Крюкова Елена Николаевна
Старые фотографии

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Крюкова Елена Николаевна (elena_kriukova@mail.ru)
  • Обновлено: 05/10/2015. 1096k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Старые фотографии. Ушедшие жизни. Каждому сердцу дороги эти старые снимки, на которых ― память рода, сила чувства, слава страны.Девочка разглядывает фотографии из трех альбомов. Времена меняются местами. Горит ясный и чистый огонь памяти.Альбом Николая. Альбом Нины. Альбом Маргариты.Как сплетаются три судьбы? Как они отражаются друг в друге ― и в зеркалах безжалостного, но и гордого, честного, славного времени?Время одной жизни. Время Родины. Они сопоставимы.От 1920-х до 1960-х годов СССР - временной диапазон книги, счастливо сочетающей эпос и лирику, громкие факты истории и семейную хронику, личные драмы и панораму общества, военные сцены и тайны души.Чистота без глянца. Любовь среди войны и голода. Радость побед. Беззаветная вера в будущее.


  • Елена КРЮКОВА

      

    СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

      
       ПЕРВАЯ ФОТОГРАФИЯ
      
       мамочка, это мы все в Новый 1953 год
       в квартире у Риты.
       Рита, Марк Вороно, я, Валя, Коля, Володя Корбаков, акушерка Лена
       стоят: Сережа Викулов, Митя Суровцев, Мишка Волгин, Паша Щепелкин
       Евгешу с Яичкой приглашали, но она не пришла
      
      
       Коричневое. Сепия. Тьма.
       Зернистая грубая бумага.
       Или тонкая, ломкая, будто забытое в шкафу печенье.
       Или гладкая, глянец блестит под пыльной лампой.
       Темные пятна с испода, там, где надпись.
       Уголок загнут. Вот-вот отвалится.
       По ободу -- резная белая рамка, белые мятые старые кружева. Бойся посмотреть в центр. Что увидишь в сердцевине коричневой тьмы? Лица?
       Да, лица. Выступают из разводов сепии, сажи, тумана и мрака, схлеста теней и белых пятен.
       Пятна светятся. Свечение над головами.
       Миг -- и сработал затвор фотоаппарата.
       Чем снимали? "Зенитом"? "ФЭДом"?
       Неважно. Сняли.
      
       "Замерли все, ребята! Сейчас вылетит птичка!"
       "Сделайте так губами: урю-у-у-ук!"
       "Нет! Какой урюк! Ты спятил! Лучше: куряга-а-а-а!"
       "Хорош болтать! Замри!"
      
       Разводы и потеки коричневой тьмы, нежной сепии; морозные узоры по карему отпечатку, метель времени -- бумага выцвела, и сквозь тьму просвечивает белый вечный снег. Вечная зима. Где все эти люди? Давно в могиле. Под землей, и снег наметает на могилах сугробы, увеличивая посмертный горб в размерах.
       Поднеси коричневый маленький квадрат ближе к лицу. Вот так. Еще ближе. Ты различаешь глазами время? Ты различаешь его душой? Сердцем слушай его. Оно не обманет тебя. Эти люди не обманут тебя. Они скажут тебе всю правду. Только правду.
       Правду о себе и о времени.
       Не бойся.
       Сделай этот шаг.
       Ведь это же так просто.
       Просто приложить квадрат старой фотобумаги к лицу. Просто -- вдохнуть. Пахнет клеем и шкафным нафталином. Просто зажмуриться. Просто шагнуть. А может, влететь. А может, протянуть к родному лицу лицо и руки, и потянуться, и тихо дотянуться -- через коричнево клубящееся пространство: ведь это же стоит твоя мама, вот она, ты можешь войти в эту комнату, где празднуют Новый год, ты можешь войти, войди, переступи, успей, вернись, не бойся, ты уже вошла.
      
       Тебя не видят. Ты хочешь крикнуть: "Мама!" - но она тебя не знает, это еще не твоя мать. Это просто красивая черноволосая женщина: гладкая прическа, круглый черный шар пучка на затылке, над смуглой высокой шеей. Перед ней на столе, на белой, уже заляпанной едой и вином скатерти, большая хрустальная рюмка: наполовину полна или наполовину отпита? Жизнь только началась. Румяная, смуглая молодая чернушка только вернулась в Вологду из Бурят-Монголии. Там она работала врачом в детском костно-туберкулезном санатории. Сколько горя повидала! Детишки на койках лежат, у кого бедро гниет, у кого щиколотка. Куриные косточки. Цыплячьи грудки. Нина прибегала, цок-цок каблучками, из палаты в докторскую каморку и вминала в лицо надушенный кружевной носовой платочек. Платок кружевами мама обшила. И белье кружевное Ниночке в чемоданчик сложила, и куличи -- побаловать - в дорогу испекла, хоть вовсе не Пасха на дворе была, и куличи -- от греха - в духовке все примялись, не вспухли, не взошли.
       "Деточка, ты за чемоданчиком следи, сопрут!"
       Она следила, а когда засыпала на верхней полке, подружка на чемодан старательно глаза таращила. Высоко лежал чемоданище, на третьей полке багажной, но ведь воры ловкие, они все равно залезут. Подруженька. Врачица молоденькая. Лелька Митекина. Беленькая французская булочка. Кто тебя съест, Лелька? Когда?
       В Ниночку влюбился бурят, главный врач. Угощал ее красной икрой из огромной миски. Втыкал столовую ложку в красную горку и грозно рокотал: "Ешь!"
       А то водки полстакана нальет, омуля разрезанного на газете поднесет: "Не нравится наше угощенье?!" Вращал узкими глазами, скалился, пугал. В кабинет никто не входил. Но ни разу, ни разу он к ней руку... не протянул... и руки его... дрожали... когда закуривал, и курил долго, у форточки стоял, молчал, тьма молчанья сгущалась, и Нина пятилась к двери, уходила, выскальзывала рыбкой в черную дверную щель.
       А какие там кедры... Господи... кедры...
       А когда Нина уехала, Лелька письмо прислала. "Нинка! Я теперь любовница главного. Холугжанов меня на руках носит. Я ему на операциях ассистирую. Он на шов глядит, потом на меня, и рычит, как волк: "Смажьте ебом!" Я ему -- чем-чем, Гомбо Цырендоржиевич? Ну, йодом, понятно. Ржут все вокруг! Знаешь, Нинка, я хочу, чтобы он на мне женился! Но у него ведь жена, бурятка, и три бурятенка!"
       Рюмки-ножи-вилки, их нестерпимый блеск. Маргарита наготовила еды будь здоров. Как у них в Куйбышеве говорят - на Маланьину свадьбу! Стряпуха Ритка отменная. И чего Николай бегает от такой жены?
       Вот он, Коля, по левую руку от Нины. Подливает ей в рюмку вина. Очень, очень сладкое темное вино. "Кюрдамир". Таджикское? Узбекское? Слаще всех узбекский виноград и узбекские дыни. Чарджоуские. Огромные, зеленые, в кракелюрах, дирижабли. Во время войны -- сколько узбеков, таджиков и туркмен слонялись по Куйбышеву! Милостыньку просили. У туркмен -- поселенье на том берегу Волги. Катаются на верблюдах двугорбых, плывут-качаются в вышине, а жены их малолетние в юртах сидят, с куклами играются. Выбежит из юрты такая чернокосая женка -- а они, девчонки Липатовы, к ней бросятся: скажи, скажи, сколько тебе лет? Она пролепечет: девять. "А правда ты жена?" Правда, правда, кивает. "А как же ты... с мужем?" Как все, пожимает плечами. Смеется. Монисты на шейке, на смуглой грудке, трясутся. Угольные косы, толстые и тугие, покорно висят вдоль круглого, как чайное блюдце, личика.
       Коля ей тоже все говорит: ты такая черненькая, может, ты узбечка? Или таджичка? А может, грузинка? А может, еврейка? Или татарка? "Я цыганка!" - однажды закричала она и шлепнула его перчаткой по губам. Как она любила целовать его губы! Его рот! Такой нежный, улыбчивый, приятный. Такой родной.
       А ведь он муж чужой жены, Нина. И ты -- разлучница.
       И ты в Новый, 1953 год сидишь за столом у него дома, и его жена Рита ухайдакалась на кухне, и теперь свалилась без ног и спит в спаленке, и рядом с ней, под тощим боком у нее, сопит сын Николая, пятилетний Сашка.
       - Ниночка, я тебе салатика оливье положу?
       Молчит. В сторону глядит.
       - Что молчишь? Ты слышишь меня?
       Нежный, теплый шепот в ухо, горячие губы у самой мочки. От губ пахнет водкой, от чисто выбритого подбородка -- чуть-чуть женскими духами: "Красной Москвой".
       - Слышу. Положи. Ложечку.
       В хрустальной вазе -- салат оливье. В другой -- салат из крабов. В третьей -- сырный салат. В четвертой -- сельдь под шубой. Посреди стола -- овальное, длинное, как корабль, блюдо, в нем мясо по-французски, с жареным луком и сыром. А вот курица, в духовке запекли, раздвинула ножки!
       "Я не курица. И я перед ним ножки не раздвину. Так просто всего захотел".
       Нина заставила себя улыбнуться. Улыбайся, ведь это же праздник!
       Сестра Валя толкнула ее в бок локтем:
       - Ты че, Нин-блин, плакать собралась?
       Нина ударила ее глазами, и Валя отшатнулась и деланно засмеялась.
       - Я просто так спросила. Не дуйся.
       За столом, с рюмкой в руке, встает художник Володя Корбаков. Он хороший художник: пишет крестьян на телегах, бочонки и крынки, и то, как ловят раков в лесной реке, и прекрасные, самоцветные этюды у него. Отличный художник, только Крюков -- лучше! Крюков -- соперник. И это тоже хорошо. У художника должен быть соперник. Иначе он умрет в ленивой пустоте всеобщих похвал.
       - Товарищи! - Трудно перекричать пьяную компанию. Все веселы, орут, руками машут, горят глазами, вздрагивают губами в смехе, просьбах и улыбках! Цветные пятна нарядных платьев плывут и вспыхивают перед глазами: запоминай, художник, чтобы потом с весельем, с блеском, с мастерством -- изобразить! - То-ва-ри-щи! Внимание! Товарищи, мы весьма успешно проводили старый, тыща девятьсот пятьдесят второй! И всячески его помянули!
       - Вова, ты не в церкви! - на весь стол крикнул сумасшедший Марк Вороно. Марк Вороно, пациент Вали, с ее участка; немножечко полоумный, но это ничего, безобидный, не буйный. Курчавые светлые бараньи волосенки. По-дамски изогнутые губы. Валя говорит: придешь к нему на вызов, он с температурой лежит, горло бабушкиной шалью обвязано, на табурете близ изголовья вишневая наливка, - и тетрадка на подушке: пишет стихи.
       - Господи поми-и-и-илу-у-у-у-уй! - назло, нарочно забасил Корбаков.
       И Крюков подхватил, тоненько, а ля мальчишки-певчие на клиросе, дробно рассыпал:
       - Господи-помилуй-Господи-помилуй-Господи помилу-у-уй!
       У Вали брови поползли вверх на красивом лице. Она была еще красивее, чем сестра. Тоньше черты лица. Алее губы. Больше глаза. Киноактриса, да и только. Звезда. Еще немного -- и Целиковская.
       - Мужики, вы ненормальные! Дайте Володе тост сказать!
       Гомонили. Смехом взрывались. С трудом утихали.
       Вот замерли. С рюмками, бокалами, фужерами в руках.
       Николай покосился налево, на Нину. Потом направо, на Валю. Две сестры, две красавицы. Живут над ними. Этажом выше. В однокомнатной квартирке. Он слышит по ночам, как они ходят. Половицы скрипят. Призывная ночная, страстная музыка чужих половиц. Сестрам не спится. Он ухаживает сразу за двумя.
       Рита все знает. Молчит. Улыбается. Спит-то он с ней. С законной женой.
       - Дорогие товарищи! - возвысил голос Володя Корбаков и выше поднял рюмку, и чуть наклонил, и водка чуть вылилась на скатерть. - Мы с вами живем в счастливой стране! Войну пережили. Переплыли! Из разрухи послевоенной -- выкарабкались! Поднялись! Мы все смотрим навстречу будущему! Мы все молодые, - он сглотнул, и нервно дернулся кадык под рыжей бородкой, - ребята...
       Коля нашел под столом, под скатертью, Нинину руку, крепко сжал.
       - И мы -- счастливы! Уходящий год у каждого был... по-своему трудный... и по-своему отличный... Но я хочу сейчас сказать! - Еще выше взмыл голос, от басовых низов летя к звучному, густому баритону. - Вот вся эта роскошь, - он обвел рукой стол. - Все наше счастье! Счастье всех нас! Нашей страны! Зависит! От здоровья! - Паузу важную выждал. Выше рюмку вздел: над головой. - Вождя!
       Гробовая тишина. Слышно, как безумная сонная декабрьская муха жужжит в стеклянном рожке люстры.
       - И я хочу провозгласить этот тост! За - Вождя! Чтобы он -- выздоровел! Он нужен нашей великой стране! Всем нам! Каждому из нас!
       Все встали, держали бокалы и рюмки перед собой.
       Минута молчания. Как на похоронах.
       - У всех шампанское налито?! - заполошно крикнул курчавый баранчик Марк Вороно.
       Рука Корбакова, высоко, как факел, держащая рюмку, мелко тряслась.
       - За здоровье Вождя!
       - За здоровье Иосифа Виссарионовича, - спокойно, по-царски произнесла Валя и приблизила свой бокал к рюмке Корбакова, но не достала ее -- слишком высоко.
       И все закричали, перебивая друг друга:
       - За здоровье Сталина! Великого Сталина! Чтобы он был! Чтобы он... чтобы он!.. великого... сильного... ура... ура!
       - Ура-а-а-а! - раскатил над столом священнический бас профундо Корбаков, и рюмки и тарелки зазвенели.
       И все стали ударять рюмкой о рюмку, бокалом о бокал, и смеяться в лицо друг другу, и улыбаться, и отпивать из бокалов -- женщины нежно и помаленьку, изящно пригубливая, а мужчины широко и вольно, разудало в глотку жгучее питье опрокидывая; и хохотать, и целоваться -- в воздух, понарошку, чмокая губами, сложенными как крылья бабочки, и по-настоящему -- крепко и вкусно, и женщины пачкали яркой помадой щеки и усы и бритые подбородки мужчин и воротники мужских рубах. И все стали искать глазами часы, а женщины подносили к глазам запястья, на наручные часики глядели, на золотые усики драгоценных живых стрелочек, и ушки к циферблату прикладывали, - стучит ли железное дареное сердечко?.. стучит!.. - и ахали, и делали круглые глаза: стрелки бегут, скоро полночь!
       - Ребята, двенадцать через пять минут, - Николай выпустил Нинину руку, как задушенную птичку, под кистями скатерти, встал за столом, потянулся к непочатой бутылке шампанского -- открыть. - Времени в обрез. Ставьте все бокалы в центр стола! Я быстро разолью!
       Открыл бутылку артистично, виртуозно. Нина любовалась. Чувствовался опыт пирушек, застолий. Крепкой ладонью придержал пробку, пока не выскочил наружу взрывной воздух. На ладони -- шрам, и мышцы уже сводит контрактура. Рана. Ранили на войне. В бок и в руку. В руку -- барахтался в ледяном Баренцевом море, когда их сторожевик торпедировали. А англичане тонущих подобрали. Не всех. В бок -- под Москвой. Морячков молодых туда послали, в сухопутные войска. Отовсюду срывали: и с Черноморского, и с Тихоокеанского флота, и с Северного морского пути. Все силы стянули. Столицу не отдали.
       "Он мог погибнуть сто раз. А остался жив. И мы встретились".
       Обожгла, обласкала его черными, шмелиными глазами.
       Он не видел ее откровенного взгляда: шампанское разливал.
       Пузыристая струя лилась в бокалы, светлая, сладкая, золотая.
       - Минута осталась! Загадываем желание!
       - Чтобы мне напечататься в "Новом мире"! - зычно, на всю гостиную, крикнул Сережка Викулов.
       - Мне родить еще одного! - выдохнула акушерка Лена Дементьева, широкозадая, как пирамида, с лицом светлее полной Луны.
       - А мне -- на Вальке жениться! - завопил восторженно Мишка Волгин, офицер: и за столом в офицерской форме восседал, при полном параде.
       - Дураки! - крикнул Николай. - Каждый загадывает про себя! И молчит в тряпочку!
       Быстро, мгновенно разобрали, расхватали бокалы. Стояли с бокалами в горячих пьяных руках. Новый год шел и наступал. Наступал им на пятки. Наступал им на руки, локти, лопатки; на ноги, как танцор в неумелом фокстроте. Наступал -- снежным светом -- им на ждущие лица.
       - Радио включено?! - заорал Пашка Щепелкин.
       Но уже били, били, медно звенели, рассыпались по комнате, по столу, над шторами и фужерами, над салатами и пустыми бутылками в углу, на полу, над запрокинутыми к будущему счастью лицами эти звуки, их знала вся страна, ждала и любила: куранты.
       Там, далеко, через снега и леса, через реки и города, в большой и прекрасной ночной Москве, на Спасской башне, украшенной красными каменными кружевами, били, звенели колокола эти старые, - под красной самосветящейся звездой, над простынями метели, что вяжется в белые узлы и распадается на белые паутинные нити, и там, в Москве, люди, кто на Красной площади в этот момент оказался, задирали лица к черному стеклянному кругу с золотыми римскими цифрами: счастливые! живьем куранты слышат! - и по всей стране, по всем квартирам, и бедным и богатым, по всем коммуналкам, по всем баракам, по деревенским избам всем, везде люди оборачивались к радио, к черному круглому репродуктору, к маленькой коробочке, источающей волшебные звуки, - вот и здесь, в вологодской квартире Крюковых, все гости повернулись к радиоприемнику, аккуратно укрытому кружевной, с аппликацией, салфеткой, - и под эту вечную упоительную новогоднюю музыку чокались, сталкивались рюмками, бокалами, сталкивались лицами, сталкивались сердцами, сталкивались жизнями.
       Хоть на час. Хоть на миг.
       Хоть на время, пока бьют куранты.
       - С Новым годом, ребята!
       - С новым счастьем!
       Счастливо блестят глаза.
       А может, с новыми слезами?
       Нет. Радость это. Такая радость -- лишь раз в году.
       А сколько новых годов в жизни?
       А может, слезы -- это тоже счастье?
       - Эй! Друзья мои! А где Рита?
       - Да, где, где, где? Где Маргарита?
       - Маргарита Ивановна! Ау!
       - Хоть бы поела чего. Готовила, готовила... крошила салаты, крошила...
       - Риточка! Ушла?..
       - Господи, куда, в метель...
       Черно-синие мрачные стеклянные, длинные гробы окон залеплял белый шелк, холодный атлас, вился, перекручивался -- метель царила, владычила, переходила, как всегда зимней северной ночью, в жестокую, мощную пургу.
       Коля открыл дверь в спальню. Поднял кулак и погрозил гостям.
       - Тихо! Спит, - кивнул в прозрачный, зеркально блеснувший дверной проем.
       Из спальни речным черным льдом глядело большое, будто венецианское, зеркало -- отражало гул и праздник, охраняло двух спящих -- худенькую девочку и маленького мальчика, свернувшихся вместе, в один мерзнущий ознобный клубок, как два котенка, на одной кровати. Девочка была худа, уж слишком тоща; ее никак нельзя было назвать матерью; и все же это была мать спящего мальчика.
       И ее звали Маргарита.
       - Маргарита, - сказал Коля, и его вкусные розовые, нежные губы поморщились, будто он захотел заплакать или кого-то крошечного, жалобного -- поцеловать.
       Нина, с бокалом шампанского в руке, стояла около елки.
       Не замечала, как колючая черная ветка изловчилась и впилась ей в голый локоть.
       Крепдешиновое платье, нежно-розовое, все в мелких рассыпанных красных розах. Розы собираются в складки, падают шелковыми, блестящими сгибами. Над плечами -- буфы. Кто ж в летнем платье Новый год встречает? И в комнате холодно. Топят плохо. За окном -- лютый мороз. Пурга до небес. Волки воют в лесах. Вологда, маленькая деревянная лодчонка, со свечами еще живых, неубитых церквушек, среди черных волн необъятных северных лесов. Плывет, качается.
       И они в ней -- плывут, и качаются вместе с ней.
       Нина поймала взгляд Николая. Он увидел шелковую бледность ее щек. Куда саянский румянец делся. Он все шутил: "Румяные щечки на красной санаторной икре наела?!"
       Плотно, властно прикрыл дверь в спальню. Чтобы ни один возглас не проник. Ни один шумок, свист и визг.
       - Нина, - к елке шагнул.
       Нина попятилась, а сзади была елка, и пятиться было некуда.
       Так и стояла -- беспомощно, с расставленными руками, в одной руке бокал, пальцы другой растопырены, воздух ловят, а кто-то уже ставит модную пластинку на бегущий круг патефона, и поет, поет воздушный голос Клавдии Шульженко: "Синенький скромный платочек падал, опущенный с плеч!" - и кто-то кричит: "Ребята, ребята, танцевать, танцевать! Вальс!" - а Нина стоит, хвоя колет ей спину через тонкий шелк, и вспыхивают на елке игрушки одна за другой: стеклянный розовый фонарь, картонный мухомор, серебряный белый медведь, изумрудные цепочки и рубиновые бусы, и загораются гирлянды -- все лампочки горят, а одна погасла, - и теплятся живые свечи, это хулиган Корбаков понатыкал, настоящие, из церковного темного воска, - и, наконец, бьет по глазам огромная золотая звезда на верхушке: жаль, что не красная. И Нина поворачивает голову, и Коля смотрит на ее профиль: гордый, царский. А глазки такие ласковые, ясные.
       Он берет из дрожащей руки бокал и ставит на стол. А то еще швырнет в гневе, в ревности, об стену разобьет.
       Валентина все видит. Узкими стали ее глаза. Смеется надменный, смоляной прищур. Ногу на ногу Валя кладет. Добывает из кармана складчатой широкой юбки золоченый портсигар. Откидывает крышку. Берет сигаретку. Галантный Марк Вороно подносит не спичку -- зажигалку: ого, "Zippo"! На черном рынке, франт, купил; и наверняка трофейная.
       Туфли на высоченных каблуках. Неудобно в таких танцевать. Или, напротив, удобно?
       Мишка Волгин сдвигает каблуки. Офицерский китель выблескивает под громоздкой, с пятью хрустальными рожками, люстрой всеми медалями и орденами.
       Орден за Москву. Медаль за освобождение Ленинграда. За взятие Варшавы. За взятие Берлина. Валька, ты дура круглая будешь, если за меня, такого хорошего и бравого, не пойдешь.
       Темная юбка отлетает вбок. Шифоновая кофта пахнет розами. Женщины -- это розы, это цветы. Валя -- роза с шипами. Как ни старайся, Волгин, как ни вальсируй искусно, не удержишь, пальцы все обколешь.
       - Ты говорила, что не забудешь... ласковых, радостных встре-е-еч! - закатив глаза, подпевал Шульженко уже крепко хмельной Митя Суровцев, художник.
       Две актрисы драмтеатра, узрев, что Валя курит, притулились в уголочке за елкой, распахнули форточку и тоже закурили, перехихикиваясь и перешептываясь.
       - Нина, - говорит Коля тихо, совсем тихо. Шаг, вот она совсем близко. Отводит голову. Гладкая щека. Жемчуг клипсы кусает мочку уха. В ярком праздничном свете виден легкий, невесомый, как иней, пушок на щеке. - Ниночка. Ну что ты.
       Пухнут губы, мгновенно вспухают, наливаются болью, алым соком невыпитых поцелуев. Задушенной в крысиных подвалах, в картофельных военных мешках, в кузовах грузовиков, под завалами взорванных храмов, страстной и великой юностью. Юностью, что бешено, до боли и крови, хочет любить и жить. Жить и любить. Жить и...
       - Ниночка, я тебя...
       Голову вскидывает. Глаза в глаза.
       Неловко задела локтем еловую ветку, и золотая звезда пошатнулась на верхушке, не удержалась, - рухнула. Вдребезги.
       Коля наступил "скороходовским" ботинком на мелкую золотую чешую осколков.
       - Порой... ночной... мы расставались с тобой!..
       Прозрачный, чуть с хрипотцой, знаменитый голос. Под этот голос бойцы засыпали на фронте в землянках. Он снился им. И эта прическа, модная "волна", крылышками ото лба вверх. Она что, тоже курит, звезда Клавдия Ивановна? Голосок-то прокурила.
       Коля берет руку Нины в свою. Другую кладет ей на талию. Вальс, это вальс. Кружись. Танцуй. У него жена, ну и что! Он так глядит на нее! Он выше ее ростом. У него волосы русые, пушистые, летят вокруг головы -- сено, вздутое поземным ветром. А улыбка такая - можно за нее жизнь отдать.
       "Нинка, врешь ты все себе, какая жизнь, зачем отдать".
       Николай шагнул широко, в проем между Нининых лаковых туфелек. Ах, туфельки. Нищенская зарплата врача. Все равно модельные туфли упрямо покупает девочка. Ах, уже не девочка, конечно. Нина Степановна. Так зовут ее больные и доктора в ее глазной больнице. Так зовут ее крестьяне в заброшенных в тайге деревнях, куда она -- на самолете-"кукурузнике", трясучем "У-2", а то и на лошади, и лошадь вязнет по брюхо в снегу, и не греет короткая, по колено, старая шубка, и в валенки набился снег, и снег слепит глаза, такое бешеное солнце! - ездит в командировки: выявлять трахому.
       "Трахоматозных в селе - пятьдесят человек. Население (количество) -- пятьдесят человек".
       Руку крепко сцепил ей, как клещами. Повел, повел! Крутил и вертел. И она подчинялась. Вальс, это новогодний вальс. Нина и Коля. Коля и Нина.
       А Рита спит в спаленке. Умучилась.
       И Сашка прижимается к ее худенькому, тощему, как у сухой воблы, боку, к костяному гребню горячо дышащих ребер, и вскрикивает во сне.
       И горят, шевелятся гирлянды на елке, и догорают свечи.
       А тут звонок: кого нелегкая принесла?
       - Ребята! А может, это дед Мороз!
       Музыка бежит за музыкой, песня пропитывает вином песню. Актрисы режут на кухне бутерброды, сквозь фигуры танцующих сочится и вьется терпкий табачный дым, танцует вместе с людьми, умирая. Актрисы наперебой читают стихи поэту Викулову, и поэт Викулов важно кивает головой: о да, талантливо! А это чье? "Бальмонт", - смущенно наклоняет тяжелую лилию головы белокурая актерка. "Бальмонт! Фу! Декаданс! Вы мне лучше Маяковского почитайте!"
       Акушерка Лена гремит замками. В гостиную входит старикашка, сморщенный, черный сморчок. Вынимает из кармана грязного ватника горбушку ржаного. Хрипит:
       - Закуска! Пустите?
       - Садись, Иван Петрович, садись, выпей! - Коля придвигает к старикашке рюмку. - Товарищи, внимание! Это мой натурщик! Петрович, истопник наш! Я с него -- этюд писал! И карандашные наброски делал! Пей, Петрович! с Новым годом!
       - С Новым, - старик медленно, осторожно берет рюмку, вбрасывает водку в глотку, как дрова в топку; на хлеб любовно глядит, не кусает его -- нюхает, будто целует икону.
       - Ешь, Петрович!
       Старик погружает вилку в нефтяно, цветно сверкающий срезом кусок селедки. Подцепляет кольцо репчатого лука. Жевать нечем -- зубов давно нет. Жамкает деснами. Глаза блестят пьяной, почти детской радостью: выпил, поел, согрелся. У хорошего человека.
       Николай смотрит на старика пристально. Запоминает.
       Художник, гляди. Художник, запоминай.
       Художник, все помни.
       Нарисуешь потом.
      
       И тут отлетает в спальню дверь.
       И на пороге стоит эта худышка-девочка, заморыш.
       Заспанная. Белесые, слишком светлые, цвета метели, будто седые, волосы лезут ей в рот, ложатся белыми полосами поперек лица, на лоб, на щеки. Она откидывает их сонной, медленной, кожа да кости, рукой. Из-под волос вспыхивают глаза. А может, елочные игрушки? Слишком синие. Слишком светлые. Слишком сияют: нельзя глядеть.
       Слишком детские, а ведь она мать уже.
       - С Новым годом, - беззвучно шепчет девочка-Дюймовочка.
       Музыка заглушает ее. Ее никто здесь не слышит.
       Все танцуют. Все обнимаются. Все едят ее салаты. Все прыгают и скачут, как козлы и обезьяны. Человечий праздничный, карнавальный зверинец. Живая свечка падает с елки на паркет, Маргарита быстро садится на корточки, чтобы подхватить ее, схватить огонь. Не успевает. Пламя уже подпалило серпантин. А Коля, она смотрит печально, исподлобья, уже разорвал пакет с конфетти -- и щедро высыпал цветное смешное зерно на головы танцующих, на плечи и голые, декольте, шеи и груди.
       - Пожар, - шепчет беленькая девочка еще тише.
       Танцуют! Крутятся! Вихри юбок обнимают голые ноги! Патефон включили на полную громкость! А это уже не Шульженко, это уже Марика Рокк, трофейная пластинка!
       Огонь замечают только тогда, когда Маргарита, ползая по навощенному к празднику паркету, кухонным полотенцем сбивает пламя с еловых ветвей, с серебряного, льющегося с верхушки до полу дождя из фольги.
       - Огонь, - шепчет Маргарита и, кажется, плачет.
       Никто не видит. А может, так она смеется? Спина дрожит.
       - Товарищи, товарищи! Внимание! - Посреди танцующих, как вкопанный, встает Мишка Волгин, и брякнули все ордена-медали на его широкой, как шкаф, груди. - Мы тут чуть не сгорели! Пожар?
       - Где пожар?!
       - Как пожар!
       - Фу, горелым пахнет! А-а-а-а!
       - Ноль один, Митька, вызывай ноль один!
       - Черт! У Крюковых телефона нет!
       - Недавно въехали, еще поставят... Коля пробьет... он пробивной...
       Маргарита сидит под елкой с грязным обгорелым полотенцем. Синие глаза, незабудки, обводят всех гостей, каждого ощупывают, каждого приветствуют, каждому тихо говорят: "Я тебя никогда не забуду".
       Николай выпускает Нину из объятий. Музыка оборвалась. Сняли пластинку с патефона, остановили бег метели. Муж наклоняется над женой, вынимает грязную тряпку у нее из рук, встает перед нею на одно колено и говорит, мгновенно и стыдно, как мальчик, краснея:
       - Ритуля, сядь за стол вместе со всеми. Попразднуй! Ну ты же...
       Синеглазая худая девочка тихо кладет ему на губы ладонь.
       Тихо встает.
       Она -- над ним, наверху, а он внизу.
       - Я пойду посплю. Я спать хочу.
       Он видит ее узкую, как весло, спину, уныривающую в зеркальную, темную воду озера спальни.
       В спаленке хнычет ребенок: проснулся. Хочет пить; хочет писать. Хочет спать. Хочет -- жить.
       Коля, закусив губу, подходит к Вале и вынимает ее, как игрушку, из рук Мишки Волгина.
       - Музыку! - кричит. - Там пластинка Лещенко! Ставьте! "Татьяну"!
       Под "Татьяну" танцуют Коля и Валя, а Нина глядит на них; а Маргарита не глядит, ей глядеть незачем. Она, во тьме спаленки, двигаясь медленно и робко, как слепая, намочила носовой платок в холодной воде -- на подоконнике кружка. Кладет на лоб ребенка: у него жар. Опять жар. Может, у него вираж. Это она его заразила. Врачи поставили ей диагноз: туберкулез. Поддувание делали. Это очень больно. Рита чуть не задохнулась от боли и слез. Врачи смотрели на нее бесстрастными глазами поверх белых масок. Сказали: "Мы не знаем, сколько вы проживете на свете. Живите".
       И она -- живет.
       Вот еще один Новый год. Еще одна елка. Вологда вместо Москвы. Подушка в слезах -- вместо бокала шампанского. Мальчик плачет. Это во сне.
       "Тихо, тихо, спи, спи", - шепчет она ребенку, обливая его нежный молочный затылок слезами, прижимает его к себе, теснее, еще теснее, вот так, близко.
       И они засыпают оба. Спят.
      
       И не видит Маргарита, как Коля, еще подвыпив, хватает Нину за руку и тащит ее в прихожую. Актрисы пьяным, птичьим дуэтом самозабвенно поют "Ой, то не вечер, то не вечер, мне малым-мало спалось". Мишка Волгин, расстегнув китель, чокается с истопником Петровичем фамильным, радужным хрусталем, бьет себя в грудь и кричит: батя, я под Москвой был и выжил! Я Берлин брал! А ты, ты где был, когда я там, под пулями?! Под снарядами... в бога-душу-мать! А?!
       "Я в штрафбате был, - пожевав губами, хрипло цедит старик. Чешет черными крючьями пальцев впалую ямину щеки в серебряной густой щетине. - И -- ни шагу назад. На мине подорвался. Меня в госпитале по частям сшивали. Видишь, сшили. Спасибо дохтурам. А я-то ведь, паря, и на Первой мировой был. А ты -- не был. Так неча тут мне приговор читать. Мал еще. Зелен виноград".
       И Мишка Волгин бледнеет; и ель над ним трясет черной мощной лапой, пытаясь стряхнуть с себя прочь, далеко, смешные бирюльки, пустые забавки, жалкие игрушки, блесткую людскую мишуру, золотую чешую, стать снова свободной и лесной.
       Но отрублен ствол. И сохнет комель. Ты уже мертвая, ель. И мертвый твой Новый год.
       А Коля Крюков в прихожей целует, неотрывно и жадно, как воду ледяную в жару пьет, целует Нину, запрокидывая ей голову, всю ее запрокидывая назад, через колено свое, как в танго, - и Валя, чуть приоткрыв дверь, жадно, неотрывно следит за ними в прозрачную бесстыдную щель бесстыдными, жесткими, горящими глазами.
      
       ДЕНЬ ЛЕНЫ В РАЮ
      
       Меня мама сегодня разбудила в семь утра. Очень не люблю вставать в семь. Сегодня понедельник, вчера воскресенье. Смерть не люблю, когда в школу. Все шесть дней школьной недели, когда я утром обреченно складываю в портфель учебники, мама говорит: "Как на каторгу". Я знаю, что такое каторга. Это вроде тюрьмы, только на открытом воздухе. И там всех каторжан бьют плетками и мало дают есть. Почти не дают. Все худые, голодные. И глаза у них горят как у зверей.
       - Лена, быстро умываться! Хватит разлеживаться!
       - Мама, ты кричишь, как мачеха, - бормочу я. Сижу на краю кровати и натягиваю теплые чулочки. Зима, все окна затянуты красивыми серебряными узорами. Надела чулки, рейтузы, фланелевую рубашечку. Подошла к окну и колупаю пальцем ледяное стекло. Соскребаю лед. Продышиваю ртом круглое теплое озерцо. Гляжу в него, прищурясь, как в микроскоп.
       - Лена! Долго я буду ждать! Мне еще тебе косы заплетать!
       Даже ужас холодной воды в ванной не сравнится с ужасом заплетания кос.
       По длинному коридору бегу в кухню, оттуда -- отсырелая, забухшая дверь в ванную. По обе стороны коридора двери хлопают -- жители нашей коммуналки вылезают из нор. Кто лиса; кто волк; а старый грек Сократ, бывший офицер, после войны, рука на перевязи, картежник, все играет с друзьями в преферанс, похож на барсука. Чистый барсук. И нос такой же, вытянутый, воздух нюхает. А в кармане старого длинного халата -- по пяткам бьет полосатый атлас -- всегда толстая, жирная колода карт. А на лице -- длинная, хитрая усмешка, а внутри губ -- отчаяние.
       Вот она, старая чугунная ванна на чугунных львиных лапах. На лапах можно разглядеть чугунную шерсть и выпирающие наружу чугунные когти. Это так скульптор сделал для страха. Чтобы дети -- ванны этой -- боялись.
       Льдистая, слоистая вода. В кувшине на кафельном полу. Кувшин фаянсовый, огромный. Приподнимаю с трудом. Спина болит держать. Воды с утра нет. Воду будут опять давать вечером. Загодя хозяйки, и мама в том числе, набирают воду в свои кувшины и кастрюли и ставят их в ванной на пол.
       Лью воду на руку. Рука немеет от холода. Тру лицо холодной жесткой ладонью, как кошка лапой. Чищу зубы "Особым" порошком. Из чего делают этот порошок? Из школьного мела? Ножами мел натирают и в круглые коробочки складывают.
       В кухне, возле керогазов, керосинок и примусов, толкутся соседки. Вот Паня-истопница. Вот старуха Киселиха -- чешет, корябает ногтями под кофтенкой тощую деревянную грудь: у нее там, Варварка Гончарова шептала, вытатуирован -- дьявол. "Не дьявол, а Сталин", - горячим шепотом поправляла ее дочка Милка.
       Вот длинной деревянной ложкой помешивает в кастрюле овсянку Санька. Все в коммуналке зовут ее: Санька-итальянка. Санька портниха. Втихаря берет на дом работу -- и шьет, шьет. Заполночь швейная машинка стучит, пулеметом из-за двери строчит. А Тамарка бьет ей в стену каблуком снятой туфли. "Прекрати долдонить! Уши лопнут!" Легкая, непрочная тишина. И -- через раз -- запинаясь -- заикаясь -- робко -- несмело -- нежно -- дико -- и все сильнее и сильней, и все безумней и безумней -- опять строчит бессонная машинка. Шить-то надо. Жить-то -- надо.
       Керогазы пыхают синими цветками вонючего пламени. Примусы жужжат. Киселиха держит в согнутой кочерге руки ложку, немыми, высохшими губами втягивает внутрь себя горячее, обжигающее: вкуснятину, жизнь.
       Что у нас, жизнь, на первое? А что на второе?
       "Это не я спрашиваю. Это кто-то во мне спрашивает".
       - Здрассте! - киваю я соседкам.
       Они меня не слышат. Переругиваются.
       - Санька, ты, фря! Хто ито к тибе так поздненько вчерась приходил? А? Новай хахель?
       - Да иди ты, Паня! Какой новай! Ето вить Степка! Лабух етот рестораннай! У йо их многа было... и етот -- не последняй!
       Санька молча стоит перед керосинкой. Темные волосы гладко зачесаны, будто маслом намазаны. Огромные, как розетки для варенья, глаза прикрыты тяжелыми полукружьями век. Пухлые губы густо намазаны сиреневой помадой. Она слушает и не слышит. Она не хочет слышать. Уши слышат сами. Слезы сами льются. По широким скулам. По голодной тарелке лица. По торчащей из белого кружевного воротничка журавлиной шее.
       "Что молча стоит? Терпит? Отбрехалась бы..."
       Санька не собака. И соседки не суки.
       Топ, топ -- обратно по коридору. Чуть не сбиваю с ног соседку Тамарку. Из приоткрытой двери в комнату Тамарки -- резкий, надсадный крик младенца.
       - Заполошная! - шипит мне в спину Тамарка. И тут же ангельский голосок в полутьму льет:
       - Щас, щас, моя прекрасная детонька... щас мама примус выключит и покормит свою крошечку...
       Я уже перед мамой. Задираю лицо. Я само послушание. Мама уже успела одеться. Как на парад; как на демонстрацию Первого Мая. Платье темно-бирюзового атласа, по ткани рассыпаны блестки-салюты. "Как на Красной площади. В день Победы". Между грудей тугая атласная роза. На смуглой шее нитка черных кораллов. Я знаю, в ящике под зеркалом есть еще и связка красных кораллов. Черных я боюсь. Они похожи на козьи катышки.
       - Садись.
       Венский стул. Тонкий выгнутый лук спинки. Дерево намазано морилкой. Черный круг сиденья: такой репродуктор у тети Дуси в Куйбышеве. Раньше Куйбышев звали: Самара. Он раньше был женщиной. Сажусь. Зажмуриваюсь. Сжимаю зубы и губы. Сейчас начнется пытка.
       Мама берет острозубую расческу и вонзает зубья мне в тонкие, спутанные после сна волосы. Слишком легкие у меня волосья, пух-перо. Мама ругается: "Вся в Крюковых! Была бы в меня -- щетками бы причесывалась, гляди, какая гущина!" Я всегда дивлюсь на мамины волосы. Черные, тяжелые, густые. Как у Шемаханской царицы.
       Может, она и есть царица? По ошибке в наш день забрела. А я -- даже не царевна. Я царицына служанка. Смиренно голову склоняю. А мне ее дерут, дерут.
       - Ай! Ай!
       - Что дергаешься! Не устраивай мне тут пляску святого Витта!
       - А кто такой... святой Витт?.. Ай-яй! Больно же!
       Расческа жестоко продирает волосы, выдирает их с корнем. Мать смотрит на часы: опаздывает. А ведь еще завтрак. Из кухни вкусно пахнет кофе и жареной колбаской. Ага, понятно: сварен в кофейнике кофе с молоком, как папа любит, и зажарена яичница с колбасой. На скорую руку. Мама не любит варить на завтрак каши. Не успевает: их варить очень долго. Надо встать на час, на полтора раньше.
       - Сиди тихо! Несчастье с этой девчонкой!
       Капроновая лента ползет из рук стеклянной елочной змеей. Мать крепко вплетает в волосы ленту, и я слышу, как она беззвучным шепотом ругается.
       А потом громко возглашает, во весь голос:
       - Вот возьму и постригу завтра эти колтуны! Устала! Мука какая!
       Две тощих коски сиротливо торчат по обе стороны красного, готового плакать лица. Вижу себя в зеркале. Зеркало огромное -- от потолка до пола. Под окном в мир наоборот, где отражаемся, ходим и живем все мы -- мама, папа, я, мои рыбки и моя черепаха, ряд выдвижных ящичков: внутри бусы и календари, пустые картонные пудреницы и колоды карт, пустой пузырек из-под таинственного лекарства "ПАНТОКРИН" и странные стекляшки с проволочками; папа говорит -- это если в телевизоре что-то сломается внутри, эти лампы можно вставить, и он снова заработает. Лампы. Эти козявки мало похожи на лампы. Но, значит, бывают и такие.
       - Все!
       Мама легонько бьет меня ладонью по затылку. Коски взлетают и опадают. Уши торчат. По лицу рассыпались, как клубника из решета, красные пятна.
       - Ну что? Что губенки распухли? Плакать хочешь? - Голос у мамы уже веселый, ласкающий мою гладко причесанную голову и изошедшую болью душу. - Живо за стол! Я сейчас!
       Слышу, как каблучки мамы стучат по коммунальному коридору. Схватила поднос и на кухню. Дома она никогда не ходит в тапках. Только -- в туфельках. И в халатах тоже не ходит. Только -- в платьях. Смеется: "Не люблю обхалачиваться! Я не старуха!"
       О нет, она не старуха. Она очень, очень, очень красивая молодая женщина.
       Красивая, как царица.
       Несет из кухни царица на вытянутых руках алюминиевый поднос, а на нем -- зеленый железный кофейник, сковорода с яичницей, и хлеб уже порезан.
       Дверь ногой открывает.
       - Коля! Вставай!
       Папа нежится на диване. Глядит на маму, как кот на сметану.
       - Коля... валяется!.. помог бы...
       Отец, как подожженный, вскакивает. Выхватывает из рук у мамы поднос. Осторожно ставит на стол.
       И я вижу, как над едой этой людской, над нашим завтраком на скорую руку, целуются, забыв все на свете, весело целуются они.
      
       И вот мы сидим вокруг стола.
       Стол круглый. Как Солнце. Как Луна. Как круглая салфетка бабы Наташи, которой покрыт телевизор "Рекорд". Как велосипедное колесо -- оно висит в коридоре на гвозде, и, по слухам, это у грека Сократа раньше был мировой трофейный велосипед, а он его по частям в преферанс проиграл.
       И мы едим нашу еду.
       Мама разрезает яичницу прямо в сковороде большим кухонным тесаком, мясным ножом. Папа разливает в чашки кофе. Он сварен по-венски -- сразу с молоком, поэтому цвет у него розовый.
       - Мама, я не буду кофе! Тут молока больше, чем кофе! Пенка на нем!
       - Ах, пенка...
       Угрожающе высверкивает в руке матери громадный нож.
       Отец примиряюще говорит:
       - А я ложечкой размешаю -- и вся пенка сразу пропадет! Гляди!
       Он размешивает в моей чашке сахар золоченой ложкой с витой, по спирали закрученной ручкой. Ложка -- подарок бабы Наташи. У нас в доме много чего -- подарки. Почти все. Возьмешь вещь в руки -- а ее уже кто-нибудь подарил.
       Быстрей жевать подкаленный лапоть колбасного круга. Живей! Торопись!
       И хлеб с маслом не доесть невежливо. И сиротку-яйцо оставить в подъяичнике, рядом с серебряной солонкой. И выкатиться из-за стола, как ошпаренной.
       - Мама, я все! Мама, где моя шубка?
       - Ты сама должна знать, где висят твои вещи! Ты уже взрослая девочка!
       Я уже взрослая девочка. Это надо запомнить.
       Каждый вечер я это помню. Каждое утро об этом забываю.
       Ноги всунуть в валенки. На валенках -- лаково блестящие, сажево-черные, с красной бархатной внутренностью, калошки. Черные рыбки. Плывут по зиме. Шуба цигейковая, серая; шапка тоже, с пришитыми мамой нелепыми меховыми ушами из кусков заячьего меха, выпрошенного у Саньки-итальянки. У Саньки от шитья много лоскутьев остается. Она нам даже для кукол дает, чтобы их модно одеть.
       Цап -- портфель. Цап -- из маминых рук -- яблоко.
       В школьном буфете будут кормить тоскливым завтраком: перловка, чай, - но яблоко в портфеле -- это святое.
       - Спасибо! Бегу!
       - Беги! - кричит отец и машет мне над головой двумя руками -- будто в кулаках у него два флажка, и он на палубе корабля, военного эсминца, а может, линкора, а может, сторожевика. И передает сигналы.
       Как сигналы мне разгадать? Я не знаю флажного морского языка.
       Я читаю в папиных глазах: "Дочка, беги, люблю тебя".
      
       Зимняя улица кладется под ноги колючим ворсистым белым ковром, по нему, наверное, больно ступать босыми ногами, снег обжигает, - а так хочется! Хочется -- по снегу -- босиком; всегда мечтала! Но этого нельзя. Как нельзя и многого другого. Маленькая жизнь, а такая огромная связка запретов. Как связка баранок на локте у булочницы Светы из краснокирпичной, как казарма, булочной на углу улиц Гоголя и Карла Маркса. Эту баранку нельзя; и эту сушку тоже нельзя. А вот эту -- можно.
       Понемножку. По кусочку.
       "Не наемся никогда. Этого неба. Этого снега. Этого белого, белого, пушистого хлеба. Сахара ослепительного, алмазного".
       Бегу. Минуты бегут со мной! И валенки бегут, помогая упругостью, веселым теплом. За мной увязываются окрестные собаки. Так всегда, когда бегу в школу. Они выбегают из дворов, из проулков, из подворотен, из подъездов навстречу мне. Мне, кому же еще?!
       "Так они любят тебя. Полюби их в ответ!"
       Наклоняюсь. Треплю за уши. Приседаю перед собаками на корточки. Катаюсь, валяюсь вместе с ними на снегу. Они, балуясь, нарочно кусают меня за калошки, за локоточки шубы.
       - Шубку мне погрызете, дурачки!
       Беру огромного лохматого пса за длинные, рыжие висячие уши и целую в нос. Так вкусно нос у него блестит. Вот видела бы мама, вскричала бы на всю улицу: "Зараза! Брось! Отойди! Фу!" - мне, как собаке.
       Пес -- в ответ -- лижет мне лицо длинным, теплым розовым языком: наждак, а мягкий.
       Как прекрасно, как тепло и горячо живое. Жизнь.
       Мохнатая, лобастая, шерстяная, широколапая, грубо лающая прямо мне в лицо жизнь. Как же я люблю тебя. Как же...
       Полижи еще мне щеки. Поцелуй. Дай и я тебя прямо в морду поцелую.
       Бежать сломя голову! Без двух минут восемь!
       И вот они, высокие потолки огромного длинного класса, похожего на пенал. В пенале -- ручки и карандаши, а в классе -- дети: худые карандаши, толстые ручки, мягкие ластики. И учительница ходит и диктует, и все пишут, но не слышат. А она говорит, говорит. Говорит в пустоту, в белое бельмо зимнего окна. И вдруг солнце в окне! И алмазные морозные искры сыплются от ледяных хвощей и папоротников к седым волосам говорящей, добавляя в пряди серебра.
       Чистописание требует осторожного обращения с чернилами. Не ляпни! Не посади кляксу! Не нажимай слишком сильно -- процарапаешь пером бумагу! Веди линию ровно, не сбейся на сторону! Скопируй букву точно -- видишь, она сияет, белая, на черной доске? Не можешь?! Ну какая же ты тогда ученица!
       Учительница склоняется надо мной. Поправляет ручку в моей ледяно зажатой руке. Холодно. Я ежусь под коричневой формой. Свободной рукой поправляю на груди оборки черного фартука. Перо тоже замерзло. Перо выводит закорючки и палочки помимо меня. Само по себе. Я с изумлением наблюдаю его святой ход по снегу бумаги.
       И теплые сдобные булочки в столовой: ура, перловки сегодня не будет! Булочка, золотой брусочек масла и чай. Чай горячий и сладкий, а булочка пахнет печкой бабы Наташи. У нас дома нет печки. У нас -- батареи. Зимой часто они холодные. Тогда мама звонит в котельную и возвышает голос -- пугает гневным голосом истопников.
       И уроки бегут, свиваются в венок событий, чисел, знаков, их надо сначала разгадать, потом запомнить. Свобода наступает неожиданно и счастливо. Собак на обратном моем пути из школы нет: спят где-нибудь под крыльцом? Или едят?
       Собаки ведь едят, как люди. Обедают. На обед у них косточка с мясом.
       А у нас на обед просто чудеса какие-то: папа достает из холодильника миску с холодцом, ставит на стол кастрюлю с горячей ухой -- я чую запах рыбы не хуже кошки, - а на второе -- ура! беляши! правда, холодные, но это наплевать! - такие прекрасные кругляши из теста с сочным мясом внутри; а в центре стола ваза с вареньем, и в нем столовая ложка торчит!
       - Папочка, это же просто пир горой!
       - Да, лапонька, да! - И руки потирает. - Обедаем без мамы! Мама в больнице! Вернется только завтра утром.
       - Почему?
       - Дежурит. В ночь.
       - А рыбка откуда?
       - Пока ты в школе занималась -- я на рыбалку сходил! На Оку, на Слуду! Вот на ушицу надергал...
       Мы с папой, значит, хозяйничаем сегодня. Мамы нет. Когда дома нет мамы -- словно огонь гаснет под потолком, все лампы в люстре перегорают. Без мамы я слышу внутри себя тихую печаль, как тихую музыку. Меня учат музыке: вон оно, мое пианино светлого дерева, польское, фирмы "LEGNICA" - в углу гостиной. Мы богатые внутри бедной дымной и табачной коммуналки. У нас две комнаты, а у всех только по одной. И нам завидуют. Говорят: "Вон, вон там художник живет с семьей. Барин". И в голосе презренье, будто бы папа не художник, а мусорщик.
       Беляши вчерашние. Варенье прошлогоднее. Папа ест варенье столовой ложкой, зачерпывая сразу много, щедро, и ему никто под руку не скажет: "Коля, ты зачем варенье ешь, как крокодил?" Время течет по капле, время льется крепким чаем, время распахивает папины объятья, и я вхожу в них и залезаю ему на колени. Так сидим, после обеда, под присмотром времени: большой теплый мужчина, с лицом светлым и румяным, с волосами светлыми и пушистыми, и на сильных мощных руках нежный золотой пушок, и маленькая девочка, и одна коска расплелась, и капроновый бант развязался, и прозрачная хрусткая лента свисает до полу, как гирька ходиков.
       Я -- часы. Я сама -- время.
       Только я еще не знаю об этом.
       И правильно. Нечего знать то, чего знать не положено.
       - Лапунчик мой, - отец качает меня на коленях, как в рыбачьей лодке, - понежились, и хватит! Ухожу в мастерскую. Ты тут не забоишься без меня? Посидишь вечерок? Уроки поделаешь? Почитаешь? С медведем поиграешь?
       Я гляжу на плюшевого медведя. На голову медведю надет мамин фетровый берет. Для красоты. Медведь разевает красную тряпичную пасть и смеется мне.
       - Поиграю.
       - Ну и славно. Проводи меня!
       И я собираю отца, провожаю его, как взрослая -- так, как провожала бы жена мужа на войну, как провожают в дальний тяжелый поход: кладу в сумку бутылку кефира, пачку печенья, нарезаю ломтями хлеб и колбасу, заворачиваю бутерброды в промасленную бумагу. Помогаю ему влезть руками в рукава фланелевой клетчатой рубахи. Я вижу: он солдат, а я санитарка. У него ранена на войне рука, и я перевязываю ему руку мысленным, белым, воздушным, пропитанным слезами бинтом.
       - Папа... Папочка... Я очень люблю тебя.
       - Я тоже очень люблю тебя, доченька моя.
       Он целует меня в пробор, заботливо завязывает на косе бант.
       - Ты вернешься... - Я задаю взрослый вопрос. - Трезвый?
       Отец мрачнеет. В моем голосе, я знаю, он слышит голос мамы.
       - Я же сказал тебе -- я иду ра-бо-тать. Ни с кем не встречаюсь. Не выпиваю. Сегодня праздника никакого нет. Ну и...
       - Прости меня, - говорю я, поднимаюсь на цыпочки и целую его в выпирающую из-под ворота рубахи ключицу. - Я больше не буду. Я просто не люблю, когда от тебя пахнет водкой.
       - Я сам не люблю.
       Надевает берет перед зеркалом. На затылке у берета шерстяной поросячий хвостик. Зеркало отражает родное лицо: усы пушатся, улыбка плывет и вспыхивает, веселые зубы скалятся и гаснут, морщины взбегают на высокий лоб -- гладя папин огромный лоб, мама почему-то всегда нежно говорит по-французски: "Сюрмонтэ э волонтэр", - на щеках играют желваки, внутри тела играют, перекатываются мышцы и нервы, он еще молодой, он еще сильный, все еще впереди. И сто грамм не помешают. И двести. И даже пол-литра.
       Сумка на плече. Он целует меня в щеку и удивленно восклицает:
       - Дочь, да от тебя пахнет псинкой!
       - Я с собаками играла!
       - Лучше на пианино поиграй...
       Стук двери, как стук молотка: гвоздь забит.
       А отец вздрагивает, когда громко стукнет дверь. Ему кажется: это выстрел.
       Он ушел, и я одна.
      
       Отец ушел, и я одна, и надо делать дела, а когда остаешься одна, их делать не хочется. Думаешь: лучше ничего не делать, пять минут, десять, полчаса! Такое наслажденье не делать ничего! Падаю животом на диван, в руках -- мамина шкатулка с драгоценностями. Перебираю: вот клипсы с разноцветными камнями, вот клипсы-жемчужины, вот низка красных кораллов, они жгут мне кончики пальцев, когда я их трогаю. Вот золотое колечко с крупным рубином: это папа подарил маме, я знаю.
       Но я не знаю, что мои родители не женаты.
       Они живут вместе, но не женаты.
       Хотя, конечно, они муж и жена, кто ж спорит?
       Слишком много у людей правил, которые я еще не выучила в школе.
       Долго, долго перебирать украшения матери. Спохватиться: а время?! Оно идет, его не остановишь! На улице темно. Чернь, сажа за ледяно посверкивающими окнами. Черный телефон молчит. Мама из больницы не звонит. Надо включить еще настольную лампу, чтобы было не так страшно. Мне кажется, как всегда вечером, что из-под дивана вылезет красный треугольник, завернется в трубочку, хищный язык, и обовьет мягким жаром мне руку. Яркая люстра, гони чертовщину!
       Свет включен везде и всюду. В гостиной и в спальне. Все горит и пылает, и я одна. Нет! Со мной музыка!
       Сажусь заниматься. Завтра на урок в музыкальную школу. Этюды Черни, этюды Мошковского. Инвенции Баха. Сонатина Клементи. Легкая соната Моцарта. Какие красивые имена у этих композиторов. А вот еще сладкое, сиропное имя: Мендельсон-Бартольди, "Песня без слов". Как это -- песня без слов? А я придумаю слова!
       Играю и пою, что в голову взбредет:
      
       - Плыву я в легкой лодке -
       Ты солнце лови!
       Плыву я в легкой лодке
       Навстречу любви...
      
