Аннотация: Эта книга представляет собой критическое и биографическое исследование философского наследия Мартина Бубера - мыслителя, чья репутация давно превзошла реальную философскую ценность его текстов.
Эта книга представляет собой критическое и биографическое исследование философского наследия Мартина Бубера - мыслителя, чья репутация давно превзошла реальную философскую ценность его текстов.
Рассматривая работы Бубера не как догму, а как культурный симптом, книга прослеживает, как простые риторические формулы стали частью философского канона, как академия и политика превратили фигуру Бубера в символ, и к каким последствиям приводит смешение жанров: религиозной нотации, поэтического экзерсиса и философского высказывания. Внимание уделяется как идейным слабостям концепции диалога, так и тем точкам, где Бубер, вопреки собственной философии, проявляет себя сильнее - в интерпретации текстов, в переводческой практике, в работе с хасидской традицией.
Без пафоса и без упрощений, книга приглашает к разговору о философии как дисциплине, требующей ясности, понятийной строгости и готовности критически пересматривать даже признанные имена. Это не обличение - это упражнение в интеллектуальной объективности.
СОДЕРЖАНИЕ
Введение. 5
Глава первая. Легенда о философе диалога. 9
Глава вторая. Я-Ты как фабрика иллюзий. 19
Глава третья. Симптоматика вместо философии. 25
Глава четвёртая. Политический утопизм.. 34
Глава пятая. Защита и поклонение. 39
Глава шестая. Что в нём всё-таки ценного. 46
Глава седьмая. От хасидских притч до переводов Библии. 49
Глава восьмая. Механика взлёта Мартина Бубера. 51
Глава девятая. Вред псевдофилософии. 56
Глава десятая. Как защитить мышление от буберов. 58
Заключение. От "Я и Ты" к "Я и Оно" мышления. 60
БИБЛИОГРАФИЯ.. 62
ИЗРЕЧЁННЫЙ МАРТИН БУБЕР
Введение
Имя Мартина Бубера давно окружено ореолом духовной значимости. Его читают с благоговением, цитируют на конференциях, помещают на полки рядом с великими учителями XX века. Он стал голосом еврейского гуманизма, символом диалога, личного присутствия, духовного пробуждения в эпоху массового отчуждения. Его каноническое произведение "Я и Ты" - небольшая по объёму, но, как принято считать, необъятная по глубине книга - вошла в число тех текстов, которые не столько обсуждают, сколько произносят как заклинание. Трудно найти другое философское произведение, которое с такой частотой упоминается, но с такой редкостью анализируется. И это, разумеется, многое говорит - о книге, о её читателях и о самой эпохе.
Всё в Бубере казалось гармоничным: благородная биография, участие в судьбах двух культур - немецкой и еврейской, отстранённость от политического ожесточения, благоговейная манера письма, религиозная тишина, сквозящая даже в самых философских пассажах. Он был не только мыслителем, но и фигурой. Он стоял не в ряду, а над ним. Казалось, сама его борода знала больше, чем современники. Его не цитировали - на него ссылались, будто на нравственное измерение. Его не опровергали - перед ним склонялись. Сравнимых с ним по уважению фигур в еврейской интеллектуальной традиции XX века немного. Всё это делает его идеальным объектом для критики.
Ведь если философа не читают внимательно, потому что он "слишком велик", если его текст не анализируют, потому что "он слишком духовный", если его мысли не уточняют, потому что "в них и не может быть точности" - значит, пришло время перелистать страницу иначе. Не с желанием опровергнуть, но с намерением увидеть. Не с иконоборческой яростью, но с философским недоверием - тем самым, которое составляет суть дисциплины. Здесь нет желания разоблачать человека, заслужившего уважение и жившего с достоинством. Есть необходимость прояснить, где начинается мысль, а где - эффект. Где философия, а где поэтическая мистика, принятая за философию.
Это не книга о падении кумира. Это книга о механике его восхождения. О том, как добрые намерения превращаются в утопии, как стиль подменяет аргумент, как мягкий голос звучит громче точной мысли, если время жаждет утешения, а не разбора. Бубер был нужен в момент, когда речь казалась важнее анализа. Но философия начинается ровно там, где интонация перестаёт быть аргументом.
В этой книге будет сказано всё, что обычно опускают в публичных разговорах о "мудреце диалога". Возможно, это покажется кощунственным. Возможно - освобождающим. В любом случае, молчание пора прервать. Пусть даже это будет я, сказанное в сторону того, кого принято считать вечным Ты.
Эта книга - попытка разобрать феномен: каким образом фигура, лишённая системной глубины, обрела статус философской иконы; каким образом простые слова, не подкреплённые анализом, стали звучать как откровения; каким образом интеллектуальная наивность была возведена в достоинство. Речь пойдёт о Мартине Бубере - человеке, которому удалось стать символом целой эпохи, не благодаря строгости мысли, а благодаря её мягкой неуловимости.
