехала работать и учиться — только Магнитка имела вечерний пединститут. И были мои однокашники по Курганской школе. Среди них — Боря Кривощеков — тогда уже Ручьев, поэт, издавший в Свердловске и переиздавший в Москве «Вторую Родину», делегат I Съезда писателей. Он меня и встречал. И повел пешком, показывая гору Магнитную, домны (их было четыре), мартеновские трубы — и море огня, дыма, завалы земли и металлических, непонятных мне конструкций.
    — А тут выпекают коксовые пироги.
    И мы делали крюк к коксохиму, смотрели на рассыпающийся огнедышащий «пирог», падающий на платформу.
    Борис показывал все, словно это «дикое становище камня и железа», как он писал мне в деревню, было его личной собственностью. Я, простуженная в дороге, усталая — негде было приткнуться в общем вагоне, — оглушенная грохотом, шипением, гулом завода (оградили его в военные годы), не чуя ног, как-то ухитрялась не упасть и даже удивляться увиденному.
    Устроил он меня в своем номере гостиницы. Вечером ушел на банкет в «Березки» по случаю пуска стана «500», а на следующий день были проводы делегатов на Съезд писателей, после чего молодых литераторов отправляли в Малеевку на курсы. Но Ручьев был непрактичным и неопытным в быту. У меня был деревенский паспорт, действовала прописная система, доведенная до абсурда: без прописки не устроишься на работу, хотя работники нужны позарез, а без справки о работе не пропишут. Только по вербовке, а я своим ходом, значит, и проживать даже месяц в гостинице не могу. Вечерний институт права на прописку не давал, был недобор, учителей не хватало, а в Гороно разводили руками: пропишись! А как?
    Пристанищем моим стал «писательский барак». В первый же день моего вступления на магнитогорскую землю я легко, как своя, вошла в литературный круг. Некоторых я узнала еще летом 1933 года на учительских курсах при университете. Время было голодное, нас прикрепили к столовке, поэтому карточек на хлеб не давали. Кормили скудно, и нам, молодым, все время хотелось есть. Но большой город привлекал зрелищами. Открылся театр оперетты, а на гастроли приехал Камерный оркестр...


    Знойное черное лето тридцать седьмого года

    Мама была умным человеком, с государственным размахом мышления. Перед смертью в мае 1937 года она в полном сознании, зная, что умирает, говорила, а я слушала с ужасом, зная, что стены тоже иногда имеют уши, а жили мы в школьном здании.
    — У этого гениального убийцы руки уже по локоть в крови, а скоро он весь до горла будет залит невинной кровью. Он любит власть и укрепляет ее топором и страхом. Скоро все будут молчать, и тогда он натравит на молчаливых своих собак, потому что будет подозревать каждого в непокорности духа.
    Мама лежала и думала. Потом опять говорила.
    — Он хотел сразу построить коммунизм, как памятник себе, потому стал строить гиганты. Он знал, что это необходимо, но повернул так круто, что не нашел такой массы добровольцев, которые способны голыми руками и лопатой преобразить страну и сделать ее могучей. Поэтому он сделал кулаками тех крестьян, что успели выбиться из нужды, получив от советской власти землю, и превратил их в каторжников, потому что они умели работать. А деревню, согнав в колхозы, довел до голода и полного разорения.
    Она опять помолчала, собираясь с мыслями.
    — Американское оборудование для заводов-гигантов и содержание консультантов потребовало много золота. Его выкачали из населения, обобрав церкви; все колечки и цепочки, сережки и крестики ушли в «торгсины». Но остались огромные долги. Тогда стали добывать золото на Крайнем Севере, куда никто добровольно не поедет. Всех ленинцев, всех мыслящих интеллигентов Сталин расстрелял, а миллионы людей объявил врагами народа, обвинив без вины, сослав без права переписки рыть золото в горах, и этим золотом рассчитывался с Америкой. Он уже начал расправляться с героями гражданской войны, крупными деятелями, знающими военное дело. Но война будет, фашизм наступает везде, во всей Европе. Гитлер пойдет на Россию, и война будет страшной, страшнее, чем с Наполеоном, тоже пожелавшим завоевать весь мир. Может произойти чудо — русские люди разобьют врага. И если даже это случится, то Сталин снова будет насильственно строить социализм, и ему будут ставить памятники, носить портреты, как иконы, и воспевать в песнях, потому что при терроре ничего нельзя изменить: страх сильнее здравого смысла и разъединяет людей.
    Она уставала говорить, а я с ужасом слушала, не скрипнет ли дверь, не прошуршат ли шаги за окном.
    Жили мы в школе.
    Четырехэтажные школы выросли за один год. Трехстворчатые окна, широкие коридоры, просторные классы, на трех верхних этажах — кабинеты с лаборантскими комнатами, столовая, широкие лестницы. Даже учительская, рядом — комната завуча и кабинет директора. Много света. В кабинетах физики и химии — водопровод и раковины. На каждом этаже — туалеты и тут же умывальники.
    Одного не предусмотрели — нет ни актового, ни спортивного зала. Ни в одной четырехэтажке. И мастерских тоже нет, хотя уроки труда обязательны. Объясняли — не вслух, а из уст в уста: это — здания, которые в 24 часа можно переоборудовать в госпиталь. Лаборатории и кабинеты-операционные, кабинеты директора и завуча — для начальников, учительская-ординаторская, а залы не нужны. Спортивные залы делали в обширном подвальном помещении, а на уроки труда школьники бегали в старую школу или в клуб — куда прикрепят.
    Со двора было еще небольшое помещение — квартирка из двух смежных «пеналов», ванной и такой крохотной кухоньки, где даже тумбочку не поставишь.
    В эту квартиру мы и переехали из коммуналки. Муж по окончании института был назначен завучем, а меня с классами перевели в эту школу — десятилетку.
    Но то ли работа у мужа — «не пошла», то ли не отпустили из редакции, но его педагогическая карьера не состоялась, но квартиру мы не сменили, я была в школе ведущим учителем.
    Это было в 1937 году, в мае. Скоротечная чахотка свалила маму в Ишиме, в конце марта. В апреле я взяла ее к себе, а маленький десятилетний братишка Юра уже был у меня и учился в первом классе.
    Его отец, второй мамин муж, учитель математики, спился, дошел до белой горячки и, вернувшись ночью после попойки, не узнал маму и выбросил ее, больную, с высокой температурой, раздетую и босую, на мороз. Пока она нашла пристанище в своей школе, так закоченела, что сорочка на ней была как железная. Его взяли в психиатрическую больницу, а маму я привезла к себе. Ее смотрели три врача, в больницу как безнадежную не взяли. Я добывала барсучье сало, сливки, выполняла назначение врача, очень примитивное: спину смазывала йодом, а потом втирала тиокол. Но мама уже выкашливала легкие и жила только потому, что было здоровое сердце и жажда жить — ей было 42 года.
    Год был тревожный. Сперва страшно не было. В ту пору в Москве шли открытые процессы над троцкистами, террористами, шпионами. Подсудимые признавались в кознях и предательствах, а сомневаться в правосудии мы не могли — привыкли верить! Но эти «враги» были где-то там, далеко от нас, а среди наших знакомых «забирали», и мы были убеждены: виновных осудят, невиновных выпустят, разберутся. Но люди исчезали...
    Исчез наш однокашник по институту, замкнутый, очень способный Коля Латышев. Он сочинял роман, завел картотеку, жил в тесной комнатке барака на пятом участке и ничего не имел, кроме полки книг, даже тумбочка и стол были казенные.
    Не верилось, что этот тихий, умный и старательный учитель литературы занимался шпионажем. Однако чужая душа — потемки, а в тихом болоте черти водятся.
    Доцент пединститута Андрей Константинович Низовцев был для нас «энциклопедией». Он блестяще (впрочем, это не то слово: внешний блеск ему был чужд) доносил до нас древнерусскую литературу. Не «читал», а делал ее близкой. Все тексты — от летописи, апокрифов, «Слова о полку» и до «Жития протопопа Аввакума» он знал наизусть. Перед нами возникали и раскрывались характеры, мы становились очевидцами событий — такое остается на всю жизнь. Он был скромен и беден, а участие в гражданской войне сказалось на здоровье — у него постоянно зябли ноги, обмороженным было и лицо. Он садился на подоконник, ставил ноги в подшитых валенках на горячую батарею, обнаружив аккуратные штопки на коленях. Потом расческой приглаживал редкие русые волосы. Это было началом: сейчас будет интересное! Его предметом будет русская классика. Его размышления вслух носили гуманный характер. Мы вникали в революционные идеи Радищева, Чернышевского, Герцена, Некрасова, и ничего чуждого марксистскому мировоззрению в их анализе не было. Единственный «порок» — мы думали и непременно до лекции читали произведения, собираясь в свободное время на дому — книг не хватало. За что увезли Низовцева? Почему он не вернулся, а семья осиротела?
    В ту же ночь арестовали учителя русского языка, моего коллегу по школе и институту Николая Андреевича Калугина. У него была слабость: он собирал книги и репродукции, жил один, тянулся к большой культуре, хотя до нее было ему далеко. Любил декламировать старых поэтов. При всей необеспеченности выкраивал деньги, чтобы прилично выглядеть. Писал копии с картин. Из лагерей после реабилитации вернулся почти слепым.
    Увезли в неизвестность мужа Анны Павловны Текеджи, грека. Она учила пятые классы, а его мы не знали. Из редакции исчезли редактор Безбабичев, заместитель редактора Анатолий Иванович Селиванов, и мы удивлялись, до чего ловко эти люди маскировались.
    Потом стали на душе скрести кошки. Арестовали одного нашего доброго знакомого — мы с его семьей ездили в Белорецк на отдых, снимали дом. Сам Чижов заведовал в редакции отделом международной жизни, а его худенькая, невзрачная жена Щелокова учительствовала. Чижов владел немецким языком. Знали мы эту пару и двух мальчиков; не слыхали от них ничего крамольного. И тут вера в справедливость дала трещину.
    Литературной группой при редакции руководил Василий Макаров, из потомственных шахтеров, коммунист, безупречной честности. Писал он стихи, неплохие, потом стал рифмовать лозунги. Для нас он был образцом скромности, трудолюбия и верности партии. Загребли и его, и его жену Клаву. Клава вернулась к детям, мыкалась в поисках работы, а Васю замордовали. Тогда же «сели» Борис Ручьев, его друг Михаил Люгарин, начинающий прозаик Сергей Федоров, подписывавшийся современным псевдонимом «Каркас» (и звучно, и индустриально, говорил он). Тогда же внезапно застрелился секретарь горкома Ломинадзе, направленный в Магнитку по вербовке, а позднее приехал «черный воронок» и за ним.
    Я, как и многие, знала лично секретаря ГК партии Хитарова, арестованного, и Михаила Арша. Ручьева захватили в Златоусте, где он собкорил от газеты. Он любил выпить, может быть сболтнул что-нибудь. А с Аршем мы жили в одной квартире.
    И тут случилась беда. Мой муж поехал в Челябинск от редакции в командировку, взял сбережения, чтобы купить приемник и обувь мне и свекрови, книги и еще что-то — не помню точно. Но срок прошел, а его нет. В Челябинск он не прибыл и домой не вернулся. Прошел слух — «взяли». Мне в НКВД сказали: у нас его нет. Я выстаивала очереди, но ответ тот же. В школе меня отстранили от экзаменов. Потом заявили, чтобы я выселялась из квартиры. Куда? У меня на руках больная смертельно мать, ребенку 1 год 2 месяца, брат десятилетний и свекровь. Кто возьмет пятерых на квартиру? Да еще жену «врага народа» и туберкулезную при смерти?
    Вечером пришел завхоз:
    — Велел Пал Анисимович (директор школы) вас выбросить с вещами, будем делать ремонт.
    Мы ночь не спим, маму успокаиваю: это по поводу ремонта. А у нас две комнатки, узенькие, как коридорчики, смежные. Мама во второй, а в первой мы четверо.
    Ночь не спим, я связываю узлы. Не знаю, что делать с книгами, с пианино — идет дождь, а во дворе пусто, нет даже навеса. Но не позволит же себе завхоз вынести кровать с умирающим человеком! Да и не пройдет она в дверь — все тесное: кухонька два метра и не более метра прихожая.
    А ночью — звонок по телефону и голос мужа:
    — Я утром приеду, звоню из Троицка. Вы получили мою телеграмму?
    — Какую? Нет.
    У меня дрожат ноги, свекровь свалилась и плачет.
    — Меня сняли с поезда, у меня поднялась температура, положили в тифозное отделение, оказался паратиф, но деньги, портфель — все было в карантине. Мне медсестра обещала дать телеграмму от больницы.
    — Не было телеграммы. А утром нас выселяют. Придет завхоз Загороднюк.
    — Я же утром приеду, везу кое-что, приемник купил.
    — Я встречу.
    — Не надо, я найму подводу, сиди дома. Ты уже в отпуске?
    — Да, но меня отстранили...
    — Сиди и жди. И Загороднюку ничего не говори.
    Утром мы сонные — конечно, не спали, — услыхали стук. Завхоз с двумя молодцами.
    — Выносите вещи.
    Я уже спокойно:
    — Мы не можем сами. Мама не поднимается, девочка маленькая, куда я с тремя такими...
    — Куда хошь. Айда, помощники.
    Они натаскали грязи, свекровь кормит внучку, я — маму с ложечки. Юрка спит, он тоже ночью просыпался.
    «Помощники» чувствуют, что что-то делают неладное, заглянули в спальню. Мама худая, одни косточки, я ее обложила подушками, лицо у нее горит.
    — Не подходите! — кричу. — Она заразная!
    «Помощники» вытаскивают стулья, по одному, лениво и нехотя.
    — Креста на вас нет, — говорит свекровь.
    Загороднюк отвратительно улыбается. Я наливаю маме чай и вижу его ухмылку.
    — А на кой нам кресты. У нас бога нет, у вас тоже, а то помог бы.
    Дождь прошел, но во дворе грязь. В ворота въезжает коробок. Соскакивает муж — голова стрижена, худущий, но опрятный, в том, в чем отправился в командировку.
    — Что тут происходит?
    — Пал Анисимович велел. Ремонт идет.
    — На улицу выселить? Мы же только что отремонтировали! А скоро переедем в соцгород.
    — Это не я, а сам Пал Анисимович велел.
    — Где он?
    — Их нет, они еще не пришли...
    Загороднюк машет «помощникам» — уходите.
    — Нет, — говорит муж. — Заносите стулья и стол на место.
    — Там грязи нанесли.
    — Пусть сами и вымоют.
    — Счас, — с подхалимским выгибом семенит Загороднюк в сторожку. — Мать, Алексеевна, будь добра, помой пола, мы маленько натоптали.
    Но свекровь уже подтерла грязь, вытерла ножки стульев.
    — А у нас завтрака нет, вот каша.
    — Чаю выпью, пойду в редакцию, а то меня потеряли. И больничный сдам.
    Он уходит. С возчиком рассчитался, перетащил приемник, вручил нам подарки. Но возчик не уезжает, ему интересно. Он просит напиться, спрашивает ведро, поит лошадь.
    Муж возвращается рано. Весело объявляет, что через неделю ему отпуск. Мама в полузабытьи. Я говорю ему о ее безнадежном состоянии, он вызывает врача — это наша хорошая знакомая, она тотчас приходит. Мы ей верим, она пожилая, опытный фтизиатр. Слушает маму, говорит ей что-то утешительное вроде «кризис прошел, денька два потерпите — и все пойдет на поправку».
    А мне уже во дворе объявляет:
    — Дня два — не дольше протянет, отмучилась уже... Легких практически нет, начался распад и отек. Пошлите мальчика, я дам кислородную подушку. Это уже все.
    Муж решает мгновенно:
    — Мама с Татусей поедут в Калинин, дам телеграмму, билет возьму через редакцию. Собирай их. А Юрке возьму на две смены путевку в лагерь, в Анненск. Одну в санаторный, другую в массовый.
    Я понимаю его. Мы тоже поедем в Калинин. Но думать об этом страшно, и он тоже не договаривает: как только похороним маму. А она еще жива, и я не хочу верить доктору Софье Михайловне, я хочу, чтобы мама жила, и она тоже хочет жить.
    На следующий день директор посылает сторожиху: мне надо получить отпускные. Все получали, а мне расчет не дали — ведь меня отстранили, надо что-то вычитать.
    Прихожу в кассу. Сверяю все по огромной, как газетный лист, ведомости. Никаких удержаний, все, как у других. Расписываюсь, получаю отпускное удостоверение и едва не падаю. Я опять ожидаю ребенка, уже заметно округлилась, но было столько переживаний, что о себе не думала. И теперь мне дурно. Но все, кто еще есть в школе: завуч, кассир, физкультурник, химик — возятся в кабинетах. Они мне приносят воду, спрашивают, чем помочь. А я не могу им в глаза смотреть. У меня еще не отошла обида.
    Когда исчез муж и прошел слух — арестован, — со мной перестали здороваться. Уже шли последние уроки. Прихожу в учительскую: «Здравствуйте». И все, как сговорились, кто в журнал, кто в тетрадь, кто в окно всматривается или разворачивает рулон с картой.
    Потом — приказ: отстранить от экзаменов. И никаких оснований. Молча прочитала на доске, молча ушла.
    — А консультации проводить?
    — Проводите, — пожимает плечами завуч и отводит глаза.
    Меня боятся. Я — чумная. Я уже не человек, а член семьи врага народа. И что страшнее всего — Анна Павловна Т., уже вдова «врага народа», больше всех боится меня. Ей разрешили работать, учителей не хватает, и она не может не работать, на руках ее четверо — больной старик и малыши. Она долго не работала в школе из-за детей, и я ей помогала. Я не боялась, а она боится. На запретную тему мы не говорили. Когда исчезал человек, про него — ни слова, и к этому привыкли.
    Теперь Анна Павловна узнала, что у меня все в порядке, она, конечно, завидует — она мужа потеряла навсегда.
    И я ухожу к себе домой с тяжелым, словно забитым песком, сердцем, под которым вот-вот шевельнется дитя. Дочке второй год — и вот снова. Ну, ничего, погодкам веселее расти.
    А на следующий день у мужа дежурство, это — на всю ночь. А мама уже почти не говорит. Днем вялыми губами шевелила — недавно пришел багаж и пианино, привезенное с Украины в Курган, оттуда — в Тюмень, в Ишим и вот теперь оно у стены в комнате, где у окна лежит мама.
    Окно открыто. На нем цветы — крапивка. От распада легких воздух тяжелый. Мама просит, и я долго не могу понять:
    — Турбильон... сыграй.
    Это ее любимый концертный вальс. «Гроза». Я его тоже знала. Начало — октавными рокочущими взлетами на басах — раскаты грома. Вспышки молнии, снова раскаты громче, громче. И в средней части — капельки дождя, ливень, и снова гром.
    Вальс не классический, салонный, но эффектный, хотя и слишком красивый, как вся итальянская музыка.
    Мне неловко даже прикасаться к клавишам, наверное, инструмент расстроен. Да и жутко. Ведь мама умирает. Кощунство какое-то. Но она просит. И я сдаюсь. Проигрываю, сначала спотыкаясь, потом оглядываюсь — мама улыбается, вспоминает что-то. И я доигрываю до конца со всеми репризами этот длинный вальс. Мама тихо засыпает.
    Вчера мы отправили свекровь с Таточкой в Калинин. Поезд идет до Москвы, а потом ее встретит жена брата свекрови — золовка, кажется, — я всегда путаюсь в родне. Сейчас они, наверное, уже проехали Уфу.
    Юра же дома. Он бегает к зверинцу, наскоро построенному рядом со школой. Сегодня я дала ему деньги, он насмотрится на львов, на слона и на обезьян. Вечером мне одной жутко. Мы вдвоем с Юрой сидим, лампочка горит в первой комнате, а в спальне поэтому полумрак. Мама просит все время пить, но из чашки уже не может, и опасно: она прикусывает край зубами, может порезать губы. Я чисто промыла старый флакон из-под одеколона с толстым горлышком, и мы по очереди поим ее прохладной водой. Она говорит «ффи-и» — слово пить уже не получается. И изо рта, из глубины получается глуховатый свист.
    Пришел багаж, мы поломали ящики, и я разожгла плиту. Плита маленькая, с одной конфоркой. Я поставила огромный чугун с водой, чтоб не зря сжигать мусор и щепки. Вода закипела. Вечер прохладный, дверь открыта, мы греемся и поочередно ходим к маме, поим ее водой, а жажда такая же, но и пьет она по капельке.
    — Нина! — говорит, или кричит каким-то не детским, сиплым голосом Юрка. — Нина! Мама не пьет воду, рот раскрыла.
    Я спешу, включаю свет. Мама не дышит. Юрка подошел, дрожит. Мы идем, вцепившись друг в друга, через темный двор в сторожку, где вповалку спят дети сторожихи:
    — Марья Алексеевна! — стучу я в оконце. — Марья Алексеевна!
    Она, ни о чем не спрашивая, приказывает Юрке: ложись к ребятишкам, спи. И, быстренько набросив платье, сует ноги в полуботинки:
    — Скончалась мамаша?
    — Не знаю.
    Мария Алексеевна заходит в комнату, что-то там проверяет.
    — Кончилась. Обмывать будем, покуда теплая. Дай платок рот подвязать. И хозяину позвони.
    Я звоню в типографию, после полуночи дежурный читает полосы там.
    — Сейчас подпишу и приеду.
    Мария Алексеевна завешивает зеркальце на шифоньере пеленкой, потом командует, и я все делаю, что она говорит.
    Стелем простыню на полу. Наливаю воды в таз, теплой — вот ведь как, и вода готова. Приношу мыло, губку.
    Перекладываем еще горячее тело, легкое. Одни косточки. Мария Алексеевна приказывает:
    — Вот головку помоем, вот плечики. Чистенькая будешь, ноженьку, теперь другую. Мыльцем маленько, водичкой смоем, на стол покладем. На смерть поди не успела сама приготовить? Ну, ничо, ничо, доченька сейчас достанет чистенькое. Теперь вытрем полотенечком, вот так. И волосики расчешем. Ты глазки-то не открывай, мы их пятачками по обряду приложим. Полежи, покуда я воду сотру, и одевать будем, на тубареточке.
    Я несу табуретку, тело гнется, послушное. Надеваем новую ночную сорочку, батистовую, потом полотняную юбку и белую кофточку.
    — Платье есть черное, — говорю я.
    — Так лучше, в белом. Сымай скатерть, простыни есть подложить? Старенькая.
    Я накрываю стол. Он большой, его мама всегда перевозила просто так. Поломают — не жалко. А он — дубовый, сделан навечно.
    Я беру подушечку-думку.
    — Нет, наволочку надо стружкой набить.
    — Зачем стружкой?
    — А вот возьми из ящика, гляди-ко, и стружечка пригодилась. Чать, швейную машинку упаковывали? А перо и пух нельзя, только стружку. И в гробу тоже.
    Я надеваю на остывшие тонкие ноги чулки, Мария Алексеевна связывает куском, оторванным от старой простыни, ноги. Тапочки не полезли — ноги хоть и худые, а отекли.
    — Тряпочные надо пошить. А обуть надо беспременно. И тут я вспоминаю: свекровь купила на дорогу новые тапочки на базаре, кустари их мастерят из старых фетровых шляп. И забыла.
    — Может, подойдут?
    — В аккурат, и серенькие. Теперь рученьки сложим, завяжем и платочек на головку.
    Я достаю из маминого сундука кусок белого мадепалама. Мария Алексеевна укрывает маму.
    — Сейчас свечечки принесу. Пусть горят, а ты посиди, посиди с покойницей.
    Она уходит, и меня охватывает страх. Я цепенею, пячусь в прихожую, прикрываю дверь и трясусь, кто-то в кухне. Выключатель в прихожей, но я не в силах протянуть руку, все во мне похолодело.
    И вдруг — кошмарнее ничего еще не было на свете! Раздаются звуки вальса, октавные басы — и всплеск молнии. Мама играет! Плохо, ведь у нее руки мертвые и костлявые. Звуки еще не затихли — и вдруг — бах — бабах! Грохот, что-то тяжелое падает там, в спальне, где пианино.
    — Что с тобой? — спрашивает Мария Алексеевна, включая свет.
    — Она иг-г-рает, а п-потом упала...
    — Кто? Да тебе поблазнилось. Перекрестись.
    И я, забыв давно, как это делается, крещу лоб и иду, держась за Марию Алексеевну. Мама лежит. Мария Алексеевна заходит в спальню.
    — Ты пианину закрой. Вон, цветки упали. Так это ж Васька! Вот блудня, залез в окно, скочил на пианину, спужался и сронил цветки. Вон он, блудня такой, — показывает она в окно. И рассвет разгоняет мои страхи.
    — А че это Валентин Егорьевич не идет? — рассуждает она. — Чать хлопочет, чтоб машину дали. Седни суббота, а завтре выходной, в таку жарищу покойница спортится. Хоронить надо скорея, рази ж трое сутки выдержат?
    Я уже опомнилась, беру мамин паспорт, надо идти за доктором на Ежовку, брать справку, потом сдавать паспорт в НКВД, потом в ЗАГС, это рядом. И заказывать гроб, место на кладбище и платить за могилу. Все это объясняет по порядку опытная Мария Алексеевна. Но еще рано. Она ведет меня к себе, поит чаем, чем-то кормит, поднимаются дети. Юрка боится зайти в квартиру, и мы сидим на крылечке. А Мария Алексеевна уже привела старушек, они что-то читают, мне это не нужно, мама неверующая, а незадолго до смерти настойчиво просила не ставить на могиле «ни креста, ни рожна». Рожнами она называла памятники сварные пирамидкой со звездочкой.
    — Деревцо посадите и чтоб никаких заборов. И не ходите. Помните живую, и не такую, как сейчас.
    Она была очень красивая. Редкой, удивительной красоты. Красивые глаза, брови, губы — ни одной неправильной черты. И рост, и фигура, и волнистые густые волосы до колен необыкновенного пепельного цвета. И способности ко всему: абсолютный слух, богатейший голос, рисовала, играла на сцене. Ко всему — необыкновенное трудолюбие, успевала делать все: наводить уют, шить, много читать, а в голодные нищие годы шить сандалии, писать вывески, за которые рассчитывались пайком, учить музыке и даже французскому языку и бальным танцам.
    Слишком щедро наделила ее природа, так щедро, что испугалась и сразу отняла все: голос, красоту, семейный очаг и жизнь.
    Утром пришел муж. Он договорился с шофером на шесть часов вечера, после работы.
    Директор был в школе, когда ему сообщила Мария Алексеевна о смерти мамы.
    — Так ведь все в отпуске, — сказал он. — Кто ж пойдет хоронить? Ее тут никто не знал.
    — Так с Ниной Егорьевной сколь лет работали, неужто не посочувствуют?
    Не посочувствовали. Не знали, а мог бы послать директор ребятишек в учительский барак. Но душа у него была черствая, а может, и вовсе не было души, для других, — только для себя.
    День был занят хлопотами. Муж заказывал гроб, некрашеный, протравленный в коричневый цвет. Шофер, освободившись после обеда, привез гроб. Врач дала мне справку заочно, она знала, что мама при смерти. Паспорт взяли сразу, не задержали и в ЗАГСе, молодожены мне уступили очередь — тогда все процедуры выполнял один служащий.
    Со свидетельством о смерти муж поехал заказывать могилу, Мария Алексеевна готовила обед, а я искала сбежавшего от страха Юрку. Он стащил три рубля (не у кого было спросить!) и целый день пропадал в зверинце. Я его увидела из ворот возле клетки с макаками. Было шумно, звери рычали, не дозваться. Попросила пустить меня на минутку — не пустили. Я объяснила, мне сказали: «Нечего врать». Потом зрители позвали Юрку. Он сказал: «Я не пойду, боюсь», и убежал к макакам. Тут меня все-таки пропустили, и я его, плачущего, увела домой, заставила умыться, переодеться, пообедать и посидеть со мной у гроба, пока приедет машина.
    Провожали мы маму четверо: я, Юра, муж и шофер. Приехали на кладбище уже в потемках, там освещения никакого не было. С фонариком нашли могилу. Мужчины сняли гроб, крышку, поехали за лопатами, ломиками и делать записи. На кладбище — ни души, в такую пору никто не хоронит. И тут нас двоих снова объял страх. Мужчины долго не возвращались. Потом пришли пешком — машина с трудом проехала, и ее теперь оставили у входа.
    — Прощайтесь, — сказал шофер, и мы, дрожа, подошли к гробу — мама показалась ужасной, и Юрка закричал. А я не могла даже плакать — окаменела. Потом стучал молоток. Пришли двое сторожей, помогли опустить гроб.
    — Бросьте земли хоть, — сказал шофер. И мы бросили комки глины в яму, к которой приблизиться боялись. Торопливо сделали холмик. «Утром придете — заровняете», — сказал шофер. И мы, спотыкаясь, выбрались на гладкую аллею, влезли в кузов и поехали домой. Уже светало, я вторую ночь провела без сна и была какая-то чужая. Юрка опять пошел спать к Марье Алексеевне. И я, усталая, одичавшая сердцем, жадно съела какую-то кашу, проветрила комнаты и завалилась спать.
    Утром пришли старушки. Я им и Марье Алексеевне раздала все ситцевые отрезы и мамины полотенца на помин. Потом пошли поправлять могилу. Был веселый, зеленый июньский день, и я ни о чем не думала. Вернулась как с прогулки. И вдруг поняла: у меня уже нет мамы! И меня словно прорвало — я забилась в слезах, кричала, меня отпаивали водой, давали валерьяновые капли. Я просто не успела — из-за всей суеты, из-за убогих похорон: отвезли, закопали — принять смерть как положено среди людей.
    А на другой день муж объявил: переезжаем в соцгород, в тот же дом №2, только в первый подъезд. Освободилась квартира.
    — Чья? — спросила я. В том доме мы жили три года, и я знала всех соседей.
    — Безбабичева забрали.
    Это был редактор газеты, старый большевик. И он попал в несметное число «врагов народа».
    — Чижова тоже забрали.
    — У нее же рак! И дети.
    — Ну, Миша уже большой.
    — А Чижова-то за что?
    — За то, за что и Безбабичева. Ладно, помалкивай. Не наше это дело.
    Мы въехали в две смежные комнаты в коммуналке, где жил Безбабичев с женой и детьми. Забрали всех... И жену, и детей. Куда — никто не спрашивал. Такое было время.
    А мы пока жили своими заботами. Там, в школе, наша квартира была на отлете, рядом никакого жилья. А тут — народу много, и ночами слышно, как приезжает машина — воронок, черный ворон. Кто, когда ее так назвал, неизвестно, однако везде, в каждом городе иначе и не называли эту ночную машину. Я ее не помню, а звук в ночи и сейчас словно слышу наяву. Мы угадывали, где она остановится. Если не у нашего дома или подъезда, то снова ложились спокойно спать: пронесло.
    Еще только полгода, как аресты стали еженощными. До этого были, но реже, и люди думали, что арестуют шпионов, а если по случайности увезут невинных, не замешанных в покушении на Советскую власть, то разберутся и выпустят.
    Теперь уже не верили, не могли понять, что такое творится. Потом привыкли не понимать. Жили ночью в страхе, а днем нормально. О тех, кого «забрали», сразу же забывали, потому что на другую ночь «забирали» еще, и еще кого-то.
    И стало так много пропадать бесследно людей, что и к этому привыкли. И молчать привыкли. Жили обреченно, но дело делали. А иногда даже весело жили, дружно, праздники справляли, будто ничего и не было.
    Через неделю после похорон и через день после переезда я отправила Юру на две смены в лагерь (он очень обрадовался), и мы поехали в Тверь.
    У нас были планы: погулять по окрестностям города, осмотреть достопримечательности, съездить в Москву — не поездом, а по каналу Москва — Волга, посмотреть Москву, вернуться в Тверь поездом, а к концу отпуска — снова на поезд.
    Но меня ожидали такие приключения, что о них надо писать новую главу. Это было для меня самое трудное лето. Потом было время еще труднее, но с этим сравнить трудно, так оно было плотно забито бедами, хлопотами, горем и впечатлениями. Вот их перечень: госэкзамен в институт, болезнь и смерть мамы, исчезновение мужа и временное, но ужасное положение жены «врага народа», переезд на новую квартиру, поездка в Тверь. А там — новые страсти-мордасти: беда с девочкой, рождение мертвого мальчика — и все это в одно лето 1937 года.


