Удивительно с какой беспечностью, в конце концов, являющую собой судьбу, люди рождаются везде: в степях, горах, деревнях, среди снегов и, наконец, в больших городах, где жизненное пространство, оставаясь для индивидуума по-прежнему важным в плоскостном его измерении, для города как целого имеет сутью развивающуюся вертикаль. В городах люди существуют слоями, как-будто, запрятанные в гигантский пирог. Вертикаль- излюбленный маршрут целой толпы людей, людей, в принципе, не обладающих возможностью летать, неотступно стремящихся оказаться выше других. Возможно, таким образом люди учатся летать, и через тысячелетия эволюции человек, обладатель расширяющегося разума, жаждой все познать обретет крылья, и полетит, измеряя бескрайность, и птицы будут стараться облетать крылатых двуногих, демонстрируя свою лояльность силе.
Моя судьба была родиться на втором слое, большого шумного, красивого, старинного города. Я родилась в Москве, над молочным магазином.
В квартире с большим длинным, темным коридором, объединяющим в одно три семьи, кроме нас: мамы, папы, брата, бабушки Глафиры и меня, жили Таня-лохматая с сыном и Ашихмины- пожилая супружеская пара и их взрослая уже дочь, главврач наркологической больницы.
Таня все время стирала, и в ванне основную часть времени парилось и полоскалось ее белье. Вырываясь из плена ванной комнаты душный постоянством пар, захватывал нашу жизнь откровенным запахом нищеты: стирального мыла и ржавчины. Кухня была маленькая, и я любила сидеть на табурете, слушая взрослых, смотреть на меняющиеся выражения их лиц, тогда я еще и понятия не имела о популярности психических расстройств и недовольствах скучающих на коротких черточках собственных жизней людей. Кухня как маленький театр призывала к действу. Жильцы осторожно приходили на кухню плакать, чтобы не разбудить кого-то из близких, ступая босыми ногами на холодный скользкий, липкий линолеум; то вбегали, чтобы кричать или громко смеяться и не дать заснуть целому дому, то замирали римскими статуями посплетничать, медленно двигая бледными губами, как бы готовя кровавый заговор, где постоянно мелькал титул -графиня. Графиней, странно не сговариваясь, часто незнакомые между собой люди звали мою бабушку Глафиру. Бабушка была добрая и веселая и больше ей подошло бы за жизненный задор и любознательность, и не смотря на возраст, называться гимназисткой, ну или белошвейкой, но за ее вымирающее в нашем мире пристрастие к справедливости, накладывающее ответственность на всех, кто оказывался в эпицентре бабушкиного внимания, за прямую походку, отсутствие лукавства и не участие в разборках, которые активизируют качества нападения оппозиционеров, часто сводящиеся к брани, крику, резким взмахам рук, кусанию губ, к манипуляциям и реже к качествам защиты - плачь, вранье и оправдание, ее и называли Графиней. Я старалась быть незаметной на табурете, примостившись около окна. Яблоком раздора и сердцевиной всех военных действий в любой коммуналке было и всегда есть- право на использование туалета, символизирующее первичное и неотложное. Коммуны по своей сути, не довольствуясь внешним, стремятся ограничить внутренние, глубоко укоренившееся, гипнотизируя волю. Газовой плитой, теоретически, имели право пользоваться все одновременно: каждой семье приписана была своя конфорка. Но и тут срабатывало право сильного, где побеждала умением делать словесные шаржи старуха Ашихмина, завладевавшая всеми конфорками в самый разгар общей в них потребности ради идеи здорового питания ее семьи путем систематического трехразового поедания трех блюд.
Бабушка моя в этом дележе участия не принимала и часто выманивала меня с табуретки, махнув мне из темноты коридора и лаского позвав. Бабушка моя- богиня доброты и света, очень любила справедливость и меня.
Если идти гулять во двор нашего дома мне, уверенной в себе пятилетке, как и все пятилетки и прочие стройки нашей могучей страны, СССР, было совсем не страшно, но долго оставаться на улице было легкомысленно из-за постоянных разговоров, длившиеся все последние годы моей жизни, о возможном переезде на новую квартиру. Вдруг, в суматохе и среди вещей забудут обо мне, и я останусь навсегда во дворе дома, в песочнице. Уйдя гулять, я тут же начинала торопиться обратно, домой.
Каждый раз меня провожал и встречал с прогулки Ашихмин, он стоял у двери с напряженным лицом и прикрывал ладонью выключатель, будучи хозяином коридорной лампочки самого низкого накала, до которой я все равно дотянуться не смогла бы, так он, ответственный за расплату использования света в темном, долгом и набитым всеми лишними, старорежимными вещами, коридоре, экономил. Сначала надо было перелезть велосипед, который подарили чей-то бабушке, внуки, которой когда-то жили в нашей квартире, а потом и сами переехали от уже собственной старости куда-то; затем стоял манекен, с отбитым носом и растопыренными руками, его надо было обойти, прижавшись к стенке. Шустрый Манекен схватил меня за крылышко платьица, я рванулась, Ашихмин включил свет: я пытаясь не упасть, стояла на его ботинках. Он схватил меня, забыв выключить свет, шустро пробежал коридор со мною на руках, шлепнул на табуретку, вскрикнув, и побежал к выключателю, но манекен схватил и его, Ашихмен рванулся и оторвал руку у Манекена. Я заплакала: мне всегда в человекоподобии мерещились мотивы для сострадания.