Перед тем как открыть первую страницу, важно прояснить одно: книга эта не содержит ни тени антисемитизма. Автор сам еврей. И потому любые попытки истолковать критику Бубера как критику еврейской традиции - ошибочны и недобросовестны. Эта работа не о нации, не о религии и не о принадлежности. Она о мышлении. О ясности. О том, что даже внутри собственной традиции можно и должно подвергать сомнению тех, кого возвели в ранг великих. Более того, только по отношению к великим критика по-настоящему необходима. Малых не имеет смысла вскрывать - у них нечего извлекать. Великие же заслуживают не почитания, а внимания. Подлинного, бесстрашного, проникающего.
Нелепы и упрёки в невежестве, будто бы автор "не понял" или "не уловил глубины". Эти страницы написаны не от непонимания, а от несогласия. Не от невнимания, а от внимательного, порой болезненного чтения, в котором медленно проступало: за звучанием нет структуры, за интонацией - мыслительной пустоты, за харизмой - отсутствие понятия. Не все книги должны нравиться. Не все имена, вошедшие в канон, должны оставаться в нём безоговорочно. История философии - это не культ, а поле непрерывной работы, в которой разбор важнее восторга.
На этих страницах будет сказано многое: о простейшей формуле, превращённой в метафизику; о риторике, выдаваемой за мудрость; об идеях, ставших красивыми потому, что они были невыполнимы. Будет речь и о том, как харизма способна заменить мысль, как эпоха находит в человеке то, чего в нём нет, и как философия может превратиться в миф, если её перестают читать критически.
Но одновременно будет сказано и о другом: о ценности подлинного чувства, о важности личной интонации, о редкой способности слышать слово как встречу. В фигуре Бубера есть что-то неподдельно человечное, но именно это человечное не должно заслонять собой отсутствие строгости. В философии сочувствие не освобождает от анализа.
Если за эти страницы удастся показать, что мягкий свет харизмы не всегда означает присутствие мысли, что уважение не отменяет права на критику, и что философия - прежде всего ясность, а не вдохновение, то цель этой книги будет достигнута. Время - беспощадный судья. Оно стирает одни имена и пересобирает значение других. Мы просто участвуем в этом процессе - не из злобы, не из гордости, а из долга перед самим мышлением.
Глава первая. Легенда о философе диалога
Среди густой тени европейских предместий, где библиотеки ещё хранили память обветшалых манускриптов, имя, звучавшее с подчёркнутой сдержанностью, постепенно обрело вес, не поддающийся умолчанию. Мартин Бубер, задумчивый и молчаливый, казался скорее фигурантом старинной притчи, чем участником бурного столетия. Но именно в этот переломный миг, когда привычные формы разрушались под тяжестью нового века, его голос впервые зазвучал - не как крик пророка, а как гулкое дыхание истины, идущей из глубины.
Не он один стремился к ответу в ту эпоху: Европа, уставшая от войны, переживала духовное иссушение. Ветры модерна рвали на клочья старые ткани мышления, открывая раны, которые философия XIX века не умела исцелить. Мартин Бубер не предлагал утешения, не строил систем, не обещал спасения - он просто говорил о встрече. Словно возвращая забытому слову "ты" прежнюю значимость, он утверждал: не предметы и не идеи, а отношения делают человека подлинным.
Не случайно именно в двадцатые и тридцатые годы прошлого века его размышления обрели силу. Тогда, когда в немецкоговорящем мире разрозненные сообщества искали форму духовной общности, а молодёжь, разочарованная в догмах, тянулась к живому слову, философия Бубера оказалась откровением. Он не противопоставлял рациональному иррациональное - он ставил рядом: "я" и "ты", как два полюса бытия, соединённые не логикой, а диалогом, в котором раскрывается истина.
В тех редких случаях, когда история находит язык, способный выразить внутреннюю жажду эпохи, она делает это через фигуры, не стремящиеся к власти. Мартин Бубер стал именно таким посредником: не властителем дум, но собеседником времени. Его философия, словно корень дерева, уходила вглубь и черпала силу не в доказательствах, а в опыте - личном, внутреннем, прожитом. Он не требовал веры, он предлагал внимание. И этого оказалось достаточно, чтобы его признали не только как одного из мыслителей своего поколения, но как лучшего философа Израиля, хотя в самом Израиле он оказался позже, в уже другом веке и с иным пониманием родины.
Его путь к этому признанию был странствием без финиша, в котором идеи возникали не на кафедрах, а в диалоге с жизнью. Каждое его слово, прошедшее сквозь пыль войны, сквозь немецкий романтизм и еврейскую традицию, будто бы созревало в тишине, чтобы однажды стать голосом целого народа, ищущего не ответ, а способ говорить и быть услышанным.
С самого начала фигура Бубера не поддавалась простым определениям. В нём не было властной жести учителя, не звучало громогласных призывов, не сверкало логическое остриё западного разума. И всё же он обладал той особой силой, которую в иные века называли харизмой, не внешней, навязанной, а тихой, непреложной, исходящей из глубины. Он входил в аудиторию так, как в храм - неслышно, почти незаметно, и всё же с первой же минуты его присутствие меняло воздух. Не он стремился владеть вниманием - скорее, само внимание подчинялось тому внутреннему ритму, в котором он жил, говорил, думал.