       Пальцы поднимаются и опускаются. Пальцы грызут и прогрызают клавиши. Внутри пальцев натягиваются и загораются тонкие длинные волокна, по ним горячо и опасно течет музыка: чем дольше я играю, тем свободнее она течет, и вот я достигаю момента, когда я свободно дышу, руки великолепно и свободно летают над клавишами, ноты отдувает нездешний ветер, и я слышу и вижу все то, что невозможно услышать и увидеть в обычной жизни. Волосы будто вздувает вихрь. Спину царапают когти мороза. Зеркала передо мной нет, но я знаю, глаза горят. Может, я уже огонь? Кто меня потушит?
       А пианино деревянное; оно того гляди загорится под руками.
       Бетховен, это Бетховен. "Лунная соната". Первая часть. Ночь за окном. Ночь над городом Горьким. Горький город, а раньше был город Нижний. Горький, Нижний. Горечь и низы. До-диез-минор, под пальцами поет сердце человека, что оглох, не слышал музыки и умер давно. Очень давно. Когда меня еще не было на свете.
       А когда я -- стала быть?
       Запястья занемели, устали. Я выдохлась. Семь потов сошло. Играть на фортепьяно только с виду легко. Клавиши такие тугие, не прожмешь. И на педали ногами надо нажимать. У меня ноги не достают до педалей, и под ноги я подставляю себе скамеечку. Ее папа сколотил из распиленных подрамников.
       Все, надоело. Хватит. Музыка обрывается, серебряная нить. Будто порвали леску ожерелья, и рассыпались бусины. Теперь их найдут мыши. Или крысы. Мы живем на втором этаже двухэтажного деревянного дома; к жителям первого этажа крысы приходят -- к тем, у кого нет кошки. Моя черепаха лучше кошки: она молчит и смотрит добрыми печальными глазами. Она говорит глазами: "Я все равно усну, а когда усну, не будите меня".
       Я вылезаю из-за пианино. Осторожно закрываю крышку. Прокрадываюсь в кладовку. Нюхаю рыболовецкие снасти отца. Пахнет рыбой, песком, солью, табаком. Потом лезу в шкаф. Там папины краски, кисти, эскизы, этюды на квадратных картонках. И запах тут другой: смесь скипидара, льняного масла, растворителя по кличке "пинен", подсыхающей, засыхающей, умирающей плоти плотных, упругих, толстых мазков. Этюдов много, они лежат штабелями и стоят стоймя. Я беру их в руки и раскладываю на столе, как игральные карты. Царапаю ногтем засохшую масляную краску. Синее, алое, белое, болотное, ржаное, медовое, золотое, грязное, чистое мешается, переливается, вливается одно в другое, рябит и пестрит, и бьет по глазам, и полосует цветными плетьми лицо. Мир -- цвет. Мир -- боль. Мир надо запечатлеть, оставить. Отец оставляет его. Для кого?
       Дикая мысль пронзает: если отец умрет, все этюды выбросят на помойку.
       Как выбросили на помойку картины Льва Францевича Литвинского, когда его мастерская сгорела. Я видела: они лежали около мусорных ящиков, и никто их не подбирал; не собирал, как грибы.
       "Нет! Мама спасет! Мама все сохранит!"
       Пляска красок перед глазами -- не остановить. Я закрыла глаза. Вскочила со стула. Накрыла все этюды шелковым китайским покрывалом -- сдернула с родительской постели. Покрывало зеленое, атласное, изумрудное, по нему плывут вышитые серебряные лилии и снежные хризантемы, летят золотые птички, раскрывают клювики. Мне оно кажется царской роскошью.
       Музыка музыкой, а голод не тетка! На подоконнике сковорода, и, приподняв чугунную крышку, лезу в нее за холодным беляшом. Съела -- и нахально вытерла жирные пальцы о байковый халатик. Лень полотенце взять? Это не лень, а легкий, как мятный морозец, страх. Натянула на ноги толстые вязаные носки. Дрожу. И стекла в пазах дрожат: по мостовой протарахтел грузовик. Он везет в кузове души умерших, души ушедших. Куда? В лес под елку? Под лед на реку? На вершину горы, под черные облака? Колеса трясутся на булыжниках. Это земля, а не Рай. И никого не спасут. Хоть я сейчас и в Раю живу.
       Только я не знаю об этом.
       Шуршание. Я вздрагиваю. Пот течет по спине.
       Это моя черепашка медленно, важно идет у меня под столом, под ногами.
       Тыкается головой мне в щиколотку.
       Я беру ее в руки, глажу, дышу ей на панцирь.
       - Ты моя милая... ты моя хорошая... живая...
       Все живое. Папины этюды живые. Они шевелятся и горят. Часы живые. Морозные узоры живые. Свет мигает. Ноты ползут со страниц, с сумасшедших нотоносцев. Мне страшно. Мне больно!
       Раскутала этюды, как младенца распеленала, пупса резинового, сыночка. Вернула покрывало на кровать. Взмахнула им, и вспыхнуло оно лучом зеленым, морским.
       Подхожу к зеркалу, медленно и важно, ступая, как царевна. Мне не страшно. Мне не больно. Я царевна, дочь красивой царицы. У меня в сундуках сокровища. Я живу в Раю, и Райские деревья надо мной, вон качаются в окне, ссыпают на меня серебряную пыльцу, и золотые и синие Райские бабочки садятся мне на плечи, и я не отгоняю их. Вокруг меня музыка, вокруг меня все звучит, поет, дышит и хорошо пахнет. В Раю я всегда сыта и любима. У меня всегда есть в Раю на завтрак кофе со сливками, на обед -- куриная котлетка, а на ужин, по праздникам, бутерброд: белый хлеб и паюсная черная икра. Икру мама покупает на хитром рынке по десять рублей килограмм. В Раю обязательно должна быть икра, как же без икры? Это любимая пища ангелов.
       Из зеркала на меня глядит царевна. У нее расплелись косы, расстегнулся халатик, и из-под халатика смешно, врастопырку, торчат худые ножки в шерстяных зимних чулках и отороченных мехом тапочках. Царевна приседает на корточки, и я приседаю. Царевна берет с зеркала связку маминых поддельных жемчугов, и я беру. Царевна вывинчивает пробку из пузырька духов "Красная Москва". И я, неотрывно глядя царевне в глаза, прикасаюсь хрустальной пробочкой к мочке уха, к тощей шейке, к подбородку, к яремной ямке над расстегнутой перламутровой пуговицей халата.
       Царевна надевает на шею жемчужные ледяные бусы, и я надеваю.
       Царевна любуется мной, а я -- ею.
       Мы довольны друг другом.
       Мы улыбаемся друг другу.
       И потом я перестаю улыбаться -- губы устают, и опять дрожь и страх щекотят сердце, а она продолжает улыбаться мне из зеркала, продолжает, продолжает.
       И я отворачиваюсь. И зажимаю ладонями сначала глаза, потом -- почему-то -- уши.
       Чтобы не слышать, что царевна мне сейчас скажет.
       Но она молчит. Молчу и я. Мы обе молчим.
       Мама в больнице. Папа в мастерской. Они работают. Трудятся. А я лентяйничаю, я ребенок, мне можно.
       А я -- ребенок или кто?
       КТО Я?
       Страшно и весело от вопроса, заданного самой себе. Волосенки шевелятся, коски приподнимаются с плеч. Кто-то невидимый, больше и сильнее меня, их тянет вверх.
       - Чепа, - говорю я черепахе, - ты там не молчи под столом! Ты скажи мне что-нибудь!
       Черепаха молчит. И я молчу.
       Нам нечего сказать друг другу.
       Все уже давно сказано за нас: тем Большим и Сильным, кто висит под потолком, под люстрой, и тихо трогает меня за тонкие нити спутанных нежных волос.
       Что бы придумать, чтобы не было страшно?
       Руки, отдельно от мыслей, уже открывают дверцы шифоньера. Там покойно и мирно висит мамина и папина одежда: костюмы, пальто и шубы, и рубахи на деревянных плечиках, и твидовые пиджаки, и вязаные юбки и кофты, и мамины летние платья из шифона и креп-жоржета, неприлично прозрачные, и под них мама сшила нижние юбки из чистого белого льна, чтобы не просвечивали ноги. Ноги у мамы красивые, очень красивые. Как у лежащей и спящей нагой женщины в альбоме отца "Диего Родригес да-Сильва-и-Веласкес. Живопись". Под спящей красавицей -- надпись: "Венера перед зеркалом". Ангелочек, лукаво склонив головку набок, держит перед женщиной туманное зеркало в деревянной раме. Осеннее, дождливое озеро зеркала. Ветер и рябь. Стекло запотевает от вечного дыхания. В зеркале отражается лицо.
       Это лицо матери.
       Мамы, кого же еще?
       Мама жила всегда, и Веласкес ее писал с натуры.
       А потом на ней женился папа. Через триста лет.
       Мамина шуба из золотистой китайской земляной выдры, совсем новенькая, пахнет зверем. Мамины парадные костюмы пахнут духами "Серебристый ландыш". На полочке лежит мыло -- от моли.
       И еще коробочки, коробчонки, деревянные ящички, кожаные крохотные, как жуки-навозники, сумочки; и похвальные грамоты, закрученные в трубочку и перевязанные цветными лентами; и огромная страшная книжка с обгрызенными мышами краями - "Офтальмологическiй Справочникъ", если ее открыть, то со страниц в тебя ударят дикие, жуткие глаза -- уродливые ячмени, зернистые веки, будто красным рисом обсыпанные, и подпись: "ТРАХОМА", и россыпь гравюр по желтой, как церковный воск, бумаге: колющие и режущие инструменты -- ими выковыривают из-подо лба больные, нежные глаза, - ножи, скальпели, ножницы, расширители, зажимы, - мама зовет их кукурузным словом "корнцанги", - пинцеты, иглы, лезвия. Я слышу в ушах крик точильщика, он приходит к нам во двор по воскресеньям с громоздким наждаком на плече: "Точу ножи-ножницы!.. Точу ножи-ножницы!.." - и зажимаю руками уши.
       Оглядываюсь. Кто смотрит на меня?! Хватаю себя руками за локти. Локти трясутся. Я смеюсь над собой, нарочно смеюсь, и, чтобы увидеть свой многозубый, страшный смех, оборачиваюсь к зеркалу. На деревянной зеркальной полочке лежат красной змеей, свернувшейся в злую спираль, мамины коралловые бусы. Я сама их сюда положила. И забыла. Они отражаются в зеркале. Отражается пузырек "Красной Москвы". Отражается мой дикий игрушечный, неправдашний смех. Я же смеюсь понарошку. Шифоньер такой серьезный. Он огромный, как дом, в нем можно жить. Если буду продолжать хохотать, мне от него попадет.
       Умолкаю. Встать на цыпочки, вот так. Вытянуться еще сильнее. Дотянуться. До чего? Нет, правда, только тянуться вверх; вверху страха нет. Там -- полка. Верхняя. И там лежат большие толстые книги. Вон, торчат корешки.
       Книги? Разве это книги?
       Ну вытянись сильнее! Выгни спину! Все равно не достать.
       Я беру стул. Взбираюсь на него. Я стою не на деревянной плашке: на спине коня. Четыре ноги, конь скачет подо мной, и я артистка цирка. Но-о! Покачнулась. Взмахнула руками. Чуть не упала. Скользкий паркет. Мама натирает паркет мастикой. А папа потом надевает на башмак мохнатую большую щетку на ремне и трет, трет, трет. До блеска.
       Тяну руки к книгам-великанам. Ох, какие толстенные, не ухватишь! Беру ту, что лежит сверху. Под ней -- еще две. Я никогда не видела таких громадных книг. Про что же в них написано? Может, это сказки? А может, это церковные книги, и буквицы в них древние и изогнутые, смазанные золотом, и пахнут воском и мышами?
       Тащу книжищу на себя. Тяжела! Не удержу! Спускайся тихо, спокойно, Лена, спускайся. Сердце слишком сильно бьется. Так оно бьется только ночью: когда внезапно проснешься -- а кровь -- толчками в ушах, звенит оглушительно, и одна только мысль: умру, умру, и я тоже умру. И этот молот в голове -- предвестник смерти, далекое предчувствие ее.
       Ноги согнулись и опустили меня на пол вместе с книгой.
       Я бережно положила ее на мамину кровать. Ласково погладила: мол, не бойся, успокойся. Я боюсь больше, чем ты.
       Опять залезла на стул. Стащила с полки вторую. Кажется, она была еще толще и массивнее. И застегивалась на золоченые крючки и странные ремешки.
       Лежат сестренки рядком -- одна и другая.
       Одна -- кокетка: кожаный переплет, золотые уголки. Другая -- старуха в синем панбархате, да бархат истлел, повытерся.
       Третья осталась. Там, наверху.
       Я ее тоже сниму. Сейчас.
       Уже ловко, по-обезьяньи, я забралась на стул, схватила третью книгу. Она была празднично одета, укутана в ярко-алый, цвета знамени, плюш.
       И тут ножка стула тихо, чуть слышно хрустнула и поплыла, скользко и коварно поехала в сторону, и вместе со стулом, превратившимся в лодку, поплыла и я.
       Мы падали все вместе: стул, я, книга, шифоньер.
       Когда мы все упали, я обнаружила: шифоньер на месте, зато книга щедро раскрылась, и из нее в разные стороны, вокруг меня, мимо меня, сквозь меня высыпались, рассыпались призрачными веерами серые, белые, коричневые, черные, глянцевые, зернистые, тусклые, рваные квадраты бумаги. На квадратах двигались и плясали, и замирали, и горбились, и плакали фигуры; это были люди, только совсем крошечные, как муравьи.
       Лежа на полу, в обнимку с раскрытым альбомом, облаченным в краснознаменный плюш, я вспомнила, я догадалась: это фотографии.
       Я и фотографии -- мы лежали на полу, как на пляже летом, и рядом с нами лежал сломанный безногий стул, калека, сам себе костыль.
       Я выползла из-под деревянных обломков и, отряхиваясь, как собака, встала с пола. Подобрала альбом. Сгребла в кучу все выбежавшие на свободу фотоснимки. Затолкала в раззявленную пасть плюшевой книги. Положила рядом с теми двумя.
       Теперь они лежали на кровати все три: кожаная, сине-бархатная и плюшевая, красная.
       Я встала перед кроватью на колени. Я знала: на колени старые бабушки в церкви встают, когда молятся. Но так было удобней всего. Я опять погладила кожаный переплет альбома, что я вытащила из шкафа первым. Он будто ждал этой ласки, я ощутила теплоту старинной телячьей кожи и странную, тихую и нежную дрожь внутри себя. Сейчас я открою ЭТО. Что -- это? Книгу? Альбом? Чужую жизнь? Там -- лица? Там -- старые одежды и старые дома? Старые корабли и старые повозки? А может, я открою сейчас то, чему я пока имени не знаю, а пройдет время -- и слишком, слишком хорошо узнаю его?
       Руки протянулись сами. Может, это черепаховая кожа? Чепа, ты умрешь, и тебя освежуют, и твоей кожей -- что?.. обтянут мою... чужую... давно мертвую жизнь?
       Обтянут -- мою смерть?
       "О смерти запрещено думать. Никогда не думай о ней".
       О времени -- можно, а о смерти -- нет.
       Почему? Я уже видела, как умирают звери. И я видела, как люди хоронят людей.
       В гробах люди лежат спокойно и радостно, они спят. Только не проснутся никогда.
       Я открывала альбом, как -- шкатулку с сокровищами. Как -- гробницу, раку. Как -- гроб.
       Гроб, в котором спало ребенок-время в хрустальной колыбельке; и мне надо было оживить его, вытащить наружу, вывести за руку из темницы на свет, я это понимала.
       Еле-еле, с натугой, отогнулась тяжелая обложка.
       Еле-еле перевернулась плотная, как жесть, картонная страница.
       Из-под картона вылетела большая жирная моль, с нее посыпалась золотая и серая пыльца мне на руки, на мамино постельное атласное покрывало. Китайское зеленое покрывало, вышитое огромными хризантемами и золотыми птицами.
       Я ударила ладонью о ладонь. Раздался громкий хлопок. Я моль не убила. Улетела она.
       Стоя на коленях перед супружеским ложем моих родителей, я глядела на первую страницу первого альбома, открытого мной, и на ней было тщательно выведено чернилами, тонким пером, крупными, как жужелицы, буквами:
      
       НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ КРЮКОВ
       РОДИЛСЯ В 1918 ГОДУ
       НО ЭТО НЕВЕРНО
       ПОДДЕЛАЛ СЕБЕ В ПАСПОРТЕ ДАТУ РОЖДЕНИЯ
       СТАРШЕ НА ТРИ ГОДА
       ЧТОБЫ ВЗЯЛИ НА ФЛОТ
       А НА РУКЕ ТАТУИРОВКА 1919
      
       И мне в глаза ударила эта фотография.
       Зажмурилась. Слишком яркий свет.
      
       Свет -- сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную, чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается, и шва не видать. Свет -- по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной. Свет: лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье, бумага тает, истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет моря?
       Не порвешь. Не погнешь. Не состаришь.
       Море, светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
      
       Свет брызжет в лицо. Квадратный кусок жесткой бумаги -- уже металл. Уже ржавый бок подводной лодки; черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля.
       Эсминец? Линкор? Он вдали. Он вблизи.
       Здесь. За скалами.
      
       Свет заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.
       Их сфотографировали тайком -- они оба не знали о том, что их снимают, а я их взяли и сняли без спросу. Кто подарил им снимок потом, когда проявил?
       Сначала подарили ей.
       Той, что стоит, прижавшись спиной к скале. И брызги прибоя летят ей в лицо. И смеется она.
       А она передарила ему. Когда поняла, что он уезжает. От нее. Навсегда.
       Как я могла об этом обо всем знать?
       Колени заболели. Пальцы гладили молчащие лица на глянцевой коричневой дрожащей бумаге.
       Лицо женщины. Брови -- крылья чайки.
       Лицо мужчины. Бритый лоб. Без бескозырки. Бескозырка -- в руках.
       Парень, матрос, смущенно стоит перед смуглой женщиной, вдвое старше его. Она меньше его ростом. Она сонными, совиными, с поволокой, огромными глазами глядит на ярко сверкающую под солнцем медную пряжку его ремня.
       Обвести пальцем ее лицо.
       Потом его лицо.
       Я сама рисовала их обоих живым пальцем; я видела их глазами, пальцами и руками. Как слепая. Мама рассказывала: слепые читают книжки по системе Брайля. Вместо букв -- выпуклые шарики и точки, линии и узоры. Слепой щупает узоры и улыбается: так он видит. Слепому не нужен свет снаружи: он носит свет внутри себя.
      
       Свет бил мне в слепое лицо. Я перевернула снимок. На обороте фотографии было написано беглым, нежно-бисерным, сходным с арабской вязью почерком:
      
       С.Н.А. ПОМНИ ОБО МНЕ.
      
       Опять перевернула фото. Свет, свет усиливался. Свет исходил изнутри фотографии и заливал мне лицо соленой морской водой. Черно-белой водой, чернь и белизна колыхались и дрожали, и коричнево-зеленые глаза, щеки и волосы женщины словно бы сквозь толщу воды просвечивали.
       Я приблизила лицо к свету. Я хотела окунуть в свет глаза, щеки, волосы. Я уже слишком близко поднесла свет к лицу, и мои коски с капроновыми ленточками в них легко могли загореться. Я не боялась. Надо было приблизить свет еще, еще. Вот так. Пространство вокруг меня раздвинулось, и я, вздохнув коротко и судорожно, как после долгого плача, вдвинула в движущийся, дрожащий, как вода, свет сначала лоб, потом горячее лицо, потом руки, потом осторожно переступила ногами, и голые руки мои, торчащие из рукавов старого байкового халатика, покрылись гусиной кожей. Шаг в свет был совсем не страшным. Я не поняла, как я шагнула ТУДА; мгновенное перемещение не понималось сознанием, зато отчетливо запомнилось зрячей кожей, влажным и важным биением крови, ударами звонкого бубна меж ребер.
       Я вошла в фотографию легко и просто -- так нож входит в ножны, так лекарство пьется больным и жадно запивается холодной, ледяною водой из жестяной кружки.
       Вошла в свет и подумала: не ослепну?
       Глаза пообвыкли. Увидели: матрос сделал к женщине шаг. И еще шаг. И еще шаг.
       И женщина сильнее вжалась спиной в скалу. Раскинула руки. Отвернула голову.
       Она не хотела, чтобы матрос ее целовал.
       Матрос стоял уже очень близко к женщине. Дрожал и раздвигался, разымался и плыл коричневый, ржавый, мертвый воздух. Живые волны катились, накатывались из синей, туманной дали. Парень взял женщину за руки. Нежно, робко. Будто руки у нее были фарфоровые. Или неживые протезы.
       - Софья, - тихо сказал матрос. - Нас завтра вечером отправляют уже. Софья! Если меня убьют?
       Прибой разбивался о скалы, как бутылка шампанского. И пена стекала. И воздух пьянел.
       Софья медленно, запоминая, обводила глазами лицо молодого матроса.
       - Если тебя убьют, - тихо сказала она, - я буду молиться за тебя, как за сына. За упокой.
       - Бога нет, - кусая губы, бросил матрос. Ветер трепал черные траурные ленты бескозырки.
       - Побойся Бога, Коля. Бог есть. Он был и есть всегда.
       Софья подняла руки и сняла с шеи крестик на черном гайтане. Надела матросу на грудь. Заправила под тельняшку.
       - Носи. Он спасет тебя.
       - Да с меня, - он сплюнул на соленые мокрые камни, - его завтра же кавторанг сдерет! И за борт выкинет!
       - Не выкинет. - Глаза Софьи замерцали: так светится под водой ночной фосфорный планктон. - Он заговоренный.
       - И я, что ли, заговоренный?! - Он уже нагло, страшно, отчаянно смеялся, все зубы показывая. - И меня -- не убьют?! Да там бойня! Там -- всем -- конец! Там... месиво...
       Скрипнул зубами. Женщина провела ладонью по его щеке.
       - Коленька. Гладко вон как побрился. Это ты... для меня?..
       - Для тебя. - Он схватил ее руку. Прижался губами к ладони. - Сонечка! Ты меня...
       - Я тебя не забуду, - просто и печально вымолвила она.
       Губы дрогнули, и задрожали губы в ответ. Губы налегли на губы, и маленькая девочка впервые видела, как по-взрослому, неотрывно и долго, бесконечно, целуются взрослые люди. Нет, она видела, как радостно, вкусно и ласково чмокают друг дружку ее отец и мать; но то были поцелуи обеденные, утренние, вечерние, семейные, приветственные, прощальные, - такие привычные, так целовались все, и она сама тоже так умела всех целовать. Но тут двое таяли, текли и втекали друг в друга, и жалко и стыдно было подсматривать за ними, и жадно глядели глаза, не отрываясь, не закрываясь.
       Девочка видела их, а они не видели девочку. Какая девочка? Зачем? Откуда? Она стояла перед ними на сыром песке, на омытой солью круглой серой, синей и черной гальке, незримая, прозрачная; сквозь нее, ее ребра и личико, видны были скалы и волны. Женщина что-то почувствовала. Оторвала губы от губ матроса. Оглянулась.
       - Коля, - отвела ото лба прядь, ею ветер играл, - мне кажется, тут кто-то...
       - Мы здесь одни. - Он снова притянул ее к себе. - Никого. Море!
       Софья оглянулась.
       - Да. Море.
       И у самой кромки бешеного белозубого прибоя, в брызгах йодистой горечи и слезной соли, в виду безмерной и пугающей шири бессмертного гигантского, светящегося и вспыхивающего опала океана, они крепко обнялись, и уже не целовались медленно и нежно -- безумно, задыхаясь, покрывали напоследок поцелуями щеки, лица, скулы, веки, лбы и брови, и руки и плечи друг друга, и матрос встал перед женщиной на колени, прямо на сырую шуршащую гальку, и впились в колени древние камни, и обвили крепкие руки, каменные мускулы тонкую талию, ощутив под бугристыми мышцами вянущую сухощавую плоть, и легло жаркое молодое лицо на нежный поживший, бьющийся под многими животами живот, так и не зачавший, не зародивший жизнь, а он так хотел ребенка от нее.
       - Я так хотел ребенка от тебя! Если меня убьют, у меня на этой земле даже сына не будет!
       Женщина стояла над ним, положив пальцы на его коротко стриженые волосы. Она улыбалась.
       - Я стара родить. Тебе -- молодая родит. После войны.
       - Откуда ты знаешь, что я останусь жив?!
       Вскочил на ноги. Схватил Софью в охапку. Тут же выпустил. Побежал. Побежал все размашистее, все быстрее, и галька осыпалась под подошвами башмаков. Развевался за плечами воротник. Напялил на бегу бескозырку, и рвал ветер черные, с золотыми буквами, ленты.
       Девочка все стояла у скалы. Прибой заливал ее ноги в домашних тапочках с меховой оторочкой. Она не могла оторвать глаз от бегущего, убегающего навсегда. Он бежал от нее, и он не знал, что он бежит -- к ней.
       Свет густо и плотно, заливая золотым молоком одинокое побережье, вливаясь в пустую черную тоску зрачка, обнял Софью, девочку, далекую фигуру бегущего матроса; свет властно поднялся из морской глубины, чтобы сразу раствориться, вспыхнуть и исчезнуть, провалиться в нахлынувшую тьму -- будто распахнули старый кованый сундук и смяли и затолкали туда, как грязные тряпки, океан, людей, камни, небо, мир.
      
       - Папа, - я услышала, как чужой, свой хриплый голос, - я тебя узнала.
      
      

    АЛЬБОМ НИКОЛАЯ

      
      
       мама Евдокия Семеновна
       отец Иван Иванович
       КРЮКОВЫ
       станица Марьевка Ворошиловградской области
       1925 год
      
       Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня.
       А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотрися в зерькило! Ужаснесси.
       Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не понять тоби. Никохда!
       Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни зачем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут.
       Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер - вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы!
       Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насыпать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство.
       Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там?
       Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть.
       Як скинуть?! Ах ты стервь!
       Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, усими печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут.
       У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два брехал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь!
       Не пийду.
       Пийдешь!
       Не пийду.
       Пийдешь! Раз я сказав - пийдешь! Давай про плод, шо стравить хотела, блядина!
       Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе.
       Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви...
       Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге - и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами.
       И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю.
       Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет.
       А ты-то шо?!
       А я-то то. Я до хаты приволоклася - и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты?
       Слухаю, мать. Гутарь дале.
       Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Белое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит... а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?!
       Чую, мать.
       И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И разломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом является ангел.
       Врешь!
       Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И - выродила! А она тоби - на старости лет твоих - когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, - помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе - стару дуру - на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее - убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем - як мертвячка - застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а - не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты - человека! - для жизни в соби оставила... ты...
       Не плакай, дура моя... шо ревешь-то... не плакай...
       Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч... Я - радуюся... Робеночек у нас народится... Донечку хочу...
       И я хочу.
       И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: "Горю! Горю!" А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!
       Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки... "хорю, хорю"! Хиба ж схорел!
       Не сгорел.
       И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!
       Не провалилси.
       А эжли провалюся - плакать будешь?
       А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.
      
       Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс - слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? - угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.
       Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами - и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем - золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.
       Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет - так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха - а ему все нипочем. Выпьет - песенку голосит: "Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем - дерутся кирпичом!"
       В голод мать, Евдокия, не выдерживала - в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока!
       Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.
       Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин - на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.
       Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. "Эжли смерть прийдет - устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом".
       И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.
       Дуня выбежала на крыльцо - и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.
       - Иван Иваныч! Иде ты!
       Тишина. Ушел.
       С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?!
       Хлеба нема, а они - с горилкой в обнимку... горе заливают...
       Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он - павлин, она - павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.
       Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях - на одинокую корову.
       - Дзень добры! - Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? - Пшепрашем, добры вечур!
       - Вечер добрый, - неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. - Гостями будете, заходите!
       Жесткий голос, железный взгляд.
       Показала рукой на открытую дверь в избу.
       Молодая пани - или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? - огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмотреть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и помидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позолотой, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и сошла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику.
       Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увидала. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила - обцарапалась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты - церковную, нарядную ее рубаху порвали.
       Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви - конюшня. Колхозные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют.
       Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы.
       - Ну шо ж не заходите? Валяйте!
       Первая повернулась, босыми ногами - шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца.
       Ноги грязные, а доски чистые.
       Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога.
       Поляки тоже вытерли ноги. Пан - мощные, бегемотьи башмаки. Пани - изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапожечки.
       Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахнулась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ледоход огромная льдина. Дерево - не лед, не растает. И Евдокия - не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья голодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро.
       В люльке - младенчик Зойка качается. Колеблет люльку незримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный?
       Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи.
       Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь.
       На стулья указала:
       - Сидайте, панове.
       Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен новшества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: "МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ".
       - Зачем пожаловали? - без обиняков спросила Евдокия.
       - За ребенком, - так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк.
       Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, - то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится.
       - За робенком? За яким таким робенком?
       Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться.
       "А не пошли бы вы, панове, взашей?"
       Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья.
       - За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.
       - Вот отсюдова! - ярко, ясно крикнула Евдокия.
       Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.
       Златоусый пан прижал белый палец к губам.
       - Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.
       - Его ищо не сожгли?! - неистово крикнула Евдокия.
       Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом.
       - Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц... ничего плохого. - Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. - Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, - он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, - и семейство пани голодает, и... вот мы здесь. У нас ниц нема... нет за душой ничего худого. Мы, - он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, - бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж...
       Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленатый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.
       - Зоя, - тихо сказала Евдокия. - Зою я вам не отдам.
       Радостью просияло лицо пана.
       "Не отдаст Зою - значит, кого другого - отдаст".
       - А где детки-то?
       Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.
       С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин.
       - Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, - голос пана стал суровым, непреложным.
       Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов - пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши - дореволюционное тряпье шьют-перешивают! постирают и пялят опять!- и хлеба... хлебушка...
       - Хлебушка, - сказала Евдокия вслух, тихо.
       Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.
       - Спрыгивайте, вы, бурсаки!
       Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе - и сел на пол у их ног.
       "Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился".
       Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда!
       "Продам Николку, и этих - спасу!"
       - Як пана зовут? - спросил поляк и приподнял пальцем за подбородок Колькину русую лохматую голову.
       - Я не пан, - Колька мотнул головой на тонкой шейке. - Я Колька Крюков!
       - Ага, так, - кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, восторженно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. - Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я - пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле!
       В восторге поляк не вскочил - подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой потолок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые - подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял - не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медвежонком гукал.
       Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его.
       Как своего ребенка, обнимал. Притискивал.
       Евдокия видела: по щекам пана льются слезы.
       По такому крупному, дебелому лицу - такие мелкие, смешные, бисерные слезки.
       - Сыне, - шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, - сыне муй, сыне...
       Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная сумасшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Закинув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом свете керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках.
       - Пани Ирена, - в горле у поляка клокотнуло густо, рыдально, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, - жона муя... зришь, то наш сын, так...
       И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула.
       Вся тряслась, как в лихоманке.
       - Эй! - взвопила. - Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!
       - По нотам? - Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так - кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. - По яким... нотам, проше пани?
       Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.
       - Мы ж договорились! - Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. - Вы слышите, хозяйка! Договорились!
       Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами - шуршат.
       Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном - темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.
       - Не скупись, матка Боска Ченстоховска! - рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет... - Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!
       Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.
       Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!
       "Уже не отдаст. Присвоил".
       Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина!
       "Жизнь человеческую покупают. Гады!"
       Еда, Дунька, еда, много еды... сразу поедешь на подводе на рынок в Луганск... накупишь всего, всего... в погребицу завалишь... на полгода хватит...
       "Все равно что съесть собственное дитя".
       Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.
       Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.
       - Блядью буду, убью, - сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. - Отдай мальчонку. Пусти.
       Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.
       - То есть ужас, - тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. - То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба... щвятло!.. тшеба...
       Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.
       - Корвин-Крюковский, значитца. - Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. - А может, мы родственнички?! Родня?!
       - Мы все родня, - беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. - Пани пощадит нас!
       - Не пощадит! - крикнула Евдокия.
       Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди!
       - Будь ты проклят, пан, тьфу, - Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро наточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник - кровь. - Я не остановлюся. Пусти робенка!
       Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.
       Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.
       Но чтобы так плакали живые люди - видала впервой.
       Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.
       Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.
       И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.
       Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, - и видом длинных красивых расписных бумажек - он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.
       Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:
       - Бан-ко-вый билет... О-дин чер-во-нец... Двад-цать пять ты-сяч руб-лей... Со-ю-за со-вец-ких... Три чер-вон-ца... чис-того зо-ло-та... Бан-ковый би-лет... подле... жит?.. а, подлежит... раз-ме-ну... на... зо-ло-то...
       - Совецкие денежки приволокли, - спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. - Откуда богатые-то такие? А?
       Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
       - Я на ручки хочу!
       Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: "Погоняй!" Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.
       Остановился. Заледенел.
       Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
       Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя - щедрого и доброго - любили, любили всегда.
       - Так брать - будет пани? Чи ни?
       "По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!"
       - Нехай! - Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. - Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
       "Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!"
       Сглотнула слюну.
       "Ни. Не скажет так Иваныч. Он - Кольку - больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я..."
       Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена - на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
       Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас - дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. "Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью".
       Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
       - Пан Юзеф, - тихо сказала пани Ирена, - вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!
       И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
       - Поехали уже. Казимеж замерз.
       Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
       И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
       Они оба глядели друг на друга.
       Глядели. Глядели.
       Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей - сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью - пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
       Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
       - Мы не поедем, Ирена, - хрипло сказал поляк. - Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.
       Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
       - Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
       - А, жратва, - задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, - препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там... буженина...
       При слове "буженина" из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
       Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое - неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки - и крышечки беленькие открываются, как ракушки - а внутри что? - черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, - и пани Ирена холодно цедит: "Икру сюда", - и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом - кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. - а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, - и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы - чужие губы - в греховном ночном поцелуе, - и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, - и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: "Дай! Дай! И мне! И мне!" - и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. "Золотой мой!" - хочет вышептать ему Евдокия - и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса - вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, - и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, - а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке - яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, - и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
       - Пане, у нас же не Паска зараз...
       - У нас Пасха теперь завжди.
       Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом - Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет - и - не было?!
       Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Устрадались. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды - еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром... А можно и так, в открытую, из рук в руки... Она - возьмет... Она не гордая...
       - Иде ж вам постелить, панове? - Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами - белье под ветром. - Хотите - в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите - на печи? Робятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите - на кровати?
       - А ты ж сама где будешь?
       Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
       Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
       Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
       - Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
       Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня - на полу под столом, как кот, Колька и Васька - в обнимку - на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
       - Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
       Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
      
       Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
       Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
       И он пришел.
       Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица - и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! - и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость - такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
       - Ну вот, теперь ты... будешь знать... будешь думать... что это я... я, Юзеф Крюковский... отец твоего... Николеньки... ребенка... твоего... он же теперь... и мой... слышишь!.. слышишь... слышишь?!..
       И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:
       - Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.
      
       А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрьский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, - и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, - прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, - навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, - любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, - то ли бабочки-однодневки походной, а то ли - навек, до гроба любимой.
      
      
       Дядя Тарас мертвый около дома
       рядом лежит его дочка Таня
       ст. Марьевка, 1933 г.
      
       Колька стоял рядом и смотрел.
       День был весенний, свежий. Все цвело разом, бешено и счастливо: сирень, вишни, яблони, абрикосы, сливы, - и те, кто доживет до ягод, будет их есть, жадно грызть, и останется жив.
       Жив, жив, жив.
       Колька сам еле держался на ногах. У него вздулся живот как корчага. Ручки тоненькие, ножки-соломины. А ему ведь девятого мая уж одиннадцать лет исполнилось.
       Стоял и глядел. Глаза глядели -- что глазам оставалось делать?
       Глядеть.
       Подойти не мог.
       Ноги не шли.
       Он очень любил дядю Тараса. Звал его: "Дяа Тарсик" - почему-то так, не выговаривая буквы, и мать смеялась, шлепала его крепкой ладонью по заднице: "Тарсик, Барсик! Тоби дядя Тарас шо, кит?!" Дяа Тарсик и правда подарил ему однажды кота. Котенка. Заморыша. Задохлик вырос, вымахал в полосатого, мохнатого, широкого как подушка, полосатого как матрац, толстого и тяжелого кота, котину, и назвали котофеича, конечно, Барсиком.
       Когда начался голод, Барсик еще долго держался, мышковал, ловил стрекоз и бабочек и ел их. Потом как-то враз и страшно отощал. А потом кота убили соседи Перебейнос, сварили и съели. И косточки, наверное, обсосали.
       Мать шептала, глаза округляя: соседи съели и дочь свою, малолетнюю Настену.
       Колька в это не поверил. Забился, заревел как паровоз, и мать ему больше ничего такого не говорила.
       Превозмогая боль в ногах, шагнул вперед.
       Дяа Тарсик лежал навзничь, и белые глаза его открыты были. Распахнуты слишком широко: будто он силился разглядеть, рассмотреть в небе что-то такое крохотное, ослепительное и летящее -- такую малую точку, меньше звезды, меньше родинки, но режущую зрачок больно и навсегда.
       Кожа на руках и лице мертвеца вздулась одним огромным лиловым воздушным шаром. Такие шары Колька носил на демонстрацию, на Первое мая и Седьмое ноября. Дяа Тарсик превратился в мертвый воздушный шар. Никуда уже не улетит. Если проколоть истончившуюся прозрачную корку кожицы -- выйдет не воздух, вытечет белая страшная жидкость. Посмертная горилка.
       Колька шагнул еще, и еще. Подошел близко. Закрыл рот и нос ладонью. Дяа Тарсик источал странный и лютый запах, и этим запахом можно было убить маленькую мышь.
       Рядом с Тарсиком, валетом, ногами к голове Тарсика, лежала его дочушка Танюшка. Она лежала ничком. Валялась, как кукла: куда рука, куда нога. Разбросала ноги и руки вон из тела, не соберешь. Будто плывет. Ольховую переплывает по весне.
       Весна! Сирень!
       ...кожа Тарсика, цвета сирени.
       Запах сирени мешался с вонью смерти. Колька встал на колени в дорожную пыль. Ему смертельно хотелось коснуться Тарсика. Может, если он потрогает его, дяа Тарсик откроет глаза?
       И Колька протянул руку.
       Не руку: костлявые игрушечные грабельки.
       В голодной голове бились рыбами мысли. А вдруг это все игра? Голод -- игра? Смерь -- игра? Притворяются все? И дяа Тарсик сейчас вскочит, весело заорет: "Колян-бурьян! Здорово, племяш!" - и подкинет его в воздух, так, как всегда, как обычно они с Матвеем Филиппычем, увечным шахтером, вся в оспинах загорелая морда, подбрасывали его и братца Сереню, веселясь, наблюдая, как звонко кричат дети, когда улетают в небеса.
       Протянутая рука. Живая.
       На земле лежит темная мертвая рука. Протянута тоже.
       Обе руки тянутся друг к другу. Сейчас соприкоснутся. Сейчас.
       Колька все же дотянулся. Живая рука налегла на мертвую, и по Кольке, вверх, от высохшей кисти к острому локтю-кочерге, и выше, выше, к торчащему под равной рубахой плечу, и еще выше, по тощей слабой шее, под лоб, под черепушку прошла диковинная острая дрожь, мгновенно и бесповоротно превратившаяся внутри, в голове, у самого затылка, что солнце нещадно пекло, в свет.
       - Свет, - сказал Колька вслух изумленно, - свет.
       Руку от руки Тарсика не оторвал. Она как приварилась. Подумал, и легкий ужас приподнял надо лбом русые волосенки: а что, если не оторвет никогда?! Что, если мертвец за собой утянет?! под песок, под пыль... под землю... - но мысль сама послушно, как собачка, отбежала, он даже и не отгонял ее; исчезла, растаяла в пыльном солнечном мареве.
       Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, - и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.
       И никогда больше он не отыщет ее.
       Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: "Русалка".
       Лицо Танюшки лежало в пыли. Его не было видно. Колька хорошо помнил ее лицо. Танюшка очень славно, светло смеялась. На щеках у нее, когда смеялась, вспрыгивали два холмика, а под ними -- две ямочки, и все хохочущее румяное личико напоминало неровное, неспелое подгрызенное яблочко: с одной стороны краснеет на солнце, с другой -- дырочка, и там живет червячок.
       "Ее съедят черви. Ее зароют в землю, и ее съедят черви".
       И тут он ясно и жестоко понял: ни в какую землю ни Тарсика, ни Танюшку не зароют. Не похоронят их.
       А что? А прямо тут и оставят догнивать.
       Потому что...
       Он еще, с усилием и болью, повернул шею.
       Потому что на дороге, на всей станичной главной дороге, лежали -- трупы.
      
       Лежали: отдельно, на почтительном расстоянии друг от друга, кучно, тесно, вперемешку, иные друг на друге, как в любви, как спящие вповалку после сенокоса косцы; лежали как спали, лежали -- как на операционном столе у злого хирурга, и сейчас занесут скальпель, и торопиться надо, не то нахалка-смерть придет и утащит в крысиную нору! - но медлил врач невидимый и всесильный, утирал потный лоб, и со лба под белую страшную маску цветущих вишен и слив тек горячий пот -- белые лучи текли, жгли, прожигали насквозь тоную вздувшуюся синюю кожу, и кожа лопалась, и на землю, в пыль, водяная, прозрачная лимфа вытекала навек.
      
       Колька закусил губу и наконец оторвал руку от липкой, коричнево-синей руки Тарсика.
       Тарсик не пошевелился. Не вздрогнул. Не ожил.
       Не бывает чудес.
       Есть только свет, мощный и тяжелый свет, и он живет под черепной костью, глубоко в голове, в ее черной, кровавой пещере.
       Теперь надо встать с колен, Колька. Встать.
       Встать!
       Он кричал себе: "Встать!" - а встать было никак нельзя, невозможно, невероятно. Встать -- означало жить, а жить он уже не мог, не умел, не хотел.
      
       И тут на другой стороне улицы Колька увидел девочку.
      
       Странная девочка была живая. И в то же время как неживая. Она стояла недвижно, легкий теплый, горячий ветер колыхал ее прозрачное цветастое платье, и она была еще прозрачней платья -- светлая кожа, через нее видны жилы, как красные реки, и кости, как деревянные, на сеновал, лестницы. Да и кожи не было на ней, и плоти у ней не было тоже: она вся была -- воздух, и струилась, и текла, и вспыхивала на ветру, и гасла. Сквозь девочку Колька видел цветущие сады и ржавые жестяные трубы на крышах домов, а вдали -- черные треугольники терриконов.
       Колька облизнул губы. Смешно и глупо стоять перед девчонкой на коленях. Он сделал последнюю попытку подняться с земли. Не удалось. Тогда он усмехнулся девчонке: не думай, я не слабак, это я тут так нарочно сижу, при дороге! - и даже ухитрился подмигнуть ей.
       Девочка не двигалась. Шевелилось под ветром лишь ее ситцевое, простенькое платьишко.
       Тогда Колька догадался. Он сложил губы трубочкой и свистнул девчонке, как собаке:
       - Фью-у-у-у!
       Что означало: "Не дрейфь, я не мертвяк, я живой, вон видишь, свистеть могу".
       И девочка услышала.
       Улыбнулась ему.
       Или это он сам себе улыбнулся?
       "Мы с ней похожи. Как брат и сестра. Я вроде как в зеркало смотрюсь. Гляжу в ее лицо -- а это -- зеркало".
       - Зеркало, - тихо сказал Колька и сжал кулаки. - Ты зеркало. Я знаю.
       Девочка не пошевелилась.
       - Иди ко мне! - крикнул Колька, а на самом деле прошептал.
       Девочка стояла.
       - Ты! Как тебя зовут? - шепотом кричал Колька.
       Девочка молчала.
       Потом ветер тихо стронул ее с места, и она тихо и торжественно поплыла к нему по воздуху, немножко подымаясь на землей, едва касаясь подошвами сандалий легкой и веселой серо-золотой пыли, и Колька изумленно глядел на этот легкий и тихий полет, и он почуял, что тоже над дорогой приподнялся, завис -- и медленно, тихо навстречу ей полетел.
       Так летели они, мальчик и девочка, навстречу друг другу.
       И не успели друг друга обнять.
       Под мышки Кольке просунулись грубые руки. Голос ругательски, проклинающе забасил над ним, чужие руки тянули к себе, вылавливали его, медленную голодную снулую рыбу, из тугого пылающего воздуха, возвращали на землю, били, колотили, спасали.
       - Ты! Николка! Очнись! Эй ты! Очнись! Ну давай глазенки отворяй! Ну ты, ты, не вмирай! Не вмирай, понял?!
       Колька голову неловко повернул. Чуть шею не сломал. Заболела шея.
       Дядя Матвей Филиппыч, рябой и криворожий, это он от взрыва в шахте пострадал когда-то сильно, весь искорежился, осколки ему лицо усыпали и пронзили, и все щеки и лоб и подбородок -- в рытвинах и ямах и ухабах, и чужие думали: оспой переболел, - а станичники да шахтеры знали все и в застольях возглашали: "Ты, Матюша, два раза родился! Так выпьем же горилки с перчиком за тебя, мужик бессмертный!" - держал Кольку на руках, а руки-то у него не две, а полторы, отняли ему после того взрыва, язви его в корень, правую руку до локтя, и культей он ловко управлялся, хоть и жаловался в холода: "Болыть ручонка, болыть!" - встряхивал мальца жестоко, как мешок с картошкой, что в кузов грузовика заталкивают, потом наземь опустил и бил, бил по щекам, и все орал:
       - Очнися! Очнись!
       - Я очнулся уже, Матвей Филиппыч...
       - Та ни! Не очнувся!
       Изрытая взрывными оспинами рожа, во сне привидится -- в штаны накладешь, придвинулась к Колькиному лицу и осклабилась, и Колька тупо, каменно глядел на сломанную расческу черных зубов: так Матвей Филиппыч смеялся от радости, что Колька очухался, - от счастья смеялся.
       - Вот зараз очнувся! Жить будешь, хлопчик!
       И Колька старательно, как в школе, беззвучно, белыми высохшими губами повторил вслед за Матвеем Филиппычем:
       - Жить. Буду.
      
       Матвей Филиппыч принес Кольку на руках не в избу к Евдокии Семеновне -- к себе в дом.
       Посадил Кольку на колченогий стул.
       Колька глядел на шахтерскую лампу, лежащую на комоде.
       Лампа покрыта угольной пылью.
       Протереть надо.
       А как они там, шахтеры, под землей-то? При жизни еще -- а вроде как в подземном царстве? А на гробы они там... не наталкиваются?
       Матвей Филиппыч левой рукой вынул из буфета миску. Миска прикрыта чистой тряпицей.
       Матвей Филиппыч стряхнул тряпицу культей. Под тряпицей лежал кусок мяса.
       - Мясо, - прохрипел Колька и хотел сглотнуть слюну. Слюны не было.
       - Да, мясо, - так же хрипло ответил Матвей Филиппыч, дрожащей рукой взял кусок из миски и поднес ко рту Кольки, так подносят торбу с овсом к морде коня.
       И Колька ел у Матвея Филиппыча из руки.
       Ел и улыбался, пока жевал.
       У Матвея Филиппыча по рябому страшному лицу слезы текли.
       Мясо крысы. Ее Матвей Филиппыч поймал в подполье, ободрал шкуру, разделал и зажарил.
       Когда Колька доедал кусок, он не выдержал и тоже заплакал: мясо кончилось.
       И Матвей Филиппыч притиснул Колькину голову к своей искалеченной, без двух ребер, покрытой дикими шрамами, волосатой под рубахой груди, и Кольке показалось -- его окунули головой в костер, такая у Филиппыча была грудь пламенная: паровозная топка, доменная печь.
      
      
       Станица Марьевка. Восьмой класс.
       Николай Крюков второй слева. 1935 год.
       В этом году я впервые сбежал из дома.
       Я хотел увидеть море.
      
       Надо ли прощаться с мамкой Дуней?
       Если ты сбегаешь на море навсегда -- прощаться не надо.
       Ты же не навсегда прощаешься.
       Надо просто собрать в мешок вещички. В заплечный мешок.
       С мешком -- проворнее, надежнее; с мешком не заберут, мешок -- он же серый, нищий. Заберут -- как раз с чемоданом: подумают, украл.
       А надо не привлекать внимание. Надо -- тихо, скромно, забиться в общем вагоне в уголок. Или даже под лавку.
      
       Стукнула дверь. Колька воровато кинул мешок за комод. Он уже успел положить туда перочинный нож, мешочек с сахаром, баночку с солью, сухари и ржаной кирпич.
       Одежку не успел положить.
       Ну ничего; мать сейчас повертится в избе и уйдет, у нее на дворе со скотиной работы много.
       Голодомор не все переплыли. Брат Васька умер. А брат Серенька и сестра Зойка -- выжили, а все как раз думали -- Зойка помрет, такая слабенькая была, совсем в щепочку превратилась.
       А сейчас откормились все, отъелись. Евдокия Семеновна скотину завела. Ей -- колхоз разрешил: как многодетной матери. Спасибо колхозу.
       Евдокия подозрительно глянула на Кольку.
       - Шо робишь? Шо гляделки вылупил? К дружкам побег? Ой, батькина судьбина ждет... Ой, сопьесси...
       - Мама, я ж не пьяница какой. Я ж пацан еще. Ну что ты.
       Колька правильно, хорошо говорил по-русски, хоть и учился в украинской школе. Украинский ему давался с трудом, а вот русский шел как по маслу.
       Евдокия тяжело вздохнула.
       - А шо видок такой, будто б слямзил со стола шо-то? Не слямзил?
       - Не слямзил. Мам, ну будет. Все мирово.
       Колька поднял большой палец.
       - Мирово-то мирово, - мать зыркнула на дверь, подошла и крепко прикрыла ее, - а вон у нас напротив, на той стороне, у Шевченок отца забрали. Ночью. И к нам жду. Иван Иванычу уж узелок сготовила.
       "Узелок. Отцу -- узелок. А я! Куда ж я мчусь?! На море, видишь ли, захотел, аж мочи нет!"
       - Какой... узелок?
       - Да шо ты хлупеньким притворяшься, сыночек... - Мать утерла лицо ладонью. - Берут же! Берут! Денно и нощно! Увозят! А куда -- не говорят... И с концами людыны пропадають. С концами...
       Евдокия еще обозрела избу. Все на местах. Потрепала сынка по русому чубу. Большой какой. И как светло улыбается! И скулы широкие, и глаза широко расставлены, как у бычка, и нос широкий, лопатой; это в нее, в Дуньку. У Ивана носяра тонкий, длинный, лисий. Вот Зойка -- вся в батю: принцессочка, актрисулька.
       - Ну, валяй. Я до коровы пийшла. А ты Женьку выпасешь?
       Женька -- коза. Раздоенная уже, вымечко черное, мохнатое. Молоко пахнет отвратно, прелым сеном и мокрой шерстью, но мать насильно пить заставляет, кричит: "Полезность! Вы шо, опять голодуху хотите?! Не повмирали бо усе?!"
       - Выпасу.
       "Вот и повод уйти. Улизнуть. Женька сама домой дорогу найдет. Если за мной не побежит на станцию".
       Чувствовал себя -- предателем.
       Худо, черно стало на душе.
      
       Скакал, как конь, по насыпям и тропам. Перебирался через загражденья. Бросив Женьку пастись на краю оврага, понесся на станцию окольными путями -- и коза не выследила чтобы, и чтоб знакомцы не приметили. Дворами крался. Переулками. "Будто вор, утекаю. Дрянь я, дрянь".
       Ругал, костерил себя, а шел. Бежал.
       Море, море маячило перед глазами, его серая, почему-то хмурая, дождливая ширь. Зеркальная рябь. Туман, и волны, и нос корабля то приподнимается, то опускается. Это называется килевая качка, он знает. Откуда?
       Из книжек?
       Забирался на сеновал, читал с фонарем. Сено шуршало, пахло мятой и чабрецом, и под этот одуряющий запах слова и буквы втекали в него медленной, пьяной черной струей, а внутри него вспыхивали, дробились и рассыпались на мелкие цветные, алмазные искры. Мир поворачивался к нему разными сторонами, уродливыми и дивными, и он гладил мир руками, как гладил бы грудь девчонки. А он ускользал, уворачивался, катился прочь.
       И теперь шар земной катится ему под ноги; и он должен добежать до моря, добежать.
       "Доехать, дурак, какое добежать. Надо еще узнать, какой поезд до Жданова ближайший".
       О билете не думал. Денег не было.
       "Просочусь, пришиплюсь... перекантуюсь. Проводнице рожу сострою умильную".
       Мешок бил по лопаткам. Сухари перекатывались булыжниками. Ржаной грел спину. "Хлеб всегда теплый, всегда. Даже если холодный, с мороза в избу внесут. В метель -- еще теплее".
       Лето нынче жаркое: печка, огонь. Пожары волной идут. Деревни, станицы горят. Степи горят и леса. Тридцать шестой год, високосный, палящий. Звезды в небесах сместились, вспыхнули, в угли превратились, в факелы.
       Колька перебежал через переезд и прибавил шагу. Уже подбегал к станции, когда из жары, из марева стало надвигаться железное, желто-красно-черное рыло паровоза.
       Пробежал вдоль вагонов. Поезд минуту стоял. Станция маленькая. "МАРЬЕВКА" - вывеска под крышей вокзала пьяно покосилась, вот-вот упадет. Прыгай же! Ну!
       Кудрявая толстая проводница в вагонных дверях надменно вздернула подбородок. С закрученным в трубочку желтым флажком важно застыла, бронзовый монумент. Как в парке станичном: девушка с веслом. Флажок вместо весла, баба вместо девки, тоже красиво.
       - Куда прешься! - Оттолкнула стальным взглядом. - Не видишь, тронулись уже! Прыгучий!
       - Тетенька, я...
       Зашарил в кармане, вроде как билет искал.
       - Опоздал!
       - Теть, я из третьего вагона, пустите, уж не добегу...
       - Заяц!
       Поезд медленно набирал ход.
       Колька бежал рядом с вагоном. Умоляюще, умильно на проводницу глядел. Мешок подпрыгивал за плечами.
       - Ну честно, теть!
       - Не видишь, я ступеньки подняла!
       Поезд перестукивал колесами все громче, невозвратимей.
       Оглушительно засвистел паровоз. Выпустил струю белого жаркого дыма.
       Проводница ногой отвалила железную плаху. Лестница лязгнула. Колька проворно, по-обезьяньи, взобрался по ней. Раз-два -- и в тамбуре.
       - Ну! - Раскрытая, властная ладонь проводницы -- у самого его лица. - Где билет?
       Проскользнул под толстым локтем ее. Крутанул железную ручку тяжелой, как баржа, тамбурной двери. Как бежал, сломя голову, по вагонам, на ноги людям наступая, чемоданы чужие коленями сшибая -- не помнил.
       В себя пришел только тогда, когда, летя по еще одному, набитому потными людьми вагону, услышал, как в спину кинули ему жесткий, острый крик:
       - Куды несесся, хлопец! К машинисту?! Дык вин же ж тоби у топку кинет!
       Ноги в пол вросли, и пол качался, стучал под ним. Обернулся к дядьке, что осадил его на ходу, как коня.
       - Так я...
       - Вижу, вижу жопу рыжу, - беззлобно бросил мужик. Рука у мужика висела на косынке, сломанная, в гипсе, и марля вся в угольных пятнах, грязная. В углу рта -- трубка погасшая: не курить, не сорить. - Беспризорник? Ясно дело! Лезь!
       Трубку изо рта вынул, ею указал наверх.
       Колька взмыл на третью полку живо, как сокол ясный. Мужик подбрел, шатаясь, завалил его узлами, закрыл чемоданами.
       - Коли посикать пожелашь -- прочирикай, выпущу, - просипел.
       Поезд уже набрал ход, за окном мелькала, летела горячая, жгучая родная земля, пахло перцем, огурцом, курицей и горилкой -- народ развязал дорожные сумки, еду достал, разложил на столах, угнездил на коленях. Время обеда, все ели, жевали. Колька тоже вынул из заплечного мешка свой ржаной. Аккуратно отрезал перочинным ножом горбушку. Эх, жаль, перочинный взял, а то ведь можно было у бати и охотничий, медвежачий, позаимствовать. Побоялся. Постеснялся.
       Жевал хлеб с наслажденьем. Хлеб, как персик, давал сладкий сок. И запивать не надо. Интересно, на сколько ему того хлеба хватит?
       "Ничего. В Жданове сразу -- на корабль. Юнгой попрошусь. И там уж... на камбузе... покормят..."
       Так же любовно пахучий кирпич в льняной лоскут завернул. Стянул веревку на горловине мешка. Мешок под голову подложил. Спать теперь. Спать. До самого Жданова -- спать. Этот состав прямой, он знал, идет без пересадок.
       До самого моря.
       До него.
       До мечты, до любви его.
      
       Ветер ерошил волосы надо лбом, и ему почему-то казалось: волосы светятся, и отсвет на лоб ему, на щеки бросают.
       А может, это играли светом волны, и блики ходили по его старым порткам и куртке, по лицу, всклень налитому восторгом, по мешку, где уже не было ни ржаного, ни сухарей?
       Ржаной он подъел в дороге; сухари отдал нищей старухе -- уже в Жданове, когда поезд встал и дальше не пошел, а мужик с трубкой, что сховал его на полке багажной, больно ударил его ребром ладони по торчащей с полки пятке и пропыхтел:
       - Ты! Безотцовщина! Давай слазь! Приихав!
       "У меня есть отец", - хотел сказать Колька, да умно смолчал.
       Ветер. И много воды. Воды целое небо. Целая земля воды. Стой и любуйся.
       Колька присел на корточки и потрогал кончиками пальцев море. Море на ощупь было теплое, горячее даже. Как в нем, в горячем таком, рыбы плавают и не сдохнут?
       "Не море, а уха. Вся живность давно сварилась".
       Опровергая его опасения, мимо его рук, опущенных в воду, проплыл маленький смешной бычок. Колька впервые видел морского бычка и засмеялся ему, как другу.
       - Эх ты, какой ты красивый!
       Встал. Искупаться? Ну да! Скорей!
       Сбрасывал с себя штаны, куртку, рубаху так быстро, будто его кусали блохи, и надо немедленно почесаться. В черных, до колен, трусах остался, замер. Какая большая вода! С целый мир!
       Он, маленький, а ведь пятнадцать ему в мае стукнуло уже, вошел в сумасшедшее царство воды смело и гордо. Море обнимало его колени. Море ласкалось к нему, огромный синий зверь. Солнце золотой сороконожкой перебегало по волнам, и волны вздрагивали, сдвигались и раздвигались, и Колька ощутил море женщиной -- огромной, животастой, ласковой и опасной, разымчивой и разгульной, то трезвой, то пьяной, - прилипчивой, властной, упрямой. Безмерно красивой. "Вода, я пришел к тебе, большая моя вода. Я -- приехал. Я твой".
       Без раздумий, вытянув сложенные руки над головой, рухнул, прорезал воду темечком, уже плыл -- широко, мощно загребая, вольным стилем, как в Ольховой плавал: то ли кролем, а то ль по-собачьи, пес знает, - плыл и оглушительно пел внутри, пел и орал -- беззвучно, без слов -- так могуче, что уши закладывало! а может, это просто вода наливалась в уши, и он тряс головой, плывя и правда как пес, большой и худой лохматый пес, изголодавшийся, изжаждавшийся, и вот наконец можно плыть и пить, хоть все море вылакать, даром что горькое, соленое оно!
       Он и правда глотнул воды. Вдохнул, и соль забила глотку и легкие, и он кашлял натужно, хохотал и кашлял, и на вкус море под языком ощущал -- и правда соленое! Да еще какое! солоней мамкиных соленых помидорчиков из погребицы! - и чмокал, смакуя, и глаза слепли от солнца и брызг, и драло солью глаза, а это ведь он, дурачок, плакал от радости: докатил! Долетел!
       "Эх, как бы в Турцию не уплыть!"
       Развернулся. Поглядел на берег. Берег был уже очень далеко -- в тумане, нежном и дрожащем, как сонный морок. У причала качались на сине-золотой воде настоящие военные корабли; дремали сухогрузы, метельной белизной сверкали морские прогулочные пароходы. Вот он, порт. Порт Жданов. Возьмут, возьмут его юнгой на самый мировой корабль!
       Когда вылез на берег -- все косточки дрожали, а кожа горела. Солнце и соль, и дикая, как в Африке, жара.
       "А если и вправду в Африку поплыву?! Что, сгорю там, поджарюсь?! Должен привыкать! Я теперь -- моряк!"
       Успел только порты натянуть. Мокрые трусы прилипли к заду. Потянулся за рубахой, прожарившейся до нитки на камнях -- а узелка-то с ножом, сахаром, чаем и солью -- нет как нет.
       - Эх ты! - только крикнуть и успел, как из-под носа ловкая чужая рука стянула сначала рубаху, потом -- прокаленную на солнце куртку.
       Стоял голый по пояс, в подвернутых до колен штанах, оглядывался удивленно, почти незряче. Где воры? Как смогли?
       Увидал: мчатся по берегу двое, на ходу из рук в руки его шматье перекидывают, ржут, коняги, во все горло. На него, остолопа, пальцем показывают.
       - Гады! - завопил Колька.
       Побежал за ними; ноги несли его быстрее жаркого южного ветра, да куда там!
       Те бегали как мастера спорта. Почище, чем на стадионе. Бесполезно соревноваться.
       Устал. Запыхался. Сел на камни. Море плескалось рядом, теплая вода омывала, собакой лизала ступни.
       - Чертова работа, - процедил сквозь зубы. Батя его всегда так говорил. - Ну и куда я теперь без одежки? Нищий я теперь! Милиция отловит...
       Плакать хотелось мучительно. Запрокинул лицо, чтобы слезы втекли обратно в глаза. Он понял стыдно и поздно -- какой же он еще ребенок.
      
