Все детство, юность и студенческие годы я провел в стенах бывшего Мариинского театра. В спектаклях я участвовал сперва как певчий в детском хоре, позднее — как статист. Театр, сцена были для меня как бы вторым домом. Одетый и загримированный уже с семи часов вечера, то есть за час до начала спектакля, я забирался в укромные уголки сцены и с нетерпением ожидал начала спектакля. Меня захватывала деловитая обстановка на сцене, быстрота работы плотников и бутафоров, пробные включения осветительной аппаратуры, короткие спокойные приказания заведующего монтировочной частью, трепет и волнение исполнителей.
Впервые привлек внимание семилетнего мальчонки к известному оперному артисту Ивану Васильевичу Ершову, как ни странно,— свист. Да, да, какой-то особо мужественный, необычайно сильный, ухарский свист. От него, как от порыва сильного ветра, гнуло к половицам сцены, и все мое существо наполнялось восхищением. Дед мой говорил: "Да, вот это молодецкий казачий свист, истинно донской!". Рос я в семье деда, полвека прослужившего в Большом, а потом в Мариинском театре. У нас были певчие птицы. С малых лет я с упоением слушал их пение, старался подражать их свисту и вот...
Шел зимний театральный сезон 1907 года. Спектакль "Псковитянка". Забившись между декораций в глубине сцены у забора хором князя Токмакова, слушаю песни девушек подружек Ольги да рассказ старой мамки.
Смотрю, подходит слева ведущий режиссер театра Александр Яковлевич Морозов1—"дядя Саша", доброжелательный старик, прослуживший полвека на сцене. Навстречу ему идет молодец в коротком розовом кафтане, опоясанный широким кушаком, в высоких русских цветных сапогах, с носами загнутыми кверху. Шапка, отороченная мехом, заломлена набекрень, из-под нее выбиваются кудри, русая небольшая бородка на гордом лице. Идет приосанясь, какой-то радостной легкой походкой, весь как струна, широкая грудь навыкате. Дядя Саша сказал ему что-то напутственное, похлопал по плечу, поцеловал "на счастье". Вот тут-то, отойдя в глубь сцены к каменному проходу и не кладя пальцев в рот, Иван Васильевич как свистнет, сильно, ухарски, раскатисто... Меня, помню, просто шатнуло в сторону. Едва очнулся. Тем временем Михайло Туча начал песню за сценой "Раскукуйся ты, кукушечка!.."
С той поры не было у меня большего счастья, как любоваться этим человеком, быть на сцене в толпе рядом с ним, служить, помогать ему в мимических сценах и все смотреть, смотреть да слушать.
Понятно, что в детские годы я не отдавал себе отчета, какой он артист, какой у него голос, какова у него певческая школа. Знал, что голос очень сильный, что он захватывает всех участвующих на сцене, покоряет сидящую в зрительном зале публику, убеждает силой огненного темперамента, порывом творчества, той предельной степенью выразительности, правды, на какую способны великие таланты в искусстве.
Первое знакомство — знакомство ребенка с огромным талантищем произошло как-то случайно. Сезон того же 1907 года. Шел спектакль "Садко". Заглавную партию пел Иван Васильевич Ершов. В восьмом часу сцена была полностью подготовлена к спектаклю. Воцарилась тишина. Многие артисты, одетые в костюмы и загримированные, проверяли себя среди декораций и бутафории.
Так всегда поступал и Ершов. Сосредоточенный и углубленный, осматривал он окружающую обстановку, подолгу останавливался, думал, вспоминал сценические положения, позировал, что-то говорил или напевал и вновь продолжал ходить по сцене.
Мы, ребята-певчие, собравшись в кружок в глубине сцены, слушали рассказы товарищей. Я тешил приятелей игрой на вятской глиняной свистульке. На большом "петуне", подаренном мне дедом, выходцем из Вятской губернии, я искусно высвистывал много мелодий. Среди них были и донские казачьи песни, которые я певал дома. Одну из них я и насвистывал тихонько, не заметив, как к нам подошел Иван Васильевич.
— А откуда ты, паренек, знаешь эту песню?
Все мы встали, поздоровались. Я живо ответил, что играю много песен, да и спеть могу.
— Ишь ты какой!— Взял глинянку-"петуна", посмотрел и,нежно потрепав меня по голове, сказал:— Вот после второго акта и заходи ко мне в артистическую, там и поговорим.
Радость и страх обуяли меня разом.
Окончился второй акт. Притаившись у входа в коридор, где были расположены артистические уборные, я ждал, сжимая в руках своего "петуна". После многократных вызовов на авансцену Иван Васильевич шел своей твердой походкой на отдых. Ворот кафтана расстегнут, по лицу струятся капли пота. Видя его утомленным, я счел неуместным напомнить о себе, попросту оробел.
