Аннотация: Роман - размышление поэта и инженера "о времени и о себе"
ТАМ, НА ХОЛМЕ ПОД СОЛНЦЕМ
(роман-хроника)
Вместо предисловия
ВОСПОМИНАНИЕ О БРОНЗОВЫХ ЧАСАХ
Когда-то в детстве, много лет назад, на перекрестке двух нешумных улиц я увидал старинные часы, пленившие мое воображенье. Смешной уродец, бронзовый паяц в камзоле и шапчонке с бубенцами, в неярком свете крохотной витрины нес на спине тяжелый черный шар с огромным пожелтевшим циферблатом. Отточенные бронзовые стрелки показывали без пяти двенадцать. А ноша столь была несоразмерна согбенному уродцу, что казалось: сейчас сойдутся стрелки и разрежут невидимую нить, что держит шар. И тот тогда всей тяжестью своею обрушится на жалкого безумца, рискнувшего взвалить на плечи Время.
Но стрелки не сходились. Вероятно, хозяин мастерской был слишком занят, чтоб завести старинные часы. Мне было видно сквозь стекло витрины, как он, хитро зажав под бровью лупу, склонялся над каким-то механизмом, и в поле зренья оставался только темноволосый, стриженый затылок...
До сих пор я помню каждую деталь, каждую щербинку на теле той, так поразившей меня бронзовой статуэтки. И недвижно напряженные руки мастера, и свое размытое, удивленно-очарованное лицо, отраженное в пыльной витрине маленького южного городка.
Что это было, что могло так поразить десятилетнего провинциального мальчика в синих сатиновых шароварах и желтой линялой футболке?
Какие неясные мысли и чувства спонтанно сошлись в это мгновение в его душе, сплавляясь в острое, неизбывное желание немедленно выразить всю гамму нахлынувших ощущений
единственной фразой, точной, короткой, рельефно-выпуклой, словно эта отлитая в бронзе фигурка?
Тогда я еще не знал названия этому чуду - предощущению метафоры, рождению единственной и неповторимой, только твоей тайны.
В тот день я еще не знал, что пройдет совсем немного времени, и жизнь, только по одной ей ведомым законам, разлучит меня с тихими переулками моего детства и вынесет в студенческие годы сперва на широкие шумные улицы Москвы. А потом, уже молодым инженером, на проспекты и набережные родного мне сегодня Питера, а потом дальше-дальше - на площади и перекрестки многих чужих городов и столиц.
В тот день я еще не знал, что судьбе будет угодно к середине жизни научить меня конкретным серьезным вещам. Умению вместе с моими товарищами по КБ строить удивительные, совершенные машины; писать сухие, отягченные скучными терминами статьи в толстые научные журналы; вести на чужом языке заумные, пересыпанные цифрами и графиками, разговоры на иноземных симпозиумам.
В тот день я еще не знал, что судьбе будет угодно ввести меня в удивительный мир совершенных звуков и образов, именуемых поэзией. Даровать радость творчества и авторства двух десятков поэтических сборников, сделать профессиональным литератором и членом писательского союза Великой страны, которой, увы, уже нет, и напоминаем о которой - лишь красная членская книжка тонкой телячьей кожи с тисненным профилем вождя на титуле.
Не знал и того, что судьбе будет угодно заселить мои стихи именами и судьбами многих и многих людей, событиями, которые, вольно или нет, окажутся навсегда связанными, сплетенными с моим творчеством, а значит и с моей жизнью. Это они, однажды отозвавшиеся во мне, дадут повод и для этой книги - книги размышлений о времени и о себе, для которой оказалось ненужным что-то придумывать или переосмысливать заново, а только восстановить хронологию, уложить происшедшее и уже написанное в авторский временной контекст так, как когда-то мне в нем умелось, писалось, виделось.
Но в тот день, всматриваясь в пыльное стекло витрины маленькой часовой мастерской, я уже точно знал, что вошедшее в
меня ощущение, великая тайна без имени - моя любовь и мука навсегда.
В тот день на тетрадном ученическом листке в косую линейку я записал свои первые рифмованные строки.
...С тех пор прошло лет двадцать. И однажды я оказался вновь, совсем случайно, на перекрестке двух нешумных улиц родного мне когда-то городка. Там все, как в детстве. И смешной уродец, не тронутый ни временем, ни ношей, несет свой шар с огромным циферблатом, где мудрые показывают стрелки все то же время - без пяти двенадцать. А сквозь витрину видно, как и прежде, как часовщик, зажав под бровью лупу, склоняется над сложным механизмом. И в поле зренья остается только его седой, как двадцать зим, затылок.