       Его взяли быстро и просто, в порту. Подошли два милиционера, откозыряли, попросили документы. Колька развел руками: нету документов!
       - Ты шо, Петюнь, не видишь, то ж еще пацан...
       - В школе учишься? Где? В какой?
       Колька молчал как рыба. Милиционеры зашли ему за спину и взяли его под локотки.
       - Так, отлично. Не учишься, стал-быть. Стал-быть, воруешь? Жить-то надо?
       - Надо, - послушно кивнул Колька.
       - И чем живешь?
       Они, все трое, уже шли, и Колька понимал: ведут в участок.
       - Ничем.
       - Как так ничем? Вранье это. Чем-то ведь живешь? Или ты не живешь?
       - Не живу. Я вам кажусь.
       - Тю! Он еще и дерзит! Кутузку получишь.
       Так шли, препираясь, переругиваясь, разговаривая странно, обрывками, вскриками.
       В участке грузный начальник в огромной, как сковорода, фуражке внимательно прощупал Кольку всего, до мышцы, до косточки, хитрыми и умными глазами. Колька переступил с ноги на ногу и поежился. "Тюрьма не такое уж жуткое место. Там... харч дают... и гулять тоже выводят..."
       Скоровода шлепнул ладонью по зеленому сукну стола:
       - Все сразу вываливай, шкет. У меня на тебя времени нет. Обокрал кого?
       - Это меня обокрали, - сказал Колька. Слезы сами потекли, он шмыгнул носом. Дрожал, мерз, несмотря на жару, спина и тощая грудь пупырышками покрылись.
       - Ну вот что, огурец маринованный, - зло выцедил начальник, - не бзди тут мне!
       - Я... я не...
       - Откуда? Быстро говори. Ждановский?
       Кольке пришлось выложить Сковороде всю правду.
       Когда его вели ночевать в камеру, он плакал уже в голос, прикрывая лицо рукой, чтобы милиционеры не видели его слабости и стыда, и бормотал -- то ли себе, то ли тюрьме, то ли мрачным бритым опасным людям в камере:
       - Не возвращайте меня домой! Я -- к морю ехал! Я -- на море хочу!
      
       Той ночью в камере его жестоко избили.
       А за то, что ревел, тюря, коровища, недоделок, и спать честным ворам мешал.
       Колька, избитый, лежал на нарах и старался не всхлипывать.
       "Скажешь, шо это мы тебя отдубасили -- наши на воле устретят и еще столько ж наподдают, понял? А то и скобу под ребро засандалят, учти", - ласково, вдумчиво сказал ему тот, кто бил больнее всех.
      
       Утром его вывели из камеры. Участковый с сомнением глянул на синяки, кровоподтеки на Колькином лице и груди. Брезгливо пошвырялся в шкафу, вытащил дырявую рубашку, презрительно кинул, и Колька поймал.
       - Приоденься. Радуйся, что -- жара. Шуб тут для преступников не держим. Сегодня первым пассажирским тебя домой отправим. В Марьевку. И пусть мать за тобой шибче гоняется. Шибче, слыхал?! Ловит тебя, голубя, за ногу! И пусть в аттестат -- за поведение -- двойку впишут! Слыхал?! Двойку!
       У Кольки в ушах звенело.
       - Я не глухой.
       - А я слепой, да?!
      
       Перестук колес. Перестук сердца.
       Жизнь, отмотанная назад.
       Море, покинутое.
       "Море, я тебя еще увижу, море".
       Когда на пороге избы встал, в чужой, не по росту, рваной рубахе -- а может, с бандита какого сняли и заховали, - блестя глазами голодно, терпеливо и просяще, Евдокия кинулась к нему и так крепко обхватила руками, грудью, животом, всей шкурой, плотью всей звериной, матерней, рожавшей и дрожащей, будто бы он умер -- и вот воскрес.
      
      
       Летний сад. Ленинград. 1937 год.
       Коля на скамейке в Летнем саду
      
       Свернул пиджачок и под голову подложил.
       Не спать хотел, не дремать, нет; так, полежать просто.
       Кто ему сказал, что на скамейках тут лежать нельзя? Никто.
       Деревья нежно переговаривались между собой, колыхались и шуршали темной пыльной зеленью, бормотали невнятно; птицы переругивались, перекрикивали друг дружку, а потом украдкой, примиряясь, целовались в ветвях крошечными, как алмазики в женских часах, клювиками. Статуи белели во тьме, а на солнце мерцали восковой, старинной грустной желтизной.
       Смежить веки, закрыть глаза на миг. Блаженно вытянуть ноги. Высокий, рослый парень. Разлегся во всю скамейку! Ноги торчат. Они всегда торчат. И с вагонных полок. И когда в автобусе сидит -- колени не знает куда девать: то раздвигает, то утискивает голени под сиденье, - и все зря. Метр девяносто три. А царь Петр Первый, учительша в Марьевке брехала, выше двух метров был.
       Гроб-то какой ему сработали, Петру?
       Град Петров... Петров град... Петро-град... Петро... Ле-нин... Ленин... град...
      
       Без жилья. Без хлеба и воды. Знакомых -- никого. На улицах полно народу, и жжет золотом, золотой царской нитью прошивает насквозь промозглые бедняцкие тучи Адмиралтейская игла, - а родных -- ни души. Мальчик, ты зачем один приехал в Ленинград? А на моряка учиться.
       Мальчик, как же ты поступишь учиться на моряка, ведь экзамены давно кончились!
       Я у директора попрошусь, прямо директору и сдам, он примет, если добрый.
       Ха, ха, парень, ну ты и фантазер! Какой директор, какая доброта! Ты знаешь, куда ты приехал?
       Знаю. В Ленинград. А с платформы говорят: это город... Ленинград...
       Мальчик, зачем ты уснул на скамейке в Летнем саду?
       Я не уснул. Это вам только кажется. И мне только кажется. На самом деле я бодрствую и вижу, и слышу все.
       И все, все запоминаю.
       Зачем ты все запоминаешь?
       А память такая у меня. Хорошая.
       Я помню даже то, чего не было.
       И то, что еще только будет.
       Значит, ты помнишь, мальчик, что начнется война?
       Да. Помню. Начнется война.
       Самая страшная война в мире.
       И такой уже больше не будет никогда.
       Врешь! Будет! Будет другая война! Та будет самая страшная.
       Откуда ты знаешь? Ну, откуда?
       Потому что я ее переживу.
       А ты-то сама кто такая? Ну кто, кто?!
      
       - ...снитесь! Проснитесь, проснитесь! Проснитесь, молодой человек!
       Колька приподнял голову. Пиджак под ухом. Не стянули. В кармане пиджака -- документы: паспорт и немного денег.
       На этот раз он не тайком из дома убегал. Все матери начистоту выложил. "Хочу на море! Есть такое заведение, где на моряка учат?"
       Евдокия не знала. Иван Иваныч не знал.
       Иван Иваныч все чаще облачался в потертую мышиную шинель образца 1914 года. Кутался. Руки подмышки совал. Горбился. Мерз. Из-под полы шинели чекушку доставал; припадал, как к сиське матери. Кадык дергался: он пил. Глоток, еще глоток, еще.
       Горилку, как воду, пил.
       Евдокия не препятствовала. Чекушку из дрожащих рук не выхватывала.
       Спивался Иваныч, и сопьется, как пить дать. Зойка, подросток, подранок голенастый, угрюмый, волосы как у княжны -- золотом разлетаются паутинным, а рожица мрачнее тучи грозовой, - одна в семействе жалела пьяного отца, бормотуна ночного, надоеду; стягивала сапоги, спать на лавку укладывала. Иваныч сопел и дико храпел в хмельном и диком сне, дрыгал ногами, жевал губами лесные, звериные подвывы, хоронил в глотке рьяные пьяные всклики.
       Братья не знали про морское училище.
       После Зойки еще брат у него народился. Виктором назвали.
       Евдокия любезно пригласила в избу соседа Трунова. Михайло Трунов явился, медвежьими культяпыми ногами тяжко переступая, за стол уселся, ладони потирал, носом водил -- угощенья ждал. Евдокия живо выметала на стол из буфета четверть, вареники с вишнями, хлеб порезала тоненько, как в богатых семьях. Самовар булькал.
       - Ты этто, Михайло, знашь, иде на моряков-то учат?
       Руки Дуни рушник мяли, перебирали, белый как снег, вышитый красными петухами.
       - Знаю, - кивнул Михайло, выпил горилки из граненого стакана величиной с гусиное яйцо, крякнул, и от громкого кряка в буфете надсадно хрустнуло стекло. - У Ленинхраду.
      
       - Проснитесь! Да говорят вам, просыпайтесь!
       Разлепил глаза. Рукой махнул, как на муху: улетай, уйди, дай поспать.
       Цепкие руки хватали за воротник рубахи, за плечи, тянули к себе, приподнимали с такой теплой и уже своей скамейки. Ворот рубахи хрустул, шов расползался. Колька затряс головой, сел на скамейке.
       - Ну что вы...
       Осекся. Странный седенький старикашка стоял перед ним, маленький гриб-боровик. Тощие запястья жалобно торчали из грязных обшлагов, белых когда-то -- так давно белых, что былая белизна в паровозную сажу обратилась. Старикашка обрадовался, что Колька пробудился; захлопал в ладоши, как в театре.
       Колька встряхнул пиджак за шкирку, будто вороватого кота; накинул на плечи. Листва шумела. Хотелось пить и есть.
       - Ну вот так-то, - старичок перевел дух и сел на скамью рядом с Колькой. - Вижу, не беспризорник.
       - А почему видите? - созорничал Колька. - На лбу у меня написано?
       - Вижу, - тихая улыбка человека забытой лаской мазнула по настороженному лицу парня. - Я все вижу. Насквозь и даже глубже. Издалека приехали?
       "Старше меня на сто лет, а на "вы" меня".
       - С Донбасса.
       - Ага. С Украины. Выговор у вас не хохлацкий. Чистый. - Старик вынул из кармана замызганного пиджачишки старинное пенсне и стал дотошно, сначала одно стеклышко, затем другое, долго, нудно протирать лохматой тряпкой.
       "Это ж платок носовой. Раньше был. Давно".
       В блестком пенсне старик стал совсем франтом.
       Колька чуть не засмеялся, когда старикашка изящно откинул руку назад, за спину, и наклонился вперед: это он вежливо кланялся так Кольке.
       - Позвольте представиться. Ипполит Сергеич Кузьмин. А вас как величать?
       Колька чуть было не выпалил: "Колька".
       Вовремя одумался.
       - Крюков, Николай.
       - Дитя мое! - Старик назидательно поднял палец. - Никогда не говорите сначала фамилию, потом имя. Это моветон. Представляться надо так: имя и фамилия, или -- имя и отчество. Или: имя, отчество, фамилия. И только так! Попробуйте!
       - Николай... Иваныч Крюков, - сказал Колька, и на глаза у него навернулись слезы.
       Отца вспомнил.
       И мать.
       "Увижу ли когда? Укатил... на всю жизнь, что ли?.."
       - О да! - Старик довольно разулыбался. - И на конвертах, в адресе, тоже так надписывайте: и имя адресанта, то бишь собственное, и имя адресата. Это -- бонтон.
       - Что такое... бонтон?
       - Хороший тон, товарищ. Хороший тон.
       Глядели друг на друга, и в старике Колька чуял -- ровесника.
       - Негде, говорите, ночевать? Ко мне идемте. Слава Богу, мне есть где приютить странника.
      
       Вместе шли по ночному Ленинграду, и Колька глядел на Неву, то блесткой бело-желтой мятой жестью, то черным беспросветным, могильным чугуном выгибавшейся под фонарями, под белесым жемчужным летним небом и полной белощекой Луной, на вздыбленных медно-зеленых коней, на памятник Петру -- вот он, жуткий безумный царь, и конь змея копытами давит, и башка у Петра бешеная, выпучены глаза, железная рука убийцы вперед, в века протянута, чтобы схватить хищно за глотку умирающее на глазах время, - битвы, победы, поражения, слава, его государство, его царство, возведенное на костях, вскормленное солью бабьих слез и солдатским порохом! а когда честь и слава покупались дешевле?! - на каналы и речки, пожизненно закованные в гранитные кандалы, на подгулявшие ночные парочки -- девушки в легких ситцах и шифонах, парни в щегольских пиджаках, а кто и в нищенских отрепьях, а кто и в солдатских гимнастерках: близко война, близко, она, собака красноязыкая, длиннозубая, дышит, Колька, в твой русый затылок.
       Глядел, как разводят мосты -- первый раз в жизни: и дыхание занялось! - медленно, с натугой, и в то же время легко, будто бабочка крылья разводила, боясь слишком быстро вспорхнуть с синего ночного цветка, поднимались вверх, к звездам, две половинки тяжелого чугунного моста, будто две черных подземных, приговоренных руки напоследок пытались белое небо обнять.
       Один развели. Вон второй разводят. Колька и старик шли от моста к мосту, и Колька дивился -- почему фонари в Неву не падают! Ну да, крепко привинчены.
       Вместе с Ипполитом Сергеичем прибрели к нему домой. Колька поздно догадался: нарочно старикашка водил его по ночному городу, - чтобы показать пареньку его красоту, его мощь, его печаль. Не знал Колька названия улицы, да на вывеске прочитал: "ЛИТЕЙНЫЙ ПРОСПЕКТ". Литейный, железо здесь раньше лили?
       Долго поднимались по лестнице. Под самую крышу. Колька даже устал и дышал часто, ртом воздух хватая. Старик открыл сказочным ключом нищую ободранную дверь.
       - Живу в мансарде, - приглашающе, радушно округлил руку. - Вы, юноша, небось, в мансарде тоже впервые?
       Все впервые. И зеленый чай с жасмином. И тонкие ломти лимона. И бутерброды со старыми, сохлыми, парчовыми шпротами. И чашки темно-синего фарфора -- и старик нежно, как женскую грудь, гладит чашку и лепечет: "Гарднер". И странный белый шкаф с отгибающейся ручкой, называется "холодильник", и старик то и дело лезет в шкаф, а там -- внутри -- вместо полок -- решетки, и почти ничего нет, пусто, только вскрытая банка консервов -- а последняя шпротина уж доедена -- и в масленке -- прогорклого сливочного масла белый брусок. И свечка на столе, в медном подсвечнике -- и снова табачные пальцы старика жадно и жалко прикасаются к красной грязной меди, и шепот жжет Колькино ухо: "Родовой. Еще елизаветинский".
       Свечка лижет бело-голубым языком тьму. Свечка чадит, трещит и гаснет. Старик зажигает зеленую настольную лампу, потом опять чиркает спичкой, и опять горит свеча, оплывая тягучим сладким воском, исчезая на глазах, превращаясь в гарь и слезы, в воспоминания, во тьму.
       - Николай Иваныч, разрешите, я покурю?
       Колька смущенно кивает.
       - А вы не курите?
       - Нет.
       - Похвально, юноша, похвально.
       Колька следил, как сухая коричневая рука старика медленно, с сонной и гордой грацией движется от губ -- к хрустальной пепельнице, от пепельницы -- опять к губам. Дым папиросы пах вагонной тоской и дорогой. Тюрьмой пах. Теплушкой пах. Пах -- отчего-то -- ружейными шомполами, и криками расстрела, и вольной волей, когда -- сапогами казенными -- на белом снежку, под чистым небом, и никаких сигарет в зубах нет давненько, только махорка, она, родимая. Когда -- не по-французски, а по-русски бьют тебя в карцере, с холодных нар сорвав. А еще чем пах дым? А, да: кафе на углу Невского и Фонтанки, и поэты читают стихи, и девушки тяжело и сердито дышат дымом, накурено густо, мощно, и закрывают носы кружевными платками, и на платках -- кровавая модная помада -- сердечками отпечатывается.
       А еще чем пах?
       Господи, чем же... тем, что еще до рожденья его...
       "Правду мамка в Марьевке говорила: я полоумный, я вижу картины. Что я вижу?"
       Он видел выгиб потолка. Беленые своды. Сидит человек. Бородка, усы, жилетка, на жилетке -- на цепи позолоченной -- старый брегет. Он бьет урочный час. Малютка сынок сидит у ног на резной деревянной скамеечке -- ту скамеечку подкладывает под ноги его жена, когда играет на рояле. Рояль -- белый, и женушка -- беленькая, и сыночек -- ангел.
       Люди, не расстреляйте моего сыночка!
       Меня -- можете! Жену -- о Господи! Но сыночка, сыночка не троньте!
       Ну ведь вы же люди... прошу вас... прошу...
       Папироса докурена, искурена до пепла, до блеска зубов в пустоте. Горелая бумага рассыпается в пальцах. Старый сморщенный рот пахнет дешевым табаком. Самые дешевые папиросы, "Норд". Темный табак грубого помола. В разводах дыма Колька увидел всю истаявшую, слезную жизнь.
       "Люди... люди... Зачем люди живут на земле? Зачем люди живут... умирают..."
       Старик замял окурок в пепельнице. Глаза его горели ярче свечки.
       "И я тоже умру. Но не теперь! Не теперь!"
       - Вы, милый друг, приехали в Ленинград новой жизни искать?
       - Как вы это... хорошо сказали...
       - Я вам помогу. Вы работать хотите? Или -- учиться?
       - Учиться.
       - Где, позвольте спросить?
       Изморщенные, цвета дубовой коры, жесткие руки мазали старым маслом старый хлеб. Старик делал Кольке новый бутерброд.
       - В... военно-морском... училище имени Фрунзе!
       - Вольно! - Старик хлеб с маслом Кольке протянул. - Будет вам сие училище!
       "Колдун, чи шо?.."
       - А вы это... Ипполит...
       - Сергеич.
       - Ипполит Сергеич... почему все время мне - "вы" говорите?
       Совьи глаза, глубоко глядят. Далеко глядят. Печально глядят. Знают все. Ничего не отвратят. Все понимают. За все благодарят. Все любят. Все -- прощают.
       - Хорошо... сынок. Я буду тебе говорить "ты".
       Кольке петля горького воздуха глотку захлестнула.
       Старик понимающе кивнул, по плечу похлопал.
       Ничего не сказал. Не утешил. Не насмеялся. Брови не свел грозно.
       Чисто, до светлого ангельского дна, до дня, где кровь ползла по виску его отца, по груди его матери, сияли старческие, всевидящие глаза -- живопись такие глаза видят, и любовь видят, и войну -- да, войну, - и море видят, и корабли, и что-то еще такое в туманной дали видят, о чем нельзя сразу говорить людям: люди, только пожив всласть, все сполна пережив, лишь на земле дорогу из конца в конец пройдя, могут увидеть то, что сейчас видит старик, питерский ботик, странный человек, - ходит по земле, по разведенным мостам, и не падает, как чугунный фонарь, - по воздуху ходит, по пожарам, по смертям, по пеленкам грудничков, по глине могил, - ходит и ходит, и курит, руку отводя, и в чистый хрусталь снегов и метелей пепел, пепел ссыпает.
      
       Ипполит Сергеевич Кузьмин хлопотал за Кольку, и Кольку во Фрунзенское военно-морское училище -- взяли.
       Сам директор взял, как Колька и мечтал.
       Мечты сбываются.
       Так мамке он и отписал:
       "Здравствуйте, все дорогие родные, мама Евдокия Семеновна, отец Иван Иванович, сестра Зоя и все любимые братья! Я в Ленинграде хорошо устроился. Приняли меня в Военно-Морское Училище. Я теперь курсант. Живу я в общежитии. Мне морскую форму выдали. У меня есть уже бескозырка, потом летняя форма N 1 и зимняя форма N 2. Харч в столовке знатный дают, все время хорошая каша, пшенная, когда перловая, когда рисовая, когда ячневая, и с маслом. Особенно мы все любим гречневую кашу. На занеятиях вроде все понимаю. Особенно нравятся уроки географии. Нам учитель рассказывает про Мировой Океан. Еще очень нравится Минное дело. Нас в этом году обещают послать на практику на линкоры. Очень жду этого момента! Дорогая мама Евдокия Семеновна, кланяйтесь всем соседям и родным, не скучайте обо мне, приеду домой на побывку, не узнаете меня! Я тут уже откормился и стал настоящим бравым моряком! Умею уже бороться, и стрелять уже умею хорошо, нас водят на стрельбища. Спим все крепко, побудка ранняя. А очень помог мне поступить в Училище один очень, очень хороший человек. Я потом Вам о нем напишу, или приеду расскажу. Всех крепко целую и обнимаю! Пишите, вот адрес..."
      
       Он никогда уже не скажет ни матери, ни отцу, ни братьям, ни Зойке, никому в жизни, что смешной и странный старик, морщинистый ангел, умер на другой день после того, как Кольку оформили во Фрунзенку курсантом, и он стал, как в Питере говорят, фрунжак.
      
       Он только запомнит бесконечную лестницу наверх, и опасно, больно распахнутую дверь в мансарду, и веселую пляску пыли в остром, как от маяка, солнечном луче, и лежащего на спине на продавленном диване Ипполита Сергеевича -- рука-коряга на груди, в судорожно сжатых пальцах дотлевшая папироса, на столе догоревшая свеча, и банка шпрот пустая, одно темно-золотое, горькое масло на дне, и пахнет копченой древней рыбой, и пахнет морем, и смерть стоит рядом, молча и строго, и вместе с Колькой глядит на мирно лежащее тело -- уснул, сморился, ангел милый, спи, дружок.
      
      
       С. Н. А. с обезьянкой Сонечкой на руках
       Владивосток, 1941 год
      
       Валы катят. Огромные валы.
       Океан -- не море. У океана огромное, длинное дыхание.
       Длинный тяжкий вдох. Бесконечный выдох.
       Соль и горечь рыданья, белозубой пенной улыбки.
       Стоять на берегу океана с женщиной -- вот счастье.
      
       За их спинами -- далеко -- белый город: отсюда он маленький, как пряник на ладони.
       - Владик какой красивый, - нежно говорит женщина.
       Когда они рядом, так близко, как сейчас, хорошо видно: она старше его. Намного. Может быть, вдвое.
       Она могла бы быть матерью ему.
       Но это неважно.
       Важно то, что она -- его женщина.
       Вот она стоит на берегу, с серой смешной обезьянкой на руках, и глядит вдаль.
       - Да. Очень красивый. Софья!
       Они обернулись обе -- женщина и обезьяна.
       - Да?
       - Ты не замерзла? Ветер.
       Она повела плечами под батистовой кофточкой. Слишком сухопарая. Чересчур, как у спортсменки, втянутый, впалый живот. Она шутила: "Ко хребту пузо присохло". Он целовал этот живот, эти крепкие, в перекатах почти мужских мышц, маленькие руки. Горячая кожа, потом прохладный, мятный провал. Однажды ночью она ему сказала: "Коля, все мы состоим из пустоты". Он слепо нашарил коробку с папиросами около изголовья, закурил, красный уголек сигареты судорожно ходил ото рта к пепельнице, качался во тьме. "Не понял". Софья приподняла уголки губ. "Молекулы. Атомы. Между ними такие огромные расстояния. Как в космосе между звездами. Мы думаем, что мы есть. На самом деле нас нет. Есть только сгущение материи. Так что не бойся смерти. Мы -- пустота, и уйдем в пустоту". Он схватил ее за голые смуглые плечи, затормошил, зацеловал яростно: "И любовь -- что, тоже пустота?! Да?!"
       - Нет. Мне хорошо. Люблю ветер.
       Шагнула к нему, и обезьянка пронзительно запищала у нее на руках, всползла выше, на плечо, и так на плече сидела, как курица на насесте, глядела круглыми умными глазками на океан.
       Николай погладил Софью по щеке. Овал лица в виде дынной косточки. Брови чуть подняты к вискам. "Она похожа на японку".
       - Когда твой... из похода вернется?
       Подобие улыбки пробежало по бледно-розовым нервным губам.
       - Уже не вернется.
       Крюков отступил на шаг.
       - Что...
       - Да нет, ничего. Жив. - Улыбка явственней стала. - Просто мы расстались.
       - Почему? Из-за меня? - Ветер выносил, вил ленты бескозырки впереди его загорелого лица. - Глупо. Ты написала ему, что полюбила другого?
       - Он сказал мне, что полюбил другую. Позвонил из Токио.
       - Вот как.
       Глаза бегали, ощупывали ее лицо. Рука взметнулась, потрепала обезьяну по загривку.
       - Так что я свободна как ветер. - Софья раскинула руки. - Ветер!
       Подошла к кромке прибоя.
       - Сонечка, душечка! Искупайся! Боишься водички?
       Обезьянка ловко, цепляясь пальчиками, покарабкалась с плеча -- к ногам в лаковых узконосых туфельках, на землю. По россыпи гальки ступала на четырех ногах. Потом на задние ноги встала и ручки вскинула. Море приветствовала!
       Отпрыгнула -- вода ей голые пятки лизнула.
       Софья села на корточки, взяла обезьянку за лапку, указывала на воду:
       - Ну давай же, давай! Поплавай!
       Николай подскочил и под тощий задик подтолкнул обезьяну; она не удержалась и смешно кувыркнулась в воду головой. Забила ручками-ножками, пытаясь плыть, выплыть.
       Софья хохотала, а Крюков кричал:
       - Не захлебнись! Чемпионка!
       Вынули мокрую обезьяну из воды. Она дрожала. Серая шкурка слиплась от соли. Софья спустила с плеча ремень сумочки, вынула носовой платок, крепко растерла Сонечку.
       - Домой придем -- душ примешь, Сонька, мохнатая ты ручка...
       Теперь Крюков мокрую обезьяну на руки взял. Так шли по берегу -- моряк в широченных брюках клеш, женщина в черной юбке и прозрачной батистовой кофточке, а с ними смешная обезьянка ручная.
       "Святое семейство, ага". Обезьянка обвила ручками Колину шею. Софья косилась. Йод и соль океана ударяли в ноздри, насыщали легкие волей и тревогой.
       Они, все трое, шли к Софье домой.
       Теперь -- к одинокой Софье.
       К Софье Николаевне Антоновой, бывшей жене морского офицера Семена Антонова, что ходил на корабле "Серебряков" по Северному морскому пути.
       - Тебя на сутки отпустили с корабля?
       Спросила заботливо, как мать.
       Ветер положил ему на губы черную ленту бескозырки.
       - Сегодня в двенадцать ночи конец увольнительной.
      
       Крюков -- матрос на миноносце "Точный". Из Ленинграда сюда, на Тихий океан, практику назначили проходить. Третий курс Фрунзенского военно-морского. Как познакомился с Софьей? Да просто, на вечеринке, случайную девчонку подцепил в увольнительной на танцах в клубе, та пригласила с ходу: "Айда к подружке моей, у нее сегодня день рожденья!"
       Пришли. Подружка совсем взрослой оказалась. В черных волосах -- вымазанные мелом времени пряди. Стол от яств ломился. Крюков таращился, как в цирке: никогда не видал ни анчоусов, ни лобстеров, ни желтых солнечных кругов разрезанного ананаса! Хозяйка сразу понравилась: ноздри породистые, ножки стройные, смеется мало, улыбается много, зубки мелкие-ровные, кормит от пуза, пластинки красивые крутит: хор мальчиков, песни Дунаевского, арии из модных оперетт.
       - Хотите Клавдию Шульженко?
       "Хотим, хотим!" - вздымали хрустальные рюмки гости. И водка, вино проливались на скатерть. Гостей немного, но все уже перепились -- и девки, и парни, и прилично одетые мужики, и даже Колькина девчонка домашней наливки наглоталась, глазки враскосец. Софья поставила пластинку, и голос обволок матроса с головы до пят:
       - Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане...
       Пьяные гости повскакали. Еще и танго ухитрялись танцевать! Чуть не падали. На мебель валились. Смеялись, обнимались: в танго все позволено! Софья встала, спина линейки прямей, к Николаю шагнула.
       - Белый танец. Дамы приглашают кавалеров, - усмехнулась.
       Думала: впервые танго танцует матрос, - а он-то взял да уверенно повел, шагом широким, рука на талии властная, веселая! У них во Фрунзенке все танцы танцевать учили: и вальс, и танго, и медленный фокстрот, и быстрый, и даже пасадобль. Тонкие черные, искусно выщипанные брови Софьи на лоб взлетели.
       - Чему вы удивляетесь?
       Задыхался: от радости. Водка в голове гудела.
       - Вы отлично танцуете.
       - Я не только танцую отлично.
       - А что, еще и поете?
       - И не только пою. Хотя да, пою, под гитару.
       - Да вы нахал.
       Николай плотнее прижал ее к себе и отогнул назад. Игла сорвалась, с хрипом и свистом побежала по пластинке, процарапывая ее больно, калеча.
      
       Они не помнили, как гости разошлись, разбежались, уползли. Счастье, что никто не заночевал под столом. Не помнили, как обнялись. Им казалось: они обнимались всегда.
       Чистые, хрустящие простыни поразили его в самое сердце.
       И запах, этот дразнящий, печальный запах лаванды.
       Духи стареющей женщины.
       Да она и не скрывала свой возраст. Ни от себя; ни от него.
       В постели она внезапно стала такая маленькая, как ребенок. Или это он такой огромный? Клал ее себе на живот, на грудь. Она лежала, как цирковая обезьянка, показывала в улыбке мелкие зубы, они блестели в свете зеленой настольной лампы. "Я свет не выключаю, чтобы тебя видеть". Целовалась так жадно -- вот-вот съест, проглотит. Изголодалась.
       И он изголодался.
       Уснули под утро. Крюков в пять утра вскинулся -- глянул на будильник на полированной тумбочке: пять утра! В шесть надо, как штык, быть на корабле. Будить Софью не стал, беззвучно с дивана скатился.
       Когда брюки напяливал -- ее пристальный, свежий взгляд поймал: будто бы и не спала.
       На насмешку сорвался:
       - Наблюдаешь?
       Она перевернулась на живот. Лежала голая поперек широкого дивана, как на пляже загорала.
       - Я тебя уже изучила.
       - Ну и как я тебе?
       Уже около дверей стоял.
       - Ничего, - лениво протянула она. - Неплохо. Еще придешь? Адрес запомнил?
       Крюков повернул ключ в замке, обернулся к нагой Софье и отдал честь.
      
       На миноносце "Точный" команда отправилась из Владивостока на юг, через Японское море и Желтое море -- к экватору. Учебное плавание? Нет, настоящее! Это их, курсантов, носом, как котят, в морское дело тыкают. А бывалые моряки терпеливо учат: это так, а вот это -- эдак.
       Чем отличается вода разных морей?
       Да ничем. Всюду -- солнце. Всюду -- в штиль -- легкая, быстрая серебристая рябь. Всюду -- в шторм -- грозные валы до небес, и мутит, и блевать тянет, и опытные моряки посоветовали: отрежь ломтик лимона и соси, легче станет.
       Бортовую качку Коля легче переносил, чем килевую. Килевая -- выматывала окончательно. Пластом лежал на койке, привинченной крупными болтами к стене; ненужный лимон сгустком золота, желтой гранатой катался по каюте под кроватью, взад-вперед.
       Нет, воду все-таки различал. В Японском море -- густо-синяя, в солнечный день -- яркий, веселый изумруд. В Желтом -- грязная, и вправду буро-желтая. Когда старпом сказал: "Скоро экватор!" - долго вглядывался в сине-серую даль, следил взвивы гребней: не поверил, что так далеко уже от дома. От Родины.
       Все та же вода. Волны все те же.
       А жара -- иная.
       Моряки все высыпали на палубы. Белые бескозырки шляпками белых грибов -- под неистовым солнцем. Пот по лицам течет.
       - Эх, ребята, ну у вас и мокрые рожи! Как из бани!
       - Баня, она и есть баня... Экватор...
       - Спроси командира, можно ли окунуться.
       - Какого лешего окунуться! Тю, сдурел! Че, с борта прыгать будешь? Тут же акулами все кишит!
       - Не, ну сдохнем от жары... честно...
       Крюков подошел к капитану. Капитан "Точного", Александр Гидулянов, крепыш, лицо-колобок, ноги-кегли, сам отдувался, потное лицо обшлагом утирал.
       - Товарищ капитан, разрешите обратиться!
       - Сам вижу, жарко, - кивнул Гидулянов. - Есть одна идея!
       Идею осуществили. Взяли огромный брезент, на крючья подвесили, в воду опустили; получилось подобие брезентового бассейна. Моряки сбрасывали одежду, с восторгом, вопя и хлопая себя по груди и ногам, попрыгали в океан. Плавают, как в тряпичной кастрюле! Одни головы видны!
       Парни в теплой, соленой лохани плавают, а рядом с ними -- по загнутым краям брезентухи -- акулы плещутся, морды высовывают. Играют!
       - Ребята, а они похожи на дельфинов!
       - У, злыдни...
       - Ты, слишком к ним не приближайся! Нос откусят!
       Брезент на палубу поднимали вместе с купальщиками.
       Николай видел голых товарищей, моряков своих родных; руки-ноги загорелые, черные, а животы-зады -- беленькие, младенческие. Молодые бычки, широколобые телята. Как вам жить? Как быть? Море -- дом родной. Говорят, скоро будет война. "Говорят, что кур доят!"
      
       Из того похода на экватор Николай привез Софье подарок: маленькую обезьянку. Заходили в порт Шанхай, капитан Гидулянов в шанхайском госпитале навестил больного консула Советского Союза, и консул ему свою домашнюю обезьянку сосватал: возьми да возьми, пропадет она тут, я по больницам скитаюсь, с женой развелся, детей в Союз отправил... ухаживать за зверем некому, сжалься, а?
       Сжалился капитан.
       А потом Крюков у него обезьянку ту переманил: она радостно переселилась в каюту к Николаю, он ее из рук кормил, с ней забавлялся. Пытался учить ее считать, говорить и даже петь. Петь она быстро научилась: Коля играл на немецкой губной гармошке, обезьянка, умильно сложив голые розовые ладошки, смешно подвывала. Матросы хлопали в ладоши: браво, бис!
       А во Владик пришли -- капитан так и сказал: бери, Крюков, зверя, он к тебе больше привык, чем ко мне! И Коля обезьянке в каюте даже кроватку соорудил, из старого ящика из-под боеприпасов.
       Увольнительных капитан матроса Крюкова не лишал никогда: вел себя примерно, служил исправно.
       Про то, что у Крюкова возникла на берегу страсть, Гидулянов быстро догадался. Но не придерешься: матрос возвращался на корабль всегда без опозданий. Только бледный очень. Куда и загар девался после ночи любви.
      
       А потом, однажды, Коля принес Софье обезьянку в подарок.
       Коля звал ее Феклой.
       Софья же сморщила нос: фи, Фекла! Крестьянское имечко. Назови как хочешь, пожал плечами Крюков.
       Софья назвала обезьянку -- Сонечка.
       Как себя.
       И Крюкову не раз казалось: она у бездетной Софьи -- ее ребенок.
       Уродливый, грустный, мохнатый, смешной, любимый.
      
       И еще один день, и океан льнет к ногам, как преданная собака.
       И еще один вечер. Прекрасный, как все с Софьей.
       Каждая минута и каждая секунда с ней -- прекрасна.
       Чашка крепкого красного шанхайского чая. Откупорена пузатая бутыль синего бомбейского ликера. Самый дамский напиток. Софья пьет мало. Скромно, как птичка. Ей нельзя спиртное -- у нее аритмия. "Что такое аритмия, Софья?" Она грустно улыбалась, и обезьянка весело повторяла ее улыбку. "Когда сердце не знает, куда себя девать. И выпрыгнуть из груди хочет". Он обнимал ее за плечи, как старый муж -- старую жену. "Тогда у меня тоже аритмия". Отгибал ее голову, припадал губами к губам.
       Сердце рисовало вензеля. Выкидывало коленца. Сердце становилось большой рыбой, хищной акулой, и хотело крови, боли, еды, - любви. Хотело выпрыгнуть из океана разлуки -- на берег, на единственный берег. Ты потонешь в белой соли, в синей бездне! Нет. Никогда. Я выплыву. И я тебя спасу.
       Они спасали друг друга. Ласкали друг друга. Софья, голая и грациозная, несла ему в постель на тарелочке бутерброды с икрой. "Я еще получаю паек за мужа. Мы еще не развелись официально". А он правда не вернется, спрашивал Колька с набитым ртом, а вдруг он сейчас откроет дверь своим ключом? Софья, запрокидывая голову, хохотала. Обезьянка хохотала тоже, страшно скаля желтые зубы. "Не откроет! Я замок поменяла!"
       - Ник, хочешь выпить?
       - Хочу. Но ты же не пьешь со мной. А я не на поминках.
       - Ну давай рюмочку.
       Подносила ему рюмку, и он видел -- ее руки дрожали.
       И седую нить в воронье-черных прядях -- хорошо видел.
       Выпил рюмку голубого ликера. Поморщился.
       - Софья, а у тебя водки нет? Что суешь мне дамский напиток...
       - Есть. Налью.
       Принесла водки. Он глядел в ее прозрачные, холодно-болотные, будто водкой налиты две хрустальных рюмки, пожившие, усталые глаза.
       - Софья! Роди ребенка!
       - Выпей, Коля.
       - Софья! Я серьезно!
       - Пей. Устала держать.
       Он взял из рук у нее рюмку, резко влил в глотку, занюхал кружевами Софьиной ночной сорочки: уткнул ей губы и нос в плечо.
       Когда водочный жар разлился у него по возбужденным, пылающим мышцам и жилам, она сказала тихо:
       - Тебе молодая родит.
       Повалил ее в подушки. Тискал. Чуть не плакал.
       - Нет у меня никакой молодой! Ты -- молодая! И будешь молодая всегда!
       Подняла руку. Навзничь лежа в подушках, ласкала его теплой рукой, ласкала -- чуб, лоб, улыбчивый нежный рот.
       - Я могу умереть в любой момент.
       - Отчего?!
       - От мерцательной аритмии, Коленька. Ее не лечат. И не оперируют. С этим живут и умирают.
       Он покрывал ее поцелуями, раздевал, сдирал рубашку -- шея, плечи, щеки, живот, сгибы рук загорались под его губами, вспыхивали и гасли и снова пылали -- ярко, в ночи, горело ее сухое поджарое тело, ярче всех ламп, фонарей и салютов.
       Ночь глядела на них гигантским перламутровым глазом близкого океана.
       Дом Софьи на самом берегу стоял -- выйди из подъезда, и океан в тебя волной плеснется.
       - Софья... ты океан мой...
       - Дурачок. Я всего лишь женщина твоя. Одна из твоих женщин. Их у тебя... еще много будет...
       - Не говори так!
       И она замолчала.
       На всю оставшуюся ночь.
      
       ...глаза -- куски моря, глаза-волны, глаза плещут океанскою солью. Ладони превращаются в глаза и видят. Живот -- огромный глаз, он тоже видит -- слепым зрачком пупка. Все есть зренье, и все есть цвет. Свет и цвет. Все хочет видеть и жить; и он хочет всегда видеть -- и жить тоже всегда. А можно ли жить всегда? Есть ли бессмертные люди? Если бы были -- все бы о них знали, вся земля.
       Софьюшка! Ты не бессмертна. К черту твою аритмию! Ник, ты не знаешь ничего, что с нами будет. Я хочу написать твой портрет! А ты разве можешь? Могу. Боцман дает мне малярные краски. Я его портрет уже нарисовал. Значит, ты талант? Ник -- талант! Софья, если ты не хочешь мне позировать, давай я тебя сфотографирую. И -- по фотографии нарисую. Ха, ха-ха! По фотографии -- только покойников рисуют. Я не покойница еще. Я живая!
       ...ты живая. Ты самая живая. Я тебя...
       ...никогда не говори этого женщинам. Только -- любимой.
       ...но я же тебя...
       ...целовал ее ладонь, обжигал губами. Мертвенно-голубой океан бельмом, осьминожьим перламутровым ужасом, водяною глубокою гибелью мерцал, качался за окнами, над крышей, над звездами. Океан заполнял собой все пустоты и все ямы. Если вдохнуть воду, когда тонешь, вода забьет легкие, и ты ощутишь дикую, последнюю боль. Тонуть очень больно. Вода -- не для дыханья. Вода -- для питья. Выпей меня! До дна! Чтобы видно было сухое, мертвое дно. Как при отливе. Знаешь, во время отлива я находила на берегу мертвых морских звезд. Они теряли оранжевый веселый цвет. Погибшие -- бледные, серые лежали. Жизнь -- это свет и цвет. Она цветная, яркая, вкусная. Любимая. Ты моя...
       ...нет, молчи.
       Хочешь, я сыграю тебе на гитаре? Камин горит... огнем охваченный... в последний раз вспыхнули слова любви! В тяжелый ча-а-а-ас... здесь мной назначенный... своей рукою письма я... сожгла твои... Не играй. Не надо. Лучше -- тишина. Слушай тишину. Я слышу твое сердце, оно бьется. Бьется еще? Это хорошо. Хочешь, я разожгу камин?
       И письма мои -- своей рукою -- сожжешь?
       ...я письма твои целую... И фотографии -- тоже... Все думаю: вот тебя с "Точного" на другой корабль переведут -- и ты... ни письма... ни снимка...
       ...дурочка. Я буду тебе их каждый день писать. И из всех портов -- посылать. А конверты -- духами душить... твоими...
       ...ты мой...
       ...молчи!
       ...ты мой океан. И я тону.
      
       Кто из них повернул ручку радиоприемника? Зачем?
       Может, Софья хотела послушать музыку?
       Странный, зычный голос раздался -- будто раскатывался над площадью, над великими просторами, под черным приморским небом.
       - Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города -- Житомир, Киев, Севастополь, Каунас...
       Софья вскочила с дивана. Простыня поползла за ней белой змеей. Подушки на паркет свалились.
       Голая, стояла посреди комнаты.
       - Молотов говорит, - сказала занемелыми губами.
       Початая бутылка бомбейского ликера отсвечивала голубым льдом.
       Крюков тоже встал. За папиросой потянулся. Балкон открыт. Свежий воздух по комнате гуляет. Свежий ветер. Хрусталь в шкафу посверкивает хищно. Золотые Софьины часики лежат на туалетном столике. Обезьяна мирно спит в корабельной дощатой кроватке -- Коля с "Точного" принес.
       Часики тикают. Идет время. Идет.
       Оба, голые, на сквозняке стояли, слушали.
       - Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы Советской авиации с честью выполнят долг перед Родиной, перед советским народом, и нанесут сокрушительный удар агрессору!
       Коля курил и сыпал пепел на паркет. Глядел, а глаза не видели. Наши доблестные армия и флот... и флот...
       - И флот, - повторил вслух.
       "Беломорина" обожгла пальцы. Послюнил, смял искуренный бычок в кулаке.
       - Софья. Что это?
       Шагнула к нему, грудью прижалась к его груди. Закинула руки ему за шею.
       - Это война.
       Ночной бриз колыхал занавески.
       Обезьянка кряхтела. Пищала тонко. Плакала во сне.
      
      
       Коля в окопе.
       Декабрь 1941 г.
       Таруса
      
       Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.
       Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.
       Надо смочь.
       Страх!
       Из всех чувств остался только страх.
       Очень большой. Огромный.
       Прячь в снег голову, как в кастрюлю.
       Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли -- землю.
       Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.
       Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова -- живая.
      
       Живая.
       Жизни уже нет. Ее больше нет.
       Что есть вместо жизни?
       Страх.
       Все врут, что на войне выживают.
       На войне все умирают. Все.
       Красная Армия пошла в контрнаступление.
       Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.
       Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.
      
       Есть у тебя жизнь?
       Есть, еще кусочек остался, за пазухой.
       Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.
       Сто грамм. Наливают в каску.
       Стаканов тут нету, и закуски нету.
       Нет тут ничего, что в мире было.
       Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.
       Глотнешь -- и поймешь: огонь снаружи, и огонь внутри.
       И -- завеселеет! Будто на танцульках.
       И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.
      
       Не высовывай голову из окопа!
       Это ему кричат?
       Нет. Не ему. Гошке Фролову.
       Гошка мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он -- чистый.
       Телом. Душой. Чистый весь.
       И девушки у Гошки до войны не было.
       А у него -- Софья. Во Владике.
       Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.
      
       Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.
       Чистый спирт. Спиритус вини.
       А на "Точном" они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.
       Водка -- это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.
       Неумехи -- глотку обжигают, закусывают снегом.
       Цап в руку снег -- и в рот.
       Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.
       Почему вся самая вкусная еда -- белая?
       А почему армия -- Красная?
       И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?
      
       Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с касками в руках. Земляные стены окопа осыпаются. Мороз их некрепко еще схватил.
       Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.
       Убить врага. Убить зверя.
       Один зверь убивает другого зверя.
       Ты -- человек? Еще человек.
       Человек.
       Потому что ты боишься.
      
       Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю окопа, и протянул каску: давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел рассмотреть свое отраженье в спирте, - да Летянин поварешкой больно хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще дам, если останешься живой! - и он послушно, робко еще ближе каску к Летянину подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни -- и плеснул в каску ему.
       Он шагнул в сторону, освобождая место следующему. Бойцы подходили и одинаковым жестом протягивали каски. Он понял: это не разные бойцы, это один боец, - и стало еще страшнее. Люди. Кто такие люди? Может, это земля живая, неколебимо, навсегда живая, а люди на ней -- только ножки сороконожки, перебирают, шагают, бегут, потом падают -- отмирают. И взамен вырастают другие.
       Люди-щупальца. Люди-присоски. Люди -- гусеницы и черви. Почему жизнь разумна? Потому что разумно все. И червяк думает. И улитка страдает.
       Это он только сейчас понял.
       Сжимая каску в руках, прижимая к животу, сел у земляной стены, скрючился. Сейчас выпьет, а закуски-то нет. Захмелеет. В атаку побежит вензелями. Стыд! Снег. Спаситель.
       Ни капусты сегодня. Ни тушенки.
       Он -- снегом закусит.
       Вечный снег. Эта зима бесконечна. Она кончится тогда, когда ты умрешь.
       Когда тебя убьют.
       Он ниже, по-бычьи нагнул голову над каской, не каску ко рту поднес, а к каске -- голову. Чуть наклонил железную плошку. Спирт вылился сквозь зубы в судорожно дергающееся горло на удивленье быстро -- даже глотка не получилось: пламя ощутил, жар в желудке, потом красный веселый туман перед глазами заплясал. И все.
       Закусывать не надо.
       Осмотрелся.
       Он видел: бойцы пили так же, как он -- украдкой, вроде как исподтишка, вроде они маленькие, а водку пьют без спросу, бутылку похитили из родительского шкафа, и увидит мать, и оплеух надает. Глотали, будто кто над душой стоит, отнимет. Поднимали незрячие лица. Отваливались от касок, как быки -- от воды -- на водопое. Переводили дух. Нежно улыбались сами себе. Тому, что выпили -- живой чистый спирт еще живыми губами.
       Он заглянул в каску: пусто. Вытер внутренность каски рукавом шинели. Понюхал рукав. Пахло хорошей водочкой. Как в мирные времена -- из рюмки -- в застолье. Он видел в Марьевке голод. Чуть не умер с голоду. Он видел красивые праздничные столы в Ленинграде. Он поднимал бокалы с шампанским, бокалы с грузинским вином. Но вкуснее этого спирта перед атакой он ничего не пил никогда.
       "Еще бы глоточек!" - тяжело вздохнул боец рядом, и он, не глядя на него, кивнул. Надел каску. Растер ладонью грудь, грубая шерсть шинели окарябала руку.
       Сколько времени до атаки?
       Если выдали спирт -- уже совсем немного осталось.
       Далеко, за белым полем, подлесок; и ветер гнет, бьет друг о дружку заледенелые ветки. Он отсюда, из окопа, слышит их легкий звон. Он пьян? Уже бредит? Что ты еще слышишь, душа?
       Он прислушался. Солдаты, выпив, загалдели. Сквозь строй голосов он схватил ухом, вдохом, губами тонкий вой, снежный всхлип. Волчонок в лесу? Лисенок? За перелеском -- деревня. За деревней, близко, Таруса. За Тарусой -- Ока. Река подо льдом. Вот бы на санях проехаться, лошадку кнутом постегать.
       Не надо стегать; сама побежит.
       А их -- стегают, чтобы -- бежали.
      
       Плотно, умалишенно прижмурился. Вот бы ничего больше не видеть. И что? Сидеть так?
       Да, так; покачиваться, напевать песню.
       Губы разлепились. Сквозь гул, хохотки, невнятицу голосов, кашлей, матюгов и, шепотом, молитв из обожженной спиртом глотки наружу просочилось это, забытое:
      
       - Не уходи, тебя я умоляю!
       Слова любви... стократ я повторю...
       Пусть осень у дверей -- я это твердо знаю,
       Но нет, не уходи! - тебе я... говорю...
       Наш уголок
       Нам никогда не тесен!
       Когда ты в нем,
       То в нем цветет весна...
      
       Ему каску на лоб, на нос в шутку опустили.
       И голос грубый, веселый донесся: "Эй! Песенки отставить! Лирические, твою мать! Сейчас в атаку, а ты что поешь?!"
       Да, что я пою?
       Что же я пою?
       А разве я пою?
      
       Он открыл хмельные, зверино блестящие глаза -- и робко, просительно огляделся, будто хотел сказать, выкрикнуть: "Ну дайте я последнюю песню спою!"
       Молчали. Уже приказ крикнули, а он и не слышал.
      
       Вместе со всеми он сдернул с плеча винтовку. Штык грязным серебром горел в вечерней сизой тьме, темнело рано, и атаку назначили на пять вечера, он помнил.
       И крика: "В атаку!" - не услышал; оглох -- от всеобщего воя, плотно сбитого вопля, поднявшегося изнутри, из-под земли, - и люди поднялись из земли одной грязно-серой волной, колышущейся стеной винтовок и шинелей, и побежали вперед, вперед, и он тоже выпрыгнул из неглубокого окопа -- на диво легко, будто циркач -- и побежал, побежал, вместе со всеми, удивляясь, что пьяные ноги не заплетаются, а пьяные руки хорошо, крепко держат оружие.
       Он бежал, громко топая сапогами по земле, и земля отвечала ему гулом, и он радостно думал о себе: слышу еще, слышу, еще бегу! Не убили! "За Родину! За Сталина!" - надрывая глотку, прокричал бегущий рядом с ним Леха Свистун. Леха умел подражать соловью. А еще он свистел "Интернационал" и "К Элизе" Людвига ван Бетховена. "За Ста..." - вместо крика из груди Лехи вылетел клекот, и он упал, раскидывая руки, но винтовку не выпустил, крепко держал.
       Коля обернулся лишь на миг -- и увидел, как с головы Лехи скатилась каска, откатилась по снегу, замерла. Черной чашей на снегу лежала. Сумерки опускались слишком быстро, платком на клетку канарейки. Грохот поднялся вокруг: их, бегущих, косил огонь, стрелы огня. Земля взрывалась сзади и спереди, и он, переставляя тяжелые ноги, наклонившись вперед, с винтовкой наперевес, думал: вот вырвет снаряд клок из земли, и я туда упаду, вот и будет могила. Просто и удобно.
       Страх. Где страх?
       Страх исчез. Вместо него появилась тонкая и прозрачная, холодная ясность. Он бежал и глядел на все будто на просвет: он видел глубину вещей, видел сквозь мир -- глубины земли, боль неба, потроха убитых товарищей: они падали, падали рядом с ним, прекращая бежать, кто со стоном, кто кричал, безобразно разевая рот, кто коротко ахал и падал навзничь, и глаза не закрывались, и мертвый продолжал в небо глядеть.
       Он не видел ничего. Он бежал. Спирт горел в животе, в глазницах, на губах. Спирт, последний поцелуй пьяной жизни. А жизнь, да, ведь она окунает во хмель! Пьешь, все пьешь и не напьешься. Да никто никогда не напьется. Налей! Еще хочу!
       - Еще хочу! - дико закричал он.
       И сам услышал свой крик.
       "Кому это я?" - подумал отчаянно. Бойцы рядом с ним падали и умирали.
       А кто-то еще жил.
       Он не видел, некогда было смотреть по сторонам; надо бежать, - но остро понимал: не все, кто упал, умер сразу.
       Замерзнут. Ночью ударит мороз. Ледяные глаза будут в небо глядеть. Ледяные губы -- землю целовать.
       Сейчас и я. Вот сейчас.
       - За Родину! - крикнул, и крик обжег глотку; и мгновенно охрип.
       Потерял голос.
       Рот раскрывал, а вместо крика -- хрип.
       Когда кричишь, легче бежать.
       Легче умирать.
       - За-а-а-а... Ста-ли-на-а-а-а-а...
       Хрипи, хрипи, выталкивай из себя вон, в стену огня, свое последнее, живое.
       Телами Москву заслоним.
       Жизнями.
       У них -- железо, а у нас -- жизни.
      
       Смотри. Еще видят глаза.
       Хрипи. Еще хрипит глотка.
       Рядом с ним боец крикнул, гораздо звончей и громче, чем он: "За Сталина!" - и краем глаза он успел схватить: Гошка Фролов, да, еще бежит, топает рядом.
       Огонь на миг угас. Сейчас опять вспыхнет.
       Грохот ударил по ушам, лицо опалило, и сознание отнялось.
      
       Очнулся.
       Не сразу понял, где он и что с ним.
       Шею не повернуть. Больно.
       Кое-как перекатился со спины на живот. Голову приподнял, тяжелее гири.
       В воронке, вырытой мощным взрывом, лежали бойцы.
       Не считай. Не надо.
       Все твои.
       Наши.
       Катился вниз, все вниз и вниз, по плоской выемке ямины. Докатился донизу. И здесь тела. Снаряд попал в гущу бегущих солдат, и сейчас трупы валялись изуродованные -- не узнать; не опознать. Пахло кровью. У крови есть запах. Он соленый и сладкий. От него -- блевать тянет. Не смотри, говорил он себе, ползая между тел, не смотри, нельзя. Глаза зажмурил. Себя спросил: а ты, ты-то что, жив остался?
       На дне воронки, между убитых, гладил руки и лица, касался одуревшими зрачками разбитых черепов. Гляди. Уж лучше гляди. У тебя есть память. Ты -- запомнишь.
       Зачем? Разве сегодня, сейчас меня не убьют?
       Запомни на сегодня, на сейчас.
       Сейчас -- это почти вечность, если ты жив.
       Навалился всем телом на мертвое тело. Уже остыл боец. Как быстро. Он горячий и живой, а труп ледяной. Негнущейся на морозе рукой повернул к себе голову. Голова уцелела, а живот разворочен осколком, и красно-синие кишки лежат смиренно, тихо, мертвые красные змеи: выползли наружу. Голова. Лицо. Полчаса назад это еще был человек.
      
       И вдруг пошел снег.
       Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли -- вверх, не понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.
       Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную котловину боя чистой веселой белизной; и Коля облокотился на пропитанную кровью землю, локоть ушел в ее холодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул лицо, и открыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, - и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, крестил, и летели с неба белые звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем бешеном сердце -- не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, - нежностью и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному, мокрому от слез лицу: в благословенье.
       Я не верую, Господи, в Тебя не верую.
       Но вот я -- видишь -- живу.
       Я жив. Убили всех.
       И командира. И бойцов.
       А я -- жив.
       И мы -- взяли; что взяли?
       Что мы у войны взяли? Высоту?
       Это она -- нас -- взяла.
       Себе в объятья.
       Любовница.
       Теперь каждому любовница -- смерть.
       Так все просто.
      
       Снег шел и шел и засыпал его, и он -- засыпал под снегом, сворачиваясь в звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она не согреет его под шкурой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза -- слаще, горячее. Спишь, и сходит горячий сон.
       И видишь во сне -- девочку.
       Маленькую девочку. Ромашку.
       Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою любимую.
      
       Не уходи... еще не спето столько песен...
       Еще звенит в гитаре... каждая... струна...
      
       Где страх?
       Страха не было.
       Куда-то убежал. Исчез.
       Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.
       А он -- под землей, в яме.
       Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.
       Белизна. Покров.
       - Мы Тарусу возьмем, - сказал ледяными губами.
       Поднялся на руках над смиренно лежащим рядом с ним телом.
       Гошка Фролов глядел в небеса.
       Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.
       Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.
       Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл Гошке ледяные глаза.
      
       Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.
       Не понять, кто мертвый, кто живой.
       Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя внутри ямы, как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз -- трупы.
       Мы родились на земле, по ней ходим, и в нее ляжем. Все правильно.
       Раньше или позже -- это уже другой вопрос.
       Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.
       Подшлемник и железо пахли спиртом.
       Они все пили спирт ровно час назад.
      
       Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.
       Белый свет тек от снегов.
       Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошевелился. Сестричка ахнула, сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый. Как его до верха дотянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля застонал и сказал:
       - Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.
       Сестричка засмеялась от радости.
       Они вместе ползли из ямы -- наверх, к снегу, к звездам.
       Выбрались. Коля повел головой -- и увидел по полю: трупы, трупы.
       Поле мертвецов.
       - Ты это запомнишь? - спросил, на медсестру не глядя.
       - Да, - сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.
      
       "19 декабря 1941 года сорок девятая армия под командованием генерал-лейтенанта Ивана Григорьевича Захаркина взяла Тарусу и двинулась на Калугу и Малоярославец".
      

    Из военных сводок зимы 1941 -- 1942 гг.

      
       Ник с гитарой около портрета боцмана на "Дежневе".
       Февраль 1942 года.
       Диксон
      
       Его перевели с Тихого океана на Северный морской путь.
       Из тепла -- да в холодище.
      
       Все тут, как он и воображал: льдины до облаков, ночное небо -- сажа и ультрамарин, торосы встают то ножами, то веерами. Вечерами на западе прорезает синь и черноту плотных туч ярко-алая, слепящая полоса страшного заката. Такой закат увидишь однажды -- и больше никогда видеть не захочешь. А тут он каждый вечер.
       Так жизнь падает в ночь. Неотвратимо.
       На Севере он лучше и безусловнее ощутил смерть. Не разрывы снарядов, не дикий вой авианалета, не грохот разорвавшейся бомбы -- там, под Москвой, все ясно было, понятно, откуда ноги у смерти растут. Здесь все в полном молчании. Лишь ветер свистит в ушах. А море -- безмолвно. Смерть вырастает не рогатой миной из-под воды, не серой бесшумной акулой вражеской торпеды: она наваливается кровавым закатом, наступает мощной чернотой всепоглощающей полярной ночи.
       Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.
      
       На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки в кают-компании -- время скоротать.
       Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса -- командир корабля -- тот же самый капитан Гидулянов, что на "Точном" у них был! Их обоих на "Дежнев" перевели.
       Коля не знал: прежнего капитана "Дежнева" убили. Он подорвался на немецкой мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками, еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему небу.
       Вот Гидулянов -- на его месте.
       И никто не знает, кого убьют завтра.
       Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду совсем не страшна. У нее глаза -- колкие звезды, а волосы -- Сиянье.
       И она все, все тебе простит.
      
       Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!
       Пой песни, что любил до войны!
       Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:
      
       - Саша, ты помнишь наши встречи
       В приморском парке, на берегу?
      
       Моряки подпевали.
       Больше любили суровые, военные.
       Среди военных песен и веселые попадались.
       "Три танкиста, три веселых друга,
       Экипаж машины боевой!"
       А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно подхватят -- и с мест встанут, вскочат, в голосах -- крепь металла, звон боли:
      
       - Вставай, страна огромная,
       Вставай на смертный бой!
       С фашистской силой темною,
       С проклятою ордой!
       Пусть ярость благородная
       Вскипает, как волна...
      
       Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.
      
       - Идет война народная,
       Священная война!
      
       Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, - скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить -- нет, не дозволено.
       Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню "Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю", выкуривает жадно, радостно корявую, мятую "беломорину". Жалкая щепотка пепла -- от всей радости мужицкой. И снова -- скрипку в руки, и кричат моряки:
       - Командир! Полонез Огиньского вжарь!
       И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол, поляк? Прощание с родиной -- оно одно на всех.
       А их Родина где?
       А оставили они ее за спиной. За плечами.
       И вот теперь защищают.
       "Русский, немец и поляк танцевали краковяк... А ведь когда-то и с немцами дружили! И тельмановцы -- нам в школу марьевскую -- письма присылали! И что? Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?"
       Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив любовно, страстно небритую щеку -- к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело. Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков -- от музыки -- плачет. Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает голову -- от матросов стыдно.
       Горячие стыдные слезы капают на гитару. Затекают в круглую дыру в деке. Ленинградский мастер Штейнер, спасибо тебе! Хорошую ты Крюкову гитару сделал, на заказ, и не за плату, а за искусную игру: тебе просто нравилось, как светловолосый румяный юноша на гитаре играет, ты понимал -- музыкант пропадает, а может быть, еще только родится. "Молодой человек, вы прирожденный гитарист! И голос у вас -- очень даже, очень! Все может быть у вас роскошно, слышите вы меня, старика? Рос-кош-но! Ежели вы будете умником... и не прожжете жизнь свою, не прокурите, не пропьете... Ну, да это вам не грозит, вы же дисциплинированный... военный... у вас -- вос-пи-та-ни-е..."
       Лысый Штейнер, с бабьими букольками седых колтунов за ушами. Очки с плоскими стеклами на лбу, где сотня морщин. Плывут очки по морщинам-волнам, по времени морям, нынче здесь, завтра там. Гитарный питерский мастер; знаменитый когда-то, еще до революции, гитарист, певец. Пел в кафэ и ресторациях вместе с Вяльцевой... Зазой Истоминой... Вертинским...
       Коля глядел на Штейнера, когда тот гитары мастерил. Следил за полетом резца. Видел, как Штейнер, губу закусив, натягивает медные витые струны, потом пробует на звук, как на вкус, близко придвинув к вибрирующей струне огромное волосатое ухо.
       Это Штейнер рассказал ему байку -- да не байку, а быль, - про паука Шульберта, что весь век прожил в гитаре. Паук очень умный был. Выползал из гитары только тогда, когда хорошую музыку играли. Например, "Очи черные". Или там "Ямщик, не гони лошадей". Любил паук Шульберт старинные русские романсы. И цыганские тоже.
       С виду Шульберт был такой невзрачный, неказистый: брюхо толстое, ножки мохнатые и длинные, еле гнулись. Старичок, еле полз. Штейнер его ржаными крошками подкармливал.
       Послушает романс -- и -- восвояси. В гитару.
       В дырку уползал.
       Эта гитара, паучий домик, у Штейнера на почетном месте висела: на ободранной стене -- рядом с портретом мадам Штейнер кисти Константина Коровина. "Ах, Костя, Костя, - вздыхал Штейнер горько, - плохо кончил Костя в Париже. Открыл газовые горелки, а газ не зажег. А окна все в квартире позакрывал. Отравился бедный Костя, ой вей! Не дай Бог вот так кончить... вот так... Вы, юноша, смотрите у меня, никогда о самоубийстве не помышляйте, ни-ни! Это самое последнее дело -- самому из жизни уходить. Самое главное, мальчик мой, - жить. Жить и в горе, и в радости. Жить! Помните, жить!"
       А что потом-то с Шульбертом стало, спросил Коля тихо.
       "Ну что, что, будто вы сами не знаете что, - сердито буркнул Штейнер. - Умер Шульберт, вот что".
       И, натянув последнюю, самую тонкую струну, придирчиво склонился, касался ухом серебряного дрожанья, и колкие волоски щекотали струну, и чуткие пальцы сухие ее щипали, терзали, а потом ласкали -- нежно, чуть слышно.
       Коля представил, как беднягу Шульберта вытряхнули из гитары. Как вывалился его черный трупик на простыню, а может, на покрывало, а может, на кресло, а может, на старый паркет. И выбросили его в мусорницу, отнесли в кулечке; а может, веником замели в совок; а может, просто ногой раздавили в тяжелом башмаке, ребристой подошвой. И -- все. Мокрое место.
       Был паук, что слушал музыку.
       И -- нет паука.
      
       "Мы все такие пауки. Мы ползаем по земле, песку, снегу. Заползаем иногда в гитару. Там, в гитаре, тепло. И сухо. Там темно. Но сквозь дыру льется свет. И музыка льется. У нас есть дом. Он звучит и поет. Почему гитара -- женщина? Потому, что отзывается на ласку?"
      
       Да, как же ты коротаешь время на ледоколе, на твоем новом корабле, военном сторожевике СКР-19, во льдах Заполярья?
       А просто: Шульберт слушал музыку, а ты рисуешь картину.
       Они все прознали про твое увлечение -- и боцман Василий Петрович, его же Чапаевым прозвали, и старпом, и даже кок на камбузе, и все шутил кок, Крюкову подмигивая: "А меня, меня-то нарисуй у плиты! И как я макароны по-флотски в котле мешаю!" - и Гидулянов, конечно, - командир должен все знать про свою команду, кто чем дышит; а Крюков, выяснилось, дышит живописью, - а где краски берет?
       - Матрос Крюков, где краски берешь?
       - Виноват, товарищ командир! У боцмана! Малярные!
       Гидулянов склонялся над квадратным куском картона.
       - Ишь ты... Ловко! Я и не знал, что ты... - Мял губы пальцами, будто пельмень лепил. - Хм! Чуешь цвет. Да и похоже это все, похоже, да... Да, Крюков, задал ты мне задачу!
       Ты будто не понимаешь, о чем речь идет.
       - Виноват, товарищ командир! Исправлюсь!
       - Да ну тебя, - не по уставу махал рукою Гидулянов. - Сиди... рисуй...
       Отходил от картона. От матроса, на корточках скрючившегося перед малеваньем своим. С картонки брызгала живая северная весна: Крюков по памяти писал весенний Североморск, речку Ваенгу, весеннюю сумасшедшую, цветную, светлую тундру. Тундра по весне -- чисто ковер. Вся цветами и ручьями выткана!
       Боцман навытяжку -- перед командиром.
       - Матросу Крюкову краски давал?
       - Так точно, товарищ командир!
       Побледнел боцман.
       - Слушай мою команду! Впредь малярные краски Крюкову -- на рисунки -- давать!
       - Слушаюсь, товарищ командир!
       Порозовел.
       Гидулянов засмеялся.
       - Знаешь, я сейчас у него в каюте был. Эх и молодец парень! Так малюет! Загляденье.
       - Может, он талант, товарищ командир?
       Гидулянов усмехнулся довольно.
       - Не может, а так точно!
       - Так точно, товарищ...
       - Вот и я так думаю!
      
       Матросы подтрунивали над Николаем: мол, сидит в каюте, запершись, в сплоченном коллективе перестал появляться, то ли книжки мусолит, то ли думку гоняет, то ли письмо девушке пишет сто двадцатое!
       Из-под двери каюты пахло скипидаром.
       Скоро команда узнала про Колино вечернее времяпрепровожденье.
       И -- зауважали все его. Тут уж не до смеха было.
       Шутка ли, на корабле у них -- свой, корабельный художник!
       Кок за глаза стал его Рембрандтом называть.
       А Крюков коку -- гордо так: "Сам Рембрандт мне не брат".
       Но все понимали, шутит.
      
       Нарисовал портрет боцмана.
       В благодарность за малярные краски, что в банках железных строгим строем стояли у его железной койки.
       Нарисовал портрет корабельного доктора Брена -- и долго, покорно доктор сидел на стуле, позировал, спина болела, ноги затекали, а Крюков плевал на время -- он не видел, не слышал времени, ведь времени не было. А только -- кисти, вязкость масла, острый, почти чесночный дух скипидара.
       Нарисовал портрет командира -- Гидулянов сам попросил. "Ты, Крюков, знаешь что? Меня -- нарисуй!" А что, кивнул матрос, и вас -- нарисую.
       Слово сдержал.
       В свободную минутку прибегал к нему в каюту командир, и Коля то усадит на стул его, то к столу поставит, то на койку заставит присесть и даже прилечь -- а может, полулежа надо портрет-то, в свободной позе, в подушках? Перед глазами мелькала живопись великих, что он видел, наблюдал в Эрмитаже, в Русском музее, в Петергофе. "Александр Семеныч, вы вот так облокотитесь! И не застывайте вы напряженно, расслабьтесь!" Я только с бабой расслабляюсь, ворчал командир, но делал все, что художник прикажет.
       Тут Николай -- командиром был.
       Поменялись роли.
       Поза найдена. Рука свободно свисает со стола. Колени чуть подогнуты. Расстегнут бушлат. В другой руке -- призменный бинокль, и командир только что отнял его от глаз: всматривался вдаль, но спокойны глаза, нет вражеского корабля на горизонте. Спокойны воды. Силен и уверен в себе мужчина. Его глаза просвечены холодным солнцем насквозь. Ушанка сдвинута на затылок.
       - Коля, я упарюсь в ушанке!
       - Ничего, товарищ командир! Пар костей не ломит!
      
       И получился -- портрет.
       Капитан. Моряк. Мужик. Человек.
       На плечах -- небо качал. На ногах -- качку сносил.
       Выносил мир, как ребенка из-под бомбежки, из соленой штормовой боли -- на руках.
       Прижимался ребенок к бушлату.
       Плыла палуба под ногами.
       Погляди в бинокль, командир: не идет ли гроза?
       Не торпедируют ли нас сейчас?
       Через час?
       Через минуту?
      
       Коля закончил портрет -- Гидулянов большим пальцем по сырому маслу мазнул, палец понюхал, глаза закрыл, взял художника руку -- и крепко пожал, и -- внезапно -- к сердцу прижал.
       Коля выдернул руку. Красная краска, краплак красный -- лицо, и шея, и подбородок.
       - Что вы, товарищ...
       - Не стесняйся. Прошу. И я своих чувств не стесняюсь. - Еще сильнее руку Крюкова сжал. - Это память будет мне. И моим... если я...
       Не договорил.
       И еще крепче сжал Крюкова руку.
       И понял Крюков все.
       И пожатьем -- ответил.
      
       А ночью, когда все уснут, на койках захрапят, открывал Коля обшарпанный чемодан.
       Чемодан этот Софья во Владивостоке ему подарила.
       Так давно. В другой, сказочной жизни.
       До войны.
       Подарила и сказала: "Вози всюду с собой. Открой! Погляди, что там!"
       Коля открыл -- на дне чемодана лежали книги.
       Пять книг.
       Джек Лондон, "Маленькая хозяйка большого дома". "Идиот" Достоевского. Рассказы Мопассана. "Записки охотника" Ивана Тургенева. И -- совсем уж запрещенная книжка: Евангелие. Старое, ветхое, черный кожаный переплет ножами изрезан. Углы страниц обожжены. Будто Евангелие -- пытали.
       И сказала тогда Софья, улыбаясь печально: "Коленька, ты книжки -- всю жизнь -- собирай. И этот чемодан твоей походной библиотекой будет. Не расставайся с ним никогда".
       Будто себя -- вместе с книгами -- кружевным носовым платочком -- в чемодан положила.
       И нынче, чисто вымыв руки от краски и насухо вытерев старой дерюгой, улегся Коля на койку корабельную, к стенке корабля болтами привинченную, и открыл старое истрепанное Евангелие. Божественная книга! Чудо-чудеса! Все тут сказки, все придумки... а красиво все равно...
       "Нет, все правда, - гулко, далеко отзвучал странный густой голос внутри. - Не богохульствуй. Правда все. Как правда и то, что ты живешь".
       Строчки разбегались, оставляли на белой наволочке горячие, мелкие птичьи следы, глаза слипались. Он пересилил сон, взял над ним верх. Глаза шире раскрыл, чтобы они наполнились слезами и увлажнились. Кулаком потер. Теперь можно читать.
       И он прочитал -- сначала про себя, потом, для верности, повторил вслух:
       - Он-то Идущий за мною, но который стал впереди меня; я недостоин развязать ремень у обуви Его.
       Корабль качало на волне. Пьяное море валяло его из ладони в темную, влажную ладонь.
       Храпели матросы.
       Горел под потолком красный ночной свет.
       В иллюминаторах плыла дикая медвежья ночь, и звенели рындами звезды, и буянило сердце, хмелело от мысли о женщине, что навеки оставил вдали, о девушке, что верила и ждала.

      
       Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву, СССР.
       На открытке -- белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись по-английски:
       HAPPY BIRTHDAY!
       На другой стороне открытки -- текст письма:
       "Здравствуй, моя милая Марэся!
       Поздравляю тебя с днем твоего рождения!
       Хочу, чтобы открыточка успела вовремя!
       Сан-Франциско -- прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка".
       Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942
      
       Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные, неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, - рыжая и бурая тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах -- пламя жарков, по всей Сибири обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы?
       Николай глядел в окно тамбура. Курил.
       После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно просило спирта -- ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт -- кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто -- бутыль из рук у начхоза выхватывал, губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: "Отдай! На нашу долю!"
       На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный -- как сквозь пьяную дымку.
       И -- посмертных, поминальных кружек.
       Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним -- комиссар. С винтовкой наперевес. Штык -- Кольке в грудь направлен.
       "Куда?! Стоять! Убью дезертира!"
       И Колька поворачивается. И -- обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли.
       А за ним -- топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши, и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон -- гуща, лесная чаща штыков, и -- вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком.
       Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все -- мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови? Потому что все на свете -- кровь! Лишь она одна.
       Качается вагон. Летит поезд -- разогнался состав, старается машинист, кочегар подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь -- в корабельной. Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата -- жизнь. Взрывы газа. Пары метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями в забой?
       За что человек человеку платит кровью?
       За мир -- платит войной?
       Дорогая, последняя плата.
       Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы. Крюкова ждут на "Точном"? Да. Его одного.
       Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты -- там, под Москвой, в снежных декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских страшных могилах. Кого -- так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами. Пища для хищных птиц -- мертвое человечье мясо. Мясо.
       "Мы -- не мясо! Мы большее, лучшее! Мы -- дух!"
       Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька.
       Еще одну "беломорину" в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил. Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками, кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели.
       - Как думаешь, - первым подал голос Николай, - далеко еще до Хабаровска?
       - Завтра утром, сказали, Хабаровск.
       Парень глубоко затянулся. "Козью ногу" держал двумя пальцами, большим и указательным, на отлете, будто брезговал. Артист.
       - Утром-то утром. Скорей бы Владик.
       - Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь.
       Докурили. Друг на друга поглядели.
       - Из-под Москвы?
       - По мне видать?
       - И я из-под Москвы. У тебя как?
       Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана.
       - Из трехсот нас -- один я.
       - Ясно. У нас четыреста было. Пятеро -- осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не особо изранен.
       Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь, приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах. Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы -- палку всовывали. Грязную деревяшку.
       Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших моряков.
       Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул.
       Так стояли друг перед другом -- с голыми изрезанными животами. Смеялись.
       Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили.
       - Ты куда во Владике?
       - На "Твердый". А ты?
       - На "Точный".
       - Точный ты, я погляжу.
       Хохотали.
       Вместе курили.
       Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков -- в окно тамбура -- глядели.
       На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах -- клюкву мороженую продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся -- а один туес не сгрызешь!
      
       Палуба корабля. Она опять под ногами.
       И снова можно ходить, ощущая подошвами, как корабль качает на волнах: сквозь все железо корабля -- ногами -- море чуять.
       "Точный" - военный корабль, миноносец, да; и вместо капитана у него сейчас -- командир, и это все тот же Александр Семеныч Гидулянов, замечательный моряк. С "Дежнева" - да на "Точный" прыгнул! Вот судьба! Когда он в добром настроении -- ласково, как сибирский кот, жмурится и говорит Крюкову: "Помнишь, как я в кают-компании на "Дежневе" на скрипочке вжаривал?"
       Помню, кивал Коля, а где ж сейчас ваша скрипочка, товарищ командир?
       Опускал командир голову.
       "Не до скрипочек теперь".
       Крюков представлял себе командира Гидулянова -- на селе, в корчме, с крохотной скрипочкой у подбородка. Глаза закрыты блаженно, смычок елозит вниз-вверх. Развеселая мелодия скачет тоже вверх, выше, еще выше! Забирается белкой на сосну. Пляшут под скрипку Сашки Гидулянова пары. Разлетаются девичьи юбки! Парни идут вприсядку. Смычок вот-вот бедную скрипку надвое перепилит!
       "Да, Коляша, времечко было... где сейчас это все..."
       "Когда война закончится -- я в художники пойду", - говорит матрос командиру.
       "В художники все ж таки, м-м? - Брови вверх лезут. - А я уж думал - ты забыл баловство! Значит, нравится малевать?"
       "Очень, товарищ командир".
       "И какую картину мечтаешь нарисовать? Большую? Во всю стену? Корабли? Океан?"
       Крюков потупился. "Виноват, товарищ командир. Наш корабль на фоне моря. Ну, наш. "Дежнев". По "Дежневу" - скучаю".
       "Я тоже скучаю. Я на "Дежнев" опять попрошусь. А ты - рисуй. Я тебе и здесь распоряжусь краски малярные выдавать. Государственное добро не зря переводишь! Талант ты и есть талант. А может, мы твои картины когда в Эрмитаже увидим!"
       Не в Эрмитаже, тихо поправил Крюков, в Русском музее. В Эрмитаже только полотна западных мастеров хранятся. "Виноват, товарищ командир!"
       Кругом ты, Крюков, виноват. Репин, ишь, нашелся. Художник от слова "худо"! Иди! Рисуй!
      
       Япония медлила вступать в войну. Хотя Гитлер хотел Японии под Москвой фокус показать, соблазн подложить: мол, мы уже в двадцати километрах от советской столицы, и наши фотокорреспонденты снимают, как мы -- Третий Рейх -- Москву -- бомбим!
       Где фрицы? Откатились. Что Япония? Размышляет.
       Рядом Япония. Море пересечь -- и Фудзияма.
       И ныряльщицы ама добывают со дна моря раковины, и в них -- жемчуг.
       Война идет, а женщинам надо наряжаться.
       И глупые, сумасшедшие мужчины покупают им жемчуг и золото, духи и пудру.
       Моряки думали -- они пойдут конвоировать караваны с оружием, с танками и провизией, одеждой и обувью для Красной Армии, а их -- внезапно -- приказом по Тихоокеанскому флоту -- в учебный поход отправили! Да еще куда: в Сан-Франциско!
       - А где это, Сан этот Франциско? - спросил Колькин дружок Веня Добротвор. - В Южной, што ль, Америке? Испанское вроде название.
       - Дуракам закон не писан. - Крюков снисходительно похлопал матроса Добротвора по плечу. - Географию слабо ты в училище учил. СэШэА! Западное побережье.
       - А Испания-то тут при чем? - не сдавался Добротвор.
       Синие громадные валы легко перекатывали "Точный" с гребня на гребень. Ветер ерошил отросшие волосы матросов. Трепал воротники, как флаги.
       - А при том! Западные штаты раньше под испанским владычеством были!
       - А Аляска што, под русским?!
       - Садись, пять! Под русским! Ее царь Александр Второй по глупости -- американцам -- продал!
      
       Путь. Опять путь.
       Все в жизни есть путь-дорога.
       То маленькая -- от дома к дому; то огромная -- от страны к стране.
       Кровавая -- от войны к войне.
       Длиннее всех, опасней -- дорога океанская; шторм налетит -- волны корабль запросто сомнут, перевернут, и будешь тонуть, ловить последние жадные мысли, что пузырьками воздуха летят, спешат на поверхность. Попадешь в око тайфуна -- не выберешься, прости-прощай, жизнь. Корабль -- плавучий дом, но он не навеки дан тебе.
       А тело? Оно тоже -- ходячий дом, бродячий?
       Да. Ты идешь -- и дом твой идет вместе с тобой.
       Ты думаешь - переставляешь ноги, а на деле ты переставляешь время внутри себя.
      
       Путь, синий, прошитый искрами золотыми, опахнутый крыльями чаек, пронизанный лучами солнечных рыб. Путь глубоководный, ширь неоглядная -- глаз не хватит обнять океан, зато душа обнимает. И любит. Как он любит море! Оно разное. Злое и нежное. Ну да, ведь вода -- женщина.
       И когда берег? Когда?
       Собирались вечерами в кают-компании. Слушали радио, головы склонив. "Наши войска с боями заняли..." Срывались со стульев, горланили: "Ура-а-а-а-а!" От крика -- лампочка гасла. Командир вставал, аплодировал вместе со всеми.
       Грозно рычали мичманы: а мы-то, мы-то в бой когда?! Учебный поход черт-те куда! Мы бы на Балтике, на Баренцевом -- сейчас были нужнее!
       Гидулянов склонял голову к подбородку, становился похож на грустного коня с привязанной к морде торбой.
       - Погодите, ребята. Не шумите. Пока такая у нас лоция. Отрабатывайте приемы.
      
       И они -- отрабатывали.
       Они уже давно знали все: и как расчехлить орудие, и как зарядить пушку, и как привести в боевую готовность торпеды, и как распределить -- по ходу кораблей противника -- опасные рогатые мины.
       Они были готовы к морской войне.
       Они хотели воевать.
       Умереть? Если надо, то и умереть.
       Они не понимали: смерть -- это навсегда.
      
       То, что смерть -- навсегда, знали те, кто вернулся с зимних полей под Москвой.
       Но они молчали.
       Ничего товарищам не говорили про это.
       Разве про это расскажешь?
       Колька, синими теплыми вечерами, выходил на палубу, глядел на хищные цветные звезды, пьющие соленую воду, как безумные чайки. Садился на доски палубы, обхватывал руками колени. Мысли убегали вдаль. Волны выматывали душу. Закрывал глаза. Перед глазами вставал безымянный солдат с отпиленной ногой. Вместе лежали под ножом в операционной -- в занавешенной белыми простынями землянке. Солдат так кричал -- Колька чуть не оглох. Крик парализовал хирурга. С поднятыми вверх, будто он врагу в плен сдавался, руками, очкастый хирург чеканил сестрам: хлороформ, быстрей, маску! Когда ногу отпилили, маску сняли -- будить солдата уже не понадобилось. Он умер от болевого шока.
       Чужие берега, они идут к чужим берегам. Он впервые увидит Америку. Ее открыл Колумб. Сейчас он, Ник Крюков, талант, откроет ее! Еще как откроет! Как ножом -- консервную банку! Заграничную тушенку!
      
       Земля восстала из синей блесткой глади, из слезных миражей штиля внезапно и мощно.
       Огромные каменные стрелы диковинных домов уходили прямо в небо. Не дома -- ракеты. Вот-вот с земли сорвутся, взмоют. Приближались к берегу, и чаек становилось все больше -- изобильно, клекоча, захлебываясь истеричным писком, они летали над морем, над кораблями, и кораблей, что тебе чаек, тут все прибывало, они толпились, сбивались в стаи, ветер сгребал их в кучи и снова разбрасывал по синей влажной пашне океана - белые лайнеры, серые катерки, стальные громады линкоров и эсминцев, лодки и лодчонки -- все теснились, окружали "Точный", нагло плыли наперерез и в последний момент ухитрялись вымахнуть из-под форштевня, улизнуть, растаять в синеве.
       Вахтенный матрос крикнул с мостика:
       - Земля! Сан-Франциско!
       Моряки стояли на палубе, глядели на диковинную чужую страну. Город показывал им каменные пальцы.
       - Америка, - сказал Крюков и положил руку на плечо матроса Добротвора. - Ну, видишь? Америка настоящая!
       - Вижу! - кивнул Добротвор. Восторгом полыхали его глаза. - И точно, настоящая!
       "Точный" бросил якорь неподалеку от портовой гавани. К берегу пока не подошел: разрешения не получил, и негде было пришвартоваться. Все причалы заняты.
       - Столпотворение, - бросил командир Гидулянов, раскуривая трубку, и Коля подумал: "А ведь Семеныч трубку-то курит, как -- Сталин". - Куда ж приткнуться? Некуда!
       - А как же мы на берег? Я на берег хочу! - возмущенно выкрикнул Добротвор.
       - Будет, будет берег вам, - миролюбиво, сквозь трубки дым, вымолвил командир. - Будет тебе белка, будет и свистелка.
      
       Они все-таки сошли на берег.
       Сан-Франциско задавил их, ослепил, оглушил. Они знать не знали таких городов: россыпи реклам, горящие огнями буквы, знаки, надписи -- словно яркая кровь выплеснута наружу городских стен. Расплавленная оранжевая, алая, зеленая электрическая лава льется с высоких этажей. Здания -- каменные кукурузные початки: каждое зернышко -- судьба, с каждого балкона свисает, вьется на ветру звездно-полосатый нарядный флаг. Пляжи! Пирсы! Корабли со всего света! И музыка, музыка из окон домов, из дверей ресторанов. Рестораций здесь в изобилии -- заходи не хочу, жри от пуза, коли деньги есть! Доллары.
       Долларов у них не было, были советские рубли и еще мелочь, и в банке Николаю обменяли рубли на чужую валюту, он гордо, зеленым веером, развернул перед товарищами американские купюры: глядите, мы теперь можем здесь все купить! Выпить-закусить!
       Все, да не все. Оказалось -- долларов слишком мало, чтобы пообедать в ресторане; зато хватит, чтобы каждому на почте купить по открыточке и послать ее в СССР матери, сестре, любимой. Жене? Жен у них ни у кого не было. Они все были еще очень молодые. Курсанты. Третий курс.
       И еще год учебы им оставался. А они уже -- иные -- войну понюхали.
       - Ребята! - Крюков сдвинул бескозырку на затылок. - А вот она и почта!
       - А ты по-английски умеешь? - спросил дотошный Добротвор.
       - Умею, - ответил Коля. - А ты?
       - Я это, в училище немецкий учил, - недовольно признался Добротвор.
       - Ну и сиди со своим немецким.
       Гурьбою в зал почтамта вошли. Крюков широко, вразвалочку, подошел к стеклянному окну. Сунул в дырку золотую голову.
       - I am very glad to see you, - вежливо сказал. - Ten postcards, please!
       Моряки смотрели на Крюкова как на диво дивное.
       - Говорящий попугай, - пожал плечами Веня Добротвор.
       Худенький был парень Добротвор, очень интеллигентного, утонченного виду. Как на флот попал такой нежный? Врачи не комиссовали доходягу, в справке военкомата написали: "Практически здоров". А чахоточным гляделся.
       Николай взял сдачу, церемонно поклонился белокурой улыбчивой девушке в окошечке.
       - Thank you. - Пошел. Вернулся. Улыбнулся. - Very much.
       На одной открытке -- обезьянка с воздушным ярко-красным шариком; на другой -- веселая девушка в полосатом, как пижама, платье. Пышногрудая! Кудри вьются!
       Крюков разложил открытки на почтовом столике. Окунул перо в чернильницу. Задумался.
       Одна открытка -- Софье; другая -- Маргарите.
       Софья -- любовница. Маргарита -- мечта.
       "У мужчины должна быть и любовница, и мечта".
       Перо уже царапало по иностранной, гладкой как зеркало бумаге, буквы вытекали коричневой кровью.
       "Милая, милая Софья! Я в Сан-Франциско. "Точный" приведен в полную боевую готовность, но в Тихом пока боевых действий нет. И мы наслаждаемся морем и солнцем. Америка красивая! Очень большие дома. Но Владик лучше! Ты там смотри не озоруй без меня. Я скоро вернусь. Сонечку хорошо корми, чтобы не отощала".
       Подумал и приписал -- мелкими, блошиными буковками:
       "Люблю. Твой Ник".
      
       Матросы опустили открытки родным и близким в огромный ящик, на нем золотом написано: "POST".
       Лети, письмо, с приветом! Ответа моряки не ждут. По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там!
      
       Бормотанье, свист радио. Команды Гидулянова. Вкусные запахи борщей и каш на камбузе. Вечера в кают-компании. Кто воевал -- молчал; кто не видал войны -- смеялся, байки травил, песни пел. Добротвор щипал струны гитары. Потом -- гитару Крюкову передавал.
       И Коля Крюков пел.
       Как пел! Моряки слушали, замолкали.
      
       - Всегда и везде за тобою,
       Как призрак, я тихо брожу...
       И в милые очи порою
       Я с тайною думой гляжу.
       Полны они неги и страсти!
       Они так призывно глядя-ат...
       И столько любви, столько счастья...
       Они нам... порою!.. сулят...
      
       Каждый думал о своей девушке.
       Даже те, у кого девушки -- не было.
      
       Сколько времени протекло, пролетело?
       Столько, сколько океанских вод промчалось под форштевнем.
       Месяц, два, три -- на море все дни сливаются в один, густо-синий, тошнотный, где качка и качка, где ветер и ветер, где ты знаешь -- идет война, но тебе, лишь тебе она на минуту приснилась, а есть только солнце, и ветер, и волны.
       "Точный" встал в порту Владивостока. Жаркое солнце пылало в зените. Крюков еле дождался увольнительной.
       Шептал про себя: "Софья, Софья, я скоро, я сейчас". Сердце стискивали жесткие ладони беспричинной тревоги.
       Капитан Гидулянов отпустил его на сутки. Сутки равны вечности. Ты только шагу прибавь. Не опоздай.
       Бежал по городу, ветер пытался остановить его влажной пружинистой рукою. Хватал воздух ртом. Бескозырку ветер сорвал, он припустил за ней, ловил на тротуаре, прохожие смеялись.
       Когда к дому Софьиному подбегал -- ногой о штанину зацепился, чуть не упал. Носом вперед полетел. Удержался на ногах.
       Дед старый, с авоськой картошки в корявых руках, так и ахнул:
       - Эх ты, как морячок нализался-то! Так набок и валится, сердешный!
       Лестница. Вверх. Преодолеть. Вознестись.
       Звонить, звонить, звонить.
       Налегал на звонок не пальцем -- телом всем.
       Зубы чечетку выбивали.
       Дверь напротив распахнулась. Сонная, в папильотках, выглянула рыжая крашеная дама с тремя подбородками.
       - Что трезвон подняли? Нету ее. Нету.
       - Где она?! - выкрикнул Крюков.
       Сердце колотилось кузнечным молотом. Вот-вот выбьет ребра.
       - Где, где... - Маленькие, близко посаженные ежиные глазки стрельнули туда, сюда. Дама поправила рыжий локон, крепче завязала папильотку на лбу. - Нигде. Арестовали ее.
       - Когда?
       - Вчера.
      
       Он вышел на улицу. Солнце скатывалось в жаркое марево. Океан ворочался рядом, за домами, громадный синий зверь.
       Пройти за дома, скрыться в дальних, незнакомых дворах. Белье сушится на веревках. Веревки протянуты через всю судьбу. Через жизнь. Цветное, белое и черное белье. Черные трусы, белые простыни. Белые спортивные майки. Веревки снега и ветров. Чем повязаны жизни? Пальцы сплетаются. Клятвы даются. Все это чепуха, ерунда. Нет ничего важнее минут вместе. Остальное -- сказка, марь, морок.
       Он нагнулся, проскользнул под мокрыми простынями, вышел с испода мира в полную, неправдоподобную тишину. Сел на груду битого кирпича. Стройка. Или -- разруха? Возводят -- или сломали? Он не виноват, что он моряк. У нее муж тоже был моряк.
       По красному кирпичу ползла маленькая черная ящерка. Грелась на солнце. Николай смотрел на изящную спинку, на ходуном ходящий хвостик. "Греется, животинка. Солнце вбирает. Все любят тепло. Ласку. Все любят -- любовь. Кого теперь буду любить я?"
       Пытался представить, как все было.
       В нее -- в ее последний день на воле -- переселялся.
      
       Все так просто. Ночь. Стук в дверь. Резкий, громкий, короткий. На такой стук, даже если очень крепко спишь, сразу вскакиваешь. Софья вскочила, босиком к двери подбежала. Обезьянка проснулась, смешно, как утенок, закрякала, загукала.
       Дверь под пальцами. Дверь под ладонями. Черная кожа. Металл замка.
       Сейчас надо открыть. Ты же знаешь, кому ты откроешь.
       Это произошло и с тобой.
       А ты думала -- этого с тобой не будет никогда.
       - Кто там?
       Все же она спросила это.
       - Открывай! Обыск.
       Лязгая замком, подумала быстро и туманно: "На "ты" обращаются. Это плохо".
       Вошли, оттеснив ее плечом, наглые, с запахом бани, в фуражках, в перчатках. Ледяно окинули ее взглядом. Софья стояла в ночной рубахе в пол, с густым кружевным воротом, и шея торчала, будто из лепестков огромного цветка -- тощий пестик.
       - Антонова Софья Николаевна?
       Кивнула. Внезапно во рту пересохло.
       Обезьянка в кроватке шевелилась, похныкивала.
       - Ты арестована как враг народа. - Чекист кивнул двум "синим околышам", ждавшим распоряжений. - Обыскивайте! Если найдете что важное -- приставлю к награде!
       Софья протянула вперед руки. Рукава сорочки заскользили к плечам, обнажив смуглые руки. Чекист плотоядно глядел на грудь под рубахой, на босые ноги женщины.
       - Но у меня... нет ничего! Вы... ошиблись!
       - Как же ошиблись, когда ты жена английского шпиона?!
       - Я? - Обезьянка выскочила из кроватки, подбежала к ней, Софья подхватила ее на руки. - Это нелепость! Я никогда... Я развелась с мужем!
       - Это ты расскажи сказки кому другому! Мужа твоего арестовали и судили! И -- расстреляли! Он во всем признался! И ты тоже, - усмехнулся углом рта, - расколешься! Ишь, барыня!
       Жадно оглядел обстановку, мебель, примеряясь, уже - присваивая. Старшина внутренней охраны и младший лейтенант уже вываливали из шкафов белье, выдергивали ящики, копошились в книгах, переворачивали вверх дном чайники, рюмки, хрустальные вазы. Фарфоровую китайскую девочку, несущую на плечах корзинку, слишком близко поставили к краю стола, и она упала, разлетелась на осколки, похожие на крошечные океанские ракушки. Софья стояла, дрожала. Пыталась не подать виду, что -- испугалась. "Губы, не дрожите! Не прыгайте! Я не боюсь!"
       Она -- боялась.
       И обезьянка -- боялась.
       Сердечко зверька чуяло все лучше и горше, чем человечье.
       Чуяло -- гибель.
       - Тихо, Сонечка, тихо...
       Обезьянка тихо застонала, потом заверещала громче, пронзительней.
       - Что за чучело? - Главный чекист закурил, пускал дым Софье в нос. - Обезьяна? Выкинь ее на балкон. Кому говорю? Не слышишь?!
       - Говорите мне "вы".
       Софья выпрямила спину. Крепче прижала к себе Сонечку.
       - Ишь! Чего захотела! По тебе пуля плачет, а хочешь, чтобы тебе выкали!
       Старшина выпрямился. В руках он держал открытку.
       Глаза торжеством горели.
       - Вот, товарищ старший лейтенант! Поглядите! Нашел! Вражеская открытка! Штемпель заграничный! Шпионская! Из... сейчас скажу, откуда... Товарищ Нефедов, поднеси-ка свет!
       Младший лейтенант выдернул из кармана фонарик, направил луч на квадрат бумаги.
       Старшина по слогам читал:
       - Мила-я Со-фья... я... в Сан... Фран-цис-ко! А! Сан-Франциско! Где это, товарищ старший...
       - У тебя что по географии было, Дементьев? Америка это! Северная! Ну, США!
       - А! Сэшэа! Точно!
       - Ты, - чекист повернулся к Софье, - говори, кто прислал!
       Софья глядела на жирное, гладко выбритое лицо, на круглые очки, сползшие на кончик скользкого блестящего носа, на оттопыренные под фуражкой уши. Перевела взгляд на наваксенные сапоги, из-под шинели торчащие кусками, сколами черного угля.
       Улыбка, легче прозрачной слюдяной, сетчатой стрекозы, слетела на ее прозрачные, белые от страха губы.
       - Любимый человек.
       - Ах! Вон что! Любимый! - Глядела на зубы чекиста, обнаженные в обидном, зычном смехе, на золотые и серебряные коронки. - При живом-то муже!
       - При мертвом, - мертво поправила чекиста Софья.
       Он замахнулся: ударить хотел.
       Сдержался. Руку в перчатке опустил.
       - Говори, кто открытку послал!
       Старшина бережно прятал открытку в папку, папку -- в черный портфель.
       Защелкнул замки.
       Младший лейтенант наступил сапогом на осколки фарфора.
       Под сапогом -- хруст.
       "Вот так и моя жизнь хрустнет. И никто не услышит последнего моего хруста. Визга. Крика. Стона. Никто".
       - Я же сказала.
       И тогда чекист занес руку быстро и бесповоротно.
       Не выдержал.
       Удар пришелся по челюсти. Софья качнулась. Устояла. Обезьянка обвила ручонками ее шею. Изо рта Софьи лилась кровь -- на подбородок, на кружевной ворот сорочки, стекала по смуглой шее на грудь. Она утерла кровь кулаком.
       - Фамилии не слышу!
       Выругался. Вынул платок из кармана шинели и брезгливо вытер перчатку.
       - Нефедов! Еще посвети!
       Портфель раззявлен. Тесемки папки развязаны. Круг фонарного света бродит, ищет, нашаривает истину. "Твой Ник" - разве это правда? Это подложное имя. Это -- псевдоним! Шпионская кличка! Ты! Говори!
       - Я еще не арестована, - тихо говорит Софья. - И это не допрос.
       Старшина трясет перед ней бумагой:
       - Вот ордер на арест!
       - Настоящее имя шпиона! - орет чекист.
       Он уже не владеет собой. Он слишком нервный. Кулак опять взлетает. И когда опускается -- Софья, вместе с вцепившейся в нее обезьянкой, летит пушинкой в угол, падает, выставляя локоть, больно ударяется о паркет. Она расшиблась. Чудом сознанье не потеряла. Она понимает: это только начало.
       Срываются с жирного носа и отлетают, и разбиваются круглые очки.
       Ругань взвивается уже откровенная, грязная.
       Плачет, хнычет, скулит обезьянка.
       - Сонечка... тише...
       - Выкиньте уже к чертовой матери обезьяну!
       И, когда рука в грубой толстой, из свиной кожи, черной перчатке больно хватает обезьянку за загривок и несет к балкону, и зверек понимает -- сейчас он полетит вниз, с большой высоты, а внизу будет земля, и тьма, и ночь, и смерть, - Софья, скрючившись, лежа в углу, смутно думая: переломаны кости, ребра, - ясно, отчетливо говорит в развороченную, вскрытую, разбитую квартиру, в расколотую жизнь, во взрезанную, как наволочка, любовь:
       - Я вам никогда и ничего не скажу. Будьте вы прокляты.
       Открытая дверь балкона. Звон стекла. Стекло разбито сапогом. Со зла, в сердцах. Рука в перчатке в ночь швыряет живое существо -- комок боли, ужаса и визга, лапки и когти хватаются за рукав шинели, пуговицы глаз намертво пришиты к серой шерсти лица. Рука размахивается и бросает маленькую жизнь вниз, как камень.
       И, пока обезьянка летит вниз, она кричит.
       И вместе с ней кричит Софья.
       И к ней, лежащей на паркете в крови, подходят черные, смазанные щедро ваксой сапоги, и поднимается сапог, и прямо, точно попадает меж ребер, а потом по животу, и еще раз, и еще раз.
       В полном молчании чекист бьет Софью, и лежит на полу, и молчит она.
       - Крепкая, - зло выдыхает, как после стакана водки, чекист, отходя. - Ну ничего! Там из тебя геройство выбьют! И правду выбьют тоже! Погоди!
       Софья лежит. Софья молчит. Софью поднимают. Софью одевают: плащ, шляпка. Софью костерят, как последнюю портовую шлюху. Софью толкают в плечо, в спину: иди! Шевели ногами!
       Ноги. Босые ноги.
       Она идет в тюрьму, в лагерь, на смерть -- босиком.
       - Товарищ старший лейтенант! Арестованная -- босиком!
       - Босиком? Отлично! Не зима сейчас!
       "Они со мной -- хуже, чем с врагом. С пленными немцами лучше обращаются".
       - Что встала, курица?! Мы тебя тут обувать не будем! Золушка, курва! Хрустальная туфелька!
       Лестница под босыми ногами. Лестница. Ступени вниз. Вниз. Все вниз и вниз.
       "Ты последний раз идешь по этой лестнице. Запоминай".
       Я последний раз иду по этой лестнице, Коля.
       Коля! Милый мой! Ник! Матросик мой нежный! Счастливый! Я так люблю тебя, Коля! Я так любила тебя! Я тебя никогда не забуду. Они будут бить меня -- а я буду думать о тебе. О тебе! О тебе! Я обнимаю твою голову светлую. Целую тебя в глаза твои ясные, серые, чудные. Я запах твой люблю. Нюхать тебя так люблю. Любила. Ты весь такой чистый! Душистый! У тебя и пот пахнет цветами. Ты весь мой! Ты мое счастье! Первое и последнее. Меня изобьют... убьют. Я знаю. Это война. Всегда война! Мы все всегда на войне. Но ты мой мир. Когда меня убьют, ты и там будешь со мной. Я знаю. Обними меня! Поцелуй меня!
      
       Ее заталкивали в черный "воронок", а она повторяла горячими, невесомыми, летящими губами:
       - Поцелуй меня.
      
       Николай плакал, сидя на груде битого красного кирпича, обхватив голову руками, плакал посреди вечера, посреди приморской теплой ночи, и белье билось на ветру морскими яркими флагами, и красными флагами праздников, и белыми флагами, когда сдаются в позорный плен, и черными флагами, накинутыми на зеркала в доме покойника, и губы его шевелились, он слышал, что Софья ему нашептала, и он повторял ей -- через земли, крыши, дымы, крики, звон часов, хрипы радио, хрипы пытаемых и казнимых:
       - Поцелуй меня. Ну пожалуйста, ну Софья, ну я прошу тебя. Поцелуй меня. Крепко обними. Я с тобой. Ты не бойся. Только ничего не бойся. Я с тобой.
       Рыдал, не стесняясь звезд и луны.
       Глухо гудел океан за плечами, над затылком
       И девочка Маргарита белым ангелом встала, качаясь в ночи, рядом с ним.
       И нежно сказала, гладя его облачной рукой по голове, утешая:
       - Она с тобой, Коля. И я -- с тобой.
      
      
       палуба СКР-19
       август 1942 г.
       порт Диксон
       неравный бой с немецко-фашистским крейсером "Адмирал Шеер"
       Транкова убили
       лейтенант Кротов ранен
      
       - Ты куда бежишь, парень?
       - Посыльный из штаба морских операций!
       - Проводить тебя к помощнику командира?
       - Так точно!
       Крюков хотел, не по уставу, хлопнуть паренька по плечу. Юный совсем.
       Шел впереди, юнга сзади, вытягивая шею, чтобы стать выше.
       Все равно рядом с высоченным, длинным Крюковым -- шавочкой семенил.
       Ночь. Холодное море перекатывает серые валы. Светлая северная ночь обволакивает лица призрачным светом: свечение сердца, свет мелких, далеких и льдистых, звезд в зените. "Посмертные звезды у нас у всех будут красные". Николай шел, широко расставляя ноги. Брючины хлопали на ветру.
       Холод, и льды, и жизнь.
       Пока еще жизнь.
       Разве кто поверит в смерть, пока молодой?
       Постучал в каюту. Вошли оба.
       Командир, Александр Гидулянов, на катере портовом ушел на мыс Кретчатик -- разузнать, где на берег удобнее всего орудия выгрузить. Старший лейтенант Кротов на корабле остался за него.
       Кротов сидел за столом, одетый в бушлат. Воротник бушлата поднят до ушей: греется, дышит в воротник, мерзнет. Быстро, бисерно писал. "Письмо", - догадался Крюков. Кротов стыдливо, сердито прикрыл письмо раскрытой книгой, бросил ручку, и со стального пера стекла чернильная капля.
       - Разрешите доложить! - Крюков выпятил грудь.
       - Донесение! - протянул бумагу юнга.
       Кротов не прочитал донесение -- проглотил. Мгновенно побелел. Николай все понял сразу.
       "Это бой, и немец опасен".
       - Донесение принято, юнга! Можете идти.
       Махнул рукой.
       Юнга убежал: его ждал береговой катер.
       - Матрос-рулевой, со мной!
       Оба быстро поднялись на мостик. Кротов задыхался. На мостике нес вахту лейтенант Степин. Помощник командира тоскливо поглядел на холодные, тусклые звезды. Лило прогорклое, кислое молоко белое, прозрачное небо. Николай впервые в жизни слышал эти слова. Мокрой плетью, больно и яростно, они хлестнули по груди, по спине. По обветренному ледяными ветрами лицу.
       - Боевая тревога!
       Стальной голос. Стальные борта. Стальные орудия.
       И их всеобщий, Главный Командир -- товарищ Сталин: сталь, крепкой выплавки сталь.
       А ты, Крюков, не из стали разве сделан?
       "Слишком я живой. И не хочу умирать".
       Прищур Кротова вонзился в глаза рулевого матроса.
       - Что, сдрейфил?!
       - Да я, Сергей Александрыч... никак нет!
       - Какой я тебе...
       Хотел обругать матроса: что себе позволяет, имена-отчества?
       На весь ледокол -- громкий бой колоколов. Бьют, орут, вопят рынды.
       Колокола тревоги.
       Колокола смерти.
       Крюков сглотнул. Охрип внезапно, как при дифтерите.
       Кротов руку протянул. Плеча матроса коснулся.
       - Сынок...
      
       Некогда размышлять. Некогда думать и чувствовать.
       Время закончилось. Оборвалось быстро и разом.
       Люди черными тараканами высыпали на палубы; люди черными кошками шныряли, ползли, тащили -- надо было проверить орудия, притащить ящики со снарядами, выверить расстояние до вражеского крейсера.
       В синей, сизой дымке, казалось, очень далеко, а на самом деле близко, - а может быть, страшно близко, а на самом деле далеко, - в легчайшей взвеси полярной ночи плыл -- стоял -- висел -- корабль.
       Даже издалека устрашал. Огромный, железный зверь, мачта торчит, достигая верхушкой звезд; сквозь туман смутно различимы орудия, скошенная труба.
       "Мы с ним будем бороться. Все просто. Он будет в нас стрелять. И мы в него. И -- кто кого".
       Николай оглядел палубу. Маленький ледокол, могучий крейсер. Битва бегемота и божьей коровки.
       "Давайте уйдем!" - рвался крик из груди.
       Да ведь и не ушли бы далеко. Сколько узлов в час делает СКР-19? А сколько -- эта громадина?
       - Корабль к походу!
       - Стрелы завалить! Трюмы закрыть!
       - "Шеер", - негромко говорит лейтенант Степин, всматриваясь в сизую, голубиную даль.
       Люди носились, метались, расчехляли орудия, мелькали руки, глаза, лица, бушлаты. Люди готовились. Люди боялись. Люди делали вид, что не боятся ничуть: кто пел песенку, кто закурил на ходу, и руки работали, а папироса в углу рта торчала, и ветер пепел в море с палубы сдувал. Люди старались двигаться спокойно, расчетливо и уверенно, но сбивались на дерг, на взмах, на резкий крик. Многие примут бой впервые. Крюков глядел на лица молодых матросов. Белые как снег. Улыбки вымученные. Смерть чуют. "А я разве старик?"
       - Крюков!
       - Так точно!
       - Дублируешь старшину-рулевого Транкова!
       - Есть!
       - Отдать швартовы!
       Лейтенант Степин отнимает от глаз бинокль. Хороший призменный бинокль, цейсовский. Немецкий. Ах ты, фрицевский, в бога-душу-мать.
       И за борт не выбросишь фашистскую поделку. Техника у гадов мировая.
       Тишина. Белесое, молочное небо. Звезды вспыхивают и гаснут.
       "Боже, я верю в тебя. Боже, не погаси мою звезду".
       И торкнулось под сердце: "Марэся..."
       Девочка-ромашка. Девочка-незабудка. Я не забуду тебя. Я... вернусь к тебе.
       "Мертвым, в гробу, а вернусь".
      
       - Направление на цель... Дистанция...
       Пока артиллеристы не открывают огня.
       Крюков шагнул к Кротову.
       - Разрешите...
       - Разрешаю. Все, - полоснул узким прищуром, - разрешаю.
       - К орудию меня поставьте!
       - Крюков, ты матрос-рулевой, и ты заменишь Сашу Транкова, если...
       Николай сжал кулаки. Будто ударить кого готовился.
       - Хорошо! Будь по-твоему.
       Клацать перестали замки орудий. Тишина. Она обваливалась с небес, она сама была -- небом.
       На земле, в мире, во всей Арктике есть только небо. Белый, высокий ночной храм неба. Белые, медленные, как тюлени, льды. Серые жесткие, железные скалы. Бога нет -- медведю белому молись. Когда встанет солнце, и пойдет широко, вольно и безбрежно по небу, очерчивая мощный земной круг, холодный синий окоем, Север улыбнется, оскалится льдами, скалами, снегами. Плеснет ледяными слезами из-под борта -- в лицо. А когда солнце царственно завершит небесный путь - начнет валиться за горизонт, но не сможет упасть, и польется на скалы, из-под черных плотных слоистых туч, алая угрюмая кровь -- так восстанет закат, испугает до полусмерти нежные души суровых людей и отразится в красных бесстрастных глазах веселых белых медведей.
       Тишина. Сейчас -- тишина. Она слишком тяжелая, тишина.
       Ее невозможно вынести.
       И однако все они ее -- выносят.
       На своих плечах -- выносят.
       На спинах. На загорбках. На руках.
       "Пока еще не пролилась кровь. Еще не наступил закат".
       Да ведь и рассвет еще не наступил.
       - Прицел... Поставить трубку на удар... Орудия -- зарядить!
      
       "Дежнев" шел и шел прочь от причала. Порт таял в тумане, в разводах белого молока. Волны хлюпали о черные борта. Ручки машинного телеграфа переведены с малого хода на полный. Саша Транков, полный вперед! Курс на выход из гавани.
       Навстречу бою. Навстречу -- огню.
       Крюков положил руки на рукоятки крупнокалиберного пулемета. Мостик качается под ногами, дрожит.
       Полный ход. Полный ход времени; минут; секунд; жизни.
       Он облизнул губы, крепче вцепился в рукоятки и подумал: так ярко, так ясно и красиво я еще никогда не видел ничего. Я мир не видел! "Так полно, так... рьяно, страстно... я никогда еще не жил".
       Значит, жизнь в виду смерти -- самая яркая?
       Не додумал. Вражеский корабль приближался. Что будет делать "Дежнев", ведь его расстреляют в пух! Кротов сказал, он слышал: "Ляжем на дно, перегородим пролив, аккурат между Пирожком и Вегой, фарватер перекроем, в бухту не войдут, на Диксон все равно не попадут!" Родной корабль должен стать железным трупом. Железной костью поперек немецкой глотки. Что ж, командирам виднее.
       "Жаль. Как жаль. Так мало я по морям походил. Море мое, море! Прощай!"
       И себя оборвал: что ты с морем прощаешься, дурак, оно ж тебя, если тебя убьют, первое -- примет.
       Порт позади. Катера позади. Корабли позади. На них тоже готовы к бою все орудия.
       Крюков глядит во все глаза. Кулаки крепче сжимают рукоятки.
       "Убью гадов, собак, фашистов. Сдохну! Но хоть одного - убью".
       Ему еще ни разу не доводилось убивать человека. Ни в мирной жизни. Ни на войне.
       Вот оно, время, пришло.
       Холодало. Ветер крепчал. Ветер бил в лицо, трепал полы бушлата, как два черных флага. Крюков отер тылом ладони мокрые щеки. Это брызги. Соленые ледяные брызги. Ветер донес их ему, как письмо. Как слезы... ее...
       Скоро ли огонь?!
       "Они думают -- рано. А я бы -- открыл!"
       Они умнее тебя, дурень. Они -- врага -- чуют. Ближе подпускают.
       Тишина, и в тишине -- гул машин, громкий шорох полного хода, плеск волны, завыванье ветра. Ветер уже воет, белый голодный медведь, подняв мохнатую башку к жестоким звездам.
      
       И в этой ветреной, соленой морской тишине Николай видит -- на борту крейсера взрывается пучок света. Бьет по глазам. Проходят секунды или года? По носу "Дежнева" встают фонтаны. Снаряды врезались в воду.
       "Не попали, собаки!"
       И слышит матрос-рулевой Крюков голос старшего лейтенанта Кротова, помощника командира, взлетевший до яростного, открытого, как вой, крика -- когда горло становится рупором, раструбом, ущельем в горах, где вопит, вынимая душу, хриплый черный ветер -- с запахом машинного масла, океанских муссонов, полярных синих льдов, соленой воды, где гибнет тонущий человек за десять, за пять коротких и вечных минут, - ветер, идущий в накат, в полный рост, все на свете человеческое, жалкое и нищее бесстрастной, дикой мощью заслоняя:
       - Ого-о-о-о-о-онь!
       Уши заложило враз. Корабельные пушки дали залп.
       "Погоди. Повремени... со своим пулеметом. Ты будешь стрелять. Будешь. Но только когда "Дежнев" ближе к черной махине подойдет. Обожди!"
       Руки, держащие рукояти пулемета, побелели. Посинели. Крюков видел, как борт крейсера прорезали мелкие, как звезды, вспышки. "Есть! Попали! Молодцы ребята!"
       Ему внезапно до боли, до ужаса захотелось закусить пластину зеленого льда. Чтобы холод обжег губы. Пусть соленый. Дико хочется пить. И питья -- нет. Никто тебе тут не приготовил водички, Колька.
       "Это вот и есть бой? И ничего страшного! Весело даже!"
       И правда, стало беспричинно, полоумно весело, хоть в пляс пускайся.
       Будто вина полбутылки глотнул. Или -- отцовой бешеной горилки. Там, в Марьевке.
       Гром и гул. Сплошняком идут выстрелы. Он глохнет от выстрелов, и он счастлив глухотой. Все идет отлично! "А может, мы победим!"
       Не обольщайся. Нет чудес на земле.
       И на море тоже.
       А если нет чудес -- тогда работай!
       Стреляй! Стреляй! Стреляй!
       "Марэся, Марэся, Марэся. За тебя! За тебя!"
       И он стреляет. Стреляет. Стреляет, и бьется пулемет в руках, как железная птица, и лента ползет, и огонь рвется из черной дыры, белый мир намертво, наполовину, на куски, на лоскутья, на хлопья праха разрывая.
       А потом перестает стрелять, и слушает себя, тишину, и в тишине громкие удары -- хлопки, перестуки: он думает, в черном аду машинного отделения кочегары молотят железяками в котлы, - а это стучит, проламывая костяную клетку ребер, его сердце, выталкивая юную кровь в жилы, в руки, ноги, в голову, туманя кровью глаза и рот, что шепчет, не помня себя, страшную, подзаборную, святую ругань.
      
       И наступает то, чего ждет живое сердце, в это ни мгновенья не веря.
      
       Один мощный удар.
       Второй.
       Тяжко, до последней железной заклепки, до малого ювелирного болта, содрогается корабль.
       Всем стальным телом. Всем корпусом, устремленным вперед.
       Носом, разрезающим темную ледяную пучину.
       Кормой, где грохочут пулеметы в руках ребят.
       Трюмом, где -- молчат ящики со снарядами.
       Машинным отделением, где безустанно, сильно, задыхаясь, натужно работают двигатели и чуть не разрываются от давления паровые котлы.
       Николай на миг превратился в тело корабля. Кожа стала жестью. Кости -- поршнями машин, стенами масленого, мрачного трюма. Потроха -- угольными бункерами. Мышцы обратились в сталь, и теперь ничем их не погнешь. Лишь взорвать можно. На мине.
       Минное дело, он так любил в училище минное дело...
       Оглянулся. Дым расползался над палубой. Качало. Усиливался ветер. Так хотелось грызть зубами синий, зеленый лед, впиваться, вгрызаться в лютый холод, а льда не было.
       Пить. Пить.
       Жить.
       Огонь бежал по палубе бешеной рыжей кошкой.
       Артиллерист Сеня Петров лежал, раскинув руки, убитый около орудия.
       Крюков ощупал себя: здесь, и еще здесь. Не убили. Не убили! Звон в ушах. Постепенно ожил, очухался, голова прозрачнела, глаза видели яснее, и ночь нежно, осторожно перетекала над раненым кораблем в утро.
       В утро? А сколько времени прошло?
       Лед. Зеленый лед. Грызть. Сосать. Глотать. Пить.
       - Пить, - выхрипнул он.
       Еще взрыв. Еще!
       "Прямое попадание. Хорошо пристрелялись. Циркачи!"
       "Адмирал Шеер" вел по "Дежневу" ураганный огонь.
       Тяжелый крейсер -- по малютке-ледоколу.
       Николай глядел на мертвого артиллериста Петрова, утирал лицо рукавом бушлата. Размазал кровь по лицу.
       "Дежнев" наклонился на правый борт. Сильный крен.
       "В трюм снаряд попал. Теперь нам хана. Сколько нам осталось на плаву? Час? Полчаса? Десять минут?"
       Надо оттащить Петрова от орудия. Теперь у него, у Крюкова, два орудия. Пушка и пулемет. Вот как он разбогател.
       Крюков, шатаясь, будто вусмерть пьяный, подошел по накренившейся скользкой палубе к мертвому Петрову.
       - Сеня, - шепнул хрипло, и ледяной ветер мокрой веревкой хлестнул по губам, - Сень, а может, ты не убитый еще... а раненый только...
       Подхватил Петрова под мышки. Поволок прочь от пушки.
      
       И вдруг на кривой пляшущей палубе, в виду молчащего расчехленного для боя орудия, появилась девочка.
       Странная девочка. В белом, выше колен, полупрозрачном платьице; такие, из марли, шили на елку у них в Марьевке, в школе, для девочек-Снегурочек. Снегурочка с Диксона. Из моря вышла? Из каких льдов появилась? Переступает медленно. Будто в балетках, в пуантах. Озирается. Улыбается. Беспомощная, безумная, светлая улыбка. Губы сумасшедшие, а глаза всезнающие. Горят, как лампочки на елке. К поясу привязана ощипанная курица. Зачем она убила и ощипала птицу? Накормить моряков?
       Марлевое платье можно содрать с нее и разорвать на бинты. Перевязать морякам раны. Но девочка, голая, замерзнет на ветру. Этого делать нельзя.
       Николай следил, как она идет по палубе.
       Она -- шла -- к нему.
       Переступала с пятки на носок. На носочки вставала. Будто танцевала. И все оглядывалась.
       Что у нее на поясе? Сверток? Веер? Какой дурацкий сон налетел.
       Под ее балетками разливались потоки крови. Второе попадание убило еще двух артиллеристов. Крюков слышал крики. Девочка молчала. Шла к нему. Он видел голую куриную тушку, привязанную к поясу; куриную, птичью девочкину грудку; талия такая тонкая, прикоснешься -- переломится, марля реет на ветру белым флагом.
       Девочка подошла ближе. Он мог разглядеть ее лицо. Глаза-вишни, темные пряди, смуглые щеки. Ветер все яростнее рвал марлевку. Ей негде спрятаться. Он защитит ее от ветра. Он снарядов. От огня. Он... согреет...
       Не думая ничего, протянул вперед руки. Распахнул бушлат. Девочка будто ждала приглашенья, щедрого жеста. Метнулась к нему. Нырнула ему под мышку. Затихла там. Он чуял тепло плеч и непокрытой темной головки. Девочка горячо дышала ему в бок, под ребра, прожигая дыханьем тельняшку. Он крепко прижал ее к себе.
       "Брежу. Вот я и контужен навек".
       Все сильнее прижимал приблудного, диковинного ребенка.
       - Ты мне снишься? - тихо спросил, наклонив голову, под его губами шевельнулись, рассыпались горячей соломой ее мягкие, слишком нежные волосенки.
       Девочка молчала; а что ей было говорить?
       И тут он понял.
       И соленый пот морем, слезами, таяньем всех заполярных снегов потек у него по спине под тельняшкой, по лопаткам, по хребту, - по вискам, где вспыхнула резко мгновенная, смертная седина, по шее, где первая кровь запеклась.
       - Ты меня спасешь? Ты... мой ангел?
       И внутри него, не снаружи, глубоко в нем, в недрах темных и тихих, где снарядами в стволах, в железных гнездах лежали рядком, не ссорясь, прошлое и будущее, детский голос твердо, по-взрослому, сказал:
       "Я спасу тебя".
       Он еще чувствовал под рукой, под бушлатом, теплую, живую, не снящуюся плоть. Он еще обнимал, притискивал к себе живое дитя, невесть откуда взявшееся. Кровь стекала в море по наклонной палубе. Корабль шел и шел вперед, шел прямо на крейсер, и Крюков знал -- они идут в самую узкую часть пролива. Еще одно прямое попадание, и "Дежнев" затонет. Именно там, где хочет лейтенант Кротов. Где хотят все они. Девочка чуть шевельнулась под бушлатом. Крюков опустил руку чуть ниже и нашарил у нее на поясе холодную ощипанную курицу.
       - А курица-то... тебе... зачем?..
       Выпросталась из-под бушлата. Подняла личико. Крюков склонился. Присел на корточки. Крепче ее обнял. Девочка дрожала. Нежной лапкой быстро вытерла кровь, что по шее у него текла. Потом к ране крепко руку, марлевый рукав прижала. И так держала. Останавливала кровь. Время -- останавливала.
       - Тебя... накормить... Ты зажаришь ее... и съешь...
       - Нам -- на всех -- не хватит... Бойцы... тоже голодные...
       - Хватит. Вам курицы -- на всех -- хватит...
       Что они лепетали друг другу? Что бормотали?
       Никто не узнает никогда.
       Обнимая ее, страшась навек потерять ее тепло и нежность, он вылепил захолодавшими губами последний вопрос, понимая, что вот-вот исчезнет все -- ночь, бой, вражеский крейсер, серая сталь бесконечного моря, мертвые и раненые, пушки и снаряды, - и надо успеть задать его, успеть, не опоздать:
       - Кто... ты?
       Девочка молчала. Улыбка разрезала ветер. Волосы тучей закрыли лицо. Крюков услышал лишь призрачное, плывущее -- удар крови, удар сердца:
       "Я твоя..."
      