Дочь Ашихминых тоже экономила: каждый раз она помещала родителей в их заслуженный перед страной отпуск, положенный каждому гражданину-труженику, а иных в стране и быть не могло, в отдельную, семейную, палату своей наркологической больницы, где им представлялось трехразовое питание, полотенца и зубочистки по номиналу, и даже сто грамм по предписанию главврача как больным хронической категории. С их появлением больничные коридоры мылись не раз через день, а наоборот два раза каждый день. Однажды, еще до моего рождения, старуха Ашихмина упала, поскользнувшись, убегая от Саныча, тоже хронического больного, который поступив на лечение, не выдержав разлуки с насущным, стимулирующим и аппетит, и настроение и смысл жизни, наконец, бежал за старухой, по праву сильного, изъять ее, хотя, может и его, но приписанные ей, сто граммов. Старуха внезапно тоже побежала, обнаружив прыть, к кабинету дочери, крича Санычу и притаившимся у стенки хроническим больным: ' Нажрались, зажрались, хари рабочие. Мое!'. Саныч оторопел. Но Иваныч трясущейся ногой подставил старухе под ножку, она упала, сломав шейку бедра, но из сотни не расплескала ни грамма. Иваныч, элегантно наклонившись, подхватил рюмку из рук раненного бойца, и выпил водку с грустным почти скучающим, несомненно обещающим белую горячку, выражением лица,. Старуху перевели в хирургическое. Зачем непьющей женщине с молочно-розовым цветом лица было весь отпуск, проводимый ей в гостях у дочери в наркологическом диспансере, регулярно разливать по коньячным бутылкам жгучие сто грамм и разбавлять крепким чаем для цвета и улучшение вкусовых качеств? Из-за любви, к младшему брату полковнику, который приходил навещать ее раз в месяц, когда Ашихмин ездил в прикрепленную к нему поликлинику. Брат пил коньяк сестры и похваливал, гладя ее по руке. Она кормила его супом и они вспоминали родителей, белогвардейского офицера и дочь отставного полковника. Брат доставал фотографию и тут на кухню входила или я или Таня- лохматая. Таня заходила поставить таз с кипятком на плиту. Я - из учтивости: полковник был единственный гость в нашей коммуналке. Брат с сестрой прятали фотографию так быстро, что я не успевала увидеть куда. Осталось так же непонятным, где старуха обрела завидную меткость фразы: на работе у дочери или все же на нашей кухне, когда сгоняла меня с табурета во время зажиточных обедов ее семейств, обзывая меня девочку именем мальчика: ' Голодранец'. Зря - кухонная дверь была стеклянной наполовину: в коммуналках было строгое дозирование права на уединение. Я с наслаждением слушала их чавканье и видела, как они ловко орудуя вилками, ложками и даже ножами быстро съедали все содержимое тарелок, а потом с милыми улыбками вытирали рты салфетками, которые Ашихмин аккуратно складывал, припрятывая в стол до следующего раза. После этого мне разрешалось вернуться на мой капитанский мостик-табуретку, и я внимательно вдыхала запахи картошки, жареной рыбы и легкой слащавости разбавленных компотом фруктов, пока старуха, жалея запахов, не возвращалась и не открывала окна. По этим трапезам я судила о том, что люди едят в ресторанах, когда мы с бабушкой тайком смотрели наш маленький с большой линзой телевизор, где, если и показывали буржуазную жизнь прошлого, то, непременно, через ресторанное излишество.
Мне пора спать: завтра маме и папе на работу, а лохматая Таня, накипятив большой таз воды тащит его по коридору в ванну: мне не мыться в ванне еще неделю, а то и две. Меня будут мылить в железной ванне, в которой я уже не помещаюсь, поставленной на два табурета, посредине нашей маленькой одной на четверых комнаты. Мыло проедает глаза, маленьким неловким ковшиком бабушка аккуратно зачерпывает воду из железной ванны, больше и неоткуда и поливает мне на голову, пытаясь мыльной водой смыть мыло с моего лица. Получаю полотенце, вытираю глаза и засыпаю, тревожно мечтая о неизвестности.
Таня большая и сильная по-матросски, как на палубе, широко расставляя свои голые ноги, выливает кипяток в ванну, беря весло, ловко запрыгивает туда сама. Я робко смотрю в щель рассохшихся досок двери, как она раскрасневшись колотит веслом по белью. Куда плывет она в бело-проржавелой ванне, стоя по колено в кипятке, топча простыни большими натруженными ногами, одинокая отчаявшаяся женщина, которая не научилась или же разучилась заботится о чем-то еще, кроме грязного белья. Тогда мне по- детски, искренно, от всей души, было жаль, что ванна с Таней не доплывет до океана и она навсегда останется преданным матросом чугунной, покрытой эмалью, отбитой по краям, ванны.