Глава первая
Я ИЗ ЭТОГО ДОМА
НАПРОТИВ
Я родился в шахтерском городке под Донецком в середине сорок девятого, на исходе тех самых "сороковых-роковых", которые составили основной смысл жизни поколения моих родителей и, как теперь очевидно, единственную славу моей страны в ушедшем столетии.
Отец мой, коренной кубанский казак, в шесть лет оставшийся без родителей, хлебнувший лиха беспризорничества и детских домов, в свои семнадцать сбежал на фронт из бакинской Трудовой коммуны. С июля сорок второго и по май сорок пятого прошел с боями от Моздока до Берлина и Праги. Ходил в разведку на смоленщине и в штыковые атаки под Старой Руссой, учился на офицерских курсах, был четырежды ранен, трижды награжден боевыми орденами и закончил войну дивизионным артмастером в полку 76-миллиметровых гаубиц, тех самых, что прямой наводкой били по Рейхстагу снарядами с нарисованным мелом адресом на гильзе.
Моя мама, белоруска, урожденная витебчанка, в свои пятнадцать, уже на восьмой день войны оказалась на оккупированной территории, где со своей матерью, моей бабушкой Кристиной Васильевной, и старшей сестрой, моей тетей Аллой, почти четыре года мыкалась под немцем в белорусских деревнях, перебиваясь поденщиной и ютясь "за христа ради" по чужим углам.
В сорок седьмом судьба свела моих родителей в Донбассе, в небольшом шахтерском городке Харцызске, куда оба, по зову страны и бесприютности приехали на восстановление разрушенных войной донецких шахт. Мама, вслед за старшей сестрой - по комсомольской путевке из разоренного Витебска, отец - по демобилизационному предписанию из венгерского города Дебрецена, где почти весь сорок шестой долечивался в госпитале после тяжелых ранений.
Жили как все, в девятиметровой комнатушке рабочего барака "на Лимане". Отец крутил баранку ЗИС-5, возил на шахты цемент, металлоконструкции, крепежный лес. Мама работала лаборантом на растворном узле. Вот там, в районной больнице на ЗУГРЭСе, так тогда называлась маленькая больничка при Зуевской электростанции, я и появился на свет.
Мои первые сознательные мироощущения следует, вероятно, отнести к концу пятьдесят первого, ибо то немногое, что сохранила детская память, была новогодняя елка, устроенная для меня родителями в нашей крохотной комнатушке из срубленной отцом засохшей акации (полоса-то была безлесная) и, украшенная мамиными стараниями ватой и бумажными игрушками. Еще помню родителей, бабушку, тетю Аллу, ее мужа дядю Володю, сидящих за праздничным столом, и то, как отец поднял меня на руки и поставил на подоконник, лицом к стеклу, за которым простиралось огромное заснеженное пространство, расчерченное зимними, черными, низкорослыми деревьями. А за ним - граненные белые пирамиды териконов, упирающиеся в бездонно-голубое небо...
Много позже мне однажды довелось вернуться и еще раз постоять несколько минут у того, первого окна моего детства, но ощущения были совсем другие.
"Длинная, длинная улица...":
вспомнилось - триста шагов.
Старые клены сутулятся -
странно быть выше домов.
Лайнер пройдет над поселком,
скроется на вираже.
Время деревьев высоких,
время больших этажей.
Вспомнилось - крон позолота,
вровень оконная жесть,
и ощущенье полета,
там, на втором этаже.
Из тех, самых первых ощущений, еще помню яркий весенний день, вероятно, Первомай пятьдесят второго. Папа, мама и я идем в кино. Точнее, идут они, а я гордо восседаю на шее у отца в новом, сшитом на заказ, военном костюмчике с маленькими артиллерийскими, как у отца, погонами и с крохотным алым флажком в руке, на котором белым написано "Миру-мир". Фильм назывался "Падение Берлина" и это первое кино в моей жизни. Позже мама рассказывала, что добрых две трети фильма я вел себя вполне прилично, сидел у папы на коленях, сопел, смеялся, тянул руки к экрану. Но потом начали стрелять, те самые папины гаубицы адресными снарядами "По Рейхстагу", и я заплакал. Орал так, что отцу под шиканье зрителей пришлось вынести меня в фойе. Так мне и не удалось досмотреть моего первого фильма.