       Красная вспышка. Черная пасть. Падение велико и непостижно. Есть пропасть, и есть у нее дно. Краснота полоснула по глазам, плотный воздух мощно и жарко ударил в грудь, в живот. Он падал долго, и дна у пропасти не было. Потом он легко, играючи, взмыл в воздух, и весь мир волчком закрутился вокруг него. А он, смеясь, стоял на месте, парил с воздетыми ладонями, и жалко ему себя было, но еще жальче -- корабль, что медленно, неумолимо погружался в серые могильные воды.
       ...вынырнул из красноты, горечи и горя. Кругом огонь. А поверх огня -- тишина.
       Звон над головой. Звон. Сердце колоколом раскачивается, звонит.
       Крики. Его зовут. С горизонта. Со звезд.
       Он слышит крик. Слышит голос и слова. Он их разбирает. Повторяет слепыми губами.
       - Заступайте на руль! Транков убит!
       Встает на ноги. Ощупывает голову. Под руками горячее, липкое, льется, солью мажет губы.
       - Начхать! Царапина! На руль живей!
       Крюков, хватаясь за релинги, спотыкаясь, падая на колени, поднимаясь опять, идет, бежит, ползет в рулевую рубку. Транков лежит на полу. У него из ушей течет кровь. Нос корабля забирает, забирает, забирает влево, влево, влево.
       - Право на борт! Право руля!
       Крюков схватил штурвал и стал крутить его так быстро, как мог. Штурвал тяжеленный, неповоротливый. Звон в висках. Звон над затылком. Звон в рубке, под сводами, внутри железной клетки; звон над морем, звон в глубине, где ходят большие, тяжелые и мрачные, безглазые рыбы-торпеды. Корабль слушался рулевого, медленно, важно поворачивал, не спешил.
       Время -- спешило.
       А руль, корабль и матрос-рулевой не спешили никуда.
       Сколько жизни в запасе! Сколько боли.
       "Марэсинька, солнце мое, ты видишь, я остался жив. Это ангел нас спас. Девочка спасла. Но это не ты. У нее волосики черные. А у тебя -- белые. Марэсинька, мы с тобой свидимся! Меня контузило, но я же не оглох, как Бетховен! И не ослеп, как Гомер! Я вижу! Я слышу! Я очень, очень, очень тебя люблю. Я добреду до тебя. Пусть мне ноги миной оторвет. Пусть корабль потонет: я выплыву! Я -- на коленях -- на локтях - к тебе -- доползу..."
       Сквозь пелену грозовых ли, снеговых туч, услышал бредовое, дальнее, сонное биенье курантов: раскаты кандального, чугунного звона, тяжелые медные молоточки, тонкие, птичьи трели летящих золотых обертонов.
       "Красная площадь... Марэся, ты наденешь свое любимое синее платье с кружевным воротничком... и мы пойдем на Красную площадь... слушать куранты... и я тебя буду целовать около Мавзолея... и носить на руках... Такую легонькую, пушинку... Ленин нам простит... и Сталин... Сталин нас -- благословит... Он скажет нам: выпью за ваше счастье! Давай поженимся, когда зима! Когда -- елка! В Новый год! И пойдем на елку в Кремль. Ты же так любишь елки в Кремле!"
       Вода в трюме. "Дежнев" тяжел как великанский утюг. На носовой палубе орудия прекратили стрельбу. А на корме стреляют. Бой идет. Бой не кончается.
       "Скоро кончится. Мы потонем, и кончится все. Все".
       На мостике крики. Лейтенанту Кротову осколками ранило руку и обе ноги.
       - Срочно на мостик! Командир ранен!
       "Доктор Брен в лазарете. Он поможет. Сделает операцию! Осколки вынет! Перевяжет раны".
       Цепляясь за релинг, Кротов из последних сил кричит в туман, в ночь, в колыханье равнодушного моря:
       - Так держать! Не сбавлять ход! Усилить... огонь!
       И еще раз выталкивает из себя с натугой, зло, хрипло, яростно, сверкающе, пьяно:
       - Ого-о-о-онь!
       Доктор Юрий Брен уже на мостике. Ростом мал, лицом изящен. Морякам, еще в порту, сказки сказывал: я, мол, из французского рода, прадед еще при Наполеоне в России остался, на крестьянке женился. Руки у Брена, да, тонкие, красивые. Как у женщины. Врачебные, чуткие руки. Йодом залить раны. Ватой -- обложить, заткнуть. Остановить кровотечение. Бинтами обматывать, обматывать туго, снегами и метелями, льдинами и заберегами, лесами и полями, облаками, ветрами. Вся жизнь -- бинт, и накладывай его, накладывай на смерть.
       - Ты выживешь, Кротов. Но тебя... в санчасть...
       - Я останусь здесь! Юра! Подними меня!
       Доктор Брен взваливает руку Кротова себе на плечо. Так стоят вдвоем.
       "Дежнев" не меняет курса. Идет на сближение с "Шеером".
       "Шеер" ведет огонь. "Дежнев" ведет огонь.
       Огонь -- вот единственное, что им обоим осталось.
       Огонь и море.
       Огонь. Огонь!
       Крюков, вцепившись в штурвал, ведет корабль.
       Ведет -- вперед.
      
       Он не ожидал этой команды. Он услышал ее лишь на третий раз.
      
       - Право руля! Отходить в Самолетную бухту! Рулевой! Вы слышите меня! Отходить в Самолетную...
       Рука матроса Селиванова -- на его плече.
       - Колька, ты че... Глухой, че ли...
       Крюков повернул голову. Глаза белые. Не видят. Кровь по лицу -- красной кистью намазала война, накрасила. Запеклась на губах. Рот разлепил.
       - Что?
       - В бухту Самолетную идем, че, не понял?!
       Право руля. Еще право руля. Доведет ли?
       - Геннадий, что с "Шеером"?
       - Отходит. Отстреливается! Но повернул! Мы... - Трясется весь. - Мы... Да ведь мы же...
       "Мы победили".
       - Мы сейчас потонем, Генка, - говорит Крюков беззвучно. Щеки, губы, зубы живы, а голос умер.
       Глубоко осел в воду корабль. Но идет. И это он его ведет.
       "И это я его веду. Девочка! Где девочка моя?"
       Нет девочки с курицей. Не накормит сытно она братву. Не сдерут мастросы ногтями жареную вкусную шкурку. Не разгрызут голодными зубами белое, сладкое мясо. Да плевать на курицу! Им бы сейчас картошки печеной. И крепкого чаю. Да черт с ним, с чаем! Кипятку. Из черной матросской кружки. Просто -- кипятку. Пить. Пить.
       А если и кипятка нет -- тогда кусочек льда. Зеленого, горького, жесткого льда.
       Чтобы таял под языком.
       И под сердцем. Под ребрами.
      
       Медленно, окутанный дымовой завесой, "Дежнев" уходит от крейсера. От пролива Вега. От смерти. От огня.
       Огонь, ты уже не прошьешь его насквозь, огонь.
       "Мы живы. Если доведу корабль в порт -- будем живы".
       Еще стреляют. И с "Дежнева". И с "Шеера".
       Но все реже. Тише.
       И вот она, тишина.
       Тишина.
       Крюков облизывает соленые губы. Штурвал тяжелей чугуна.
       На мостике, осев всем грузным телом на релинги, сползая по ним вниз, стонет, не хочет умирать лейтенант Кротов. И доктор Брен стоит над ним, понимая: неизлечимо, летальный исход.
       Вон катер, а не нем капитан Гидулянов. Он видел бой издали, в бинокль. Он все понял. Губы дрожат. Подбородок ходуном ходит. Что говорить? Пусть умрут к чертям все слова. Катер трется о бок оседающего в воду ледокола. Скорей, матрос-рулевой! Доведи корабль до берега! Успей!
       "Успеть. Надо успеть".
       Ветер гудит в трубе, в мачтах. В стволах орудий. Над телами погибших моряков. Над кровью. Над кривыми улыбками живых. Над перевязанными лбами, над забинтованными коленями. У матроса Живова осколком разворотило живот, и кишки наружу полезли, а доктор Брен их узкими умелыми пальцами ловил, в брюхо заправлял и сшивал рану, сшивал, обильно, щедро йодом поливая. Хорошо, в Североморске йодом запаслись. На всю войну, думали. А на один бой еле хватило.
       Берег, уже берег. Искалеченный ледокол коснулся килем дна.
       Прекращен огонь. Корабль сел на грунт.
       Крюков отнял занемевшие руки от штурвала. Поднес оба кулака ко лбу. Ударял себя по лбу кулаками, ударял, ударял. Губы кусал. Лицо кривил. Смеялся. Нет, плакал.
       "Успел. Успел. Успел!"
       Вышептал смущенно, очень тихо, чтобы никто не слышал, чтобы и мертвые -- не слышали:
       - А где девочка? Где ты?
      
       Фотография в альбоме завернута в сложенный вдвое листок из нотной тетради.
       Между нотоносцами записано старыми чернилами, они выцвели, из синих стали коричневыми, цвета засохшей крови, торопливым детским (школьным?) почерком:
       ...какие льдины плыли в Мурманске, когда у зачехленной пушки отец, болтанкою измученный, пил кипяток из черной кружки? Давно осыпалась вся музыка -- парадная и духовая. Теперь одно осталось: мужество. И жизнь за пазухой -- живая. И, мальчик мой, припав к орудию, кровь сплевывая вкупе с матом, ты знал: на страшной жатве трудимся за посевную в сорок пятом! Мерцала жизнь маячной вышкою. И нежной мышкою жила я под левою твоей подмышкою -- мечтаемая и живая. И, на обледенелой палубе грызя зубами лед соленый, на миг увидел ты, как падает отвесно -- счастья луч зеленый.
      
      
       Ник на палубе СКР-19.
       Зимовка. Январь 1943 г.
       остров Колгуев
      
       Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба.
       Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, - Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, - а может, просто мороз щипал, выедал глаза.
       Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто.
       Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного цвета в игре лучей -- больше всего: и на небесах, видать, революция, а может, там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые, серебряные пули.
       Когда не небе Сияние -- в душе сначала буря, потом чистота и тишина.
       Меркнет все, что царапало и саднило душу.
       Отступает война. Далеко, далеко.
       Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед.
       Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы, лед взрыл ледокол, и так они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку. Крюков думал -- ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные, перламутровые.
       В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый -- в нежно-зеленый.
       Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен?
       Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами -- и рассматривают на просвет. Как бокал вина.
       Забытого вина.
       На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это -- НЗ. Для раненых.
       А хочется спирту. Очень.
       Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку.
       После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, - так сосет под ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх?
       Даже когда с "Адмиралом Шеером" бились -- не было страха.
       Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх.
       Что взамен? Жесткость? Ненависть?
       Нет. Тело жесткое, а душа ребячья.
      
       Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину.
       Красота. Природа. Зима.
       Ночь.
       Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо.
       Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже без масла.
       Чай -- без сахара -- пьют.
       За плечом -- тень.
       - Любуешься, Коля?
       Старпом. Тоже вышел под звезды. На Сиянье таращится.
       - Матрос Крюков, задание тебе.
       Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно.
       Старпом в руке -- винтовку держал.
       - Вот, на. - Протянул Крюкову винтовку. - Стреляешь ведь метко?
       Николай винтовку взял.
       - Так точно.
       - Убей нам медведя.
       Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы холодили.
       - Медведя убей, слышишь?
       - Так точно, товарищ старпом!
       Оглянулся -- туда, сюда.
       Лед под килем. Лед по бортам.
       - Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!
       - А вот.
       Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.
       Повел на корму.
       - Гляди!
       И он увидел.
      
       Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.
       Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне.
       Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.
       - Валяй, - тихо сказал старпом.
       Крюков прицелился -- точно и неистово.
       Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.
       Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.
       Мачты -- крестами глянули.
       Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами -- лед вскопал. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.
       - Попал, Никола!
       Уже не старпома голос.
       Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.
       Кто-то хлопнул его по плечу.
       - Мясо доброе...
       - Спускайте трап. Айда за тушей!
       - Черт, ребята, да это же медведица!
       - Матка...
       - Эх... нехорошо...
       - Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!
       Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет -- жгучий, беспощадный.
       Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка.
       Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.
       Медведица проползла еще шаг, другой -- враз рухнула: горой добытой с бою еды.
       Белое, маленькое, пушистое -- скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к Луне, - и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери -- заберите!
       Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью.
       Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.
       Крюков сжал ствол винтовки. "Я зачумленный. Проклятый. Я -- мать убил".
       Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!
       Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе -- люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто.
       Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.
       Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем -- родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь -- все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: "Ты -- был -- живой". Надпись -- на твоем лбу, боку -- навеки: как на носу корабля.
       Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим -- еды-то, еды! Целый воз!
       Его выстрел -- спасительный. Его выстрелом -- добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.
       Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы -- дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит -- разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает -- солить мясо, солить нещадно!
       Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.
       Твоя жизнь -- твоя еда.
       Ты съешь кусок медвежатины -- и превратишься в ее мужа, медведя.
       А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.
      
       И вдруг -- как в умалишении -- он увидал: встало перед ним -- огромным, слепящим светом -
       СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.
       Той жизни, что он еще не прожил.
      
       Видел всех -- кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень.
       И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях.
       Видел будущие -- глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье -- выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы -- наверх -- к свету и солнцу -- к самоцветному Сиянию! - к звездам острым и мелким! - карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень.
       Видел все -- коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы -- голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами -- пустотою, и на столах -- жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами -- руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь -- а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.
       Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь -- красками: это портрет Войны.
       Портрет Войны в интерьере Мира.
       Садись, художник, выпей.
       Какой я художник! Я моряк!
       Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю -- с тобой чокаюсь -- и за тебя -- пью. За тебя, Колька Крюков, что ты -- против меня -- поборолся, и осилил меня, и выжил.
       Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!
       А я вот, Коля, за твое -- пью.
       И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.
       И плакал.
      
       За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там -- в будущем -- плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?
       Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя -- слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!
       А он -- видел жизнь.
       Всю жизнь.
       Отверстую черными вратами, а за ними -- радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.
      
       И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.
       Всех, что были им убиты.
       Всех, что будут им убиты.
       Всех любимых, единосущих, что -- под его прицелом -- под выстрелом его винтовки -- медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.
       "Я вас не убивал. Я -- вас -- не убивал!"
       Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.
       И все мы -- твои медведицы.
       И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.
      
       Оцепенев, наблюдал он, как по льду -- медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце -- шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.
       Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу -- то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке -- и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые -- все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, - и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.
       И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.
       Обе руки: в одной винтовка зажата, другая -- на морозе -- голая, отчаянная.
      
       И вдруг -- одна -- оглянулась.
      
       Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.
       Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.
       Он хочет рассмотреть лицо. В глаза... заглянуть...
       Слишком далеко.
       Она стоит слишком далеко от сторожевика.
       Стоит и смотрит на него.
       Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.
       Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело -- это не мясо, нет. Это -- дух.
       Тело -- это душа. И только. И больше ничего.
       Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.
       Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!
       Утешить... Собой -- от беды, от ужаса, от ухода навек -- заслонить...
       И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу -- к потолку в трещинах -- в пятнах бессердечных звезд -- и скулит.
       Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.
       Она скулит, и ничем скулеж не унять.
       Не остановить плач.
       "Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!"
       Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.
       "Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь -- первым. А я -- тебя -- переживу".
       Ты... свою любовь... переживешь...
       "Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно".
       Милая... не плачь... я...
       ...скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом -- старухой, потом -- тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.
       Земля стала льдом. Лед -- ветром. Ветер -- небом.
       Все стало друг другом.
       И он шагнул с палубы -- в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.
      
       ...эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!
       - Бей, бей по щекам сильней!
       - Силен бродяга.
       - Водки ему! Беги на камбуз за флягой!
       Он висел на релинге, перегнулся, еще немного -- и вывалился бы за борт.
       Винтовку не выпустил, крепко держал.
       Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.
       В зубы -- флягу тыкали.
       - Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!
       - Эх, спешу, дурень...
       Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.
       Палуба накренилась. Или ему показалось?
       - Эй... Петруха... дай еще глотнуть...
       - А не жирно будет? Братве оставь.
       - Я так хотел... выпить...
       - Не ты один.
       Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.
       Восстали над "Дежневым", над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.
       Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.
       Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.
       За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.
      
      
       Осиповне, проживающей по Урицкой, дом N 24
       от Николая Ивановича КРЮКОВА /ского
       февраль 1945 г.
       Арх-ск
       (Осиповна -- самовар, который Вы принесли в комнату на прощанье -- был весьма не горяч, а в комнате, как всегда, было очень прохладно, нет, - даже холодно! Н. Кр.)
      
       Сизые, серые дали; небо как брюшко креветки. Перевернутый горшок с перловой кашей.
       Облака, ешь их, пей их, - валятся в руки, а хочешь схватить -- ускользают.
       Все ускользает. Все уплывает.
       На Севере из-под ног уплывает берег.
       Север, и камни, и Северная Двина, и Белое море плывут мимо тебя, не догонишь.
       Крюков, стой прямо, не качайся. Ты же не пьян.
       Качка, берег качает, и качает тебя.
       Ты хочешь уйти из флота? Не удастся.
       Я хочу быть художником! Я хочу... стать...
       Стой гордо. Уверенно. Ты же такой рослый. Ты как Маяковский.
       Тогда айда маячь на юг? Что на Севере торчишь?
       Хочу и торчу.
       Вдохнул соленый льдистый воздух и вышептал по слогам, нежно:
       - Арх-хан-гельск. Ар-хан-гел.
       Взмахни руками. Полети. Над камнями, круглыми белыми черепами; над ледяным устьем великой реки, над серой зыбью моря, и впрямь перетекающего в молочную -- на горизонте -- белизну.
       Где-то в белой дали, где плывут корабли, - Соловецкие острова. Соловки.
       Знал, что там людей убивали.
       И, может, еще убивают.
       Медленно теперь, временем губят: не штыками колют, не топят в море в задраенных баржах.
       Всякое рассказывали.
       Да ведь жестокому миру -- жестокие смерти.
       Нет жизни без насилия.
       Смерть есть или своя, или насильно подаренная.
       Ты архангел. Лети.
       Не можешь?! Ты живой человек, и к земле насмерть приварен. Прилип.
       ...стоял у кромки воды высоченный парень в бушлате, руками смешно взмахивал, как журавль, длинными ногами переступал.
       Небо над ним смеялось.
      
       "Дежнев" на приколе. Пока -- никуда.
       Николай легко знакомился. Жизнь меж его мягких и теплых ладоней пролетала, бабочка с пыльцой голубой, серебряной, нежной.
       И раззнакомиться не прочь: не вешай себе на шею хомут, далеко люди убегают друг от друга в жизни, ой далеко.
       В пивных беседовал, курил, болтал без умолку, а то молчал.
       Слушал.
       Ему говорили, а он уши развешивал.
       Склонив голову, на старика, щеки в щетине, на молодого солдатика, на куряку в сальной кепке -- после двух ходок явно, опытный-прожженный, - смотрел внимательно, чуть хищно. Примерял их -- к холсту.
       Комнатенку снял у бабки одной; бабка без претензий, концы платка свисают с затылка, - так повязывает, как сорок лет назад, на маевках: туго-натуго, чтоб мозги перетянуть, чтобы -- ужаса не помнили.
       Человек простой хочет блинчиков. И даже со сметанкой.
       Пошел вон, ужас.
       Жизнь -- радость и вкусность.
       Бабка Вера жарила Коле блинчики, оладьи. Тарелку ставила, маслице в кружке на огне топила: окунай блин в топленое масло, икры не держим!
       Коля смеялся, ел, причмокивая. Назавтра приносил бабке Вере банку тресковой икры.
       Красной да черной нет, мы и тресковой пробавимся!
       Ну да, Архангельск, край поморов: утром треска, в обед трещочка, вечером трещища.
       Бабка Вера, ты тоже ангел. Не улетай только. Не улетай.
       Не хочу идти за твоим гробом.
       Ловил ее руку, темную, в синих узлах, с пальцами-крючьями, за такие крючья рубщики на рынке вешают туши, целовал на лету: живи только, живи, пеки блины мне, спасибо.
      
       Ему сказали: здесь, в Архангельске, Петр Первый на верфях бывал. Самолично за корабелами следил. А может, и вместе с мастерами корабль ладил.
       Мысль закралась. Петра -- въявь увидел. Жмурился, отгонял, царь не уходил.
       Старинный царь, из учебников истории, в камзоле непонятном, забытом, ростом с него, они роста одного, - зачем он ему?
       Зачем его -- да на картонках маленьких, квадратных, смешных -- рисовать?
      
       Делал эскизы. Красками пахло. Бабка Вера всовывала голову в дверной проем, шамкала: Колечка, иди, повечеряй, пирожки... блинчики...
       Начинал работать -- блинчиками не заманишь.
       Картонки втягивали. Вбирали. Кружились вокруг него хороводом ярких бабочек, листьев осенних. Иные умирали; опадали, улетали. Слабину давал -- так тут же мастихином счищал. И бросал картонку в угол, к печке.
       А потом, вечером, печь растопив дровами, топил ее -- своими этюдами.
      
       Ты не имеешь права быть слабым! Не имеешь!
       Ты имеешь право только сильным быть. И больше никаким.
       Смеясь над собой, вздувал мускулы под тельняшкой. Смелый парень.
       Печка разгоралась, дрова трескались от жара пополам, головни пылали жарче всего.
       Плохие, слабые эскизы горели весело, мощно.
       Когда человек умирает -- жарче всего пылает.
       Это еще не скоро. Не скоро.
       А Петр Первый? Зачем приходит к нему то и дело этот жестокий, кровожадный царь?
      
       Все они кровожадные, правители.
       Но разве кровь остается?
       Остался на земле град Петра.
       Сейчас -- Ленина град. Ленинград.
       И правитель, какой бы он ни был хороший, всегда будет -- плохой.
       Ему нужно защитить не только государство, но и себя: чтоб не убили друзья.
       Ему нужно защитить не только себя, но и государство: чтобы не убили враги.
       Иван Грозный, Петр Великий, Сталин. Есть в них общее? Есть.
       История держит их всех на ладони.
       Россия -- держит.
       Крюков не слепой, и видит все ясно, четко. У него хорошее зрение.
       Художника без глаз нет.
       Он видит: Сталин жесток, и Сталин добр.
       Гитлер жесток, а к своему народу -- может, и добр когда-то был.
       Удержаться на острие власти -- кто сможет без морей крови?
       Белое море. Черное море. Красное море.
       И Желтое тоже есть.
       Моря на карте все синие, а изнутри окрашены в цвет человеческой боли, жалости, любви.
      
       Война почти окончена. Почти.
       Все понимают: мы гоним врага до самой его берлоги.
       И "Дежнев" не погонит же тяжелые крейсеры и линкоры аж до самого Ростока; он привязан на зимовку к ангельскому, архангельскому берегу, и ты, Николай, кукуй, зимуй.
       Скучно зимой. Эх вы, блинчики! Развлеченья бы...
       Что на корабле томились в кают-компании, газеты старые вслух читали, песни под гитару пели, приличные анекдоты травили, в карты играли втихаря, - что тут, на берегу.
       Тоска.
       Иди, моряк, разгони тоску.
       Хватит этюдами печку топить!
       А куда идти? Опять в пивную?
      
       Деревянные тротуары -- весенняя распутица и осенняя дождливая слякоть не страшны.
       Идешь по деревянному желтому настилу, качаешься; тоже палуба, деревянная, узкая.
       Не упадешь -- релинги деревянные под ладонью.
       Оцарапаться можно. Занозу всадить.
       Коля шел и шел, башмаки крепко ставил на узкую желтую доску. Морось и хмарь вокруг. Дождь сменяется снегом. Осень, и впереди зима, и очень скоро. Завтра.
       Нет: сегодня.
       Сегодня зима и начнется.
       Шел и слышал: за ним кто-то идет.
       Осторожно, вежливо. Деликатно.
       А ступает -- по-волчиному: след в след.
       Коля резко остановился и быстро обернулся.
       И тот, кто шел вслед за ним, чуть не упал, не налетел на него.
       - Ой! Простите...
       Плащ-балахон прорезиненный; капюшон до бровей.
       Голос тонкий.
       Девка.
       Надо пропустить.
       Коля посторонился, прижался спиной к деревянному поручню.
       - Пожалуйста... проходите!
       Галантность сама.
       Девушка в широком длинном плаще и в болотных сапогах вскинула на него глаза, и его полоснуло их мрачным блеском из-под капюшона.
       "Черт, глядит как ведьма".
       Прошла, идет вперед. Вот встала. Ее спина. Он глядел на ее спину. Серо-синий, стальной брезент.
       Спина не трогалась с места.
       Он тоже не шевелился, стоял.
       Потом медленно, осторожно подошел. Доски прогибались под ногами.
       Взял девчонку за брезентовое плечо. Вымокла, замерзла, дрожит.
       - Ты что?
       Молчит. Ссутулилась под плащом.
       Может, плачет?
       - Эй. У тебя случилось что? Помочь?
       Медленно обернулась девушка. Медленно капюшон с головы спустила.
       Ветер бил ее в щеки.
       Хлестал по голой голове дождь, обратившийся в колючий жадный снег.
       Волосы седые, паутиной перевитые, щеки впалые, глаза огромные, страшно глядят.
       Если бы не седина -- дал бы лет пятнадцать.
       Зверек некормленый.
       - У меня всех убили, - бескровными губами сказала девчонка.
       Коля привлек ее к себе. Обнял под снегом и ветром.
       Прижал.
       Так стояли.
      
       Отодвинул ее от себя.
       За ухом, на шее, - странный синий, багровый шрам.
       Будто волк грыз.
       Глаза безумные.
       - У тебя глаза бешеные, - сказал матрос и ласково погладил седые спутанные волосенки.
       Девушка мелко дрожала под брезентовым плащом.
       - Есть хочешь? - спросил Николай.
       Кивнула:
       - Немного.
       - Пойдем ко мне. Блинами накормлю.
       - А потом в постель?
       Усмехнулась мрачно, всезнающе.
       Крюков тоже помрачнел.
       - Ну как хочешь.
       Повернулся, чтобы идти.
       Теперь она тронула его за плечо.
       - Стой.
       Встал. Не оборачивался.
       Тонкие руки обняли его.
       Не сошлись у него на груди: коротки.
       Засмеялся.
       И она -- засмеялась.
       Жутким, хриплым смехом.
       Будто не девушка, а старуха.
       Руки выпустили его, и он нашел рукой одну из рук, стиснул.
       - Если будешь вырываться -- рот тебе варежкой заткну.
       Смеялись оба.
      
       У бабки Веры и вправду оставались блинчики под тарелкой в жестяной миске, застывшее топленое масло в масленке в виде огромного белого гриба.
       Настоящий гриб, водяной, похожий на медузу, рос в трехлитровой банке, обвязанной марлей. Гриб живой, пускал в воду свою терпкую, дразнящую кислоту. Бабка Вера пила кислую воду от гриба и Колю призывала: попей да попей, хуже не станет! Коля однажды попробовал да и плюнул в кухонную раковину. Потом долго мял пальцами скулы, тяжело дышал. "Хлеще водки, бабка Вера. Больше не угощай".
       Он кормил девушку холодными блинами и рассматривал ее, беззастенчиво, внаглую. Она не выдержала взгляда, бросила есть.
       - Ты цо, рентген?
       Северное "цо" вместо "что". Коля пожал плечами.
       - В некотором роде.
       - В каком?
       Она снова взяла в пальцы блин и обсосала его с удовольствием, как косточку.
       - Я художник.
       - А цо в тельняске?
       - Для тепла. - Хохотнул. - Я моряк. Меня пока с флота не списали. Зимуем мы тут.
       - А, - сказала девушка, облизала пальцы, и глаза ее снова блеснули диким, подземным угольным блеском.
      
       Сидели. Говорили. Она оттаяла. Говорить стало не о чем. Тогда молчали.
       Молчать было легко, не натужно -- слова не подыскивались, ну и Бог с ними.
       Дышали. Думали: каждый о своем.
       Потом он вдруг понял: они думают вместе, думают об одном.
       О, совсем не о том, как они обнимают друг друга.
       Они вместе думали - об огне.
      
       Коля видел огонь с открытыми глазами. Квартира бабки Веры вся объята огнем.
       Огонь на полу; огонь в пазах половиц; огонь на подоконниках и в окнах, огонь рвется из печной дверцы, бежит к кухне, пляшет на обоях. Огонь! Он везде. И они -- в огне.
       Матросу стало жарко. Рванул ворот тельняшки. Задыхался. Огонь полз по шторе вверх, все вверх и вверх, обнимал потолок, в гудении пламени пропала, черно скорчилась старинная люстра-три-рожка. Стеклянные лилии от жара треснули. Черт, черт!
       Огонь схватил его за ноги.
       Ожог на щиколотках. Колени пылают. Башмаки не спасут!
       - Эй ты! Что творишь!
       В огне моряк увидел лицо девушки, что, сидя напротив, еще минуту назад жадно уплетала блины. Это не было ни лицом, ни девушкой. Щеки -- листы раскаленного железа. Глаза -- красные угли. Волосы вьются, летят, взвиваются желтым, белым, синим пламенем, и хотят его достигнуть, и прожигают белый воздух, белой водой стоящий между ними.
       "Я спятил, хоть я не выпил ни грамма. Ведьма! Точно!"
       Значит, есть ведьмы, нет, все это враки, думал судорожно, и летели рваные клочки мыслей, и огонь на лету сжигал их, превращая в легчайшие черные хлопья.
       - Ты! Брось! Кончай!
       Вскочил. Через силу, ужасаясь, вытянул вперед, сквозь огонь, руки.
       "Пусть к чертям обгорю! Но я сейчас схвачу ее! И выкину стерву в окошко!"
       Думал, чем лучше разбить стекло: локтем или ногой.
       Счастье, у бабки Веры первый этаж. Кости ломать не придется.
       Там, на холоду, под плетьми мокрого снега, сразу станет мирной, послушной овцой. Человеком станет.
       А что, если... молитву...
       - Да воскреснет Бог, - занемелыми губами лепил, - и... как там?!.. черт!.. расточатся... враги... врази, черт!.. Его...
       Пламя поубавило ярость.
       - И да бегут от лица... от лика!.. Его!.. ненавидящие Его...
       "Черт, забыл... я дурак!"
       - Яко исчезает дым... да исчезнут...
       Языки огня притихли, приникли. Жар опадал. Падал книзу, к полу, стекал раскаленным воздухом к печному белому подолу.
       "А где бабка Вера?! Ушла к подружкам... Сидят, песни поют... поминальные... псалмы читают, кафизмы... У всех -- похоронки пришли..."
       Жар изникал, утекал.
       Сквозь марево жара видел: огненный лик напротив превращается в лицо.
       Из тьмы просвечивает седой пробор.
       Вздернутый подбородок.
       Тощая лисья шея.
       Николай дышал с присвистом. Гари наглотался.
       Но, черт, - не обгорело же ничего?
       Вон угол шкафа чистый, желто-деревянный. Вот прозрачное стекло буфета с яркими цветными вставками, красными и зелеными: самодельный витраж. И на половицах -- ни следа черноты.
       Лишь дым тает в теплом воздухе, щекочет ноздри.
       И дыма уже нету.
       Нет ничего.
       Эта девчонка напротив. Дикая рысь. Зелеными углями глаза горят.
       Шрам на шее уродливо вздувается.
       - Это что? Что за...
       Слова не нашел.
       Девчонка усмехнулась углом рта.
       - А не думай про то, про цо нельзя.
       - Да я и не думаю.
       Рукой махнул.
       Следил, как она встает, сама плащ накидывает, капюшон набрасывает.
       Одни, и у него так давно не было ни девчонки подворотной, ни женщины опытной, - никого; а Марэся далеко в Москве, и опадают лепестки юной ромашки, а Софью убили, точно убили, тут и спору нет.
       Уходит. Уйдет.
       Сидел, как к табурету приваренный.
       У двери девчонка со шрамом обернулась, раскрыла голубые губы:
       - Урицкого, двадцать цетыре.
       Дверь закрылась как крышка гроба.
      
       Бабка Вера явилась поздненько, воздух нюхала.
       - Цо-то у нас, сыноцек, гарью попахиват? У соседей ницо не пригорело? А у нас?
       Придирчиво глядела глазками подслеповатыми. Комнату оглядывала.
       - Нет, бабуленька! Никак нет! Я за огнем слежу.
       - Да, тепленько...
       Ручки сухие потерла. От бабки Веры самогоном несло.
       - А мы с девцонками -- ой, выпили маненецко! За упокой, конецно... за вецную память...
       Перекрестилась, и Коля вслед за ней, зеркалом ее знаменье повторив.
       Чтобы бабка Вера не сомневалась в нем -- полы чисто намыл, по-флотски, надраил, как палубу шваброй, в половицы глядеться можно.
      
       "Урицкого, двадцать четыре, двадцать четыре", - все повторял он, горбясь над эскизами к "Петру Первому".
       Трудно давался ветер. Как написать ветер?
       Ветер отдувает полы камзола. Гладит золотые петли и застежки. Седые букли парика. Ветер ерошит гривы корабелов. Гонит барашки волн, беляки, с моря -- к берегу, к громадным серым валунам.
       Писать ветер -- другими фигурами. Не сам ветер, а его деяние. Всклокоченные волосы. Бегущую безумную белую пену.
       Всегда так. Прямо не сказать: поступить.
       На звезду прямо не поглядеть: чуть вбок, и звезду увидишь.
       Такой закон.
      
       Все-таки пошел. Шел-шел и пришел.
       - Как тут на Урицкого свернуть? - девушку в черной бархатной шапочке с черной вуалью спросил.
       Остановилась, вуальку приподняла, он попятился: старушка.
       - На Урицкую, мальцик? - Молодящаяся старушенция вытянула палец. - Так вот зе, дорогой мой! Вот зе она! Вы зе по ней узе идете!
       Головой вбок повел. И правда, она.
       И дом-то -- чудеса: именно тот.
       - Спасибо. Я у цели.
       Откозырял старухе, отдал честь, как капитану Гидулянову.
       Дом как дом. За забором. Барачного типа. Два этажа. Облезлый, как больной кот.
       Калитка подалась под рукой.
       Башмаки тонули в грязи.
       Как бы не поскользнуться, не свалиться да не вывозиться с ног до головы.
       Пришел человек, а на крыльцо взошел грязный медведь.
       Он понял, почему девчонка ходит в болотниках: грязь непролазная.
       И звонок старинный, веревка с железным шариком над дверью свисает.
       Дернул. В глубине коридора зазвенел колокольчик.
       Тишина.
       Еще дернул, еще постоял. Никого.
       "Плевать на все, ни души, обманка, уходить надо".
       И только шаг в плывущую вареной сгущенкой грязюку сделал -- шаги мелкие посыпались горохом, дверь толкнулась и вытолкнулась наружу, и да, на пороге она, ненормальная эта.
       Крюков развернулся, как в строю, и опять шагнул на крыльцо.
       Обнялись, как после долгой и горькой разлуки.
       Крепко друг к дружке прижимались.
      
       - Нет, ну ты ведьмачка? Нет, ну настоящая же ведьмачка!
       Она хохотала и всовывала ему в рот бутерброд с маргарином.
       Она сидела у него на коленях.
       И он обнимал ее за талию.
       И тоже хохотал и ел.
       - Тебя как звать-то?
       Молчит.
       Он, жуя, зрачками скользит по фотографиям на стенах, по старым фотографиям.
       Вот в рамке светлой, овальной -- коричневый портрет, и поверхность блестит, как тусклый черный пруд под редкой ряской: старая женщина в белом платке. На бабку Веру похожа. На всех старух на свете.
       Вот в рамке черной, квадратной -- снимок светлый, из рамки вылетает, летит золотистой, карей бабочкой, мимо глаз, мимо рук -- в далекие века, туда, где им не жить никогда -- красавец мужчина. Усики над губой. Волосы вольно откинуты, густые как пшеница. Туго сидит на стройной, поджарой фигуре френч. Пуговицы блеснули под вспышкой магния. Зелено-белая адская вспышка высветила до дна будущее горе, выхватила из грядущей тьмы настоящую, великую любовь.
       Любовь в глазах. Любовь в коричневых, изящных пальцах.
       - Отец? - Коля на снимок кивнул.
       - Да.
       - А это -- бабушка?
       - Мамина мама.
       Среди снимков и мать нашел. Быстро.
       Нетрудно было: она и девчонка -- две капли воды.
       Плывущие в полумраке фотографии расступились, разошлись, как скопившиеся в излучине реки лодки, медленно растекались, обнажая один-единственный снимок: худоба, переходящая в нежность, молния, перетекающая в росток; вспухшие от забытого поцелуя губы, по которым -- кулаком, сапогом. Кто?! Когда...
       Притиснул ее сильнее. Худые пальцы вжались ему в мощное под тельняшкой плечо.
       - За что?
       - Ни за цо. Десять лет без права переписки. Это сам знаес цо.
       - Знаю.
       Оба дышали и слышали дыханье свое.
       - А это брат?
       Морячок, вроде него самого, наставлял острое лицо-форштевень вперед, разрезал лбом и носом воздух, время.
       - Да.
       Коля вдохнул и не мог выдохнуть.
       "Они же все умерли. Все".
       Она сама сказала:
       - Его корабль торпедировали. В сорок втором. Они конвоировали караван ПэКу-семнадцать.
       Коля смог выдохнуть.
       - Юнга?
       - Юнга. Цо сейцас говорить.
       Спрыгнула у него с колен. В сковородке треска. Близ сковородки -- чекушка.
       Огурец соленый, прошлогодний, вялый, цвета лягушачьей кожи.
       Соль в расписной деревянной, красно-сине-узорчатой солонке.
       Поморский натюрморт.
       Еще раз -- сама рот разомкнула, на старые фотографии упорно, по-бычьи, глядя:
       - Отца на моих глазах убили.
       - Кто? Фрицы?
       - Нет. Они.
       Он видел ее беззащитный седой затылок.
       - Понятно.
       - Ницо тебе не понятно! - Сорвалась на крик. - Он с ними -- драцца стал! Они ему -- руки выкруцивали! Он их кусал! Кусал! Они его...
       Уже рыдала. На колени перед стеной, кишащей снимками, опускалась.
       Как перед иконостасом, чтобы -- молиться.
       - Испинали... Били, били... Ногами... долго... пока не затих...
       - А ты?
       Спросил -- и испугался.
       Встала с колен. Обернулась. Фотографии иконными квадратами черно мерцали за ее спиной.
       Странно спокойный голос. Как о чужом рассказывала.
       - А я рядом стояла. Глядела. Как мертвая стала. Ницо не цувствовала. Они ко мне повернулись. Один как крикнет: отродье! А другой: не видис, сумасцедсая.
       - Ты и правда сумасшедшая, - сказал Коля и встал с табурета.
       - Цо? - Голос холодный, надменный. - Хоцес меня?
       Он не мог соврать.
       - Да.
       - Или хоцес узнать, как отца убили?
       - Да.
       - Он лежал. Они его -- застрелили. В затылок пулю.
       - Все! Хватит.
       Одним шагом настиг, все перечеркнул.
       Рот ей губами закрыл.
      
       Дрова. Берег. Дом.
       Пыланье дерева. Жар простыней. Что нестираное, а что чистота? Туфельки пахнут ландышем. Уголь в котле: сверкают в лунном свете резкие сколы. Топи печь, топи. Отапливай барак. Воздух плывет теплыми, густыми слоями. Трудно дышать. Занавеска горит и трепещет. Она парит в воздухе облаком. Сквозь стекло форточки и прибой тюля -- острие звезды.
       Берег. Камни. Грязь. Снег с дождем.
       Скрип досок. Хрип пружин. Под полом ходят мыши и тараканы, они ходят голодные, просят у людей крошечку. Кроху хлеба, крошку жизни. Так просит каждый -- у другого. Все живое просит друг у друга. Не дают -- берут силой.
       Нет силы, есть слабые тонкие пальцы. Подушечки пальцев гладят щеку. Вчера чужая, сегодня родная. На миг? На жизнь?
       А что такое жизнь? Кто ее снимет навек со вспышкой магния?
       Кто -- убьет, сапогом в живот?
       - А ты ведьма?
       - А ты дурак.
       - Почему же я видел огонь?
       Ночь на исходе. Чужой дом. Дрова в чужой печи.
       Я тебе чужой. Ты мне чужая. Зачем мы вместе?
       У тебя никого нет.
       Я у тебя есть.
       Я твои дрова, твоя печь, твой огонь, твоя треска, твоя водка. Пей и ешь меня! Я не обману тебя, я настоящий.
       И я настоящая.
       Мы оба настоящие. До того настоящие, что нас могут убить вместе.
       Хорошо умереть от любви, да. Но когда война -- хорошо погибнуть, обнявшись.
       Пусть выбьют дверь ногой. Пусть войдут. Обнимемся крепче. Ты такой сильный. Обними. Вот так. Еще.
       Море. Печь. Дрова. Боль.
       Радость.
      
       Утром пили чай. Коля разогрел щепой старый медный самовар.
       Самовар булькал и вздрагивал. Девчонка тихо сказала:
       - Осиповна.
       - Что, что?
       - Осиповна.
       - Придет, что ли?
       - Да нет. Это самовар.
       - Самовар?
       Таращился на самовар. Медь тихо поблескивала алым, красным, чуть желто-зеленым.
       - Осиповна -- самовар. Наш самовар.
       "Говорит "наш". Это -- нам? Или -- ее мертвым?"
       Коля согнулся в шутливом поклоне. Руками за спиной развел.
       - Милейшая Осиповна, позвольте приветствовать вас! Я так давно вас не видал! Я -- по вас -- скучал...
       Улыбка сожгла бледные припухшие губы.
       Отвернулась. Чуть не заплакала.
       Шутки не вышло.
       Матрос налил заварку из фаянсового, с отбитым носиком, чайничка, разлил по чашкам кипяток. Плотно завернул краник в виде золотого ключика. Чтобы не капал.
       - Пей чай. Пока горячий.
       - Пока... горяций...
       Хлебали громко. Дули на чай. Она нежно улыбнулась.
       - Мирово, когда улыбаешься.
       Николай большой палец поднял.
       Она улыбнулась шире.
       - Как же тебя все-таки звать-то?
       Отняла чашку от губ.
       Поставила на стол.
       - А почему вы говорите мне "ты"?
       Он застыл с чашкой в руках.
       Осторожно поставил на клетчатую липкую клеенку.
       - А мы разве на "вы"?
       - Пейте цай, Николай...
       - Иванович, - сказал он
       - Ивановиц.
       Молча чай пили.
       Допили когда-нибудь.
      
       И стал Коля к ведьме ходить.
       Бабка Вера знающе подмигивала: "Знам, знам, к кому састаес! На Урицкую, цо ли? Там колдунья живе-от, о-о-о-ой..."
       Ему плевать было, кто она. Имени не говорила. Когда мысль находила на мысль, и думали вместе -- появлялись стихии, и снег мог пойти в комнате, и вода затапливала ножки стола, край дивана: поднимался прибой из Белого моря, шел на бараки, на туман, на смерть. Они жили и хотели жить.
      
       А потом снова "Дежнев", и прощанье с бабкой Верой, и последние блинчики на дорожку, и рюмку самогона запил из банки настоем ненавистного кислого гриба, и чемодан собран: и там уже не пять Софьиных книг -- сиротками -- на дне, а целая библиотечка, и томики растрепаны, и замусолены страницы любовно, а среди книг -- и подсохшие уже, радужные масляные эскизы ненаписанной картины "Петр Первый на верфях в Архангельске", может, когда и напишет, через год-другой, когда война эта чертова кончится, и коробки с красками, и блокнотик с записями, и в пакете -- фотоснимки военные, - и вспомнил о ведьме своей, да поздно: уж бежать на корабль надо, - и рванулся, и погнался, потопал по улице, и тяжелые башмаки висли на ногах гирями, и повернул на полпути все равно к порту, а белая Двина сверкала весенней белизной, у берега еще толстый зеленый лед, а подале -- светлая на солнце вода перекатывается в серой каменной кастрюле; и, почти добежав, с чемоданчиком в добела сжатом кулаке, вдруг вскинулся весь, повернулся, глянул на часы наручные, подарок капитана -- и опять развернулся, и побежал -- чуть в гору, вверх, тяжело, грузно, уже задыхался! - обратно, побежал обратно, надеясь, убиваясь, веря, проклиная, не ожидая, - бежал, бежал, и воздух исчезал из груди, и воздух сжимался вокруг него серым плотным кольцом, и расстегивались тучи над морем, выпуская на волю наготу чистого света.
       Урицкого. Урицкая. Урицкие. Ури... ура...
       Беги, Крюков, беги. Беги! Ты хорошо бегаешь. Ноги длинные. Ты успеешь. Ты добежишь и вернешься. Ты!
       Гудок, властный и требовательный, проколол соленый холодный ветер.
       Покрывало ветра разорвалось надвое.
       В грубый разрез, разрыв хлынуло горячее золото, медь солнца.
       Стоял перед бараком и плакал.
       Потом всунул кулак себе в зубы. Повернулся. И опять побежал.
      
       Он никогда не узнал, что через полгода после отплытия "Дежнева" из порта Архангельск у него родилась дочка Лиза.
       И он так и не узнал никогда, как зовут ее мать.
       А дом бабки Веры сгорел по весне.
      
      
       Николай на Красной площади в Москве.
       День Победы.
       1945 год
      
       Он стоял у Мавзолея Ленина и плакал.
       Обе ладони -- на красном граните. Крепко прижал.
       Чистота на душе. Чистота и горечь.
       И сердце болит -- него, молодого.
       Сердце разрушено войной, но, говорят все вокруг, восстановится.
       Много рук и глаз вокруг. Кто плачет, кто смеется.
       Музыка играет -- живая. В руках у мужчин хромки, баяны.
       Из репродуктора -- волна музыки несется, лепет хромки перекрывает.
       Господи, Клавдия Ивановна! Клавдия Шульженко!
      
       - Давай закурим, товарищ, по одной!
       Давай закурим, товарищ мой...
      
       А рядом орали, плясали под тальянку:
      
       - Располным-полна коробушка,
       Есть и ситец и парча!
       Не жалей, душа-зазнобушка,
       Молодецкого плеча!
      
       Разворачивается в грубых руках тальянка, блестит никелем обкладок, перламутром кнопок-пуговиц. Меха гуляют! Пляшет под гармонь тетка, взвиваются ситцы. Жаркий сегодня день. Теткино лицо мятое, как сапог. А фигура еще хоть куда. Руки все в шрамах, в ожогах. Хлебнула горячего. И пляшет -- в сапогах. В солдатских, тяжелых сапогах. И ловко ведь пляшет. Легко ногами перебирает!
       И крутит, крутит тальянку в корявых руках гармонист с сизым носом-клубнем, и идет вприсядку, и задирает к облачному, бешеному весеннему небу лицо -- эх, народ! Веселись, народ, ведь нет войны больше! Нету!
       И -- не будет.
       А если будет!
       Ну, когда еще.
       Когда нас -- на свете -- не будет.
      
       Ветер белый, безумный, светлый. Вечер лиловый, коричневый, синий. Майский вечер. Мир.
       Неужели -- мир?
       "Не верю. Не верю еще! Слишком много было войны. Мир -- позабыли".
       Затылком видел: женщина в ситцевом платье-разлетайке в меленький, красным пшеном, цветочек крепко обняла безрукого морщинистого мужика, крепко с ним целовалась.
       Мужик отводил в сторону целую руку с потухшей папиросой.
       Сгасла, а жалко бросить. Еще раскурит окурок. Фронтовая привычка.
       "Брось, - попросил он мысленно мужика, - брось и обними ее как следует".
       Обернулся. Пара и правда целовалась. Мужик и правда -- без руки.
       Закрыл глаза. "Вот я уже и колдун".
      
       Красная площадь кишела, кипела людьми. Народ прибывал. Крики радости прорезали острые длинные ножи отчаянного плача. Это вопили бабы, у которых мужья с войны не вернулись.
       Девочка лет пятнадцати тихо плакала у красной стены Мавзолея. Вытирала лицо синим носовым платочком.
       Николай, не отрывая ладоней от холодного гранита, на девочку поглядел и сказал:
       - Не плачьте. Сегодня Победа.
       Девочка вытерла платком губы и глаза.
       - У меня сегодня похоронка пришла. Сегодня.
       - На кого?
       Старался не смотреть ей в глаза.
       - На брата. На отца пришла в сорок третьем. Мы уж с мамой переплакали.
       - Брат в Германии погиб?
       Старался говорить спокойно.
       - В Австрии.
       "Я люблю тебя, Вена, горячо, неизменно..." - зазвучал внутри него вальс Штрауса из довоенного фильма.
       - Сколько лет?
       "Что я как на допросе. Но говори. Ей легче говорить. Видишь, она уже почти не плачет".
       - Двадцать три.
       "Жизни еще не нюхал".
       - Молодой.
       Девочка сжала платок в кулаке.
       - Вы... тоже молодой!
       "Хочет сказать: ты молодой, и ты живой. А мой брат убит".
       Глядела на его тельняшку в распахнутом вороте морской рубахи. Ветер вздувал за широкими плечами гюйс. Развевались черные ленточки бескозырки за затылком, бегло обнимали сильную загорелую шею. "Она думает обо мне сейчас: красивый, сильный, молодой, не умер, а ее брата больше нет".
       - Снимите бескозырку, - вдруг попросила.
       Коля послушно бескозырку снял.
       Девочка взяла бескозырку в руки. Поднесла к лицу.
       Крюков подумал: сейчас поцелует.
       Испугался, и смешно стало. И страшно.
       А девочка уже читала вслух золоченые надписи на ленточках:
       - Се-вер-ный... флот...
       Прижала бескозырку к груди.
       Коля, сам себя пугаясь, обнял девочку за плечи.
       "Вот бы Марэся меня сейчас увидела! Возревновала б".
       Всхлипывала девочка, утыкалась горячим лбом в Колину грудь. Светлый, ясный, яркий вечер. Толпа на Красной площади вихрилась, люди прибывали, вытекали на булыжник мостовой, живые реки, цветы жарких лиц, деревянные лодки, увечные костыли.
       - Ну, ну, не плачь.
       - Я не плачу.
       Подняла глаза. Колю ожег взгляд, ему показалось -- сейчас на лбу, на щеках волдыри вспухнут.
       - Война закончилась, - сказала девочка.
       - Да. Да!
       Рядом взорвалась снарядом огненная музыка. И опять плясали, и горланили, голосили, и отчаяние в голосе мешалось с дикой радостью -- не сдержать, не убить:
      
       - Валенки, валенки!
       Неподшиты, стареньки...
       Нельзя валенки носить,
       Не в чем к милому ходить!
       Валенки, валенки... эх, неподшиты, стареньки...
      
       Девочка положила руку Коле на плечо.
       - Потанцуем? Все танцуют!
       Уже улыбка на губах. И летит, улетает.
       Он подхватил девочку крепкой рукой. Она слишком маленького роста, почти такая же, как Марэся. А Марэся -- дома. У нее умирает мама.
       И она дает ей пить с ложечки.
       "Господи, - помолился он в Бога, в которого верил теперь, - не дай Ты Тамаре Анатольевне умереть сегодня. Сегодня такой день. Война кончилась".
       Марэся простит ему, если он -- на площади -- в такой день! - с незнакомой школьницей -- потанцует.
       Умелая рука, лежа на тоненькой талии, крепко прижимала, вела, крутила. Девочка легко и послушно отвечала на его танцевальные знаки. Танцем они говорили друг с другом. Понимали друг друга.
       "Танцуй. Танцуй. Наплевать на смерть. Твой брат радуется тоже. Может быть, души и правда не умирают. И он видит нас сейчас. И Кремль. И красные звезды. И день Победы".
       "И Мавзолей, где Ленин бессмертный".
       "И Мавзолей. Да".
       Народ прибывал и обрушивался прибоем. Народ тек и втекал в Красную площадь реками и ручьями, и кепки сминались, и пилотки падали на мостовую, и женские каблуки ломались, попадая меж старых сизых камней. Смеркалось, и все никак не могло стемнеть, и все же тьма взяла верх. Это тьма живая. Не та, замогильная, зимняя, в полях сорок первого. Не красный страшный закат в заполярных льдах сорок второго. Живая, и первые звезды видны, а когда же салют?
       Моряк и девочка танцевали под свою, только им слышную музыку. Девочка понимала: моряк танцевать умеет. И стыдилась себя, своих длинных рук и ног, растрепавшихся волос. Ее губы и глаза светло улыбались.
       - Ты слышишь? Закончился ужас.
       Коля завертел ее, она крутнулась на носочке старенькой туфлишки.
       - Слышу!
       Обнял ее крепко, так крепко, как смог.
       Они остановились.
       Встали, обнявшиеся, посреди толпы.
       Так среди народа, обнявшись, стояли.
       Девочка прижалась к Коле, положила голову ему на плечо.
       Опять плакала.
       Коля поцеловал ее в затылок.
       - Ну пожалуйста... Ну праздник же... Война... кончилась...
       - Я не буду, не буду...
       От ее слез вымокла его синяя рубаха, пропиталась слезами тельняшка.
       Все вокруг кричали:
       - Ура! Ура!
       Рядом качали, высоко подбрасывали в воздух старого комбата.
       Глаза Крюкова скользили по зубцам кремлевской стены. Мазнули по нежной, переходящей из сини в зелень, скатерти неба. Он притиснул к себе девочку сильнее, и она всхлипнула и обняла его тонкими руками за шею.
       Голос гаркнул за спиной:
       - Эх! Молодцы! Дождалась все ж таки девка парня! И парня не укнокали! Ну, таперя детки пойдут, тока берегися!
       Девочка залилась вишневой краской. Оттолкнула моряка.
       Повернулась. Пошла. Побежала.
       Трудно бежать в тугой, сумасшедшей, колышущейся толпе.
       Расталкивала людей локтями. Жар, пар стыда, испарения тел, неслышные вопли душ, рыданья в открытую, не стесняясь.
       Чего засмущалась? Смерти? Жизни?
       А ей кто и сколько жить судил?
       Этот симпатяга морячок пытался бежать за ней.
       Продирался сквозь сплетенья рук, мельтешенье ног, пляску, водку и слезы, поцелуи и объятья, безумие, счастье, лютое горе. Задыхался.
       - Эй! Стой!
       Растворилась. Истаяла дымкой. Остался на губах запах связанных русой корзиночкой кос.
       "И волосики светлые, как у Марэси. Марэся, я только немного побуду тут. Погляжу на салют. И к тебе".
       И тут в небе вспыхнуло, жахнуло, прямо над головами развернулись умалишенные веера, загорелись кровавые огни, превратились в ледяные синие полосы, взорвались, оплыли цветным печальным воском, - угасли.
       И все закричали:
       - Салют! Салют!
       И еще громче:
       - Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
       К Николаю шагнул старый комбат. Тот, кого недавно качали солдаты.
       - С победой, сынок, - протянул к Коле руки.
       Коля обнял его. Комбат стиснул Крюкова так, что скрипнули ребра.
       Когда комбат отнял лицо от его лица, Коля увидел: все лицо коричнево, обожжено, уродливо, застыло веселой страшной маской. Новый залп, небо полыхнуло, огни посыпались с зенита на макушку, за шиворот, в слепые глаза, - и в свете салюта Победы изуродованное лицо старика просветлело, поднялось над толпой, замерцало, изливая на всех -- последнее, ярое счастье.
       - Дожил, - он заплакал. - Дожил!
       Хлопнул Крюкова по плечу.
       - Веселись, моряк! Ах ты, черт, моряк, прекрасный сам собою! Иди! Пляши! Вон девки ждут тебя...
       Грохот орудий. Еще залп. Сильнее. Мощнее.
       Так наши "катюши" лупили по врагу. А "ванюши" поддавали жару.
       Так наши торпеды выстреливали, и точно -- по корпусу проклятого линкора ли, крейсера -- попадали.
       И еще полезут -- еще попадем.
       И раздолбаем в пух!
       Стоял, стиснутый чужими жаркими телами.
       Чужими?
       Родными.
       "Вот он, мой родной народ. Я среди него. Я -- он".
       Гордость, радость распирали грудь. Сердце -- рыбой кувыркалось.
       Еще множество громадных павлинов развернуло в небе огненные хвосты. Что такое цвет? Свет? Малина. Изумруд. Небо. Море. Роза. Апельсин. Снег. Лед. Кровь. Все имеет цвет. Все!
       Разрыв! Ложись!
       "Что ты бредишь. Куда ложиться. На мостовую? Это же салют. Это не снаряд!"
       Сердце ухнуло во тьму. Слепящий свет взорвался в вышине.
       Павлиньи перья лились с небес, дрожали на теплом ветру, изгибались, сияли, гасли, умирали.
       Там, в соцветии салюта, летали все убитые: Коля видел их золотые лица.
       Видел их красные обмороженные руки.
       Видел их глаза синие, ледяные, бешено-счастливые.
       Цвет, ты свет! Свет, ты душа! Вот грохочет и пылает салют, а где те, кто его не дождался?!
      -- Ребята, - прохрипел Николай, - братишки...
       Вон они летят: моряки на косой палубе "Дежнева"; рядовые в окопе под Тарусой; те, кто в холодной воде заживо замерзал, когда СКР-19 торпедировал враг, и англичане их подобрали. И Колю растирали спиртом и внутрь спирт вливали, а он все держал в руках, сжимал, не мог выпустить парашютный шелк -- зачем-то старпом на корабль пронес и в трюме сложил парашют; и во время боя его на палубу вытащил. С палубы на лед хотел с парашютом прыгать?
       Он помнил макушку старпома, когда тот погружался в серые смертные воды. Ушанка плавала рядом. Ушанка похожа на ежа. Ежи -- умеют плавать?
       - Братишки...
       Опять вдарило!
       Слепящий свет!
       "Радость это свет, и больше ничего. Победа".
       Кто-то другой, не он, расширил щедрым глотком воздуха ему легкие, он поднялся на цыпочки, взмахнул руками над головой, будто в кулаках у него были сигнальные флаги, и заорал -- в Кремле у Сталина, верно, слышно было:
       - Победа-а-а-а-а-а! Урра-а-а-а-а!
       Разлетались комья цветной земли! Летели дреколья и яркие доски! Швыряли незримые мощные руки раскаленные красные кочерги! Пылали и рушились объятые цветным пожаром дома, и под руинами света кричали, пели и плясали ополоумевшие от счастья люди! Кончилась война! Кончилась смерть! Началась жизнь! Началась от печки! Из яйца! С первой строки песни! С первого отчаянной пляски коленца!
      