Дожидаясь когда меня научат читать, пыталась создать свой алфавит, чтобы ускорить хотя бы возможность писать самой, записала на стуле, покарябав гвоздем нечто вроде: ' стерла'. Родители накинулись на брата, который был старше меня на пять лет. Я созналась в своем проступке, мне не поверили, я не настаивала, и брата обвинили и в порче стула, и в ошибке, и в самом этом малоприятном слове, за которым не было никакого значения, так как буквы я писала наугад и слова этого категорически не знала. Сидя под столом, я видела как отец бил брата. Брат серыми безумными глазами смотрел под стол, мне казалось на меня, но взгляд его метался от боли и обиды. Зачем мне надо было брать гвоздь и учиться писать. Разве стоило все написанное мною когда-то этой боли, которую испытал за меня мой брат.
Часть II
Тетя Дуся.
Прабабушка моя, Анна Романова, и прадедушка, Семен Тарасович Петухов, имели восемнадцать детей. Они отдавали девочек 'в люди' нянчить чужих детей уже лет с пяти. Дуся, их дочь, заболела тифом, выжила, но у нее 'вытек' правый глаз. Было больно и страшно, но она не плакала. Она затаилась, чтобы не быть на виду. Когда же Дуся выздоровела, её отдали богатым родственникам Семена Тарасовича, бездетной паре. Благодетели Дуси любили ее. Они свозили ее в Париж, где ювелир сделал ей стеклянный глаз, почти такой же как настоящий, только красивей. Ее катали в Париже на каруселях и угощали шариками мороженного, приветливо разложенных в красивых стеклянных вазочках. Дуся училась французскому языку и хорошим манерам. Она была разговорчива, но и умела слушать собеседника. Приемные ее родители умерли, оставив ей в наследство фабрику и квартиру, занимавшую в огромном доме на Кузнецком целый этаж. Дуся, похожая на тень, в черном, ходила по комнатам и украдкой любовалась на свою тонкую, прямую фигуру, проходя мимо зеркал. У нее была горничная и повар. Дуся ела мало и была неприхотлива. Она уволила повара и горничную, успевших к тому времени составить супружескую пару. Дусе всегда хотелось жить в семье, но тогда ей еще не исполнилось и семнадцати лет, она и решила остаться одна в начале и все обдумать, чтобы не остаться одной позже. Дуся мечтала выйти замуж, родить детей и расставить детские кроватки по всему дому, и взять младшую сестру Тоню к себе помогать ей ухаживать за детьми.
Революция не заметила Дуси: фабрику забрали рабочие, квартиру поделили на комнаты, всего шестнадцать комнат. Дусе тоже выделили самую маленькую комнату с учетом того, что она была одна. Она устроилось работать телефонисткой на французскую линию. И каждое утро шла по Кузнецкому к главному Телеграфу, быстрая и трепетная по натуре и одновременно сдержанная воспитанием. А в коммуналке, в которую превратили ее квартиру, бушевала правда жизни.
Таня, мать двоих детей, приехав из деревни, привезла поросенка и поселила его расти в эмалированной с позолоченными кранами общественной ванне. Поросенок визжал, требуя есть, очевидно не осознавая, что его пристрастие к еде будет стоить ему в недалеком будущем жизни.
Механик из гаража по уходу за четырьмя чекистскими машинами, Федор Ильич, в свободное от работы времени, часы досуга, проводил научные опыты. Для этого он кипятил в большой кастрюле воду и переливал в пустую точно такую же кастрюлю, затем, записав результаты эксперимента, он повторял манипуляции с водой и кастрюлями до тех пор пока ему не нужно было ложиться спать, чтобы набраться сил для работы, протирать машины, менять масло, проверять колеса и тормоза и продвигаться в экспериментах с кипятком.
Прокурор с женой, прокуроршей, занимали три комнаты.
Эдик, бывший эсер, а до этого бывший гимназист, скрывал, что носит очки, боясь, что по очкам большевики определят его принадлежность к противникам большевизма, и тогда ему, завороженному ужасом лозунга Ленина: ' Кто не с нами, тот против нас', снилось ночами, что он бежит, большевики кричат: ' Не убежишь, от нас не убежишь, мы навсегда'. И он, действительно, бежать не может. Когда Эдик просыпался, ему было еще страшнее, чем во сне. Идти на работу в мастерскую без очков, не видя ни прохожих, ни машин. В мастерской Эдик одевал защитный шлем при сварке, а вот уже под шлемом были очки. В 37ом Эдика навсегда сбила машина. В кармане у него нашли очки торговой марки ' Брэг и сыновья', тогда чуть не разразился скандал: ' откуда у обычного сотрудника очки торговой марки'. Спохватились, но было поздно: Эдику удалось избежать преследований.