В нём сочеталось несочетаемое: ветхозаветная сосредоточенность и современная подвижность, благоговейная тишина и скрытая напряжённость. Лицо, словно высеченное из камня, борода, придававшая сходство с древними пророками, и глаза, полные печали, в которой угадывалось не страдание, но знание. Он говорил не ради спора и не ради убеждения - каждое его слово будто возникало из медленного, зрелого молчания, которому предшествовали годы размышлений. Его манера речи не была ни пафосной, ни отстранённо научной - в ней слышался голос, обращённый к самому существу, голос, в котором не было пустых звуков.
Этот образ - мудреца-пророка - не был выстроен сознательно. В нём не ощущалось притязаний на роль, не скрывалось желания казаться кем-то иным. Всё в нём проистекало из глубокой веры в правду диалога, в возможность подлинной встречи между "я" и "ты". И потому его стиль не знал ни нарочитой простоты, ни искусственной сложности. Он писал так, как думал, и думал так, как жил - сосредоточенно, с достоинством, не отвлекаясь на мимолётное.
Время, в которое ему довелось жить, само искало фигуры, способные вместить тревогу, неустроенность, боль распада. Между двумя войнами, на фоне распада империй и кризиса идентичности, именно такие фигуры, стоящие над конфликтом, но не вне страдания, становились якорями для тех, кто ещё пытался сохранить человеческий смысл. Образ Бубера, почти ветхозаветный в своей неподвижности и новаторский в мысли, оказался точкой сборки для множества распавшихся голосов. Он не шёл за толпой, но и не противопоставлял себя ей. Он просто оставался на месте, и мир начинал поворачиваться к нему лицом.
Своим внешним обликом, речью, даже молчанием он создавал не легенду, но присутствие. Харизма его была в том, что он не стремился производить впечатление, а просто был - цельный, собранный, исполненный внутреннего света, который не ослеплял, но согревал. И потому, даже спустя десятилетия, память о нём сохраняется не как о мыслителе школы или представителе направления, а как о человеке, чьё существование стало философией.
Словно древний сказитель, обретший язык философа, Бубер вплетал мысль в ткань слова с той редкой точностью, при которой разум не угасал под тяжестью чувств, а сердце не терялось в лабиринте идей. Его тексты были не просто теоретическими размышлениями, но актами внутреннего присутствия, письмом, которое дышало - не ораторской пышностью, не витиеватостью построений, а подлинной сопричастностью. Он не описывал мир, но вслушивался в него, позволяя словам родиться в ритме дыхания бытия, будто само существование диктовало строки.
Литературный пафос в его письме не вырастал из желания украсить мысль, но являлся её естественным продолжением, проистекая из особого чувства к слову - как к дому, в котором поселяется истина. Он не отделял философию от образа, не стремился к бесплотной абстракции - напротив, его идея нуждалась в плоти языка, чтобы стать услышанной. Потому каждая фраза, каждый оборот в его текстах не просто сообщал, но являл: являл состояние, жест, напряжение, возможность. Бубер писал так, будто бы создавал не мыслительный трактат, а внутреннюю картину, в которой мысль и переживание неразделимы.
Философский ореол, который постепенно образовался вокруг его имени, не был следствием академического признания или влияния на школы. Он возник из той глубины, где философия становится образом жизни, а слово - отражением того, что невозможно сказать до конца. Именно это - неготовность к завершённости, нежелание формулировать истину как закон, стремление удерживать диалог открытым - и создавали ту редкую ауру, в которой пафос обретал подлинность, а мысль - свет.
Влияние восточной традиции, пронизанное ожиданием откровения, соединялось у него с еврейским чувством священного слова, а немецкая школа придавала строгость и структуру. Эта тройственная природа делала его письмо столь узнаваемым: в нём сливались внутренняя напряжённость пророческой речи, точность философского анализа и красота литературной интонации. Страницы его книг были не изложением идей, но пространством встречи, где каждое слово звучало как приглашение войти - не в систему, а в соприсутствие.
Так рождался голос, в котором не было ни холодной отстранённости, ни притворной горячности. Литературность его языка не украшала, но обнажала суть, философия не разъясняла, но проясняла. Он писал не ради аргумента, а ради присутствия, и потому философия в его исполнении не просто мысль, но форма бытия, воплощённая в слове, живущая среди строк, сверкающая сквозь паузу. Этот союз - не стратегия и не метод, но результат редкой цельности, в которой голос автора и содержание мысли совпадали до неразличимости.
Когда текст, сам по себе не обладающий ни оригинальностью, ни внутренним напряжением, обретает статус почти сакрального высказывания, это редко бывает следствием его литературной силы или философской глубины. Культ, возникающий вокруг подобных произведений, формируется иначе - не из самой ткани письма, но из плотно сотканной паутины контекста, ожиданий, исторических обстоятельств и символических фигур, на которых проецируются чаяния времени.
Механизм этого возвышения редко распознаётся в моменте. Он начинается незаметно - с имени, обретшего нужный вес, с фигуры, окружённой ореолом особого опыта или трагического участия. Бывает, что достаточно одного удачного жеста, своевременного выступления или сопричастности к судьбоносным событиям, чтобы любой текст, вышедший из-под пера такого человека, стал восприниматься как нечто большее, чем он есть. Тогда даже слабое слово начинает звучать сильнее, а незначительная мысль - казаться откровением. Возникает доверие не к тексту, но к голосу, который будто бы говорит от имени чего-то большего, чем он сам.