В другой раз, прибежав в театр во время репетиции, смотрю — репетируют при неполном освещении, без оркестра. С изумлением узнал Ивана Васильевича: стоит посреди сцены на небольшом бугорке, привязанный к дереву. Рваная шапка нахлобучена на голову, торчат из-под нее космы волос. Рубашка на груди расстегнута. Впереди у рампы режиссер-постановщик В. П. Шкафер, помощник режиссера А. Я. Морозов, главный дирижер Э. Ф. Направник. Среди них и сам Н. А Римский-Корсаков. Неподалеку от Ивана Васильевича, справа на сцене М. Н. Кузнецова-Бенуа.2 Артист Григорович3 среди мужского хора. Все лежат, как бы спят.
Пробрался я в первую кулису слева. Что играют? Что поют? Из какой оперы? Не знаю. Иван Васильевич поет неполным голосом, как бы говорком:
У того мурзы седатого,
видишь, нож торчит за поясом..,
и нудно просит:
Развяжи мне узы крепкие, Отпусти меня на волюшку.
Дальше опять длинный музыкальный диалог. И вдруг, как бешеный, сбросивши с рук веревки, кинулся вперед:
Ой, голубчики, на воле я,
Ну, теперь давай бог ноженьки!
В перерыве Римский-Корсаков, высокий, худощавый, с седеющей бородой, взяв Ивана Васильевича под руку, отводит в сторону и что-то ему объясняет.
Продолжают репетицию. Из глубины сцены, как-то согнувшись "в три погибели", Иван Васильевич тащит за руку артистку Кузнецову-Бенуа. Опять какие-то непонятные слова-то ли пение, то ли разговор на музыке. И вдруг новый взрыв:
Ой лю-ли да народился.. .
И пошла озорная песня, да с присвистом, да с пляской, и все в лад, и все здорово! Дрожь пошла по телу, голова загорелась, глаза мои от изумления из орбит повылезли.
Окончилась репетиция. О чем-то горячо говорили. Помню радостное лицо Римского-Корсакова, который хвалил и пожимал руку Ивану Васильевичу. Я стоял в кулисе как зачарованный и словно чего-то ждал. Стали расходиться, гасили освещение. Иван Васильевич повернул к артистической, видимо, решил отдохнуть. Тут-то я и попался ему на глаза. Поздоровался, он узнал меня.
— Ты что же меня надул и не пришел ко мне?
Я покраснел, пролепетал что-то несвязное, но тут же, собравшись с мыслями, ответил:
— Вы усталый были, пот градом катился у вас по лицу, вот и пожалел, испугался.
Улыбнулся Иван Васильевич. Положив руку на мое плечо, повел за собой. В артистической уборной снял пиджак и, опустившись на диван, спросил:
— Как звать-то тебя и чей ты? . . Так, значит, Николаша! Ну, и деда твоего хорошо знаю. Так, говоришь, песню донскую знаешь?
--
Не только одну, а много знаю казачьих песен.
--
Ну вот, Николаша, уважь, спой мне, а я отдохну, да и послушаю.
Я запел медленно: "На заре то ли было...". Он прослушал до конца, одобрительно кивнул головой.
— Ну, а еще...
Запел "жалостливую":
Ждет, поджидает с восточного края, Откуда мой милый казак прилетит... Дрогнули сосны, осины и ели... Под снегом казацкие кости лежат.
Задумался Иван Васильевич.
— А ведь я с юных лет не слыхал этой песни. Ну, а вот ту, веселую, что на глинянке играл?
Я совсем осмелел, распелся. Потом говорю:
--
Жаль, что из дома бубен не взял.
--
Ты что же и в бубен бить умеешь?
--
Да, научили старшие ребята.
--
Ай-да, молодец! Ну, что же, раз нет бубна — так нет, спой без него!
Полным голосом я запел ухарски веселую донскую:
Полно вам, снежочки, на талой земле лежать! Полно вам, казаченьки, горе горевать! ..
— Вот это здорово! Да и голос у тебя, Николаша, хороший, чистый. В капеллу направить надо.
Потрепал рукой по голове.
— Ну, Николаша, спасибо!
Поцеловал в лоб на прощание и дал полтинник на пряники. Отказаться я не посмел...
Время шло, и судьба меня сводила не раз с Иваном Васильевичем. Не знаю почему, но мне выпало счастье слушать его рассказы о его детстве.
Из задушевной и простой беседы с ним мне удалось узнать некоторые малоизвестные детали его биографии.