Абрам Моисеевеч, врач, еврей, с женой Русфирью Борисовной и тремя детьми - Моисеем, Дорой и Кларой. Их арестовали в 35ом. Комната, которою они занимали была небольшой с двумя кроватями письменным столом и стулом, обыск шел целый день, искали золото. Детская кровать была трехъярусной и обыск начали с матраса третьего яруса. Русфирь Борисовна сделала матрасы сама, сшив чехол и набив его сухими травами: крапивой, тысячелистником, ромашкой, полынью. Когда матрас вспороли в комнату, с наглухо закрытой зимней форточкой, вдруг ворвались запахи лета, легкости, тепла и надежды. Русфирь Борисовна стояла у окна, она положила руки на спинку стула, на котором сидя, беспомощно ссутулившись, смотрел в пол Абрам Моисеевич. Она, с почти материнской нежностью, погладила его по голове. Они были совсем молодыми, Русфирь было двадцать два, а Абраму Моисеевичу двадцать пять лет. Совсем недавно он закончил медицинский и уже был рекомендован на должность заведующего хирургическим отделением районной больницы. Три года работы слились для него в один день, когда ему приходилось делать по семь- десять операций в день и еще консультировать других врачей, по вызовам на их операции, ехать ночью по заснеженным зимним улицам на санитарной машине, которую присылали из больницы, и оставаться в больнице до ночи, но уже следующего дня, чтобы хотя бы завтра успеть на последний троллейбус и добраться домой в маленькую дружную комнату, посидеть у тарелки заботливо разогретого супа, не в состоянии уже есть от усталости, поцеловать детей и мирно заснуть, крепко, прижавшись к жене. Помогая всем, он даже вырезал аппендицит дворовой кошке Мурке, которая точно погибла бы. Мальчишки нашли ее под лестницей темного подъезда, нос был горячий, глаза горели лампочками боли, сама кошка покорно тряпкой свисала с рук Витьки, старшего сына Тани. Кошка сильно поцарапала добрые руки врача, но сама быстро стала поправляться, чтобы несправедливо пережить своего спасителя, напоминая о его доброте. Мурка еще лет десять была грозой всех грызунов коммуналки и ее любили все, даже прокурорша. Золото не нашли: ювелир жил этажом выше, за ним пришли в 37ом. Абрама Моисеевича и Русфирь Борисовну увезли без права переписки, их детей, переименовав в Мишу, Дашу и Киру, отправили в пролетарский детдом, где Миша и Даша умерли в тот же год от юного возраста и недостатка еды, а старшая Кира выжила, выросла и пошла работать на завод, закончила вечернее отделение медицинского института, стала хирургом и заслужила уважительное обращение, по имени отчеству: Кира Ивановна. Потом, уже, когда ей было лет сорок и у нее уже были свои дети, ее вызвали спросить: знает ли она где ее отец, мать и сестра с братом. Выросшая в детдоме Кира и не подозревала, что у нее были мать, отец, сестра и брат. Она со сбившимся от надежды сердцем доверилась новости. Но опоздавшая новость не сулила ничего хорошего: они все и родители и маленькие дети оказались врагами советского народа, евреями. Ей учинили допрос, как она оказалась вдруг Кирой Ивановной, когда она -Клара Абрамовна? ' Маскируешься тружеником, пролетариатом, полезным человеком?' Она не смогла ни вспомнить, ни объяснить как стала из Абрамовны Ивановной, тогда ей было три года и она запомнила только кошку Мурку, и как мама пекла оладушки, а она сидела на третьем ярусе под самым потолком и смотрела вниз, на маму. -' Понятно', закончили допрос и Клару Абрамовну уволили с должности заведующей хирургическим отделением районной больницы, и она осталась ночной медсестрой в той же больнице, как бы помолодев, лишилась отчества, больные часто подзывая ее обращаясь не то покровительственно, не то с упреком: ' ну, что делай свой укол, раз уж надо, КарлУКларыУкралКораллы' подставляя ей свой голый зад. Врачи же, люди интеллигентные и по большей части добрые звали ее : ' Кларочка', медсестры ' Абрамовной'. Клара Абрамовна прожила до глубокой старости и, просыпаясь по утрам, прежде чем встать с кровати, она пыталась вспомнить папу Абрама, маму, брата и сестру, имен которых она так не узнала, чтобы днем быть рядом с ними. Она все пыталась голосом мамы, который не помнила, позвать: ' Абрам' и так вернуть воспоминания. Она вспомнила или ей так казалось: двух малышей, они уже ходили и часто падали, и как мама улыбаясь сказала: -' куда же вы падаете: здесь и яблоку негде упасть' и все смеялись.
Комнату, освобожденную после ареста Абрама Моисеевича, отдали под чулан прокурору и его жене, прокурорше.