Особую роль в этом играют интерпретаторы. Влияние посредственного произведения усиливается, когда его начинают читать не как законченное высказывание, а как загадку, намёк, зашифрованную правду, требующую комментария. Тогда критика уступает место герменевтике, а ясность - множеству толкований, каждое из которых стремится вытащить из пустоты то, чего в тексте, возможно, и не было. Появляются "ученики", "последователи", "эксперты", каждый из которых берёт на себя задачу дополнить молчание оригинала своей интерпретацией. И чем беднее исходный материал, тем шире поле для фантазии.
Не меньшее значение имеет момент исторического резонанса. Когда эпоха нуждается в голосе, но не находит его среди живых слов, она способна вложить свою надежду в любой текст, лишь бы он обладал внешними признаками значимости: загадочностью, принадлежностью к знаковой фигуре, кажущейся связью с судьбой поколения. Тогда начинает действовать коллективный миф, и каждая строка, в других условиях оставшаяся бы незамеченной, обрастает значением, которого не имеет по сути, но которое на неё проецируют.
Так создаётся культ - не из содержания, а из ожиданий, из желания верить, из стремления видеть смысл там, где его не достаёт. Посредственность текста перекрывается мощью символического жеста, а его слабость - силой контекста. И чем больше проходит времени, тем труднее разрушить это наслоение, поскольку с каждым новым поколением культ превращается в традицию, а традиция - в доказательство значимости. Тогда уже невозможно отделить текст от тени, которую он отбрасывает, и слово, едва ли заслуживающее внимания, навсегда вписывается в культурную память, будто бы само по себе было откровением.
Прежде всего дадим слово самому Буберу:
"Основные слова не выражают нечто такое, что могло бы быть вне их, но, будучи сказанными, они полагают существование.
Основные слова исходят от существа человека.
Когда говорится Ты, говорится и Я сочетания Я-Ты.
Когда говорится Оно, говорится и Я сочетания Я-Оно.
Основное слово Я-Ты может быть сказано только всем существом.
Основное слово Я-Оно никогда не может быть сказано всем существом.
* * *
Нет Я самого по себе, есть только Я основного слова Я-Ты и Я основного слова Я-Оно.
Когда человек говорит Я, он подразумевает одно из них. Я, которое он подразумевает, присутствует, когда он говорит Я. И когда он говорит Ты или Оно, присутствует Я одного из основных слов.
Быть Я и говорить Я суть одно. Сказать Я и сказать одно из основных слов суть одно.
Тот, кто говорит основное слово, входит в него и находится в нем."
Этот отрывок, цитируемый с благоговением как философское озарение, на деле представляет собой пример текста, в котором лирическая ритмика и заклинательная повторяемость подменяют анализ, а недосказанность выдается за глубину. В нём нет логических ошибок, как нет их в снах - но и смысла в привычном, когнитивном смысле здесь также обнаружить трудно. Это речь не философа, работающего с понятиями, а оратора, создающего атмосферу: фразы уклоняются от проверяемости, от аналитической ответственности, от элементарной логической расчленимости. Взамен читателю предлагается чувство причастности - как если бы философия была не упражнением ума, а опытом проникновения в ритм.
Начать стоит с центрального утверждения: "Основные слова не выражают нечто такое, что могло бы быть вне их, но, будучи сказанными, они полагают существование". Эта фраза звучит как парафраз некой глубокой истины о языке и бытии, но разваливается при первой попытке анализа. Что значит "не выражают нечто вне себя"? Язык - по определению система знаков, указывающая на иное. Если слово не отсылает к чему-то вне себя, оно замыкается в пустоте. Если же "будучи сказанными, они полагают существование", - то остаётся неясным, идёт ли речь о магической силе высказывания (что философски непродуктивно), или о какой-то метафоре акта признания, которая не уточняется. Фраза, как и многие у Бубера, построена так, чтобы звучать возвышенно, но избегать любого прояснения.
Следующее положение - "Основные слова исходят от существа человека" - несёт в себе тот же туман. Не уточняется, что такое "существо" в данном контексте, что делает слово "основным", и почему его происхождение из "существа" придаёт ему онтологическую значимость. Здесь наблюдается характерная для Бубера подмена: вместо развёрнутой мысли - обобщающий образ, вместо различения - слияние понятий в недифференцированный поток.
Затем следует центральное построение всей концепции - деление на Я-Ты и Я-Оно. Эти формулы изначально интересны, как возможное различение между отношением к Другому как субъекту и отношением к нему как объекту. Однако дальше различение исчезает в многословии. Утверждение, что "основное слово Я-Ты может быть сказано только всем существом", снова избегает определения - что значит "всем существом"? Как измерить полноту этого "всего"? Чем оно отличается от частичного участия в высказывании? Где здесь критерий, позволяющий отделить одно от другого? Ответа не даётся. Это поэтический жест, не философская артикуляция.
Наиболее проблематичной оказывается идея, будто "нет Я самого по себе, есть только Я основного слова Я-Ты и Я основного слова Я-Оно". Это предложение размывает саму возможность автономного субъекта, заменяя его функцией языковой конструкции. Не поясняя, что стоит за этими "основными словами", автор вводит языковую метафору, которую тут же превращает в онтологию. Так речь, не будучи прояснена, начинает выступать в роли первоосновы - как если бы грамматическая форма могла породить сущность.