Народные песни Ершов слышал еще в раннем детстве от своей матери. Она была дочерью регента. Мчащиеся донские скакуны с лихими наездниками-казаками, звучание пожарного колокола и даже медные, поблескивающие каски пожарных (пожарная часть находилась вблизи дома родителей Ершова), как и пение матери,— все это будило творческое воображение мальчика. И еще одну деталь Иван Васильевич бережно хранил в своей памяти. "В детстве, я все любил бегать в кузницу, и вот, когда в роли Зигфрида я должен был изображать на сцене кузнеца, все удивлялись, что я так ловко управляюсь с молотом и клещами. Видно, созерцание процесса у наковальни, так же как колокол и каски пожарных, залегло в моих впечатлениях на всю жизнь".
Далее следовал не менее увлекательный рассказ: учеба и пение в хоре приходской школы Новочеркасска, специализация после окончания железнодорожного училища в г. Ельце, пробуждение страсти к пению "Я пел везде, где только к тому представлялась возможность. И тебе Николашка советую, не стесняйся, гни свою песню, пусть она покажется, кое-кому корявой и не такой "белькантной", зато от нутра, от пуповины, от всей русской скорбящей души". Потом он мне рассказал о начале самостоятельной жизни, о работе в железнодорожных мастерских. Он красочно описывал, как сидя на паровозе, во время остановки он изображал И. В. Тартакова в партии Демона "Проклятый мир, презренный мир!" (опера в то время шла с участием Тартакова в г. Ельце). Первыми слушателями Ершова ( помощника машиниста), стали рабочие, случайно находившиеся на мосту, они ему хлопали и просили спеть ещё!.
Рядом с Ершовым на сцене
С 1907 по 1924 год мне посчастливилось участвовать в спектаклях, в которых пел Иван Васильевич Ершов. С возрастом росло моё осознание и более полными становились впечатления от него. Обладая ярким самобытным талантом, Иван Васильевич Ершов увлекал за собой всех окружающих его на сцене — от ребят, статистов до артистов хора и солистов, перенося всех в ту или иную эпоху, заставляя верить в то, что рядом с ним они должны сопереживать все перипетии спектакля и жить в том же артистическом накале. Не всем это было по душе, ведь многие, особенно статисты, которые "статистами" и массовкой просто зарабатывали себе на хлеб и особо ни о чём не думали. Вспоминаю работу над второй картиной "Псковитянки". Глубокая ночь окутала вечевую площадь во Пскове. Чадят зажженные факелы и лампады у образов. Раскатисто ухает набатный колокол. Отовсюду сбегается разбуженный народ. На лобном месте Юшко Велебин вещает, что господин Великий Новгород окончил свои дни: "царь Иван Васильевич идет на Псков Великий!".
Из груди народа вырывается вздох ужаса от бесчинств опричнины. Я стою на выходе из кулисы, стараюсь быть как можно ближе к Ершову, а он среди ватаги буйных неукротимых молодцов — псковской вольницы.
— Идем, ребята!—Толпа расступается, пропуская вольницу на передний план. И тут словно что-то влилось в окружающих. Я увидел как преобразились лица, порыв Ершова зажег сердца. Ни умильные речи наместника города князя Токмакова — встретить приход грозного царя "гостиным хлебом-солью", ни уговоры не успокаивают буйную голову вожака псковской вольницы. Он весь движение, весь порыв... Слышу, как бы шепотом: "Братцы, неужели смолчим, покоримся?" — "Не бывать тому!" и Ершов бросается то к одному, то к другому, трясет за плечи.
И вот он наверху, на лобном месте. Шапка в руке, кудри но ветру, по площади разносится гневный сильный голос, зовущий на схватку с непрошеными гостями. Страстный призыв постоять за правое дело: "Так я один пойду..."
Я чувствую, как силой своего творческого пламени он убедил всех. И верят они, что они в самом деле псковская вольная ватага, что им по духу только борьба, а потому с такой силой вырывается задорная, буйная песня покидающих город псковичей.
Опустился занавес. Страсти не успокаиваются, кровь продолжает клокотать у нас в сердцах. С какой-то умиленной благодарностью смотрим на Ершова, давшего могучий ток волнительного подъема души, а он стоит радостный, улыбается — этот маг и чародей воплощения правды на сцене, этот несравненный, вдохновенный певец и артист.
Мне довелось участвовать во всех общих репетициях при постановке в 1907 году оперы Римского-Корсакова "Сказание о невидимом граде Китеже". Конечно, в те годы оценить исполнение Ершовым труднейшей партии Кутерьмы в полной мере я не мог. Я только запомнил происходящее на сцене и лишь позднее, в годы юности, понял всю силу могучего таланта артиста, весь накал творческого вдохновения Ершова в исполнении партии Гришки Кутерьмы. На репетициях, еще не надев сценического костюма и грима, Иван Васильевич потрясал всех своим умением перевоплощаться в образ гуляки босяка.