    Пушкин в бараке на шестом участке

    Что за ересь — Пушкин в бараке да еще на шестом участке? Нет, не смейтесь, это точно, что в бараке. Пришел он туда пешком с учениками пятой школы, с первого участка. Это не так далеко, через канавы, рельсы, где по обочинам черные от жирной копоти сугробы, твердые и колючие.
    Весь будущий город да и всю строительную площадку, а точнее — не площадку и не площадь, а огромное пространство между рекой Урал и Магнитной горой разделили на строительные участки и обозначили номерами. Где подряд, а где вразброс. Сперва участки были и там, где завод, и там, где жилье. Потом заводские стали цехами, а жилье так и осталось, и до сноса последнего барака районы, условно поименованные улицами, мы называли участками: 13-й, 1-й, 5-й, 14-й, 11-й или по материалам, из которых строили временное жилье: Каркасный, Щитовые или непонятно для наших дней, но тогда официально — Туковый и неофициально, зато популярно — Шанхай.
    Но и там, где уже видели цеха, стояли длинные приземистые бараки — деревянные, щитовые, насыпные и каменные — из голого кирпича — бута. Бутовые продержались дольше.
    Школа наша на первом участке, готовилась ровнехонько полвека тому назад к пушкинским праздникам, выставкам, вечерам. Замечательному скульптору С.Д.Меркурову заказали памятник — он и сейчас во всемирном перечне уникальных ценностей планеты. Все готовились отмечать в 1937 году 100-летие со дня гибели великого поэта. 1936-37 учебный год в школах объявили «пушкинскими», и нам, литераторам, разрешили и даже обязали включить в программу всех лет параллельно с основной изучение произведений Пушкина в любом объеме.
    На уроках времени не хватало, но мои ученики — это были 7-е и 9-е классы — с увлечением читали Пушкина после уроков. А потом семиклассник Архип Зиновьев, очень серьезный, даже по-своему взрослый юноша, и красавица Роза Линдер, самостоятельно изучив сцену встречи Мазепы и Марии из «Полтавы», показали ее классу, девочки прослезились, и все чуть ли не хором заявили:
    — Пускай мы будем — не класс, а пушкинский театр.
    — И понесем культуру в массы! — заявил Архип как о деле уже решенном. — Вот у нас в бараке неграмотных полно, строят социализм, а про Пушкина и не слыхали.
    Культуру в массы! Так, по-граждански думали школьники, чувствуя ответственность перед строителями за будущее. Говорили громкими фразами, но и думали так, и к живому делу рвались. Наверное, это шло от нас, взращенных влиянием Луначарского, Крупской и другими ленинцами, ломавшими в двадцатые годы старую школу муштры и зубрежки.
    И мои ребята перешли на двухсменные занятия. В первую смену были прилежными учениками (иначе с меня бы голову сорвали за развал), а во вторую — артистами, чтецами и лекторами-пушкинистами.
    Забегу вперед. На заключительном пушкинском вечере, на большой сцене 16-й школы, выступили два победителя конкурса: кружки нашей и 16-й школ. Мы поставили отрывки из «Полтавы» — сцену в корчме на литовской границе, «Бориса Годунова» и «Скупого рыцаря», а у ребят 16-й были «Русалка», отрывки из «Цыган» и чудесно инсценированная малышами «Сказка о царе Салтане». Хотя с 16-й школой работал настоящий режиссер и любимый артист магнитогорцев Валерий Панаев, а мы варились в своем соку, но оказались на равных. Выиграл Александр Сергеевич Пушкин.
    Но сперва он пришел в барак.
    Первый же барак, где и комнату, и зрителей подготовил Архип Зиновьев с друзьями, встретил нас гостеприимно.
    Каждая семья теснилась в одной комнате, а кухня была в торце — одна или две на весь барак.
    Полы были выскоблены. Лежали половики, а около стен стояли сомкнуто скамейки и табуретки. В «красном углу» висел портрет Пушкина — мы их закупили в писчебумажном магазине. Плотник из жильцов барака сделал рамку, а женщины понатыкали жутких цветочков из папиросной бумаги и бантики. Спорить с их примитивным вкусом мы не стали. В чьей-то соседней комнате разделись и разулись — была зима. Тут же артисты загримировались. Орлик — Воронцов и Мазепа — Архип прилепили клеем, добытым в ТРАМе, запорожские усы: Орлик из черной овчины, а Мазепа из напудренной пакли. Костюмы матери и Марии раздобыли у настоящих украинок, а коса у красавицы Розы Линдер была своя.
    Тем временем заполнилась комната до отказа, лица вытягивались из коридора. Я боялась оттоптать босые детские ноги — ребятишки сидели буквально у меня под носом.
    Я рассказывала о жизни Пушкина, а гибель его на дуэли моих слушателей потрясла. Возмущались вслух, требовали «того паразита Дантеса к стенке» и с трудом разобрались, что уже минуло 100 лет.
    Дети читали «Памятник» и другие хрестоматийные стихи. Картины природы бередили память, а вольнолюбивая лирика сделала поэта совсем родным.
    От перерыва зрители отказались. И пошли инсценировки. Трудно было объяснить, кто такой барон Филипп — скупой рыцарь. На Борю Аверина мы натянули черные чулки, на рыцарские панталоны-пузыри нашили полоски из желтых ленточек, камзол из другой эпохи добыли у кружковцев клуба металлургов, жабо наживулили из накрахмаленной марли, а старые туфли моей свекрови изукрасили самодельными пряжками из консервных банок.
    Костюм долго комментировали, пришлось показать картинку из книги, и в барона поверили. Он звенел штампованными деньгами — в нашем театре нашлись и «фальшивомонетчики»! Из монолога зрители поняли, что он скряга, кулак, мироед и очень жалели обобранную вдову.
    Хлопать зрители не умели, просили «еще маленечко рассказать», хотя умирающий барон уже простонал: «Ключи мои, ключи!»
    Больше всех интересовались, куда делось богатство барона. Мы пообещали узнать. Потому что и сами о том не ведали.
    А «Полтава» потрясла всех. Думая, что зрители устали от жары и впечатлений, я связала сцены коротким пересказом сюжета.
    Зрители не молчали, отпуская эмоциональные замечания, не всегда в литературных рамках.
    — Вот старый кобель! — было выдано Мазепе, соблазнившему дочь Кочубея.
    Марию хоть и пожалели, но обозвали стервой. Сцену допроса Кочубея заставили повторить, очень понравилось про три клада и хотели увидеть гада — палача, но Пушкин оборвал допрос восклицанием Орлика: «Молчишь? Ну — в пытку. Гей, палач!..»
    — Должон быть палач, в другой раз приведите, мы ему скажем...
    Мы поняли — встреча барака с Пушкиным — не последняя.
    Бедная мать поздно разбудила Марию, волей царя по навету Мазепы казнь свершилась — и тут случилось невероятное. Наш зрительный зал... заплакал. Не выдержали женщины, за ними дети.
    Вмешалась сознательная мужская половина:
    — Дуры! Они ж вам представляют, а вы воете. Не базлай, Паранька, — огрею!
    — Скажите им, что все выдумка. (Это — ко мне).
    Я сказала, что все было так, но очень давно. И Пушкин ничего не придумал сам, а взял из истории.
    И дернуло же меня прокомментировать эпилог: до сих пор в церквах предают Мазепу анафеме.
    Старухи, да и не только старухи, сами слыхали «анафему» Иуде, Мазепе и еще кому-то из великих грешников из уст басистых протодьяконов.
    Начался религиозный диспут, и Пушкина зажали. А мы несли культуру в массы!
    Выручили «три клада». Воронцов — Орлик по нашему знаку (он был еще в гриме) вышел на две половицы, — нашу крохотную сценическую площадку, Кочубею — Боре Шатилову срочно исправили самодельные цепи, я шепнула Мазепе — снимай усы, изобрази палача погрозней.
    И мы повторили сцену, перед которой я прочитала: «Тиха украинская ночь...»
    Интерес не угас! Теперь все стало понятней. После «Гей, палач!» мужчины потребовали:
    — Валяй дальше!
    И вышел палач. Тот же Архип, но без гетманских регалий и парика — парик был подшит к головному убору. И без знаменитых седых усов, без тех, о которых безумная Мария трагически вещала, страшно картавя, на что никто и внимания не обратил:

    — Его усы — белее снега,
    А на твоих застыла кговь!..

    Но Мазепу узнали.
    — Усы сбрил, паразит! Такого человека замордовал белобандит, морда буржуйская!
    Это было не по истории, но очень понятно — о замордованных в гражданскую еще помнили — еще и двадцать лет с той поры не прошло.
    А подростки не выдержали, и когда Архип стал выкручивать руки Воронцову — должен же палач делать свое черное дело — они уцепились за Архипа — Мазепу — палача и стали ему поддавать не понарошку.
    — Ребята, я не палач! Я же артист!
    — Ты — Мазепа!
    С тех пор не было проходу Архипу, жившему в том бараке. Так к нему и приклеили Мазепу.
    Но он стоически играл свою роль и в другом, и в третьем, и где-то «на шамотке», то есть у бывшего шамотно-динасового цеха, на самых магнитогорских куличках. Но в палачи не совался.
    Люди полюбили Пушкина, любовались им, и мы оставляли в дар хозяевам портреты. Наши художники перерисовали иллюстрации, подарили жителям. Но над хорошей картиной, изображавшей Мазепу, кто-то надругался. Долго висел обгаженный гетман-изменник высоко на гвозде в просторном белокаменном нужнике почему-то на женской половине.
    Архип Зиновьев отвоевал, стал директором школы и заканчивал институт заочно. Он снова попал ко мне, но я принимала у него не русскую, а античную литературу.
    Мы вспоминали «хождение в народ» с нежностью. Золотая была пора! Теперь бы так школьникам и учителям доверяли бы! Пушкин живой в барак приходил, а сейчас — в полированной стенке. И никто не поплачет над его строкой. Но я верила и верю, что еще поплачут и дети, и взрослые не в тесном недоброй памяти бараке у портрета с бумажными розочками, а в квартире ли, в семейном ли душевном уюте, в классе ли, но непременно поплачут.
    Все идет к тому.
    А Пушкин сам признавался: «Над замыслом слезами обольюсь».


    Дивное слово
    (невыдуманный рассказ)

    Я заболела, и моя старшая дочь, сама уже бабушка, примчалась ко мне из Челябинска самолетом, прихватив к праздничным дням отгулы.
    Я не могла наглядеться на ее стройный стан, ухоженное, совсем молодое лицо. Мы не успевали наговориться, но память не шевелили, все больше толковали о проблемах дня, о шквале журнальной и газетной информации — такое уж время.
    Но первая забота Татьяны — не обсуждать политику, а накормить меня. Обследовала она холодильник, оделась — был холодный и сырой март — и пробежалась по магазинам.
    Мы жалуемся на пустые прилавки, талоны, однако бывало и похуже, только забылось, как с черными номерами на ладонях еще впотьмах ждали открытия магазина, пересчитывая тех, кто впереди.
    Она пришла довольная, выложила две пачки маргарина, понюхала, полюбовалась и принялась жарить картошку.
    — Надо было взять жир. Не было?
    — Был.
    — Жир не трещит, хорошо румянит, а на маргарине все подгорит, и брызжет, стреляет и в стенку, и в лицо.
    — Но это же мар-га-рин, — как-то вкусно, даже сощурясь, произнесла она и надела полотняный передник с красным кантом.
    — Таня, — кивнула я на холодильник, — есть масло.
    — Мар-га-рин, — пропела она, — какое дивное слово! Мар-га-рин... Разве ты не помнишь, мама?
    Снимая наслоения памяти, мы, прожившие долгую жизнь, добираемся до глубинных пластов, проявляем зрелые годы, юность, потом детство. Я вспоминала туго, потому что невидимые листы серого вещества уже перевернули страницы моего детства, а я старше дочери на двадцать два года. Но она, переворачивая на сковородке картошку «соломкой», рассказывала, словно все происходило вчера. Я тоже вспомнила. Но каждый одно событие видит по-разному, поэтому, как говорят юристы, никто так не врет, как очевидцы.
    И мы, складывая каждый свой листочек, словно переписали заново тот, наскоро написанный у меня в середине, а у Тани на последних страницах памяти, невыдуманный рассказ.


    * * *

    Июнь сорок первого сразу перевернул жизнь. Нас уплотнили, и мы переехали в длинную, узкую комнату коммуналки на первом этаже.
    Жили втроем: Таня, я и свекровь, добрая, самоотверженная, безмерно любящая внучку женщина. Я работала в школе, и к началу первого учебного года войны, когда лучшие школьные здания заняли госпитали, мы занимались в три смены. В классах было по 50 ребят. Сейчас безнадзорных детей называют трудными. Мы их так не называли. Но у одних отцы воевали, другие успели осиротеть... Матери тоже работали. Металлурги в горячих цехах тоже были как на фронте — рабочий день 12 часов. Режим так и называли «двенадцать через двенадцать без выходных». По радио и на улицах, и дома из черных диффузоров только Левитан говорил торжественно и бодро. Остальные передачи были жуткими, о зверствах оккупантов, о повешенных, о том, как жгли, пытали. Стихи — мы их знаем: «Убей его» и подобные. Героизм — кровавый. Песни, плакаты — о ненависти. И дети впитывали ненависть, играли в жестокие игры, а если в игре выбирали «фашистов», то взрослым приходилось спасать их от «партизан». Но это уже другой рассказ.
    А я — о том напряжении, о розыске беглецов, о постоянном материнском шефстве над ними, о выходных днях, которых не было — мы то заготавливали топливо, то щипали кислую шерсть для валенок, то резали торф, то шли помогать санитаркам в госпиталь, то пололи — одни дела постоянно, другие — по времени года.
    И отпуска не имели. Такие перегрузки довели меня до точки. Все мы были тощие, обструганные войной, как доски. Зато не болели — некогда было раскисать.
    И вот мне крупно повезло. В столовой, куда меня прикрепили, можно было ежедневно подпитывать себя пустым обедом, но вдруг — о радость! — выдали по 300 граммов маргарина, серого, развесного, в газетный лист завернули. И обеды сохранили, по полпорции щей и чуть похуже второе.
    Работали мы с утра и допоздна, и я мчалась домой, будто и не отощала, пока не уснули мои. Прыгала через лужи — осенние или весенние — не помню. Таня тоже не помнит. От входной двери у всех были ключи, а комнаты мы не запирали, даже замков не было, все нараспашку. Врываюсь, сбрасываю пальто, сковыриваю калоши:
    — Татуся! Бабуся! Чаю скорей! Что я вам принесла!
    Зашипел примус, выкладываю два кубика хлеба: один школьный, другой от УДП. Бабуся щедро отрезает от пайка. Мне полагалось 600 граммов, Тане — 100 (300 отрывали в детском саду), бабусе — 300. И я выкладываю на тарелку содержимое газеты. Чай заварен смородиновым листом, вместо сахару — пареная, тертая кормовая свекла. И бутерброды. Я командую — побольше, чтоб досыта, чтоб цыгане не приснились. Почему — цыгане? Так почему-то говорили. Бабуся солит аккуратно яство.
    Таня кусает, отпечатывая молочные зубки.
    — Нравится?
    — Угу-мм.
    — Еще намазать?
    Она сверкает счастливыми глазами и в белых кудряшках похожа на принцессу.
    — А как это называется?
    — Я же сказала — маргарин.
    — Мар-га-рин, — повторяет Таня.
    «Р» у нее еще не окрепло, она грассирует, как француженка. Запиваем чаем.
    — А так можно? — она ложечку свекольной массы прикладывает к маргарину.
    — Вку-у-сно!
    И проглотив последний кусок, мгновенно засыпает.
    Она уже раздета, и бабуся осторожно, уже крепко спящую укладывает на кровать.
    Мы тоже намазываем хлеб, но понемножку, и удивляемся. Маргарин почти не убывает. Бабуся берет безмен, перекладывает маргарин в чистую бумагу, перевязывает чем-то. 300 граммов! Это что? Или я ошиблась, или в столовой выдали лишку? Нет, там не ошибаются. Наверное, полагается 400 граммов. В третий раз перекочевывает маргарин в большую кружку без ручки, погружается в ведро с комнатной водой — холодильников тогда не было, а погребов в многоквартирных домах не полагалось. В окне между рамами зимой холодно, но мы на первом этаже. У соседки утащили, высадили стекло. Крали тоже голодные, как мы, но не такие честные.
    Утром Таня одевается. Ей в садик, мне в школу. Бабуся усаживается перешивать и лицевать старье — все новое, довоенное, уже выменяли на еду.
    Таня веселая, напевает, вытирая по-детски неуклюже умытую мордашку.
    — Мар-марин-марагин. Ой, как правильно?
    — Маргарин. Хочешь?
    Вместо ответа Таня прыгает за стол, подбирает локти, она приучена держать себя правильно.
    Бабуся принесла пол-литра молока, его продают тетки в торце нашего дома, и часто ей дают в кредит. За литр платим 80 рублей.
    Таня пьет чай с молоком и наслаждается не только вкусом маргарина, но и таким волшебным, прекрасным словом. Оно перекатывается, переливается, как музыка, во рту. И остается в детской памяти на всю жизнь. А я забываю...
    — Таня! — пригорает же твой маргарин! Добавь подсолнечного масла!
    Мы — я, уже старуха, она без пяти минут пенсионерка, едим картошку с подогретыми вчерашними котлетами и соленым огурцом.
    Таня перекладывает в масленку из пачки оставшийся маргарин и облизывает ложку.
    — Я не могу равнодушно произносить это слово. Это — Маргарита, Марина, манго, магнолия, мандрагора, мандолина...
    Красиво слова звучат, но — не то. И она снова, как ребенок, мечтательно прикрывает глаза:
    — Мар-р-га-ри-ин...

    1990


    Операция «Молоко»
    (невыдуманный рассказ)

    Эту занятную историю я восстанавливаю со всеми подробностями по рассказу моего старого друга — от юности до глубоких седин — честнейшей Софьи Васильевны Корнюшиной.
    В Магнитогорск она приехала по вербовке, когда еще ничего не было, от огромной семьи, оставив отца и мачеху с малолетними братьями, сестрами-школьницами. Четверо детей уже повзрослели, а всего у отца было десять. Четверо от первого брака. Жена, умирая от чахотки, завещала младшей сестре все семейство. Потом появилось еще пятеро. Соня уехала, чтобы не быть лишним ртом, едва ей исполнилось пятнадцать (один год удалось приписать). На Магнитке получила профессию электрика, вышла замуж за Васю Голицина, талантливого инженера-сироту, выучившегося «без отрыва», родила сына и дочь. Перешла с производства в музыкальную школу, дома, в Киеве, был рояль, и она выучилась играть, обладая абсолютнейшим слухом. Мы вместе работали и учились во вновь открытом музыкальном училище. А тут — война. Вася погиб под Москвой. Мачеха Люба успела эвакуироваться из Киева в Магнитогорск — куда же еще! Приехала целым колхозом. Дочь Зоя — после 10 класса, сын Вадик — дошкольник, Юрочка еще на руках. И старшая сестра Сони от первого брака Инна. В дороге заболела двухмесячная дочка, умерла в теплушке, на руках у матери, насилу отобрали, чтобы на первой же станции похоронить. И своих двое: первоклассник Валя и Эмма, еще малышка. Комната в перенаселенной квартире большая, 22 метра, но ведь восемь душ. И почти все — иждивенцы. Десятиклассница Зоя поступила в горный институт — больше ради карточки — рабочей профессии не было, а служащим давали на 200 граммов меньше. Мачеха Люба — Любовь Романовна приглядывала, кормила и обстирывала всех малышей. Инна — не помощник, после пережитого не в своем уме — сидит, уставясь в одну точку, и говорит, говорит. Муж прислал с фронта аттестат — тем и жила, и паек — в общий тощий котел.
    Соня ушла электриком на подстанцию, электрощитовой. С риском сесть в тюрьму выносила канифоль варить из чего-нибудь мыло — надо же и купать, и стирать на восьмерых! Потом переводом устроилась в ремесленное №1 воспитателем. Полный барак пацанов, худых, стриженых подростков. Одни уже сироты, у других родные «где-то там»: то ли в оккупации, то ли на фронте — не узнаешь до конца войны. Детей вывезли «из-под немца», определили учиться и работать. Мальчишки всякие, были и неслухи, и буйные, и рассудительные, тихие — всякие.
    Ремесленное училище занимало четырехэтажный кирпичный дом. Сейчас там улица с личными домами и садами. Рядом — швейная фабрика, а тогда кругом был пустырь, заросший кустарником, молоденькими кленами и едва поднявшимися деревцами карагача. До войны здесь посадили рощицу, но она не была ухожена, в низинах поднялась и загустела, а возле училища напоминала чахлые заросли бурьяна. Позади дома, в загороженном наскоро дворе, был собственный цех. Его строили ребята, установили токарные и шлифовальные станки, приставили разной высоты трапы — без них не дотянуться до суппорта; на такую мелюзгу станкостроители не рассчитывали.
    Что там точили и шлифовали, мальчишки, конечно, не знали: цех был засекречен. Они вытачивали продолговатые стаканы. На других станках их шлифовали. Нужна была точность. Их аккуратно, ящиками отправляли на комбинат. Ребята догадывались. Там, в таком же секретном цехе, что-то доделывали, чем-то наполняли. Сначала они решили про себя: делаем снаряды, а головки для них делают «там». Если стакан полый, то его надо наполнять. Все верно!
    Потом неведомо как узнали: мины! Вот здорово! Вот гостинчик гадам! И работали яростно. Когда знаешь цель, ярость сама приходит. И делаешь невозможное.
    Даже план. Называли проценты сверх плана. Их давали постоянно из ненависти к фашистам, а больше ради ударной добавки к пайку. Оно, конечно, прорывалось сквозь строгие законы военного времени, взрослый труд, взрослая ответственность.
    Витька Зайцев злее всех оказался. С виду обыкновенный пацан, ростом не вышел, щурится — глаз не видать, и брови белесые — таких деревенских мальчишек табун увидишь — не отличишь друг от дружки. А Витька ухватистым оказался. Сам резцы выбирал, сам затачивал, примерялся, запасал — ломались они у ребят. И стал гнать норму за нормой. Станок выверял, чистил, смазывал. И выдал девять норм. Не поверили, собрались у станка, директор Андриан Устинович явился. А Витька как заведенный — заготовку ставит — полминуты, точит, переставляет, замеряет — и раз-раз — в ящик. Десять с половиной норм! Это уже был сверхрекорд. С трапа на обед сошел довольный, только взмок от напряжения. Потом еще на два часа зарядился. Но еле доработал до конца смены — ударил «колокол» — рельс, и он с трапа чуть не ползком.
    — Молодец. Но так тебя надолго не хватит.
    — А на фронте легче, что ли? — ухмыльнулся Витька Зайцев. До ужина сидел, будто развесился по частям: голова на плече, руки, если бы не гудели, будто неживые, и ноги раскинул по обе стороны табуретки. Однако поел хорошо, второго две порции директор велел подать.
    На него глядя и другие работали азартно. По-разному, но нормы перевыполняли почти все, а дотягивал до нормы каждый. Нормы были установлены подростковые, а они вкалывали по-взрослому.
    Такую работу поощрять надо, а заработок — разве это деньги, когда в магазине ничего нет, по карточке все выбрано, да и хлеб, мясо и крупу почти целиком вырезают на столовую.
    И совсем по-детски хотелось мальчишкам, как и девчонкам, есть. Ведь они росли. А для роста им нужнее были не только хлеб и суп, где «крупинка за крупинкой бегает с дубинкой», но и сахар, и особенно молоко. Всех роднил голод. Они всегда хотели есть, даже после обеда. Рядом с училищем был базар, и мальчишки приносили оттуда в карманах картошку.
    — Воруют, — сокрушалась Соня. — От меня не скрывают. Но они — идейные воры. Берут у толстых куркулих, а тех, у кого последнее, — ни-ни, не трогают. Внушаю, конечно. Но голод внушает сильнее всяких слов...
    Часто по просьбе Сони вечерами я приходила в общежитие. Ребята рассаживались в воспитательской комнате на полу, ноги по-турецки. Я заводила патефон, рассказывала «Полтаву», «Евгения Онегина», «Бориса Годунова». У меня были с довоенной поры комплекты оперных пластинок. Рассказ перемежала музыкой. Мальчишкам нравилась «Полтава», и в опере «Мазепа» сцены с Марией, Кочубеем, Мазепой. Очень любили они «Полет шмеля» и куплеты Мефистофеля: «Люди гибнут за металл». Насчет Сатаны, правящего бал, они не соображали, а за металл гибли сталевары и горновые, как на фронте. Один миллион мин дали фронту эти подростки! Об этом мы узнали уже после войны. А тогда вместе с Мефистофелем они хохотали, представляя себе, как бьют фрицев, гогоча и ругаясь обязательно матом.
    Но музыка их облагораживала, глушила голод, меня они любили слушать, я приходила ради Сони, а потом привыкла. И плохих слов не слыхала, оперы были для ребят сказками, которых лишила их, как и детства, война.
    Вот на таком фоне и была проведена операция «Молоко». А проходила она так.
    Добавили весной к рациону молоко, хорошо добавили — по пол-литра. На завтрак — кашу на молоке и чай или кофе с молоком. Кофе из ячменя — тоже сытное. А на ужин по стакану чистого молока. Молоко ребятам давали в столовой. Сперва оно было белым. Потом стало голубеть и напоминало чуть подбеленную водичку. Поили бурдой — суррогатным кофе, чуть подслащенным, чуть подбеленным молоком.
    И вот в летний солнечный день, после обеда двое дежурных обнаружили между вторым и третьим этажами дворового запасного входа флягу с молоком. С краю были две порожних фляги, а третья, прикрытая рогожкой, была полным полна, даже с пломбой.
    Тотчас об этом по секрету сообщили дежурные своим негласным вожакам Владьке Быстрову и Сережке Косенко. Те же приказали молчать, а во дворе начали копошиться, убирать мусор, чего-нибудь таскать, чтоб «эти сволочи» не поделили и не уволокли молоко.
    Быстренько организовали команду. У выхода из пищеблока затеяли потасовку — отвлекали внимание столовских. Тем временем вытащили флягу — и наискосок в кусты, в базарную рощицу. Тяжесть, конечно, страшная — литров полста! Но зато — ручки. Самое опасное место — пересечь шоссе, а там, за бараками — и к общаге. Там — дома. Сменяясь, очень смело пересекли шоссе.
    — Куда волокете? — спросил мужик в шляпе возле остановки «Одиннадцатый участок».
    — В воинскую часть, — нашелся Сережка.
    — Э — эй! Спёрли, поди, ремесло! — прикинул прохожий, но их прикрыл трамвай, и они действительно сделали крюк, чтобы пройти мимо воинской части.
    Больше препятствий не было.
    Прибежали, запыхавшись, «скандалисты», отвлекавшие столовских.
    — Хватились?
    — Молчат.
    — Будут молчать. Сволочи, ворюги, — успокоил Владька.
    Флягу подтащили к глухому торцу барака, к общежитию.
    Командовал Владька. Ему принесли алюминиевую кружку. Сбили свинцовую пломбу, отвернули крышку. Владька попробовал из кружки, протянул Сереге.
    — Становись в хвост!
    Очередь была нетерпеливой, но и не дурной, соблюдали порядок, разливали сперва по одной кружке. Кто выпил, становился снова. Прибежали с посудой из соседних бараков.
    — Детей молоком поят!
    Владька величественно разливал по дрожащим в руках стаканам посторонним малышам.
    В очереди возроптали.
    — Всем хватит! Скорей, давай, пей, покуда не конфисковали!
    — Мильтон! — испуганно крикнули два голоса, и очередь сжалась вокруг фляги.
    Ребята пили, упивались, по губам текло, молоко было густое, жирное.
    Владька поручил разливать напившимся, наполнил большую консервную банку, передал отнести в барак.
    Флягу накренили. Над толпой, соблюдавшей в который раз очередность, возвышался милиционер, пожилой, с обветренным лицом и белыми усами щеточкой. По лицу стекал пот, глаза смотрели мученически. Он смотрел, ребята пили, косясь на него. Они уже напивались впрок. Милиционер не выдержал:
    — Ребяты! Поимейте совесть, оставьте мне. Маленько.
    К нему обрадованно потянулись кружки. Кто-то, отвернувшись, наполнил молоком бутылку и сунул милиционеру в карман.
    Эту сцену молча наблюдала Софья Васильевна. Когда барак внезапно опустел, она почуяла неладное, собрала бумаги, вышла — и не знала, что делать. Первая мысль — спёрли в столовой — ожгла.
    — Все законно, — успокоил Серега, а ему она верила.
    Но у ребят — свои законы, они с кодексом не всегда едины.
    И она наблюдала над пиршеством, и ужасалась, и радовалась — вот ведь досыта напьются! Молока! Хоть разок! А она? Ну, что ж. Она ничего не видела. Все тихо. Без драки. И — похолодела, заметив застывшего милиционера. Он всегда дежурил на рынке, пожилой, с белесыми усиками щеткой.
    Милиционер пил. Неторопливо, аккуратно, а что жадно — видно было по прищуренным глазам.
    Флягу уже легко запрокинули, доуживая остатки:
    — Ну, кому еще?
    Остатки с донышка достались милиционеру и босоногой девчонке, не решавшейся подойти к мальчишкам из общежития. Их боялись, они были ремесло и фулиганы.
    — Вот что, — строго сказал милиционер. — Флягу доставьте в наш пункт.
    — Знаем, на балочке!
    — На рынке, — поправил милиционер и вытер усы грязным носовым платком. Потом построжел и приказал, ткнув пальцем в самых рослых:
    — Поставите, скажете — сержант велел. — И точка. Спросят, откуда, скажете — стояла фляга, велел принести. И точка. Ничего не было.
    — Есть ничего не было! — обрадовались пацаны. А двое бегом помчали порожнюю флягу. Милиционер торопливо свернул к первому участку. Наверное, понес бутылку детям.
    У Сони отлегло от сердца: есть, есть люди, все понимают! И милицейский тоже. Узнал ли он, откуда молоко? Похоже — догадывался. Сытые мальчишки ему что-то, жестикулируя, объяснили.
    Соня в душе оправдывала ребят — они же вернули то, что было привезено для них. Молоко собирались украсть, и, наверное, уже не раз крали.
    — Это вам, Со-Васильевна, пейте, пожалуйста, — уговаривал воспитательницу Владька. — И разрешите сбегать к вам домой. Мы тут вашим ребятам налили в бидончик. Мы вымыли, он чистый! Можно? Пока не скисло. А, Со-Васильевна?
    Он не дождался ни разрешения, ни запрета, унес бидончик.
    Перед Соней стояла большая кружка с молоком. Кружка из-под американских консервов «второй фронт». И рядом — помятая, закусанная с краю пайка серого хлеба, побывавшего в чьем-то кармане.
    Она взяла хлеб и заплакала.