И, наконец, завершающий пассаж - "Тот, кто говорит основное слово, входит в него и находится в нем" - окончательно выносит текст за пределы философии. Здесь не остаётся уже ни понятия, ни аргумента - только тень мистического жеста, не требующего ни согласия, ни доказательства. Это не мысль - это образ, окутанный дымкой возвышенного тона.
Подобный стиль не просто труден для анализа - он уклоняется от самого анализа как такового. Он не раскрывается при внимательном чтении, потому что его сила - в неясности. Чем менее он ясен, тем более возвышенным кажется. И в этом - суть псевдофилософии: текст отказывается быть мышлением, но продолжает носить его маску. Он не допускает вопроса, потому что не предлагает понятия. Он не допускает спора, потому что не утверждает ничего внятного. Он существует как атмосфера - и потому ускользает от критики, не потому что она невозможна, а потому что текст не даёт точек входа для анализа. Это не философия - это речевой ритуал, оформленный в псевдоконцептуальные формы.
Глава вторая. Я-Ты как фабрика иллюзий
Иногда язык обманывает своей кажущейся прозрачностью. Два коротких слова - простейшие из всех возможных, скромные по форме, бесконечно обжитые в быту - вдруг превращаются в ось целой философии, в якобы окончательное выражение самой сути бытия. Так рождается формула, где обыденное сливается с сакральным, и из этой скупой пары - Я-Ты - возникает конструкция, претендующая на объяснение устройства мира. Эта схема, поначалу звучащая как интонация близости, мгновенно возводится в ранг онтологического акта: не просто способ говорить с другим, а способ быть. Не модель общения, а само основание существования.
Но за таким возвышением скрывается парадокс. Простота, поданная как глубина, начинает функционировать как ловушка. Там, где разум жаждет ясности, ему предлагают очарование лаконичности. Формула из двух слов обретает авторитет не благодаря точности или аналитической строгости, а благодаря своей музыкальной структуре. Ритм становится маской, за которой легко спрятать отсутствие внутренней разработки. Повтор, поданный как мантра, создаёт ощущение значительности, не производя при этом ни одного подлинно проясняющего жеста. То, что можно было бы назвать вступлением к разговору, объявляется его итогом.
Афоризм, выстроенный на бинарной оппозиции, искусно создаёт впечатление прозрения. Повторяясь на страницах как заклинание, он становится не средством мышления, а ритуалом. Я-Ты, Я-Оно, Ты-Я, эти короткие блоки, сменяя друг друга, будто предлагают модель взаимодействия, но в сущности не дают ничего, кроме контрастов. Их сила - в музыкальности, не в содержании. Их притягательность - в том, что каждый может наполнить их своим личным опытом, как пустую форму. И потому кажется, будто в тексте говорится нечто важное. На деле же - это иллюзия диалога, при которой речь звучит, но не раскрывается.
В этом и кроется главный обман: метафизика, собранная из повседневной словесности, начинает казаться откровением. Банальность, поданная в возвышенной тональности, приобретает вид мистического знания. Обычное место общения превращается в алтарь, где ритуализированное произнесение Ты будто бы соединяет человека с Абсолютом. Так рождается философия, где содержание отступает перед формой, а смысл заменяется интонацией. Эта подмена столь совершенна, что не вызывает сопротивления: читатель, убаюканный плавным течением текста, воспринимает пафос как глубину, а ритм - как доказательство.
Парадоксально, но именно эта стилистическая конструкция и становится главной причиной успеха. Ведь текст, не утруждая сознание, даёт ощущение причастности к чему-то великому. Не требуя усилия, он предлагает утешение. Не развивая мысль, он обещает прозрение. Простые слова, повторённые в нужной последовательности и с нужным голосом, способны создать ореол таинства вокруг пустоты. И в этом - опасная сила формул: за мягкой оболочкой скрывается система, в которой размываются границы между подлинной философией и риторическим гипнозом.
Продолжим цитирование и разбор текста Бубера.
"Жизнь человеческого существа не ограничена областью переходных глаголов. Она не сводится лишь к такой деятельности, которая имеет Нечто своим объектом. Я нечто воспринимаю. Я нечто ощущаю. Я нечто представляю. Я нечто желаю. Я нечто чувствую. Я нечто мыслю. Жизнь человеческого существа не состоит из одного только этого и подобного этому.
Все это и подобное этому составляет царство Оно.
Царство Ты имеет другое основание.
* * *
Тот, кто говорит Ты, не обладает никаким Нечто как объектом. Ибо там, где есть Нечто, есть и другое Нечто; каждое Оно граничит с другими Оно; Оно существует лишь в силу того, что граничит с другими. Но когда говорится Ты, нет никакого Нечто. Ты безгранично.
Тот, кто говорит Ты, не обладает никаким Нечто, он не обладает ничем. Но он со-стоит в отношении.
* * *
Говорят, что человек, приобретая опыт, узнает мир. Что это означает? Человек движется по поверхности вещей и испытывает их. Он извлекает из них знание об их наличном состоянии, некий опыт. Он узнает, каковы они.