Много позже я все же досмотрел его и знаю теперь, чем дело кончается. А кончается оно величественным парением четырехвинтового лайнера, на котором вождь и генералиссимус в сопровождении краснозвездных истребителей летит в поверженный Берлин. И там выходит в ослепительно белом мундире к воинам-победителям и говорит с ними о величии их подвига, о величии страны. Правильные слова говорит, великие и мудрые, такие, что кинозал встает и слушает их стоя. Но я ничего этого еще не знаю, ни про вождя, ни про Великую победу, ни про лагеря в колымской пойме, и потому ору себе благим матом, так, что даже в фойе билетерша укоризненно кривит углы рта.
Впрочем, кое-что о войне я уже знаю, и профиль вождя знаком мне не только на вид, но и на ощупь - по отцовским медалям.
Бабушка умерла после долгой болезни 5 марта пятьдесят третьего, в один день со Сталиным. Собственно, этим единственно великим совпадением и отмечена вся история ее трудной и неприметной жизни - сперва приладожской крестьянки, потом путиловской литейщицы, потом жены паровозного машиниста Ивана Дятлова, моего деда по матери, направленного новой властью в начале двадцатых из Питера на белорусскую железную дорогу в Витебск.
Великая трагедия страны не затмила нашей, частной скорби. Провожали бабушку тихо, по-семейному - отец, мама, ее сестра Алла и ее муж, мой дядя Володя. Были еще люди, с лопатами, в телогрейках и тяжелых кирзовых сапогах. Мне было три с половиной, и я сидел в кабине отцовского ЗИСа, наблюдая происходящее на кладбище сквозь лобовое стекло машины. Мне
запомнились тяжелые лопаты людей в телогрейках и то, как округлые вмятины, оставляемые их сапогами, заплывали жидкой грязью и талой водой. А еще запомнились большие, черные, картавые птицы, рассевшиеся поодаль в черных голых ветвях деревьев, окаймлявших кладбищенскую ограду.
Это был первый уход из моей жизни близкого человека, я тогда плохо понимал суть происходящего, горечь и слезы матери, но я, кажется, точно запомнил атмосферу дома в те дни. Во всяком случае, достаточно точно, чтобы позднее написать это:
Птицы черные ходят в зените -
в синем небе над рыжим жнивьем.
Птицы белые мокнут в корыте -
это мама стирает белье.
Птицы черные кружат победно -
ясный воздух высок и упруг.
Птицы белые просятся следом,
рвутся к солнцу из маминых рук.
Я окно растворяю пошире.
Я кричу ей:
- Пусти же их...
Но,
птицы черные кружат над миром,
птицам белым летать не дано.
Птицы белые -
ах, как неловки -
лупят воздух обрубками крыл,
а взлетают не выше веревки,
словно кто-то картечью накрыл.
Через год после смерти бабушки мы переехали на Кавказ, на родину отца, в небольшой казачий городок Георгиевск, что в сорока верстах от знаменитого лермонтовского Пятигорска. Родственники, обнаружившиеся у отца после войны, давно звали к себе, писали письма о прекрасном климате и необыкновенно низких, в сравнении с Донбассом, ценах на продовольственных рынках. Семье кое-что удалось скопить, ровно столько, чтобы хватило на покупку крохотного домика "о двух комнатках и четырех окошках" на окраине Георгиевска. Отец устроился на работу в организацию с веселым названием "Мостопоезд ? 17".
Организация и в самом деле была веселая - этакий цыганский табор на колесах. Строили мосты, путепроводы, эстакады. Долго на одном месте не задерживались. Сдавали объект, грузили технику на платформы, личный состав с семьями - в теплушки, и через всю страну - к новому объекту. В то время строили путепровод через Северо-Кавказскую железную дорогу в самом центре Пятигорска. Путепровод этот в комплексе с возводимым рядом зданием краевого телецентра, составляли центральную архитектурную доминанту обновляемого курорта. Стройка была на контроле не то в ЦК, не то в Крайкоме, потому отца дома я почти не видел. Зато пару раз в месяц, с субботы на воскресенье, мы с мамой сами наезжали к нему в Пятигорск.