    Граната
    (быль)

    В доме учителя — скромном, приспособленном помещении из трех квартир на первом этаже в жилом доме, встречаются ветераны. Энергичный Совет ветеранов старается расшевелить старую гвардию, особенно перед праздниками. Сперва встречу или лекцию организуют. Сцена маленькая, мест на пятьдесят — не больше, и то впритирку. Зато все друг дружку видят, слышат и узнают через годы разлуки. Сейчас город большой. Когда-то скученный в бараках, теперь он разметался по микрорайонам, больше ста тридцати. А чем больше город, чем выше дома, тем реже людское общение. Люди бегут мимо, взлетают на лифтах, торопятся перекрыть расстояния — и все мимо, мимо.
    А то ведь был барак на тринадцатом участке, такой, каких сотни и даже тысячи. Низкий, длинный, сколько комнат, столько труб на крыше, окна одинаковые, а внутри коридор насквозь, каменным углем пропах — все топки отсюда, и пол, как ни скреби, все равно черный. Этот барак знали все, его называли — учительский. И каждый вечер то на общей кухне, то в кубовой, где непрерывно кипит «титан» — «вечный» самовар, — постоянно действует педсовет на основе полнейшей демократии. Тут сплошная критика снизу, обмен опытом, суд над виновными, утешение обиженных и великая солидарность.
    Жилье, отопление и свет учителя получали наравне с сельскими — бесплатно, как положено в рабочих поселках. Получали все зарплату в одни и те же дни, а учительский заработок, известно, без «приварка», очень справедливый, точно учтенный, значит, абсолютно честный, а к тому же — и это всем известно — в таком объеме, что ничего лишнего не съешь и не наденешь. И материальное равенство было залогом дружбы, единства интересов и взаимной справедливости.
    Семьи были тоже учительские: учителя Акулинины, учителя Строевы, Карасюки, Выдрины, Левашовы, Милюковы... Теперь редко встретишь учительскую семью, а династий днем с огнем не найдешь.
    Явилась надежда (мальчики потянулись в педагогические вузы), что станут учителями, как в былые на моей памяти времена, мужчины — умные, энергичные, любящие и уважающие детей, видящие в них будущее Отечества. Подвижники, по которым стосковалось наше сложное время.
    Об этом толкуют и ветераны после обязательного планового мероприятия. «Бойцы вспоминают минувшие дни...»
    Вспоминают и смеются! И тогда смеялись, а поводов для веселья в учительской хватало.
    — А помните? Помните гранату?
    Это спрашивает меня Галина Васильевна Шрамко.
    — Как не помнить. В моем классе случилась эта история. Сын знаменитого сталевара Костя Абраменко...
    — Нет, Володя Щербина, с поселка Дзержинского. Он подложил.
    — Подложил гранату он, а принес Костя. Я ж его спасала от отцовского ремня, запорол бы мальчишку.
    — Это Костю? Да он любому башку свернул бы. Хулиган, его все Щитовые боялись.
    И мы шаг за шагом восстановили всю историю с гранатой.


    * * *

    В военные годы жизнь не только на фронте, но и в тылу писала такие сюжеты, что, как говорят, и нарочно не придумаешь.
    В конце февраля 1943 года, когда после отступления наши войска начали выбивать фашистов с тяжелыми боями, села и города переходили из рук в руки, а освобожденные поля сражений были густо завалены обоюдно битой техникой, к нам на металлургический комбинат гнали на платформах фронтовой лом. Для подростков тех лет поступление искореженных танков, бронированных автомобилей, обломков самолетов и другого железа становилось и праздником, и страдой.
    Пока искореженные танки были танками, машины — машинами, фюзеляжи имели опознавательные знаки, пока все это не было разбито копровыми «бабами» и не искрошено резаками, мальчишки чувствовали себя разведчиками или партизанами, пробравшимися в арсенал врага. В кабинах, кузовах, под обломками траков они находили и пистолеты, и патроны, и гранаты. Лом никто не сортировал: сгребали и грузили. А мальчишки вооружались. Их, конечно, потрошили, выворачивали карманы, изымали опасные «игрушки», но за каждым не уследишь.
    Со стороны города комбинат, как особо важный оборонный объект, огородили забором, а с тыла, где не было ни вышек с часовыми, ни овчарок, ни проходных, мальчишки отыскивали лазы и штурмовали, обыскивая стальные останки. Они вдыхали заманчивый запах жестоких схваток, искали оружие и мечтали попасть на передовую, куда их, малых и безоружных, не пускали. Каждый день какого-нибудь «зайца» возвращали с поезда. А они готовились бить фашистов основательно. Вооружались до зубов, и это было опаснее самодельных «поджигов».
    Родителей и учителей в такую пору трясло. Но мы работали, а у заводских был военный график: двенадцать через двенадцать часов без выходных. Работали все, кто мог: и женщины, и «ремесленники», и еще стоящие на ногах старики. За безнадзорных детей отвечали мы, учителя. Отвечали головой — случись что-нибудь, мигом попадешь в агенты, предатели, да так прижмут, что и сроком не отделаешься.
    Работала я в неполной средней школе, тогда еще семилетней, в двухэтажном здании со скрипучими половицами и печным отоплением. Мой класс был одним из самых трудных. Передо мной сменились две классные руководительницы: Нина Александровна, доведенная до больницы, и Нина Петровна, охранявшая учительские огороды и нечаянно застрелившая с перепугу грабителя. Суд ее оправдал, так как установил, что грабитель замахнулся тяжелой лопатой, к тому же спекулировал ворованной картошкой. А Нина Петровна оружием не владела и нажала крючок малокалиберки, прижав приклад к животу. Но ее пришлось перевести из школы в служащие — все-таки, хоть и невольно, она оказалась убийцей и могла только писать бумажки, а голос надолго потеряла.
    — Вас представить? — спросил меня директор Филипп Федорович. — Класс очень трудный.
    — Не надо. Я как-нибудь сама.
    Педагогический опыт у меня был, для 26 лет немалый — 10 лет, из них восемь — в школе.
    Я не умела кричать, приказывать, наказывать. Но мне удавалось заинтересовать ребят и организовать самоуправление. Мой класс был моей «республикой», и нас это устраивало вполне. Но такие архаровцы попались впервые. Это были дети войны, фактически — безотцовщина. А если и не сироты, и отец не на фронте, то, работая по графику «двенадцать через двенадцать без выходных», они думали так, как бы накормить детей да самим отоспаться, усталым до изнеможения.
    — А помните, как встретил вас 6 «а»? В январе сорок второго? Его мне навязывали, но я знала, какие там «фрукты-ягодки».
    — И лимонки.
    А когда я первый раз вошла в 6 «а» и сказала, что буду классным руководителем, что слыхала о них много, но не верю, все забыла, и придется нам быть вместе до конца выпуска, они слушали, поглядывали по-разному.
    — Значит, будем знакомиться.
    И стоило мне назвать себя, как дружный вопль потряс школьные стены, как встряхивают взрывы аммонала на Магнитной горе:
    — Третья Нинушка!
    Я знала имя предшественницы, но то, что она была «второй Нинушкой», не подозревала.
    Вместо обычного в подобных случаях окрика «Тише!» и стука по кафедре, я стала смеяться вместе с ними. Когда смех иссяк, мне оставалось согласиться:
    — Что ж, третья Нинушка так третья. Только (я прижала палец к губам) при других классах так не называйте. Знаете почему? Чтоб 6 «а» не позорить. Он ведь не «Бэ-э», — проблеяла я. — И не «Вэ-э!» — я брезгливо скривилась.
    — И не Гэ-э! — загудели мужскими голосами переростки.
    — Ну, доблестный «а» — подтянись и по-военному отвечай. Каждый стоя. И фамилию, имя повторите. Это вместо опроса, игра такая: я называю, а каждый вызванный повторяет точно. Абраменко Константин! — Так точно, Абраменко Константин. Бердникова Анна. — Я Бердникова Анна. Вегерина Зоя. — Есть Вегерина Зоя. Васин Кузьма. — Тут Васин — (хор: Кузя!). Я: очень хорошее имя. Был такой русский солдат Кузьма Крючков, его в 1912 году вся Россия знала — гордись Кузьма Васин. Кто-то у вас в семье был Кузьмой? — Дед. — А отец? — Иван.- Иван Кузьмич, — отлично. По-русски звучит. В середине списка один сказал: Серегин Василий Кузьмич. И всем стало весело.
    Медленная перекличка съела у меня пол-урока, но дала возможность пометить в журнале карандашом, кто на какой парте. Метки простые: 1 — 6 — л; 3 — 2 — л; 2 — 8 — п. (первый ряд, шестая парта, слева и т.д.).
    Вместо урока русского языка по расписанию, я сказала:
    — Не вижу тетрадей. Не у всех ручки.
    — Мы не знали!
    — Завтра приготовите всё, а тройка (я назвала троих из каждого ряда поименно, и все удивились, как я запомнила) после уроков подойдет ко мне.
    И стала рассказывать о Гоголе, о «Вечерах на хуторе», о «Миргороде» — по программе был «Тарас Бульба». Надо было разжечь интерес.
    Часов у меня не было. На такую роскошь я за все десять лет еще не заработала. Поэтому чувствовала время, сама не зная как. Знала: сейчас звонок!
    — Дома ничего не учите. То, о чем рассказывала, спрошу. Память, способности проверю (и пометила точками самых внимательных).
    Предложила встать, оставила тройку.
    — Выходите на перемену.
    Звонок.
    «Тройке» предложила обеспечить на своем ряду чернила, ручки, тетради.
    — А ка-а-к?
    — Что вы? Маленькие?! Языка нет?
    — Будет, — заверил Кузьма.
    Сколько раз они срывались! Сколько сорвали уроков!
    — Уйду от вас. Пятый класс возьму. Ищите себе «четвертую Нинушку», — рассердилась я. — Ну, прямо детский сад! Ростом с отца, а по уму — овца. В вашем возрасте в партизанах воюют, там дисциплина железная. А от вас третий классный руководитель уходит. И не жалко? А мне жалко. По литературе у нас совсем дело наладилось, отметки хорошие. Я лично на вас не жалуюсь. Но перед другими стыдно. Вот заявление. Завтра к двум отнесу директору.
    Я помахала листочком, что там было — не знаю. Ушла горестно. Даже поверила, что уйду.
    А на следующий день мне от Филиппа Федоровича нагоняй:
    — Это вы ко мне делегацию прислали?
    — Какую еще делегацию?
    — Представительную. Человек двадцать, если не все сорок восемь. Я пообещал поговорить с вами. Шумнул на них. Ничего, молчат. А делегацию — оставьте. Это — не метод. Они же еще не раз взбрыкнут. Может, раскидаем теплую компанию по другим классам?
    — Ну, нет!
    Они уже были мои. Мои дети. Мои друзья и единомышленники. Мне их через полтора года выпускать, я им верю. Они не виноваты, что не могут управлять собой. Да, они непокорные. А покорные лучше? С грамотой неважно? Так я их скорее приведу в божеский вид, чем кто-нибудь другой.
    Словом, успокоились и мои бунтари, и я. А потом появилась граната.


    * * *

    Ко времени моего рассказа у нас уже были вполне добрые отношения, однако в душу подростков, меняющихся на глазах, залезешь не вдруг — слишком их много свалилось на мои плечи. И в дни появления эшелонов на скрапной площадке я рассказывала о Некрасове или разбирала подлежащие и сказуемые в предложении, а думала о пистолетах или винтовках, из которых Вовка и Костя могут сделать обрезы. Боялась и патронов — в металлический лом могло попасть все, особенно в изуродованные кабины, куда взрослые не пролезут, а юркие мальчишки успеют забраться, пока не прихватит этот опасный металл электромагнит и не сунет под копер для разделки. Беда случалась постоянно: там оторвало патроном пальцы, там взорвало подвал, там вырвало глаз. Но это где-то там. А в нашей школе пока только были побеги, ребят ловила железнодорожная охрана и разоружала.
    У моего же класса было все впереди.
    Конец февраля (запомнилось время почти точно, потому что было много снега, гололед на протоптанных тропинках и еще висел в моем классе плакат, поздравляющий с Днем Красной Армии, на обороте которого я собиралась написать заранее поздравление женщинам).
    Шла вторая смена, первую уже отпустили, а до третьей оставалось еще три урока.
    Я проверяла тетради в тесной учительской. Бывшую учительскую сделали классом, и мы ютились в выгородке у кабинета завуча.
    Тут в дверь просунулось белое, невозможно белое лицо Галины Васильевна Бектеевой, географа. Глаза странные — не поймешь какие: и неживые, и бегают. Всегда приветливое лицо типичной сибирячки — без признака улыбки, и губы дрожат и бормочут долгую фразу, но до меня дошло главное, и спина похолодела:
    — В вашем шестом «а» на столе учителя лимон...
    — Лимон?! Какой еще лимон?
    — Лимонка... лежит, шипит и тикает...
    Граната! Притащили-таки!
    — Идите, стойте у двери и скажите — пусть сидят молча и не дышат.
    Она закивала и неуклюже, на странно вытянутых ногах пошла, прижимая, как беремя дров, портфель, журнал и свернутую в рулон карту.
    — А это — оставьте.
    Я вытянула из объятий Галины Васильевны вещи, сунула портфель в шкаф.
    Первая мысль: к директору. Но он с завучем ушел на какое-то совещание. Сначала надо предупредить — пусть из классов никто не выходит.
    Открываю дверь за дверью. Говорю шепотом учителям: «В 6 «а» — граната. Может разорваться. Не выпускайте ребят, сидите, пока не будет безопасно. Пусть молчат, не двигаются».
    В классе, где занимается тихий эвакуированный Колоямбо, беспорядок, шум. Он, Колоямбо, не учитель, он просто знает немецкий язык с детства и занимался техническими переводами во Львове. Его ученики не принимают за своего, потому что не хотят заниматься немецким. Впрочем, в моем классе удалось убедить ребят, что немецкий надо знать разведчикам, а учитель — никакой не немец, а еврей, и у него фашисты убили всех родных. Мои самые отчаянные вояки Володя Щербина и Костя Абраменко взяли его под защиту, но упрямо называют Колоямбой, хотя имя у него Яков Лазаревич.
    Колоямбой он наречен в первый день, даже в первую минуту своего первого урока. Мы помогли ему составить план, надо было читать и разбирать по грамматике рассказ о бедном негре — по имени Колоямбо. И Яков Лазаревич, выучив рассказ, вопросы, диалог, перевод, запись, влетел во всеоружии в класс с мелком в руке и отчетливо произнес: «Колоямбо нах Америка».
    — А как вас звать? — спросили с места чуть ли не хором и снова услыхали:
    — Колоямбо нах Америка!
    А уж если получил учитель прозвище, так оно и останется, пока не переедет он в другой город.
    За класс, где веселились противники немецкого, я взялась сама. Пугнула тем, что будет взрыв, если кто-то закричит, хлопнет крышкой парты или станет ходить, поручила каждый ряд дозорным из отчаянных, Якову Лазаревичу велела сесть и рассказывать какие-нибудь случаи.
    На втором этаже предупредила всех быстро. На цыпочках (а половицы скрипят!) иду к лестнице. Навстречу взбегает единственный мужчина Дегтярев. Останавливаю. Объясняю ситуацию. Он бросает: «Приму меры» и, быстро одевшись в раздевалке (ой, хлопнет дверью! Там тугая пружина! Нет, закрывает осторожно), — убегает. Трус! Правильно ребята его называют хорьком. Поставили ему бутылку на стол перед уроком (он горе-историк), прилепили бумажку: «Горючая смесь для ХВД — для Хорька Викентьевича Дегтярева». А он, возмущенный, принес бутылку завучу, степенной, флегматичной эвакуированной украинке Перегуде. У нее толпились учителя. Понюхали — моча. Перегуда пообещала: расследуем. Он ушел, она вяло махнула рукой: шо заслужив, тэ и получив. Авторы надписи и выдумщики — мои из шестого «а». Беспомощный учитель весь урок под гул, топанье и выкрики засекал нарушителей и писал им в дневниках двойки по поведению. С ребятами я строго побеседовала. Смирились. Когда я вздохнула: «А мне отвечать!» пообещали бутылок не ставить и Хорьком вслух не обзывать. Так и сказал Вовка Щербина:
    — Кто обзовет Хорька Хорьком, с того штаны спущу.
    Вовку боялись. Присадистый, плечистый. Он мог и штаны спустить. И гранату не иначе как он со скрапной приволок.
    И вот Дегтярев удрал.
    В гардеробной сидела и штопала варежку сторожиха, она же уборщица, истопница и гардеробщица тетя Луша, человек уважаемый, за справедливость, трудолюбие и доброту. А с виду — худая, нескладная, носатая и косоглазая. И суеверная: то плюнь через плечо, то ножик из рук в руки не давай — положи, сама, мол, возьму, то переживает: черный кот дорогу перебежал. Почту принесут — она треугольнички в стопку, их можно сразу в учительскую, а если конверты, то приговаривает: пронеси, Господи, беду. Боялась напугать похоронкой, хотя похоронки приносили домой, за них расписывались, а треугольнички шли от бывших учеников или по переписке с фронтовиками детям и молодым учительницам.
    — Тетя Луша! В шестом «а» — граната, не надо давать звонок. Лежит на столе лимонка. Я второй этаж предупредила.
    — Ах он, паразит! — тетя Луша быстро — она все делает споро — берет колокольчик, заматывает тряпкой чайку внутри, подвешенную проволочкой вместо языка, сует мне: держите, чтоб не брякнул. Идите, скажите первому этажу, чтоб из классов не выпускали, пужните.
    — Ах, паразит...
    Смотрю вопросительно: кто?
    — Кто? Кто? Хорек, известно кто. Убег. Хорек и есть, — и добавляет. — Душной (значит, вонючий, по-сибирски).
    Пока я объявляю, тетя Луша уже усадила в гардеробной дежурить школьницу («никого не пущай!»), в руках у нее ржавое, помятое ведро. Сама в валенках, трижды латанных и подшитых, в длиннополом зимнем салопе и шалёнке. Наказывает мне постоять у входной двери (да оденься, Григорьевна, тама продует). Я надеваю зимнее пальто, поднимаю большой енотовый, еще довоенный, воротник и дежурю — как бы кто не хлопнул пружиной.
    Очень быстро спускается тетя Луша со второго этажа, и у меня холодеют затылок и живот внизу. Она в левой руке на отлете бережно несёт ведро, из него выглядывает вязаная тряпка и что-то грязно-синее. Догадываюсь: взяла с вешалки чей-то платок поплоше и помягче, подобие выношенного шарфика. И несет гранату-лимонку. А правая рука поднята, пальцы скручены в кукиш. Потом дошло: отпугивает нечистую силу.
    Она кивает молча на пружину, я придерживаю дверь и выхожу вслед. Ветрено, холодно, скользко. Намерзли вавилоны на обочинах, тропинки — застывшие следы по талому снегу, скользко. Я иду за тетей Лушей, зажимая в руке гайку школьного колокольчика, хотя сейчас уже не страшно. Можно звонить и топать. Но я иду. Тетя Луша — по щиколотки в снеговом прахе. Я тоже за ней по обочине, хотя лучше по тропинке. Я в туфлях, мои валенки в школе, шапка тоже. Только воротник поднят. Я бреду по сухому снегу, черпая туфлями, чулки тоже в снегу. Но напряжение не отошло, и я только понимаю, что холодно, но не мерзну. За школой — тропинка мимо огородов и кусок дороги к большому, угрюмому зданию. Там тюрьма. Высокий забор с колючкой наверху. В стене забора дверь. Пока скольжу по ледяной дороге в туфлях с очень скользкими, будь они неладны, подошвами, тетя Луша уходит далеко. Она уже у двери разговаривает с одинаковыми людьми в шинелях. Я останавливаюсь, мне там нечего делать. Но не ухожу, жду. Выходят трое, берут ведро и идут влево, на пустырь, к оврагу. Мы там осенью собирали шампиньоны. Овраг вроде окопа или щели. Мы такие рыли за городом. Тетя Луша бежит ко мне, машет: ложись! Но на обочинах — целые стены снежного, серого от гари снега. И мы не ложимся, а падаем. Головы прячем, как страусы, ждем. Чего ждем? Хочу выглянуть, но тетя Луша вжимает меня крепкой рукой в снег. И ничего не говорит. А мне интересно. Уже не страшно, поэтому интересно и уже холодно ногам и рукам — я без варежек, хотя они где-то в кармане.
    Тут вся земля, с сугробами, с нами вздрагивает и — ба-бах! — взрыв. Все! Можно вставать, но вдруг еще бабахнет? Еще не может быть: граната одна. И тетя Луша уже скачет по рыхлой снежной целине напрямик к тем троим. Жестикулирует, требует. Чего? А, вот один в подоткнутой шинели делает пробежку туда, где щель, приносит ведро.
    Мы идем в школу. В одной руке у тети Луши ржавое, мятое ведро с тряпьем.
    — Шебалы ребячьи. С вешалки. Возвернуть надоть. Инвентарь тоже. Обчественный предмет, ведро-то.
    И тут я замечаю: правая рука показывает воинственно кукиш.
    — А это зачем?
    — Теперча можно не казать. Теперча лимонки нету.
    И она засовывает руку в карман. А на школьном крылечке обивает снег и крепко хлопает дверью с тугой пружиной.
    — А энтот, как его по фамилии, Дегтярев пришел?
    Дежурная девочка мотает головой.
    — Сдрейфил, Хорек... Как хорек, — поправляется она.
    — Звени, давай, — говорит она девочке. Но я не могу разжать пальцы. Они судорожно вцепились в гайку. И смешно, и больно.
    — Сейчас выпростаем. — Тетя Луша берет из ведра припорошенный снегом синий шарфик и трет мою кисть. — Отпусти, нечистый, будь человеком!
    И рука легко разжимается.
    Заливается колокольчик. Дети высыпают из классов, горохом скатываются вниз. Тетя Луша громко, даже басовито требует:
    — Подходить по одному, не фулюганить, а то до ночи не выпущу.
    Ее слушаются. Я отдаю ей пальто с енотом. Чулки мокрые, придется сушить около печки. Но тетя Луша передает валенки:
    — Чулки сыми, Григорьевна, вот одену робят, сгоношу утюжок с угольками, а пимы на босу ногу вздень. А вторую смену отпустим. Третья подходит. Урок пропадает? Зато головы целы. А вы погодите!
    Это она говорит, быстро передавая одежду Вовке Щербине и Косте Абраменко. И Семин останется.
    Я иду в валенках на босу ногу в учительскую. Уроков у меня уже нет. А с «героями» скрапной площадки проведет работу тетя Луша.
    В учительской сидит Галина Васильевна. Настоялась у дверей. Она не знала, что гранату унесли.
    — Взорвали, — сообщаю я. — Тюремщики взорвали. Тетя Луша — молодец.
    — Геройская женщина.
    — Не то, что Дегтярев. Он узнал и сбежал.
    — Вот Хорек. А почему он не на фронте?
    — Какой с него там толк! Тут тоже никакого толку.
    Трусов мы в те дни особенно презирали.
    А мои справедливые негодники к его уроку приготовили сюрприз. Хулиганский. Помочились в бутылочку, поставили на кафедру перед уроком, налепив этикетку «Горючая смесь». И записку — печатно, крупно: Храброму воину доблесному В. В. Д. от партизан горючее.
    Записка была у меня в руках. Возмущенный географ ее принес. Я пришла в присмиревший класс, как обычно, когда напрокудят сообща.
    — Так что вы, партизаны, подарили? Где ваше горючее? Между прочим, доблестному надо писать с буквой «т». По ошибке узнаю писателя. Ну, хватит. Родителей пожалеть надо. Считайте — они на фронте. Всякая трепка нервов — это десяток, а то и больше снарядов недополучат фашисты. На кого работаете? На Гитлера?
    Урок географии прошел благополучно.
    Когда все забылось, я спросила — не в классе, конечно, что за горючее? — В бутылочку мальчишки, это самое... — Ну, ясно.
    Им тоже было ясно. Они не видели бегства Дегтярева. Но кто-то видел. Да и у тети Луши душа нараспашку, и язык не держится за зубами.
    Мы постарели. У наших героев из бывшего 6 «а» уже внуки. Сколько воды утекло, а ведь помнится многое.
    Не очень смешные эти случаи из жизни 6 «а» в горькую зиму 1942 года. А мы смеялись. Всей учительской. Высмеивали собственную трусость. Галина Васильевна охотно рассказывала и показывала, как она пятилась, раскрывши рот, и сипела без голоса, увидев гранату. Карагужинский укатывался, вспоминая первый урок и непонятную «бомбежку» снежными комьями.
    Суррогатный бледный чай, которым мы отогревали пустые желудки в холодной учительской, пахнущий самодельным кипятильником, с обожженной изоляцией, мы называли «горючей смесью Дегтярева» или просто «Дегтяревым». За мной надолго сохранилось имя Третья Нинушка. Каждый день подкидывал повод для смеха. И это не было кощунством среди бездонного моря беды. На фронте, в четырех шагах от смерти тоже смеялись. Это тоже помогло выстоять.
    А над «белыми лебедями» потешалась не только одна учительская. Но «лебединый» эпизод произошел позднее, летом 1943 года, и о нем стоит рассказать особо.