В коммуналке еще жили три или четыре старушки, одинокие, и милиционер. На зиму все окна и форточки заклеивались, для тепла, а весной с них снимались белые полоски, отдирался клей от рам, мылись стекла. И в коммуналке поселялась весна шутками на общей кухне, мельканием голых пяток то там, то сям, и, казалось, до зимы коммуналка доживет без обнаружения в ней врагов народа. И только Таня, однажды, зайдя в ванну с кухонным ножом зарезала своего поросенка, она вернулась на кухню вся в крови. Выпила водки, запела: ' Полюбила тебя на беду...'. Разделала поросенка, потом засолила сало в ванной, а свежее мясо отвезла на рынок, продала. И стала захаживать в Елисеевский гастроном за кровяной колбасой и ситным хлебом: жить на широкую ногу. У нее появился поклонник Дмитрий Кузьмич, который приезжал к ней в пятницу, каждый раз с вещами, а уезжал в воскресенье, тоже с вещами. Таня украдкой плакала, тянула его за рукав пиджака и тихо, но чтобы все слышали объясняла: ' оформиться бы надо Кузьмич, а то ведь вот и перед соседями стыдно, в грехе живем. ' Кузьмич' по - мужски, крепко, но мягко обнимал ее за плечи и бодро говорил : ' А как ж'. Соседи знали: Кузьмич был женат и у него своих детей было двое, а уж как он выходные проводил у Тани, никто понять не мог, пока не догадался Федор Ильич, механик, что раз с чемоданом и с вещами каждый раз и одно и то же время, значит Кузьмич в командировку приезжал жить к Тане. Так и оказалось, он гонял грузовик из Ростова с овощами. Путь долгий, на гостиницу денег никто не давал, а, если бы и давал, то ему жалко бы было, да и непривычно с чужими людьми в одной комнате. А Таня, хоть и шумная была, но своя, родная. В августе Таня засолила все в той же ванне огурцы, маленькие, вкусные, Неженские, с пупырышками, покрытые смородиновыми листьями. На поросенка жильцы, заходя в туалет по собственной нужде, старались даже не смотреть, побаиваясь гнева Тани, хоть и подкармливали его, но тоже украдкой. Он тыкал свой пятачок доверчиво в руку каждому, кто заходил в туалет, хотя и сидел привязанный толстой веревкой к трубе, но, подрастая, он дотягивался теперь до самого унитаза. И жалостливые соседи несли ему то корки хлеба, то рыбьи шкурки, то яблочные огрызки. Гостеприимный поросенок был рад каждому, даже старухам, хотя, они, как сговорившись, шли в туалет с пустыми руками. История с Кузьмичем, Танина женская слабость к нему, и то как она то краснела, то плакала, то уговаривала, то ждала, лишила ее могущества в глазах соседей, сделав понятной. Теперь каждый, заходя в туалет, выносил оттуда огурчик, или даже два. Наступила поздняя осень, снег заметал старательно подробно белым все, что еще недавно было полно разных красок, Кузьмич больше не появлялся. Таня одела тепло как могла своих двоих детей, наевшись малосольными огурцами впрок насколько можно было, собрала вещи в чемодан, точно такой же как у Кузьмича, разочаровавшись, столичной жизнью, уехала в деревню. А через два дня за ней пришли. Оказалась, она была в подполье английских шпионов связной, а Кузьмич, английским агентом. -'Сбежала, значит', подосадовал молоденький капитан и подробно тут- же на кухне стал писать отчет. Из ванной на кухню вышла старушка, неся ковш с огурцами. -' Что это', начал дознание капитан. -' Танины огурчики', просто призналась старушка. Капитан схватил ковш старухи, быстрым шагом вошел в комнату Тани, вынес оттуда простыню, связал в нее огурцы, не забыв и те, которые малосольно зеленели в ковшике старухи, и унес их как вещественное доказательство. Ванну отмыли и жильцы перестали ходить в общественные бани, а прокурорша по субботам, принимая ванну, добавляла туда лепестки роз. Механик, усыпивший бдительность соседей к личности английского агента, Кузьмича, забросив научные опыты с кипятком, стал бояться возвращаться домой, смотреть в глаза прокурору, который недвусмысленно допросил его, записав показания на выленявшем как портянка листе бумаги, зачем он обманул соседей, представив Кузьмича командировочным. Внезапно, под самый Новый Год, когда на кухне жильцы каждой квартиры варили холодец из свиных ножек и говяжьих хвостов, когда все уже наряжались слушать поздравления с наступающим праздником товарища Сталина, когда уже Кремлевские куранты были готовы пробить решающие или нет, но торжественные двенадцать. В дверь квартиры позвонили одиннадцать раз, к Тане. Прокурор, сделал жест правой рукой, давая понять, что откроет дверь сам, механика направили через пожарный выход, сказать дворнику, чтобы тот свистел милиционеру, старухи, попрятались. На пороге стоял Кузьмич, английский агент, в шапке ушанке, валенках, весь в снегу, без чемодана, с большим свертком в руках, из которого торчал апельсин, он выглядел нетерпеливым и, казалось был счастлив. -' Таня!Таня, меня жена выгнала',- ' Таня, согласен я. Таня, я-твой', огласил он безмолвному коридору, наполненному людьми, весело глядя на прокурора. За спиной у Кузьмича в тот же миг оказался милиционер, за ним в темноту коридора щурились дворник и механик. Дворник засвистел, прокурорша заорала : 'держи его, уйдет', старухи выскочили из укрытий. -' Ишь- ты, ишь-ты', шипели они по-гусиному, пустив вперед старуху с костылем ткнуть Шпиону в глаз, Кузьмич увернулся, старуха упала прямо на него. Кузьмичу скрутили руки, он не сопротивлялся, подняли старуху, затем Кузьмича, механик отряхнул Кузьмичу брюки от снежной слякоти, в которую его повалили; механику тоже скрутили руки и увели обоих, во дворе их ждала уже машина, та самая, в которой механик еще утром поменял масло. Пробили Кремлевские куранты, наступил 1941 год.
На следующий день дворник привел водопроводчика, своего племянника, занять комнату Федора Ильича, механика.