На репетициях все кулисы забиты не только артистическим составом театра, но и рабочими сцены, пришедшими подивиться на откровение, на чудное мастерство, с каким великий артист лепит облик горького пропойцы.
Только что стоял он в кулисе в черном костюме, в рубашке с мягким отложным воротничком и черным широким галстуком, завязанным бантом, и вдруг, как только приблизилась музыка выхода, мгновенно преобразившись, всей пятерней провел по волосам и лицу, как бы умылся, и, глядь,— предстал с мутными глазами, взъерошенный, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки, выброшенный из "корчмы заезжей" пьянчуга.
Непревзойденные высоты творчества! Целая гамма интонаций в голосе — то приглушенно плаксивое всхлипывание, то молящий вопль, то безудержный крик, то почти шепот. Вся поступь легкая, покачивающаяся, пьяная. Часто то оседает на пятки, то едва удерживается на носках...
Я не стану описывать впечатления от музыки первой картины. Она захватывает с первых тактов, сразу, целиком, дыханием природы и шорохами леса, щебетом птиц и ласковым ревом зверей, лирическим пафосом славословия Февронии весеннему обновлению мира, нежной мелодией, восторженным ритмом гимна любви
.
Но вот вторая картина.
Площадь Малого Китежа. Торговые ряды, мужики, бабы, ребята, нищая братия и лучшие люди. Толпа шумит, теснится, кружится. Медведчик играет на дудке, медведь пляшет, народ хохочет. Гусляр поет — народ слушает. И снова шум, и снова смех, и пляс, и толкотня. Город Малый Китеж в ожидании свадебного поезда.
Слева, из дверей корчмы, вытолкивают какого-то пьяного, и этот пьяный сразу вбирает в себя всю несущуюся из оркестра музыку. Господи, как же это? Да кто же это такой? Выпихнули пьяного, он почти упал, вскочил, зашатался, помчался, снова почти упал и снова взлетел, нелепо вскинул руку, ногу, промчался по всей рампе, чуть не свалился в оркестр....Это Ершов, это Гришка Кутерькма! Когда шли общие репетиции в костюмах, думалось мне частенько: "И где это только Иван Васильевич раскопал такое тряпье?" Парик всклокоченный, нечесаный, с остатками соломенной трухи, порты и рубаха обесцвечены от грязи, а портянки с лаптями стоптаны и дырявы. Лицо перемазано, с какими-то кровавыми подтеками, рубаха расстегнута до пупа, рваные рукава завернуты у локтей, в руках ободранный коричневый зипунишко да рваная шапка.
Кубарем вваливался он на сцену, все шарахались в стороны, как от чудища, и верилось им, что перед ними воочию горький пьяница, пропащий человек, каких на Руси множество великое. Все они слоняются без рода без племени, "горе пьют ковшами полными, запивают воздыханиями".
Ершов сразу и безраздельно завладевал залом. Даже самый последний зевающий, скучающий зритель, словно током пронизанный, не мог оторваться от фигуры чудом не свалившегося в оркестр Гришки. Весь его образ пьяницы, с нелепейшими движениями, лихо приподнятая нога на целый такт как бы искала покрепче место, куда бы вдарить посильней, и на слово "прраздднует!" — ударяла с силой, и еще раз на втором "сам себя не помнит!" — другой ногой и потом еще сильнее, и уже вместе с зазвучавшим оркестром. Именно вместе, словно сговорившись, словно вся тема этого пьянчуги и скрипичный пассаж и трель возникали от бесшабашного прыжка и притоптываний Кутерьмы, а вся фигура Ершова этакой кутерьмой-петрушкой завертелась, подпрыгнула и, лихо подбоченясь, вновь остановилась, застыв столь же внезапно. И вдруг, точно кровь горлом хлынула — стоном прорвалась тоска смертная, неизбывное горе, кабацкая доля страшная:
Мы ведь люди гулящие!
На паузе перед "кто дал меду корец" Кутерьма—Ершов рывком срывался с места, трясся весь, не то в злобе, не то в зависти или в пьяной бесшабашности, и. . . пошел, и пошел, вот-вот запляшет, отбивая железный ритм ногами, отчеканивая каждую ноту, словно звуками гвозди вбивая, вызывающе и заносчиво выкрикивал отдельные слова, да еще каким-то особым разнузданным движением всего тела, растопыренными пальцами подчеркивал свое — как хочу, так и действую!
А слово, предельно осмысленное, чеканное, при подчеркнутом произношении согласных букв, ясно доносилось во все уголки зрительного зала.
Спектакли "Китежа" с непременным участием Ершова были как праздник искусства, они шли всегда восторженно приветствуемые истинными ценителями.