    Белые лебеди

    Лето военного сорок третьего года выдалось для учителей тяжелым. Мы уже наголодались, обносились и устали третий год без отпуска. Устали от ребят, а они от нас.
    А как хотелось нам, молодым учительницам, в редкие деньки, свободные от полевых работ и в театр пойти, и погулять, и потанцевать в парке под духовой оркестр.
    Отпуска мы не имели, учебный год в старших классах начинали 1 октября, а с июня — собирай непоседливую школьную бригаду и от прополки до уборки капусты ройся в земле, в грязи, в зной, в дождь и так до заморозков. Все время с детьми — легко ли, но шел 1943 год, поредевшим колхозам и совхозам без подспорья не обойтись, а конца войны не видно, хотя фашистов уже погнали.
    Жарким июльским утром нас, вернувшихся с прополки, тощих, загорелых, не отмывших с первого захода ладоней, бурых от молочая и сурепки, собрали по «пионерской цепочке» в Дом учителя, в просторный приземистый барак на одиннадцатом участке, где ютился и горком нашего профсоюза.
    Зал, подпираемый деревянными колоннами, заполнили женщины и несколько старых учителей, негодных к воинской службе. Молодежь, как обычно, шумела, радуясь встречам, счастливой возможности развлечься, познакомиться, а пожилые вслух мечтали о чистой постели после землянок, овинов и сараев, где мыши пешком ходят, потому что коты пропадают по ночам в гусарских походах.
    На низкой сцене, за столом, покрытым застиранным кумачевым лозунгом, появилась Александра Андреевна Сафонова, председатель горкома, как всегда, в синем костюме и стерильно — белой блузке. Рядом сели директора из двух школ и инспектор Гороно в военной гимнастерке с нашивками, непривычно ковылявший на новом протезе. Завгороно Юлия Александровна Хонякина болела, и поговаривали, будто он освоится и примет ее дела, а прерванную войной учебу продолжит заочно. Он нам уже нравился, потому что Юлия Александровна не нравилась, на что были причины. Этот вопрос мы уже обсуждали. Но Сафонова постучала карандашом по графину и утихомирила зал привычным учительским жестом, за которым последовала каменная выжидательная пауза.
    Подводились итоги летних работ, зачитывались цифры, кого-то хвалили, кого-то умеренно поругивали. Оглашали дальнейшие планы — кому и куда ехать на заготовку кормов, на картошку. Все свом чередом. Как обычно. И мы перешептывались, слушая в пол-уха. И вдруг моя подруга Лида Базанова, историк из нашей 17-й школы, тык меня локотком:
    — Сафониха вознеслась, сейчас что-то важное огласит.
    Александра Андреевна действительно, торжественно выпрямилась, подняла тоненькие брови, сощурила глазки, сложила губы как для поцелуя. И опять позвенела по графину:
    — Товарищи учителя! Я должна довести до вашего сведения приятную новость...
    Все тут же сникли. Завелась! Покуда не вытрясет всего, что и без нее знаем, ничего дельного не скажет. Сейчас последует политинформация о событиях на фронте, а мы уже все слыхали по радио.
    — Наши отважные воины, не щадя жизни, проливают кровь, изгоняя с родной земли фашистских извергов, — запела Сафонова. — Но родина и в трудные минуты проявляет заботу о нас, учителях. — Сафонова перешла на декламацию. — Мы должны самоотверженным трудом...
    — К чему она клонит? — шепнула я Лиде.
    Сафонова закруглила фразу и пояснила:
    — Вы хорошо потрудились, отстаивая от сорняков военный урожай. За это...
    Она поднесла к глазам лист и огласила приказ:
    — Предоставить учителям дни отдыха...
    Девять дней, не считая сегодняшнего! Впервые за два года! Отдохнуть от работ, не бояться за мальчишек, как бы их бык не боднул, как бы не утонули в речке, не отравились волчьей ягодой, не подрались с деревенскими, не убежали, не соорудили бы самодельный пистолет, именуемый в школьном просторечии «поджигом» — смертельно опасное оружие! Не надо укладывать их с трудом и так же тяжко и нудно поднимать утром. Не надо, раздавая пайки, бояться, что обсчиталась, принимая хлеб, от хитрой кладовщицы и кому-то не хватит, и придется отдавать свою, и будет кружиться голова, когда надо не только работать, не разгибаясь, но и следить, помогать, подбадривать всю неугомонную, плохо управляемую двенадцатилетнюю бригаду.
    А какое счастье — беззаботно сходить в кино, отутюжив старое платье и замаскировавши дырки на локтях изощренной штопкой.
    — И это — не все! — патетически воскликнула Александра Андреевна, подняв руку, дескать, помолчите же минутку.
    — Пожилым ударницам ОРС выделил... — она замялась, — трикотажные... трико.
    — Штаны? — спросила громко А.М.Островская, преподаватель немецкого языка, прозванная «гром-бабой», весьма уважаемая.
    — Нижняя часть белья, — смущенно пояснила Сафониха, и все рассмеялись.
    — Это хорошо, — глубоко окая произнес седенький математик. — И нам бы хорошо... нижнюю часть белья.
    — Вам лично, Поликарп Федорович, — ордер на калоши, — поборола смущение Сафонова. — А наших молодых учительниц ожидает огромный сюрприз.
    Сафонова огласила список. Мы с Лидой в него попали и вытянули шеи и лица в предвкушении обещанного сюрприза.
    — Наши молодые, прекрасные учительницы будут как белые лебеди! Вот! — Сафонова потрясла стопкой маленьких квадратиков из плотной оберточной бумаги. — Вот ордера на белые платья. Наши ударницы, наши красавицы будут как белые лебеди, — повторила она и потрепыхала ладонями, расчувствовавшись от заранее заготовленных слов.
    Улыбались все. И очень приветливо улыбался военный на протезе.
    Он отказался от предоставленного ему слова.
    — Зачем лишние слова? Выдавайте скорее ордера, пусть люди отдыхают.
    Мы поочередно расписались на разграфленном листе, получили квадратики с круглой печатью и надписью «платье белое, женское, х/б — 15 куп.».
    — А мужские есть? — съязвила Лида, но Сафонова дала деликатный отпор:
    — Бывают еще детские, Лидия Петровна.
    «15 куп.» — это купоны, или «единички». Их выдавали вместе с карточками. Желтые, зеленые, синие и розовые листки соответственно с цифрами 1, 3, 5 и 10. К ордеру на наши лебединые платья надо было дать в любом наборе пятнадцать единичек. Купонов у нас хватало, так как ордеров на промтовары учителя почти не получали. Их можно было и на рынке купить по дешевке. Покупали счастливчики, которых как-то снабжали.
    Оторвав единички, дав взаймы тем, кто оставил дома, мы гурьбой направились в наш распределитель. Там в полутемном зарешеченном бараке стояли на полках керосиновые лампы без стекол, свернутые тюками ватники, висело объявление «есть чулки — 5 куп.» и второе — «по спецталонам» — пришпиленное к высокой стопке рукавиц, именуемых на производстве вачегами и для учителей ненужных. Их выдавали кочегарам и дворникам. В школах с центральным отоплением разместили госпитали, а дворников в те времена мы не видели вообще, лед кололи и чистили снег сами, поэтому вачеги пылились, а мы выстроившиеся в очередь, завистливо поглядывали: вот нам бы такие, чтобы осотом рук не колоть!
    Мы отсчитывали деньги (цена была пустяковой, не базарной), отрывали купоны, продавщица в сером халате накалывала ордера на конторский штырь, наклеивала на листы из журнала единички и выбрасывала нам спрессованные прямоугольники неопределенного цвета.
    — Глядеть нечего. Размер одинаковый.
    — А фасон? — спросила маленькая учительница начальных классов, которую все звали Катенькой.
    — Чего? Хы! — выдохнула продавщица.
    Мы вышли на слепящее полуденное солнце и ахнули.
    — Неотбеленная бязь, — сказала Рената Евсеевна, физкультурница из мужской школы, плечистая, медлительная и рослая.
    Лида пощупала свой сверток:
    — Ну-у, это диагональ для солдатских шаровар. Не покрасили, ткань в кострюках, вроде вшей.
    — А размер? — пролепетала Катенька.
    — Какая тебе разница, — это уже засмеялась я. — Нас всех война под один номер обстрогала.
    — Граната еще мощная, в форме, — заметила Лида, — ее никаким пайком не обтешишь.
    — Конституция у меня такая, — пояснила Рената, не обижаясь на гранату.
    — Развернем, что ли, лебедей? — предложила Лида.
    — Давайте померяем, — кивнула я на единственное сверкающее белизной общественное строение, и мы зашли за загородку с огромной буквой ж, подновленной краской охрой.
    Скоренько повесили на гвоздь сумки, сложив в них свои платья. Переоделись. Маленькая Катенька утонула в бесформенном мешке до пят. Рената еле втиснула плечи и бедра. Мы с Лидой стандартные — оделись без труда.
    И тут обнажились, как в учебнике психологии Теплова, все наши темпераменты в классическом виде, хотя профессор и утверждал, будто они, эти темпераменты в жизни сочетаются и не столь явственны.
    Лида — холерик. Она свирепо обрушила на «эту Сафониху» всех чертей.
    Меланхоличная Катенька, подбирая подол длинного бесформенного мешка под вывернутый пояс, похожий на узкий брезентовый шланг, заморгала мокрыми ресницами:
    — Как же так, девочки! А я мечтала...
    — Ничего, можно на рынке загнать, подумаешь, даром же, — добродушно успокоила Катеньку флегматичная Рената — вывести ее из равновесия не могли даже великовозрастные нарушители школьного порядка.
    А меня трясло от смеха. Вместо воротника — грубый ошейник с завязками, рукава как штанины — то ли смирительные рубахи, то ли средневековые саваны, в которых водили ведьм перед публичным сожжением. Мне, сангвинику, было легко и весело — долго огорчаться я не умела:
    — А давайте станцуем «маленьких лебедей». Балет в сортире.
    — Это не эстетично, — заметила Рената, и Лида ткнула ее пальцем:
    — Давай, командуй, мастер спорта. Пойдем танцевать в кабинет к Сафонихе. А ты, — она ткнула меня, — заводи мотивчик, это по твоей музыкальной части.
    Подхватив сумки, мы, путаясь ногами в узких подолах, пролавировали между бараками и расположились в тени пыльных акаций у глухого торца Дома учителя.
    Разучить несколько па-де-басков и комплимент с приседанием — пара пустяков под дружное знакомое всем «трам-пам-пам-пам, трам-пара-пам-па». Получилось лихо.
    — Допеть до конца, не подвести. Ну — в бой! — махнула Лида. — И — до конца. Даже через труп Сафонихи — до реверанса. И застыть с улыбкой.
    — Осклабимся, — заверила я. — Очень живописно получится.
    В коридоре перед дверью с картонной табличкой «Горком профсоюза» мы повесили сумки на плечи, скрестили руки и, приоткрыв дверь, втиснулись цепочкой и по команде — три-четыре — и — и — запели и задрыгали довольно стройно.
    Деловито отчебучивая падебаски в ногу с подружками и выпевая мотив, я увидела, как вытянулась и медленно поднялась Александра Андреевна, выражая лицом сразу и удивление, и возмущение, и испуг. По краям небольшого столика, покрытого листом ватмана с каким-то чертежом, с аккуратно расставленным чернильным прибором, стаканчиками с карандашами, деревянным пресс-папье и какими-то коробочками, сидели двое. Один, судя по кирзовым сапогам и брезентовому плащу в жаркий день — колхозный или совхозный деятель. Другой — тот симпатичный инспектор гороно, что сидел в президиуме. Оба смотрели с любопытством, а инспектор даже отставил негнущуюся ногу, протез, в сторону, чтобы не мешать нашему танцу.
    — Это что такое?! — громко вопросила Сафонова.
    — Белые лебеди, — спокойно ответила Рената, продолжая взбрыкивать спутанными юбкой ногами.
    — Что за представление?! — захлебнулась гневом Сафонова.
    — Танец маленьких лебедей, — сказала я.
    — Балет. Музыка Чайковского, — уточнила Лида и лягнула растерявшуюся Катеньку. Та снова запрыгала в лад.
    Мы дотанцевали куплет, до повторения мелодия этого танца непрерывна — и по Ренатиному «три-четыре» замерли в глубоком реверансе — комплименте, изобразив застывшие улыбки.
    — Ка-к-кое безобразие! — взвизгнула Сафонова.
    — Вот уж точно, оглядев наши саваны, покачал головой инспектор. — Не платья, а уродство.
    Мы уже стояли, вытянув руки, как нашкодившие ученики, только Лида приняла воинственную позу.
    — Я не о том. Подумайте! И это — молодые учителя! Воспитатели подрастающего поколения!
    — Я и говорю — молодые учителя! А во что их одели?! Срам!
    — Конечно, платьица — не очень...
    Колхозный деятель потрогал Катенькин поясок:
    — Нам портянки из такой дерюги выдавали — неизносимые.
    — И все-таки за это представление придется ответить, — пригрозила Сафонова почему-то мне.
    — Кто-то ответит, Александра Андреевна, — пообещал инспектор. — А девушки забавно изобразили лебедей. У них есть чувство юмора.
    И он нам подмигнул.
    — Да? — удивилась Сафонова, махнула нам рукой, и нас как ветром выдуло из кабинета.
    В зале за занавесом мы переоделись и пошли к трамваю. Катя и Рената быстро исчезли, а Лида предложила зайти на базар, где что-то продавали и меняли допоздна. Возле ларька сидели тетки со всякой дребеденью. Мы выторговали несколько самодельных пакетиков с черной и синей краской.
    — Выкрасим, пришьем воротнички из довоенных запасов, укоротим — и продадим завтра же, — решила за обеих Лида. Она была человеком действия и реализовала сказанное Ренатой.
    До вечера мы красили и перекрашивали саваны, кипятили их на примусе с солью, сушили во дворе, приглядывая, чтобы не стащили, утром тщательно утюжили чугунным утюгом, накаленным на плите. Воротнички нашлись всякие, мы их привели в божеский вид, сделали даже манжеты, а пояса-колбасы отгладили и украсили пряжками.
    — Мять не будем, понесем на плечиках.
    Надели мы черно-синие платья на палочки с веревочками и отправились на толкучку.
    Охотники на добротную дерюгу нашлись сразу, и мы загнали платья очень выгодно, припрятали сотенные бумажки, купили картофельных пирогов — тонких и разлапистых с оболочкой из теста не толще курительной бумаги, зато пахнущих луком и постным маслом, тут же съели их и довольные пошли восвояси.
    В воскресенье чего-нибудь купим, утешили себя надеждой. Впереди — восемь дней! Гуляй — не хочу!
    Но через день утром прибежала Катенька:
    — Александра Андреевна собирает в двенадцать ноль-ноль в Дом учителя по пионерской цепочке, я уже сообщила всему первому кварталу.
    — Всех?
    — Нет, по списку. Только ударниц.
    Лида догнала меня возле Дома учителя.
    — Отпуск наш тю-тю? — спросила она.
    — Нет. Катьке велено собирать ударниц.
    — Тогда будет втык. За нашу лебединую самодеятельность. С нее станет. Чертова ханжа.
    В зал, где все уместились на задних скамейках, шел оживленный разговор.
    — Ох, и достанется вам! — сочувствовали «белые лебеди», не участвовавшие в нашем балете. О нем узнали уже все.
    — А в горкоме было такое, такое! — щебетала Катенька. Ее мама была лифтершей в единственном восьмиэтажном доме, где размещались и горком партии, и горисполком, и комсомол.
    — Мама говорит, по этажам бегали, с кого-то стружку снимали, и этот, из гороно, с этажа на этаж катался. И про наши платья говорили, про лебедей тоже. Кого-то накажут из нас, держитесь, девочки!
    Ровно в двенадцать выплыла на сцену Сафониха и бодро пригласила:
    — Поближе, девушки. Поближе! Вот сюда попрошу.
    Мы нехотя пересели. Она развязала папку.
    — А теперь я вам что-то должна сообщить.
    Голос был елейный, улыбка тоже.
    Мы прослушали привычную речь о том, что сейчас, в суровые дни войны, когда наши доблестные войска освобождают города от фашистской нечисти, нашей родине очень трудно, но она проявляет материнскую заботу об учителях...
    — К чему она завела патефон? — шепнула на ухо Лида.- Надолго увертюра?
    Но выступление кончилось неожиданно быстро.
    — Вам выделили ордера на юбки и блузки.
    — Белые?
    — Юбки — шевиотовые! Блузки шелковые! — крикнула Сафонова, как зазывала. — Распишитесь. Пойдете в закрытый распределитель в соцгороде. Где был « немецкий».
    — Ого! — вырвалось у кого-то.
    Раньше в этом магазине было все на свете, но покупали яства только иностранцы, расплачиваясь валютой. Теперь там был распределитель для какого-то начальства, а название «немецкий» осталось бытовать, хотя на заре стройки завода там снабжались вовсе не немцы, а американские специалисты.
    — А те, белые, сдать? — спросила преподаватель педучилища.
    — Они же ваши. Не очень красивые...
    С места: — Позорные!
    — Но на что-нибудь пригодятся.
    — А мы хотели их в школу надеть, — сказала Лида. Но Сафонова была лишена чувства юмора. — В белых не надо, а в этих юбках и блузках приходите.
    Юбки были темно-коричневые, добротные, со складочкой и карманчиками. Блузка вискозного шелка трех или четырех цветов, и фасон разный. Я выбрала сиреневую, а Лида палевую.
    — Ну и молодцы мы! — заявила я. — Не станцевали бы «маленьких лебедей», не видеть бы нам этих нарядов. А чья инициатива? А?
    — Не хвались. Это наш будущий завгороно сделал. А за твою инициативу был бы шиш без постного масла, — разговорилась вдруг Рената. — Он, умничка, душа-человек все провернул.
    — А ты уж не влюбилась в него? — спросила преподавательница педучилища.
    — Ну и что. Всем он нравится.
    Накануне первого октября мы, обветренные, не смывшие еще летнего загара, в новеньких юбках и блузках пришли в школу. Нам завидовали, такие мы были красивые в обновках. Про белых лебедей мы и слушали, и рассказывали, и смеялись взахлеб. Сафониху изображали беспощадно и очень похоже трепыхали ладонями, сладко закатив очи и припевая губами, сложенными словно для поцелуя:
    — Наши красавицы будут как белые лебеди...
    Так что и у нас выпадали минуты, когда вся учительская смеялась от души.


    Мстители и честные лгунишки

    В июне — июле сорок третьего военного года я с бригадой шестиклассников полола зерновые на правом берегу Урала, уже разлившегося в необозримый пруд, на том месте, где сейчас раскинул крылья нарядный многоэтажный центр Магнитогорска.
    Те, кто постарше, ездили в колхозы и совхозы, а меня, мать дошкольницы, далеко не посылали, и я с ребенком и своим классом оказалась на подсобном хозяйстве воинской части, охранявшей завод — он был важным военным объектом.
    Нас с левого берега перевозил паром, влекомый катером или катер от Сосновой горы до станции Магнитной, или как ее уже называли — Старой Магнитки, а оттуда, вправо, поднявшись, вверх, примерно на километр, мы шли пешком до землянок и деревянной будки с небольшим складом, почти неприметных в степи.
    В первой землянке жили наемные работницы. Потом была деревянная будка, она же и контора, и жилье управляющего, и склад. Тут же, под навесом, стоял грубо обструганный на ножках-козлах длинный стол, где мы обедали, а еще дальше — наша землянка, устроенная очень просто. В ней из жердей, досок, соломы и земли крыша углом, подпираемая снизу столбами, спереди — лаз наподобие двери, завешенный мешковиной. Внутри — с двух сторон настилы-нары, между ними можно пройти бочком. Стен, конечно, никаких, окон тоже. На нарах солома, а постель у каждого своя — выношенные лоскутные одеяла, негодная одежонка, а вместо подушек — мешки, набитые сеном.
    Мышей мальчишки шумнули сразу, а с блохами боролись исподволь, устилая постель полынью и пижмой. В землянке было всегда прохладно, темно и пахло степью. Нас было двадцать две души.
    Справа — девочки и я с дочерью Таней, слева — десять мальчишек. Спали ногами к проходу, не раздеваясь, а теплое рванье клали под головы.
    Дети были очень довольны, хотя работа нелегкая, а возраст — 13-14 лет — самый непоседливый, слабоуправляемый, словом, как теперь говорят, трудный.
    Но главной нашей привилегией было то, что кормили нас без карточек и сытно. Хлебные и продуктовые карточки ребята оставляли семье, зарабатывая это право, как взрослые. Мало того, за хорошую, чистую работу и перевыполнение нормы по субботу, отпуская на воскресенье омыться и сменить белье, управляющий выдавал премию: сахар, колбасу из субпродуктов (ее ребята звали субтропической) и по 600 граммов хлеба. Кормили нас сытно, хотя и однообразно. Трижды в день варили настоящую домашнюю лапшу со свининой, кашу сечку с топленым салом, а к чаю привозили молоко. Чай был сладкий, суррогатный, но мы добавляли травку-матрешку или душицу, а в июле появились ягоды — полевая клубника, а вслед за ней степная мелкая вишня.
    На двух столбиках висел общий умывальник на шесть гремучих штырей-сосков, и на Урале было место для купания.
    Мои ребята работали хорошо и жили дружно, боясь расстаться с сытой жизнью и степной вольной благодатью. Чтобы все было в порядке, я схитрила, коноводов, самых озорных и строптивых, неудобных и неугодных учителям, но ребячьих признанных вожаков взяла на равных в советчики и доверила им хозяйство, благоустройство, дисциплину и организацию труда. Решения принимала только с ними. У девочек, подстать мальчишке, заводилой была Зоя Вегерина, отличавшаяся от самых отчаянных Кости Абраменко и Володьки Щербины лишь тем, что хорошо училась.
    Мое самоуправление было строгим и справедливым. Оно решило продукты брать по весу, назначало сменную повариху, отменило дежурных и уборку землянки делало сообща, по-солдатски — в минуты.
    Но дети есть дети. Пололи очень сорную пшеницу они так, будто шли в бой. Молочай превращался в просто фашистов, а колючий осот — в эсэсовцев. Остальные сорняки — сурепка, полынок, пырей были их пособниками, а ползучая березка получала такие названия, которые до меня не доходили, если не считать самого невинного — «немецкой овчарки».
    Сорняки полагалось собирать в борозды кучами — их увозили на корм, но для ребят это были трупы поверженных врагов.
    Выходили двумя бригадами — мальчиков и девочек и, конечно, соревновались — как же иначе. Сперва мальчики обгоняли девчонок, но быстро выдыхались. А терпеливые девчата чистенько выводили свой пай до конца. На обратном пути проверяли, не скрылся ли враг.
    Но всякая игра надоедает. И ребята потребовали от меня сказку. Я работала наравне с ними, помогая отстающим. Но заправилы меня «сняли с работы»:
    — Идите впереди и рассказывайте сказки.
    Я рассказывала, пятясь и оглядываясь, чтоб не сойти с междурядья и не топтать пшеницу, и говорила, а на открытом воздухе, в зное, заполенном стрекотанием кузнечиков и шумом ветра, было нелегко. Слышно было идущим внаклон впереди, отставшие пищали, передние не хотели отставать. Потом я шла к девочкам. И так — четыре часа подряд. После обеда ребята отдыхали, но слишком активно. Выше, за землянкой, была кошенина, дальше стояли стожки, а за ними — степь до горизонта. Ребята носились, бегали за ягодами, лезли в заболоченное озерко, после чего надо было мчаться на Урал отмываться.
    Только сказкой можно было уложить их в землянке отдохнуть — два часа работы мы оставляли на время вечерней прохлады.
    Сказок не хватало. Я исчерпала и русские, и Андерсена, и Перро, и братьев Гримм. За ними за сказку сошли Илиада и Одиссея, греческие мифы и оставшиеся от институтского курса древнерусские сказания, апокрифы и даже жития святых. В ход пошла приключенческая литература, исторические романы — и я ругала себя нещадно за студенческие чтения «по диагонали». А ребята были ненасытны. Когда я охрипла, осипла и лишилась голоса, мы придумали игру: один начинает придумывать историю, другой продолжает и так далее.
    Проще было днем и на ночь в землянке. Там я читала стихи и поэмы, иногда пьесы. Или рассказывала трагедии Шекспира — медленно и монотонно, позевывая и навевая дрему. Ребята вырубались, сладко сопели, и я блаженно отдыхала. К концу недели, особенно в жарищу, все мы уставали несносно. Первую часть работы перенесли на раннее утро: с семи до одиннадцати. И вечером с шести до восьми. А норму перевыполняли. Приходил бригадир, замерял, качеством был доволен. И ставил в пример «кадровым»: те работали хуже, с нормой не дотягивали, хитрили, отлучались тихонько домой, в Старую Магнитку, и жаловались, что у школьников и поле чище, и «мушчины есть, куды нам с имя равняться».
    Но поле было одинаковое, сорняков — навалом, а честнее моих ребят не найти.
    И вдруг пришла беда. Явилась она с дамой в перманенте, пышном не по военной поре, в бело-розовой блузке и при часах и сережках — богатстве в ту нищую пору неслыханном.
    — Товарищ нормировщица, — объявил управляющий, — сделает замер и проведет хронометраж, чтобы установить правильную норму.
    Нам оставалось работать две недели, и конец нашего поля мы видели, работа была по плечу.
    Вышли, быстро позавтракав, к семи часам — их отбивал дежурный, сверив время у управляющего.
    Августина Пална — так звали пышную даму, достала блокнотик, посмотрела на часы и взяла в руки секундомер.
    Этот секундомер будто подстегнул ребят, и они ринулись на сорняки как спортсмены — кто кого! Час бродила за нами Августина, потом ее разморило, и она спрятала блокнот и секундомер в сумочку крокодиловой кожи из «американских подарков».
    После такого рывка ребята выдохлись и до обеда сидели под навесом потные и вялые, как полегшая ботва.
    После обеда они оживились, сбегали на Урал. Девочки готовили полдник — мы ухитрялись кормиться по-курортному, распределяя разумно дневной паек. Вот тут-то, после пшенной каши с духовитым чаем Августина нас и огорошила. Она обмерила площадь прополотой за первый час работы — спринтерской, спортивной! — умножила на шесть часов и выдала такую норму, что не только детям, но и взрослым атлетам не сработать.
    Нам на вечерние два часа осталось немного, и мы успевали прополоть три сотки сверх плана. По ее расчетам, мы должны были пропалывать раза в три больше!
    — А вы наемную бригаду проверяли? У них — взрослая норма, а ребята от них не отстают, и качество хорошее.
    — Качество у вас тоже... разное. Где густая пшеница, там же полоть нечего! А где редкая...
    — Так сорняки нас не спрашивали, где глушить посевы, а где обойти!
    — Ваши шутки неуместны, — парировала дама.
    — А как вы подсчитали норму? Есть же книга, ее в совхозе взяли. Узаконенная!
    — Но я проверила. Вот смотрите! — по блокноту она прочитала задачку для второго класса на умножение. — Если за час пропололи четыреста квадратных метров, то за шесть — четыреста умножим на шесть — 2400!
    — Но дети не могут весь день работать, как машины. Сначала они перед вами выложились — так же не могут они и двух часов продержаться. Давайте станем вместе, поработайте с нами. Мы сейчас пойдем.
    — Сейчас? Разве это дело — рабочий день отдыхать, баловаться, а трудиться утром и вечером?
    — Я за детей отвечаю. В такую жару шесть часов на солнце? А если удар?
    Но Августина гнула свое, хотя подошли наемные и только качали головой. Привычные, они и то в зной уходили под навес.
    — Итак, с завтрашнего дня у вас будет новая норма, — будто отрезала она, и управляющий почему-то не возражал.
    Ребята переговаривались, похоже, в них копилась гроза. Они могли сорваться и уехать.
    Дополов свою делянку до конца, но с неохотой, они поужинали, пошептались и очень рано завалились спать.
    Ну, пронесло, подумала я, по привычке в потемках — еще не стемнело, но землянку мы завесили, сохраняя прохладу — сосчитала ноги, нащупывая их легонько руками. Все на месте. Ребята засопели, и я, обняв дочку, уснула. Но какая-то тревога разбудила меня, будто толкнула под ребро.
    Девочки шептались и хихикали. Полог приоткрывался и обнажал звезды на бархатном небе.
    — Вы куда?
    — На двор, — ответили девичьи голоса.
    Уборной, естественно, у нас не было, и дети бегали в небольшой ложок, поросший бурьяном.
    — Все дома? — спросила я, как обычно.
    — Все, — сказали девочки и фыркнули.
    Я выбралась из-под своего одеяла и стала считать наощупь ноги. К моему ужасу, ноги мальчишек стали валиться то вбок, то откатываться. Одна стукнулась в земляной пол.
    Руки стали нашаривать коленки. Коленок не было. Вместо ног были ботинки, тапки, сапоги. Мальчишки исчезли. Шестеро. Четверо спали, а заводилы мои пропали.
    — Нина Георгиевна, не беспокойтесь. Они прибегут, — сказала Зоя Вегерина.
    — Где они?
    — Я потом скажу. Близко они.
    Я поднялась и стала нащупывать ногами свои брезентовые туфли.
    — Не ходите никуда, — подвинулась ко мне Зоя. — Они пошли к этим... к пастухам.
    Зоя врала. Пастухи, что были в ночном, дня два как уехали — лошадей увели военные. Тут что-то не то...
    — Ложитесь. Мальчишки уже пришли...
    Я легла.
    Один за другим, открывая звездное небо, мальчишки забирались под свои лохмотья. В землянке остро пахло степными травами и росой.
    — Все дома? — на этот раз спросила Зойка, видимо, для меня.
    — Все, — ответил голос Вовки Щербины. — Замолкни.
    Землянка уснула.
    Утром ребята были такие послушные, что глаза бы не глядели. Ни ложками не стукали, ни по скамейке не ездили, не толкались локтями, теснясь за столом. И на работу пошли без команды. Августина отправилась к парому, а перед обедом управляющий, мрачный, как демон, позвал меня под навес и сказал:
    — Ваши пацаны сегодня ночью нахулиганничали.
    Я сделала удивленную мину.
    — Ночью? Они спали как святые!
    — Ага! Святые! Нахулиганили, и это им так не пройдет.
    — Ну, разве что утром, но они же на виду...
    — Ночью.
    — А что они сделали?
    — Хулиганство.
    — Какое?
    — Злостное. Натворили, вот что.
    — Но я должна знать, что именно натворили. Поломали что-то?
    Управляющий молчал.
    — Неужели... своровали?
    Он вздохнул. Чего тут воровать! Мука и сахар под замком, вещей, кроме больших котлов — вон они сушатся — никаких.
    Так я ничего и не добилась. А в том, что нахулиганничали, уже не сомневалась. И я пошла в поле, где ребята старались и без моих сказок, позвала Зою — надо сменить Марусю-повара. Зоя поняла и рассказала все так, будто сама видела и даже участвовала в заговоре и его исполнении.
    А было такое.
    — Озлясь на глупую Августину, они поняли: нормировщица не нужна была управляющему. Просто у него с Августиной Шуры-муры. И он ее хахаль. А она его... эта самая, ну, сами понимаете. Мы работаем, а они гуляют. И как позавчера вечером она приехала, так ночью на свиданку в дальний стожок за вишенник ушли. И вчера тоже.
    А мальчишки, ну и мы тоже, хотели ей отомстить. Выдумала норму! У самой руки белые. А у нас черные, и пухнут от осота. Ей бы так!
    У меня от такого рассказа похолодела спина, а жара была жуткая, как в бане, если туда еще солнце пустить.
    Выследили ребята любовников и удумали месть. Тихонько взяли четыре ведра, да так, что не звякнули, не стукнули, сбегали к Уралу, зачерпнули воды и — не мимо землянки, а крюком, в обход — к тому стожку.
    — Как партизаны в разведке, — даже захлебнулась в восторге Зойка. — Ну, а потом подползли к стожку, не там где ихнее логово, а с тылу. Двоих на стог подсадили и ведра подали, а двое с двух сторон. И по команде — вроде как сверчок. Мишка засверчал, он умеет. Ну и — давай их водой, давай водой. Пока не очухались — бежать, и ведра прижали, чтоб не слыхать. Она ж вся мокрая ушла, а он в робу переоделся. А его синий хэбэ на будке с той стороны сушится.
    Все-то она знает, Зойка!
    Я сокрушенно качала головой, но в душе одобряла мстителей.
    — Только я вам ничего не говорила! — предупредила Зойка. — Они ж мне ноги повыдергают и язык тоже.
    — Ну уж, и язык, — усмехнулась я, но Зойка не сомневалась.
    — Повыдергивают за предательство.
    После обеда я сама пошла к управляющему, уже надевшему мятую сорочку.
    — Ребята уверяют, что ничего плохого не сделали. Объясните мне, в чем дело. Пусть вернут, если что взяли! Они же дети.
    Мрачный управляющий ворчал:
    — Дети, дети, а хулиганят как фашисты.
    — Кто фашисты? Мы? Григорий Арсентьевич! Мы ничего не знаем. Про какое хулиганство вы сказали? Да мы тех хулиганов сами! Да мы за вас...
    Мои хулиганы клялись честным пионерским, наперебой, и рожи у них были честнейшие.
    — Вчера вечером тут старомагнитские парни ходили. Так если они что напрокудили, так мы их сами...
    Это придумал Вовка Щербина.
    — Какие старомагнитские? Что с ведрами ходили? — Это уже Зойка добавила. — Так они на Урал ушли, уже в потемках. Я напиться вышла, слышу — брякают ведра. Трое их или четверо.
    — Может, и старомагнитские, — поверил честной Зойкиной брехне управляющий.
    — Ну, вот, а вы на нас. Мы ж так устали, что легли, как убитые. Нам рассказывают про графа Монте-Кристо, а мы спим. На самом интересном месте!
    Ври да не завирайся, хотела я сказать Косте. Если он спал, то откуда узнал про самое интересное место в романе?
    Но управляющему было не до бдительности, он поверил в появление старомагнитских. А ведра все были на месте.
    Нормы нам не изменили. Утром бригадир осмотрел вчерашнюю работу, одобрил, записал перевыполнение. О происшествии никто не вспоминал. Мы вернулись домой с богатыми гостинцами. Прополка закончилась, всем нам выдали по два кольца «субтропической» колбасы, ее только что привезли, и она могла испортиться. Не пожалел управляющий и сахару, хлеба тоже выдал по полбуханки — больших. И по куску сала.
    — Работали вы отлично, а это вам как зарплата. Майор сам велел наградить.
    Майор к нам, действительно, приезжал, побеседовал, рассказал о положении на фронте. Фашистов наши гнали, поэтому ребятам лекция понравилась, и они очень дружно хлопали.
    Теперь майор щедро наградил ребят.
    — А про конфеты-то я забыл! — вернул нас, уже уходящих со всем барахлишком, управляющий. — Карамель! Целый ящик для вас. Тут рубить будем или доволокете домой?
    Карамель-подушечка от жары слиплась. Мальчишки ее разрубили и на столе поделили на равные кучки и комки. Забытое лакомство, розовое, бело-полосатое и зеленое, такое прекрасное, что и не снилось, ребята увязали в платочки, в кепки — кто куда. И повзрослевшие за трудовое лето дети остаются детьми, самыми искренними и справедливыми, как эти маленькие мстители и лгунишки, о которых я до сих пор вспоминаю с улыбкой.