       - Ой ты Коля, Коля-Николай!
       Сиди дома, не гуляй...
       Не ходи на тот конец, ох!
       Не носи девкам колец!
       Валенки, валенки, ох! - да неподшиты, стареньки...
      
       "Про меня поют. Разве дома усидишь!"
       Твердил себе: немножко, еще немножко, здесь, на площади Красной.
       "Я ж еще... не сплясал..."
       Обнимались! Целовались! Кого б поцеловать? Оглянулся. Его девочки с косами корзиночкой и след простыл. Схватил за плечи случайную старуху, медвежьи облапил, к животу притиснул. Заревел как теленок, как ребенок.
       - Мама... Мама, война кончилась!
       Старуха обнимала его, целовала, ее крошечные впалые полуслепые, кротовьи глазки блестели радостью последней и чистейшей, хрустальной, драгоценной.
       И он ловил губами ее горькие материнские слезы.
       - Да, сынок, да...
       Их, чужую мать и чужого сына, стискивала в клещах счастливая толпа, отдавала им рюмку-другую, и чарку, и стакашек, и бутылку чистого и крепкого -- на всех! - счастья, и пили они это счастье огромными глотками, умирая от счастья, воскресая от счастья, - так вот ты какое, счастье, и такое счастье только раз в жизни бывает -- как и раз в смерти: для мертвых всех -- счастье, счастье -- для всех живых.
       И для тех, кто родится.
       Здесь, сейчас, под яркими стрелами и высверками салюта Победы, Крюков ощутил, как ему хочется свое дитя -- до боли, до крови, - хоть таким красным салютом себе -- ногтями -- широкую грудь разрисуй.
       Ударили, рассыпались по площади медные, серебряные, золотые куранты, и он поднимал голову и ловил не ушами -- губами эти блесткие дробные россыпи, эти медные колокольцы и золотые червонцы, что сыпались из времени -- им на затылки, в лица: и люди все вокруг него поднимали головы, лица освещали яркие улыбки, у кого белозубые, а у кого и беззубые, горькие, - кто плакал о мертвых своих, кто хоронил еще живых, без вести пропавших, - все впивали сердцами бой курантов, охапки полевых цветов салюта, а салют не кончался, и день Победы не должен был кончиться никогда, не должен был оборваться, - ведь это же не простой день был, а день, когда остановилось время, и вместо него всем выжившим людям Страны Советов сказали: вместо времени вот вам Победа, вы победили, во всем мире, в целом свете -- только вы.
       И, не дождавшись, пока отгремят куранты, перекрывая их медный торжественный бой, опять завопили, заорали счастливые люди, увлажняя бесстыдно катящимися слезами щеки и рты:
       - Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
       И Коля Крюков, пока все кричали бесконечное, бессмертное "ура", встал на колени, согнулся, прислонил лицо к старой мостовой Красной, прекрасной площади, и теплый от шуршанья тысяч ног, сизый голубиный пыльный булыжник -- поцеловал.
      
       Пришел к Маргарите за полночь.
       Звонил. Стучал. Долго не открывали дверь.
       Когда на пороге появилась Рита -- он все понял.
       - Марэся...
       Она попятилась.
       Прижала палец к губам.
       Они оба тихо вошли в комнату, тихо сели и долго смотрели на мертвую маму Тамару, смиренно и кротко лежащую на высоких подушках, со сложенными на груди руками. Запястья змеями вылезали из кружевных манжет атласного халата.
       Коля взял мертво висящую руку Маргариты, сжал.
       На столе -- графин с яблочным соком, на фамильном фарфоре -- бутерброд с двумя сиротками-шпротами. Золотые, парчовые шпроты. Баночка кетовой икры щедро открыта, ложка в икре торчит, консервный нож рядом валяется, маслом испачкана скатерть. По знакомству больной матери лакомства Рита добыла. Из кремлевского магазина -- подруга-фифа принесла. Рита ей в благодарность -- вместо денег -- перламутровую бабушкину заколку для волос за пазуху, в лифчик сунула.
       Тонкие черты. Ввалились щеки. Прозрачна, нежна, умильно светится бредовой голубизной кожа. Все утоньшилось, утихло, опало, увяло. Смерть тоже красива. Смерть тоже можно писать. Живописать. Переносить на холст. Переносить -- в память.
       "Когда ты станешь настоящим художником -- напиши смерть".
       Глаза косились на икру. Весь день не ел. Слюнки текли.
       К черту икру.
       Ржаного кус.
       Водки бы стакан.
       Тамара Анатольевна Гусева, урожденная Сербская, тихо лежала, навеки уснула.
       На стене громко отстукивали неумолимую чечетку часы "Павелъ Буре" с медным, зеркально светящимся, тяжелым луноликим маятником.
       Кровь перетекала забытым огнем из руки в руку.
       - День Победы, - неслышно сказала Рита.
      
      
       Николай Иванович около кремлевской стены.
       После встречи с И. В. Сталиным.
       1946 год
      
       Он крепко сжимал в руке кожаную папку.
       В папке -- письмо.
       Даже не письмо, а записка.
       От капитана Александра Гидулянова -- вождю Иосифу Сталину.
       Шел крупными, великанскими шагами, и широченные морские штанины флагами на ветру мотались.
       И гюйс за плечами развевался, хлопал: будто за спиной кто-то хлопал в ладоши, аплодировал.
       Ему. Николаю Крюкову.
       Ведь Николай Крюков сейчас на прием к Сталину идет.
       Как Гидулянов приема добился? Кому по вертушке звонил? Кто у него в Кремле по коридорам бегал -- родня, друзья закадычные?
       Ему не надо этого знать.
       И он никогда не узнает.
      
       В письме, мирно лежавшем в кожаной крокодильей папке, капитан Гидулянов писал, и кляксы пятнали раскидистый, ветвистый почерк - так нервно капали чернила с тонкого стального пера на желтую бумагу:
      
       "Председателю Совета Министров СССР,
       Генералиссимусу Советского Союза
       СТАЛИНУ
       Иосифу Виссарионовичу
       от капитана второго ранга
       ГИДУЛЯНОВА
       Александра Семеновича
      
       Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
       Разрешите обратиться к Вам с просьбой.
       У нас на Северном флоте, на моем корабле "Дежнев" (во время войны -- сторожевик СКР-19) нес службу краснофлотец Крюков Николай Иванович. Службу продолжает нести и по сей день. Однако призвание Крюкова -- думаю, не флот, а искусство. Поясняю: после неравного боя "Дежнева" с немецким тяжелым крейсером "Адмирал Шеер" (в августе 1942 г.) близ порта Диксон, Крюков Н. И. боцманскими (малярными) красками создал картину "Неравный бой". Картина получила высокую оценку краснофлотцев, и висела в кают-компании корабля "Дежнев", а по прибытии "Дежнева", после окончания войны, в порт Архангельск, была показана специалистам-художникам и одобрена ими.
       После одобрения профессионалов я, Гидулянов А. С., решил показать полотно Крюкова в Ленинградском институте живописи, скульптуры и архитектуры имени И. Е. Репина. И там картина была одобрена высокой комиссией.
       После этого картина была определена в Музей военно-морского флота (г. Ленинград).
       Кроме этого, матрос-рулевой Николай Крюков выполнил в технике "холст, масло" несколько портретов членов команды "Дежнева", они сейчас украшают помещения корабля.
       Учитывая все вышеизложенное, прошу Вас, многоуважаемый Иосиф Виссарионович, помочь направить талантливого матроса Крюкова Н. И. на учебу в Ленинградский институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И. Е. Репина.
       Честь имею.
       Служу Советскому Союзу!
       С уважением -- капитан второго ранга, кавалер Ордена Отечественной войны второй степени
       Гидулянов Александр Семенович"
      
       Синие ели стояли колючими жесткими солдатами, ветви топырили. Красный, кровавый кирпич Кремля просвечивал сквозь сизо-синие еловые иглы.
       Коля задрал голову и поглядел на рубиновую пятиконечную звезду.
       Вблизи, когда стоишь прямо под башней, она прозрачная, и видны грани.
       Звезда-кристалл.
       У Вождя такое же жесткое, кристальное сердце?
       Без него не выиграли бы войну. Он сам -- победа.
       Ноги шагали, руки махали, ветер вил гюйс и ленты бескозырки, люди останавливали, спрашивали, строго глядели, досматривали, он отдавал честь, ему в душу смотрели разные глаза: благосклонные, подозрительные, товарищеские, равнодушные. Он шел сквозь строй людей видимых и невидимых, и в голове держал лишь одно -- когда попадет в Его кабинет, надо постараться не упасть, но за двери и стулья не хвататься.
       "Ведь ты моряк, Колька, моряк не плачет... и не теряет... бодрость духа... никогда..."
       Ты качку бортовую и килевую хорошо помнишь; так неужто ты тут с сердечной качкой не справишься?
       "Вождь. Это Вождь. Я Его -- только на экране видел. И -- в газетах. И -- на плакатах, на транспарантах. А тут Он живой передо мной встанет. И что я? Как я-то на него погляжу?"
      
       Ковры. Красные ковры с зеленой оторочкой. Он ступает по коврам, так же широко, как всегда, разбрасывая ноги.
       Тяжелые морские башмаки. Широкие морские клеши.
       Неужели он когда-нибудь уйдет из флота?
       Стены сдвигались, норовили сжать его, прищемить. Чтобы вскинул руками беспомощно, и из сдавленного тела брызнул красный сок. Человек не зверь и не овощ. Моряк не плачет. И -- не боится. Сколько на свете всего было, чего он -- не забоялся!
       Кремль. Это Кремль. Вот он какой. Он внутри Кремля. Или это Кремль внутри него?
       Останется в памяти.
       "И тебя, Кремль, нарисую".
       Ух ты какой. Все хочет нарисовать. Бойкий малый.
       Вот же краски, краски, красочки... красочный дух... он так любит их запах... И запах скипидара. И когда кисть размешивает, мешает густую влагу, блестящее, лаковое масло, гибкое как женщина, разымчивое, ускользающее... миг -- а уже мазок другой... миг -- и он, не успев засохнуть, меняет цвет... так и душа человека, и плоть его: не успеешь оглянуться -- ребенок поменял цвет на мужчину... на старика... и вместо жесткой меди волос -- вьюги, снега...
       Ноги идут. Ноги идут. Ать-два. Ать-два.
       Моряцкий шаг, широкий шаг.
       И в качку -- ноги удержат, хоть ползи, палуба, прочь, и вались, корабль, на правый борт, на корму.
       Жизнь качает тебя. Вот докачала до Кремля. Ты здесь точно уже никогда не будешь. Не повторишь этот четкий широкий шаг по красному ковру. Так иди смело, ступай на всю стопу, гляди прямо вперед. Только вперед.
       Перед ним маячила спина того, кто вел его.
       Затянутая в болотное сукно гимнастерки спина поводыря ритмично шевелилась. Коля опустил глаза и увидел черные голенища сапог.
       "А у Сталина -- такие же сапоги? И гимнастерка похожая?"
       Остановились под дверью, и здесь Крюков задрожал.
       Мелкая дрожь, противная, малярийная.
       Поводырь постучал осторожненько. Из-за двери прозвучал голос. Сталина?
       Влажными морозными каплями изошла под рубахой спина.
       Белый свет хлынул из пустого квадрата распахнувшейся двери.
       Коля переступил порог.
       Перед глазами плыли стены и шкафы. Люстры и настольные лампы. Длинные, огромные как льдины столы, зеленое сукно под толстым стеклом. Стакан чая в серебряном подстаканнике, и ложечка торчит. Живое, совсем не огромное, а странно маленькое, утлое, рябое или конопатое, не разберешь, курящееся призрачным дымом и по-мужски, сурово и вкусно, пахнущее ваксой и хорошим табаком, двинулось на него из дальнего угла, увеличиваясь в размерах, но не так, чтобы испугаться до полусмерти, а чуть укрупняясь, обретая четкие черты.
       Сталин встал перед Крюковым, расставив ноги в хромовых наваксенных сапогах, держал трубку в крепком кулаке, склонил голову набок.
       Изучал.
       Николай вскинул руку к виску и отдал честь.
       - Здравия желаю, товарищ Сталин!
       Колени не тряслись.
       Дрожало все внутри -- будто ехал в кузове грузовика по тряской мостовой; по булыжнику Красной площади.
       Протянул крокодиловую папку с письмом Гидулянова.
       Сталин свободной рукой взял папку.
       Человек во френче подскочил, папку развернул угодливо; Сталин начал читать, поморщился, пыхнул трубкой, махнул рукой. Дым отгонял?
       - Воль-на, мат-рос Крю-кав. Чаю ха-тите?
       Он опешил. Одурел.
       - Чаю?
       - Ну да. Чаю. Чаю, чаю, ви-ру-чаю!
       "Шутит. А что отвечать?"
       - Та-варищ Крю-кав, ви краснеете, как дэ-вушка.
       Николай подобрал живот и выпрямил спину.
       "Я на "Дежневе" с "Шеером" сражался. А он мне - "девушка".
       - Ну-ну, нэ аби-жайтэсь. Я всо про вас знаю. Всо. И то, что ви -- талант. Мне фа-та-графии вашей кар-тины из Музэя ва-енно-мар-ского флота уже да-ставили. Ат-личная работа. Хвалю!
       Шагнул ближе к Крюкову -- и как ударит ему по плечу рукой!
       Трубку вбок отвел, чтоб не дымила.
       Плечо заныло. Коля изо всех сил улыбнулся.
       - Служу Советскому...
       - Я жи сказал -- воль-на!
       - Спасибо...
       Сталин еще немного поглядел на него, на его стать, вскинутую голову, остановил глаза на его ногах в тупорылых, толстомордых ботинках, потом перевел взгляд на Колины руки.
       - Руки у ти-бя красивые. И умелые. Мат-росом ты был прэ-вас-ходным. Тэ-перь будишь художни-кам. Будишь риса-вать кар-тины для нас. Для Крэмля. Ха!
       "Он решил за меня мою судьбу. Мне все это снится. Что я должен говорить? Благодарить?"
       - Спаси...
       - Што ты всо: спа-сиба да спа-сиба! - Затянулся. Трубка исторгла пахучий, синими клубами, терпкий тревожащий дым. За дымом посверкивали маленькие, как у лисенка, глаза Вождя. Хитрые. Умные. Острые. Жесткие. Жгучие. - Прэ-крати бла-га-да-рить. В нашэй стране люди дал-жны па-ма-гать друг другу. И наша власт всэгда па-ма-га-ла и па-ма-гает наста-ящим талантам. Ты наста-ящий талант. Надэюсь, ты ап-равдаешь наши ажы-дания. Ты... слышишь ми-ня?
       Сквозь густой туман, будто после дождя, как во внезапно обрушившийся на теплую землю холод, сквозь белые напластования воздушных пелен он видел: посверкивает ложка в чашке, блестят грани стакана. Пылает хрусталем огромная, чудовищная пепельница. Рядом еще одна, малахитовая, ярко-зеленая. Плывут ему в лицо, дразня, высовывая красные языки, портреты Ленина и Маркса со стен, оклеенных ярко-желтыми, цвета куриного желтка, ядовитыми обоями. Обои слепят. Портреты ухмыляются. Сохнет горло, и хочется пить. Кто говорил про чай? Ложечка звенит в стакане. Шаги слышны, шаги вокруг и около, люди ходят вокруг них и их наблюдают. Люди невидимы, как мыши. Пробегают, хвостиками виляют. Низко склоняются. Несут, вносят, уносят. Вот громадный круглый поднос, и на нем еда и питье, и над стаканами вьется пар. И подстаканники, как в вагоне поезда, совсем не дулевский сервиз.
       - Са-дысь! Па-пьем чаю! Па-га-ва-рим! Толь-ка нэ-долга. Я очинь занят. У миня дэ-ла.
       - Понимаю, товарищ Сталин.
       Голос свой издалека слышит.
       Садится на край стула, спину так же прямо, железно держа.
       Сталин любуется его выправкой, мощью его налитых молодостью широких плеч. Ленты бескозырки черными ручьями текут по синему квадратному воротнику. Золотые буквы бегут надо лбом: "СЕВЕРНЫЙ ФЛОТ". Сталин прищелкивает пальцами. Берет стакан за изогнутую ручку подстаканника. Шумно, нахально, не стесняясь, отхлебывает.
       - Га-рячий, ах. - Дует на чай. - Ты, мат-рос Крю-кав, што глядишь! Пей! Вот пиченье, ваф-ли.
       Рука Вождя пододвигает ближе к нему сдобные россыпи в белом блюдце.
       Локоть Вождя опирается на ледяное стекло стола.
       А лоб у него в морщинах. А нос у него -- в рытвинах. А усы у него седые. Он войну на плечах вынес. Ночи тут, в кабинете, на спал. Так и прожил всю жизнь -- в Кремле.
       Плохо, тяжко быть Вождем.
       А он такой простой, домашний. Вот чай с ним пьет.
       Коля сложил губы трубочкой и потянул горячий чай из стакана.
       - Што? Ки-пяток? Сей-час ас-тынит.
       Руки грел о стакан. Замерзли.
       Все внутри замерзло.
       Как в Заполярье. Как на Диксоне.
       - Гидулянов на-писал мне пис-мо. Ищо да эта-го. - Вождь кивнул на крокодилью папку. - Я всо пра тибя читал. Всо знаю. Толь-ка не знаю, ты жи-нат?
       - Холостой, товарищ Сталин.
       - А! Нэ ус-пел да вай-ны?
       - Так точно, товарищ...
       - Значит, ищо всо впэ-рэди! - Подмигнул. Разгладил пальцем сивые усы. Громко еще чаю отхлебнул. - Ас-тыл уже, пей давай!
      
       И он пил.
      
       И он говорил с Вождем, а Вождь говорил с ним; они говорили друг с другом, и постепенно сырой туман исчезал, уползал обратно в лощину, откуда поднялся, в войну и в смуту прошлого; в погибель и колыханье серых ледяных волн, в толщу соленой, меж льдов -- дегтярно-черной воды падал великий туман, и все прояснялось, воздух звенел чистой неслышной музыкой, а может, это включили репродуктор; и бормотал голос, и пел, и заслоняло живую соловьиную трель мычанье и хрипенье, так похожее на пенье, а может, это у него шумело в ушах; он глотал чай, и чай из горячего становился холодным, потом -- обжигающе ледяным, будто он втягивал, вглатывал весь Северный Ледовитый океан, и проглотить не мог, и сахар обращался в соль и забивал ему глотку; а Вождь тем временем рассказывал ему то, что знал, но не слышал; то, что не видел, но пережил, - и он плыл вместе с Вождем сквозь льдины его рассказа, сквозь торосы и шугу, и все слабее взмахивал руками, и рукава рубахи напитывались солью, тяжелели, и брюки матросские тяжелели тоже, и гюйс давил на плечи неподъемным листом чугуна, и бескозырка железными клещами сдавливала голову, - и он молился лишь об одном: "Пусть это будет не сон! Не сон!"
       Чужие подскочили, поставили на стол еще поднос. На подносе маячили бутерброды, совсем простые: ржаной хлеб, кусочки селедки, сверху лука колечки.
       Сталин повел в воздухе крепкой, в мелких бородавках, рукой.
       - Нэ ха-чу. Мо-жит, ты хочишь?
       Ладонь протянута. Плоская лопата. Расставлены пальцы. Жест приглашающий, радушный. Грузинское гостеприимство. Грузинский акцент.
       У нас в Советском Союзе нет грузин, каряков, ненцев, казахов; есть великий советский народ.
       Вот он, великий народ советский. Сидит перед ним. Чуть качается на стуле.
       Бортовая качка. Килевая. Старый волк, старый революционер.
       Это он -- своими руками -- задушил царя и слепил твою страну. Кирпич за кирпичиком клал. Запомни его губы. Его усы. Его ухмылку. Его оспины на сером, желтом, мясистом, оплывшем лице.
       Это лицо героя уже оттрещало свечой. Оплыло -- в старость.
       Но ведь для вождей старости нет! И времени -- нет!
       "Нет времени. Ты слышишь, нет времени".
       Коля взял двумя пальцами бутерброд, как паука ядовитого.
       А проглотил -- махом.
       Чтобы Сталин не видел, как он постыдно, голодно жует.
       Усмехнулся Вождь. Согнулся странно, горб под френчем вырос.
       Запустил палец под голенище и ногу там, под слоем черной свиной кожи, тайно и сладко почесал.
       И он это видел.
       И запомнил.
       "Он человек. Человек. Такой, как я. Как мы все. Не памятник! У него нога чешется".
       Улыбка взбежала, искривила рот против воли.
       Сталин медленно выпрямлялся, не отводя желтых кошачьих зрачков от Колиных глаз.
       Сидели. Глаза в глаза. Между двумя лицами, молодым и старым, - холодный чай на стекле стола. Зеленое, лягушачье сукно под стеклом. Красное сукно на полу. Болотное сукно френча.
       И резкий блеск стаканных граней.
       И выгиб серебра.
       - Ну всо. Па-ра и чэсть знат. Ступай, мат-рос Крю-кав! Учись! Чи-ла-векам станишь. Баль-шим худож-никам. Савэц-кий Са-юз -- на вэс мир пра-славишь!
       Николай встал. Перед глазами танцевал воздух. Будто не чай пил со Сталиным, а водку. Ликер "Белый медведь", заполярный.
       - Служу Советскому...
       Вождь просто протянул ему руку.
       - Щаст-лива!
       Коля взял руку Вождя.
       Думал -- холодная, в бородавках, жаба, а вышло -- горячая головня.
       Чуть не закричал, как сильно обжегся.
       Рука руку сдавила, стиснула.
       Так стояли.
      
       И этот миг ты запомнишь. С собой унесешь.
       Только пригодится ли он тебе?
       И -- тебе ли пригодится?
      
       Тот же поводырь перебирал ногами в начищенных до зеркальности сапогах впереди. Так же шли по узким и широким коридорам, и мягкий красный ручей ковра тек, все тек под ноги. Крюков впечатывал башмаки в красный ворс. Кровь постепенно приливала к лицу. В мимохожем зеркале увидел себя: иззелена-бледный, будто скарлатину перенес и только с постели встал, на белый свет бессильно поглядеть.
       Руку засунул в карман.
       В кармане лежал талисман, на счастье Маргарита дала: крошечная бархатная птичка, с костяным клювиком, с кожаными трехпалыми лапками, - Рита сама сшила. Глазки-бусинки. Черные гранатинки. Гладко обточенные, кабошоны. Глядит как живая.
       Коля вынул бархатную птичку и, невзирая на круглые глаза поводыря, на зеркала и мрамор, на всевидящие, насквозь лучами пробивающие лампы, не стесняясь, любовно, ласково, нежно ее поцеловал.
       В бархатное крыло и в клювик.
       И в кулаке сжал. И чуть не заплакал.
       Смешно: здоровенный моряк, дылда, дурачина, дубина стоеросовая, и зарыдать хотел.
       От счастья.
       От птичьего, полетного, подоблачного счастья.
       Чайка летит, и он летит подобно чайке.
       "Чайка смело пролетела над седой волной! Я -- пролетел! Я у Сталина был! И Сталин мне -- помог!"
       Гордость грудь распирала.
       А за спиною -- легкость: все, отмучился.
       И тлел под ребрами огонек тусклой, потайной боли: не осердился, не взяли, не повязали, руки за спиной не скрутили, - не расстреляли.
      
      
       Академия художеств.
       Мастерская Бориса Иогансона
       Коля -- очень высокий, стоит за плечом Иогансона
       1946 год
      
       Ветер с Невы обжигает солью губы и ноздри. Здание Академии за войну сильно пообтрепалось, как старое пальто. Надо красить-белить. Они художники -- помогут! Сами краски раздобудут. Сами леса соорудят. Сами в люльки сядут.
       А что? И сядут. Вот Колька Крюков писал портрет Сталина огромный, двадцать два квадратных метра -- холстяра весь дом закрыл. Ползал-качался в люльке, сокурсники смеялись: "Дитятко ты наше! Укачался, небось! Сосочку вспоминал? Сисечку?"
       Денег за Сталина заработал -- поделили по-братски. Жрать было нечего. Нет, ну было чего, конечно, но с такой жратвы ноги протянешь.
       Академия, винтовая лестница, мастерские -- на этаже под крышей! Пока взбираешься -- голова закружится, будто в вальсе. Дверь откроешь -- запах масла, пинена, скипидара, всех разбавителей и растворителей на свете в нос как шибанет! И вдохнешь, и зажмуришься, и захохочешь.
       Холсты, холсты со всех сторон! Холсты обступают, наваливаются, облепляют! Цветные, яркие, а то вдруг нежнейшие, вянут как лилии, вспыхивают как розы... холсты, замазанные красками с головы до ног... от пяток до горла...
       ...и сам он -- холст живой, и мажет, мажет время горькими красками по нему.
      
       Ленинград -- знак в небе, созвездие холодное, то жесткое, то нежное!
       Ленинград, просвеченный солнцем насквозь, до сердца твоя вода поднимается.
       Заливают глаза каналы, слепят колотые ветрами льдины на черной воде Невы, и черные утки ходят по белому соленому льду -- птицы Брейгеля, крылья Куинджи.
       А ты, ты до одури простаиваешь в Эрмитаже -- у Тициана, в Русском музее -- у Врубеля: ты ими питаешься, ешь их, пьешь их, и эта жратва для тебя самая лучшая, и свежая всегда. Хоть пять столетий пройди.
       Это ты проходишь сквозь время -- или время сквозь тебя?
       Копируешь великого, и вот твой этюдник, и ты около него пляшешь, и смотрительница, старуха, что пережила блокаду и выжила, а все дети и внуки умерли, и только одного внучонка спасли, увезли на грузовике по Ладоге -- из смерти -- в жизнь, - глядит на тебя из-под очков придирчиво, вместе и холодно, и страстно: ах ты дылда, художничек долговязый, что ж ты так долго танцуешь около мольберта своего старого? Что ж так долго гремишь кистями, все возишь, возишь ими по холсту! А потом выхватываешь из этюдника мастихин -- и все счищаешь, соскребываешь к чертям, и губа закушена, и боль в глазах: не смог! Не уловил! Не достиг!
       А ты что, хочешь достигнуть всего и сразу?
       Ну, амбиции у тебя, Крюков.
       "Да! Всего и сразу!"
       Утыкает лоб в сцепленные грязные, в краске, руки. Качается из стороны в сторону перед счищенным холстом.
       Старуха смотрительница медленно, на высоких каблуках подходит к нему. Черные туфли, седые локоны. Боже, сколько морщин, на лицо накинута рыболовная сеть.
       - Юноша, ну что вы так переживаете. - Касается пальцами-веточками его локтя. - Не стоит убиваться. Вы придете завтра и начнете копию снова. А холст пока подсохнет.
       Со стены на них смотрит Тицианова женщина, держащая прозрачный шар.
       Шар вертится: это слезная земля, водяная планета. На ней -- жизнь. И жизнь -- в руках женщины.
       Женщина и жизнь -- с одной буквы.
       Старуха поправляет седой завиток. Ее очки скользят, падают с тонкого носа. Тонкие брови взлетают. Это чайки. Это чайки над Заливом.
       Коля наклоняется и целует руку старухи.
       Собирает этюдник. Осторожно, чтобы не испачкать стиранную в щелочи рубаху, берет под мышку искалеченный холст, медленно идет по светлым, сияющим всеми картинами залам, и картины смотрят ему в спину, провожают его, живого, идущего по-моряцки вразвалочку, долгими, цветными, слепящими взглядами.
      
       А вечер? Что такое вечер студентов в общежитии Академии?
       Ни картофелины. Ни сала. Ни хлеба. Все съедено еще вчера.
       А что сегодня, ребята? А сегодня -- масло из тюбика ешь! Еще осталось!
       Скульптор Чугурин, сосед по комнате, сидит на койке, философски на свои штиблеты глядит.
       - Кожаные, Колька, натуральная кожа. Может, сварим? Как папанинцы...
       Николай смеется, голову закидывая.
       Голод он борет так: стоит и пишет автопортрет.
       Перед ним на тумбочке -- старое зеркало.
       Он часто взглядывает в зеркало, и зеркало, встречая его твердый, железный голодный взгляд, чувствуя толчок зрачков, покачивается, дрожит.
       А может, это просто мимо общежития грузовик угрюмый катит.
       - Ты, Чугурин, не фантазируй. Ты что, и правда сможешь башмак слопать?
       - Правда.
       - Ну ты герой. Я вот не герой.
       - В блокаду, Колька, и ты был бы герой. Люди клей вместо каши варили.
       - Ну, прости.
       Отшагнул от холста. Чугурин со вздохом встал, койка отозвалась лязгом пружин.
       - Дай-ка гляну на великое творение.
       Чугурин подошел. Долго изучал. Крюков курил, форточку открыл, ноги скрестил. Худые лытки торчали из носков, брюки-поддергаи малы. На плечах -- телогрейка-малютка, Господи, тоже мала. Из-за этой телогрейки Крюкова все общежитие кликало: "Тришкин кафтан".
       "Крюков, ты так велик, ни в одну одежку не умещаешься!"
       - Хм. Ну.
       И больше ничего не сказал Чугурин.
       А Николай опять шагнул к мольберту.
       Посмотрел на себя на холсте.
       Потом -- на себя в зеркале.
       И снова кисти заходили, замелькали.
       Из-под щетины -- его небритая щетина. Из-под свиных, в цветном масле, волос -- его живые, русые и легкие волосы. Глаза в пол-лица. Глядят так, будто время насквозь проглядывают.
       - Ну что ты молчишь, медведь?! - крикнул Крюков, возя по холсту кистями.
       - Я не молчу. Ты тут так смотришь, будто...
       В тишине слышно: удар кисти, прогиб холста, легкое кошачье царапанье мастихина.
       - Будто ботинок мой хочешь съесть. Нет, правда.
       Крюков бросил кисти на грязную тряпку под мольбертом. Тряпка -- трехцветная кошка, кисти -- ее котята.
       - Ах, ты!
       Покатились. Повалились: на койку, с койки на пол. Боролись. Катались. В краске вывозились.
      
       После этого Крюков понял: надо как-то исхитриться и накормить друзей.
       Как? Намалевать на коврике двух лебедей и пойти на рынок торговать?
       Сейчас хлеб нужней, чем картины.
       Но покупают же бабы у баб -- колечки... браслеты всякие... мишуру...
      
       Картошка. Им нужна картошка.
       "Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал..."
      
       И не было у него для писания войны ни масла; ни глотка; ни крошки; ни угля; ни снега; ни льда; ни раздавленной в кулаке ягоды, ягодной крови.
       Как он нашел этот склад на окраине Ленинграда? Как заработал и выкупил эти мешки?
       Никогда никому не сказал.
       По дегтю невской холодной волны -- медленным длинным утюгом -- баржа с картошкой в трюме. Кто знает, хорошая или гнилая? Плевать. И гнилую съедят. Не баре, не дворяне.
       Он сначала спокойно, небрежно клал руки на штурвал, потом внезапно щурился и в штурвал вцеплялся мертвой хваткой. Не руки -- клешни. У них на "Дежневе" так и говорили: клешни. Крюков, дай клешню! Дай пять! Ветру черному, с Залива. Времени своему.
       Следил огни на стылой суше. Ноябрь. Слегка похрустывает первый тонюсенький, толщиною с платину слюды, лед под носом тяжеловесной железной купчихи-баржи. Не плачь. Дай слезам затечь обратно в душу.
       Ты моряк со стажем -- не подкачай! Гляди вперед угрюмо. Горек у рта задраенного трюма ледяной невский черный, ночной чай.
       Ночью вел -- по огням. По фарватеру? По створам? Нет. По теченью души, превращенной в черную реку в бликах огней: на одной стороне золотой шпиль Петропавловской крепости, на другой -- Рафаэлева Мадонна держит Ребеночка на руках, шепчет ему ласково, беззвучно, и стены Зимнего дворца этот шепот слышат уже двести лет.
       Вел баржу во тьму. Вел -- в тихую молитву. В яростный подзаборный рык. В воровской притон. В бормотанье старух над примусами в святых питерских коммуналках -- туда, где матери варили детям желатин, где фамильным золотом платили за золотой слиток масла. Там керосин пахнет жизнью. Там слезы святые, и смех тоже святой. А радость, если дунешь на нее погаснет жалким, слабым фитилем.
       Смерть -- не таинство, а быт. Ребята говорили: вчера на Карповке мужика убили за проржавленного сала кусок. Убили: не воскреснет, как Христос.
       Да ведь никто не воскреснет.
       Закусил губу. Стоял без шапки. Ветер врывался сквозь открытое окно в рулевую рубку.
       Баржа с картошкой, вперед! Красны обветренные скулы.
       Он фрунжак. Он доведет. Ведь это даже не море, а Нева.
       А сильное течение. Он -- против теченья шел.
       Огни дрожали в воде, рассыпались, лились слезным горячим золотом.
       Золото, все золото. Золотые багеты в Эрмитаже. Караваджо в золоте. Рубенс в золоте. Золотая Адмиралтейская игла. Золотая картошка -- там, под черной страшной, черной, обугленной кожей. Под войной. Под смертью. Золотая жизнь. Золотые девичьи щеки. Щечки. Розово-золотые... розовые...
       Веди баржу, Ник, талант! Ты же талант, матрос-рулевой. Тебе и штурвал, и карты в руки. И кисти. И плечи и груди девичьи. Руки твои, руки, клешни. А ложка -- весло, а вилка -- грабли, а нож -- просто хер; фу, как неприлично, Крюков, не выражайся. Борись с течением. Никогда не плыви по течению. Никогда.
       Ты их спасешь. Им -- еда приплывет.
       И хоть кто-нибудь -- да не умрет. Хоть кто-нибудь -- да не погаснет.
       Накормит братву. Сытно, от пуза. Сдерут ногтями парной мундир. Не во сне, а наяву он притянет мешок картошки -- в академический подвал и на верхотуру, на чердак, по винтовой лестнице, все вверх и вверх, туда, где двое доходяг из мастерской Грабаря топят печку подрамником! Где он недавно целовал натурщицу -- худую свечку, задрыгу, скелетик из кабинета анатомии! Она -- сама к нему потянулась!
       Рогожа драная, шерстись, топорщись! Сыпьтесь шершаво, с шумом на пол, грязные клубни! Прожитая жизнь мгновенно станет неприступней и безвыходней. А будущая боль -- станет громадным, грубым настоящим: щепотью, где соль мерзнет, ножом -- ледащим заморышем; лрузьями, что хохочут, едят горячую картошку, обжигаются, катают клубни, из печки выдернутые, из ладони в ладонь, и, в виду закрашенного холста, греют руки над котлом -- над паром. И пар тот нюхают, вбирают губами: целуют.
       И пар -- сам к ним тянется.
       А радость? К кому тянется радость?
       Радость -- вот она. Чистая, светлая радость. Люди едят. Улыбаются. Греют руки. И душа твоя чиста. Она сейчас вне лжи и боли, вне сытости и голода.
       Она -- над мукой и счастьем: птица Пикассо, ветер Леонардо.
      
       Учиться. Жить в мире красок, холстов. Впитывать краски греческой губкой. Время тебя все равно отожмет, выжмет на полотно. И наяву, и во сне -- топтался около исполинского, роскошного мольберта. Взамен корабельных картонок -- под его руками -- под ударами кистей гудит, прогибаясь, крупнозернистый холст.
       Ты и этих, военных едоков картофеля напишешь.
       И девчонку, которую завтра спасешь, прыгнув в Неву с моста лейтенанта Шмидта.
       И гипсовую античную башку -- в фас, в профиль и в три четверти.
       И обнаженную натуру.
       И эту питерскую зиму -- поворот с сорок шестого на сорок седьмой.
      
      
       Коля у памятника Петру Первому.
       Декабрь 1946 года.
       Ленинград
      
       Все северные метели сбежались сюда, в Питер. Праздновали бешеный праздник. Медному Всаднику на зеленые бронзовые плечи наметало горы снега. В метельной пелене люди, идя по набережной, не видели чугунной решетки: то и дело натыкались на нее.
       На Нике пальтецо гражданское, неважнецкое. Где ты, флотский теплый бушлат! Другой рослый парень его носит. Шарф -- подарок Чугурина: длинный как сопля, редкой и тощей вязки. Где ты его нашел, Чугурин? На свалке? На льдине?
       Обматывал шарф вокруг длинной гусиной шеи -- и шагал в белую тьму.
       Разночинец. Гусак. Бедняк.
       Шагал быстро, широко, пешком через черные мосты, прорезая всем торсом снег: в Эрмитаж.
       В Эрмитаже его ждали родные.
      
       Ну да, родные: Тициан, Рубенс, Рафаэль, Караваджо, но особенно -- Рембрандт.
       Старик Рембрандт! Ох и люблю же я тебя.
       Ты, как никто, смог промесить жизнь и смерть -- крутым цветным тестом в крепких мужицких ладонях. Все писали жизнь, а ты -- и смерть мог написать. И не охнуть.
       Ты знал: жизнь и смерть -- одно. Ну как ты догадался!
       Блеск драгоценного паркета. Бег сквозь залы -- с мольбертом и холстами под мышкой. Смотрительши знают и любят тебя. Опекают тебя: то пирожок принесут с капустой, то черный хлеб с кусочком сала. Ты не замечал, как съедал угощенье: на ладони не оставалось ни крошки. Вылизывал ладонь свою, как пес. Стеснялся. Пылал от ужаса. Старушки улыбались тонко, нежно. "Мы вам завтра еще принесем. Вы такой хороший художник".
       Они созерцали его копии. Он позволял им глядеть.
       Та, с седыми волнами над изморщенным лбом, никогда не торопила его с уходом. Музей закроется -- а старуха зажжет верхний свет, одну лампочку, и он красит бешено, торопливо. Старуха, нет на тебя Рембрандта! Он -- завтра станет им. Нет, сегодня.
       Смотрительша садилась в кресло и вязала, пока он малевал. То носки, то шаль. Кому? "Да дочка у меня актриса... ей на гастролях тепло одеваться надо... по всей стране катается..." Вагоны, продуваемые злым ветром. Нетопленые сельские клубы. Нежный голос вьется над залом, над головами в ушанках, над тулупами, и мужики глядят мрачно на городскую цацу. Вяжи, мать, мурлычь тихонько старинный романс. А я тебе подпою.
       Бросал копировать. Подходил к старухе. С кистями в руках -- на корточки перед ней садился. Любовался на лапки морщин, на легкое снежное кружево волос.
       Поздний вечер. Пора. А то встретишь ночь вместе с Рембрандтом. А выпить-то у тебя и нет ничего.
       - Спасибо за пирожок...
       - Я вам новый шарф свяжу, юноша. Ваш совсем истрепался.
       Вышел из Эрмитажа. Струи снега, жидкие и колючие, опаляли и промораживали насквозь. Свивались и развивались белой шерстью. Хлестали по щекам.
       Он шел против ветра, как шахтер в забое -- против стены подземного угля.
       Дворец гляделся зеленым айсбергом.
       Шатало, как пьяного. Но я же не пьяный! Ты пьян от живописи, и это красочный кураж.
       Нес этюдник и холст, как дрова. Тяжелые. В кармане пальто шевелились кисти. Тощее кашне жгло худую плоть. Иди! Держи марку! Голод -- гиль! Там, в зале Рембрандта, осталась белая старуха, и она сейчас мягкой тряпкой стирает пыль с любимых, мертвых лиц.
       Дворцовый мот под ногами. Идти. Дойти! Ты же моряк, Ник!
       Вот они сфинксы. Какие гордые, неземные. Черные -- в метели.
       Не свалится. Не упасть. Тебе два шага до тяжелой двери.
       Выл зимний зверь. Разевал белую пасть.
       Коля упал в снег и перестал слышать и видеть.
       Очнулся -- за плечо его трясли. Нагло, настойчиво.
       И голос. Низкий, хриплый. То говорил, то смеялся, то кричал.
       Он слышал дыхание женщины.
       - Эй! Вставай! Замерзнешь! Ты!
       Незрячие глаза не различали в метели невидимую руку.
       Пела вьюга. Этюдник плыл детским корабликом, деревянным катерком. Тело ныло голодно и одиноко. Глаза стали видеть. Женщина, замотанная в тряпки и платки, держала на руках ребенка-кочан.
       - По пьянке ослаб?
       - Трезвый я.
       - Значит, скушал все свое.
       Руку протянула.
       - Вставай.
       Руку взял. Встал.
       Рука в руке -- вместе по набережной пошли. Женщина закутанного ребенка крепко к груди прижимала. Он котенком попискивал из-под тряпья.
       И так -- рука в руке -- они добрели, сквозь белопенную метель, до дома, где женщина жила.
      
       Орущей глоткой арки вобрал их двор. Вонью лестницы ударил в лицо подъезд. Они поднимались по лестнице медленно, женщина давала ему отдохнуть. Он не помнил, сколько пролетов. Чуть с ума не сошел, пока карабкался. Она открыла дверь, просто толкнув ее -- без ключа.
       Вошли. Темнота, теснота, грязь. Стол на шатких ножках. Затянуто марлей мороза высокое окно. На столе -- початая бутылка, ржаной кусок намазан вареньем, может быть, довоенным; очищенная вобла; медный чайник стоит на плитке, пар из носика, выкипел, распаяется, пожаром пахнет. Женщина посадила ребенка на табурет, выключила плитку. Развязала на ребенке платки. Побросала в угол. Из тряпок явился чудненький чернявенький, смуглый мальчонка, цыганенок. Коля не смотрел на женщину. Он смотрел на хлеб с вареньем.
       - Ешь, - сказала женщина.
       И на себе развязала накидки, платки с кистями, сбросила шубку старую, лисью, с ног -- траченные молью унты.
       Коля ел, жадно глотая. Говорил себе: медленнее, тише, не будь нахалом. Разламывал воблу дрожащими руками. Под полотенцем нашел круг ржаного и нож, еще отрезал. Жевал долго, молясь: пусть это чудо продлится.
       И тайком, тишком -- женщину рассматривал.
       Далеко за сорок. Морщины и седина в смоли кос. Но красива. Нос с горбинкой степной. Сливина глаза.
       В печке догорали дрова. Красно-черная головня вспыхнула напоследок ярко, безумно.
       Мальчонка с улыбкой следил, как Коля ест.
       - Мама, этот дядя бедный? И голодный? Ты для него еды своруй! Или завтра денежку на Невском попроси!
       "Цыгане", - с ужасом подумал Коля, отрываясь от еды.
       Черномазый щеник уже открыл его этюдник. Копошился в картонках. Холст с копией Рембрандта цыганка поставила верно: живописью к стене.
       Мальчик разложил этюды -- яркие цветы -- вблизи печного огня. Дверца раскрыта, искры вылетают, прокалывают темный теплый воздух. Пацан тут же перепачкался краской. Локти, нос, коленки. Цыганка стала кашлять и закашлялась. Хрипло, страшно. Влажно.
       Откашлялась и жестко бросила:
       - Ешь. Все доедай.
       И он доел все, что лежало на столе.
       А потом она вынула из-за оконной рамы селедку, завернутую в промасленную бумагу, и поставила на плитку закопченную дикую кастрюлю.
       - Суп. Немного погодя. А то лопнешь и умрешь, - хохотнула.
       Селедка пахла ржавой кочергой. Суп -- жиром, а может, мылом. На плечах цыганки лежали цветастые платки -- лихом выцветших, пройденных дорог. Задрожали в смуглых мочках тяжелые, золотыми колесами, серьги. Закрутился черно-синий завиток за щекою, возле уха.
       Тоска. Это горячая тоска огня. Древней воли. Ей что Ленинград, что Астрахань, что Кызыл -- все равно. Дорога: браслетом на сухом запястье.
       - Наелся? Отдохни маленько. Вон кровать.
       Кивнула на заваленную рваными, дырявыми одеялами колченогую кровать.
       Он еле добрел до кровати. Пока шел -- засыпал.
       Улегся -- и тут же до полу прогнулась под его долговязым телом железная сетка.
       - Как в гамаке спит, - усмехнулась цыганка.
       Села на пол, к огню. К раскиданным картинам. Мальчонка глядел на мать во все глаза.
       А она глядела на этюды.
      
       Вы, этюды Николая, - как вас нюхала и щупала она, как касалась легкими дрожащими пальцами! Глаза-сливины из-под смоляного, посоленного жизнью завитка глядели, вбирали. Все яркое, дивное вливается в нас через глаза; и глаза женщины доверчиво и жадно раскрылись, подставились солнцу и ветру, красоте, - она такой еще не видала и не чуяла никогда. Краски жара и остуды. Кадмий. Охра золотая. Белизна смертная.
       Черный космос все ледяные звезды нагло задувал в щели. Оконное стекло тряслось под напором вьюги. Время шло -- за взводом взвод, за ротой рота, за кораблем корабль. Цыганка все сидела на полу -- груба и красива, тоща, чернява, разбросав ноги под кучей юбок.
       Все глядела: на славу красоты, на мощь любви.
       Она не знала, что на картонках этих. Ее сердце знало.
       Ледокол во льдах Вайгача. В порту Диксон. Близ острова Колгуев.
       Баба голая лежит, а мальчишка, вроде сынка ее, чернявый да курчавый, перед ней зеркало держит.
       Старуха руки на коленях сложила. Глаза слезятся. Плачет о близкой смерти.
       А вот картонка старая, негодная, углы погнуты. Все равно закрасил. В метель, в белое буйство плывет невесомая девчонка, руками машет, летит -- вылетает -- сквозь открытое в снежную ночь окно. Разве люди летают? Фантазер!
       Льдина огромная, зеленая, голубая. Красное Сияние в черных небесах. На льдине -- медведица мертвая валяется. Медвежонок сидит, задрал морду, воет на Луну. Луна мертвая, синяя, страшная. Мертвый лик Луны, мертвый корабль, мертвые льды, мертвая мать. Один медвежонок жив.
       Воет: я живой! Я живо-о-о-о-ой!
       Вот распятье, и Христос Бог на нем висит. Руки раскинуты. Лицо задрано к небу.
       И небо -- такое же черное, ледяное, в звездах: заполярное.
       Христос везде, и в Заполярье тоже.
       Цыганка обернулась. Схватила сынка в охапку. Притиснула к костлявой груди.
       - Ты мой родной... медвежонок...
       Мазнула пальцем по картону. Поглядела: выпачкался палец.
       Смазала медвежонку воющую морду.
       - Ах... все ж сырое...
       - Мамка, - сказал мальчонка басом, - а пошто это у дядьки на кресте башка вся горит?
       Вместо тернового венца у распятого Христа -- власы подымались вверх языками красного, золотого огня.
      
       Художник спал. Цыганка все сидела у огня. Все глядела. Все ждала. Чего?
       Уложила сынка спать -- на зимние тряпки, сброшенные с плеч, в угол, за печку.
       Шире открыла печную дверцу. Сунула в россыпь синих огней новые поленья.
       Подожгла сухое старое дерево.
       Разогрела кипятку на плитке. И суп был еще горячий.
       Жизнь текла и горела, и промедленья не было. Все вперед и вперед.
       Тьма за окном. Тьма, сужденная на веку. Ты ее еще видишь.
       И парень этот -- видит. Тьму -- рисует. И свет -- рисует. Дай ему поспать.
       Она подошла на цыпочках к кровати, опустилась на колени.
       Приблизила губы к уху спящего Николая.
       - Я Ольга, - прошептала. - А ты кто?
       Осторожно легла рядом с ним, не раздеваясь -- поверх всех его изодранных, гадких одеял.
      
       Им обоим приснилась девочка.
       Шла и сходила: с небес, с потолка, из трещины в лепнине.
       Легкое белое платьице, в мелкий цветочек, можно даже рисунок рассмотреть, когда она подплывает ближе: маленькие, крохотные, как божии коровки, розочки.
       Девочка парила над ними, беззвучно смеялась. Прижимала палец к губам.
       Голодный студент спал тихо, на спине, голову задрал, рот открыл, слегка храпел.
       Цыганка Ольга лежала на животе, голову к парню повернула -- вдыхала мужской забытый запах.
       Девочка наблюдала за ними. Нельзя было при ней, под взглядом ее ничего такого творить.
       И руки не тянулись. И сердце не стучало. Все тихо. Кран на далекой коммунальной кухне, слышно, капает -- мерно, пытально: цок, цок, цок. Ледяные капли вылетают из железной трубы и разбиваются о трещиноватую эмаль. И мыль сидит на подоконнике и слушает зимнюю музыку.
       Девочка шла, медленно шла босыми ногами по холодному полу. В воздухе тепло от печки, а пол не прогрелся. Цыганка, что не подмела давеча? Налипнет девчонке на пятки мусор.
       Вот теплое дыхание поцеловало ее щеку с черным завитком; его чистый, высокий белый, будто мраморный, лоб. Спят. Не видят ее.
       - Эй, - выдохнула девочка, и воздух вокруг ее губ задрожал, - эй вы, проснитесь. Я вас вижу.
      
       - Вижу вас, как вы спите, - тихо сказала я.
       Я думала, это очень страшно -- пролетать через время. Но почему-то мне это удалось. Я сама не знала, как вышло так, что разбросанные по полу, вылетевшие из альбома фотографии слепились в кучу, потом встрепенулись, раскинули черные и белые, сломанные крылья, и теплый домашний воздух, воздух каш и пельменей и одеколонов и духов, поплыл прочь, назад, уплыл за спину, истаял, и в ноздри хлынул зимний ветер, вихренье снега, черная ярость северной далекой ночи. Колодцы ленинградских дворов манили упасть. Крыши топорщились, вставали дыбом. Ампирное окно передо мной, летящей, не разбилось -- отворилось послушно, чуть звякнули створки, лязгнули шпингалеты.
       Я стояла, босая, перед прогнувшейся до пола кроватью, в ней спали двое -- мой отец и женщина, я не знала ее. Старая женщина. Старше отца. Вдвое. А может, втрое.
       Ерунда. Возраста нет. Нет времени.
       Слышишь, времени нет.
       Выдумка это все, время.
       "Время главный враг", - раздался внутри меня странный и страшный голос, будто с восточным, с грузинским акцентом.
       Спят. Не проснутся. Крепко спят. Голодные, наелись, устали.
       Я протянула руку.
       Я очень, очень хотела потрогать папу.
       Положить ладошку ему на лоб. На щеку.
       У него еще нет усов. Безусый. Усы будут потом.
       Когда -- потом? Когда я...
       Желание сильней меня. Ладонь лежит на теплом лбу. Гладит любимую, нежную кожу. Папа вздрагивает во сне. Чмокает как младенец. Он почуял меня рядом. А пробудиться не может. Может, цыганка дала ему выпить вина?
       Обсосанный хребет воблы на грязной скатерти.
       Цыганенок в углу, на тряпках, сопит и вскрикивает во сне.
       Мы все -- серебряные человечьи рыбы, и мы все сейчас плывем в темном аквариуме времени; оно пустило нас, четверых, в свой закуток и дало нам немного поспать.
       - Папа, - мне трудно говорить. Потная ладонь. Щеки горят. - Папа, я не здесь. Меня нет. Я не отсюда. Я у тебя еще только...
      
       Цыганка Ольга шевельнулась, повела рукой, вбок и вверх, и снящаяся ей девочка отшатнулась от нее, взмыла над полом, зависла, не касаясь пальцами ног грязных половиц.
       Высокое заледенелое окно не отражало ее.
       По полу медленно, важно скользила ее прозрачная паутинная тень.
       Ее тень подлетела к окну. Медленно и нежно просочилась сквозь стекло.
       Стала темным рисунком на исподе ледяных сверкающих под Луной, под старыми фонарями, морозных узоров.
       Тень. Уходи. Улетай. Дай человеку поспать.
       Есть и спать -- вот что нужно для счастья.
       Особенно после войны.
      
       Коля с той ночи так и жил -- то в общежитии, то у Ольги.
       Не спрашивал ее о прошлом. Она сама рассказала.
       Сидела, клубок мотала. Мальчонка ловил клубок, как кот, играл с ним.
       - Ян в степь ушел. Еще до войны. Астрахань. С табором. Вернется ли? Меня с собой звал. Я не пошла -- тяжелая ходила. Все тут и жили. Вот с этой койки, - кивнула, - встать не могла. Хозяйка на заводе... я тут... Ян сгинул. Голодно было -- страсть. Голод заглушала: все наши песни перепела! Соседи -- на кухне -- в меня картошкой кидались со злости. Мешала я им пеньем!
       Кинула клубок прочь. Он по полу покатился. Цыганенок завизжал. Ольга встала, смеялась, крутилась перед Колей на каблуках, вздергивала вверх тонкие, коричневые иссохшие руки. Глаза темнели, белая полоска зубов кинжалом сверкала.
       - А недавно заявилась ко мне одна из наших! - Подбоченилась, стан изогнула. - Врет: пропал пропадом Ян твой, в Ахтубе утонул, колхозных коней по весеннему льду угонял, проломился лед, и Ян твой -- вместе с конями к Богу поскакал! - Тяжело дышала. - Врет! А почему спросишь?! Да потому, что соперница я ей! Яна любит она! А Ян -- мой! Заставила ее побожиться -- так она ж не смогла! Согнулась вся клюкой! Заревела коровой! Я выгнала ее. Тогда деньги у меня были -- сунула ей в туфлю.
       Николай встал. Поймал ее за верткие плечи.
       - Ольга. - Прямо в сердцевину ночных, сливовых глаз глядел. - А чем ты живешь? На что ты живешь? Мне стыдно. Я прихожу к тебе. Ем и пью у тебя. У тебя всегда еда. А я нищий. А ты -- кто?!
       Смеялась тихо, нежно. Отходила, на каблуках качаясь, танцуя, дрожа плечами. Навешивались на опущенное лицо космы смоляных, с тонкими нитями седины, тяжелых волос.
       - Будешь богатым. Будешь знаменитым. Тогда отплатишь Ольге. А сейчас не терзай душу. Учись себе на здоровье!
      
       Коля писал ее.
       Часто не получалось.
       Царапал мастихином по холсту, и Ольга знала: это он убивает ее, нерожденную.
       Губы поджимала.
       Иногда выходило. Улыбался, ее подзывал. Она глядела на холст. На себя.
       - Ступай обратно! На табурет!
       Она садилась на табурет, нога на ногу.
       Золотые колеса тяжких серег мелко тряслись в прокуренном воздухе.
       Усадить ее в неподвижную позу было невозможно -- вертелась, отбрасывала волосы, одергивала юбки, хохотала, то складывала послушно руки на коленях, то зазывно закидывала за голову, изгибаясь в зевоте, и Коля видел белые зубы, алую пасть и красный дрлжащий язык; то низко и медленно наклоняла голову, касаясь подбородком яремной ямки, - скучала, засыпала, и однажды, так заснув, чуть не упала с табурета.
       Ольгин портрет Николай притащил в Академию.
       Грабарь умер, и с почестями похоронили его; и всех, кто у Грабаря занимался, перевели в мастерскую Иогансона. Маленький лысый Борис Иогансон долго глядел на старую цыганку, бессильно уронившую руки в громадный цветок красных, черных, шерстяных, маслено-шелковых юбок.
       - Ваше начало, - уронил мастер -- и замолк.
       Крюков нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
       Еще ждал. Устал ждать.
       - Какое начало?
       Маэстро медленно повернул к Коле лысую круглую, дынную голову.
       - Вы с этого портрета -- начались. Так и запомните.
       И -- повернулся. И пошел к двери.
       Коля широкими шагами настиг учителя. Забежал вперед. За рукава тряс невежливо.
       - Нет, ну вы скажите мне хоть что-то! Нормально! Что я тут намалевал! Где неправильно! Где...
       Иогансон поднял пухлую ручку и погрозил Коле толстым пальчиком.
       - Вы написали этот портрет -- и стали художником.
       Стоял как ошпаренный. Молчали оба. Иогансон спросил:
       - Ты, юноша... любишь ее?
       Коля покраснел густо, душно.
       - Борис Владимирович...
       - Вам работать надо каждый день. Как пианисту. День не размял пальцы -- и душа холодеет, и натура мертвеет!
      
       Время текло крепким кофием с забытым молоком и вожделенным сахаром; время утекало, и не было времени, опять, в который раз.
       Он навещал Ольгу часто. Она, мрачно и счастливо блестя глазами, намазывала ему хлеб прогорклым маслом. И он ел его как торт на кремлевском приеме.
       В темном углу стоял на стуле Ольгин портрет. Он подарил его ей. Подросший курчавый мальчик часами сидел на полу около него, будто молясь.
       Коля приходил часто, но Ольга верно понимала -- он не приходит, а уходит.
       - Серьга у тебя в ухе, как и у меня...
       Касалась пальцем флотской серьги у него в мочке.
       Больно мяла ухо. Черно-седой шелк волос скользил по шее, по щеке. К затылку припадали сухие горячие губы.
       - А вот мою жизнь люди, как ухо, проткнули насквозь. А серьгу-то, серьгу вставить забыли... Не захотели... украсить меня.
       Схватить сухую твердую руку. Припасть губами. Не дается, вырывается.
       - Я тебя украшу!
       Змеей ползет улыбка по губам.
       - Не сможешь. Погадать тебе?
       Сердце обрывается. Пропасть под ногами. Еще не поздно отказаться от судьбы.
       Она же видит ее. Видит -- тебя.
       И сегодня -- видит особенно, ярко и чисто: ведь вы расстаетесь, и ты это понимаешь.
       Опустилась на колени перед ним.
       - Ольга... встань... неудобно...
       Вцепилась в его руку, как клещ.
       - Дорога твоя раздвоилась... и душа твоя двоится! Ты слаб перед жизнью! Жизнь ломает тебя. Поднимет сначала -- потом оземь бросит! Больно! Плачешь! Уедешь в северный город... потом -- на юг... потом на север вернешься опять... Бродячий дух гонит тебя! Две жены у тебя будет!
       Перевела дыханье. Мальчик подошел, дернул мать за юбку. Уселся на пол у ее босых ног.
       - Две... Первая -- девочка... ошибка... Вторая -- судьба... и похожа будет... на меня.
       - На тебя?!
       Расхохотался. Не хотел, а смеялся! Со слезами пополам!
       - Что мелешь!
       Разогнула сгорбленную спину. Глаза горели -- бешено, светло.
       - Правду говорю! В ней -- наша кровь будет течь! А ты, бесшабашный... душа широкая... весь нараспашку... Хвастун. Гуляка. Повеса! Ну что ж, гуляй! Гуляй, пока не нагуляешься!
       Руку сжимала крепко, больно.
       - Себе не поможешь. Люди помогут. Огонь идет за тобой по пятам. Огонь! Дом сгорит. Еще дом сгорит... Картины твои... сгорят...
       - А дети?! У меня будут дети?!
       - Что орешь? У тебя уже есть дети. И я, - темно и сладко усмехнулась, - тоже тебе рожу.
       - Нет у меня детей! И -- не родишь ты мне!
       Изогнулись губы в надменной, алой и скользкой улыбке.
       - Мне лучше знать.
       И тогда он тоже встал перед ней на колени.
       Так стояли -- на коленях друг против друга.
       Склонилась над ладонью, ворожила, седая и страшная, сивилла.
       У Коли рука затекла.
       - Жить буду... долго?
       Вздохнула. Хватку ослабила.
       - Долго... сынок.
       Встала с колен. Колина рука упала, как бревно. Ольга подошла к окну, запахнулась в шаль. Ее знобило. Больным румянцем пылали впалые темные щеки.
       - До ста лет?
       Не ответила.
       Коля, натыкаясь на стол и стулья, - в темноте плыли лишь светлые пятна ногтей да блеск Ольгиных глаз и серег, - подошел к ней.
       - Покажи, пожалуйста... - Шепот рвался и гас. - Где обрывается эта... линия...
       - Никто не знает. Даже я, - шепнула она, плача.
      