Опера шла в хорошей постановке, в красивых декорациях К. А. Коровина и А. Я. Головина. Состав исполнителей был на высоте. Феврония — М. Б. Черкасская обладала великолепным голосом. Княжич — Н. А. Большаков, на редкость музыкальный певец, как нельзя более подходил по звонкому с золотцем тембру к образу юного русского князя,героя-воина. П.3.Андреев, певец с хорошей внешностью, соответствовал драматизмом своего сочного баритона партии Поярка. Оба татарских хана, Бедяй и Бурундай, (один А. В. Белянин, другой Л. М. Сибиряков), гремевшая по всей России и за рубежом талантливая певица Е. И. Збруева (контральто) была очень хороша в партии Отрока. Все эти певцы и певицы были в расцвете своих прекрасных голосов, хозяева своего вокала, безукоризненно владевшие звуком. Их ансамбль производил впечатление законченности, стройности звучания и доставлял не только эстетическое, но и физическое наслаждение. Дирижер Альберт Коутс, талантливый и эмоциональный, был очень любим певцами, хором, оркестром. Он успевал во время хода спектакля послать подбадривающий воздушный поцелуй молодому певцу за хорошо спетую арию и такой же воздушный поцелуй, с соответствующей гримасой, оркестранту, сыгравшему не ту ноту в своей партии.
И среди этого богатства исполнителей алмазным блеском выделялся сверкающий талант Ершова — Кутерьмы. Недостатки его голоса растворялись и исчезали в общей гармонии, в музыке образа в целом. Эту способность к гармонии звука с эмоционально-мыслящим и пластически-действующим образом особо отмечал сам В. Э. Мейерхольд, вспоминая совместную с Иваном Васильевичем работу над "Тристаном и Изольдой" Вагнера.
Ершов был не только исполнителем, он был режиссером-музыкантом своих партий. От многих его отличала исключительная добросовестность и чистоплотность в отношении к искусству. Ни доли фальши, ни доли легкомыслия, чего-либо не продуманного до конца! Везде и всегда гармония слова и жеста, органическое сродство с музыкой. Пластичный, всегда с четким рисунком поведения на сцене — таков истинный Ершов артист и художник.
Задолго до начала действия все осмотрит, все проверит — в исправности ли меха у горна, устойчива ли наковальня, как свободно она будет раскалываться от удара меча — нотунга ("Зигфрид" Вагнера). Я исполнял роль медведчика и Ершов мне говорил:
— Ты, Николаша, всегда следи за рисунком, правдиво перенимай повадки медвежонка. Пусть надетые шкура и голова не стесняют тебя, они должны быть слиты с твоими движениями на сцене, будь с ними как одно целое. Приходи на спектакли задолго до начала. Тренируй себя без устали, добивайся идеального, правдивого поведения животного.
Так постоянно поучал меня Иван Васильевич, упорно и настойчиво репетируя со мной на сцене выход и возню — игру с медвежонком в первом акте "Зигфрида".
— Больше смотри на картину Шишкина "Утро в лесу". Сходи, и не раз, в зверинец, внимательно усваивай повадки и движения медвежат. Тренируй себя и достигнешь того вели кого, что называется творческим удовлетворением.
С какой гордостью я входил с Иваном Васильевичем в зал на состязание певцов в "Тангейзере", неся лиру для певца! С каким трепетом подавал ее! Голос певца, славя чертоги и чары Венеры, звучал сильно, убежденно, вдохновенно. С особым волнением вводил я ослепленного Самсона в храм, чувствуя его сильную руку на своем правом плече ("Самсон и Далила"). Стоя рядом в продолжение всего акта, я был подавлен мощью звучания его голоса.
Проходили оперы "Пророк", "Тристан и Изольда", "Лоэнгрин", а я был всегда на сцене рядом с Ершовым — то в роли пажа, то оруженосца, то надевая блистательные доспехи, совсем такие же, как и у Ершова — рыцаря чаши Грааля, когда, "дублируя" его, отплывал в глубине сцены в финале оперы "Лоэнгрин".
Ершов и живопись
Судьба сблизила меня с великим артистом и в этой области искусства. Рисовать я стал с раннего возраста. В школьные годы отдавал рисованию все свободное время. Учителем рисования был у нас Богдан Антонович Ционглинский — двоюродный брат известного художника Яна Францевича Ционглинского, у которого в мастерской-салоне собирались художники — профессионалы и дилетанты.