    Два Яшки
    (из невыдуманных рассказов)

    Отвел Василий Круглов свою Катю в родильный дом, и теперь вся квартира, а она большая — пять комнат и в каждой семья — переживает. Как и что. У Василия пересменка, он с ночи, не спавши, а завтра — выходной, и заступать ему на смену только послезавтра утром. Повезло ему, конечно, не до сна. Какой тут сон! Бегает в роддом, за Катю болеет, и опять же у него интерес, кого жена принесет. Девочку по первости лучше, но и сын тоже радость.
    — Вась, ты поспи, мы робят угомоним. А Катя, когда время придет, тогда и родит. Я с Манькой боле суток маялась, тут природа как сподобит, — утешала баба Дуня и совала Василию миску с кашей, в которую Серафима, сегодня выходная продавщица, подливала постное масло.
    — Поешь, поешь за здоровьице родящей.
    Василий ел, даже очень хорошо ел и чай с молоком пил, и чьи-то коржики. Потом спохватился:
    — Коржики Катюше отнесу.
    — Погоди нести-то. Соберем. Не один живешь, чай квартера, как у людей.
    И вот, всхрапнув по настоянию соседей (твоя беготня только ей нервы портит, угомонись!), Василий вскочил, наскоро умылся и побежал — благо, июньская пора, не надо одеваться. Вернулся дурак дураком. Лыбится, как ясное солнце, даже волосы позолотели.
    — Вот сама пишет. Собственноручно. Поздравляю папашу Васю, жива-здорова, родились дваяшки.
    — Сразу два? Повезло, два мальчонка!
    — А Яшки пошто? — спрашивали у Василия. — Их по-разному назвать надо. Одного Витькой, мы уже придумали. Яшка — тоже ладно, а два Яшки вроде ни к чему.
    — А вес какой? — спросила учительница Анна Ильинична.
    — Какой вес?
    — Ну, сколько весят дети, и рост. Их же взвешивают, а потом следят, как они растут.
    — Про вес не спросил.
    — А что можно передать, и когда передачу принимают, спросил?
    — Не-а! — спохватился Василий и бросился к двери, но дорогу загородила баба Дуня.
    — Не мельтешись. Сейчас напишем от всех нас поклоны и поздравления с пожеланием здоровья.
    — Двоим Яшкам-то? Пущай узнает толком и про вес и про сантиметры, и пошто Яшками их зовет, — вмешался Фомич, бабы Дунин папаша, очень рассудительный дедок непонятного возраста. В годах и сам запутался, а все живет и в памяти светел, только ногами ослаб.
    — Ильинишна! Давай-кось, пиши ото всех письмо.
    Аня — учительница молодая, а вот ведь, величают за прямоту и за серьезность. И когда ей в театр или еще куда, так и утюг сгоношат, и калоши в дождь дадут, у кого есть.
    Села Аня за стол, чернильницу поставила, перышко положила, из тетради двойной листок вырвала.
    — Сперва напиши, мол, шлем тебе поклон, молодая мамаша, и всех нас перепиши, не забудь. И кто на работе тоже.
    «Дорогая наша Катя (нет, по батюшке — Евсеевна) — Катерина Евсеевна...»
    Написавши поклоны, Аня пожелала здоровья ей и деткам, и чтоб вернулась как выпишут, а за детками пригляд будет. Потом стали расписываться, а Аня расписалась за тех, кто на работе — всех в квартире было тринадцать душ с Катей. Теперь будет пятнадцать.
    — Надо же! Два Яшки!
    Оглянулись, а Василий уже удрал. Родильный дом в соседнем квартале, пять минут ходьбы.
    Дед толкнул бабу Дуню.
    — Дуняша! Ты с толком, сходи-ко сама, а бабы тут компот сварят, либо кисель молошный.
    Баба Дуня накинула пеструю шаль с общей вешалки — не разобрала чью, какая попалась, сунула ноги в глубокие калоши, только ее и видели.
    Ане подарили на экзаменах пионы, она выбрала самые красивые, перевязала, обвила бумагой. Женщины сварили молочный кисель, собрали конфет, коржиков, а тут и баба Дуня с Васей явились.
    Василий вовсе одурел от радости.
    — Где записка-то Катина? Глядите! Тут карандашом черным по белому: родились дваяшки — дваяшки! Значит, двойня! Мальчик и девочка. Витек и Танюшка. Вес два триста и два двести, росточек по 48 сантиметров, здоровенькие. Передачу берут хоть утром, хоть вечером, вот, списал часы, — отрапортовал он. — Палата номер 3.
    Аня приписала в записке: ждем тебя, Катя, с сыном и дочкой. Поправляйтесь! Заклеила конверт.
    И всей квартирой, кроме деда, пошли в роддом с передачей. На третий день Катя показала в окно малышей, а выписали ее через неделю.
    Шли дни, недели, месяцы. Двойняшки подросли, Катя пошла на работу. А Танюшу и Витю так и звали — «Два Яшки».
    — А где наши два Яшки? — спрашивала хитрым голосом баба Дуня, заглядывая то в шкафчик, то за занавеску на полке, то в карман.
    — Мы тут! — откликались малыши из-за спины соседа Курганцева, дяди Антона, старого бухгалтера.
    Теперь они уже взрослые. Живут в отдельных квартирах. У них тоже растут дети. А собирается родня только на редких семейных праздниках. На золотую свадьбу Кругловы пригласили и Анну Ильиничну, пенсионерку. Остальных уже или нет в живых, или разъехались.
    Анна Ильинична, седая, словно серебряная, нет-нет да и вспомнит, и пропоет хитрым голоском бабы Дуни:
    — А где у нас два Яшки? А куда подевались два Яшки?
    — Мы тут! — отвечают Татьяна Васильевна и Виктор Васильевич. А старички, теперь уже дедуня Вася и бабушка Катя задумаются. И кто-то из них вздохнет и скажет:
    — Бедно жили, не дай бог так-то. А весело жили. Все как одна родня.
    — Вот в такой квартире, — обводит руками дед Василий, — пятнадцать душ. И всем места хватало.
    — Хватало места не в квартире, а в сердце у каждого, — поправит учительским голосом Анна Ильинична.
    — Может, и правда, растеряли что-то люди. Теперь «коммуналка» звучит вроде ругательства. Теперь беда, ежели квартира на два хозяина. Не соседи, а хозяева. Собственники, со своими замками, дети в кухне не пошуми, свет не выключили — скандал. В нашу бы им «коммуналку»!
    Этот монолог медленно, в тишине, произнес дед Василий: фронтовик, ветеран труда, проживающий вдвоем с Екатериной Евсеевной в однокомнатной квартире в том же доме, где была их шумная «коммуналка».
    — Нет, отец. У нас не было коммуналки. Коммуна у нас была — это точно. Кто борщ варит, кто кашу, всей детворе достанется.
    — Уж так и мирно жили? — вспомнил Витя. — Шумели, доставалось и нам. И выпивши кто, тоже отчехвостят. Всяко бывало.
    — Как в семье. По-семейному и поучали, и взыскивали, и жалели... А бабу Дуню помнишь? Вот ведь, простая, неграмотная, а какая была общественная душа! Таня, Витя! Вы же ее воспитанники — два Яшки. Не дожила до нашей серебряной. А вот уже и золотую справляем. У Виктора Васильевича. Погляжу — широко живешь, сын, желаю, чтоб и у тебя два Яшки родились, на таком-то просторе втроем пусто!
    Катерина Евсеевна отошла к балкону, где до горизонта мигали огни большого города. И почему-то заплакала, отведя рукой штору.


    Неуловимый Стульчиков
    (из невыдуманных рассказов)

    Наша школа-десятилетка №5 вновь открыта. В нее влились целиком старшие классы трех школ с разных участков и дети разного возраста, которым ближе ходить. Нас, учителей, переводили вместе с классами и мы знали многих коллег. Конечно, классы пополнились новичками. Мой 7-й сохранился почти весь, ребята успели сдружиться, и мне с ними было легко. Я получила кроме своего 7 «а» и 9 «б» — тоже из нашей школы №13, два новых — 7 «б» и 9 «а», но познакомилась с ребятами быстро — словесники имеют много учебных классов и быстро узнают всех в лицо и запоминают не только фамилии, но и кто есть кто по способностям, прилежанию и интересам.
    Хуже учителям, встречающимися с классами реже. Классным руководителям — химикам, географам и другим, имеющим по 1-2 часа в неделю, приходится выкраивать время после уроков только для того, чтобы узнать своих подопечных, ведь воспитательная работа — это, прежде всего, тесное личное общение.
    Учитель химии, опытный, работавший некоторое время даже директором школы, Владимир Иванович Левашов получил 9 «а» класс. Были там и знакомые по его прежней школе ребята, но пришли и новички. Знающий и любящий свой предмет Левашов постоянно возился в кабинете, добывал отовсюду сверх того скудного оборудования, что давали по разнарядке гороно, реактивы, приборы, посуду. Ученики побаивались Левашова на уроках, но охотно помогали ему готовить пособия и гордились, когда учитель называл самых активных лаборантами и ассистентами.
    Уроки Левашова были пестрые. Иногда это были сплошные «распекания» с насмешками и штабелями двоек, но чаще — увлекательные поиски и открытия с демонстрацией опытов, лабораторными занятиями, без перемены, а если урок был последним, то без всякой меры. Тщетными были попытки завуча Марфы Павловны посмотреть план урока Левашова. Он махал клеенчатой тетрадью и откровенно заявлял:
    — Я напишу одно, а говорить буду другое. И до моих отметок никому дела нет.
    Это было нарушением школьного распорядка. Больше двоек, чем Левашов, никто не выставлял. Из кабинета разносились по коридору недозволенные ругательства, довольно замысловатые:
    — Балда осиновая! Бараний мозг! Чем ты думаешь? Слепая кишка! Мешок!
    Ученики, несмотря на запреты удалять из класса, вылетали пачками.
    И странно: на деликатные и справедливые замечания других учителей обижались, а на Левашова — никогда! И совсем удивительно: на городские олимпиады он мог демонстративно, не готовя заранее, как делали все, послать своих двоечников, а они занимали призовые места и получали дипломы. Так было и в его прежней школе, так повелось и потом. И все эти «слепые кишки», «кувалды» и обладатели «бараньих мозгов» ни разу не срезались по химии, поступая в вузы.
    Левашов терпеть не мог писанины, и даже ведомости успеваемости за него составляли староста и добровольные помощники. Левашов с уважением расшаркивался перед завучем, выслушивал замечания по поводу «антипедагогических выпадов», но гнул свое.
    Первая четверть летит незаметно. Все, кажется, успеешь сделать — и вдруг (всегда неожиданно, хотя так бывает из года в год) вызывает завуч с журналом успеваемости, потому что уже пора подавать итоги, но можно еще что-то исправить вроде случайных двоек.
    И тут с Левашовым произошел случай, над которым погибала от смеха вся учительская. Случай с двоечником и прогульщиком Стульчиковым.
    — С братом Стульчикова я беседовал, а к родителям не добрался. Ребят посылал. Другие на него не жалуются — значит, успевает. А у меня опять двойку схватил. И подсказывает бессовестно. Обязательно с родителями побеседую.
    — Ну-ну, — ухмыльнулась Марфа Павловна. — Побеседуйте, если найдете этого Стульчикова.
    — Найду!
    — Ну-ну... Ищите... дырку в бублике.
    Недоверие оскорбило Владимира Ивановича, и он выскочил, хлопнув дверью.
    Предварительную ведомость успеваемости 9 «а» принес Зиновьев, староста класса. Двойки были аккуратно выписаны карандашом. Фамилии Стульчикова не было. Он был только в списке учащихся у Левашова, в разделе «Химия», в самом низу.
    Стульчикова А. не существовало, но двойки против его фамилии — цепочка, пять жирных — поставлены по заслугам. И дневник был, куда перешли эти двойки и где размашисто писал Левашов вызовы родителей и замечания: «Мешает на уроке», «Опять подсказывал», «По химии уроков упорно не учит», «Опять подсказывает», «Забывает дневник и плохо запоминает».
    Стульчиков не подсказывал. Стульчиков не стоял у доски, путая формулы. Стульчиков ни разу не заполнял свой дневник. Подсказывал Сучков, мямлил у доски сонный Хорулин, длинный тихоня Боря Чоо и сам староста Зиновьев, однажды не успевший выучить урок — по уважительной причине — ездил в деревню за картошкой.
    Архаровцы из 9 «а» сообразили, что классный руководитель многих не знает в лицо, и поэтому все свои грехи валили на Стульчикова.
    А Стульчиков возник случайно. На последней парте сидел длинный, самый воспитанный мальчик с милым детским личиком — Боря Чоо, сын венгра. Он поднял руку, и Левашов вызвал его к доске, посмотрел задачу, сказал «пять», обмакнул перо, нацелился в список:
    — Ваша фамилия?
    — Чоо.
    — Ваша фамилия, — повысил голос учитель.
    — Чоо, — протянул Боря.
    — Вы что? Чо да чо! Назовите свою фамилию!
    — Чо-о, — назвал Боря и написал печатными буквами фамилию на доске.
    — А это еще что за четыреста?
    Староста встал с поднятой рукой и объяснил:
    — У него фамилия такая, венгерская, на три буквы.
    — И ты издеваешься, сквернословишь?! — загремел Левашов, но вымахнул рукой всех в коридор, уже задребезжал звонок.
    А честную оценку, такую нужную Борису, так и не поставил.
    И ребята затаили в душе свинство.
    На следующем уроке во время опроса Левашов услыхал подсказку. Он предупреждал: выловлю шпаргалку или услышу суфлера — обоим по колу.
    Не одно поколение школьников не считало выручку товарища проступком, хотя и высмеивали эту порочную традицию в стенгазете. Неписанная мораль осуждала не тех, кто выручил, а тех, кто влип.
    — Козел! Не умеешь — не высовывайся, — говорили они влипшему. А виртуозов ценили высоко даже отличники.
    Да и сам Левашов, выставляя по двойке и «артисту» и «суфлеру», был солидарен с большинством:
    — А не попадайся.
    И иногда передавал старые легенды о том, как гимназисты охмуряли педагогов. Гимназический опыт Левашова тотчас брали на вооружение даже без надобности, из интереса.
    — Был у нас поручик Киже. Хотели его даже выгнать, а исключать-то некого! Спросите литераторов, они вам расскажут.
    9 «а» пристал ко мне, и я рассказала про поручика Киже, не ведая, что стала для Стульчикова повивальной бабкой.
    На уроке химии, пропуская мимо ушей подсказки, ибо ловить реплики тоже надо с пониманием, кто-то из футболистов — то ли Акулин, то ли Маньянов, безнадежно запутался в валентностях и эквивалентах, махнул рукой и, погружая пустую голову в широкие плечи, поплелся на место!
    — Фамилия? — спросил Левашов.
    Черт дернул за язык Сашу Сучкова:
    — Стульчиков, Владимир Иванович.
    Торопыга Левашов пробежался по списку и подписал внизу, диктуя по слогам:
    — Стуль-чи-ков Вла-ди-мир.
    И стали мальчишки, а за ними и девочки все грехи валить на Стульчикова.
    — Это кто там суфлирует?
    — Стульчиков.
    — Кто наврал, что не будет немецкого, чтоб смотаться всем в кино?
    — Стульчиков.
    — Кто курил в уборной? Сучков? Мочалов? Затуловский?
    Троица, встав, мычала:
    — Мы не курили.
    — А это чей «Казбек»?
    — Стульчикова.
    — Стульчиков, давай дневник.
    — Стульчиков отсутствует.
    Завели дневник. Наставили трояков и четверок. Левашов его украшал двойками. Вызывал родителей.
    Уговорили знакомого парня выдать себя за брата Стульчикова Владимира.
    — Понимаешь, надо спасать друга, с него батька шкуру спустит.
    Парень после часового внушения пообещал:
    — Я Володьке врежу. Распустился, холера!
    «Стульчиков» притих, но химию упорно пропускал.
    Нам, молодым, было невдомек, но потом, догадавшись, мы втихомолку посмеивались, ожидая педсовета. 9 «а» был сильный класс. Озорники побаивались собственной мистификации, даже один подарил свою четверку, отвечая химию за Стульчикова — класс тянул на полную успеваемость.
    На педсовете мы отчитывались за четверть. Левашову дали слово «под занавес».
    По сводке, составленной старостой и красиво переписанной Наташей Сазоновой, он назвал отличников, свой актив, победителей на городском конкурсе, физкультурников. Не забыл стенгазеты, субботник по озеленению... За свой класс он стоял горой.
    — А посещаемость?
    — В общем — хорошая. Есть один нарушитель, но исправляется.
    — Кто такой? — вкрадчиво и хитро спросила Марфа Павловна.
    — Я вам говорил. Стульчиков.
    — Он портит класс?
    — Да я замучился с ним! Наглец и неуловимый какой-то.
    — Товарищи! — обратилась завуч к педсовету. — Надо помочь Владимиру Ивановичу.
    Тут не выдержал физик Николай Федорович Ильин, взял слово и лисьим шажком, как всегда, вышел к кафедре.
    — Почему надо наводить тень на плетень? — сказал он медленно и дружелюбно, как на уроке, «окая» по-сибирски. — Вот мы посмеемся, а как дойдет до гороно, так весь город обхохочется. Вы, Владимир Иванович, сделали промашку. Как тогда, на показательном уроке. Хороший, просто замечательный был урок, а промашка была.
    — Это из другой оперы, Николай Федорович, — заметил директор.
    — Почему из другой? Опера одна. Учителю должно быть внимательным и к своей речи, и к своему делу.
    А «промашка» была пустяковая.
    На открытом уроке, вынесенном вне расписания, сидели преподаватели химии со всего города, пришли и мы — у Левашова было чему поучиться и другим предметникам.
    Ученики вели себя идеально. «Ассистенты» мгновенно открывали завешенные бумагой таблицы, подавали реторты, колбы, пробирки, зажигали спиртовку. Объяснение. Демонстрация опыта, выводы — все было на высоте. Класс был активен, ребята отвечали и рассуждали, открывая заново закон, четко и вразумительно.
    Оставалось закрепить материал лабораторной работой.
    Под столами в специальных ящичках ассистенты приготовили пробирки, реактивы, спиртовки. Ребята насторожились, ожидая команды приступить к опыту.
    Кто-то шепнул учителю, не следя в волнении за чистотой речи: «А пробирки вынать?» И Левашов торжественно приказал:
    — А теперь вынайте пробирки!
    Мы проглотили смешок, дети сделали работу, уложившись во времени, записали задание до звонка.
    Не урок, а блеск, искусство! Если бы не злополучное «вынайте».
    — Я что-то не так сказал? — насторожился Левашов. — Вроде «вынайте пробирки»? Извините! Давно уже не оговариваюсь. Я ж окончил Краснодарскую гимназию и институт! В чем дело?
    — В поручике Киже, — подсказала я.
    — Вот-вот. В не имеющем лица Стульчикове.
    И тут Левашов побагровел как помидор и лихорадочно стал перелистывать журнал, пробегая списки по другим предметам.
    — Вот мерзавцы! Вот оглоеды! — твердил он. — Ну, бестии.
    Педсовет закончился, а Левашов не унимался:
    — Я же сам про поручика Киже намекнул, а они... Мер-зав-цы!
    Но слово «мерзавцы» звучало как-то одобрительно, даже восхищенно.
    Сучков потом рассказывал, как Владимир Иванович вызвал:
    — Стульчиков, встаньте!
    И когда Стульчиков не встал, он ткнул указкой в Мочалова, Зиновьева, Чоо... Словом, поставил десяток «Стульчиковых».
    — Давайте-давайте! Все, кто дружил со Стульчиковым!
    Поднялись все мальчишки, а потом и девочки.
    — И вы, сороки? Ну как вы могли так меня?..
    Комсорг Валя Литовцева, поднялась и, теребя толстую русую косу, ответила за всех:
    — Мы больше никогда не будем вас обманывать. Только не сердитесь на нас.
    — Ладно уж, — вздохнул Левашов. — А про Стульчикова не худо бы и пьеску сочинить и разыграть.
    Пьеску сочинили к выпускному вечеру. Изобразили и нас. Я в черном платье, с портфелем и большим плюшевым медведем на груди (был у меня такой крошечный медведь вроде брошки), на высоких каблуках рассказывала почему-то в стихах историю Киже. Изображал меня длинный Боря Чоо, и туфли-лодочки были как у меня, но огромного размера, сделанные из старых калош, к которым прибили каблуки. Марфу Павловну представлял Мочалов, очень похоже. Николая Федоровича узнали по «оканью» с трудом. Валя Литовцева убрала косы под кубанку, нарисовала усики и доброжелательно повторяла:
    — Хорошо, хорошо, поставим двоечку...
    Стульчиков предстал как привидение в драной тюлевой занавеске, окрашенной в зловещий черно-зеленый цвет. На швабре качалась плоская голова непонятного существа, а на плечах блестели эполеты, выпрошенные в ТРАМе.
    С грустью расставались мы со своим первым выпуском. Но смеялись долго, заразительно, передавая из поколения в поколение невыдуманный рассказ о Стульчикове и Левашове, педагоге, не лишенном недостатков, однако большом мастере.
    Владимир Иванович воевал, был ранен, потом уехал на родину в Краснодар, и мы из «Учительской газеты» узнали, что он стал Членом-корреспондентом Академии педагогических наук.
    А в молодости? Чего не случается с человеком в молодости, если он — живая душа, а не манекен?


    Аполлон Бельведерский и синьор Липендино
    (из невыдуманных рассказов)

    Учителей в нашем молодом, но быстро растущем городе всегда не хватало, и нам присылали специалистов из Ленинграда — то из педагогического института имени Герцена, то из МГУ.
    В 1938 году приехал по окончании Ленинградского университета Антон Максимович Липендин, знающий предмет, но не искушенный в педагогике.
    Завуч Марфа Павловна, энергичная, грамотная, блестяще владеющая методикой, взяла над ним личное шефство: помогала составлять планы уроков, учила, как объяснять и закреплять материал, что делать на дежурстве. Опыта у него не было, особых педагогических данных тоже не хватало, но он проявлял рвение, и Марфа Павловна считала, что учитель из него получится.
    Ученики его окрестили на церковный манер синьором Антонио Липендино-2 за высоченный рост и галантность, наивно понятую как артистичность.
    Обо всем, что происходило на уроках или во время дежурства, он докладывал лично завучу.
    А дежурил он ретиво, доставляя отменной бдительностью неприятные минуты старшеклассникам, на поступки которых мы смотрели сквозь пальцы.
    Однажды, когда мы сидели у завуча за какими-то сводками, Липендин распахнул дверь в кабинет, возмущенный, запыхавшийся, и громогласно сообщил:
    — Бельведерский курил!
    — Какой такой Бельведерский? — недоуменно спросила Марфа Павловна, знавшая всех в лицо и поименно.
    — Аполлон, — доложил Липендин.
    — Подать сюда Аполлона... Бельведерского! — произнесла Марфа Павловна таким тоном, каким гоголевский городничий предупреждал судью: «А подать сюда Ляпкина- Тяпкина».
    Липендин исчез, и мы, ошарашенные, оторвались от сводок, переглянулись, но не успели рассмеяться, как дверь снова распахнулась, и Антон Максимович ввел за плечо маленького, невзрачного девятиклассника Леву Затуловского, мальчика тихого, аккуратного, опекаемого любящими родителями.
    — Это вы — Аполлон?
    Затуловский потупился.
    — Он самый, Бельведерский, — подтвердил молодой математик. — Вот коробка от папирос «Борцы», и дыму было много.
    Затуловский кивнул головой.
    — Твоя коробка? — спросила Марфа Павловна, переходя на «ты».
    — Мне дали...
    — Вот что, Аполлон... Бельведерский, мне жаль твою маму.
    Затуловский достал платок и высморкался.
    — Вы идите, Антон Максимович, дежурьте, а с этим древним греком я разберусь. Ну, рассказывай, Затуловский, все по порядку.
    — Мы были в уборной. Курили.
    — Подойди поближе. И не ври. Ты не курил. Коробка твоя. Ты что с ней делал?
    — Дырку.
    — Зачем?
    — Интересно. Фокус получается.
    — Что за фокус? Да не мнись, показывай.
    Затуловский согнул указательный палец и прижал с изнанки к крышке с изображенными в схватке борцами. Трусы были вырезаны, и борец оказался голым.
    — Забавно, но пакостно, — сказала Марфа Павловна и забрала коробку. — Я знаю, кто курил, поэтому не спрашиваю. Но почему ты назвал себя Аполлоном?
    — Он спросил фамилию.
    — Не он, а Антон Максимович.
    — Ну, Антон Максимович.
    — Лева, ты обнаглел. Не ну, а просто Антон Максимович. Что же он спросил? — пока Затуловский молчал, она прислушалась к шороху за дверью.
    — Как моя фамилия. Кто-то сказал — Бельведерский...
    — Кто-то сказал? А ты? — она вышла из-за стола.
    — Повторил.
    — Ну, вот что, Аполлон Бельведерский, отойди-ка от двери. Там собрался весь клуб курцов.
    Она быстро распахнула дверь и широким жестом пригласила «болельщиков», а нас отпустила.
    Курильщикам был разнос. Это были великовозрастные парни, прокуренные насквозь. От них требовалось одно: не курить в школе и не совращать малолетних.
    Разнос получил и Антонио Липендино (изящный псевдоним мы перехватили у остряков-учащихся). Очень своеобразный разнос. Собрав учителей на пятиминутку, Марфа Павловна сообщила об успеваемости за неделю, а потом напустилась на нас, молодых учителей: книг мы не читаем, искусством не интересуемся, отстаем в развитии от школьников. Какая-нибудь Клава Печкина назовет себя Венерой Милосской, и вы поверите. А учитель из города, где есть «Эрмитаж», «Русский музей» и такие шедевры искусства, что магнитогорским ребятам и не снились, принял Леву Затуловского, мальчика «от горшка полвершка», за Аполлона Бельведерского! Скоро аттестация. Неужели членам комиссии надо проверять вашу общую культуру, ваш рост? Берите пример с Николая Федоровича. Он — физик, а как начитан, как знает классическую музыку! Это его ученики выдумали Аполлона Бельведерского.
    Липендин был посрамлен, хотя речь была обращена ко всем молодым. И мы за него переживали.
    — Специалист подобен флюсу, — цитировала Марфа Павловна Козьму Пруткова.
    Результат косвенной воспитательной акции оказался неожиданным. Липендин выписал из Ленинграда альбомы по истории живописи и скульптуры, проштудировал очерки по литературе древней Греции Когана и так увлек беседами об искусстве своих учеников, что они решили заработать на субботниках и на воскресных разгрузках вагонов деньги для поездки в Ленинград. Самым любопытным оказалось то, что инициатором и первым помощником оказался Лева Затуловский, за которым закрепилось надолго имя прекраснейшего из античных богов.