      
       Коля, Тася Кузнецова и Юра Брен.
       Дома у Таси. Декабрь 1946.
       Тася в кружевном платочке, очень красивая
      
       Коммуналки Ленинграда, мосты Ленинграда, памятники, около которых стоит и курит, гладит отросшую бородушку. Все художники с бородами -- и он туда же!
       Дома Ленинграда, каменные розы, каменные тюльпаны.
       Собери букет -- и подари.
       Кому?
       Да женщине своей, кому ж еще.
       А кто твоя женщина, Ник?
       Кто?
      
       Женщины Ленинграда. Его женщины.
       Богатый дом певицы Мариинского театра Таисии Кузнецовой; не впервые он на приеме в сверкающем люстрами и хрусталем доме, в избранном обществе, - он уже и с актером Черкасовым выпивал, и с дирижером Мравинским -- за кулисами Большого зала Филармонии -- водку пил, и с Грабарем -- коньяк пил и нежной салями закусывал, и...
       Крюков, ты не богема. Крюков, ты серьезный художник. Веди себя прилично. Вилку держи в левой руке, а нож в правой, если отрезаешь от бифштекса по кусочку, и сразу ешь. Жуй! Рыбу не жри с ножа. Двузубая вилочка -- для торта. Не цепляй ею хлеб. Хлеб ломай пальцами, отломил -- и сразу в рот. Тебе даже Марэся говорила об этом.
       Он в гости приглашен. Таисия, соловушка, пригласила. Не его одного: тут череда приглашенных, и девицы и парни, а рядом с ним сидит Юра Брен, их бывший корабельный доктор. Юрка теперь в Первом медицинском институте учится. На гинеколога, ха-ха!
       - Ник, возьмите крабов! Они очень вкусные! Камчатские!
       Тася, невинно улыбаясь, протягивает ему колючие крабовые ноги на огромной тарелке с позолоченными фигурными краями.
       Как этого краба брать? Ножом? Ложкой? Лапой?
       Руку протянул. "Моя клешня колючки выдержит".
       Цапнул, растянул в улыбке губы.
       - Мерсите.
       - Больше не просите, - выпалила Тася тут же. Прикрыла рот ладошкой.
       Из этого ротика -- такие фиоритуры вылетали, такие рулады! Театр замирал, когда она брала верхнее ми. Ми третьей октавы, не каждая колоратура сможет. "Тебе бы, душенька, спеть Царицу ночи, да "Волшебную флейту" у нас пока никто не ставит", - вздыхал Евгений Мравинский, после спектакля целуя ей потные щеки.
       Юра Брен, рядом, молча жевал салат "Столичный". Мясо горкой возвышалось. Ковырял вилкой в картошке, ронял на скатерть шлепки майонеза. Втихаря вытирал пальцем. Коле шептал:
       - Колька, мы с тобой жрать в обществе ни черта не умеем.
       - Разучились, - летел ответный шепот.
       - Надо привыкать. Скоро знаменитыми будем.
       Тася, в легкой кружевной накидочке на аккуратно, гладко причесанной круглой голове с крутым, как у молодого бычка, лбом, высоко подняла бокал с темным вином:
       - За мою новую работу в театре! Мне дали партию Людмилы!
       - За Людмилу! За Людмилу! - закричали, зашумели гости, бокалы зазвенели часто, прерывисто, колокольно.
       Юрий наклонился к Коле и, дожевав старое жесткое мясо, тихо сказал:
       - Знаешь, Колька, я ей предложение сделал.
       - Да ну?! Я тоже.
       - Врешь!
       Брен смял салфетку в кулаке.
       - Ей-богу. Век воли не видать.
       - И что?
       - Отказала.
       - И мне отказала!
       Хохотали, головы закинув.
       - А когда сделал?
       - Сегодня. Перед застольем. Когда стол сервировали. Она все у зеркала крутилась. А ты?
       - А я -- когда ты с ней закончил шептаться. Думаю: кончай ты скорее, доктор Айболит!
       - Выходит, мы оба ее... к стенке приперли?
       - Хитрый ты, доктор Брен!
       - И ты тоже хитер бобер. Другу не сказать!
       - Юрка, если она от меня забеременеет, ты ей аборт сварганишь?
       - Чудак человек! Я -- роды приму!
       Смеялись, стол глазами обшаривали. Чинно отпивали выдержанный, восемь звездочек, коньяк из длинных, как старые перловицы, бокалов. Коля отщипнул виноградину от роскошной грозди, так аппетитно свешивалась из гжельской вазы -- и вазу, вместе со всеми яркими фруктами, громко, по-медвежьи, на стол уронил. Чашка разбилась. Гневный ропот поднялся. Брен вскочил, схватил мельхиоровую сверкающую вилку, дирижировал ею.
      
       Тася, улыбчивая, с голосом сильфиды. Первая колоратура Мариинки. Ей нужен муж богатый и достойный. Бедный художник не нужен ей. В шутку ли делал предложение? Или и вправду хотел высоко закинуть бедный, нищий подворотный снежок -- на дворцовую крышу?
       Кроме Таси, еще была Маша. Маша Володина. Жена капитана дальнего плавания Володина. Смеялась: "Я Володина, а муж -- Марьин". Беленькая, хохотушка, временами стервозная и крикливая, а то вдруг -- нежная, душистей ландыша, нежней нимфеи. Красила губы ярко, не ротик -- фонарь. Брови выщипаны в нитку. Маша, как и цыганка Ольга, намного старше Николая; но, в отличие от Ольги, не знавшей ни кремов, ни помад, ни перманента -- молодилась отчаянно, и ей никто ее годов -- не давал.
       И Коля не дал, когда в постели с ней внезапно оказался. В первый же вечер; а познакомились чинно-важно, на концерте в Филармонии. Слушали Седьмую симфонию Шостаковича. Коля ничего не понимал в грозной музыке, боялся ее. Все -- через музыку -- видел и слышал: и хруст ледокольных дорог, и подводный смертный ход торпед, и крики тех, кто в ледяной воде тонул, и разрывы снарядов в зимних полях, и шум океанских валов при шторме до небес, - и себя видел, спирт пьющего из ржавой каски.
       Чья-то рука лежала на подлокотнике кресла. Он, весь внутри музыки, схватил чужую руку, не задумываясь. Сжал.
       И его руку сжали -- в ответ.
       Так сидели, слушали гневные звуки. Музыка перетекала из руки в руку.
       Опомнились, когда молчание обняло. А потом потонули в плеске, в прибое концертного праздничного шума и рваных, лающих криков : "Браво!"
       Представились друг другу весело, легко. Ему с ней стало сразу легко.
       А она, поправляя над ушами беленькие кудряшки, блестя алмазными сережками, кокетничая сразу всеми зубами в широкой улыбке, сразу оценила: молод, свеж, красив, умен. Выправка хорошая. Бородка изящная. Она молодится, а он нарочно старится. Чтобы -- солиднее выглядеть.
       - Вы кто?
       - Художник.
       - А, понятно!
       - Ничего вам непонятно.
       Пригласила домой с ходу. Он не стал отказываться.
       Постель яркая, феерическая, светлая, жаркая, чудная. Обнимал, целовал, всем телом налегал: "Маша, ты чудо". Это ты чудо, смеялась, обнажая подковку мелких красивых зубов, ты показываешь класс! О, у тебя ранения! Швы... Воевал? Да, воевал. Где? На флоте.
       При слове "флот" - помрачнела. Потом рассмеялась -- еще веселее.
       - Что ржешь, кобылица?
       - Да у меня муж -- моряк!
       Ему стало не до смеха.
      
       Встречались все равно. Маша очень деликатна; чувствует, когда ему -- надо, тогда и на стол загодя накроет, он придет -- а тут вроде бы все его ждало. "Ты мысли читаешь на расстоянии? Как Вольф Мессинг?" Ну да, читаю, а что? Я Мессинг в юбке!
       Вместе стряпали на кухне безе и пирожки с зеленым луком; Маша, хохотушка и болтушка, рта не закрывала. Коля глядел на стены, увешанные картинами в богатых багетах, на хрусталь тяжелой, как немецкий танк, люстры, на перламутровые трофейные сервизы в шкафах черного дерева: еще один богатый дом, и он -- проходимец в нем. "А может, я и правда проходимец? Ведь я на ней не женюсь, и она за меня -- не пойдет".
       Капитан привозил Маше подарки из разных стран: огромные рапаны, бивни индийских слонов, африканские погремушки. Когда муж должен был прибыть в Ленинград -- Маша Колю предупреждала. "Я сегодня закрываю перед тобой двери. На месяц. Он месяц дома пробудет". Не забудь презерватив под кроватью, заставь домработницу чисто все подмести, шутил Коля. Ему казалось -- весело и нагло шутил, а получалось -- печально и досадливо.
       Маша не на шутку привязалась к нему.
       Говорила: "Если задумаешь жениться, Ник, я должна видеть твою избранницу!" Зачем, пожимал Коля плечами, лишнее это!
       "Затем, чтобы быть спокойной. На всю оставшуюся жизнь".
       И голос -- дрожал.
       ...и ведь приехала в Вологду, чтобы на Риту поглядеть; и поглядела; и голову набок склоняла; и одобрила; и слезы блестели в глазах.
       ...и, пока перед Ритой стояла, в черном, с черным английским чемоданчиком под мышкой, в черной американской шляпке с вуалью, во французских надушенных черных, ажурных перчатках, - Рита все поняла.
       ...и ни слова, ни слова Коле не сказала.
       ...даже не спросила, кто это.
      
       Годы Академии текли и протекали, летели и улетали, и он пытался схватить за лапки вольных времени птиц, а потом махнул рукой: путь летят! авось куда-нибудь в хорошее место прилетят, да без меня! - да и времени не было ловить время, ни минуты в запасе, ни секунды. Время: только вдохни -- мгновенно исчезнет. Лишь улыбнись -- и улыбку сотрет с лица. И плачешь уже. Одно перетекает в другое; да разве можно разделить время на куски, оторвать от него клочки, разрезать на ломти, на сладкие дольки? На радужные, нефтяные кусочки модной в Питере, вкуснейшей норвежской селедки -- ах, Норвегия рядом, и нам разрешено ловить рыбу в ее водах.
       Разрешено ли тебе, Ник, ловить рыбу в водах людей, встреченных тобой? Пускают ли они тебя в темные, теплые, ледяные воды свои? Может, тебе надо пошлину заплатить?
       Пойди-ка ты на Невский, на свой любимый питерский Бродвей; зайди в кондитерскую "Норд", она же "Север" сейчас называется, да купи там себе пирожное эклер, да закажи пять шариков разноцветного мороженого -- зеленое, черничное, апельсиновое, клубничное, шоколадное. И чашку кофе крепкого -- крепче водки. Чтобы все волосочки на бородке бархатной зашевелились от удовольствия.
       Брен учится на гинеколога, а он учится на художника! Ну и что! А Тася вон поет писклявым голоском птичью музыку. И весь театр падает к ее ногам. А бездетная Маша крутится перед зеркалом во всю стену, вьет волосы на горячие щипцы. А цыганка Ольга и правда забеременела от него, и сына родила, и назвала -- Ник; вот так продолжился его род. Но кто он Ольге, и кто Ольга ему? Встреченная лютой зимою баба, накормила его, напоила, ночлег дала. Она старая цыганка, и он вольный казак. Она прожила свое. А он в свой хлеб еще только зубы запустил. И жует, и глотает, и глядит жадными глазами: еще, еще.
      
       На выпускной экзамен в Академии художеств, на Колину защиту диплома, явилась в зал толпа моряков в тельняшках; и несли моряки в руках букеты, живые цветы, много цветов, и широко улыбались моряки, народу в зале и высокой комиссии честь отдавая, и опешили все, онемели, ничего сказать на это не могли, - и забросали моряки цветами Николая, стоящего на сцене, картину и важных седовласых профессоров, академиков великих.
       Цветы летели и падали на пол, на паркет, на столы и стулья, на плечи людей, ударялись в плафоны люстр, покрывали ковром бархат и паркет, ложились вокруг мольберта, где стояла Колина дипломная работа, на нее глядели все глаза в зале, все руки тянулись к ней, все пальцы на нее показывали: "Моряк перед комиссией. Военно-морское училище имени Фрунзе".
       И так фокус время сыграло с ним, обратившись в смешное зеркало: на холсте -- экзамен, и наяву -- экзамен; на холсте -- моряк, и наяву -- моряк, ну и что, что бывший, он же все равно настоящий!
       Хлопали громко. С мест вставали. Крюкову овации устроили. Моряки, избавившись от букетов, тоже аплодировали, высоко, над головами, поднимая руки, и ладони плескались, как на ветру сигнальные флаги. Девушки подбегали к Коле, руки на плечи ему закидывали, за шею обнимали, на цыпочки вставали: высоченный кавалер, так просто не расцелуешь!
       И он сам наклонялся и целовал их.
       И нагибался. И охапки цветов с пола собирал.
       И девушкам, девушкам торжественно вручал.
       И глядели они восхищенно, затаив от восторга дыханье.
       И высокая комиссия Академии художеств вынуждена была поставить Николаю Крюкову на этот дипломный холст -- конечно же, "отлично", что же еще! Не было варианта другого!
       А потом -- пирушка в общежитии, и Чугурин жарит яичницу на сале, и стреляет яичница обжигающим маслом, и взрывается шампанское, обливает шелковый, в горошек, Колин модный галстук, и танцы, и шепоты, и водка под селедку, и торт из кондитерской "Север" - клюквенный, трехслойный, - и на шейках у девочек бархотки, и пахнет арабскими духами, и вспыхивает ярко, жарко "Рио-Рита", катясь в тесную комнатенку с бешеного, верткого черного круга пластинки, - айда танцевать, диплом защитили, войну пережили, тоску позабыли!
       ...мы ничего не забыли, девочка. Но я танцую с тобой.
       Я танцую с тобой, а думаю о ней.
       О своей.
       О ромашке.
       Марэся, я защитил диплом. Марэся, я гуляю, ну прости мне? Марэся, я не тебя целую. Но такой я идиот. Я влюбчивый дурачок, Ритэся, ну ты же будешь терпеть дурачка? Я добрый. Я тебя не обижу. Я -- мухи не обижу. Я только немцев стрелял. А тебя стрелять не буду. Я не охотник. Я скоро приеду в Москву. Я...
       - Крюков! Выпусти птичку! Поставь снова "Рио-Риту"!
      
       Все это время, что переплывал черную, ледяную Неву времени, стоял у мольбертов в Академии, мерил ногами питерские мостовые, он писал Маргарите письма.
       Писал и слал письма.
       Посылал открытки.
       Иногда в письма -- и фотографии вкладывал.
       Вот он у Медного Всадника взмахивает шляпой: привет тебе, Петра творенье! А Крюков Ник, Петь, рад варенью!
       Вот кормит голубей в Летнем саду.
       Вот голый, в трусах одних, стоит на мосту лейтенанта Шмидта в обнимку с дрожащей девчонкой -- девчонка вся мокрая как мышь, зуб на зуб не попадает, с волос и платья течет вода, это он ее спас, она в Неве тонула, захлебывалась, и он не понял -- может, на спор переплыть хотела, а может, с моста прыгнула -- утонуть задумала, - не растерялся, скинул портки, сбросил рубаху и башмаки, и двумя гребками настиг утопленницу. Она уж воды наглоталась! А это их снял собкор газеты "Вечерний Ленинград"! Для славы!
       Время, ты вода. Ты вода и зеркало. Ты черная, белая вода, отражающая нашу серебряную душу.
       Ты никогда не отражаешь славу, время. Ты не отражаешь внешность. Ты плывешь и качаешься под светлым лучом сердца. Свет из ладоней. Свет из-под ребер. Ты его отражаешь.
       Гляди, Марэся, это ведь я. Хорош я? Ну то-то же. Не забывай меня. Я-то тебя не забываю. И не забуду никогда. Я очень по тебе скучаю. Я так помню твою кислую капусту. Я скоро приеду в Москву.
       Я приеду в Москву и женюсь на тебе. Вот увидишь.
       Не веришь? Как это, ты - мне -- не веришь?
       Поверь хоть раз один. Сегодня. Сейчас.
      
      
       Коля, Рита и Саша в новой квартире.
       Вологда. Декабрь 1952-го.
       Только что въехали в новый дом
      
       Густо-синее небо: сплошной ультрамарин.
       Густо-белая метель: сплошные белила.
       В живописи чистого белого цвета нет. Белила надо всегда смешивать: с сиеной жженой, с умброй натуральной, с краплаком красным даже. Неважно. Подмешать в белую пустоту -- цветной и яркой жизни.
       Почему на торжества жизни всех наряжают в белое?
       Крестильные беленькие пеленочки. Белое свадебное платье. Белый саван.
       Человек выходит из снегов и ложится в снега.
       Жизнь, обряженная в белое, выглядит строго и нежно и чисто -- ни единого пятнышка грязи, пошлости, вранья, засохшей крови.
       А врач? Он же тоже в белом халате?
       Да. В белом. И в белой шапочке. Чтобы ни один микроб не пристал.
       А у ухо-горло-носа на лбу -- круглое зеркальце на ремешке.
       И у окулиста -- тоже.
       Зачем им зеркальце?
       А чтобы лучше видеть вглубь.
       Вглубь уха слышащего. Вглубь зрачка видящего.
       В рисунках кровеносных сосудов на глазном дне, в переплетеньях артерий и вен -- жизнь вся записана: и болезни, и победы, и разводы, и роды, и где-то там, далеко, за желтым солнечным пятном, за налитым прозрачной нездешней водкой хрусталиком, - разрыв тонкой жилы, кровоизлияние, красная тьма: твоя смерть, милый, милая, твоя родная смерть.
      
       Вечер раскинул над Вологдой синий мягкий шерстяной плат, расшитый мелким речным звездным жемчугом. Метель мела, то ярилась, то утихала, обращаясь в хитрую льстивую поземку. Опять вспыхивала, ветер взвывал, выл в трубах брошенной, голодной собакой.
       Грузовик тяжело тарахтел по занесенной снегом дороге. Шофер потихоньку матерился, оглядывался на сидящую рядом, в кабине, красавицу. Что глазки! Что губки! Черненькая краля, алая помада. Шапочка черного каракуля, и кудерьки смоляные -- из-под шапочки. Пахнет хорошо, духи ненашенские. Заграничные. Барынька.
       А где та стрекозка в войну-то летала? Где крылышками махала?
       "Я-то воевал, автомат в руках сжимал, - шоферу безумно курить хотелось, - под пули, под снаряды ложился, друзей в земельку чужую поклал, а вот она где куковала, кукушечка? Явно штабистка! А то и подстилка фрицевская, если -- в оккупации ошивалась..."
       - Все, прибыли, Валентина Степановна! - Грузовик затормозил у нового четырехэтажного дома на окраине. - Вылезай!
       Валя поправила каракулевую шапочку, кокетливо сдвинула узкими, как у Тициановой кающейся Магдалины, пальчиками на затылок.
       Выпрыгнули из кабины. Шофер галантно подал руку даме.
       - Деньги я тебе уже отдала, - поджала Валя аленькие губки.
       Шофер щурился на еле видные черные усики над ее верхней губой.
       - Еще ждешь?
       Усмехнулась.
       Шофер помялся. Тоже сдвинул ушанку на затылок.
       Метель била им в лица.
       - Грузчиков-то у вас нет? Нет. Я могу помочь! Только вы мне...
       - Заплачу.
       В кузове, на узлах, сундуках и чемоданах, сидела Нина. Прижимала к груди тючок с теплой одеждой. Мама Наталья навязала полно всего -- и кофты, и носки, и платья, и рейтузы, и телогрейки: Север же, доченьки замерзнут!
       - Нинок-блинок! - Валя кокетничала черными камешками глаз, белозубой улыбкой, мелкие жемчужины зубов сверкали в голубых лучах старого фонаря. - Как ты там? Не закоченела? Давай, сгружайся! У нас помощник!
       - А какой номер квартиры, Валь? Я забыла!
       - Дура ты и есть дура!
       - Еще слово скажи!
       Шофер откинул заднюю стенку кузова, протянул руки.
       - Прыгайте, Нина Степановна!
      
       И тут из метели человек шагнул к грузовику.
       Опередил разбитного шофера. Огромный, в добротном, дорогом пальто -- драп букле, бобровый воротник шалью. Плечи широченные, как у штангиста. Ботинки зимние новенькие -- не гнутся. В мороз, а без шапки! И ветер развевает легкий золотой пух волос, и метель швыряет в волосы снег, и снежная крупка -- на висках, на сине-карем бобровом меху, на кожаных перчатках.
       Уже стоял перед кузовом. Руки тянул. К ней, к Нине.
       И Нина -- растерянно -- робко -- бесповоротно: прыгать-то все равно надо! - шагнула с кузова -- прямо в руки красавцу-незнакомцу.
       Когда он ловил ее, хватал в объятья ее падающую сладкую, женскую тяжесть, его лицо оказалось напротив ее лица. И на нее пахнуло родным запахом.
       И мужчина втянул ноздрями запах новой женщины.
       Сколько их у него было! Разве упомнишь!
       Не так уж и много, ты, донжуан. Не задавайся. Нечем тебе особо гордиться.
       Перед глазами мелькнули нежные, веселые и печальные лица, лица. Плыли мимо и пропадали в метели. Милые, незабвенные женские лица. Софья... цыганка Ольга... Маша...
       - Коля! - донесся слабый тонкий голосок из метели. - Коля, мы ждем!
       Нина обернулась на слабый крик. В гущине белых вихрей стояла телега. Лошадь ждала, когда ее кнутом хлестнут, грустно опустив морду. В телеге -- куча скарба: шкафы и книги, посуда углами торчит из-под мешковины. А это что?
       Доски какие-то. Узорчатые, позолоченные. И под тряпками, запорошенными снегом, - штабелями -- то ли дрова, то ли плинтусы, то ли...
       Нина расширила глаза. Вгляделась в метель, через плечо богатыря. Бездумно, беглой лаской, коснулась розовой щекой бобрового меха.
       Чужой мужчина не выпускал ее из рук. Почти обнимал ее.
       Нина увидала: девочка около телеги, и мальчика маленького за руку держит.
       "Должно быть, его дети. А мать где? Сироты?"
       Маргарита, крепко стискивая Сашкину ручонку, глядела на Нину.
       Потом глаза на Валю перевела.
       Сестры. Похожи. Обе в каракулевых шапочках, у обеих пальтишки каракулем отделаны. Красивые. Актрисы? Вологодская драма актерами славится. Точно, на антрепризу приехали! И точно из Москвы! "Кажется, вот эту, - глядела сквозь буйство метели на Валю, - в кино видела... не помню в каком..."
       Красавец мужчина, похожий на Шаляпина, наконец расцепил руки. Нина вышла из кольца его рук, шагнула по пушистому снежку раз, другой. Валя сердито пхнула ее в бок кулаком:
       - Копуша! Шофер-то ждет! Таскать нам вещи будет! Бери глаза в руки, а руки в зубы!
       - Вас как зовут? - весело спросил Шаляпин без шапки.
       - Нина... Степановна.
       - Очень приятно. А я Николай Иванович Крюков. Вы тоже въезжаете?
       Валя стащила с рук перчатки и нервно била себя перчатками по ладони.
       - А это моя сестра. Валентина.
       - Степановна, - раздраженно добавила Валя.
       - Коля! - снова крикнула Маргарита из метели. - Мы ждем тебя!
       Николай оглянулся. Не беспомощно: властно, вальяжно. Он здесь был царь, король и победитель. Он и привык таким быть. Какая-то лесная Вологда! Он приехал из Ленинграда, лучшего города в мире!
       - А это ваши дети? - Нина кивнула на две фигурки у телеги в метели.
       Коля захохотал, запрокидывая голову. Алмазный снег переливался, искрился на бобровом воротнике.
       - А-ха-ха-ха! Это -- моя жена! Рита! И сынок мой! Сашка! Александр Николаич!
       Помахал Маргарите и Сашке рукой, будто он уезжал, а они его -- провожали.
       Лошадь лягнула воздух, копыто врезалось в снег, - заржала просительно, требовательно.
       - Очень... приятно...
       - Я сам лошадью правил! - гордо воскликнул Крюков.
       Расстегнул пальто. Полы разошлись. Под полами -- твидовый роскошный пиджак, атласный галстук мощным узлом завязан.
       - А вы... актер?
       - А вы тоже актриса?
       - Нет. Я врач. - Нина носик повыше вздернула. - Офтальмолог. А Валентина терапевт.
       - Степановна, - уже зло, громко поправила Валя.
       Шофер мялся, переступал с ноги на ногу, как кот, чующий свежую рыбу.
       - А я -- художник. Видите, это мои произведения искусства!
       Широко, как косец -- косой в разнотравье, махнул рукой на телегу.
       Нина поняла. Рамы. Подрамники. Позолота и серебро багетов. Штабеля, квадраты холстов, картонок -- под грязной мешковиной. Бумага в рулоны свернута. Там -- рисунки. Его рисунки. Художник!
       Его глаза, восторженно глядящие на Нину, ясно и непреложно говорили, кричали: "Я и тебя нарисую. Когда-нибудь. Скоро".
       Крюков взглядом властелина оглядел все: телегу с дрожащими Ритой и Сашкой, грузовик, полный разномастной утвари этих забавных красавиц-девчонок, врачей дипломированных, а он-то думал -- актрисульки доступные, - дом, сверкающий окнами -- и горящими, и мрачными, - горы своих холстов на телеге: а лошадку-то он должен отдать, обратно хозяину возвернуть, а хозяин-то на вокзале сидит, ждет, пьянствует: Коля ему на четвертную дал, он и рад погулять.
       - Товарищи! - Голос возвысил. - Слушай мою команду! Я вам всем сейчас помогу! Мы с тобой -- подмигнул шоферу, - все на свои плечи мужские крепкие возьмем! А девочкам -- только легкие вещи таскать! Девочки, поняли?!
       Метель заглушала его голос. Вой ветра все громче, тоскливей. Рита снова крикнула, покорно стоя у телеги:
       - Коля! Я ничего не понимаю! Сашенька замерз!
       Подхватила Сашку на руки. Нина удивилась: такая козявочка, как под тяжестью ребенка не упала?
       Николай уже не только командовал -- сам ловко вспрыгнул в кузов, передавал шоферу дорожные деревянные сундуки, баулы, перевязанные крест-накрест пледы и одеяла.
       - Эка! Вас, девушки, как на Северный полюс экипировали! Какой номер квартиры? Куда тащить? Где ключ?
       - Вот ключ, - Валя вытащила ключ из кармана и повертела им под носом у Николая, как вкусной конфеткой. - Двенадцатая квартира!
       - Ух ты! Здорово! А у нас -- восьмая! Прямо под вами будем! Вы там одни будете?
       - Нет, - тоскливо сказала Нина. - С хозяйкой. С Ольгой Андреевной. Нас подселили. Временно.
       - Нет ничего постояннее временных вещей, - назидательно сказал Крюков и важно поднял палец. И Нина опытным взглядом врача схватила: ладонь пулей пробита,еля, квадраты холстов, картонок -- под грязной мешковиной. Бумага в рулоны свернута. Там -- рисунки. Его рисунки. Художник!
       - Его глаза, восторженно глядящие на Нину, ясно и непреложно говорили, кричали: "Я и тебя нарисую. Когда-нибудь. Скоро".
       Крюков взглядом властелина оглядел все: телегу с дрожащими Ритой и Сашкой, грузовик, полный разномастной утвари этих забавных красавиц-девчонок, врачей дипломированных, а он-то думал -- актрисульки доступные, - дом, сверкающий окнами -- и горящими, и мрачными, - горы своих холстов на телеге: а лошадку-то он должен отдать, обратно хозяину возвернуть, а хозяин-то на вокзале сидит, ждет, пьянствует: Коля ему на четвертную дал, он и рад погулять.
       - Товарищи! - Голос возвысил. - Слушай мою команду! Я вам всем сейчас помогу! Мы с тобой -- подмигнул шоферу, - все на свои плечи мужские крепкие возьмем! А девочкам -- только легкие вещи таскать! Девочки, поняли?! пальцы сведены контрактурой. А может, это оттого, что правая рука все время сжимает палитру? - Павлуша, - шоферу бросил, - давай, эй, ухнем! Еще разик, еще-д раз!
       Оба приподняли, подхватили тяжелый сундук. Понесли.
       "Будто гроб", - со страхом подумала Нина.
       Маргарита все стояла, с Сашкой на руках. Девочка-мадонна. Ветер шатал ее, тростинку. Лошадь, не дождавшись понуканья, медленно жевала мягкими, волосатыми губами.
       Валя стояла возле подъезда, держала дверь. Нина волокла мешок с шерстяными вещами.
      
       Когда кузов грузовика опустел, и снег начал бить белыми струями в дощатое днище, Крюков наконец вразвалочку подошел к Маргарите. Богатое пальто уже давно валялось на снегу, в сугробе -- он вспотел, скинул его.
       - Ритуля, ну что ты тут? Ну села бы в телегу... Ну ты не видишь, что ли, людям помогаю! - Ему стало стыдно, больно от ее белого, как снег, заострившегося личика. - Ну не строй из себя сломанную игрушечку. Ну ты ж понимаешь! Я же не мог... я же должен...
       - Коля, - сказал Рита, без сил садясь вместе с Сашкой на край телеги, - ты никому ничего не должен.
       - Ты видишь, мы закончили! И девочки шофера отпустили.
       "Они не отпустят тебя".
       Рита прижала к себе Сашку, как тонущий пловец -- спасательный круг.
       - Вижу.
       Валя и Нина стояли у подъезда. Шофер, получив из Валиных рук еще приличную мзду, сложил губы в трубочку, посвистел довольно, деньги засунул в карман ватника, ручкой девицам сделал: "Пока! Бывайте!" Грузовик, зафыркав, отъехал, в белую дорогу впечатался ребрастый узор шин. Николай оторвался от жены и сына, подбежал к Нине и Вале. Снег на черных волосах. На бараньих шапчонках. Красивые девчонки. Просто прелесть! Вот натура так натура!
       - Девочки, - задыхался, - я вас... обязательно... напишу... маслом на холсте...
       Валя сделала насмешливый реверанс.
       - Мерси боку.
       - Кран висит на боку, - тут же сказала Нина -- и закрыла ладошкой в перчатке болтливый рот.
       - Приходите в гости! Квартира восемь!
       - Это вы к нам приходите. Мы умеем жарить татарские беляши! И -- вертеть пельмени!
       - А вы откуда приехали-то? Из Казани? Вы татарки?
       - Я из Куйбышева! Нинка вот -- из Бурят-Монголии вернулась! Работала там! А вы?
       - Я из Ленинграда! А жена -- из Москвы!
       - Это вы что, в разных городах жили?
       - Да! В разных! У нас брак такой... брак двадцатого века! Как в кино!
       - Да, как в кино...
       Молодые врачихи исчезли за дверью. Когда Николай подошел к Маргарите, они с Сашкой уже превратились в маленький сугроб -- так много снега намело на Ритину шапку, на шубейку. Она все прижимала Сашку к груди и кашляла, кашляла надсадно.
       Коля просунул Рите руки под мышки, поднял ее из телеги. Стряхнул налипший на шубейку снег. Синие глаза распахнулись, опахнули его недавним, непозабытым. Не упреком, нет: смирением и терпением.
       Все та же любовь, светлая и смешная, детская и чистая, не требующая ничего, прощающая все, струилась из ее глаз поднебесным, ясным светом. От впалых щек ее пахло ромашковым мылом. И он устыдился.
       Своего желания. Того, что мужчина он.
       Что ему -- до безумья -- две красотки-сестрички, медички, приглянулись.
       - Риточка, Рита... я же мужчина... я же должен помочь... ну что ты в самом деле... что...
       - Ты мужчина, да, - кивнула, с Сашкиной шапочки снег отряхивая. - Да, ты мужчина.
       Изогнулись губы в улыбке.
       "Она все знает, что произойдет".
       "Я все знаю, что произойдет. Но это же ничего не меняет".
       - Пойдем. - Старался не смотреть на нее. - Ключ у тебя?
       - У тебя, Коля.
       Он сжал в кармане холодный огромный ключ.
       Маргарита слабо, нежно улыбалась.
       - А вещи не утащат?
       Ее голосок провел ему по сердцу наждаком.
       - Утащат? Пусть утащат. Пес с ними, с вещами. Я сам все перетаскаю. Не прикасайся ни к чему. Идите уже с Сашкой! Идите!
      
       Таскал на себе, как тягловый конь, чемоданы и самовары, горшки и чугуны, коробки с рюмками и медные тазы для варенья -- весь натюрмортный фонд короткой жизни. "Рисуй утварь, художник, рисуй. Но пуще всего -- рисуй человека. И уже потом -- ангела. И уже потом -- Бога!"
       За Бога-то тебя товарищ Сталин накажет, ой как накажет.
       Коля вспомнил прием у Сталина. Запах трубки, что Вождь выбивал в малахитовую пепельницу. И то, как он, Колька Крюков, матрос-рулевой, считал у него на щеках и носу оспины: одна оспина, другая, третья. Ползут по лицу, как жуки; но даже оспины красят Вождя! "Выучусь -- его портрет во всю стену накрашу!" Восхищенно глядел. Дыханье замирало. "Будэтэ учицца в Акадэмии художиств! Будэтэ! Рэ-за-люцыю даю! Дабро!" Перо бежало по бумаге, крупная желтая, прокуренная рука мотала в воздухе листом -- сушил чернила.
       Церкви нет. Бога нет. Сталин -- есть.
       А почему же тогда на всех на свете фресках -- на всех холстах -- на всех гравюрах -- на всех скульптурах -- Бог?!
       Маргарита и Сашка поднялись на второй этаж только тогда, когда в телеге не осталось ни холста, ни подрамника Колиного. Они все-таки ослушались его. Сторожили сокровища.
      
       И, когда Николай сел в телегу и взмахнул кнутом и крикнул, веселясь: "Н-но-о-о-о!" - и смирная лошадка тихо тронулась в путь, уткнувшись грустной мордой в мрачную синь и жемчужную круговерть зимней ночи, на него сверху вниз, то справа, то слева, то с затылка, то, залетая невидимо спереди и маяча над лошадиной смиренной головой, стал кто-то пристально смотреть.
       Он чуял взгляд. Он ежился. Оборачивался: атеист, впору перекреститься! - но незримые зрачки не пропадали, изучали, хватали его на ходу, на лету, в движении торса, в пляске ищущей папиросу руки, втягивающих спасительный дым губ. Вместо румянца на щеки взошла мертвенная, снежная бледность. Он превратился в негатив. Негатив бросал летучую нежную тень на квадрат белой зимней бумаги, на оконный квадрат, на квадраты вологодских крыш, на квадраты выплевывающих белый плотный дым труб. Негатив становился прозрачным отпечатком, и белую крепкую фотобумагу надо сейчас же, немедля, окунуть в ядовитый раствор, - чтобы мгновенно проявилось тайное, высветилось явное и бесспорное. То, что уже изменить нельзя никогда. Никогда.
       Взгляд следил. Взгляд полз по снегу. Реял над головой. Забегал вперед лошади, светился впереди телеги. Ночь обнимала Николая, и страшно ему становилось, и счастливо. Кто эта черненькая девушка-врач с глазами-шмелями? Кто она ему? Никто. Какой мягкий каракуль ее шапки. Какие румяные щечки, так бы и съел.
       "Ты все время хочешь все увиденное, встреченное съесть, схватить, обнять, смять, присвоить. Бросить на холст! Ты все хочешь запечатлеть! Все, что... полюбишь..."
       Ночь светилась огнями окон и фонарей. Телега ныряла в ночь, в ее черную, звездную прорубь. Все ближе вокзал. Все пристальней, неотвратимей чьи-то небесные очи следят за ним.
       И на фотобумаге постепенно, медленно и верно, бесповоротно проявляется его жизнь.
       То, что только еще будет.
       "Я брежу. Я спятил! Быть того не может! Я... вижу..."
       Он видел -- вместе с этими звездными глазами; видел -- этими глазами.
       Видел себя, в телеге по ночной Вологде трясущегося. Видел, как крепко и горячо, до тьмы перед зрачками, целует он румяную Ниночку, и воронье-черные ее волосы -- шпильки упали на пол -- искрятся, валятся на плечи, на пышную нежную голую грудь. Видел Ритино худое, молочно-белое лицо -- лицо мученицы, сваренной в котле с кипящей смолой, голодной святой с иконы в разбомбленной церкви. Видел, как Нина хватается за живот и кричит надсадным басом, исходящим из нутра, из взорванного болью чрева: "Коля-а-а-а! Внематочная-а-а-а-а!" Видел отчаянные круглые глаза Сашки: "Папочка, а ты... навсегда не уедешь? Ты -- только на один денечек?" Видел...
       ...девочку, удивительную девочку, она же глядела на него из черных бешеных туч, из ветра, из метели, из-за звезд.
      
       ...глядела, я видела все, вниз и вкось падали глаза, падали стрелами снега, порывами сырого дремучего ветра, снежными белыми пулями летели, время насквозь пробивали; и все проявлялись, высвечивались, восставали из мглы негативы, и вся жизнь светилась, плыла и плакала -- родная, любимая, - единственная.
       ...во сне. Наяву.
       ...летела над ним, едущим по Вологде в пустой телеге, я летела, я знала, я видела, я любила.
       И он, отец мой, вздернул голову, лицом, глазами пытался нашарить меня, его сопровождающую, в черно-синем, истыканном иглами звезд небе -- на замазанном сажей и ультрамарином, широком, величиной с целый дом, а может, с целый город, а может, с целый мир, безумном холсте, - но не видел, не находил, а только чувствовал, и чувство вело его, озаряло путь, горело улыбкой, благословляло меня -- его руками, билось в мое сердце -- его сердцем; я билась у отца под сердцем, я видела его сердце -- небесным рентгеном - сквозь черно-белые зимние ребра, сквозь железные ребра войны и железные рельсы далеких дорог, и вагоны эшелонов, и холсты музеев, перед ними, холстами чужими, он вставал на колени, копируя их, - но свою жизнь, отец, ты должен писать сам; это не копия, подлинник это; подлинная кровь и подлинная любовь; настоящее предательство и прощение -- настоящее; и ты напишешь; и я знаю это; и я вижу.
       ...тебя вижу. Я тебя вижу.
       ...и как шевелятся твои губы, вижу.
       ...ты шепчешь мне...
      
       Вокзал показался из-за поворота. "Тпру-у-у-у!" - крикнул Коля лошадке, и покорно встала она. Крестьянин, хозяин лошади, сидел в ночном привокзальном чепке, беленькую вкушал. Коля выпрыгнул из телеги. Стоял с лошадью рядом. Закинул голову. Зрачки по небу жадно шарили. Он хотел увидеть. Узнать. Звезды вспыхивали, сталкиваясь с его глазами. Так вспыхивают снаряды, попадая на ют линкора. Так вспыхивает краска, зачерпнутая кистью с палитры. Еще не мазнул по холсту, и вот этот миг -- пока несет к белизне полную крови и света кисть -- самый огненный, тайный. Никого. Тьма. Вечная тьма живая, горошинами ледяного света усеянная.
       Вот он стоит на белом квадрате плотного снега. Живой и настоящий. И фонари горят перед рассветом ярче, безысходней. И шепот на морозе разносится далеко, далеко. Осыпается из губ, как мелкие льдинки, осколки.
       - И я тебя вижу.
      
      
       Коля с гитарой.
       Нина и Валя слушают.
       Вологда, 1953 год
      
       Стук-стук.
       Стук-стук.
       - Боже мой, Нина. Кого еще несет?
       Валя, в ночной рубашке, вздрагивает. Шлеп-шлеп босыми ногами -- в прихожую.
       Из комнаты хозяйки, Ольги Андреевны, доносится недовольное ворчание.
       Нина сидит на кровати. Руки к груди прижала. Будто молится.
       - Кто?
       Из-за двери -- нежное, вкрадчивое:
       - Валечка... Это ведь я.
       - Колька! - Черные Валины брови вверх лезут. Она поправляет смешные папильотки. Беленькие бумажные червячки ползут по всей смоляной голове. Завтра утром участковый врач Валентина Степановна будет ой какая красивая, загляденье. - Ты с ума спятил! Времени двенадцать!
       - В двенадцать часов по ноча-а-а-ам, - поет Николай за дверью, - из гроба встает импера-а-атор...
       - Император! Иди спать! Иди к своей Маргарите!
       Валя делает шаг из прихожей назад, в комнату. Насмешливо на Нину глядит.
       - Подойди. Твой пришел.
       - Такой же мой, как и твой.
       Нина вскакивает с кровати. Босиком бежит к двери. Так стоят обе возле двери, босые.
       Все громче раздраженное брюзжанье из комнаты хозяйки Ольги.
       - Нинка. Ну подай голос. Тебя он послушается.
       Нина приближает губы к двери и тихо говорит:
       - Коля. Ты что среди ночи шастаешь? Ты выпил?
       И вдруг из-за двери -- речной, жемчужный перебор гитарных струн.
       И голос, он обволакивает, он -- обнимает.
       - Милая! Ты услышь меня... Под окном стою я с гитарою!
       Валя смотрит на Нину презрительно.
       Нина мнет смуглыми пальцами кружева рубашки на груди.
       - Ну? Ты же слышишь? С гитарою. Ну, пускай! Пусти уж!
       - Так взгляни ж на меня хоть один только раз... Ярче майского дня...
       Стальное клацанье замка. Дверь отлетает.
       Колина нога, в мордастом модельном ботинке, перешагивает порог.
       За ногой вплывает гитара; она лаковая, красивая как женщина, ленинградский мастер Штейнер ее делал.
       За гитарой -- светящееся в темноте, веселое лицо.
       - Чудный блеск твоих глаз! Так взгляни ж на меня...
       - Колька! - Валя тыкает его пальцем в бок. - А Кольк! Прекрати орать! Соседей перебудишь! А у нас, - косится на дверь хозяйки, - Ольга спит уже...
       - Уже не спит, - беспомощно говорит Нина.
       Она стоит перед Николаем в белой ситцевой ночной рубашке, пошитой матерью Натальей, кулачки к сердцу прижала, умоляющие глаза: "Коля, ну не так громко, ну пой, только тихонько! Тихонько!"
       Он поет, поводя плечами, и от его нежных губ пахнет хорошим коньяком.
       Сестры, босые, бегут в комнату. Николай прижимает ладонью струны, идет следом. Дверь за ними закрылась -- хозяйкина дверь открылась. Ольга свет Андреевна голову кудлатую высунула. Матом -- молодежи вслед -- прошипела:
       - Мать вашу! Полуночники!
      
       Ночь, а они едят. На столе -- в сковородке -- румяные беляши. Валя уже разогрела. Коля с восторгом на беляши смотрит. Гитарные струны под его пальцами бормочут слова любви, тихо, нежно. В кого из сестер он влюблен? Нина ловит его взгляд, наваливает ему на тарелку беляшей побольше.
       - Девочки, а у вас рюмочки не найдется?
       - Ишь какой! - Валя вздергивает плечиком. - Хочет и рыбку съесть, и...
       Нина морщится.
       - Валька! Это неприличное выражение!
       - Жизнь вообще неприличная штука! - хохочет Валя, голову закидывая. Николай любуется на ровную круглую подковку ее зубов. Щурится. Это уже жесткий взгляд мастера -- не слегка пьяненького гостя.
       - Вот так сиди! Да! Так! Назад откинься еще! Еще!
       - Колька, прекрати дурить.
       - Я не дурю! Я тебя хочу -- в "Кружевницах" своих -- написать! Попозируешь мне?
       Нина белеет. Разламывает беляш. Кусает. Глаза слез уже полны.
       - А я? А меня?
       - И тебя! И тебя, чернушечка моя! Ну что ты? Ах, и плачет уже!
       Бросает гитару на диван. Подхватывает Нину под мышки. Она и ахнуть не успела -- а уже сидит у него на коленях, и он сам кормит ее беляшом из руки, как лесного зверька. И она ест послушно.
       Валя ревниво вскидывает ресницы. Потом надменно отворачивает голову. Смотрит в окно. Метель за окном. Зима. Вечная зима. Десять месяцев зима, остальное лето. Север. Где ее жаркая Самара? Где белые кварцевые пески? Кудрявые громады Жигулей, синева воды на полсвета?
       - Коля, не надо...
       Валя глядит в окно. Коля и Нина целуются. Нина спрыгивает с Колиных колен, толкает его в грудь кулачками.
       - Иди Риту свою целуй!
       Беляши, один за другим, исчезают с тарелки и со сковородки.
       - Я про рюмочку -- неспроста спросил! У меня ведь с собой есть!
       Фокусничая, вытаскивает из кармана пиджака початую бутылку коньяка.
       - Армянский! Семь звездочек! С горы Арарат!
       Валя фыркает, вертит бутылку в руках. Нина бежит на кухню ставить чайник.
       - Хм, - папильотки от смеха трясутся. - На горе Арарат растет крупный виноград. И правда, из Еревана! Ну тогда наливай!
       Шагает к серванту. Коля -- за ней.
       Держа три рюмки в руках, оборачивается к Николаю. Он слишком близко. Валя разводит руки с рюмками в стороны. Встает на цыпочки.
       - Не одной Нинке наслаждаться, - усмехается, глаза туманные, чернота заволакивается сливовой дымкой, коровьей поволокой. - Поцелуй и меня тоже.
       И Коля, одной рукой Валю за шею обнимая, другую -- ей на талию положив, щупая быстрыми, ловкими и жадными пальцами ребрышки, складки кожи, сладкую девичью плоть, наклонившись ниже, еще ниже, ловит губами ускользающие розовые губы, лепестки, улыбку летящую и улетающую: Валя хочет поцелуя быстрого, мгновенного, а получается -- длинный, сначала шутливый, кокетливый, потом серьезный, затяжной, огненный, - Валя умеет целоваться, она и в школе рано с парнями начала целоваться, а здесь, в Вологде, ее Мишка Волгин научил.
       Коля прижимает Валю спиной к серванту. Сейчас вернется Нина и увидит их. Что-то долго возится Нина на кухне с чайником. Нарочно медлит? Их -- проверяет?
       - Валя... Ты чудо...
       Она задыхается. Голову отвернула. Сливовый глаз косит насмешливо, изучающе.
       - А Нинка -- что... тоже -- чудо?
       Коля отстраняется от красивой девушки. Как они похожи. И -- какие разные.
       Нина -- ласковая, послушная, покладистая. Домашняя кошечка. Тихая. Нежная. Голос тихий. Никогда не закричит. Тело гладкое, обливное; талия стройная, а грудь и бедра -- пышные, сдобные. Смуглянка. Клипсы жуками сидят на мочках. Кораллы сухой рябиной катятся по шее.
       Валентина -- гордая, вспыльчивая, взбалмошная. Сухопарая; тонкая кость, тонкие, как у породистой лошадки, кисти рук и щиколотки. Может зло и едко насмешничать, горько обидеть. За словом в карман не полезет. Губы красит малиновой яркой помадой. Курит: артистично, медленно, струйкой дым из крашеных губ выпуская, красиво локоть вбок отводя. Врач она хороший, и больные на участке любят ее.
       И Нину -- в больнице -- тоже любят больные.
       Они -- обе -- две старательных, умных врачихи.
       Если жениться на одной из них -- дома всегда будет домашний доктор.
       Ну что, Колька, на ком женишься-то?
       Ради кого -- Маргариту бросишь?
       Оборачивается. Разжимает обнимающие, ласкающие руки. В дверях стоит Нина с громадным, как керосинка, медным чайником. Держит его кухонной варежкой за раскаленную ручку. И лицо ее раскалено, слишком красно, румяно. Горит лицо: стыдом, болью, ревностью.
       - Чайник вскипел, - говорит Нина шепотом.
       Молчание не разрезать ножницами. Не свернуть в трубочку. Не поджечь, не искурить, как папиросу. Молчанье можно только убить.
       Одним словом.
       И Николай говорит это слово.
       - Чудо.
       Нина, дрожа, подходит к столу и водружает горячий чайник на подставку в виде железного цветка.
       - Что -- чудо?
       Она старается, чтобы не дрожал голос.
       - Ты -- чудо.
       Быстрая улыбка. Быстрее только соболь прыгает в тайге. Малек уплывает от щуки на отмели.
       - Вот как?
       Руки заняты. Руки расставляют блюдца, чашки. Кладут золоченые ложечки, вынимая из кожаной коробочки. Этот сервиз Вале на новоселье Мишка Волгин подарил. Скорей бы выскочила эта кошка замуж за офицера! Утихомирилась бы!
       Чай заваривает. Заварник чуть не трескается от крутого кипятка.
       - А Валя -- тоже чудо?
       И тут Николай садится на диван, рядом с гитарой, и начинает хохотать.
       Он хохочет громко, вкусно, долго, заливисто; пьяно и светло хохочет, от души смеется, и плачет от смеха, и слезы ладонью утирает, а потом -- платком носовым, выдернул из кармана широких, как флаги, штанов. Прекращает хохотать -- и снова как зальется соловьем! И глаза платком вытирает, и рукой машет, будто собаку-надоеду отгоняет.
       Сестры переглядываются. Чашки расставлены. Чай заварен. Грузинский, правда, не индийский, и чуть пахнет веником. Ну да ладно. Неважно.
       Коля, хохоча, ударяет ладонью по гитаре, и гитара гудит.
       Аккомпанирует смеху своему.
       И Валя чуть-чуть, еле видно, приподнимает уголки губ. Это еще не улыбка, но она вот-вот родится.
       Коля хохочет.
       Валя улыбается.
       Зубки блестят за исцелованными губами.
       Закидывает голову, как она всегда делает, когда хохочет.
       И -- смеется. Смеется вместе с ним.
       Ай, молодец! Смех его -- зубами поймала!
       Нина молча разливает чай.
       Они все смеются, а чай уже налит в чашки!
       Пар вьется над коричневым, красным чаем, над недоеденными беляшами, над фаянсовой сахарницей, над бутылкой армянского коньяка, над книжкой "Глазные болезни", забытой на краю стола.
       И Нина, держа вмиг замерзшие руки над чайником, как над печкой, неотрывно глядя в смеющееся лицо Николая, на хохочущий алый рот Вали, начинает хохотать вместе с ними.
       - Ха... ха, ха...
       Смеется.
       Смеются все трое.
       И кто -- от души, от сердца?
       У Нины хватает сил рассмеяться так, будто она в цирке увидела рыжего коверного, и он на ее глазах кувыркнулся забавно, потешно.
       - А-ха-ха-ха-ха!
       Отсмеявшись, Коля хватает за лебединое горло бутылку.
       - А вот и рюмочки! А вот и наш коньячок! Ах, девушки! Ну до чего ж вы хороши! Вы так красивы -- не устоять! Ни один мужик не устоит! Вернее, знаете как? В комнате стояли трое: он, она и у него!
       Валя бьет Колю по губам.
       - Охальник!
       - Не охальник, Валюша, никак нет! Надо говорить так: ах, шалун, повеса!
       Встает над столом. Сестры тоже встаю. У всех троих -- прозрачные рюмки в руках. Розовые от смеха лица. Пылающие губы. Один мужчина -- у них -- на троих. О Маргарите забыть нельзя ни на минуту.
       - Я пью за ваше драгоценное здоровье, родные мои!
       Высоко поднимает рюмку. Нина за полетом рюмки следит. Только бы, как гусар, через плечо не бросил, не разбил залихватски! А то Валя вычтет стоимость хрустального сервиза у Нины из зарплаты. Валя и так у Нины всю больничную зарплату -- забирает. Говорит: тебе карманные деньги ни к чему, а еда сейчас в Володе ой как дорого стоит! А я продукты покупаю самые лучшие! Чего желудок портить, дрянь всякую жевать!
       "Родные. Вот мы уже и родные. Обе".
       - За тебя... родной, - усмешливо, хитро глазами блестя, наклоняется к Коле Валя. Рюмки, соприкоснувшись, звенят.
       Нина стоит растерянно. Нюхает коньяк.
       - И правда, пахнет клопами.
       Ничего не говорит. Запрокидывает голову и пьет разом, залпом.
       Хватает беляш. Ест. Давится. Кашляет.
       Николай бьет ее по спине.
       - Дыши, дыши! Кашляй, кашляй!
       - Здесь больно, - Нина кладет ладонь на грудь.
       - Ничего! До свадьбы заживет!
       При слове "свадьба" Валя вздрагивает. Мрачнеет. Ставит пустую рюмку на стол. Закрывает крышкой пустую сковородку. Коля, усевшись на диван, берет гитару. Льется, невнятно бормочет, звездами вспыхивает музыка, навек улетая из-под пальцев его.
      
       - Это было весною, зеленеющим маем,
       Когда тундра наденет свой зеленый наряд...
       Мы бежали с тобою, уходя от погони,
       Чтобы нас не настигнул!.. пистолета заряд...
      
       Нина вертит пустую рюмку в пальцах. Водит пальцем по хрустальному ободу, и рюмка внезапно начинает звучать: петь, стонать. Выть тонко, как волчонок в зимнем лесу.
       Валя вытаскивает из ящика пачку дамских тонких сигарет, закуривает, садится нога на ногу, и -- легкий полет сигареты над коленкой, над столом, и серая горка пепла в хрустале, и папильотки шуршат, развиваясь, падают на пол, кудри вырываются наружу, черные локоны, кудри хотят, чтобы их целовали, накручивали на палец, погружали в них лицо, - и так сидят сестры, обе в халатиках поверх ночных сорочек, за столом, выпив коньяку, и песня нежно парит, северной чайкой, белой полярной гагарой, над их головами, над комнатенкой, над ленинградской гитарой, - Коля ее у знаменитого Штейнера не купил за бешеные деньги, Штейнер ему ее подарил -- за красивую игру, - над прогорклым маслом и скатеркой в пятнах, над заснеженной крышей и густыми, как сметана, снегами:
      
       - По тундре,
       По широкой по дороге!..
       Где мчится поезд...
       Воркута - Ленинград...
      
       - Коля, я еще коньяка хочу, - обиженно надув губы, говорит Нина.
       Валя прижимает палец к губам: тихо ты, дура! Дай дослушать песню!
      
       - Мы ушли от погони! Мы теперь на свободе...
       О которой так часто... в лагерях говорят...
      
       Нина сама берет бутылку. Сама наливает в рюмку. Только себе.
       Звезды горят большими глазами обиженных, брошенных детей за тюлевыми занавесками, за квадратным огромным окном.
      
       - Перед нами раскрыты!.. необъятные дали...
       И не страшен нам боле!.. пистолета... заряд...
      
       Пьет Нина, а закусывать нечем, и она хулигански вытаскивает из пачки у Вали сигарету -- и пытается закурить, а спички гаснут, все гаснут, одна за другой, и она их швыряет, обгорелые, швыряет на скатерть.
       Коля обрывает песню. Кладет гитару. Нежно берет Нину за руки.
       - Ниночка. Я пошутил. Мы с Валей не целовались. Я просто показывал ей, как целуются актеры в театре. Ну, она спросила, как. А я показал. Они поджимают губы и заворачивают их внутрь, и зубами прижимают. А зрителям кажется -- все взаправду. А это не взаправду. Ну? Все? Да?
       Слишком глубокие глаза Нины. Поглядишь в них -- потонешь. Сначала коричнево-зеленые, цвета болота, а потом распахивается дегтярная чернь зрачков, и падаешь в них, как в шахту.
       "Ты веришь?"
       "Я верю. Я тебе верю".
       "Ну вот и хорошо. Вот и слава Богу".
       "Но ты так больше не будешь?"
       "Не буду. Я так -- больше -- не буду".
       Он целует ее в щеку, как ребенка.
       Валя давит окурок в пепельнице грубо, тычком, как мужик.
      
       И невдомек Ниночке, что у Николая не только она и Валя на примете; но всколыхнул импозантный Коля, питерский живописец, все тихое озеро вологодской богемы, и уже одна искусствоведка в художественном музее, завидев его, в обморок упала, а актерки вологодской драмы его наперебой приглашали -- после спектакля -- посидеть за кулисами, с рюмочкой и закусочкой, и не отказывался он; я же художник, говорил он себе и другим, я же должен видеть жизнь, наблюдать натуру, я потом все -- все это -- на холст переношу! - ах, актрисы, застолья, кислая капуста и московская копченая колбаса, ах, красивые женщины, вас не счесть в холодной северной Вологде! - и он целует ручку Лиде Карякиной, она так прекрасно сыграла Дездемону в "Отелло", он бы сам, своими руками, тоже задушил бы такую прелестницу! - а кто это рядом с ним, и тянет бокал шампанского?.. - а, это Мэри Файбушевна, молодой доктор, красавица еврейка, и глаз с него не сводит! С Лидой у них уже была ночь. С Мэри -- несколько ночей. Но ведь Коля не ловелас, правда? Он просто художник! А художнику -- нужны -- впечатления! И потом, он такой сильный мужчина, он полон невылитых, невыпитых сил! Полон -- счастья! И это счастье дарит всем, кто под руку подвернется, без разбору. Без разбору? О нет, он прекрасно разбирается в женщинах! У него есть вкус!
       Есть. Еще бы.
       Кто его учил!
       Там, в Питере. Жена капитана дальнего плавания Мария Володина. Цыганка Ольга. Певица Тася Кузнецова. Великие женщины.
       "Маша, Оля, Тасенька, никто с вами не сравнится. Никто вам -- в подметки не годится".
       Мужчину делают любящие его женщины.
       А потом мужчина лепит и рисует своих любимых женщин.
       И натурщица Фрина Земская рядом; и она тоже шаловливо тянет бокал: налей, Николай! Фрина приходит к нему в мастерскую поздно, слишком поздно. Когда ему уже надо уходить. И ночь на дворе. "Коля, пиши меня при свечах". Он зажигал свечи, она раздевалась догола, укладывалась на топчан. Грудь выпячивала, нагло выставляла. Соски торчат. Грудь упругая, не висит. Как у Венеры Джорджоне. Загляденье. Он работал, быстро махал кистью по холсту. Холст гнулся под ударами. Пахло скипидаром. Фрина зажимала пальчиками горбатый нос. Встряхивала копной волос. "Сделай из меня Маху Обнаженную!" Он бросал кисти в угол, пачкая мольберт и паркет. Крупными шагами подходил к женщине. Успевал только расстегнуть брюки. Голая и одетый. Это странно и возбуждающе. Потом, разгорячившись, он тоже раздевался, скидывал с себя все, вплоть до носков. "Коля, ты пахнешь как цветок. У тебя даже носки не воняют". Фрина, довольная, сытая, блестя зубами в улыбке, закидывала руки за голову. Николай подмигивал ей сначала правым, потом левым глазом. "Значит, я уже святой!"
       Свечи горели. Тьма металась.
       Она забеременела и сказала ему: "Рожу, но на тебя ребенка не запишу. Это только мой ребенок! Ты же не женишься на мне!" Ты права, кивнул он, не женюсь. Фрина и беременная была дико, зверино красива, и он так и писал ее -- с большим животом, с разметанными по плечам курчавыми космами, с глазами-черешнями, - голую в пушистую шубку укутал и так писал. "Рубенса, дурачок, переплюнуть хочешь?!" Женьку легко родила, и легко растила. Съемный угол, случайные заработки, Женька сидит на горшке и поет: талант. Весь в отца!
       Однажды Женьку на руку подхватила, чемоданчик в другую -- и уехала прочь из Вологды.
       Куда -- Коля не знал.
       Вечером, в мастерской, ждал привычного, легкого, будто бабочка крыльями била, стука в дверь. Не дождался. Открыл водки бутылку. Пил, не закусывая. Плакал перед начатым холстом.
       У мужчины может быть много женщин и много детей. В разных городах.
       Но однажды ты встретишь свою любимую.
       Ты уже встретил?
       Ты -- уже -- встретил.
       Так выпей за это, моряк.
       "Ты уже не моряк! И, море, навек прощай".
       Ну, еще раз тогда выпей за это, художник.
      