Дуся, мечтающая о семье, начала носить кофточки, сначала нашивая на них исключительно белые воротнички, а потом и кокетливо пестрые и даже синие. У нее появился поклонник, грузчик из овощного. Ее мечты начали переходить в планы. Она встречалась с грузчиком два раза в неделю и хотела от него детей. А иногда, в субботу, он водил ее в театр или кино. Еще в 27ом, осенью к ней приехал брат, Алексей. Он притащил откуда-то шкаф, который послужил им стеной, перегородивший комнату Дуси пополам. Дуся охотно уступила брату половину, где окно застыло рамой, очертившей дом напротив. Живая картина эта менялась несколько раз в день: то на улице появлялся прохожий, то кто- то выходил или заходил в книжный, то бродячая рыжая собака ждала кого-то у дверей. Рассвет не был виден, зато небо сияло голубизной до самой ночи, а ночью на небе всегда появлялась хоть одна, пусть и тоскливая, но звезда. Дусина половина комнаты была бесцветна вздыбленностью коричневой стены старого чужого шкафа. Алексей сразу, как приехал, начал учебу в Московском университете, чтобы став директором Торгсина, добиться созвучия своей судьбы с запросами души, солидностью фигуры и плавным медленным самоуверенным движениям.
Прокурорша влюбившись в Алексея, переселила его в одну из комнат того крыла квартиры, которое занимала лично с прокурором. В комнате сладко пахло лавандой, посередине стояла кровать, с аккуратно наброшенной кисейной с вышитыми сиреневыми цветами накидкой. На столе- графин то ли вина, то ли морса, два изящных бокала изумрудного хрусталя, на стене дева собиралась купаться в шерстяном озере гобелена, сохранившегося еще от прежних хозяев, бездетной пары, благодетелей Дуси.
Прокурорша лежала на сиреневом ложе цветов и настойчиво дознавалась от Алексея слов безумной страсти или хотя бы признаков верности. Алексей лежал рядом, но душа его была далеко. - Гала, я устал, скучно ушел он от просьб влиятельной дамы, вернувшись из цветочного рая комнаты прокурорши за ширму Дусиного шкафа, оставляя ей на этот раз владение окном с видом на рябую жизнь центральной улицы огромного города. Дуся обрадовалась его возвращению и купила билеты в кино на ближайшую субботу. Ее жених, грузчик из овощного, давно пропал, освоившись со столичной жизнью: большой город учит быть самостоятельным, покровительствуя разборчивым приезжим.
Гала прошлась по кухне в наглом шелковом халате, подчеркивающим округлую белизну ее плеч и обнаженную красоту ног. Дуся утюжила кофточку, то ставя тяжелый чугунный утюг на огонь плиты, то на саму кофточку. Усердный утюг то шипел как змея, то фыркал как собака. Прокурорша Гала, подозрительно прищурившись, сплюнула сквозь зубы: ' А где же Ваш братец ночь изволили провести?'. Дуся не знала: ' Алексей Семенович, ответственный работник занят, отдавая все время, ему отведенное для частной жизни, процветанию трудящихся через посильное распределение организованных поставок товаров широкого ассортимента', защитила Дуся брата.
Через два дня прокурорша дождавшись возвращения статного, уверенного в своей правоте на красивую жизнь Алексея Семеновича, наклонившись к нему, почти положив голову ему на плечо закричала, изначально намереваясь тихо прошептать: ' Соблазнил, бросил. Весь род твой изведу'.
- Гала, кто тебя обидел? Заинтересовался прокурор.
Алексей, холодно отстранившись, пусто посмотрел в безумную бездну ее глаз и ушел, громко хлопнув коммунальной дверью.
Дуся осталась одна, она иногда сидела, загороженная от мира широким шкафом, хранителем темноты, и тихо приговаривала, боясь выйти на кухню, как в детстве, в доме ее благодетелей Евгениий Павловны, строгой родственницы ее отца, и ее мужа, делового человека: ' я кушать не хочу', тоненько и жалобно , ' я кушать не хочу'. Она плакала, вытирая слезы платочком с тоненьким узором её инициалов, оставшимся от богатства ее благодетелей. Прекрасный глаз, сделанный парижским ювелиром блестел в темноте ее страданий.
За Дусей приехали двое:
-' по французски говорить обучены?', начали они допрос при понятых, племяннике дворника и прокурорши.
-' Достаточно,' спохватились сотрудники, слышавшие французскую речь, как и понятые, впервые и способные из этого только сделать вывод, что Дуся говорила не по- русски, подписали бумаги, где подтверждали, что на месте захвата Дуся, не оказав сопротивления, созналась, что является французской шпионкой. Обыск в её комнате делать не стали.
Дусю бросили в глубину подвала Лубянки, без права переписки. Солнечный свет неуверенным просителем ожидал в приемной первого этажа, проникая контрабандой, через плотные преграды гардин. -' Сказано же, никаких посетителей'. А посетителей и не было; прохожие обходили стороной этот дом страха и разбитых жизней также, как любые птицы стараются не лететь на поля, где человекоподобные в дырявых шляпах и рваных одеждах, набитые соломой сидели на колах с пустыми глазницами зарождающейся беды.
Дуся одна лежала на каменном полу, она потеряла счет времени, не отличая день от ночи в камере, где не было ни окна, ни соседей. Она говорила сама с собой, но гораздо громче и быстрее,чем раньше. Задав себе вопрос по-русски отвечала она по французски. Иногда Дуся смеялась, но все реже и реже. Раз в два-три дня ей бросали в окно двери еду, раз в месяц камеру открывали, заливали бак водой из шланга и чистили камеру, смывая грязь жизни.