Но не один только опыт позволяет человеку узнать мир.
Ибо, приобретая опыт, человек узнает лишь мир, состоящий из Оно, и Оно, и снова Оно, из Он, и Он, и Она, и Она, и опять Оно.
Приобретая опыт, я узнаю Нечто.
Ничего не изменится, если к "внешнему" опыту присовокупить "внутренний", следуя невечному разделению, что коренится в стремлении рода человеческого лишить тайну смерти ее остроты. Внутренние, как и внешние, вещи среди вещей!
Приобретая опыт, я узнаю нечто.
И ничего не изменится, если к "явному" опыту присовокупить "тайный" в той самонадеянной мудрости, которая знает в вещах их сокрытое, сохраняемое для посвященных, и мастерски орудует ключом. О таинственность без тайны, о накопление сведений! Оно, оно, оно!"
Перед нами вновь развёртывается характерная для Бубера стилистика - высокий пафос, имитация философской плотности, заклинательная повторяемость, а также страстное противопоставление понятий Ты и Оно, при том, что сами эти термины остаются философски не определёнными. Происходит очередная попытка противопоставить подлинность и мнимость, жизнь и схематизм, отношение и объект, но не через понятийный анализ, а через эмоционально насыщенный ритм, в котором форма захватывает место смысла.
Начало, где утверждается, что "жизнь человеческого существа не ограничена областью переходных глаголов", выглядит как декларация глубины, однако и здесь мы сталкиваемся с ложной оппозицией. Философия никогда не утверждала, будто человеческое существование исчерпывается только действиями, направленными на объект. Но Бубер выстраивает своего рода соломенное чучело - якобы редуцированное, упрощённое представление о человеке, - чтобы затем эффектно противопоставить ему свою концепцию. Такая риторическая манипуляция не аргументирует, а лишь производит впечатление.
Далее следуют многочисленные примеры: "Я нечто воспринимаю", "Я нечто ощущаю", "Я нечто мыслю". Всё это объявляется принадлежностью к "царству Оно" - царству, которое, согласно тексту, обезличено, расчленено, отгорожено границами, а значит, лишено подлинности. Однако здесь возникает фундаментальное противоречие: если Оно - это всё, что можно воспринять, исследовать, осмыслить, то от него, по сути, отрекается весь опыт. Познание, наука, искусство, этика - всё, что связано с обращением к миру, попадает в разряд "неподлинного". И тем самым философия, которой якобы занимается Бубер, оказывается невозможной по собственным же основаниям: ведь она требует работы с объектами мысли, с понятиями, с явлениями - а всё это, по Буберу, Оно. Значит, и сама его книга должна быть частью Оно, частью опыта, частью объекта - но при этом претендует на место в "царстве Ты", в котором, как утверждается, "нет никакого Нечто". Это - логический сбой, маскируемый поэтической тональностью.
Утверждение, что "Ты безгранично" и "тот, кто говорит Ты, не обладает ничем", оформлено как откровение. Но ни одна из этих фраз не может быть верифицирована, ни проанализирована. Это не концепт, а фигура речи. В философском контексте "безграничность" - термин, требующий уточнения: безгранично в чём? Во времени, в пространстве, в возможностях отношений? Здесь же "безграничность" - просто риторический образ, который работает на усиление противопоставления, но не на прояснение содержания. Аналогично утверждение "он не обладает ничем, но состоит в отношении" звучит как красивая пустота. Отношение к чему? Кто его участники, каковы условия, формы, последствия? Мы не узнаем - вместо анализа мы получаем восклицание.
Самая эффектная, но и самая манипулятивная часть - это риторическая тирада против "опыта": "Оно, оно, оно!". Здесь Бубер обрушивает всю силу своей обиженной интонации на то, что философия, наоборот, всегда считала своим основанием - на способность человека воспринимать и осмыслять действительность. Он противопоставляет Ты как якобы подлинное отношение опыту, который, по его мнению, всегда редуцирует, превращает в "вещь среди вещей", обедняет. Но разве сам Бубер не апеллирует к опыту - внутреннему, словесному, чувственному, вербальному - когда пишет эту книгу? Разве читатель не вступает с ним в коммуникацию, основанную на восприятии и смысле, а значит - в рамках Оно?
Самый опасный элемент в этом отрывке - антиинтеллектуализм, тщательно замаскированный под духовность. Ключевая фраза - "О таинственность без тайны, о накопление сведений!" - показывает прямое презрение к знанию как таковому. Бубер предлагает не критику рациональности, а отказ от неё. Не преобразование опыта, а его отмену. Не диалог с познанием, а бегство от него - к пространству, где можно больше не отвечать за точность, не различать уровни, не уточнять смыслы. Так подлинная философия подменяется риторическим недоверием к мышлению, а ясность - туманом возвышенного жеста.
Это и есть главный эффект подобной псевдофилософии: разрушить веру в понятие, в анализ, в рассуждение. Сделать пафос аргументом, интонацию - синонимом истины. И тем самым подготовить почву не для размышления, а для следования. Именно поэтому подобные тексты, при всей их внешней благородности, столь опасны для дисциплины мышления. Они не развивают философию - они её подменяют.