Однажды мой учитель взял меня, двенадцатилетнего мальчика, в мастерскую Я. Ф. Ционглинского. В очень большой мастерской стояли мольберты, доски с натянутой бумагой. На возвышении стояла, облокотясь на невысокую колонну, красивая, стройная девушка. Рисовали углем или карандашом. Поместившись рядом со своим учителем, начал я набросок итальянским карандашом в альбоме. И вдруг увидел входящего Ивана Васильевича под руку с художником Яном Ционглинским. Видно, он был здесь своим человеком, ибо, войдя в мастерскую, отвесив общий поклон, подошел к мольберту и быстро взялся за уголь.
Очень часто встречал я Ивана Васильевича в залах Русского музея. Вместе подолгу простаивали у картин Репина, Васнецова, Сурикова, Серова.
— Вот, Николаша, смотри и учись. Так жаль, что артисты мало заглядывают сюда. Смотри, вот на картине Васнецова изображен вдохновенный певец. Вся поза его, выражение лица разве не могучее подспорье в трактовке образа Баяна в "Руслане"? Артисту в творческой работе живопись оказывает неоценимую услугу. Вот вырастешь, поезжай в Третьяковскую галерею. Там, братец ты мой, тоже кладезь русской живописи собран. Васнецов и особенно Суриков в своей "Боярыне Морозовой" способны вздыбить человека, тем более нашего брата — артиста и художника, на великие свершения. Вглядись и вдумайся в творчество Врубеля, этого философа-художника и яркого колориста.
Он не раз говорил мне о Валентине Серове, как о великом художнике-психологе, сравнивая его портреты с Веласкесом и Дюрером, а в области литературного портрета с Достоевским. "Лгать Серов не умеет, а лгать это значит приукрашивать, а у него в каждом портрете весь человек выказан, тут Серов нам показывает, любит он своего героя или отражает всю его неприглядность. Ведь под внешним парадным лоском, можно одной деталькой, одним блеском в глазах, поворотом головы - всё сказать о человеке. Вот посмотри Николашка ( обращался он ко мне), рука у В.Гиршмана, в жилетный карман опущена, а князь Голицын ус покручивает, а весь человек в этом жесте!" Ершов обожал картину Серова "дети". Один из мальчиков смотрит на нас, широко распахнутыми задумчивыми глазами, поднеся левую руку к губам." Глаза и руки, - говорил Иван Васильевич, - вернее всего раскрывают чувства. Это как на сцене, будто и красиво поёт, "звук подаёт красиво", а глаза как оловянные пуговицы, да и руки мёртвые, хотя и жесты делает, а не веришь ни глазам, ни рукам, ни звукам".
Я часто заставал Ершова в залах Русского музея перед гениальными полотнами Сурикова. Он мог стоять перед ними часами, делал зарисовки в маленький альбомчик. Его восхищала техника художника, цветовая гамма, экспрессия лиц и фигур. Он говорил мне, что Суриков страстно любил Баха, а потому он в душе был настоящий художник музыкант, который владел своей композицией как настоящей композитор. В его многофигурных картинах все было размеренно, главное не мешало второстепенному, а это: " Как многоголосие в музыке, да, безусловно так мог писать только музыкант, достигающий высот полного единства и гармонии. Никогда в театре не возможно добиться ничего подобного, ведь всё движется, а на картине всё застыло.. Но это только так кажется, что застыло, для невнимательного и безразличного человека кажется, что это застывший театр. Но стоит всмотреться и видишь, как всё движется, наполняется звуками, страстью и действием- вот мальчонка бежит за санями, и солдаты, ведущие стрельца на плаху ( "Утро стрелецкой казни"), старик в шапке со свечой в руках и огненным взглядом, а тут, я слышу как девочка в красном платьице вот, вот зарыдает...ведь казнят её отца!".
Не раз я Ивана Васильевича видел и в Эрмитаже — то в отделе скульптуры, то в залах итальянской и испанской живописи. Позднее, когда я был певцом и учеником консерватории, работая с Иваном Васильевичем над образом Грязного, я наблюдал, как в "Царской невесте" часто заострял он внимание учащихся на композиции, положении фигуры, позе, выражении лиц персонажей, созданных в картинах художников, используя эти образы в работе. Простым и ясным указанием на картину Савицкого "На войну", где молодой новобранец, повернув голову, любящим взглядом прощается с женой, заставил меня глубоко почувствовать всю композицию фигуры, мимику лица Грязного, когда его уводят опричники в финале оперы.
На выставках, на вернисажах Ершов всегда был окружен художниками — почитателями его таланта.
В 1913 году я встретился с Иваном Васильевичем на выставке художника А. А. Борисова,4 вернувшегося из длительной поездки по Крайнему Северу. Выставка производила сильное впечатление.
— Вот и новая тема для художников, вот неизведанные дали... Новый колорит с ясно прозрачным льдом, и полярное сияние, и грозные отблески багряной зари на фоне темной ночи. Жутко, страшно, величественно, красиво! Приходи ко мне домой, я покажу тебе свои работы. Это конечно не так прекрасно как то что ты видишь здесь, но мне интересно твоё мнение.