Дусю выпустили через десять лет, но не по амнистии, а после того как она, переболев чумой, случайно осталась жива. Её лицо, руки, спина и даже живот покрылись первозданной шерстью, похожей на медвежью, и только парижский глаз не сдаваясь этому унижению, засиял, когда Дуся выведенная стражниками, старающимися не смотреть на опустошенность её вида, за ворота тюрьмы, оказалась на солнце Московской улице.
Родители Дуси к тому времени отбыли срок на Соловках за то, что их раскулачили, объявив врагами народа, столь странного, что врагов изымаемых из народной массы определялось гораздо больше, чем оставалось самого народа. Родители вернувшись из ссылки поселились у друзей Тараса Семеновича в Текстильщиках.
Потеряв право на комнату своей квартиры и право на проживание в столице, Дуся вернулась в деревню откуда в детстве родители отправили её в дом благодетелей, и Дусю приютила в свою крестьянскую дружную избу её старшая сестра Мария.
Оказавшись на воле, Дуся все время спала, по тюремной привычке не отличая день от ночи. Она спала в поле, куда её брали с собой девчата, с утра начинавшие собирать колоски; в коровнике, где пахло теплом и навозом; на сеновале, куда в жаркий полдень шли спать всей компанией, но никто не спал, а только смеялись и рассказывали истории про чертей, про старые времена, но все это было о любви, и ароматы сухой травы придавали сказанному фатальность и жалобу. Казалось: от любви не сбежать, как не спрятаться от дождя крупными каплями стучавшемуся сказать: 'Беда, пришла беда'. Дусе хотелось убежать, бежать от босых, везде мелькающих проворных ног девчонок, от ловких рук парней, которые едва успев взглянуть, уже забирали в плен волю, лишая дыхания; мысль убежать терялась, где то в прошлом, воспоминанием. Иногда парень хватал за руку: настойчивей посмотреть в лицо. Шерсть на теле Дуси, не смея спорить с солнечным светом и ласковым вниманием близких, хоть и считающих Дусю странной, юродивой что-ли, но любивших её, отступила, и тело Дуси стало как и раньше белоснежным как атласное белье, которое было только у городских барынь, забыв о десяти годах заточения на жестоком одиноком полу.
Ночью все в холодной осенней избе спали на горячей вечером и тихо
остывающей к утру печи, тесно прижавшись, изгибаясь в одно общее объятие отцов, детей, братьев, сестер.
Трудно понять, что было причиной любовной близости Дуси и её племянника, сыном сестры, почти её ровесником: их внезапная страсть, его жалость к её странной слабостью и покорностью красоте, усиленной грассированием ' Р' как предисловие к радостям, как крики цикад бессонной ночи, или Дусиной упрямой, нарисованной несмывающимся карандашом мечте о семье.
Дуся! Я с детства слышала это имя, произносимое шепотом без дополнительных комментарий. 'Дуся', обдумывала я, расширяя воображение до возможной встречи с реальностью, выбирая факты из молчаливых взглядов и сомкнутых губ моей бабушки Глафиры. Дуся была окружена хроническим одиночеством как круг очерченным металлом безжалостной её судьбы, которым жизнь сжимает в свои объятия, холодя, одних, одновременно убаюкивая общественным признанием других. В обыденность как метеориты попадали истории Дуси, оставаясь навсегда горящими в удивленном сознании.
Дусю, худую, одетую в черное, как будто ночь, ограбили и раздели до гола разбойники на Калитниковском кладбище Москвы, куда она, не смирившись с потерями, спешила каждый вечер после работы. Всю ночь ограбленная она шла по влажному после дождя асфальту домой без денег, ботинок, одежды. Луна, бесстыдная к её горю, смотрела вниз, на землю, беспроводной лампой, свидетельствуя неопровержимость случившегося. На следующее утро одежду Дуси нашел на общей могиле наших предков сторож кладбища. Грабители, испугались, отказавшись, диктатуры черного Дусиной судьбы, вернув отобранное, положив ей в карман свои десять рублей. Сторож из этих денег не вял ничего, только купил бутылку водки и отдал Дусе сдачу вместе с мелочью и крошками черного хлеба, залежавшимися в кармане.
Дуся! кричал ночами на воспаленной печи, выросший внезапно из уклада семьи и деревенской жизни её племянник. Он бежал в Москву за изгнанной из семьи, ставшей внезапно чужой всем нам, её семье, по факту разоблачения, когда Маруся, проснувшись застала стонущих в порывах страсти своего сына и сестру. Они не смогли разомкнуть рук, не умея отказывать желаниям, к недоумению всех обитателей печи, проснувшихся от крика матери.
Он бежал к ней, опять поселившейся в комнатке своей квартиры. Поступил в университет Ломоносова, и внезапно для Дуси влюбился в однокурсницу, собирался жениться и привести жену в комнату не умеющей ему отказать тёти Дуси.