Глава третья. Симптоматика вместо философии
В каждой философии можно разглядеть не только строй мысли, но и определённое психологическое состояние. Бывает, что текст говорит не столько о мире, сколько о напряжении, в котором пребывает автор. В случае Бубера эта напряжённость обретает особую форму: настойчивые, почти маниакальные повторы не просто структурируют его высказывание - они заполняют его, как монотонный звон, не дающий мысли выйти за пределы заранее очерченного круга. Повтор здесь - не приём, не средство поэтики, а симптом, в котором проступает одержимость единственной темой, единственным актом, единственным словом.
То, что в иных контекстах могло бы быть названо стилем, здесь становится формой транса. Мысль не развивается, а вращается вокруг одного центра, как бы затягиваясь в воронку, из которой уже невозможно выбраться. Этот центр - слово "Ты", лишённое очертаний, размытое до предела, пригодное для обозначения чего угодно: друга, Бога, ребёнка, дерева, животного, ветра. Такое расширение границ, будучи подано как универсальность, на деле уничтожает различие, и потому разрушает возможность философского различения. Понятия теряют определённость, превращаясь в аморфные слепки желания прикоснуться к чему-то высшему.
Вместо анализа - призыв. Вместо прояснения - интонация. Текст переходит в тональность, в которой мысль уступает место голосу: не внутреннему диалогу, не разумному спору, но нечто среднему между мольбой и заклинанием. Стиль становится молитвенным не по своей предметности, а по ритму, по напряжению фразы, по её возврату к исходной точке, как будто каждое предложение стремится не сообщить, а достучаться - до другого, до мира, до безмолвного Абсолюта. Аргументация исчезает, как исчезает необходимость в ней там, где утверждение приобретает форму ритуала.
Всё это складывается в нечто большее, чем простая стилистика. Возникает моноидея - мощное, изнутри пульсирующее влечение к одной-единственной теме, к которой возвращается каждая мысль, каждое слово. Как будто философия превращается в форму внутреннего транса, где сознание удерживается в едином напряжении, не способном к отступлению или сомнению. Из этого напряжения и рождается текучая, гипнотическая риторика, в которой любое "Ты" становится зеркалом внутренней потребности, а не объектом познания.
Так возникает текст, в котором философия подменяется симптоматикой. Мысль перестаёт быть способом понять, а становится способом выжить в собственном напряжении. Там, где ожидалась ясность, воцаряется туман. Там, где ждали диалога, возникает монотонный зов, обращённый не к собеседнику, а к пустоте. И в этой пустоте "Ты" может быть всем - и потому ничем.
Продолжим разбор слов самого Бубера:
"Приобретающий опыт не сопричастен миру. Ведь опыт "в нем", а не между ним и миром.
Мир не сопричастен опыту. Он дает узнавать себя, но его это никак не затрагивает, ибо мир ничем не содействует приобретению опыта и с ним ничего не происходит.
* * *
Мир как опыт принадлежит основному слову Я-Оно. Основное слово Я-Ты создает мир отношения.
* * *
Есть три сферы, в которых строится мир отношения.
Первая: жизнь с природой. Здесь отношение колеблется во мраке, не достигая уровня речи. Творения движутся перед нами, но не могут подойти, и наше Ты, обращенное к ним, застывает на пороге речи.
Вторая: жизнь с людьми. Здесь отношение открыто и оно оформлено в речи. Мы можем давать и принимать Ты.
Третья: жизнь с духовными сущностями. Здесь отношение окутано облаком, но открывает себя, оно не обладает речью, однако порождает ее. Мы неслышим Ты и все же чувствуем, что нас окликнули, мы отвечаем создавая, думая, действуя; всем своим существом мы говорим основное слово, не умея молвить Ты устами.
Как же дерзнули мы включите в мир основного слова то, что лежит за пределами речи?
В каждой сфере, сквозь все становящееся, что ныне и здесь предстает перед нами, наш взгляд ловит край Вечного Ты, в каждом наш слух ловит его веяние, в каждом Ты мы обращаемся к Вечному Ты, в каждой сфере соответствующим образом."
В этом фрагменте философия окончательно уступает место метафизической поэзии, в которой всё меньше места остаётся для анализа и всё больше - для возвышенной риторики. Бубер уже не просто противопоставляет Я-Ты и Я-Оно как различные способы отношения к миру, но провозглашает целую онтологию, в которой только один тип отношения считается подлинным, а другой - механическим, мёртвым, посторонним. И делает он это снова без понятийного инструментария, без различий, без аргументов, - только с помощью пафоса, художественного интонирования и фигуральной речи. Это уже не размышление, а мифология, претендующая на статус философии.
Рассмотрим по порядку. Утверждение, что "приобретающий опыт не сопричастен миру, ведь опыт "в нём", а не "между" ним и миром", выглядит как стилистическая находка, но по сути - это философски недобросовестная формулировка. Автор подменяет точный анализ тем, что придаёт эмоциональный оттенок грамматическим конструкциям. Он противопоставляет предлог "в" и предлог "между", как если бы это обладало независимой онтологической силой. Однако реальный опыт, как бы он ни формулировался языком, не перестаёт быть актом соучастия, восприятия, отклика, внимания. Строгая феноменология опыта - у Гуссерля, у Мерло-Понти, у Левинаса - показывает, насколько он пронизан структурой контакта и открытости. Но Бубер игнорирует всё это - он противопоставляет не модели, а грамматические образы, подменяя тем самым мысль языковой стилизацией.