Ехали из Георгиевска на автобусе по живописной, окаймленной пирамидальными тополями и угловатыми силуэтами знаменитых кавминводских гор, дороге. Боже мой, как же я любил эти поездки. После шахтерского городка и пыльного, провинциального Георгиевска, Пятигорск был сказкой. Гуляли по Цветнику, поднимались к Провалу и знаменитому Кавказскому орлу, обедали в кафе рядом с гротом Дианы, тем самым, где когда-то Лермонтов устраивал на персидских коврах пикник с друзьями. А потом, с высоты Эоловой арфы отец показывал мне окружающие город вершины, и я, как зачарованный, повторял вслед за ним их имена - Машук, Бештау, Бык, Змейка, Верблюд...
Ночевали мы с мамой в гостинице, и это тоже были новые ощущения "нездешних мест, далеких странствий", настоянные на запахе крахмального казенного белья и свежем воздухе горных вершин, рисовавшихся причудливой, ломанной линией в ночном гостиничном окне. Совсем так, как много позже я напишу в одном из своих стихотворений лермонтовского цикла.
... Вдруг стук -
проснусь -
за дверью пустота.
А может, это только показалось?
Кардиограмма горного хребта
в проем окна отчетливо вписалась.
И сон - не в сон -
ночная маета.
А этот стук, вдруг снова повторится?
Крутые всплески горного хребта.
Проем окна.
В наплывах чьи-то лица
знакомые?
Нет, в сущности, едва ль.
Но этот стук - беспомощно доверчив -
четвертое межреберье и сталь,
и лоб высок и траурно очерчен.
Но мне еще только пять, я, увы, не читал Лермонтова и представить пока не могу до чего же "весело жить в такой земле", где "воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка". Все это у меня еще впереди. А пока мы снова уезжаем, теперь на Урал.
Мостопоезд ? 17 закончил очередной объект в Пятигорске и теперь получил предписание на строительство моста где-то в Свердловской области, вблизи станции Шали. Уезжать не хочется, ни мне, ни родителям. Но с работой туго, к тому же за цыганскую кочевую жизнь в мостопоезде неплохо платят, поэтому решено - мы уезжаем. Продан георгиевский домишко, упакован нехитрый скарб, утром за нами придет машина, которая отвезет нас на станцию. Там уже сформирован состав и нашей семье отписана половина товарного вагона - наш временный дом на колесах, где два топчана, и стол, и пара табуреток, и даже керосинка с вытяжкой. Пора...
Дорогу я помню плохо. Знаю только по рассказам родителей, что ехали долго, часто останавливались в тупиках, стояли по несколько часов, а иногда и дней. Начальство эшелона решало какие-то проблемы, личный состав подкупал продукты на пристанционных рынках, на долгих стоянках пользовали местные бани, промышляли ягоду и грибы в придорожных лесах. Благо было лето.
На станции Шали все было готово к строительству объекта, и ничего для обустройства строителей. Родители сняли угол в бревенчатом деревенском доме. Отец днями на работе, я на улице с местной пацанвой, у мамы работы нет. Кончилось лето, закружила желтая и знобкая уральская осень, потом долгая зима. Перспектив
никаких, ни с жильем, ни с маминой работой. К тому же мама ждет второго ребенка, а мне через год в школу. Пора оседать, строить настоящий дом. Родители все чаще говорят об этом и, наконец, решаются. Отец увольняется, мы возвращаемся на Кавказ.
На этот раз едем в новом плацкартном вагоне, где остро пахнет желтым облицовочным пластиком и проводница разносит чаи в красивых ажурных подстаканниках, на которых изображены остроконечные кремлевские башни со звездами на макушках. Это мне объясняет отец. К тому же и едем мы на Кавказ через Москву, и вот уже за окнами вагона бесконечно длинные многоэтажные фасады и улицы бесконечно большого города.
В Москве у нас пересадка. Надо, как я это сегодня представляю, перебраться с Казанского вокзала на Курский, откуда поезда идут на юг. Между поездами - двенадцать часов, наш поезд на Минеральные Воды отходит ночью, и поэтому, пристроив чемоданы в камеру хранения, мы всем семейством идем гулять по Москве.
Из всех московских чудес моего первого детского свидания с ней мне больше всего понравился собор Василия Блаженного с разноцветными кручеными головками на игрушечных башенках и самодвижущаяся лестница метро, по которой мы с мамой по моему настоянию раз пять прокатились вверх-вниз. Еще мне понравились необыкновенно красивые, золоченые и переливающиеся всеми цветами радуги фонтаны на ВДНХ, куда нас возил маленький детский паровозик в открытых голубых вагончиках. Но по-настоящему счастливым меня сделали детские резиновые сапожки с черным лакированным верхом и красной байковой подкладкой внутри, купленные для меня мамой в огромном магазине с тысячью лестниц и фонтаном посередине. С этими, безумно вкусно пахнущими сапожками, я и заснул в обнимку на верхней полке поезда, идущего к югу.