    Яблоки на березе
    (новогодняя быль)

    В комнатном тепле елка распушилась. Она была великолепна под веселым грузом голубых, малиновых и зеркальных шаров, населенная картонажной фауной всего земного шара, снабженная техникой всех родов — от нехитрых грузовичков до новейших самолетов, обрызганная золотым дождем.
    Праздновать елку семья Гороховых решила в сумерках. Дядя Леша, отцов брат, оденется Дедом Морозом, станет рассказывать «случаи из жизни», раздавать подарки. Так было решено на семейном совете.
    Первыми явились дяди Лешины мальчишки, Алешка с Сережкой. Алексей был на полчаса старше, верховодил и отличался менее драчливым характером. В остальном они были поразительно схожи. Худые, длиннорукие, смуглые, с чубчиками наискосок на высоких чистых лбах, они сверкали узкими черными глазами, унаследованными от матери-башкирки. Двигались и говорили порывисто.
    Они одновременно втиснулись в дверь и сразу же заполнили возней всю квартиру. Потом Галя привела из сада братишку Павку, плотного крепыша. Явился и отец. Несмотря на предпраздничный день, он по привычке задержался в цехе. Вошел шумно и с напускным гневом загремел:
    — Почему гостей не вижу? А ну, марш за гостями!
    Он долго и громко фыркал в ванной, переодевался. Появился он свежий, в шелковой голубой рубашке и стал расставлять всех на «рабочие места».
    — Леха старший! Давай елку на середину. Сергей, держи шнур! Да не путай, не путай, смотри, куда тянешь! Катерина Петровна! Кульки — на салазки, да оберни чем-нибудь, а то растащат до поры. А где отец? Батя где, спрашиваю? Лешка-малый! Живо — за дедом!
    Но дед уже снял цигейковый пиджак и, ловко нагнув набок тучную фигуру, сковыривал с ног «прощай молодость», оставляя на крашеном полу вафли снега.
    — Я уже тут. Вот Пашке подарок.
    Он схватил малыша, ткнул в лоб холодными колючими усами и вручил автомобиль.
    — ЗИЛ, — определил немногословный Пашка и стал заводить, отвернувшись к стене, подальше от любопытных глаз, чтобы наедине насладиться дедовым подарком.
    — Алексей, папа, идите сюда! — громыхал натренированный в заводском шуме голос Ивана Ивановича. — Кончай дела, Катерина, снимай передник... И всем было по-домашнему хорошо от веселой суеты, от властного голоса главы семейства.
    Семьи братьев Гороховых дружили. Их связывали общие интересы, хотя старший Иван был рабочим-арматурщиком и жена его хозяйничала дома, а Алексей и Дина относились к интеллигенции: окончили один институт и несли обязанности инженеров. Дружбу скреплял отец, Иван Лукич, старый заводской машинист, бессменный депутат городского Совета, весьма авторитетный, начитанный человек. Он имел свою комнату, но, овдовев, больше находился у сыновей, медлил с уходом на пенсию, давно перемахнув по годам и стажу законные сроки, все свободные от работы дни проводил с внуками и уверял, что под ребячий шумок лучше отдыхается.
    Минут за десять все население подъезда от трех до тринадцати лет сбежалось со всех пяти этажей. Явились и школьные Галины друзья, все разом. На сундуке в коридоре выросла гора шуб и шапок. Запорхали банты, похожие на мотыльков, и платья, похожие на цветы. Детвора критически, всесторонне осмотрела елку, обменявшись хвастливыми «а у нас!» — и начала хоровод с неизменной маленькой елочки, которую поют из года в год в десятках тысяч квартир, которой холодно зимой и которую знают от мала до велика. Затем переключились на запетую еще прабабками, классическую «В лесу родилась елочка».
    Итак, праздник вступил в разгар.
    В положенный момент ввалился Дед Мороз. Немедленно опознанный, он, однако, был принят всерьез — такая сила традиции. Только Павка подходил вразвалку к каждому и разоблачал густым шёпотом:
    — Это дядя Леша нарядился в тетин халат, а мама пришила вату.
    Раздав пакеты, перевязанные цветной стружкой, Алексей Иванович заявил, отдуваясь:
    — Деду Морозу жарко. Растает.
    И снял бороду. Ребята помогли ему освободиться от одеяния и валенок, чьи-то руки заботливо подсунули домашние туфли, и Алексей Иванович, расчесывая мокрые волосы, с удовольствием погрузился в диван. Его облепили и окружили сыновья, племянники и уже знакомые Вовы, Саши, Люды и Светы, которых он все равно путал. Малыши запросили сказку, но старшие стояли горой за жизненную правду. Они потребовали «случай».
    — Случай, говорите? Можно и случай. Только уговор — сидеть тихо.
    Предупреждать оказалось лишне. Рты были заняты конфетами. Пальцы расковыривали мандарины, и пряный субтропический запах уже вытеснил смолистый настой уральской хвои. Алексей Иванович дал знак убрать верхний свет, включить елочную гирлянду и немножко торжественно начал.
    Это было в такой же морозный день, ровно четверть века тому назад в нашем городе. Я начал тогда ходить в школу, вас, конечно, еще не было на свете, а дедушка Иван Лукич, следовательно, был просто дядей Ваней. И шел нашему степному городу только пятый год, как Павке, но он был уже очень знаменитым городом, и о нем знали во всем мире.
    На улицах не было деревьев, да и улицы не походили на настоящие. Стояли длинные-предлинные белые бараки, как в строю. Тут, на этом месте, где сейчас мы находимся, шумели травы, свистели суслики, а зимой шныряли лисицы. Первые дома только начинали строиться: стояло домов двадцать — двадцать пять и те как коробки, даже еще без балконов. Но везде уже жили люди, очень много людей. Они работали на заводе или стоили. А вокруг — котлованы, бетон, металлические конструкции, трубы.
    Школа, где я учился, и сейчас стоит под Сосновой горой. Теперь ее загородили большие дома, а тогда с зеленого балкона мы видели степь до самых синих гор. И огни по вечерам. Целое море огней над молодым нашим заводом...
    В ту зиму объявили нам, что будут устраивать елку. Надо сказать, что елок нам не приходилось видеть.
    В один из дней зимних каникул велели всем приодеться почище и приходить в школу без сумок, а потом выстроили по двое и повели в какой-то клуб. А что там будет, мы не знали, и про елку толковали по-разному, самые фантастические вещи.
    — Позволь, Алексей, мне дальше досказать эту историю, — вдруг вмешался дедушка, который стоял у двери с трубкой и выпускал ядовитый дым в коридор. — Ты ведь всего не помнишь, а я был в родительском комитете и распоряжался праздником.
    — И случай на елке был? — нетерпеливо спросил Сережа, освобождая Ивану Лукичу место рядом с отцом.
    — Такая елка, — не случай, а вроде бы целое событие, — ухмыльнулся дед, гася трубку коричневым пальцем. Он плотно уселся и оглядел слушателей чуть прищуренными зеленоватыми глазами. На обыкновенных старых дедушек Иван Лукич ничуть не похож, несмотря на то, что имел четверых внуков и большую выслугу лет. Седые волосы ершиком, ладно сшитый синий костюм не очень устарелого покроя, орденская планка, авторучка в кармане и значки — памятные и наградные, к которым еще с молодости Иван Лукич имел пристрастие, — все это отличало его от привычных бородатых старцев из детских книжек. Был он настоящий, реальный, уважаемый дед Иван. Даже самое богатое воображение не вместило бы его в общем кадре с золотой рыбкой или репкой.
    — Рассказывайте, — заторопили дети.
    И голос деда, степенный, как у дельного докладчика, мерно и убедительно зазвучал в притомленной тишине.
    — Собрались мы, родительский комитет и учителя, в учительской. Где елку устраивать? Зала в школе нет, в классе тесно, в узком коридоре плясать — тоже не порядок. Я предложил в клубе железнодорожников на нашем же участке. Протопить получше — и праздновать. Клуб наш был в бараке. Елку мы с напарником доставили на дрезине с разъезда. Такую ладную сосенку срубили, пушистую, высокую. А украшать нечем было. Елочных игрушек в те годы не продавали. Сколько зим до этого елок не наряжали! Не до них было, да у нас поблизости и лесов нет. Ну, к тому ж и выдумывал кое-кто, что это, мол, поповский обычай, пережиток. Так что наша елка была самая первая в Магнитогорске.
    Добыли мы бумаги, выкрасили кисточками, наклеили цепочек, флажков, корзиночек. Купили и магазинных игрушек — деревянных. Тяжелые были эти точеные кувшинчики, штопальные грибки, горшочки, но все-таки настоящие, не самоделки. Старые учителя и мамаша одна, инженерша, руководили всем этим делом, а потом и молодежь стала инициативу проявлять. Настригли звездочек, снежинок-пушинок, фигурки из модных журналов вырезали, нашили балеринок, физкультурников и клоунов. Одна старушка предложила даже ангелочков изготовить с крыльями. Но мы отменили.
    — Это такие вертолетики? — попытался выяснить Павка (он всегда проявлял повышенный интерес к движущейся технике). Однако дед, беспомощно потрепыхав ладонями у плеч в подражание небесным жителям и не будучи в силах кратко объяснить суть, попросил не перебивать.
    Всю неделю наша мастерская работала по вечерам. Пошли в дело обрезки белой жести, даже медная стружка. Для гостинцев в торгующих организациях кой-чего достали, дорожный комитет выделил средства. Самое главное, удалось раздобыть мандарины. Они тогда были в диковинку. Часть мы по кулькам разложили, а остальные на ниточках приспособили и развесили на елке. Ну и елка же получилась! Сказочная красавица. И помещение все флажками и сосновыми ветками крест-накрест перетянули. А над самой елочной верхушкой, под потолком, электрики сделали макет из красной материи в форме звезды и лампочку провели. До электрической гирлянды не додумались, не было опыта, а звезда получилась — диво-дивное. Поверите? Сами не хуже детей радовались. Разошлись поздно ночью, когда пол помыли и все наладили, как следует быть.
    На другой день привели ребят. Раздели на вешалке. Наряды на них, как вспомню, были неказистые. Рубашонки-косоворотки, кофточки вязаные, стираные, с большого плеча, платьишки длинные — нынче и в захудалом колхозе таких не пошьют: штаны у мальцов разнокалиберные — не то, что теперь, как кукол одевают. Но пимами все до единого были обеспечены, время-то к достатку шло.
    Стали заводить в залу в очередь: сперва маленьких, потом старших. Баянист заиграл «Марш веселых ребят», всем он тогда очень нравился. Глазенки, смотрим, запрыгали. Окружили ребята елку, стоят, будто их заворожили. И рты раскрыли, не дышат. Баянист кончил — молчат. Мы тоже молчим. И до того мне приятно стало, что даже защекотало в переносице. Радуйтесь, думаю, малые! Пусть вам эта самая елка запомнится на долгие ваши годы! Не все ж одними экскаваторами да бетономешалками любоваться. Теперь пойдет хорошее детство. Учение вы уже получили сполна, получайте и настоящие детские забавы!
    Стоим мы вот так — и молчим. И план составили, а на первый раз — что ты будешь делать! — растерялись. Пионервожатый (он сейчас на большой партийной работе, а тогда мы его Костей звали) подталкивает меня под локоть:
    — Иван Лукич, а Иван Лукич! Наверное, с речью выступить надо. Скажите что-нибудь. Без официальной части неудобно, ведь праздник!
    Привыкли, понимаете, к речам. Тогда большая агитация везде шла, в полный голос. А о чем речь на елке говорить? Этого мы не предусмотрели. Даешь в срок прокатный стан — явно не годится. Перекроем нормы? — не из той оперы. Клеймить лодыря и прогульщика — опять же не подходит. За социализм высказаться — это еще в какой-то мере соответствует моменту. Вышел я. Поприветствовал от имени рабочего класса и родительского комитета, о перспективах и достижениях пояснил. Вижу — нравится ребятам. Я и крикнул для бодрости духа, как с трибуны, уже безо всякой официальности:
    — Поздравляю вас, ребята, от всего чистого сердца вот с этой самой елкой. Веселитесь, кто как может, в полную меру своего возраста! Да здравствует, товарищи, новогодняя елка, ура!
    Тут все подхватили это «ура» с таким подъемом, что даже игрушки на ветках зашевелились.
    А потом опять тишина. Я посылаю Костю к баянисту, пусть, мол, играет. А та пожилая учительница, что по части елок имела опыт, шепчет:
    — Сейчас полагается хоровод с песнями водить вокруг елки туда и обратно. Зовите Деда Мороза. Я дал команду взяться за руки и послал за массовиком. Опять все стоят молчком. А у массовика заминка вышла с бородой. И вот тут-то один махонький мальчонка в ситцевой рубашечке с отцовским ремнем пониже живота зашел на середину круга, на виду у всех развел руками, хлопнул себя по бедрам и громко так, на всю залу, во весь голос:
    — Вот теперь-то я знаю, на какой березе яблоки растут!
    Ребятишки оживились. Смеху было! А старшие давай объяснять, что елка — это сосна, и не всякое дерево — береза. Яблоки тоже не такие, а эти штучки называются мандарины, южные плоды и они не растут на сосне, а привязаны для интереса нитками, что вполне можно проверить. Пошли споры, расспросы, а той порой явился накрашенный массовик с бородой, в полотняном частоборе. Он продекламировал стихи Лебедева-Кумача, объяснил довольно толково, что зовут его Дедом Морозом и что он пришел с подарками. Маленькие даже сперва напугались, сторонились, но привыкли очень скоро и чуть не оборвали ему белую юбку — всем хотелось ходить рядом. Водили круг теперь дружно и все пели «Легко на сердце от песни веселой» и «Вставай, вставай, кудрявая». А еще «Смело, товарищи» и «Под частым разрывом гремучих гранат». Очень серьезные песни, душевные, с большим переживанием. Теперь их не часто услышишь. Но бойчее всего выводили в голос «Как родная меня мать провожала». Запевали и пионерские песенки, но все-таки ребята лучше знали те, которые вечерами распевали старшие по баракам.
    — А подарки раздавали?
    — Как же. В газетных пакетах, все как следует быть. Выдали по мандаринке, по два пряника, сколько-то карамелек да четыре баранки.
    — Фу-у! В кульках баранки, — поморщился Сережка.
    — А ты не кривись. Хорошее угощение, а не «фу». Ишь, зафукал. Заелись вы, скажу я вам, — не в шутку рассердился дед. — Вы вот получили кульки — и уже, пока я рассказываю, все поели — шоколад и мандарины. А на печенье и не смотрите — вон сколько накрошили. А тогда ребятишки не знали, что с теми гостинцами делать, прижимали к себе, пока я не распорядился грызть баранки. И ведь съели по одной, по две, а остальное унесли с праздника поделиться и на завтра оставить. Бережливые были.
    — Дедушка! — обратилась Галя, — а тот мальчик, что говорил про яблоки на березе, он дурачок был, что ли?
    — Что ты, что ты! Какой-такой дурачок! Очень даже смышленый мальчик.
    Дед хитро подмигнул:
    — Он сейчас инженер. Молодой, а уже большой начальник.
    — Да ну! — удивился Сережка.
    — Вот тебе и ну. — И дед прижал Сережкин нос указательным пальцем.
    — А про яблоки-то он узнал, где и как они растут? — полюбопытствовал Алешка-младший.
    В ответ раздался громкий смех дяди Алеши.
    — Узнал, сынок! Очень хорошо узнал. И сам, своими руками, на этой самой земле, где ковылок один рос, такие яблоки вырастил, что в Полтаве позавидуют. Такие, что до Нового года лежат, и будто их сейчас с ветки сняли. Я вас этими яблоками сейчас угощу. Тащи, Иван, из коридора ящик, вон тот, фанерный.
    Дядя Леша с треском оторвал крышку, и оттуда пахнуло невыразимыми запахами щедрой уральской осени.
    — Угощайтесь все. Сами убедитесь, что теперь я знаю, на какой березе яблоки растут.
    Галя восхищенно ахнула:
    — Так это были вы, дядя Леша?!
    — Так точно. Я, инженер Горохов Алексей Иванович, — отрапортовал дядя.
    — Вот как тебе приходилось в детстве, папка, — сочувственно протянул Алешка-младший.
    — Очень хорошо приходилось. Даже очень хорошо. Трудновато, правда. Но великолепная начиналась жизнь. И детство замечательное. И елку ту мы с дедом твоим, как видишь, на всю жизнь запомнили. Оттого-то и яблоки в наших садах такие наливные выросли, что мы с детства открытыми глазами на жизнь смотрели, всерьез, по-хозяйски.
    — Ну, пошел философствовать, — усмехнулась Катерина Петровна. — Идемте лучше ужинать, пока ребята забавляются яблоками.
    — А ты, Катя, нам приготовила чего-нибудь? — поинтересовался Иван Иванович на этот раз вкрадчивым голосом, сделав неопределенный жест в воздухе.
    Взрослые ушли на кухню, позвенели посудой, и ребята услыхали сначала нестройный, а потом дружный и ладный хор:
    — Нам песня строить и жить помогает,
    Она, как друг, и зовет и ведет...
    И уже с особым энтузиазмом старшее поколение Гороховых утверждало, что
    ...тот, кто с песней по жизни шагает,
    Тот никогда и нигде не пропадет.
    Павка подсмотрел в дверную скважину и, возвратясь, пробасил сквозь забитый яблочной мякотью рот:
    — Дедушка вилкой дирижировает.
    — А на какой березе яблоки растут? — пропищал кто-то, и все прыснули. Смешок перелился в общий безудержный хохот. Снова прыгали под радиолу, барахтались и смеялись до изнеможения, до тех пор, пока Алешка с Сережкой не подрались, пока Катерина Петровна не увела всех в другую комнату поить чаем, а после чаепития не отправила своих детей спать, а гостей по домам.
    А на кухне старожилы знаменитого степного города доедали яблоки и долго с жаром спорили о том, стоит ли в своем саду акклиматизировать мандарины или надежней заняться сливами и виноградом.


    Из воспоминаний о первом выпуске пединститута

    Наш выпуск литфака был самым первым. Математики и историки шли вслед за нами.
    Сначала открыли вечерний институт — из-за острой нехватки учителей. Население города росло, приезжали семьи, подрастали дети, было введено всеобщее обучение. Преподавать физику, математику, химию после краткосрочных курсов брали с техническим образованием, немецкий язык вели те, кто хоть немного мог читать, были и немцы (до 1937 года). Русский язык преподавали учителя начальной школы или просто грамотные, с гимназическим образованием жены инженеров.
    Математический и исторический факультеты занимались вечером, а литфак с восьми утра, так как большинство учителей работало во вторую смену в 5-7-х классах, а затем в 8-х (школы переводили на 10-летнее обучение). Открыли институт в 1932 году, преподавателей не хватало. Поэтому в 1933 году сразу два курса сдавали экзамены. Второй набор был сильный, и первый курс сдал одновременно со вторым. Таким образом, 1934-35 учебный год шел с разрывом, были первый и третий курсы, а второго не было. В тот год пришли новые студенты — Эбулдина, окончившая учительский двухгодичный институт, Валентин Сержантов со средней школой и я после первого курса Тюменского института, прервав учебу по призыву — год работать в ШКМ.
    Привел меня Андрей Астафьев (из литературного объединения). Я показала справку об окончании первого курса и о том, что проработала, как положено, один учебный год в образовательной школе села Макушино. Секретарь — пожилая, строгая дама с сухим телом и голосом.
    — Что делать — не знаю. Работать будете где?
    — В тринадцатой, во вторую смену — шестые и седьмые классы.
    — Удобнее утром, а первый курс будет заниматься вечером.
    — Я не хочу терять год...
    — Не знаю, не знаю...
    Меня толкает под локоть Андрей Астафьев: пусть оформляют, а заниматься станешь с нами, на третьем — ничего, догонишь — поможем. Программа вся впереди, а диамат у тебя сдан, история тоже.
    В этот момент со скрипом открывается дверь и выкатывается, буквально выкатывается как шар круглый, светлорусый, румяный человек.
    — О чем тут спор?
    — Вот, новенькая, из Тюменского института на второй курс, а его нет.
    Круглый человек смотрит мою справку, написанную от руки.
    — А на третьем потянешь?
    — Потянет! — воскликнул Андрей, и я киваю головой, еще кудрявой.
    — Тут написано: I курс римской цифрой. Подберите чернила и подставьте палочку — для порядка.
    Человек укатился в коридор, секретарша с Андреем разбавили чернила, химические, и я окончила за 2-3 минуты II-ой курс.
    — Кто этот, круглый? — спрашиваю Андрея. Меня уже распирает гордость. Я — студентка третьего курса, а надо будет за два года не догнать, а досдать — предметы самостоятельные, времени хватит.
    — Это — Василенко Максим Данилович, наш директор (звание ректор введено было позднее).
    Прихожу домой. Сержантов, вступивший в фиктивный брак ради моей прописки, прописавший меня в комнатушке сестры, живущей у подруги, узнал о моем поступлении на третий курс и немедленно, в три шага поскакал в институт. Окно выходило на пустырь, где сейчас 21-я школа, все на виду.
    — Поскакал. Как козел, — посмеялась его мама Александра Николаевна.
    Возвратился Сержантов сразу. Я уже бежала в школу на тринадцатом участке пешком. Это было в августе, и мне поручили репетиторство новичков. Детей принимали не по документам, а по возрасту. Из Москвы и Ленинграда дети поступали в школу №10 на Березках, так как их родители — специалисты и руководящие работники. Наша тринадцатая (по участку) была рабочей. Дети из глубинки, реже — городские. По национальности — русские, украинцы, татары, чуваши, мордвины. С русским языком — беда, а в начальной школе держать нельзя — переростки. Задачу поставили, как всё в те годы: выполнить — и точка. Надо подготовить за месяц. Спасало главное: тяга к ученью большая, ребята старались. И еще в школе учителя были старшими друзьями детей. Школу перестраивали в главном: боролись с зубрежкой, муштрой, не смели унижать достоинство ученика, будили в нем личность, самостоятельность.
    Школа всегда отставала от жизни. Усвоив правила 20-х годов, еще не перешла на команды 30-х. Казалось бы, мелочь — взаимоотношения учителя и учеников, но результаты оказывались неправдоподобными. Мы, рассортировав детей по классам, едва успевали, напрягая ум и сердце, сделать их грамотными, а они старались, и юная память срабатывала быстро и прочно. Хуже было с подчерком, но и тут дети делали успехи.
    Нас, репетиторов, было трое: Александра Федоровна Альметьева, Зинаида Александровна Воробьева и я. У Альметьевой опыт, у Воробьевой тоже. У меня небольшой, но энтузиазм и любовь к учительскому труду и ученикам — все нам помогло, я готовила к пятому классу, Александра Федоровна и Зинаида Александровна — к шестому и седьмому. У них дети были подготовленные, у меня кто три, кто две зимы ходил в школу. Учебники старые, один на троих. Но я умела рисовать и вместо заучивания правил, отбирала слова с ошибками из ежедневных диктантов, сочиняла сказки с картинками, иногда смешными и нелепыми, но при проверке оказалось, что за месяц можно при взаимном старании, если в группе 10-12 человек, сделать чудеса. Все дети поступили в школу, но дополнительно мы с ними занимались весь год.
    И я в тот счастливый день спешила с пачкой проверенных тетрадок и очередной табличкой «плохих слов», с картинкой для сочинения с этими словами, уже уходила — занимались по гудку домны.
    Сержантов, столкнувшись уже на лестнице, показал большой палец.
    — Зачислили?
    — На третий.
    — А документы?
    — Мне поверили, я — газетчик!
    Он разговаривал с Максимом Даниловичем. Директор поверил, что литсотрудники — так тогда называли журналистов — догонит и за два года, а вечером на первый курс Сержантов ходить не мог — в газете сидели до вечера, вечерами проходили летучки, штат был невелик, дежурства, запись центральных материалов, которые сейчас передаются по телетайпу, шли под диктовку диктора.
    На лекции мы ходили вместе, некоторые конспекты писали в одной общей тетради поочередно. Преподавателей у нас было мало: всю русскую литературу вел Андрей Константинович Низовцев, всю зарубежную — от античной до современной — Леонид Михайлович Ауслендер, общественные науки и факультативно историю философии — Иван Садчиков, а русский язык и все языковедческие дисциплины — Власов, Богданович и Трошин. Знания были у Власова, он был фанатом языкознания, но читал сумбурно. Богданович был хорошим методистом, но это был рядовой учитель. Он по совместительству готовил нас по методикам и педагогике. Был еще один довольно страшный «язычник» — забыла его фамилию. Он ничего не знал, заставлял неправильно произносить многие слова. К его фамилии Колесников мы добавляли букву «о», так как он нес околесицу.

    ОКолесников плетет
    Вторник через пятницу,
    А наука не идет
    Ни в башку, ни в...

    Его по нашей просьбе от нас убрали, и мы заканчивали курс у Богдановича. На первом (вечернем) была полнее программа. Потом открылся двухгодичный учительский институт, дававший право преподавать в неполной школе. А затем «двухгодичники» заочно завершали высшее образование. Я уже преподавала в институте на заочном отделении. Бывшие «двухгодичники» отличались от обычных заочников широтой интересов, жадностью к знаниям. Они перед лекциями успевали прочитать тексты, иногда коллективно, если не было книг.
    На третьем курсе состав был сильный. Нас было семнадцать человек. У Алексеевой была гимназия, она прекрасно говорила, логично, четко. Знала в совершенстве классику, мифологию, многое из античной литературы. Слабее были «гимназистки» Зимина и Воробьева, но не отставали, были наредкость аккуратны. Александра Федоровна Альметьева была начитанна, но очень робела на зачетах и экзаменах. То же самое происходило и с А.Н.Туркеевой. Они были отличными учителями. Особенным старанием отличался Николай Андреевич Калугин, но не мог вместить знаний по литературе, зато в языке слыл «асом». Его конспекты с полями, с подчеркнутыми красным главными словами были художественными. Он по окончании института (сдавал год спустя) вел практические занятия в институте, был репрессирован — забрали его в одну ночь с Низовцевым. Он любил книги и собрал библиотеку, содержал ее идеально, с картотекой, аннотациями. Но глубоких знаний не мог освоить — весь был как бы напоказ.
    Интересной парой были учительница школы №12 Фрида Вигдорова и ее друг Саша Кулаковский. Фрида маленькая, с густой черной челкой, очень живыми глазами задавала уйму вопросов, на переменах спорила с Сашей, нам казалось, что они ссорились, но ссоры не было, было выяснение философских литературоведческих вопросов. Год спустя оба уехали в Москву, где завершили образование, и Фрида опубликовала первую книгу «Мой класс», в которой ребята из ее школы узнавали себя. Вскоре к ней пришла известность. Это была смелая и сильная духовно девушка. Она сделала тайно, в кармане, почти стенографическую запись позорного судилища над поэтом Бродским. Ей посвятил прекрасную книгу о поэтическом мастерстве Эткинд, лишенный позднее советского гражданства и сейчас вернувшийся своими трудами на родину. С его имени снято проклятие. А Фрида умерла еще молодой.
    Еще была у нас любопытная пара — очень трудолюбивая — мы их по молодости считали стариками. Миногин — ему стукнуло пятьдесят два года — был, конечно же, для студента старик, а с ним вместе сидела и старательно конспектировала Сенкевич, называвшая себя при знакомстве Пашей. Она была некрасива, лицо ее испорчено оспой, глаза подслеповаты, но она молодилась, красила и завивала мелко волосы. Однажды пришла черная, как вороново крыло, через час волосы стали малиновыми, а к концу лекций позеленели ядовитым цветом — крашение волос было в новинку, что-то выкрасила не так. Калугин решился сказать ей: «Паша, вы — малиновая». Она не поверила и не покрылась платком. Потом Калугин шепнул: «Вы позеленели, посмотрите в зеркало». Она посмотрела и повязалась шарфом, сослалась на головную боль и долго еще ходила в косыночке. Оба старика госэкзамены не сдавали, считались окончившими учительский институт.
    Из самой зеленой молодежи были Коля Кротов и Коля Латышев. Кротов учился тихо, слыл хорошим учителем, но потом оказался в тюрьме — одни говорили, что его оклеветали, другие утверждали, что он развращал мальчиков. Латышев был талантлив, читал взахлеб, но не просто читал, а делал записи. Он написал роман, переписал его в толстенную, сшитую из тетрадей книгу — мелкими печатными буквами. Я читала отрывки, по-моему, он был близок к стилю Эренбурга, Его герой был ищущий, сомневающийся правдоискатель, чем-то роман был близок к роману Эренбурга «День второй», резко охаянному критикой, но читаемому интеллектуалами. Жил Латышев один, в маленькой опрятной комнатке в бараке, работал в школе №1 на пятом участке. Окончил с отличием, был послан в нашу школу №5, куда меня перевели со старшими 8-9 классами. Работал с десятыми классами. Был арестован и погиб в тюрьме или в лагерях — даты смерти после реабилитации разошлись — обвинение фальсифицировано. Если умен, да еще романы сочиняет — значит, вина очевидна — все люди должны быть одинаковы, а он — не такой, как все, держится особняком, что-то пишет... Уроки его были очень содержательны, ученики его ценили за знания, за то, что он был интересной личностью.
    Ольга Эбулдина сразу заявила о себе, как вполне подготовленная, с основательным знанием литературы студентка.
    А на четвертый курс пришел сдавать экстерном «старик» (ему было 42 года) Шулепников С.А.. Он владел французским и немецким свободно, читал, переводил, память у него была феноменальная, он мог цитировать наизусть сцены из «Фауста» по-немецки, песни Беранже по-французски. Видел плохо, читал, приближая к глазу текст почти вплотную. Двигался стремительно. У него было блестящее дореволюционное образование: Царскосельский лицей и Институт правоведения. Он играл на рояле и на скрипке, на уроках проигрывал и наизусть пропевал оперы, любил театр, играл в самодеятельном коллективе отрицательных и комических героев, все репетиции проводил без тетрадки. На уроках читал «Евгения Онегина», «Горе от ума», пьесы Островского без книги. Энергия у него фонтанировала. Школьники его прозвали «Хмырем» — он чем-то напоминал Хмыря, зная об этом и даже, прощаясь с выпускниками, просил не забывать уроки своего «Хмыря». Его дети — сыновья и дочь живы. Светлана Сергеевна — детский врач, сын Игорь Сергеевич — металлург, на пенсии. Шулепников сдавал экзамены блистательно, но ему все-таки поставили одни трояки (были две оценки: «удовлетворительно» и «отлично» — четверок не было).
    Но диплом с отличием получили Гряжова Софья Алексеевна, учившаяся средне, но сумевшая «заговорить» комиссию. Так, рассказывая что-то из американской литературы, она забыла имя патера Каттона и называла его Катер-матер. Но московскую комиссию больше интересовала идеология и те, кто начинял нас знаниями — это был 1937 год — роковой, судьбоносный для интеллигенции. Второй диплом с отличием получил Латышев.
    Получившие первые трояки незаслуженно — сильные Сержантов и Астафьев — прервали сдачу. Агитировали и меня, но мне все зачеты в Тюмени заменили «удочками» и на отличие я не тянули из-за страха. Когда перенесли из зала, переполненного студентами, учителями и старшими школьниками (а комиссия и мы были на сцене) — было жутковато, язык прилипал к небу, колени дрожали, а комиссия задавала вопросы, о которых мы и не слыхивали (о Маринетти!). Я решила «зашиться» на последнем экзамене по педагогике. Учебника не было, была брошюрка Бельского, все остальное изъято — авторы ссылались на «врагов народа» и изымались безжалостно. В конспект я не заглядывала. Пришла в аудиторию. Пока ожидали появление поредевшей комиссии, я написала на листочке — их нам раздавали во избежание шпаргалок.

    Только Бельский, да газета,
    да решения ЦК,
    а науки-то, предмета
    не предвидится пока...

    Стали вызывать тех, кто был посмелее. Я вышла, взяла билет и, не готовясь, начала треп по первому вопросу. Вопрос легкий: Планирование. Урок. Надо же что-то сказать. И меня понесло — я рассказывала то, что делала: учебный план, программа, календарный план, поурочный, план урока, оборудование и т.д. Страха не было, я просто разговаривала. Меня прервал стук карандаша. Председатель произнес; «Достаточно, спасибо». Оценку вывели тут же: отлично. По остальным все блестяще, кроме «удочек» по литературам — зарубежной и русской. Пришлось получить диплом.
    Отметили мы окончание все — и те, кто сдавал, и кто не сдавал — курс был дружный, а в 18-ой школе работали О.П. Эбулдина и Т.Н. Бердникова. Они оборудовали свободный класс, собрали заранее посуду, распределили, кто что принесет. С кастрюлями, патефоном, пластинками мы пешком тянулись отовсюду на наш выпускной банкет. Столы покрыты газетами, разномастная посуда, великолепный винегрет красовался в глубоких тарелках, пахло жареной картошкой, дешевыми духами и весельем. Нас, сдавших, поздравляли, мы поздравляли всех, ели, что-то пили — символически, потом пили чай, слушали песни, пели хором, декламировали, С.А. Шулепников играл на скрипке, вспоминали счастливые годы ученья, танцевали вальс, фокстрот. Из преподавателей были Низовцев и Садчиков, остальные ушли в отпуск. Нам выдали справки, а дипломы вручали без торжества, спустя год, поодиночке из Гороно приносили в школы.