Между свадьбой и расставанием с Дусей племянник запил, замерев между счастьем и тоской, замкнутыми ожиданием и страхом. Однокурсница привлекала его веселой простотой традиционных отношений, но Дусю он любил. Она мерещилась ему всюду: в зеркале, в собственных словах и движениях, ему казалось, Дуся - ночь, и ночь эта была нескончаема. Запутавшись в желаниях и поступках, он ошибся и в химической лаборатории Университета, где подрабатывал себе и Дусе на жизнь, выпил технический спирт, заев наспех мармеладкой. Он пришел к Дусе бледный, почти незрячий, найдя дом по запаху плесени, идущему от подвала, по опавшим листьям, которые захворавший дворник не успел смести и по тревоги желаний, которыми была переполнена его судьба. Дуся по привычке последнего времени налила ему рюмку водки, томительно ожидая объятий и клятв любви перед пугающим будущим жизни втроем. Юноша выпил, подчинившись, обнял Дусю и умер.
Дуся еще долго жила, работала уборщицей на предприятии. Она ходила на работу, не зная болезней, не беря отпусков, худая, в черном, разговорчивая ни о чем, она легкими красивыми, изящными движениями мыла полы, окна, смело вставая на подоконник,чистила туалеты, она в свои восемьдесят семь лет оставалась старой девой, мечтающей о семье, но уже не о своей, теперь ей хотелось пожить внутри чьей-то семьи. Иногда кто-то из племянников брал её к себе, или только обещал; она ждала, чтобы проснуться утром и маленькими шагами заторопиться на работу, а потом, после, вечером играть с ребятишками, рассказывать им сказки, которые ей не рассказывал никто, и она научилась придумывать их сама. Тогда она шла к нотариусу и переписывала завещание на квартиру на очередного племянника и его детей, её очередных племянников, и тогда жизнь казалась ей огромной и полной смысла.
Однажды, я обнаружила, что Дуся не миф, не притча в назидание пугать абстрактностью сути и отсутствием выбора, не коммунистический лозунг, призывающий очередную жизнь отречься от жизни - потерпеть, а, живая тетка моей мамы, и что живет она всего в нескольких минутах ходьбы от моего дома. Я потребовала у своей мамы её телефон, она долго отказывалась, позволить мне вывести Дусю из чулана её одиночества на поляну обитания сородичей. Звоню, торопя с волнением тревожные гудки.
-' Тетя Дуся, это же я-Лена, Ваша племянница'. Вся родня, кроме сестер и брата, были ей племянниками. Дуся была разговорчива, но в гости не звала, сославшись на нездоровье. Соблазняю её аппаратом для измерения давления, которым владею безоговорочно. В тот же вечер пытаю, сжимаю, рассматриваю на повреждения онемевший звонок её квартиры. - 'Тетя Дуся, тетя Дуся', молю я безразличную обшарпанную дверь отвориться, предъявляя паролем аппарат для измерения давления. Открыла! Одетая в черное, худая, она разговаривала со мной легко и с теплотой, как-будто знала меня с детства. Голос её был милый, манера говорить настолько непринужденной, что Дуся мгновениями казалась легкомысленной и даже веселой. Она рассказывала и рассказывала о наших родственниках, о своей работе на предприятии. Но откровенной она не была, передо мной сидел выдрессированный властью жизни до безукоризненных манер дипломат, забытый своими среди чужих. Я сидела и слушала, зачарованная подробностями, которыми она щедро комментировала все сущее, и мне казалась, я заблудилось далеко от дома в садах сновидений. Чугунная ночь заполнила темнотой маленькую кухню, на которой мы приютились. Я не умею думать в темноте. Попросила включить свет, Дуся не торопилась и стала пугать меня наступлением ночи и существованием грабителей, тем самым пытаясь подтолкнуть меня к добровольному уходу. Тон откровенности черными мотыльками сгоревшего листа рассыпался, и ночь стала еще темней. Я вспомнила соседа нашей коммуналки и поняла, что Дуся тоже экономила на свете. Поняв невозвратимость допущенной ошибки, я ушла, забрав аппарат, в надежде вернуться как можно скорее. Через месяц Дуся упала с лестницы предприятия, не успев её домыть; руководство отправило её на первый в её жизни больничный. В отделе кадров вспомнив о возрасте, уволили её с занимаемой должности. Дома Дусе стало хуже, Тоня, её сестра, вызвала скорую. Дусю увезли в больницу, в палатах мест не было и её положили в коридоре. Ветер перебирал нетерпеливыми движениями медицинские карты на столе медсестры, как будто чего-то потеряв, было холодно, Дуся укуталась одеялом и заснула. Через несколько минут её окликнули и приказали собираться домой. У Дуси не было денег на дорогу, одета она была в одежду для сна, ключи остались у сестры. Дусю посадили в карету скорой помощи и через несколько минут она оказалась перед закрытой дверью своей квартиры мерзнуть до утра. К вечеру не привыкшая болеть Дуся умерла.
Её сестра, открыв шкафы в поисках обрядных одеяний, нашла только деньги. Деньгами было забито все в квартире. Деньги молчаливо как памятники аллеей обступили наследников откровенностью всех денежных реформ. Из Дусиных чулков, шкафов, стульев вылезали бумажные деньги старых образцов, матрац её кровати был забит деньгами, неприкасаемым приданным, которое она собирала всю жизнь, и которого невозможно было потратить даже на похороны.