Последующие два дня путешествия были для меня настоящим открытием. После тесного, однообразно сжатого с боков островерхими елками приуральского пейзажа, южные, степные пространства, открывавшиеся из вагонного окна, были ошеломляющи. Я часами безотрывно наблюдал их со своей верхней полки, забыв про все остальное.
Боже мой, сколько раз потом мне еще доводилось ездить по этой дороге - в отпуск к родителям, на каникулы к родственникам, и еще бесконечное множество раз во время учебы в институте, но тогда это было впервые.
Много позже я написал об этом стихи, и хотя фабула того, описанного в рифмах вояжа, относилась и к другому времени, и к другим обстоятельствам, мне кажется, что первые его строчки сложились уже тогда, в то давнее путешествие моего дошкольного детства.
В вагоне тряском окна настежь.
В нем пьют чаи, тасуют масти,
о чем-то треплются - бог весть -
храпят, вникают дружно в прессу
и не имеют "интересу"
к плацкарте номер двадцать шесть.
А это я на верхней полке
в своей застиранной футболке
и в шароварах цвета беж.
Отпущен к тетушке на лето,
один по взрослому билету
качу в неведомый Сенеж,
в котором не бывал ни разу.
Но хорошо запомнил фразу,
что это где-то под Москвой.
Что там, в столице, на вокзале,
меня встречает тетя Алла,
а после - уж подать рукой.
Но я на случай должен точно
запомнить адрес ("как для почты")...
А я, к стеклу прижавшись лбом,
забыл, забыл про все на свете
и видел, видел только эти
цветные кадры за окном.
В которых мчались беспрестанно
леса, озера, полустанки,
менялись лица, города:
Ростов, Воронеж, Ливны, Губкин...
И я их впитывал, как губка,
до капли, напрочь, навсегда.
И задыхался этой ширью
под небом бесконечным, мирным,
чистейшим, словно бирюза...
Лет десять было мне от силы,
и в первый раз в мои Россия
смотрела пристально глаза.
Собственно, возвращались родители на Кавказ в полную неопределенность. Ни жилья, ни работы. Кое-что было скоплено семьей от донбасских и уральских трудов, а в остальном надежда была на родственников. После войны отец каким-то образом нашел своих дядьев по матери, вернее тех, кто остался в живых после расказачивания, раскулачивания и войны от некогда мощного казачьего рода Корниенко, пришедшего на Северный Кавказ еще в начале девятнадцатого столетия в казачьих сотнях генерала Ермолова. Осели Корниенки в казачьей станице Баталпашинская, ныне город Черкесск, столица Карачаево-Черкесской республики, прославившийся в новейшие времена депутатством олигарха Березовского. Ну, а лет за сто пятьдесят до упомянутого депутатства, владело семейство "корниенков", как звали их в округе, не одной сотней десятин жалованных ей царем за верную службу угодий. Растили пшеницу и живность, выделывали кожи, да становились "под ружье" при собственной лошадке и в полной военной амуниции по первому зову государеву.
В последнем, предреволюционном поколении "корниенков" было двенадцать братьев и сестер. Вот одну из младших сестер, Полину, и взял в жены пришлый, воронежский мастеровой Иван Ковалев в начале двадцатых. В этой семье, моих казачьих деда и бабушки, и родился в двадцать четвертом мой отец Николай, а годом позже его брат Петр. Прожили семьей недолго. В конце двадцатых мой дед Иван, так и оставшийся пришлым для бабушкиных братьев, подался на заработки в центральную Россию, где и сгинул на много лет. А бабушка Полина годом позже умерла от тифа. Малолеток, отца с братом, отдали в детдом. Странное дело, при таком крепком семействе - единокровных племяшей - да в детдом. Но не мне судить моих казачьих дедовьев, тем паче, что судьба судила и косила их так, как ни один судья. Потому осталось к середине пятидесятых от всего крепкого семейства их всего двое: дядька Андрей, да дядька Сергей, как звал их отец. Вот младший из них, дядька Сергей, к тому времени безлошадный, безземельный, а главное бездетный, мучимый, похоже, давней семейной виной перед "племяшом", и приютил нас, приехавших с Урала, в своей казачьей хате.