    * * *

    Годы взяли свое. Живы сейчас О. П. Эбулдина, я и Грязнова — она живет в Москве. Наши дни сочтены.
    Первой ушла из жизни Т. Н. Бердникова. Она была удивительной учительницей. Занималась в начальной школе, устроила школьный театр, за ней все ребята шли в театр, знали артистов, ходили на репетиции — были заядлыми театралами.
    Августа Николаевна Туркеева, несмотря на то, что госэкзамены не сдавала, преподавала в техникуме, ее ценили. После войны муж-строитель восстанавливал Одессу, и они переехали туда, там она работала в младших классах. Умерла в 60-х годах.
    Недавно в Москве скончался реабилитированный Н. А. Калугин, он утратил на 90% зрение в лагере, нарушена была психика — он всего боялся, говорил с оглядкой — вел себя странно. Он женился на милой, спокойной женщине. Она как-то назвала Хрущева «кукурузником», и он тотчас с ней развелся. В столовой боялся отравы — ему казалось, что повар специально ему подсыпает отраву. Мы с ним ходили в Мавзолей, и он, когда все молчали, произносил хвалу Красной площади и какие-то лозунги, приходилось одергивать: помолчи.
    Андрей Астафьев сдавал экзамены позднее, он работал в Златоусте, потом в Ярославле, в педагогическом институте. Стал кандидатом, присылал мне книги, литературоведческие статьи. Написал докторскую, ушел в отпуск, поехал перед отъездом на отдых в пионерский лагерь навестить внучку. Обратно ехали в кабине грузовика попутной машины. На кочке выбило запор на двери, Андрей выпал, жена вышла — грузовик укатил. Машины упавшего — уже погибшего — не взяли, но кто-то прислал скорую помощь — поздно. Он был прекрасным отцом и мужем. По нашему времени — идеальным. Дочь Вера окончила с отличием медицинский институт, живет в Рыбинске, Надежда — кандидат наук, работает там же, где работал отец. Жена до сих пор безутешна. Жену он называл только Лизанькой, ни разу не обидел, их брак был счастливым, и горе ее было велико. Я и Калугин приехали в Ярославль, списавшись заранее, на годовщину смерти Андрюши, были на кладбище, на поминальном обеде. Калугин уехал на следующий день, а меня не отпустили, и я с Лизой — с Елизаветой Павловной побывала в Ростове Великом. Она впервые развеялась, впервые улыбнулась, мы под дождем собрали две сорочки (больше некуда было собирать) чудесных опят. Когда вернулись автобусом, и Надя с Верой услыхали, как мама смеется, они были счастливы. Мне удалось убедить Лизу — может наивно, что нельзя больше плакать, что Андрюша ее любил, и для его души и для памяти о нем надо снять с себя траур, стать веселой, как все, дать покой ушедшему и не огорчать любимых дочерей. Лиза поверила.
    На прощанье мы посетили могилу. Кладбище там прекрасное, любую могилу легко отыскать по плану кварталов и номерам, нет оград — только декоративные, порядок изумительный, чистота, молодая зелень, служители выметают опавшие листья, увозят на тележках, дорожки посыпаны песком. Нет ни одной запущенной могилы, покривившегося креста, неопрятного памятника, не бродят пьяницы, город хорошо охраняет это место — оно для всех свято, никто не глумится, как у нас, над прахом мертвых. Ярославль этим поразил.
    И старое кладбище, где я искала могилу С. А. Шулепникова — он похоронен в чьей-то ограде — тоже охраняется, к нам подошел сторож, потом справился по какой-то книге и нашел могилу. Тут и традиция и забота горсовета, и хорошо налаженная охрана. Город поразил и чистотой, и зеленью, и даже тем, что в зоне отдыха на берегу Волги тоже идеальный порядок. А шум, веселье — в другом месте, где пляж и парк отдыха, музыка — на реке Которосли, впадающей в Волгу. Нам бы так!
    Последним из нашего выпуска после тяжелой болезни ушел из жизни проработавший много лет, даже частично пенсионные годы в (ЧПИ) Челябинском политехническом институте — Валентин Георгиевич Сержантов.
    Теперь очередь за нами, еще живыми тремя престарелыми — это естественно.
    Коли зашла речь о печальном, о кладбищах, надо, чтобы, воспитывая души детей, вы, наша надежда, вера и любовь, и эту сторону нравственности не вычеркнули, как наше, нередко смутное время, вычеркиваю.

    1980-е годы


    * * *

    Если бы нынешнее молодое поколение знало настоящий голод, вертело бы самодельные жернова, собирая из-под желобка муку — не муку, крупу — не крупу, а что-то серое с отрубями для пресных лепешек, если бы оно, это поколение, варило кисель из разведенного пайкового прокисшего повидла на крахмале, выжатом мясорубкой из картофельных очисток, радовалось каждой капле постного масла, то вряд ли сетовало бы на жизнь. Холодильники-то ни у кого не пустуют, и когда-то пролитое молоко не растекается в опухшем мозгу.
    Но мы находим выход. На выделенной целине за школой, где землю приходится долбить и перетирать руками, мы посадили картошку. Клубни съели, а сажали заранее срезанные верхушки и глазки. Картошка уродилась крупная, ее так и выпирало из земли. Мы дежурили на школьном участке круглосуточно, остерегаясь картофельных воров. Урожай не свозили, а перетаскали в хозяйственных сумках. Даже небольшой мешок нам, истощенным, не дотащить. А уж какое пиршество мы устроили, отварив первую картошку! Припасли даже кусочек сала, нажарили с луком, ели дружно, и пили чай с молоком и даже с желтым ползучим пайковым сахаром — от него чай был самого чайного цвета, надо было только из двух ложечек сделать жженку.
    А молоко?
    Моя сослуживица и бывшая соседка Ася Шигорина, хозяйка дружной семьи, мать двух детей Валерика и Флоры, любимая и любящая жена, была находчивой и изобретательной.
    До войны она придумывала маскарадные костюмы и делала их «из ничего». Ее муж Саша, а по паспорту Иннокентий, худой, стремительный, любил театр, обладал лирическим тенором, но не справлялся с буквой и звуком «р», поэтому попал не в актеры, а в хозяйственники. Он был вездесущ, легок на подъем, настырен, как и подобает рачительному хозяину, понимающему, где, как добыть, отремонтировать, обеспечить.
    Хозяйственную ловкость Саша не переносил в семейный быт, был безупречно честен, и жили они, перебиваясь.
    Я знала много лет его в единственном сером костюме. У Аси была меховая шуба — единственное «богатство» и единственное голубое полушерстяное платье на любой выход. Она работала библиотекарем.
    В первые дни войны я переехала по уплотнению из нашего общего дома во II-ой квартал. Помню запыхавшихся детей. Валерка ведет золотоволосую, как мать, сестричку Флору за руку. Говорят нестройным дуэтом:
    — Тетя Нина! Вечером приходите к нам обязательно чай пить.
    — А что такое? — думаю, Сашу в армию провожать. Но его мобилизовали позднее, а хозяйская хватка помогла остаться в живых, его сделали завклубом, клуб он сделал образцовым, выполняя много поручений, необходимых, с которыми не каждый справится. На передовую он выезжал с фронтовой концертной бригадой, подготовленной в нашем ансамбле. Меня он тоже к себе сагитировал, зная и мою безотказность, и способности. Наш хор и ансамбль стабильно занимал по Уралу второе место. Первое держал Свердловск, но там была консерватория и настоящие певцы и музыканты, а у нас — ни одного профессионала.
    А Валера и Флорочка мне отвечают сразу, тем же дуэтом, дружно, словно отрепетировали:
    — У нас папа с мамой сегодня поженились, теперь мама уже не Шигорина, а все мы Алексейцевы.
    Я была единственным гостем на этой скромной свадьбе. Принесла обнаруженные случайно черствые кубики довоенного бульона. Была и картошка — каждому по одной штуке, и чай кирпичный, от довоенной поры, и какая-то густая масса, которую называли непонятным словом — суфле, одно из первых военных изобретений пищевиков. Сладковатое и сытное, оно, говорили, готовилось из древесных дрожжей, но вряд ли — в нем плавали настоящие отруби, а не щепки.


    Письмо в редакцию
    (фрагмент)

    Уважаемая редакция! Даже дорогая для меня редакция, с которой я связана много лет! Отвечаю на два вопроса анкеты, предложенной 16 января 1988 года. Отвечаю искренне. С болью, заинтересованно — как ветеран Магнитки, как человек, знающий духовную жизнь города с первых лет.
    К сожалению, городом высокой культуры Магнитогорск назвать сегодня нельзя.
    Культура города — явление сложное, неоднозначное. Как театр, начинающийся, по определению Станиславского, «с вешалки», культура города начинается с улицы, двора, подъезда — и восходит к таким центрам духовной жизни, как театр, концертный зал, дворцы культуры и другие очаги, отражающие идейно-нравственные запросы горожан.
    Наблюдая и в какой-то мере участвуя в культурной жизни города с первой половины 30-х годов, могу с уверенностью сказать, что город переживал и подъемы, и спады. Духовная жизнь развивалась неравномерно. Особенность Магнитогорска — его возникновение «на пустом месте», где все традиции, весь быт, человеческие связи и главное — труд, словом, все начиналось с нулевой отметки.
    Основная масса строителей и первых рабочих, осваивающих производство, была малограмотной или вовсе неграмотной. Значительной была во главе огромных по масштабу работ армия технической интеллигенции. Своих кадров ни технических, ни культурных, город, ежегодно растущий вдвое, разумеется, не имел.
    Но для культуры, для воспитания человека, для его быстрого духовного роста делалось многое.
    Когда я впервые ступила на разрытую котлованами землю барачного, каркасного, щитового города, ему исполнилось 4 года. Четыре года всего-то, от первого склада, от первой палатки! Но какая была всеобщая забота о культуре города! Уже был цирк, по тем временам добротный, в нем выступали лучше мастера циркового искусства — знаменитая труппа Труцци, Владимир Дуров... Цирк всегда был переполнен. Нелегко было попасть и в кинотеатр. Новшеством тогда было звуковое кино, для него было построено по тому времени отличное здание. Там играл оркестр, выступали перед сеансом певцы, их знали, любили и приходили заранее занять место в фойе. Был еще ДИТР — Дом инженерно-технических работников. Там ставил спектакли свой Театр рабочей молодежи — ТРАМ, он выступал и в клубах, а клубы с театральными сценами и киноустановками были открыты для всех, они были почти на каждом участке. Не было еще больших деревьев, но уже был парк — подлинный парк культуры и отдыха с летним театром, танцевальными и игровыми площадками, павильоном — читальным залом, где играли в шахматы и шашки. Была и парашютная вышка, и качели, и даже детская железная дорога. Лучшие театры, лучшие артисты приезжали в Магнитогорск и выступали в переполненных залах — не слишком уютных, но чистых.
    Даже огромные концерты первых магнитогорских музыкантов, носивших просветительский характер, проходили хорошо, и места не пустовали.
    Вскоре открылся свой театр, ставились в клубах и самодеятельные спектакли. Для многих первостроителей все это было в новинку, особенно для деревенских. Но была одна важная черта, о которой хочется сказать особо. На молодом еще заводе не было бытовых условий, негде переодеться — шли и ехали на работу и с работы в грязных спецовках, и по лицу можно было определить, кто с коксохима, а кто с паровоза. Но в театр или в парк шли как на праздник: «красили» брезентовые туфли мелом, гладили рубахи и ситцевые платья — так было принято, и пример подавали руководители. Приучали к культуре. Этим занимались мы и в школе, основательно наставляя ребятишек перед коллективным посещением спектакля или концерта, даже смотрели, вычищена ли обувь, чистый ли воротничок (при тогдашней бедности!).
    Спорт тоже входил в общую культуру быта первостроителей. Было два стадиона, были спортивные праздники, игры, а зимой — массовое катание на коньках. Редко у кого были свои коньки, их брали там же, на катках стадионов напрокат. Горели цветные фонари, звучал духовой оркестр, и даже простое скольжение парами или цепочками по льду было красиво и празднично.
    Когда городу исполнилось два года, в нем было уже два вуза — горно-металлургический институт и вечерний педагогический — в 1934 году я поступила уже на третий курс. Все мы работали, но не пропускали ни одного события духовной жизни города. Некоторые из студентов были членами литбригады, выступали на страницах журнала «За Магнитострой литературы», и мы знали всех местных поэтов и прозаиков. Любые ростки творчества находили поддержку у людей, казалось бы, занятых полностью производством. Достаточно вспомнить директора ММК Авраамия Павловича Завенягина. Он помог становлению театра, поощрял начинающих литераторов, успевал бывать в театре и на концертах, встречаться с художниками, литераторами, учителями. Из недавно раскрытых страниц его биографии мы узнали, что, строя Норильский медеплавильный завод и город, он, находясь в расположении ГУЛАГа, где основной рабочей силой были репрессированные, основал театр, взяв руководителем Михаила Арша (из заключенных), бывшего директора Магнитогорского театра. Факт немаловажный. В жестоких условиях жестокого времени А. П. Завенягин был озабочен духовным, нравственным здоровьем человека. Только успешная работа комбината (а его послали сюда на прорыв) спасла этого выдающегося руководителя от неправого суда, а в «деле» ему приписывалась как вина забота о «посторонних для металлургии» вещах: о развитии литературы, театра, библиотек и...бани.
    А ведь это был ленинский подход к развитию общества, к развитию города. И культура города набирала силу. Родилось музыкальное училище при самой горячей поддержке партийного и советского руководства.
    Ни одна большая культурная дата не проходила без непосредственного участия городского партийного, советского, комсомольского актива. Юбилей М. И. Глинки, М. П. Мусоргского, 100-летие со дня гибели А. С. Пушкина проводились торжественно, с выступлениями в школах, клубах, в цехах, а завершались общегородским торжественным собранием с большим концертом, в котором принимали участие лучшие художественные силы города. А если на таком торжестве горожане видят в президиуме секретаря горкома КПСС, председателя горисполкома, директора завода, знатных доменщиков, сталеваров рядом с музыкантами, художниками, артистами, то и отношение к культуре невольно формируется серьезное, уважительное. И на искусство люди труда, особенно молодежь, смотрят не как на праздное развлечение, а как на радостное и нужное общение с прекрасным.
    Когда Большой Урал был разделен на несколько самостоятельных областей, закрыли литературный журнал, перевели в Челябинск молодежную газету, закрыли издательство «Магнитострой». Реже присылали в Магнитогорск ведущих мастеров сцены. Роль филармонии взяло на себя молодое, еще малочисленное музыкальное училище.
    В годы войны, несмотря на все трудности, вновь культурная жизнь города всколыхнулась. Приезжали известные творческие коллективы, среди них Государственный симфонический оркестр — перемещение известных театров, оркестров, концертных бригад на Урал оказалось благотворным. Постоянно большие мастера выступали перед рабочими в цехах. Зрители и слушатели тянулись к театру, снова трудно было достать билеты. Мне удалось достать входной билет на исполнение Седьмой симфонии Шостаковича (дирижировал народный артист СССР Н. Рахлин) — все места в театре были заняты, мы стояли впритирку на балконе, вытягивая шеи...


    Магнитогорский характер

    В эти дни в печати, на праздничных вечерах звучат привычные для нас слова и словосочетания: Магнитка, магнитогорский характер, легендарная Магнитка. Как рождались эти слова даже мы, ветераны, для которых вся 60-летняя история Магнитогорска стала личной судьбой, не помним. Где есть такой город, который с теплотой называют по-родственному — Магнитка? Легендарная Магнитка. Неважно, кто первый так сказал или написал. Сочетание стало привычным, как постоянный эпитет о народной песне и сказе. Большие, прекрасные города тоже творили легендарные дела, особенно в годы Великой Отечественной войны. И все-таки «легендарный» Челябинск, Свердловск, «легендарная» Тюмень или ровесник Магнитки Комсомольск-на-Амуре — «не звучат».
    Это словосочетание как имя Магнитки стало народным, вошло точно в речь народа, в его словарь.
    То же самое можно сказать и о понятии «магнитогорский характер». Нет в речевом обиходе, несмотря на большие дела прекрасных людей, «челябинского», «уфимского», «саратовского» характера. А «магнитогорский характер», как слово из песни, не выкинешь. Он есть.
    У него много слагаемых. Это и подвижничество в трудные дни, когда сам труд становился подвигом, это и фронтовые подвиги. Магнитогорский характер Татьяны Ипполитовой, ставшей к мартеновской печи, где и мужчина работает на износ, выдавая «фронтовые плавки». Это и мужество летчика Леонида Демы, который пошел на таран, а после передышки в госпитале перегнал боевой самолет на самую горячую точку — Курскую дугу и, приземлившись, попросил: «Ребята! Помогите выйти из кабины». Удивленные летчики (он же мог выпрыгнуть сам) — увидели костыли и ногу в гипсе. О людях с «магнитогорским характером» можно написать многотомные документальные повести. Но не в каждом ли есть частицы этого характера? Стойко перенесли магнитогорцы все: и сталинские репрессии, и немыслимые бытовые трудности барачной жизни, и волюнтаризм. Вот насчет застоя здесь болота не ощущалось. Некогда было застаиваться. Магнитогорцы — работали.
    Еще одна черта магнитогорского характера. Ее замечали обычно приезжие мастера искусства и литературы, посвящая Магнитке песни, стихи, поэмы. Труд заводчан, и не только металлургов, с первых же дней был нравственной силой, для многих — творчеством, славно озарен тягой к искусству.
    «Жизнь без труда — воровство, труд без искусства — варварство», — сказал Максим Горький. Здесь и мастерство как искусство, и само искусство развивались с первых дней становления города. Необходимость такой духовной силы понимали первые руководители, направлявшие жизнь города, который имел только статус да кружочек на карте, а являл собой кочевье, многотысячное стойбище. Но первые сильные ростки — литературная организация, музыкальная школа, рабочий театр, цирк, библиотеки, клубы, концертная жизнь, широкая самодеятельность, вузы, техникумы делали кочевье городом с культурным укладом. За это почти все, поднимавшие культуру города, поплатились в годы ежовщины и брежневщины. Но все таланты, раскрывшиеся здесь, не убьешь. Возьмем только комбинат. Огнеупорщица-солистка народного хора — получает звание Заслуженного работника культуры. Газовщик Константин Филиппович Хабаров, ставший затем мастером, тот, без которого не могли в Индии спасти домну, в которой застыл «козел» и которого индийцы называли «человеком-ураганом», пишет картины на профессиональном уровне. В городе проходил Пленум Союза художников, и известный, именитый Борис Ефимов назвал Хабарова замечательным художником. Начальник 2-го мартеновского цеха, ныне покойный, Трифонов не только писал картины, выставлял их в красном уголке, побуждая к искусству способную молодежь, не только «издавал» шуточные приказы в стихах, кстати, очень действенные, но организовал хор, в котором пел сам. От этого хора четверть века тому назад отпочковался ныне работающий мужской ансамбль «Металлург», выступавший и в Кремлевском Дворце съездов, и в Германии, а сейчас вернувшийся из творческой поездки в Соединенные Штаты. Эти одержимые люди умеют работать с металлом, а в искусстве достигли профессионального уровня. Пять участников имеют звание «Заслуженный работник культуры РСФСР». Не случайно в свое время их мастерство по достоинству оценил выдающийся мастер революционной песни Эрнст Буш — ансамбль был у него в гостях в Дрездене...
    Особо важная в наши дни черта магнитогорского характера — чувство многонациональной общности. Оно естественно. Ведь Магнитку строили русские, украинцы, татары, башкиры, евреи, мордвины, чуваши — по первым данным 30-х годов — сорок шесть национальностей и народностей, а по данным последней переписи их — шестьдесят девять.
    И всегда была взаимопомощь, взаимное уважение, родственные связи. И людей не интересовало кто есть кто по роду-племени: о человеке судили по его личным качествам и по труду.
    Вместо общеизвестных примеров лучше представить себе карту города: улица русского сталевара Алексея Грязнова, улица татарина Хабибулы Галиуллина, улица армянина Тевосяна. Дворец имени Серго Орджоникидзе, а поблизости — улица героического украинского парня, защитившего детей ценой жизни — Николая Шишки.
    Давние и прочные у магнитогорцев интернациональные связи — чувство рабочей солидарности как свойство натуры имеет глубокие корни.
    А истоки интернациональной дружбы — в самом начале 30-х годов — не только среди взрослых и комсомолии. Роднички интернационализма проклевывались в школах.

    Ветер сказывал сказы
    Про вас и про нас.
    Ему вторили скалы
    Над речкой Миасс.
    А та речка
    Ухватистой горною силой
    Золотинками слово
    Наверх выносила.
    А подголоски-погудочки
    Вдоль озера Аргази
    Камышовые дудочки
    По всем плесам разнесли.
    А башкир-гуртоправ
    На реке Урале
    Добрым сказам подыграл
    На степном курае.
    А под горой Магнитной
    Люди славные
    Эти сказы знаменито
    Переплавили.
    И пошли они звоном
    Во все концы,
    От мартенов и домен
    Дворцам в венцы,
    Паровозам в колеса,
    Столбам в провода
    Да по звездным плесам
    Черт-те куда!..
    А люди славные — с нами.
    Каждый прост — и не прост:
    Что не сердце — то пламя,
    Что ни слава —
    До звезд!

    1989


    Хрю-хрю
    (из невыдуманных рассказов)

    Мы ждали на перроне, отороченном поблеклыми акациями, пригородного поезда из пионерского лагеря «Сосновый бор». Было жарко, пыльно и шумно. Поезд третий час вез последнюю смену. Родителям хотелось скорее обнять загорелых и прибавивших в весе чад. В тот не очень сытый год привес считался главным показателем нагулянного здоровья, для этого прибывших в лагерь детей ставили на медицинские весы натощак, а убывающих — сразу после обильного обеда. В середине сороковых годов показатели ценились выше честного здравого смысла.
    Наконец-то семафор поднял руку, поезд прибыл и паровоз, проскочив мимо вокзала, выпустил шипучие пары. Из зеленых вагонов с номерами отрядов, крупно размеченных мелом, посыпалась ребятня в родные объятья. Покуда вожатые и воспитатели суетились со списками и выкриками фамилий, собирая «своих» в кучки — детям было не до построений в колонны. Покуда кого-то отмечая в списках, отпускали с родителями домой, мы оглядывали и тискали своих ребят и что-то спрашивали, и они тоже спрашивали, и никто никого не слушал — просто радовались, наскучившись за неполный месяц разлуки.
    И тут сквозь гул я поняла, что мой Юрка простужен. Он хрипел, сипел и то басил, то исторгал совсем младенческие звуки.
    Я нашла и забрала у вожатых двух сестренок Струковых — их мать, моя соседка, работала посменно и попросила встретить девочек.
    — Он хрюкал, — крикнули они звонким дуэтом.
    — Как это хрюкал? — не поняла я.
    — Ну, по-поросячьему. Как свиньи хрюкают.
    — Ты что же это хулиганишь? — потеребила я выгоревшие кудри своего неслуха.
    — Все мы хрюкали, — прохрипел рядом одноклассник Витька, вися на отцовском рукаве.
    — Угу, — прогудел Юрка. — Теперь все мы хрипатые.
    Перрон пустел, но я дожидалась вожатую. Я обещала оформить отрядный альбом, надо было договориться. Да и уехать надеялась не в набитом трамвае — на вокзальной площади стоял заводской автобус.
    Вожатая Серафима Петровна, очень строгая и правильная комсомолка, подбила свои бабки, нагрузилась папками в необъятной сетке, и мы направились домой, в соцгород, тем самым автобусом, развозившим по адресам начальство и ребят, которых не встретили. Хилый драндулет рычал на выбоинах «сошейки», как именовали жители десятикилометровую битую дорогу с беспорядочными строениями по бокам, считавшуюся улицей Кирова. Все рядом говорили, говорили. Девочки — заливисто, мальчики — по-змеиному. Кроме Юрки, их было четверо из разных отрядов.
    — От чего они так охрипли? — наконец спросила я, наклоняясь, сидящую впереди воспитательницу, с виду учительницу.
    — Репетировали долго.
    — Что репетировали?
    — Ребята свиней изображали.
    — Поросят в свинячьих масках! Пятачки такие розовые, уши, — наперебой втемяшивали мне сестры Струковы. — И хвостики крючком к трусам пришиты были.
    — А... зачем?!
    Воспитательница поучительным упрекающим тоном, весьма (я ведь тоже педагог) значительно произнесла:
    — Праздник мы проводили. Торжественное закрытие лагеря. Комиссия прибыла из гороно, из горкома комсомола, из профкома завода. Сам (она назвала известную в городе фамилию) присутствовал и речь произнес. Политическое мероприятие!
    — И на этом мероприятии хрюкали?!
    Воспитательница с трудом повернулась всем грузным телом и сверкнула глазками из-под полотняной панамы:
    — Мы сделали настоящий парад. Девочки в костюмах изображали «царицу полей» — кукурузу, а мальчики — деревенскую копилку! — свинок. Всем лагерем. Замечательное шествие!
    — Мы вот так качались и пели, — изобразили наглядно сестрички Струковы. — В костюмах разрисованных.
    — А мы — хрюкали, ну в точности как настоящие свиньи. Каждый день учились хрюкать.
    Тут мальчишки тоже изобразили звуки так натурально, что в автобусе запахло свинарником.
    — И портреты Никиты Сергеевича Хрущева несли.
    — Сами свиньи?
    — И кукурузки тоже.
    — Кто же до этого додумался?
    Лик воспитательницы завис над спинкой сиденья и она, почти не размыкая уст, выдала торжественно:
    — Никто не додумался. Поступило указание, прислали готовый сценарий. Мы все как один откликнулись на постановление партии и правительства.
    — Д-да, перестарались, — подумала я почти вслух, жалея сына и всех охрипших мальчишек. — У них же голоса ломаются! Мутация! Их даже от уроков пения освобождают!
    И спросила уже громко у ребят:
    — И долго вы репетировали?
    — Все дни. Даже в лес не ходили. Пока не стало получаться...
    —...Как у живых хрюшек, — закончил чью-то реплику Юрка.
    — Да, активно, самоотверженно готовились. Зато какое было шествие! Благодарность объявили. Вымпел нам вручили за лучшее торжественное мероприятие. Политическое, — подчеркнула учительским тоном воспитательница и так тряхнула головой, что панама поднялась и съехала на огромный по тогдашней моде накладной шиш прически.
    Я две недели лечила сорванную Юркину глотку. Врач из детской поликлиники, помимо смазок и орошений, прописала побольше молчать — самый трудный режим для вечно орущих подростков.
    В вещевом мешке сына я нашла грязные трусики с хвостиком из плетеного шпагата и помятую самодельную маску из оберточной бумаги, обклеенную марлей, выкрашенной акрихином. С большими ушами, узкими прорезями глаз и розовом пятачком. Она очень смахивала на Мао-Цзедуна и отдаленно — на портрет вдохновителя кукурузной и свиной эпопеи.
    — А мимо трибуны мы бежали вот так, — Юрка засеменил в маске на четвереньках, покачиваясь. — Мы хрюкали и пукали.
    — Бессовестные!
    — Так знаешь, сколько было поросят? Пол-лагеря! В лагере было 1200 детей. Целая пионерская республика.
    — А девочки?
    — Они были кукурузки. Очень красивые. — Разрисованные зернышками длинные мешки, а на голове корона из листьев. И они пели. А мы за ними — вот так.
    Он хрюкнул, взвизгнул, и я свирепо прикрикнула. До занятий оставалось три дня, а голос не восстановился, и в горле по-прежнему першило.
    Уж очень рьяно репетировали. Педагоги. Проявили усердие не по разуму.
    Не верится, но так оно и было. Летом в одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году.


    Брэйк-данс
    (из невыдуманных рассказов)

    Все субботние дела, как всегда, не переделаны, и я, утомившись, открываю городскую газету. Она большая, не как районная «половинка», потому что наш город большой и жизнь у него шумная. И начинаю смотреть ее с конца. Там сплошь реклама, происшествия, объявления и всякие там «что, где, когда». Курсы макраме, уроки музыки, приглашение на ярмарку, в концертный зал... Кооператоры... Ну, это не по карману, а вот уже интересно. И дешево. Пять рублей в месяц, курс обучения — 4 месяца. Брейк-данс. Насколько я разумею, за 20 целковых в рассрочку — можно овладеть под этакую бодрящую музыку техникой танца на собственных лопатках, на четвереньках и даже на брюхе, то бишь на животе. Впрочем, брюшина, на которой крутятся (сама видела по телевизору), слово вполне литературное. Вот он, залог здоровья, долголетия и настроения. Деньги найду, деньги — тьфу, на такое все равно ничего дельного не купишь. Вон сапожки. Молодежные, а стоят 170 рублей! Жуть! Это сколько надо им, желторотым, работать, не есть и за квартиру не платить? А я и не работаю. Я давно получаю пенсию «за так». Только расписываюсь и у кассы не стою — почтальон домой приносит. Итак, значит, брэйк-данс. Под усиленную музыку. У меня к этим грохочущим камнепадам с воплями и визгами стойкая аллергия. Но есть такие маленькие кулечки, пропитанные изоляцией, обклеенные чем-то мягким. Их продают в аптеке, и название — отечественное: беруши. Сокращенно от «береги уши». Предохраняют на производстве от опасного для слуха шума. Частично. Тяжелый рок, конечно, децибеллистее любого конвейера и даже прокатного стана, где во-о какие стальные болванки обжимают, как тесто, и вышвыривают горяченькими на стеллажи с кошмарным гремучим лязгом. Но — ничего. Можно и по две беруши в каждое ухо засунуть.
    И тут мечту мою об укреплении брюшного пресса подрезает маленькая строчка. «Принимаются дети в возрасте 5-6 лет».
    Я опоздала ровнехонько на 70 лет!
    Но у меня есть внуки. Одна малышка подходит. Остальные — от десяти до 25 лет. И правнуки уже вырастают из пеленок. Так те еще слабоваты для выбрэйкивания, а когда дорастут, новая волна в массовом искусстве достигнет иных высот. И обучать дрыгобрюшеству начнут, как плаванью, сразу после роддома.
    И думаю я о той малышке, Танюше, золотоволосой, любящей маму, папу, бабушку, кошку и еще сказки, простые песенки, мороженое и самую хорошенькую собачку — соседского боксера, слюнявого, с очень скорбным выражением лица, широкой грудью и покладистым характером.
    Еще Танюшка любит кататься. На чем угодно: на покореженной дворовой карусели, на папином «Москвиче», просто на папе, на саночках и даже на собственной попке, упакованной в гамаши и мохнатые штаны.
    Она, Танюшка, любит все хорошее. И пусть любит. И картинки, и мультики, и фломастеры, и котлеты с картошкой.
    Мы ей купили пианино, потому что музыкальные игрушки она уже все заиграла совсем до полной немоты. Пусть полюбит белые и черные клавиши.
    Но ведь вот ужас какой. Пианино или скрипка-четвертушка — кому они сейчас нужны! А брэйк-данс — престижно, современно, модно. В пять лет за 20 рублей научиться удивлять — и в расцвете юности поразит на дискотеке всех рокеров, металлистов или как их там еще называют.
    Она еще объявления не прочитает. Но мама — человек грамотный, честолюбивый и старается, чтобы все было как у людей. И сама разрисовывает веки синим, как у мертвеца, и чем-то блестящим, как Мефистофель из оперы «Фауст». А за черными ажурными колготками с какими-то пауками гонялась три недели и ухлопала на них всю получку. Вот она может повести дочку в эту школу брэйка.
    Я беру — вдруг — черный стержень и пририсовываю единичку к цифрам 5-6.
    Танина мама в воздушном вихре розового пеньюара вылетает из ванны.
    — Почту принесли? Ну, что там новенького? — Она густо обведенными глазами бегает по четвертой странице городской газеты. — Ну, что там?
    Из-под полы моего неуклюжего пенсионерского халата выбирается Танюшка и раскатисто объявляет:
    — Бррэйк-данс!
    Она недавно освоила букву «р» и злоупотребляет.
    — Бррэйк-данс! Учат детей танцевать на брюхе.
    — Да? Где? В газете?
    Я роняю сердце, и оно постукивает в чреве. И я не могу его вернуть на место. Что за мистика или телепатия? Оказывается, я размышляла, старая метелка, вслух! При ребенке!
    Чертовщина, прости, господи! Оно же еще не читает! Оно — это Танюша, и до школы ей ой-ой-ой, не годы, а годики. Их она показывает гостям, растопырив пальчики. И вдруг — брэйк-данс!
    Танина мама находит объявление, читает:
    — Детский сектор Дворца... Прослушивание детей в субботу с четырнадцати часов...
    Нет, сердце мое уже застряло там, под тапочкой со стоптанным задником. Все!
    — Ха, юмористы, — презрительно отбрасывает газету Танина мама. — Принимаются дети, тоже мне дети — 15-16-летнего возраста. Жаль, конечно.
    Я обнимаю Танюшу, мы идем в кухню, где свистит чайник. Мои пятки удивительно легко шлепают по стоптанным задникам — сердце поднимается выше, выше и уже спокойно устраивается под ребрами.
    — Бабушка! Посмотри! Мавра (это наша кошка) песенку поет. Она красивая. Правда! Мавра у нас — мурлыка.
    — Николай! — обращается мама к Таниному папе. Танюша уже перекочевала к нему на колени. — Танюша произнесла «брэйк-данс». Ведь совсем ребенок, где только подхватила!
    — Это не по нашей части, — говорит папа.
    — Это не по нашей части, — повторяет Танюша.
    И я с ней вполне согласна.