Я пришёл к нему и был поражён его скульптурными работами, вылепленными талантливой рукой, а его рисунки тушью и красками, обнаруживали меткий глаз и большой эстетический вкус. Это были отнюдь не любительские работы, а произведения большого мастера. Помню как он показывая портреты сельских мальчиков напевал мне казачьи песни своего родного донского края, с необычайным чувством их стиля и при этом всё больше воодушевляясь:
А наш Ваничка хорошенькой,
Сюртучок на нем пригоженькой...
Как у нас нонича, нонича,
Незнакомый побывал,
Он ножечку, он ножечку
У столика поломал...
А наш Ваничка хорошенький,
Да картуз на нём пригоженький...
Встречи, беседы
В 1921 году, то есть в свои студенческие годы, я дружил с учеником профессора С. И. Габеля З.Аббакумовым.5 Престарелый профессор очень болел. Мы, как могли, помогали ему в быту. Однажды вечером я варил пшеничную кашу на "буржуйке", чтобы накормить Станислава Ивановича, и, видя, что больной расположен поговорить, спросил его об интересующих меня как вокалиста неясностях с закрытыми звуками в верхнем регистре. Станислав Иванович сказал:
— Мой учитель Эверарди,6 очень плохо владевший русским языком, говаривал: "Мешай грудь на голова и пой на "дыкань"... Держи кадык ниже на высокой тесситур..." Многие мои ученики так и не поняли меня. Вот и Иван Васильевич Ершов, обладатель феноменального драматического тенора, не понял меня и в излишнем усердии переопустил кадык в среднем регистре, тем самым закрыл полость зева и глотки корнем языка, мешая звуковой волне свободно лететь; так и привился ему горловой оттенок в голосе на середине. В пении все надо делать осторожно, все в меру. Зато в верхнем регистре он не знал себе равных — ни капли горлового оттенка, ни срывов, ни киксов не было никогда. Звук был яркий, прочный, сильный.
В требованиях к себе и к другим Ершов был одинаково непреклонен, за этот максимализм, его некоторые критиковали и побаивались. Известно, что особенные требования он предъявлял к дирижёрам и частенько повторял: " Дирижёр должен владеть своим инструментом и понимать его; если он его не понимает, то это всё равно, что обладать женщиной, не ведая её сокровенных и тончайших струй души и сердца, а если так, то получается одна мерзость и разврат в музыке". Со слов Ершова бескомпромиссность в отношении своего дела, должна была быть равной духовной высоте. Молодым, начинающим певцам, да и не только им, а случалось даже маститым, он повторял: " Прежде чем стать артистом, подлинному художнику необходимо хоть раз в жизни полюбить недосягаемое. Тогда в нём скорбь породит струи желаний, вспышки огня и проникновение в тайники совершенства".
Иван Васильевич страстно любил природу и всегда с нетерпением ждал окончания сезона, чтобы выехать в деревню, дышать полной грудью, он читал, размышлял, писал и много рисовал. Гораздо позже, мне удалось прочесть его красочные заметки о природе, где он пишет о впечатлении от поездки в Севастополь: " Море сверкало красотой, умиляло ласковым видом, а мне становилось прямо-таки невмоготу от желания прокричать ему какое-то хвалебное славословие. Тихое, мирное, широкое, оно лежало передо мной и дышало. Вот оно ты - море, Мать матери земли. Это милое море здорово потом себя показало - запенилось, взъерепенилось и песню иную запело. Уж не спокойно журчащую и убаюкивающую; а сначала насупилось, вздыбилось, завыло и расплескалось Пасейдоном".
Осенью 1930 года я работал в Детском Селе, в бывшем Александровском дворце, где помещалась "база 5-го дня отдыха", и в свободное время бродил по любимому парку, собирая цветистые листья клена и липы.
Восторгаясь игрой красок в багрянец одетых деревьев, я не заметил, как ко мне вплотную подошел человек в широкополой черной шляпе, шарфе и накинутом на плечи пальто, с пучком собранных листьев в руках. Это был Иван Васильевич.
— Вот и не знал, что и тут мы с тобой близки!
Наслаждаясь, как дети, раскладывали мы на уединенной дорожке парка багряные листья, составляли дивный узор, как бы сгущая картинную прелесть осенней природы. Мы встречались чаще вечерами, беседовали подолгу.
— Вот с детства люблю смотреть на небо, на облака. Порой их причудливые формы создают просто картину, причем все это движется, меняется форма и освещение. Чудно!