Шло лето пятьдесят пятого. Отец искал работу, что в маленьком казачьем городке было непросто. Мама сидела дома, шила на старом дядькином "Зингере" распашонки для моей еще не родившейся младшей сестры, учила меня читать. Я с интересом осваивал картинки и взрослые непонятные тексты в подборке журналов "Вокруг света", невесть откуда завалявшихся в казачьей хате. А вечерами, когда дядька Сергей с отцом садились на кухне поговорить "за жизнь", затаив дыхание, слушал печальные истории бытия моей казачьей родни.
Много позже, уже в Ленинграде, связав в памяти те давние отрывки, перелистав немало страниц в "публичке", я нашел несколько родных имен в "военных кавказских хрониках", где помянуты и есаул Иван Корниенко, геройски дравшийся при взятии Кызыл-кале на Тереке, и хорунжий Семен Корниенко, полный Георгиевский кавалер отдельной казачьей роты Тенгинского полка. Не нашел только имен четверых моих казачьих дедов из последнего поколения, бесследно сгинувших в тридцатых уже моего столетия.
Вдруг полночью питерской, белой
привиделось, кровь леденя,
летящее белое тело,
летящего степью коня.
Проснулся в сознанье мятежном -
откуда тот сон залетел?
Я степью не хаживал прежде,
в седле отродясь не сидел.
Тот стебель под корень отхвачен -
не сыщется даже жнивья.
Последние песни казачьи
отпели мои дедовья.
На кольском, чужом полустанке,
обочь от колючих оград
последние шапки-кубанки
с дядьями в могилах лежат
Другие слова и мотивы
поет, собираясь родня.
Откуда же белая грива,
летящего степью коня?
...Так думалось мне одиноко
в ту долгую белую ночь.
А ночь суетилась у окон,
пыталась, как прежде, помочь.
Но в жилах - скажите на милость,
откуда?,
с какой стороны? -
кровиночка странная билась,
привычные путала сны.
Постепенно устраивалась семейная жизнь. Отец нашел работу в автопарке. Месяцем позже был куплен небольшой домишко. Собственно, даже не домишко, а пара комнат с отдельным входом в низеньком турлучном доме предвоенной постройки. Мне нравилось слово "турлучный", была в нем некая экзотика и журавлиная тайна. Потом мне, правда, объяснили, что турлучный, означает старый казачий способ строительства жилья, когда каркас стен сооружается из плетня - плетеных прутьев, а затем обмазывается глиной, замешанной на конском навозе для прочности. Как бы то ни было, но новое наше жилье мне нравилось: нравился наш двор, соседские пацаны, с которыми я быстро сошелся, а главное то, что дом находился почти в центре городка на улице Пушкинской, в двух шагах от центральной городской площади. Рядом с площадью был большой сквер с фонтаном и павильоном "Мороженое", а на самой площади - Дом городского правительства под красным флагом. Дом был большой, двухэтажный, серый, как говорили, построенный из камней уездного казачьего собора, некогда стоявшего на месте фонтана в сквере и разобранного в начале тридцатых. на явное противоречие с окраской фасада, почему-то назывался "белым".
В октябре родилась моя сестра Жанна. На крестины приехали тетя Алла с дядей Володей, собрались отцовы родственники и кое-кто из наших новых соседей. За столом было шумно и весело. Взрослые пили вино за мою новорожденную сестру, за маму и наш новый дом, пели песни. Мне особенно понравилась "Ой, мороз, мороз", а еще винегрет и котлеты в панировочных сухарях...
Как-то, уже на исходе осени, отец после очередной получки принес в дом большой сверток и торжественно положил его передо мной на кухонный стол. Я развернул, в нем был новенький коричневый портфель, пахнущий слоенным дерматином, а в портфеле - пенал, ручки, стирательная резинка и несколько новых учебников для первого класса. Отцовские подарки оказались как нельзя кстати: наступившей зимой я часто болел, а потому волей-неволей стал самостоятельно осваивать школьную программу, почти за год до моего первого звонка. Впрочем, до первого звонка была еще весна, а потом бесконечно долгое и жаркое кавказское лето, а вместе с ними мой, наверное, первый опыт коллективного освоения мира в компании мальчишек-одногодок с нашего двора. Бог мой, чего в нём только не было: первые дружбы и первые ссоры, первые принципиальные решения и первые битые носы, первые представления о чести, справедливости и подлости, те самые, о которых так ясно - в книгах, в школе, в кино, и которые так жестко и круто корректирует собственный жизненный опыт.