Далее утверждается, что "мир не сопричастен опыту", потому что "ему от этого ничего не делается". Но это лишь поэтический оборот, не раскрывающий сути. Природа, вещи, события, произведения культуры, другие люди - всё это постоянно трансформируется в нашем восприятии и благодаря ему. Мир в опыте - это не изолированное хранилище впечатлений, а активное поле взаимодействия, где человек изменяется и, в известном смысле, изменяет то, что воспринимает. Чтобы отрицать это, нужно ввести куда более сложную теорию знания и восприятия, нежели просто декламировать, что "мир не содействует". Но Бубер не предлагает ни теории, ни аргумента - только образ.
Особенно показательно, как он делит "мир отношения" на три сферы: природа, люди и "духовные сущности". Здесь структура высказывания окончательно скатывается к мистическому описанию, в котором исчезает различие между фактом, образом и метафизикой. "Жизнь с природой" якобы остаётся доязыковой: природа движется, но не может подойти. Фраза звучит драматично, но ничего не объясняет. Почему не может подойти? Что значит подойти? Где граница между речевым и доречевым? Мы этого не узнаем, потому что речь уже не движется в сторону уточнения, а в сторону аллегории. Здесь природа романтически отделяется от человека, но без всякой аналитики этого разрыва. Нет ни рассмотрения границ восприятия, ни попытки осмыслить субъект-объектное напряжение - только метафора "мрака", "порога речи", "застывшего Ты".
"Жизнь с людьми" - якобы единственная сфера, где отношение становится речевым. Это, конечно, интуитивно убедительно, но предельно упрощено. Язык как таковой не существует только между людьми: он также действует в наших отношениях с текстами, символами, телесными жестами, искусством, памятью, вещами. Описывая речевую форму общения исключительно в терминах Ты, Бубер искусственно сужает само понимание языка, сводя его к интимной встрече, хотя философия языка давно показала, насколько сложны и многослойны формы говорения, слушания, понимания.
Наиболее туманной и, возможно, наиболее характерной для всей "буберовской системы" является "жизнь с духовными сущностями". Здесь мы входим в зону, где мысль уже окончательно теряет опору в понятии. Что именно понимается под "духовной сущностью"? Бог? Смысл? Искусство? Коллективное бессознательное? Пример не приводится. "Окутано облаком" - звучит красиво, но является не описанием, а уходом от описания. Далее говорится, что "мы не слышим Ты, но чувствуем, что нас окликнули", и тут же появляется очередной риторический кульбит: "говорим основное слово, не умея молвить Ты устами". Это снова заклинание, не имеющее отношения ни к языку, ни к мышлению, ни к философии.
Финальный пассаж - "в каждой сфере наш взгляд ловит край Вечного Ты" - окончательно превращает философию в псевдо-мистическое предвосхищение, где метафизика становится поэтическим миражом. "Вечное Ты" - это уже не отношение, не структура, не момент опыта, а новая форма абсолютного, не нуждающаяся ни в логике, ни в проверке. Мы оказываемся в текстовой вселенной, где каждое предложение - это не аналитическая единица, а иконописный мазок. В этом мире нельзя спорить, нельзя уточнить, нельзя развернуть мысль: можно только восклицать в унисон или молчать в благоговении.
Вот в этом и заключается опасность. За возвышенным стилем скрывается не мысль, а её имитация. За поэтикой - попытка философствовать, не принимая на себя философской ответственности. За мнимой глубиной - страх перед ясностью. Эта речь не побуждает думать - она предлагает подчиниться интонации. И потому, если философия - это ещё искусство различения и дисциплина рассудка, то подобным текстам необходимо противостоять - не из презрения, а из верности самой идее мышления.
Если бы подобный текст был представлен студентом на философском семинаре в современном университете - особенно в том, где декан благоговейно цитирует Бубера на вступительных лекциях, - он, скорее всего, получил бы неудовлетворительную оценку. Преподаватель, вполне возможно, отметил бы "поэтичность", "тональность", "внутреннюю чуткость", но затем, сдержанно переглядываясь с коллегами, вынужден был бы признать: аргумента здесь нет, терминологическая определённость отсутствует, структура не выдержана, границы понятий не очерчены, переходы - скачкообразны, а весь текст построен на эмоционально заряженных образах, не допускающих философской работы.
Он, быть может, и не осмелился бы сказать это прямо - из уважения к имени, из инерции традиции, из страха показаться холодным перед "духовной прозорливостью" великого. Но любому студенту с аналогичной манерой письма, с таким же стилем возвышенного, но аналитически пустого высказывания, было бы предложено "переписать с учётом логики рассуждения". Ставилась бы низкая оценка не потому, что работа плоха по содержанию - а потому что она не соответствует жанру философии. Она не аргументирует, она не различает, она не раскрывает. И это, в глазах любого честного преподавателя философии, - академическая ошибка.