Я никогда не расспрашивал его о товарищах по сцене, не задавал вопросов о делах вокальных. Вдруг однажды он сам заговорил, нервно, сердито:
— Думаешь, я не знаю, что говорят обо мне; о моих недостатках в пении, о горловом оттенке голоса в среднем регистре, при богатырском дыхании и "стальном" верхнем регистре, силе голоса, способной покрывать большой состав оркестра в вагнеровских музыкальных драмах. Все знаю и хочу тебе сказать, что для меня святая святых — слово. Уменье произнести его ясно, "прилично" исполняемому образу — главная задача певца. Звук, окраска голоса сами придут, если слово будет прочувствовано до конца, сказано искренне, а потому убедительно. Оторванного от всего этого школярства поисков красивого звучка не терплю и не любил никогда.
На одной из наших прогулок, узнав, что я связан работой в бывшем Александровском дворце, где хранится исключительно интересное собрание гобеленов и мебели работы французских мастеров XVIII века, он просил ему показать все это. Вечером мы зашли во дворец на бывшую фрейлинскую половину. Пока отдыхающая молодежь танцевала в зале, мы внимательно осматривали уникальные сокровища, переходя из комнаты в комнату. Иван Васильевич бурно восторгался каждой вещицей, он радовался, как ребенок. Наконец, вошли в зал. Подошли к клавикордам великолепной работы мастера XVIIIвека. К удивлению присутствующих, восхищенный Иван Васильевич земно поклонился поразительному по красоте инструменту.
— Великому творению, мастерству талантливого художника с благоговением низко поклоняюсь. Равнодушным быть нельзя, проходя мимо прекрасного. Оно, как весна, как солнце, согревает нашу жизнь. Сделать жизнь красивой, божественной, чуткой — великая задача творца.
Мне не пришлось общаться с Иваном Васильевичем в годы войны, но уже после её окончания , музыковед Владимир Ильич Музалевский, который оказался вместе с Ершовым в эвакуации описал мне последнюю встречу с ним в Ташкенте: " Мне довелось увидеть великого певца при необычных, тяжелых условиях в дни Великой Отечественной войны. В Ташкенте, куда эвакуировалась Ленинградская консерватория, находился в это время и Ершов с семьей. Здесь, в неблагоприятной обстановке военного времени, он тяжко занемог. Несмотря на любовную заботу о больном его семьи, близких друзей и самой консерватории, доставлять Ивану Васильевичу все, что требовалось для облегчения его страданий, не всегда удавалось.
Я как-то стал свидетелем телефонной беседы начальника Управления по делам искусств Узбекской ССР с кем-то из работников нашей консерватории. В разговоре упоминалась фамилия Ершова, но, видимо, наш начальник, посредственно владеющий русским языком, не мог до конца разобраться, кто такой Ершов и о чем его просят. Взяв трубку, я тотчас же выяснил, что консерватория тщетно пытается добыть необходимый больному Ивану Васильевичу матрац, приобрести который тогда было невозможно. К счастью, на складе управления удалось его найти. Желая ускорить доставку Ивану Васильевичу мягкого хлопкового матраца (длительный постельный режим вызвал у больного пролежни), я собственноручно принес его в скромную квартиру Ершовых.
Я робко приблизился к постели уже угасающего артиста. Никогда не забыть его до предела изможденной фигуры, похудевших рук, остро заметной при тусклом свете электрической лампочки истощенности его (промелькнуло в сознании сходство с умирающим Дон Кихотом). Но поистине рыцарски высокими оставались дух великого артиста, волевое выражение всегда прекрасного лица, ослабевшее, но приподнятое звучание возвышенной речи. Иван Васильевич ни словом не обмолвился о своей болезни. Поцеловав меня в лоб, он говорил о неугасимом интересе к музыкальной науке, которую всегда готов постигать (ведь он был постоянным слушателем открытых лекций консерваторских музыковедов).
В немногих произнесенных словах чувствовались и артистический пафос, и страстное жизнелюбие.
Свидание длилось считанные, короткие мгновения. Нетрудно было почувствовать, что больной находится у последнего рубежа.
К выходной двери меня проводила дежурившая в это время у постели Ивана Васильевича Е. Е. Шведе. Вдруг в квартире зазвучал пронзительный, давно знакомый свист. Так оглушительно, бросая вызов жизни в ее кромешной тьме, свистел на сцене Гришка Кутерьма, чей образ в опере "Сказание о невидимом граде Китеже" явился гениальным творением Ершова. "Это он зовет меня",— заторопившись отпереть дверь и пожав мне руку, обронила моя спутница.
Еще грезивший созданными некогда сценическими образами, уходящий из жизни великий артист на мгновение преобразился в одного из любимых своих героев. Но свист этот прозвучал как трагически прощальный, незабываемый сигнал"