    Счастливое горе твое
    Повесть

    I

    Первый день осени — золотой ли, дождливый ли, с холодным, дерущим душу ветром или по-летнему пыльный и знойный — для меня всегда праздник с той поры, как я помню себя. Сперва это был первый школьный день на украинском хуторе. Школа наша стояла на бугре, рядом крутилась ветряная мельница. Две классных комнаты пахли вымытыми полами, и в открытые окна плыл густой сметанный дух дынь-канталуп, антоновских яблок и шафрана. Бабушка надевала белую блузку с высоким воротничком, под шерстяную юбку, туго заплетала мои косички, приказывая не мотаться под ногами и вдвоем с молодой нарядно одетой, в вышитой сорочке учительницей Оксаной Лукиничной выходила на крылечко встречать школяров. Они шли с полотняными сумками через плечо, в хорошо прокатанных сорочках. У девочек гладко причесанные волосы были перехвачены цветными лентами. И все-таки я вертелась под ногами, а потом в классе с выскобленными полами усаживалась рядом с младшими девочками за шестиместную парту и проходила весь курс наук, хотя по малым годам моим забивать голову грамотой и счетом считалось на том уровне педагогике вредным. Бабушка этого не боялась, и когда пришла моя пора учиться, я уже закончила четвертый класс, бегло читала и знала наизусть все хрестоматийные стихи и рассказы, изрядно рисовала и только с чернилами не ладила до своей законной школьной поры.
    С тех голодных и холодных лет, обстрелянных бандитами, в деревенской школе, страдающей от нехватки керосина, книжек и тетрадей, с деревянной коробочкой ржавых перьев на всех учеников, с бурыми чернилами из ореховой кожуры стал приходить ко мне мой праздник — 1 сентября.
    Был он праздником и потом в городской школе II ступени, когда бабушки уже не было, а учителями стали родители, в той же школе и поэтому дома вечно продолжались педсоветы, — их друзьями были тоже учителя, и о чем бы они не толковали, всегда разговор касался школы. Они осуждали или защищали дальтон-планы, бригадно-лабораторные методы, методы проектов и прочие эксперименты новой трудовой школы, бранили учеников и начальство, всякие комиссии, жаловались на свою тяжелую долю, но сами того не подозревая, даже благородным негодованием, нравственным бескорыстием, подвижничеством подготовили психологически меня к педагогическому труду. В шестнадцать с половиной лет, окончив досрочно педуклон и прибавив в метриках целый год, что тогда делалось просто (паспортов еще не было), я пришла в свой класс учительницей, конечно же в глухую деревню, так как мечтала о подвиге.
    Первое сентября всегда было каким-то важным, всегда новым рубежом моей судьбы. Институт тоже начинался с 1 сентября. Перелистав полсотни своих праздников, озаренных чистым сиянием ребячьих глаз, я получила право на постоянный отдых — и тут поняла: потерян этот день слишком жестоко, он уже просто в привычке. С тех пор при любой погоде, а обычно при самой прекрасной, я иду утром 1 сентября к школе, вспоминая, как провожала своих детей, и как меня ждал мой собственный класс с цветами и оживленным шумом.
    Пришлось мне тогда, лет десять тому назад, переехать в новый район города. 1 сентября дети заполнили дворы и улицы. Старшие то шумными компаниями, то деловито, малыши очень важно, с букетами, намытые, во всем новом, с портфелями и ранцами, в сопровождении родительского эскорта — плыли, текли улицей, дворами, и встречные уступали этому течению дорогу. Было много цветов — астр и гладиолусов, и первоклассники несли их как горящие пламенем желтые, белые, пунцовые светильники. Рядом со мной оказалась неприметная худенькая женщина в болотного цвета вязаной кофточке и легкой газовой косынке, стянувшей пестрыми разводами высокую гладкую прическу.
    — Какие они торжественные, ребятки, — кивнула я на проходивших мимо малышей.
    — Очень, — с чувством сказала женщина. — Очень торжественные.
    У нее дрогнул голос. Мне даже почудилось в нем искренний плач, и я удивленно посмотрела на нее. Женщина держала три удивительных гладиолуса — бархатно-черных, крупных. Стебельки были обернуты белой бумагой и перевязаны тесьмой. Таких роскошных цветов ни у кого не было. Она, видимо, кого-то искала, ждала, и на полуприкрытом бархатными цветками лице ее угадывалась тревожная озабоченность.
    Подчас внимание к незнакомому человеку оборачивается бестактностью. Я участливо спросила, думая, что двоим легче найти малыша в толпе, — потоки уже слились в толпу — перед школой.
    — Первоклашку ищете? Мальчика? Девочку?
    Женщина остановилась, диковато посмотрела на меня и быстро закивала головой. Я заметила ее испуг, хотела объяснить, но она метнулась почему-то назад, против движения уже строящихся колонн детей.
    У трехэтажной новой школы еще не было двора. Возле фасада учительницы собирали свои классы, строили их парами, отстраняли родителей. Старшие не строились, они гуляли или собирались кучками и шумели, нетерпеливо поглядывая на закрытые двери.
    Я рассматривала детей, и они почему-то показались мне одинаковыми в белых фартучках и серых форменных костюмах на вырост, с белоснежными воротничками. Неожиданная моя неловкость, странное поведение незнакомой женщины, какой-то ее болезненный порыв затемнили мой праздник, и я тоскливо прочитала в собственных мыслях: «Нет, он, этот праздник, уже не мой». Хотя это было неправдой — растут внуки, и я поведу их вот так же, с цветами.
    И тут те, черные гладиолусы — самые пышные, качнулись над колонкой малышей слева. Я стала наблюдать боковым зрением. Моя спутница, а это была она — нашла-таки своего ребенка. Коротко стриженный, как ежик, он держал за руки вертлявую девочку и смотрел исподлобья. У него не было цветов. У остальных были, а у него нет. С других глаз не спускали родители, а он был один. Женщина в кофточке болотного цвета склонилась к нему, и я заметила, как мальчик дернул плечом и отвернулся.
    Я пробралась сквозь гурьбу чуть поближе, обошла колонну сзади. Зачем мне понадобилось наблюдать, одному богу известно, Но не просто так. Мне почудилось в этой уличной сценке драма, судьба — трудная, может, даже с крутым трагическим поворотом.
    Женщина улыбалась, что-то торопливо говорила мальчику. А он, нахохленный, отстранялся и мешал идти девочке да дергал плечом. Потом ему что-то сказала красивая, нарядная, вся розовая блондинка, вероятно, мама той беленькой девочки, что стояла в паре. И мальчик перестал бодать головой, и сжал вложенные ему в ладонь черные гладиолусы, женщина в болотной кофточке прижала его пальцы — держи мол. И в эту минуту колонки зашевелились, ручейки первоклассников тронулись и заструились, втекая в открытые двери школы, а родители напутственно им замахали руками, как на перроне, и от трогательной той картины некоторые мамы и бабушки промакивали щеки. Разошлась толпа деловито и быстро, а моя незнакомка прошла мимо меня, очень светло улыбалась — ей было лет сорок, лицо как у многих уроженок Урала чуть скуластое, с небольшим толстоватым носом, мягкими полными губами и спрятанными под веками маленькими невыразительными глазами. Она улыбнулась широко, и с какой-то удовлетворенностью сказала: «Ну, вот и все. Вот и проводила».
    Надо было что-то ответить, но болотная кофточка и пестрый платок с домиками уже исчез, и я почему-то стала отпечатывать в памяти весь облик незнакомки, и никак не могла запомнить: и рост, и примерный возраст, и фигура — все у нее было какое-то очень уж среднее. И запомнился мне только голос, не высокий и не низкий, глубокий, с придыханием, такой, что вот-вот дрогнет или сорвется на рыдание. «Ну, вот и проводила», — повторила я мысленно, желая во что бы то ни стало хоть что-то запомнить из этой странной встречи.
    Красивая блондинка оказалась моей новой соседкой. Узнав меня, она пошла рядом.
    — А вы, кажется, одна?
    — Так вышло, мои уже выросли, а внуки не доросли. А ваша девочка — прелесть, — добавила я.
    — И умница, читает как большая. Я отгул взяла собрать ее в школу, а муж не смог. Сегодня будем поздравлять нашу школьницу.
    — А тот мальчик, что с ней был — вы его знаете?
    — Он родственник соседки. Отец военный, семья переезжает куда-то в часть, там еще не ясно, есть ли школа. Вот пока и оставили. Сосед и попросил меня проводить Виталика. Цветов он не догадался купить. Я хотела разделить Катенькин букет, а ему дали цветы.
    — А эта женщина ему кто?
    — Понятия не имею. Посторонняя.
    — Как... посторонняя?
    Я вспомнила и черные — очень дорогие гладиолусы, и это удовлетворенное и грустное: «Ну. Вот и проводила».
    — Она все спрашивала Виталика — как тебя зовут? Возьми, говорит, Сашенька, цветочки, отдай учительнице. А Катя говорит: он не Саша, он Виталик.
    «Странно», — подумала и я.
    — Эту женщину в нашем квартале я не встречала. А может быть, и встречала, да не запомнила личность.
    Дома меня ждали дела: уборка, недописанная рецензия на сборник местного автора — хотелось написать хорошо. По просьбе детского клуба надо было сочинить приветствие ко Дню учителя, непременно стихами, а для народного хора сделать перевод польской песенки про уланов по очень бессмысленному подстрочнику. К профессионалу с такими просьбами если и обратятся, то он вправе отказаться. А я — любитель, да еще печатающийся в местной газете. Отказать неловко, да и приятно, если что-то получится. Хуже, когда пристают знакомые, когда нужно придумать свадебное поздравление или тост юбилейный в рифму. «Поздравляю — желаю». Нелепо и пошло. И все-таки поделки — однодневки радуют, когда удастся ввернуть шутку.
    Я села за круглый стол. Начну, думаю, с приветствия. Полезли в строки какие-то затертые слова о благодарном труде учителей. Прямо-таки надгробные речи. И тут словно слабый ток прошел по всему телу. Надгробие. Эпитафия. Стихи на памятник какому-то мальчику... Неожиданная, неприятная просьба, от которой просто немыслимо было отмахнуться. Так вот почему мне запомнился голос той неприметной пожилой женщины в кофточке болотного цвета! И умершего мальчика, кажется, звали Сашей.
    У меня привычка не выбрасывать писем. Я их перевязываю резинками, и пачки желтеют в ящиках, в книжном шкафу или на антресолях. Этот толстый конверт я нашла сразу — письмо было получено около двух лет тому назад. Накануне мне позвонили. После долгих извинений немолодой голос заискивающе излагал не просьбу — мольбу — сочинить стихотворение на памятник мальчику. Женщина почувствовала мое нетерпение и то, что я, вероятно, откажу, словно утопающий за соломинку, цеплялась она за мое: «я слушаю вас» — и очень спешила, и говорила сбивчиво, и хотя мне была крайне неприятна ее просьба, я не положила телефонную трубку, не посмела сказать «нет» — в голосе ее была дрожь сдерживаемого насильно рыдания.
    — Я никогда не делала таких надписей, и потом не знаю этого ребеночка.
    — Так я напишу подробно. И вы не думайте, я вас отблагодарю...
    Гневу моему не было предела. Я обиженно сказала, что горе ее понимаю, я тоже мать, но не знаю, что у меня может получиться. И если она хоть напомнит на какое-то «отблагодарение» — я проскандировала это не существующее в языке словечко, — то у меня наверняка ни одной строки не выйдет. Прервав извинения, я продиктовала свой адрес, о чем тотчас пожалела.
    И вот это письмо. Я в нем пропустила только медицинские подробности — анализы, перечень процедур, то, что для Надежды Филипповны было очень важно, а для меня ничего не значило, да и вообще уже не имело смысла.
    Вот такое письмо. Письмо-исповедь. Письмо-протокол следствия, произведенного тщательно материнской любовью. В нем обнажены нервы, кровоточащая рана. И целая наука о воспитании и о врачевании. А главное в нем — две судьбы. Судьба маленькая, судьба росточка, оборванного на корню, и большая судьба одинокой женщины, лишенной материнского счастья, матери по сути своей, по любви, у которой не было своего ребенка, но он был, не ею рожденный, но принявший огромную сокровищницу ее природного материнства.
    И я написала те строчки для надгробия, словно выплакала, сочинила их. Не заботясь о точной и звонкой рифме и не боясь «снять кальку» с чужой строфы. Надежде Филипповне хотелось, чтобы те простые женщины, что с любопытством читают кладбищенские надписи, пролили слезы и у ее дорогого маленького, маленького холмика, прочитав трогательные строчки.
    На работу Надежде Филипповне я позвонила:
    — Не знаю, понравится ли — выберите любые четыре строки.
    Тотчас приехал на грузовике шофер — женщине не терпелось увидеть мое сочинение — и она попросила попутно заехать за ним.
    Я отдала несколько куплетов — пусть выберет.
    Вечером она уже звонила с автомата:
    — Мы все читали и плакали, опять читали и плакали. Понравилось все, закажем табличку побольше. Спасибо вам большое.
    Через день тот же шофер привез-таки мне маленький сверточек — банку растворимого кофе. Я не могла обидеть «заказчицу», и я приняла гостинец и вскоре забыла об этом маленьком происшествии. И не было дела мне никакого до этой странной и доброй Надежды Филипповны — утешилась банальной эпитафией — и ладно.
    А вот сегодня выплыл ее странный голос, с глубокой затаенной рыдающей интонацией. Я не сомневалась — это была она, Надежда Филипповна. Узнать меня она не могла — ведь мы никогда не виделись. Я запомнила адрес на том конверте. Улица отсюда далеко. Где-то здесь женщина работает? Нет. Школа нашего района от места, где она работает, далеко. Непонятная история выветрилась, как и первое наше знакомство.

    II

    Но суждено было встретиться нам еще раз, совсем недавно, таким же солнечным августовским утром, расцвеченным гладиолусами, каким было и то, десять сентябрей тому назад.
    Меня одолели воспоминания. Я много думала о школе, о тех переменах, что прошли за пять с лишним десятков лет. Нас, одноклассников, потянуло к переписке, к встречам «спустя всю жизнь». Один из них — Миша, а теперь Заслуженный учитель республики на отдыхе, прислал мне свою двадцать первую книгу очерков о школе, где были теплые слова и о тех наших учителях. И снова я вспомнила и первую свою школу с шестиместными партами в голодные двадцатые годы, и всю свою дорогу по жизни, которая оказалась хождением по классам. Мой товарищ писал о пережитом, о новых школьных проблемах, которые решались уже в те далекие годы, а потом предавались то анафеме, то забвению, а плоды и сейчас питают давно седых, но не стареющих людей с высокой гражданственностью и нравственным бескорыстием, перешедшим от учителей. Я должна была немедленно откликнуться рецензией, но надо было получить консультацию у знакомого доцента — специалиста по современной педагогике Павла Игнатьевича Стрекова. Мы договорились по телефону встретиться в институте, как только абитуриенты закончат писать сочинение, он освободится и подберет мне нужную литературу.
    Пришла я рано, институт был изнутри закрыт и вход строго охранялся дежурными. Шли первые письменные экзамены. В небольшом садике, окружившем центральный корпус, «болели» родственники. Это очень смешная и странная картина, когда они то стоят, прислоняясь к оградам, то ходят туда — сюда и поглядывают на окна, где ничего не могут увидеть, или перелистывают книги, или делают вид, что им нечего тут делать, а вот, мол, хороший день и выдалось время подышать. Пребывание их тут бессмысленно, помочь своим чадам они были бессильны, хотя кто-то уже объездил полгорода и обзвонил не один телефон. Но они страдают, — им кажется, что их присутствие должно вдохновить взрослое дитя. А дитя им говорило: нечего тебе там делать. А если оно, дитя, хитрое и ни черта не знающее, то, пожалуй, сегодня одергивало собирающуюся сюда мамашу: раньше надо было думать, а теперь под дверью института глаза не мозоль.
    Были и бескорыстные болельщики. Они просто не могли усидеть дома и волновались, и если час оказывался нерабочий или день свободный от работы — они ждали радости или слез, удачи или провала, не вмешиваясь ни во что. Я за своих болела дома, не наступая родительским каблуком на их первый в жизни самостоятельный шаг, и поэтому не без иронии изучала по внешним признакам психологию этих очень разных по положению и образованности родителей. Найдя место в тени у оградки, я прислонилась — день был жаркий и начинал томить. Красивый седой мужчина в квадратных очках и серебристо-сером костюме взглянул на часы, и все стали смотреть на свои часы. Экзамен затягивался. Это был повод для разговора между болельщиками. Они были и единомышленниками и конкурентами одновременно, и на скамье, у которой я отдыхала, тоже заговорили.
    — Он рисовал, когда ему не было и пяти лет. Как он рисовал!
    Я вздрогнула. Голос был странно знакомым. Опрятная женщина в белой кофточке и черном сарафане была та самая Надежда Филипповна. Я узнала ее неприметное постаревшее скуластое лицо, и глубоко запавшие маленькие глаза. Это была точно она.
    — На худграфе конкурс один к трем, — сказал пожилой коренастый с потной лысиной отец.
    — Главное сдать профилирующий. Выручат только способности.
    — Завалить могут и способных.
    — У Сашеньки большие способности.
    Проем дверей выдавил как из огромного тюбика первую порцию распаренных, усталых и возбужденных абитуриентов. К седому красивому мужчине подбежала высокая девушка в красном. А Надежда Филипповна ждала. Назвать себя? Подойти? А зачем? Неужели смерть Сашеньки — это мистификация, а он жив. Или она взяла приемыша и вырастила? А те проводы чужого мальчика в школу, те черные гладиолусы, лучше которых ни у кого не было? Может, она просто маньячка?
    Ожидающих родственников осталось в садике совсем мало, человек пять. Почти все они, обеспокоенные задержкой их подопечных, подходили к входной двери. Надежда Филипповна стояла возле скамейки, и мне надо было пройти мимо. Я уже не хотела встречи лицом к лицу. У людей с нарушенной психикой бывают острые просветы в памяти, а я уже не сомневалась в душевной болезни бедной женщины — вдруг узнает меня! Лучше обождать тут, в тени, пока она уйдет — ведь ей-то ждать некого. Я припомнила то сентябрьское утро, когда я переехала в новую квартиру, да, это было десять лет назад. Мистического Сашеньку она провожала в школу, а вот сейчас, после десятилетки устраивает в институт. Меня даже передернуло, словно я сбросила с себя неприязнь к человеку, неповинному в собственной болезни.
    И тут, побаиваясь встретиться взглядом, я боковым зрением заметила, что она идет ко мне, и во дворике мне стало неуютно.
    — А я вас сразу узнала!
    Я смогла только улыбнуться. У нее, оказывается, милое, доброе лицо и хорошая улыбка, и такие же приветливые глаза.
    — Вы — Надежда Филипповна?
    — Я поняла, что вы тоже меня узнали. У вас кто-то поступает?
    — Нет, просто деловая встреча с одним человеком. Да вот и он.
    Павел Игнатьевич, сходя со ступеней, кивнул мне:
    — Я задержусь минут на десять у проректора. У вас есть время? Подойдете на кафедру.
    — Я лучше подожду здесь.
    Надежда Филипповна пригласила меня на скамью, в сень просвеченного полднем чуть желтеющего клена. Мы помолчали, и мне следовало похвалить погоду или задать вопрос о жизни или о здоровье, а ей ответить также никчемным словом «ничего». Но Надежда Филипповна перехватила нить неначатого разговора.
    — Не удивляйтесь — я ведь заметила, что вы удивленно смотрели на меня. — Не удивляйтесь. Я взяла отгул, чтобы пережить с другими родителями то, что они переживают, когда сын или дочь сдают. Вы, верно, забыли меня, но очень мне помогли. Для памяти о Сашеньке.
    — Не забыла. И письмо ваше у меня, Надежда Филипповна.
    — Письмо глупое — кому нужны эти подробности! А надпись на памятничке мы сделали. Бабушка умерла, и теперь они рядышком. Только не о том я хотела сказать. Я никому не говорила. Свои не поймут, подумают, что психическая. А второй раз хочу сказать. Один раз в поезде незнакомому мужчине объяснила, командировочному. Так он так хорошо понял. Не знаю с чего и начать...
    Я тоже поняла все. Я увидела в ней мать по всей природе, по призванию души. Мать, не познавшую естественного материнства из-за вечного своего одиночества. Иногда судьба с особенно жестокой несправедливостью лишает человека того, на что он имеет самое высокое право. И нерастраченную, безмерную силу и страсть материнства и любовь, усиленную тоской одиночества, она перенесла на племянника, обделенного материнским теплом. А мальчик умер. Он не смог умереть в памяти, в сердце — так необыкновенно и таинственно была заложена им эта, в сущности, обыкновенная жизнь.
    — Для меня Сашенька был живой. Вот, думаю, пойдет в школу. С цветами, в первый класс...
    Она посмотрела мимо меня и словно увидела те огромные черные гладиолусы и ее в кофточке болотного цвета, и того растерянного, нахохленного мальчишку.
    — Книжек я ему не покупала, а на школьный базар ходила. Так, посмотреть. Потом ребят принимали в октябрята. На память о Сашеньке у меня звездочка лежит. Нет ведь его. А звездочка мне светит тихонько в коробочке. Там и моя трудовая медалька. Потом, думаю, пришло время в пионеры принимать его одногодков. Узнала от ребятишек, постояла у памятника Ленину на площади. Небо синее, цветов живых нет, так ребята землю гвоздиками из марли утыкали, и ветер клумбу шевелит. Пионеры стоят перед памятником, салют отдают. Отряд пришел со знаменем. И новенькие, кому вступать. Многие прохожие, не только я — смотрели, как все было торжественно. И на слезы мои никто не обратил внимания. А мне было так торжественно на душе, будто сыночка принимают. Я бы ему в этот день пирожок испекла бы, товарищей бы пригласить велела — день-то какой значительный! В такой день книжки надо хорошие дарить, они же крупно о жизни думать начинают. Я не правильное слово сказала, но все равно — большое у них на уме. Поступки еще маленькие — макулатура там, класс прибрать, скворечник сделать, а думают как взрослые. Да зачем я вам это!
    — Понимаю я вас, Надежда Филипповна. И почему вы сегодня здесь, тоже понимаю.
    — Спасибо вам. Теперь уже все, оставлю свои забавы.
    — Забавы?!
    — Тешила я себя мечтой. Вот прочитала объявление — прием на худграф. И такая мечта меня томить стала несбыточная: вот Сашенька рисовал, теперь поступил бы. Маленькие все рисуют, а я сама как дите мечтаю, что у него талант. Вот, помню, маленькой сама была, все представляла себя то балериной, то еще какой-то знаменитостью, это какую книжку прочитаешь. И еще хотела, чтобы деток у меня было много, а я как волшебница. Я ведь и в школу уже ходила, все кукол мыла и обшивала, у меня тряпичные были. И еще бутылочки из-под духов и одеколона насобираю, шапочки и воротнички сделаю, по именам зову — Камелия, Сирень, Эллада, Магнолия, Кармен, а мальчики — Ландыш, Шипр. Все были принцессы и принцы. Глупости, конечно. Мама сердилась, так я тайком забавлялась. А повзрослела, так мечтала, чтобы дети были. Своих детей не было у меня. Получилось так, что одна я всю жизнь. После войны какие красавицы без мужей остались, а меня еще болезнь покалечила...
    Вот и привязалась к Сашеньке. Только вы не думайте, что я ополоумела с горя. Я ведь веселая, и в коллективе мне хорошо, в местком выбирают, премируют. Просто мечта у меня проследить Сашенькину судьбу.
    — А вы не думали взять ребенка на воспитание? — снова бестактно спросила я.
    — Что вы! Это такая ответственность. Я бы и родить, наверное, могла бы своего, думала даже — одиночек-матерей в наше время не осуждают. Да ведь ответственность какая! Маленькому — что, а потом как? Дитю ведь отец нужен и семья полная. Как можно заранее на всю жизнь вроде бы обобрать душу.
    — А я знаю хороших ребят, счастливых, хоть и без отцов росли.
    — Правду говорите, я сама знаю. Так тогда у меня опыта, что ли, так здраво думать не было, а потом поздно стало. Ну, возьми я сейчас ребеночка, а мне до пенсии три года. Изведешься, думая, что осиротеет! Не жалею я об этом, чего жалеть! Вот проследила Сашеньку, спасибо памяти его. Солнышком он был мне, солнышком и останется. Теперь вылетел бы из гнезда, дите мое, горькое мое счастье, счастливое ли горе...
    Надежда Филипповна посветлела и опять сказала спасибо, смутив меня — ведь я только слушала и понимала.
    Появился Павел Игнатьевич, пригласил жестом — пройдемте ко мне. Я пожала сухонькую, влажную от волнения руку собеседницы и вошла в прохладный вестибюль. Мы поднялись на второй этаж. Кабинет педагогики выходил окнами на улицу. По недостроенному пустырю шла к автобусной остановке Надежда Филипповна. Она была еще недалеко, и я впервые заметила, что она чуть припадает на правую ногу, как бы щадя левую, очень тонкую и прямую, в некрасивом, нескладном ботинке.
    Вместо ответа на мои вопросы Павел Игнатьевич дал мне книгу и журнал со статьей.
    — Эта ваша знакомая из родителей? Как фамилия ее потомка? Может, мне следует проконсультировать? Помочь? Я вижу, вас она волнует. Что: провал?
    — Волнует. Но помочь ей уже ничем нельзя. Провала никакого нет.
    — Так в чем же дело? Какое у нее горе?
    — Почему именно — горе?
    Возвращаясь домой, я думала о горьком счастье Надежды Филипповны, и перед глазами моими размывалось такое неприметное, невзрачное лицо, и оставался только его свет — тот щедрый, удивительный свет святого материнства, что рассеивают и зря гасят в себе иные родившие детей, вскормившие. И только. Лежат ли у них октябрятские звездочки в коробочке с медалькой рядом? Праздник ли для них прием в пионеры и в комсомол?
    Но я вспомнила толпу «болельщиков» и «болельщиц» в институтском сквере — и мне стало неловко перед собой.
    А на углу у моей трамвайной остановки продавали цветы — гладиолусы и астры. Хозяева цветников — пожилые женщины и пенсионные старички вертели в руках и нахваливали свой нежный товар. И какой-то грузный мужчина с красным, но трезвым лицом — должно быть, льготный пенсионер с горячего производства, держал в толстых, как сардельки, пальцах два дивных черных гладиолуса.
    Я спросила цену — это были редкие и поэтому дорогие цветы, а я собиралась взять такси. Хозяин протянул мне бело — розовые, совсем дешевые. Но я вытрясла кошелек, оставив три копейки, взяла те, черные, и пошла через пыльный пустырь к трамваю.


    Заметка на полях

    Я не занимаюсь специально вопросами истории нашего города. Но Магнитогорск прошел через всю мою судьбу и трудовую жизнь, а многие страницы становления города были для меня живыми, услышанными от первостроителей, забивавших первый колышек, и входили в память не как документы, а как осмысливание собственных впечатлений и посильного участия. Писатель Владилен Машковцев справедливо подсказал интересный исторический срез времени — 250 лет — с возникновения крепости Магнитной в 1743 году. С крепости же ведет летоисчисление и Челябинск, развившийся в город именно из этого поселения.
    Но происхождение Магнитогорска как города — иное. Это не было естественным развитием ни станицы Магнитной, ни Верхнеуральска, Супряка, Новосавинки, Агаповки, откуда шли первостроители возводить завод и город, и примыкали территориально, а некоторые и влились в заводскую площадку и городскую систему.
    Мы отмечали две даты: рождение города и пуск завода (1932год). Магнитогорск уже был задуман, запланирован как промышленный центр и получил статус города еще до капитального строительства первого квартала. Еще «барачный» город имел городскую газету — с 1 января 1930 года, горком партии, горисполком, даже издательство, в то время, как Магнитная была просто поселком, так как казачества уже не было. А город начинался, — с первого колышка, но не будет историческим нарушением перенесение празднования на весну или лето. А отдельные городские организации до постройки зданий могли временно располагаться и в Старой Магнитке (первая школа, гороно), и даже в Верхнеуральске (горпромуч, с которого началась система трудовых резервов) — эти организации были магнитогорские, а не сельские или районные.
    Массовое строительство и массовый наплыв строителей был из деревень осенью 1929 года, когда убрали урожай. И все-таки начало города — это весна-лето 1929 года. Немногие города строились на пустом месте, но примеры есть. Петербург был заложен как город, хотя и там были селения финских рыбаков. Но не с них начинается история великого города на Неве, а с камня, как у нас с колышка и с первого горожанина Андрея Ивановича Сулимова, которому при жизни не воздали по заслугам из-за несправедливых наветов.
    А 250 лет крепости Магнитной с ее историей, связанной и с охраной старых рубежей, и с историей гражданской войны, и с причастностью строительства Магнитогорска, уже врезающего кварталы в ее пространство, прав Владилен Иванович, отметить следует достойно. И лучшим памятником истории будет сохранение части бывшей крепости как «музея под открытым небом», который давно необходим. И рядом с казачьим бытом, реставрацией обстановки, улицы, предметами труда и обихода могут (и должны!) быть перенесены и реликвии материальной культуры первых строительный лет Магнитки: общий барак, писательский барак (он еще сохранился), макет палатки-"чингизки», названной жителями по имени первого легендарного руководителя Чингиза Ильдрыма, расстрелянного в 1938 году. Другого места нет.
    Созданием музея под открытым небом как мемориала мы искупили бы вину перед первостроителями, погибшими и умершими от эпидемии тифа в первые годы рождения Магнитки. Ведь старое кладбище затоплено, а нагорная часть, где был в свое время поставлен общий скромный памятник, и куда в дни поминовения приходили родственники, срыта бульдозерами и почти вся застроена. Такой памятник должен быть — это наш долг перед будущими поколениями.
    Итак, мое предложение — 250-летие Магнитной отметить как одну из вех истории нашего края, создав исторический мемориал, о котором уже писали наши краеведы.

    28 января 1988

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Кондратковская Нина Георгиевна
  • Обновлено: 24/02/2008. 667k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза, Публицистика, История
  • Оценка: 6.17*10  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.