      
       "Вологодские кружевницы".
       Картина Н. И. Крюкова.
       В работе.
       1953 год, Вологда
      
       Хотел -- и замахал бешеными, веселыми кистями огромное полотно.
       Закрасил.
       Сделал подмалевок.
       Отходил, сворачивал руку трубочкой, прислонял к глазу -- не любовался: придирчиво: разглядывал, что так, а что не так.
      
       Ему Веласкес не давал покоя.
      
       Обожал последний большой холст Веласкеса - "Пряхи".
       Там у Веласкеса, в Испании, были -- пряхи, а него тут в России -- куда от вечного бабьего заделья деваться? - бабы тоже шьют и порют, латают и строчат, вяжут, вышивают... стоп... плетут. Да, плетут! Кружева.
       Многофигурная композиция, много людей, бездна, людское изобилие, щедрость живой и дышащей толпы, движение рук и голов и плеч, слезный и счастливый блеск глаз! Испытывал страсть к изображению не одного -- многих. И чтобы кучей надвигались, и чтобы смеялись, двигались, говорили.
       Чтобы -- гул голосов, объемной праздничной музыки шел из-за плоского холста.
       Хотя и одинокие портреты писал. И любил их писать.
       И -- с портретом -- опыты проводил: то сто сеансов сделает, натуру вконец измучит, то -- разом, легко накрасит, техникой "а ля прима".
       Мастеров изучал. Подолгу, с лупой, сидел над альбомами Караваджо, Серова, Тициана.
       Превыше всех -- Рембрандта любил.
       Рембрандт ван Рейн, уже старик, и голова странной грязной тряпкой, будто рваным военным бинтом, перевязана: может, упал в мастерской, голову разбил, а добрая, ласковая Хендрикье -- перевязала. Хендрикье. Как она похожа на Нину. Ну да, на Нину. Валя -- злая, а Нина -- добрая. Нина -- ангел, служанка, хозяйка, любовница. И она, как и Хендрикье, терпеливо ждет, назовет он ее женой или нет.
       Хендрикье -- обручальное золотое кольцо -- на груди носила, под платьем, на черном шнурочке.
       А они с Ниной даже не обручились. Любятся при живой жене!
       Он -- негодяй? Нет. Он живой человек.
       Тогда разведись с женой, живой человек! И женись -- на любимой!
       Завтра, завтра. Не сегодня.
       Сегодня - "Пряхи" Веласкеса. Вот они. Перед носом.
       Из альбома выдрал репродукцию, кнопками к стене прикрепил.
       Маргарита вздыхает: ну что ты все время на них смотришь!
       Хочу написать лучше. Мощнее.
       У тебя не получится!
       У меня получится все. Я поучусь у великого мужика Диего. Я -- не скопирую: я сильнее сработаю.
      
       Вспоминал Эрмитаж. Эх, съездить бы в Ленинград. Хоть на пару деньков. Есть где остановиться: у Левитина, у Угарова. А Маша? Эх, Маша-Маша, гречневая каша. Ты помнишь все; помнишь и ее легкие руки, запястья стрекозиных брюшек тоньше, и ее светлые кудри -- химическую завивку делала, жаловалась: "Волозы вылезают!" - ей шло. Помнишь, как вздрагивали оба, когда за дверью слышался внезапный острый стук, и переглядывались, и тряслись, два зайца, и еще крепче обнимались? "Муж. Вернулся из плавания. Я скажу, что ты мой доктор и пришел меня осмотреть. Доктор-гинеколог". Голый доктор, да, без трусов. Он хохотал беззвучно, вытирал потный лоб, оглядывался: нет, из окна не выпрыгнешь, слишком высоко, третий этаж. Не только лоб разобьешь, но и башку. И никто уже не перевяжет.
       Нет. У Маши он останавливаться не будет. Это -- прошлое. Забытое.
       Не забытое! Нет!
       "Врешь. Забывается все. И даже накрепко. Просто -- молча течет в крови, и уйдет, молчащее, вместе с тобой. В землю".
       Щупал себя, свои руки, локти, бугристые мышцы: он до того живой, что, кажется, мимо женщины пройдет -- и она забеременеет. Как от Святого духа.
       "Крюков, бы богохульствуешь. А "Пряхи" твои не в Эрмитаже -- в галерее Прадо в Мадриде".
       Закатывал рукава льняной голубой рубахи до локтей. Курил. Медленно думал, дым наблюдая. Мастерскую город дал ему просторную, окна во всю стену, молочного света -- хоть залейся: высвечено все, иногда солнце забивает своею мощью самые яркие, насыщенные краски -- стронциановую желтую, кадмий красный. Ползал глазами по полотну. Холст натянул и загрунтовал самолучший -- мелкозернистый, нежнее девичьей щечки, когда грунтовку наложил -- идеальный стал, просто раковина-перламутр. И перламутром же отсвечивал. Кисти по нему скользили, как... как...
       ...так его палец, рука -- во влажном, женском, пылком, мягком, жарком -- скользили... тонули...
       И то правда: кисть -- мужское, острое и твердое. А холст прогибается податливо, страстно.
       Писать -- тоже акт.
       Творить.
       Вздул мышцы под рубахой. Не только бицепсы -- грудь, спину напрягшуюся радостно, полнокровно ощутил. Молодость! Сила! "Сила -- это вера людей, отличающихся от остальных; она же и моя вера тоже. Я плохо и мало знаю про Бога; да нет, я ничего про Него не знаю; но я чувствую Его силу всей кожей, всей кровью. Спасибо тебе, Боже! За меня! За жизнь!"
       А -- за женщин? За Нину?
       Прочь думки о бабах. Работать надо.
       Жаль, в Эрмитаже Веласкеса многофигурного нет. Да хоть бы на Рубенса мощного, вкусного поглядеть. Эта малютка Вологда... но, Господи, как здесь красиво... природа какая...
       Леса. Речушки лесные, дивные. Тайга. Рыба в речках и озерах недуром плещется, играет. Вода холодная, чистейшая. Лилии-нимфеи...
       ...и целовать, целовать там, где раскрывается, где -- лепестки дрожат, носом, языком, губами -- осязать, зарываться...
       Черт! Работай, Крюков! Бредишь наяву! Колдунья твоя Нинка, что ли! Приворожила!
       И до того ведь смирная... послушная... овечка... черная овца...
       Краски зачерпывал щедро, полной кистью. Зло, радостно на холст кидал. Размазывал нежно, медленно. А то брал тонкую, остренькую чистую кисточку -- и ударял ярким, слепящим мазком по густой темноте, черноте: это тень, а во тьме -- рефлекс, и живое солнце из окна, врываясь, ходит, бродит по холсту, само, смеясь, золотые мазки кладет.
       А в леса поехать надо. На этюды. Развеяться.
      
       Фигуры на полотне расположились так, как он хотел. Он пытался переплюнуть Веласкеса. Девушка в розовой кофточке, стоя на шаткой стремянке, прикладывала кружевную струю к огромному прозрачному плетенью, и надпись шла через все кружево, тщательно вывязанная:

    "ПАРТ XIX СЪЕЗД"

       На переднем плане, спиною к зрителю, сидит кружевница в красном платье. Он ее -- с Вали писал. Уломал наконец: согласилась позировать! В мастерскую пришла не одна -- ясно, вместе с Ниной. Нину Коля поставил на стремянку, Валю посадил на табурет, спиной к себе. Заставил правую руку поднять, на запястье -- кусок роскошного кружева положил.
       Валя смеялась: долго ли этак просижу?! Но покорно сидела.
       Ей нравилось, что ее пишет художник. На Нину победно смотрела.
       Ну, сестренка, кто кого! Мой будет!
       Нина стояла на стремянке, лесенка шаталась под ее тяжестью. Кружево текло и утекало из-под пальцев. Пахло пиненом, чистыми свежими нитками, и отчего-то -- колбасой. А, у Кольки кусок колбасы на столе лежит. В бумаге промасленной. Развернут, и ножик рядом.
       "Коль, а здесь нет кошки? Колбаску -- не украдет?"
       Хохочет Валя. Хохочет Нина -- старательно, натужно.
       Хохот бывает не весел, а печален. Теперь он тоже это знает.
       "Ниночка, ты не против, я тебя блондинкой сделаю?"
       Поморщилась.
       Он рисовал ей русые кудерьки -- и ленинградскую Машу, белокурую жену капитана Володина, опять вспомнил.
       С особым тщанием Николай выписывал Валину спину, поворот торса, Валин жест и поднятую руку. Все кружева белые, а Валя подымает вверх -- цыплячьи, желтенькие. Вроде как золотые. Цветные. Здесь, в центре холста, нужен именно такой теплый удар.
       За окном -- лето, короткое северное тепло; а девушки в мастерской трясутся, здесь холодно. И -- ни печки, ни камина, только есть маленький примус: чаек вскипятить. На полотне старушка с коклюшками сидит, улыбаясь, зажимает спицы в зубах. Сегодня нет натурщицы-старухи. Не пришла. Сегодня у него девичий день.
       Писал и думал об этюдах, о тайге, о раках в холодной реке.
       Очень раков любил: и ловить, и варить. Ну и, с пивом потом, конечно. Особливо раковые шейки. Почему -- шейки? Они же хвосты, на самом-то деле.
      
       Ах, как хорошо съездили недавно на речку Вологду!
       Петляет меж елей и пихт. Вода то черная, то ртутью блеснет. Коля закатал штаны до колен, ходил вдоль берега, то и дело наклонялся и запускал руку под воду, под камень. Камень просвечивал из-под колыханья воды серебром боков, грязной зеленью мха. Крюков приседал. Шарил меж камней. Морщился. Выдергивал руку из воды: вот так рака изловил! Громадину!
       Коля Ромадин на берегу -- хохотал.
       Ромадин, смешной, кругленький, гениальный. Гениальнее его в Вологде пейзажиста нет.
       Правда, поговаривают, он уедет отсюда. И то верно: ему нужны столицы. Или в Питер вернется, или в Москву подастся.
       А ему, Крюкову, столицы -- не нужны?
       Слава потом. Сейчас -- раки к пиву нужны. Костер уж горит, и вода в котелке кипит.
       Раков народ ждет.
       Николай бросал пойманных раков в корзину, и они шевелились на дне корзины, грязные, черные, коричневые: умбра натуральная, сиена жженая, волконскоит. Написать бы!
       ...написать все. Все и вся. Все вокруг.
       И, главное, - не только то, что снаружи, но и то, что -- внутри.
       "Ребята, уже полная корзинка! Объедимся!"
       Пожалейте Крюкова, у него уже и так все пальцы распухли, раки его искусали.
       Черная чистая вода холодит ноги. Гусиная кожа, легкий озноб. Северная речка вцепилась ему холодом в ноги, как рак -- клешней -- в опухший палец.
       Север, милый Север, я никуда от тебя не уйду.
       Завалили раков в котелок, варили пять минут: дольше варить -- мясо жесткое станет. Вывалили на лопухи. Сдернули крышку с трехлитровой банки пива. Эх, Коля Ромадин, за тебя! Стань великим! Нет, Крюков, за тебя! А ты уже -- великий!
       Ну, не перегибай палку.
       Будь!
       И ты -- будь.
       Друзья-художники подходили, таинственно, хитро извлекали из карманов стаканчики граненые. О, и водка есть? Ну, Корбаков, как ты догадался?!
       Женщины сидели невдалеке на бархатной изумрудной лужайке, смеялись, раков ждали.
       Валя любила пиво и пила его охотно, особенно в жару. Нина нос воротила: фу, горечь противная! В городе ей Коля только газировку с сиропом покупал: на углах улиц, у торговок, за железным лотком -- стеклянная колба, будто медицинская, на шприц Жанэ похожа, и в ней сироп. Ниночка, тебе с малиновым? С клюквенным? С клубничным?
       "Ты дитя, а я ловелас со стажем. Я тебя голыми руками поймал. Как рака".
       Очистил от красной шкуры рака, протянул на ладони бело-розовое вкусное мясо -- Нине.
       Сидел перед ней на корточках. Нина сидела на траве и на него снизу вверх глядела.
       Улыбалась, а глаза слезами сверкали.
       Пихты под ветром кивали острыми вершинами.
       Пахло кувшинками, и примятой травой, и хлебным пивом, и хвоей, и ветром.
       Коля сам Нине рачье мясо -- в дрожащий обидчивый ротик -- положил.
      
       Сколько же он может проработать? Ну, если бы сказали ему: ты, Крюков, тут стой у мольберта и пиши, а мы тебе будем еду в судках носить, и чай кипятить, и иной раз бутылочку принесем, - сколько?
       День, два, три? Неделю?
       Всю жизнь. Да. Всю жизнь.
       Живопись и жизнь -- с одной буквы.
       Обе -- живые.
       Сжал кисти в кулаке. Извазюканная палитра мерцала, вспыхивала, испускала цветные лучи. Он захватил широкой, как флейц, кистью гущину краплака -- и перевел взгляд на холст.
       Просвечивал холст взглядом.
       "Ты рентген. Как у Ниночки в больнице. Глядишь на красочный слой, а видишь подмалевок и даже испод".
       Взгляд столкнулся с холстом. Бегал, скользил, ходил ходуном; туда-сюда; останавливался и застывал; выискивал; отмечал, подцеплял. Глаза художника -- зеркало мира. Нет! Инструмент.
       "Я всего лишь инструмент в руках... опять Бога?"
       Времени. Ты инструмент в руках Времени.
       И Время тобой всласть поработает, а потом -- зашвырнет тебя на свалку.
       А картина -- останется. Тебя не будет, а картина останется.
       Он, продолжая глядеть на сырую картину, на быстрые рабочие мазки и слоистые лессировки, медленно сел на пол, скрестив длинные ноги. Колени в стороны расставил. Осторожно палитру на пол положил. Половицы все краской заляпаны. Ну ничего. Когда он отсюда уедет... или умрет, ну да, такое тоже с людьми бывает, - в эту мастерскую Союз художников живо вселит другого живописца. И он тоже будет ронять с кисти шлепки краски на пол. И пачкать доски. И уносить краску на подошвах -- в мир.
       "Кровь сердца уносить. Фу, как пышно, велеречиво".
       Не отрывал глаз от полотна.
       Тело стало легким, не весило ни грамма. Чувствовать его земную тяжесть перестал. Чуть оторвалось от пола, зависло в вечерней тьме. Свет не включал, ловил последние лучи уходящего дня, и в сумраке светились на холсте женские фигуры. Валя сидела, спиной к нему, с поднятой рукой. Рука дрогнула, шея изогнулась, Валя медленно, очень медленно обернулась к нему.
       Всех нарисованных женщин окутало странное марево -- сначала черно-белое, сырой густой туман в логу или овраге, затем цветное, и расползался по мышиным углам голубой, сизый, алый дым. Картина разгоралась костром. В сгущающейся тьме вспыхивали, гасли и опять сияли лица и руки. Невесомые облака кружев плыли во мраке, нежным ветром летели ему навстречу. Тихо постукивали коклюшки. Старуха в очках, что держала спицы во рту, медленно вынула из губ спицы и воткнула в изделие, поверх валика. Сняла очки. Подслеповатые ее глаза видели все, и его, сидящего на полу, тоже. Старуха улыбнулась ему. Он не мог ответить улыбкой -- губы занемели.
       Красное Валино платье, кровавое платье. Складки ткани шевелились, струились, стекали вниз, а потом ветер, налетая снизу, вздувал их, взвивал, и юбка разлеталась вокруг Валиных бедер громадной алой розой. Нина устала держать кружева в вытянутых руках, устала стоять на стремянке. Тихо с лестницы сошла, на Колю укоряюще глядела: утомилась я, дай мне есть, дай пить, ничего больше не прошу.
       Валя теперь тоже глядела на него. Ее забавная прическа -- будто кто два волосяных рожка надо лбом приподнял -- висела в сонном темном воздухе мерцающей короной. Королева. Первая. Властная. Всегда -- надо всеми. Валя королева; а Нина служанка. Нина! Не гляди так умоляюще! Все, все для тебя сделаю, нежность моя!
       "Любовь моя", - сказали охолодавшие, изумленные губы. Девушка-кружевница, что сидела ближе всех к окну, в беленьком, в цветочек, ситцевом платье и ярко-синей, цвета летнего неба, кофточке, следила, как Нина обходит товарок, медленно ступая, идет вперед, все вперед. Синяя кофточка встала, сложив коклюшки, Нине навстречу пошла. Сухопарая мастерица, лоб повязан белым платком, в белом жабо, и морщины бегут по щекам, та, что за столом слева сидела, тоже на Николая взгляд перевела.
       Теперь все они смотрели на него.
       - Милые, - сказал он высохшими губами, - милые вы мои...
       Цветные тела. Женские груди. Нежные проворные руки. Вспышки щек, шей, глаз. Зарева тканей. Снега и вьюги кружев. Острые спицы -- сердце проколют. Рукоделье, и женщина прядет и ткет, и вывязывает тончайшие кружева -- кружева страсти, кружева радости. Кружева боли и смиренья. Женщина! Женщина его самого родила. А что он -- подарил -- женщине своей? Что он -- матери подарил? Своим возлюбленным, встреченным в кружеве приполярных метелей, в кружеве океанской пены? Любимой своей?
       Кто у тебя любимая? Кто?
       Валя строго глядела на него. Волнами вздымались волосы у нее над смуглым лбом. Золотые кружева бессильно валялись на коленях. Алый шелк платья бил по глазам.
       И Нина тоже на него глядела; но не строго -- ласково и грустно.
       Ее взгляд окутывал его, мальца, младенца, заворачивал в струящиеся пелены, обвивал, накладывал на все раны -- одну повязку. Утешал, умолял, прощал.
       Любил.
       Все сильней, ярче вспыхивали фигуры, и неумолимей надвигались на него, - даже те, кто сидел, с места не сходя, все равно упорно, пядь за пядью, приближались к нему. Он подобрал под себя ноги. Обнаружил, что кисти сжимает в руке, - и выставил перед собой кулак с кистями, будто крест, от надвигающихся женщин -- защищаясь.
       - Милые! Не надо!
       Что - "не надо"? Оставить его жить? Так они тоже все еще живые, не мертвые, и они не уведут его с собой во тьму. Не надо -- душу бередить? Не надо -- пугать? Он не из пугливых. И сегодня он водки не пил!
       Фигуры задвигались сильнее, явственней, зашевелились, будто их ветер качал, как большие цветы; женщины накидывали кружева себе на плечи, смеялись, брались за руки, старухи одобрительно посматривали на девушек, в старых глазах, совиных и вороньих, сквозила легкая туманная жалость и зависть к канувшей юности, к свежести щек и алости губ, но старухи ни за понюх табаку не отдали бы молоденьким девицам свое чувство пройденного времени: та поклажа, что за спиной, - драгоценна, ее не подаришь и не продашь, она -- только твоя, и ничья более. Звездочками загорался над шелком волос, над ситцем плечей меленький снежок; как он сюда пробрался? Крыша дырявая? Господи, ведь лето на дворе! А у него -- зима за кружевным окном.
       Слишком реальны ситцы и бархаты. Слишком живая эта теплая кожа. Глаза горят слишком жгуче. Вот уже над озерной плоскостью холста -- колени торчат, сквозняк юбки вздымает. Они уже выходят из картины на волю, и беда тебе! Ты их не остановишь. Они живые. Они живые! Сейчас они все выйдут из полотна, обступят тебя, а у тебя нечем их угощать: колбаса съедена, капуста кислая тоже, кефир выпит, и водки в старой бутылке -- ни капли. Даже сорок капель не выдавишь, как ни переворачивай вверх дном веселую бутыль.
       Валино лицо совсем близко. Она хочет, чтобы он ее поцеловал.
       А Нинино лицо печальное -- далеко, за чужими головами и спинами. Она робеет к нему подойти. Если подойдет -- все об их любви сразу узнают.
       А так никто не знает.
       "Весь город давно знает. Вся Вологда".
       А Маргарита?
       Почему на холсте нет Маргариты?
       Потому что она не кружевница.
       Так сделай ее кружевницей! Сделай!
       Так, как ты написал Валю и Нину! Ну что тебе стоит!
       Розовый, желтый и травянисто-зеленый туман полз к нему цветной поземкой -- и расползался на дробные медленные струи, утекал под старый диван, за ночное стекло высокого окна, в тайные мышьи норы. Женщины медленно, поодиночке, сходили с холста и рассаживались на пол -- вокруг него. Улыбка застыла у него на губах. Он оглядывал их исподтишка -- какие красивые; и молодые, и старые -- красавицы все. Старые даже еще красивей, чем молодухи. В старухах есть гордость вечности. Они уже знают ее на зуб, на вкус.
       Медленно, стеблями, качались руки. Тянулись к нему лица -- венчиками цветов, старой коричневой дубовой корой. Между сидящими на полу женщинами текло кружево. Оно единственное -- среди них неподвижных -- было живое и скользящее. Утекающее. Исчезающее. Уходящее. На прощанье оно обвивало женские ноги -- и стройные, в фильдеперсовых чулочках, и старые, венозные и огрузлые, в разношенных туфлях, в шерстяных носках.
       Старуха, та, что на картине сидела со спицами во рту, вытащила из кармана очки, надела их, его -- рассматривала. Ее затянутые плевой предсмертного мороза, еще зоркие последней зоркостью глаза говорили: "А ты храбрый мужик, даром что художник; смелый, воин настоящий. Нас -- не боишься".
       "Бабушка, я ведь войну прошел", - хотел ответить ей -- и не мог: рот закрыли на замок.
       Только глядеть. Только осязать.
       Да, и осязать тоже: легкое кружево, взвиваемое пугливым ветром, чуть касалось рук, испачканных краской, бледных небритых щек.
       Колен в светлых рабочих брюках.
       И брюки все краской заляпаны.
       Маргарита -- отстирает.
       Маргарита, где Маргарита? Почему среди женщин нет Маргариты?
       "Я сделаю тебя кружевницей. Ты тоже будешь среди них. Я дам тебе в руки кусок кружева... и поставлю -- рядом с Валей?.. рядом... с Ниной..."
       Послышалась тихая, еле слышная музыка. Кто-то перебирал струны гитары. Гитарный перебор быстро и странно превратился в далекую симфонию -- и спиной, затылком он ощутил холод торжественных многолюдных пространств, Большой зал Ленинградской филармонии, и Мравинский за дирижерским пультом махал руками жестко, точно и пылко, посылая огонь музыки в зал, и пули музыки летели, вонзаясь в подреберье, в живые сердца, а потом белые колонны раздвинулись, и за ними явились ледяные торосы, закачались на черно-синей холодной воде зеленые льды, и музыка обратилась в молчащий лед, холод зазвучал великой пустотой, раскинулся небом, и высоко в небесах возникло цветное Сиянье; оно ходило столбами и золотыми коронами, валилось сверху на снега зелеными летними снопами, текло потоками крови -- кровь убитых, он всегда знал это, стала небесной кровью, - всех расстрелянных, всех огнем скошенных, всех друзей его, которых он, рыдая, там, на Северном пути морском, зашивал в мешки, после неравного боя -- в море хоронил.
       Пустота тоже звучала. Музыкой молчанья. Музыкой давней забытой клятвы.
       Он живет, нарушая все клятвы. Он просто -- живет.
       Разлепил губы.
       - Милые...
       Его милые, его бессмертные, сойдя с холста, смотрели на него, улыбались ему, трогали его -- ветром дыханья и веселыми глаз лучами.
       Голова закружилась -- от скрещающихся в темноте запахов чужих духов, от обнявшихся во тьме девушек, от снежного, подземного, всезнающего взора старухи, кинувшей чуть отдохнуть коклюшки, времени костяшки. Он медленно, опираясь ладонью о половицу, чтобы не упасть, перевел взгляд на холст. Холст пустой. Женщины все -- рядом с ним. Вокруг него. А они обратно -- вернутся?
       Слоями накладывался воздух -- один слой краски, другой, вот еще тонкая, нежнейшая лессировка. На мазки и вспышки распадалась ночь. Пахло не духами: пахло чужими незнакомыми душами, и каждая хотела быть любимой. Даже та, что стояла на пороге разъятой кладбищенскими лопатами земли.
       И тогда он решился.
       Раскинул руки. Будто всех их обнять хотел.
       И они ближе придвинулись к нему, подсунулись под сень его рук, - котята, цыплята, девочки, молодые и старые, - защиты, покровительства, ласки хотели.
       Он и сидя был почему-то выше и больше их всех.
       А они -- маленькие, как дети.
       "Правильный масштаб. Я же писал фигуры, как Грабарь учил. Не в человеческий рост, а -- меньше человеческого роста".
       Набрал в грудь воздуху.
       Будто -- тонул.
       "Я тону. Я утону в этой цветной ночи. Они все уплывут и спасутся, а я -- утону".
       Выдохнул:
       - Милые! Я... люблю вас...
       Подумал и добавил:
       - Навсегда.
       И тут случилось чудо. Вышедшие из холста кружевницы все вдруг вскочили с пола, встали, и незримый ветер приподнял их над полом, и они качались вокруг него цветными ситцевыми грозовыми тучами; лица молниями вспыхивали -- мгновенным смехом; руки метались, ткани рвались; и сильным порывом ветра их всех, драгоценным скопом, властно и навек вдунуло обратно в холст -- и все они встали в свои, им придуманные позы, все расположились так же, как он их и поставил и усадил; только одна не встала на свою стремянку, одна глядела на него с закраины холста жалобно и просяще, как брошенный в сугробе котенок.
       - Ниночка...
       Руки протянул.
       Не обнять. Она уже нарисованная. Масляная. Цветная. Выдуманная.
       - Ниночка моя...
       Поднялся с пола, шатаясь. Слепо двинулся к холсту.
       Хотел сам -- своими руками -- ее, бесплотную, плоскую, на место поставить.
       Она все глядела большими темными омутами южных, цыганских глаз.
       - Цыганочка моя...
       Подошел совсем близко. Свежие, сырые краски опахнули тревожащим острым запахом. Двинул ногой, уронил бутылку со скипидаром. Пробка откатилась. Скипидар разлился. Он от скипидарного духа опьянел. Глубоко вдохнул -- и упал возле холста, ведя по сырому холсту ладонями, пачкая локоть и брюки в валяющейся на полу палитре.
       Пустая бутылка слабо мерцала на краю стола.
       В лунном луче пылала кровью и золотом этикетка: "СТОЛИЧНАЯ ВОДКА".
       Ее первую партию выпустили в блокадном Ленинграде.
       Всего двенадцать лет назад.
      
       Когда Маргарита, после бессонной ночи, утром прибежала в мастерскую мужа, она нашла его беспробудно спящим прямо на полу. Весь в пятнах краски, неряха. Дверь не закрыл на щеколду. Ограбить могли. На холсте -- старуха со спицами во рту -- пристально, изучающе на Маргариту глядела, глазами ей в душу влезала. Рита подошла к столу, повертела в руках пустую бутылку из-под "Столичной". Понюхала горлышко. Ах, Ник, выпивоха. Плохо пить, когда работаешь. Картину запорешь.
       Маргарита смотрела на нарисованную Валю в красном платье, на ее стройную спину под алым шелком.
       На скромную, тихую Нину с метельными кружевами в воздетых ладонях.
       Глаза слезами налились.
       Она наклонилась над мужем, провела худой рукою ему по лбу и шепнула:
       - Проснись, Коля. Проснись.
      
       "Вологодских кружевниц" художественный музей купил у Крюкова за двадцать пять тысяч рублей.
       Деньги он поделил между Ритой и Ниной.
       А Валя плакала ночами, зажимая рот скомканной батистовой кофточкой, и проткнула тонкий батист острым лисьим зубом.
      
      
       Коля и Нина перед отъездом из Вологды в мастерской Володи Корбакова.
       1955 год
      
       Время, тебя не обрубишь, как бревно, не затешешь топором; не спилишь, как ветку, садовым секатором не перекусишь.
       Тебя можно только прожить.
       Это значит -- полюбить.
       Это значит -- возненавидеть.
       И ненавидя -- любить все равно.
      
       За Ниной ухаживали сразу двое -- один летчик, и на военных самолетах летал, на истребителях; другой -- зубной врач, это означало -- богатство, достаток, покой. "Дура ты, Нинка! Выходи за стоматолога этого! Будешь как сыр в масле кататься!" - кричала Валя, взбивая перед зеркалом костяным гребнем кок надо лбом.
       Серебряная пудреница -- на крышке Спасская башня московского Кремля, внутри розовая легкая пыль, ватка-пушинка -- валялась, открытая, перед трюмо.
       "Я не дура, Валя, я все понимаю. Ты меня отваживаешь от Коли. Чтобы самой..."
       "Ну что, что самой?!"
       Валя срывалась на визг, на истерику.
       "Успокойся. Выпей брому. Я же не слепая. Ты же..."
       Пудреница летела мимо трюмо. Звякала о батарею.
      
       А летчик ей действительно нравился.
       Летчик приходил к ней в больницу. Сидел в приемном покое. Медсестры ее вызывали, пальчики таинственно крючили: "Нина Степановна, спуститесь-ка, там такой красавец сидит, загляденье! Луцце васего Николай Иваныца!"
       Нина спускалась по мраморной лестнице. Простучит каблучками в приемный покой -- летчик вскочит со стула, как ошпаренный, вытянется весь, жрет Нину глазами.
       Цветы протягивает.
       И Нина -- берет. А что делать?
       Берет -- под глазами больничных сестер, что насмешливо, нагло, завистливо расстреливают ее пустотой одиноких вдовьих, безмужних зрачков.
       Бьют в цель зрачки. Попадают. Важно дойти до выхода. Вон она, дверь.
       Они оба, летчик и Нина, выходят на улицу и облегченно вздыхают.
       "Ниночка, вы подумали над моим предложением?"
       "Подумала".
       "И что же вы мне ответите?"
       "Можно, я еще подумаю?"
       Уходила, ступая быстро, потом быстрее, потом еще быстрее -- ножки в отороченных мехом сапожках, и уходит зима, и приходит весна, и золотом, и медью, и небесной лазурью горят по всей Вологде церквей купола, и облака нежно обнимают и целуют ржавые, нечищеные всю войну кресты.
      
       Думай, Нина, думай!
       Коля твой не мычит не телится. У Коли твоего -- семья. Ты наивно думала: он семью ради тебя, такой красивой и свеженькой, бросит.
       Нет. Ему -- Маргариту жалко. Ему -- сына жалко!
       А то, что ты от него забеременела, да не родила, - так с кем не бывает.
       И потом, Нина, ты же умная женщина; ты же видишь -- Коля пьет!
       Ну по-настоящему пьет! Водки -- ведро может выпить! И шампанского, и вина, и коньяка, и черт-те чего! Хвастается, запьянев: "Нам перед атакой чистый спирт давали!"
       Под пули ведь бежали... юнцы... иные -- не от огня: от страха умирали...
       Нинка, брось его сама! Брось! Зачем он тебе!
       Ну продал он "Кружевниц" дорого.
       Но это не значит, что он всю жизнь будет дорого продаваться!
       И, может, уйдет от него вдохновенье. Дар -- уйдет.
       Нинка, ты же видела спившихся художников. Подзаборников. Бродяг. У них у всех были семьи. Жены. Дети. Но они спали в обнимку с бутылкой. И бутылка стала -- жена, ребенок, Бог; бутылка стала небом и землей, всем на свете.
      
       Нина шла домой из больницы, а навстречу ей шел Коля -- из мастерской Володи Корбакова; они там бутылочку красного сначала раздавили, потом -- бутылочку "Столичной", потом Корбаков пошарил за сундуком и вытащил, пыльную всю и мышами пахнущую, бутылку молдавского коньяка. А закуски было -- яблоко одно.
       Ноги не держали. Наклюкался славно.
       Столкнулись на перекрестке, возле дома.
       Николай хотел Нину за локоть уцепить.
       - Коля, ты пьян. Пусти.
       Локоть вырвала и пошла, пошагала зло, широко, в "лодочках" лаковых, модельных.
       - Не-е-ет! Я тебя не...
       Быстрей пошла. Побежала.
       - Эй! Ты! Ты-ы-ы-ы...
       На бегу обернулась, крикнула, плача:
       - Я тебе не "ты"! И ты мне -- никто! Живи со своей Ритатой!
       Бежала, слезы глотая, ладонями со щек смахивая, а Коля бежал за ней, спотыкался, пьяной уткой переваливался, на одно колено заваливался, руками взмахивал, вставал тяжело, зубами скрипел, все равно -- бежал.
       И -- догнал!
       - Стой! - За рукав платья ухватил. Нина рванулась, шов треснул, рукав оторвался. Она встала, задыхаясь, лицо мокрое. - Ты -- моя!
       - Я?! Не твоя! Я -- ничья! Понял?!
       Лицо отвернула. Уже плакала в голос.
       Но стояла. Не убегала.
       Коля бухнулся на колени. Брюки порвал об асфальт. Колени разбил. Кровь сочилась. Пятнала тротуар, светлую чесучу выходных портков.
       Руки Нины в свои руки взял, сгреб. Мял. Дышал на них, будто замерзли.
       Лизал их, как пес.
       Целовал. Лицо пьяное в них -- окунал.
       - Хорошо. Ничья. Пусть ничья. Зато я -- твой.
       - Я... в Куйбышев уеду... к маме...
       - К моей Пашенной?! К Ермоловой моей?! Уезжай. Я тебя там найду! Галактионовская, сто девяносто девять... квартира четыре... приеду, скажу: мамочка!.. любимая!.. вот моя женушка... настоящая!.. а та, что была, та... картонная... так... фотография... из альбома...
       - Коля, вставай. Коля, ты себе ноги поранил! Коля...
       - Плевать! Я! На флоте! Меня... Торпедировали! Я... засекреченный... И я... в ледяной воде... ноги судорогой сводило... англичане нас спасли... а ты... ты...
       Она крикнула ему, как глухому, в ухо:
       - Николай! Встань!
       И он послушался приказа.
       Еле стоял -- так качался. От него пахло водкой и табаком. Нина смотрела с отвращением.
       - Куда вся любовь исчезла... хочешь сказать, да? Ну! Не отворачивайся! Я же все... вижу...
       - Коля, не корчи рожи. Я тебя поведу. Пойдем. Ты можешь идти?
       В ней проснулся врач. Он сильно пьян, и это отравление организма. Общая интоксикация. Нужно промывание. Или три литра воды выпить, вызвать рвоту и промыть желудок, или хорошую капельницу поставить: с физраствором, с раствором глюкозы, с сердечными гликозидами.
       Нина вела Николая под руку, держала его крепко, а он мотался мочалом на ветру, размахивал на радостях руками: моя женщина меня простила, мы с моей любимой -- под ручку шествуем!
       Так их и увидела перед домом Маргарита: идут оба, шатаются, вот-вот упадут.
       Оба, что ли, пьяные?
       Хороша парочка.
       Рита выпрямилась.
       Молчала, когда они мимо нее -- в подъезд прошествовали.
       И только тогда крикнула им в спину:
       - А у Нины два жениха есть! И она все равно тебя бросит, горького пьяницу!
       Каблуки Нины стучали вверх по лестнице. Коля придержал дверь и раздельно, чтобы не запутаться языком в буквах, вычеканил Рите:
       - Ни-ког-да.
      
       Он решился. Купил билеты в Сталинград.
       Провожать их пришло пятьдесят человек; а может, семьдесят; а может, сто, никто ведь не считал.
       Валя и Нина налепили для отвального обеда тысячу пельменей.
       Варили пельмени в четырех кастрюлях и одном больничном котле.
       Валя ловко делала бутерброды с кетовой икрой и московской колбаской, натирала на мелкой терке хрен к холодцу -- и плакала, плакала, и терла глаза кулаком, и кричала весело и презрительно: "Пустяки, это от хрена!"
       Еще нажарили, на чугунных допотопных, еще царских сковородах Ольги Андреевны добрую сотню беляшей.
       Коля старался много не пить, но водка ждала и на столе, и под столом, и под каждым стулом и креслом, и за каждой родной, прощальной пазухой. Одну опрокинуть, и еще по маленькой, и еще по единой! "Колька, ты ешь, ешь, пожалуйста, ты не пьяней", - Валя всовывала ему в рот сочный горячий беляш, и Коля обжигался, беляш брызгал жиром и соком, и прямо Коле на светлый фисташковый костюм. Чепуха! Солью пятна посыпь, Валюшка, душка!
       Нина стояла во главе стола, принимала поздравленья, напутствия, пожеланья, шуточки, прибауточки, ловила ухом рваные, шепотом, сплетни, вежливо кивала, когда в руки ей клали, как спеленутого ребенка, туго завернутый подарок, - "это вам, молодые, там развернете, где ваш дом будет!.." - и не видела, как Валя, при всем честном народе, села Коле на колени, обняла его за шею и кормила его, как младенца, бутербродом с икрою -- из руки своей.
       И он кусал широко, хищно, руку ей шутя хотел откусить.
       И звонко, вызывающе хохотала она!
       "Нина, Нинка, ну посмотри! Смотри, как я с твоим мужем флиртую! Ведь он и мой тоже! И со мной -- прощается!"
       Но Нина -- в ту сторону стола -- не смотрела.
      
      
       ЛЕНА И ГОСТЬЯ
      
       Я сидела в комнате, на полу, среди разбросанных фотографий из папиного альбома. Они будто бы все прибывали, приплывали. Их слишком много. Валятся откуда-то. Я с ними не слажу.
       Что делать?
       Глядеть. Пока глаза глядят, не слипаются. Спать еще не хочется. Вечер. Свет фонаря льется в комнату через толстую, рогожную штору. Я хочу встать и включить свет, да ноги мои не слушаются меня. Не могу встать!
       Если я встану, кажется мне, - время расколется надвое.
       Сижу. Снимки шевелятся вокруг меня. Мне от них тепло. Они согревают мне колени и щиколотки. Опускаю в них руки. Шуршат. Живые. Мне страшно. И хорошо.
       Я вылавливаю из шевелящейся рыбьей стаи фотографий те, что не знала никогда.
       Широко глаза раскрываю.
       А это! А вот это! А это -- что?!
       ...встать... включить свет... тогда они перестанут шевелиться...
      
       ...и девочка -- другая, не я, много старше, уже девушка настоящая, с черной челкой, и сережки в ушах -- вдруг появляется из тьмы, и тихо, едва ступая, идет по ковру гостиной, идет по доскам спальни. Трогает невесомыми, беззвучными тонкими пальцами стены, обои с полосами позолоты, и обои звучат.
       Пианино! Она играет на пианино!
       Нет. В доме тишина. И ты одна.
       И эта девочка с тобой.
       Откуда она явилась? Не надо ничего спрашивать. Гляди и запоминай. Такого больше не будет никогда.
       Девочка легко прошагала ко мне. Она не видела меня. Протянула руку, щелкнула выключателем и зажгла свет. Яркий свет. Мы обе -- в круге света: я сижу, она стоит.
       Обошла вокруг меня. На ногу, на халатик мне не наступила. Я застыла. Почти не дышу. Девочка поднимает руки к лампе. Будто хочет до света дотянуться. На цыпочки встает. Вздыхает. Потом опускается на корточки. Потом -- на колени.
       Садится рядом со мной, колени согнув.
       Руки в волны снимков погрузила.
       Вздымается черно-белый прибой.
       Она купает в нем руки.
       Глянцевая бумага, коричневые, черные, пестрые квадраты. Плещут в локти, в ладони. Она смеется. Я вынимаю снимок -- и она вынимает. Я ловлю фотографию за хвост -- и она ловит. Может, это я вижу себя в зеркале?
       Гляжу в зеркало -- а там никого.
       Нет. Вон вдали фигура. Она подходит ближе, ближе, и я вижу: это мама, не в белом халате больничном, а в самом нарядном, зеленом шелковом, с золотом, платье, и она смеется.
       И она вся, в рост, отражается в зеркале.
      
       Девочка или я -- кто из нас ловил в потоке черно-белых рыб самых юрких, самых живых и живущих? Мы перепутали глаза и волосы друг друга. Мы перепутали руки, и все равно мне было, ее это пальцы или мои выхватывают в шуршании и дрожи самое дорогое, драгоценное. То, что не отдать никому, не подарить, не подписать, - и даже огню не сжечь.
      
       ХОРОВОД СНИМКОВ
      
       Мама и отец на Академической даче под Вышним Волочком. Пруды, и карпы в них, и шаткие мостки, и мама стоит на мостке, беременная мною, - какое счастье, счастье какое!
       А вот едут в Сталинград из Вологды -- в длинном, грязном, тряском поезде, в плацкартном вагоне, и папа вышел в тамбур покурить, а мама задремала, и у них с верхней полки стащили мешок с обувью -- а они в Вологде по дешевке, в обувном около вокзала, таких чудес накупили -- и туфельки, и сапожки, и мужские парадные штиблеты, и сапоги рыболовецкие, и валеночки даже дитячьи -- для будущего ребятенка! Ну да, и детской обуви там было пол-мешка. Для меня...
       Меня... мне... а где же я?
      
       А вот я, у мамы в животе. Я все помню, как я у нее в животе плавал и кувыркалась. Я видела там все -- с закрытыми глазами. Красные волны... серебряные хвощи... алые, винные папоротники... Я знала все, что снаружи люди творят. Знала: вот мама ест капусту, а вот хлеб с салом, а вот картошку. Мясо она есть не могла -- я била ее ножкой в живот, и ее тошнило мучительно, крепко. После рвоты лежала пластом. И я сворачивалась клубком у нее в брюхе. И засыпала.
       Мама на коричневом снимке перед родами -- робкая улыбка, огромные глаза, в них радость и страх: как все будет? За маминой спиной -- на стене -- папина гитара висит. На маминой шее -- связка коралловых бус. Та самая, что перед зеркалом сейчас лежит.
       Мама не спит, а я сплю.
       Сплю когда хочу. Ем всегда. Серебром и любовью льется небесное молоко.
       Сон как явь. Явь как сон. Роды пришли. Это я появлялась на свет из черно-белого квадрата старого зеркала, из прежнего мира, в котором плыло мое вечное отраженье. Раздвигала голой мокрой головкой багряные своды, упиралась локотками в стены последней, смертной пещеры. Я умирала! За спиной, за бьющимися белыми рыбками младенческих ног оставалась красная смерть и серебряный, молочный Рай. А я шла вперед и вперед, и я должна была умереть, чтобы родиться.
       Белые люди в белых безликих масках склонялись над матерью моей, нажимали руками в резиновых перчатках ей на всходящий, опадающий живот. Я шла головкой вперед и задыхалась -- умерло мое нежное млеко, погибли райские алые кущи. Тиски сжали меня и чуть не расплющили. Небо раскрылось. Я нырнула в него -- а больше некуда было.
       Шлепок. Боль. Первый вдох. Лепестки легких развернулись рвано, кроваво.
       - Кричи, девка! Кричи!
       И я кричала.
       Я не знала, что вокруг меня -- город Куйбышев, по-старому -- Самара. Мама родила меня в Самаре, и вокруг меня ходили люди, неведомые мне: баба Наташа, тетя Дуся, дядя Петя, тетя Клава, тетя Валя, тетя Тома. Они говорили то все враз, то вразнобой, и человеческая речь звучала мне легким занебесным гулом, лилась из-за облаков. Простыни, пеленки облаками летали. Грудь матери надвигалась сладким питьем. Я обнимала маму за грудь крохотной лапкой и вспоминала потерянный Рай.
       Я орала без перерыва, днем и ночью. Решили голосистого ребенка окрестить. Бабушка сказала, охая, обнимая перевязанную мокрым полотенцем голову: "Окрестим девочку -- и орать враз перестанет, вот увидите, милостив Господь".
       В церковь меня понесли.
       Стоял октябрь. Подлодками уходили боты в тугую, кисельную родимую грязь. Старуха шла, сжав подкову рта. Несла на руках смертельно белый комок. Мое лицо углом белого платка от холода прикрыли. Под сапогами горела листва. Машинным гулом шли ветра с Волги, с Жигулей.
       Церковь полыхнула на крутосклоне внезапно -- красным буйным пламенем!
       Комок на руках у старухи выгнулся и заорал. "Авось уснет, кагорчика глотнет".
       Осенний простор распахивался зеленым золотом, последней синью. За суровой крупной старухой, что внучку, ка к икону, несет, идут отец и мать новорожденной. Два духа бесплотных, исхудалых от бессонья: сероглазый архангел, черноокий ангел.
       Нагое небо хлещут ветки.
       Они, все четверо, идут исполнить древний обычай. Красный флаг да крест Господень, чай, не раздерутся.
       В храме священник раскутал младенца, зажал ему нос пальцами и трижды окунул в купель, произнося нужные святые слова. Старуха кричала, тянула пеленки: "Простудите!" Попу налили кагору в чайную ложку, он поднес ложечку к губам младенчика, а тот возьми-ка и хвать!
       "Опьянеет!" - плакала мать. Поп назидательно палец поднял. "Ко счастию это. Младенец, видать, сам понял, где он. Причастился. А вы -- цыть плакать!"
       И после крещенья того я спала двое суток.
       И вся измученная семья спала вместо со мной.
      
       Вот сад вокруг сталинградского дома.
       Дом -- в саду.
       Все в птицах, в щебете, в запахе яблок, черешен и слив.
       Это земной Рай; и я смутно понимаю, что земля -- тоже Рай, и надо его полюбить и к сердцу прижать.
       Прижимаю к сердцу спелый астраханский помидор. Разламываю надвое. Окунаю в мякоть личико и кусаю, и ем. Перемазалась вся. Хозяйский кот запускает когти в мое колено, и я воплю.
       А хозяин, Иван Николаич, стоит под садовым душем и кряхтит от удовольствия: "Ах! Ох!" Жара такая -- трескается земля. Из трещин выползают рыжие, пушистые тарантулы.
       А вот мама и папа стоят, обнявшись, под вечерним небом, смеются, и папа пальцем по небосклону водит, глазами выискивает в серебряных россыпях одно ему ведомое. "Ниночка, вон! Вон полетел!" Я подбегаю, кручу мамин подол, дергаю: "Кто?! Кто полетел!?" Отец наклоняется, берет меня на руки, сажает себе на плечо. "Гляди, Леночка! Спутник! Мы запустили в космос спутник! И вон он летит! Вон! Я вижу!"
       И я спрашиваю: "Папа, а что такое космос?"
       И он сначала не может ответить.
       А потом прижимает меня сильней к плечу и тихо говорит: "Видишь это небо? И звезды все? Да? Это космос. А мы живем на земле".
      
       Вот фотография сама лезет мне в руки: глянь на меня! Посмотри! Почувствуй!
       ...и я чувствую прохладу простынки. Утро.
       Нина на кровати сидит, в лифчике и панталонах кружевных, ноги на пол спустила. Поит малую дочку из кружки. Сок сливовый, водой разбавленный. Для ребенка полезно. Дочь взмахивает голой ногой. Дочь в рубашонке и без трусов.
       Николай снимает счастливую новую семью на фотоаппарат "ФЭД" - недавно приобрел, не в магазине, подержанный, фотограф знакомый продал, ну, фотографу на бутылочку тоже надо подзаработать.
       "Ниночка! Погляди на меня! Да! Вот так! Ап!"
       Щелк. Как выстрел. Девочка снова задирает пухленькую, в перевязочках, ножку. Глаза над кружкой. Круглые глаза совенка.
       В глазах младенца отражается вся непрожитая жизнь.
       Кто это сказал? А, неважно кто.
       Снимок по краям заляпан отпечатками пальцев, измазанных масляной краской: желтый отпечаток, охристый, лиловый. А, это Коля пытался с фотографии -- этюд написать.
       И написал. В красках оставил миг.
       А миг, посмеявшись, утро вдохнув, ручкой, нет, ножкой младенца махнул -- и ушел навсегда.
      
       А вот цыганский табор перед домом Ивана Николаича. И лютая жара! И осень, абрикосы в пыли под ногами катаются, сливы на земле лопаются, сок вытекает, ноги людские их давят! Гитарный перебор, разве Крюков дома утерпит? Выбежал из садовой калитки. Во все глаза глядит.
       - Эй, ромалы-и-и-и-и! Что делать, сэрдце, мне с табо-о-о-ою, как тайну мне сваю са-а-акрыть... Мил человек, да какой же красивенький! Какой же чистенький! Пойдем с нами, покатаемся! Глянь, телеги, кони! - Чернокосая молодая цыганка царственно показала на доходягу-коня, на телегу-развалюху: в ней кучно сидели цыгане и цыганки, бабы детей к грудям прижимали, в юбки заворачивали. - Табор над Волгой разобьем! Ну что, идешь с нами!
       Нина вышла на крыльцо. Прислонив ладонь к глазам, вглядывалась в слепящее солнце.
       - Домой -- вернем, - мрачно голос понизила молодуха, увидев Нину, тряхнув досадливо серьгами.
       И Коля шагнул вперед. Калитку не прикрыл. К Нине обернулся.
       - Лапонька, я... я ненадолго!
       Нина стояла на крыльце молча, руки ото лба не отнимала.
      
       Коля вернулся домой через неделю.
       Всю эту неделю Нина возилась с ребенком, стирала-кормила-поила, нянчилась, тетешкалась, катала девочку в колясочке по пылающим зноем улицам Сталинграда. О Николае старалась не думать. "Он художник, - сами повторяли чужие, как не ее губы, - он же художник, ему нужны впечатления".
       А он, домой на попутной татарской арбе прикатив, повинно молчал, голову лохматую склонил; что толку оправдываться, когда все и так на своих местах? Он дома, жена рядом, дочка здорова -- чего ж еще желать? Вон, на груди у девчонки медный крестик, бедный, милый. На грязной бечевочке. Эх, надо бы золотую цепочку, тонкую, солнышку купить; да ведь озорница, возьмет и крестик скусит. И поперхнется.
       Что там в таборе было -- никому не рассказывал. Музыка, гитары, голоса в ушах разноцветной, жаркой водой стояли. Огненные юбки вихрились, взвивались. Он пел. Пил. Ему гадали. Его кормили. Жареные сазаны, чилим -- водяной орех! Его всего обобрали -- все деньги вытащили, что при нем были, а он и не жалел. На здоровье, ромалы милые!
       За телегу ночью с цыганочкой прятались. Дочка вожака, трогать ни-ни. Только целовались. Но как! Она кофту цветастую скидывала. Венок из белых роз с шеи стаскивала, в степь бросала. Груди нежные, персиками плывут, мягкими, смугло-бархатистыми. Целовал то чуть касаясь, то сминал в яростных пальцах, лицо в смуглоту бешеную окунал. Монисты в ноздри лезли, звенели. Шептала: "Уйдем с нами! Ты наш, ты свой! Далеко уйдем!"
       Дома новые холсты замалевал.
       Табор -- по памяти писал.
       Нина очень плакала. Все -- раздарил.
       Один оставил: цыганочку ту, глядит вниз лукаво, кофта синяя, платье алое, кудри черные бегут по шее, по спине, серьга висит половинкой Луны золотой.
       "Нина, не канючь. Ее -- не продам и не отдам. Она -- на тебя похожа".
       Смирилась.
      
       А вот меня отвозит бабушка Наталья из Куйбышева -- в Сталинград. Палуба качается под ногами. Солнце заливает каюту. Баба Наташа берет из баночки толстыми морщинистыми пальцами соленые грибы и ест. И один грибок, маленький, мне в рот сует. Я глотаю не жуя. Соль, ветер, синь реки, запах воблы, марля на банке. Чай с лимоном в дрожащем стакане. Пароход колесный, и туго, медленно и шумно поворачивается колесо, и от судна по ярко-синей воде белые косы пены бегут.
       Вот снимок: Сталинград и степи. Ширь на полнеба! На полмира -- воля! Выжжено все. Ни кусточка. Солнце голову напечет -- свалишься на дорогу, и это называется "солнечный удар". Слишком много солнца, его можно есть, пить, отрезать от него жаркие куски, а его не убудет.
       Папа пишет картину - "Джавахарлал Неру на Мамаевом кургане", и ему позирует сама Индира Ганди, с красным тавром во лбу, между черных густых бровей. Ганди улыбается папе. Папа улыбается Ганди.
       Сто этюдов Индиры сделал -- ради одной женской фигуры на переднем плане.
       И все -- Индире подарил.
       Вези Крюкова в свою синюю Индию, смуглянка!
       И, может быть, эту живопись отобрали у нее на таможне, как драгоценности искусства и сокровища нации.
      
       А вот опять пароход, и отваливает от куйбышевской пристани, и громко играют "Прощание славянки", и, слыша эту музыку, снова горько, горько плачу я.
       Это мы переезжаем из Сталинграда -- в город Горький. Папа, почему он Горький, а не Сладкий?
       Пароход идет, идут валы, шлепают по воде плицы. На верхней палубе бойко играют на балалайке. В музыкальном салоне коряво, спотыкаясь через такт, играют на белом рояле. Мама ведет меня в ресторан, он на носу парохода, мы плывем, плывут берега и воды навстречу нам, а официантша на серебряном подносе приносит нам чудный обед: уху из осетрины, в фарфоровых розеточках -- зернистую черную икру, на второе -- куриную котлетку по-киевски, с торчащей изящной косточкой, и салат из помидоров, и на десерт -- персики в винном соусе. "Де-дессерт!" - говорит папа, важно поднимая палец. Себе он заказывает -- обязательно! - графинчик коньяка, и на край рюмочки насаживает тонкий, прозрачный ломтик лимона.
       Смакует коньяк. Сосет лимон. Глаза радостные. Лицо розовеет, сияет. Щеки лоснятся. Находит на скатерти мамину руку, гладит.
       - Ниночка, мы к новой жизни плывем!
       Мама вздыхает, намазывает мне скользкой серой икрой бутерброд -- поверх слоя белого масла.
       - Коля, все это хорошо. Сначала развод получи.
       Отец замирает с рюмкой возле рта.
       Ставит рюмку на скатерть.
       Пароход идет плавно, чуть качаясь -- мы выходим в Куйбышевское море, и начинается качка.
       - Мама, меня тошнит, - говорю я.
       Мне уже два года, и говорю я хорошо, только "л" вместо "р".
       - Маргарита развода не дает. И не даст, сказала.
       Голову опускает. Уже лысеющую голову.
       Мама сжалилась.
       - Коленька... На бутерброд.
       Кладет бутерброд рядом с тарелкой ухи. Икра блестит на солнце катышками серого прозрачного агата. Отец берет бутерброд в ладонь, как живого ежа.
       - Ниночка... Спасибо. Я люблю тебя.
       На серые шарики икры падают папины слезы.
       Нина выпрямляется. У нее строгое лицо. У нее черные клипсы в ушах. Она глядит на золотые наручные часики.
       - И я... тебя... тоже. Ешь скорей. И пей. Мы сидим тут уже два часа.
       - Это ресторан, Нина! Тут можно сидеть хоть всю жизнь!
       - Ты ресторанный человек, Николай.
       - Нина, давай не ссориться. Хотя бы перед Леночкой. Она же смотрит. И слышит.
       Нина улыбается через силу. Запускает ложку в холодную уху. Жует осетрину.
       С палубы доносится гнусавый голос вахтенного:
       - Пристань Тетюши! Тетюши пристань!
      
       Вот город Горький. Тут песню поют такую, громкую и веселую: "Под городом Горьким, где ясные зорьки, в рабочем поселке подруга живет!"
       Вот старый деревянный дом; наша новая квартира на втором этаже, и отец фотографирует ее своим "ФЭДом" - первое настоящее пристанище, не то что съемные комнатенки и чужие домики, что до сих пор у них были.
       Мебели почти нет. Есть чемоданы, и в них всякие вещи.
       И еще есть огромный ковер -- он куплен в Сталинграде, и его в Горький привезли, свернутый в трубу, и тут же к стене прибили: ах, чем не уют!
       Вот папа -- на снимке -- среди монашек: подрядился расписать старый монастырский храм. Обшарпались фрески. Настоятель художничка нанял. Тишком, тайно: не дай-то Бог, в Союзе художников о церковной росписи узнают! Вылетит Крюков из Союза за милую душу!
       Висел в люльке под сводами. Темпера текла по рукам, в рукава, на лицо капала. Фрески появлялись, вспыхивали, оживали, - из мрака и ужаса времени выходил чистый лик, чистые одежды Бога и всех ангелов и всех святых Его. Николай утирал грязное лицо цветной ладонью. Хотелось пить.
       Когда спускали люльку вниз -- хотелось есть.
       Монашки кормили Колю луковым супом.
       Нина к монашкам не ревновала: им нельзя на мужчину глядеть.
       А они -- все равно глядели.
       И даже трогали его. Робко, нежно. За руки, за рукава.
       А одна, самая смелая, по щеке погладила. И сказала: "Мы будем молиться за вас".
      
       В Горьком -- Волга, и еще Ока, и художники, и новые мастерские.
       А у него мастерской нет и нет.
       "Мы тебе жилье предоставили, а на мастерскую не посягай! Сам крутись!" - так в правлении сказали, как отрезали.
       Кто с восторгом к нему: Крюков -- мощняра!
       Кто -- в штыки. Сокол залетный! Прилетел тут воду чистую мутить!
       "Да ведь и пьет он, товарищи... пьет горькую..."
       Крюков -- на собрание Союза художников -- с рюмкой в кармане пиджака пришел.
       Перед выступлением попросил секретаршу налить в рюмку воды. Она брови на лоб взгромоздила, воды из графина возмущенно плеснула.
       Коля вышел на трибуну. Рюмка -- в руке. Приподнял.
       - Уважаемый президиум! Достопочтенное правление! Дорогие товарищи! Братья! Я хочу...
       Внимательно на рюмку поглядел. Рука не дрожала.
       Зал затих.
       - Выпить за ваше драгоценное здоровье! За здоровье всех присутствующих!
       Легкий ропот поднялся.
       "А у него и правда налито?.. А может, там бутылка под трибуной!.. Слушайте, а что он с нами после собрания не выпьет, в кабинете, потихоньку?.. Что за демонстрация... зачем этот парад? И ведь выпьет, глядите, ребята!.. Выпьет, не поморщится..."
       Крюков выше поднял рюмку. Над головой.
       - А особенно -- за здоровье всех в нашем чудесном Союзе, кто пил, пьет и будет пить! На званых вечерах! На правительственных банкетах! На приемах в обкоме! На торжествах в Кремле! На...
       Председатель правления вскочил. Щеки цвета советского знамени.
       Крюков артист. И опытный оратор. И озорник.
       Не дал председателю и слова в его речь воткнуть.
       Голос возвысил.
       - На торжественных обедах в ЦК партии! У товарища Хрущева Никиты Сергеича! Так выпьем же, дорогие товарищи, за тех, кто смело поднимает бокалы за нашу великую Советскую страну! Кто способствует ее укреплению и процветанию! Кто своим трудом... на своих, хм, холстах... полотнах... и листах!.. графиков не обижу!.. и картонках -- прославляет ее великих тружеников, ее бескрайние поля и нивы, ее детей и женщин, ее... артистов оперы и балета... и покорителей космоса! Ура, товарищи!
       И опрокинул рюмку в глотку.
       Все художники повскакали с мест и весело, во все горло, завопили:
       - Ура-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а!
       Будто в атаку бежали.
       Председателю, краснее спелого яблока и алее родного флага, было нечем крыть.
      
       А вот на снимке Васильсурск. Бывший уездный городок. Сура тут в Волгу впадает. Красота неописуемая! Здесь Шишкин, Левитан, Поленов пейзажи писали. А сейчас горьковские художники летом наезжают -- по всему Василю разбредаются с этюдниками. Местные бабы, марийки да чувашки, им на рынке лучшее молочко в трехлитровых банках оставляют, лучший творожок, сметанку самолучшую. Лещей копченых в сырые лопухи заворачивают, чтоб не протухла рыба. "У тя, Линка, какой художничек-то маслице бярет? Баской? А у мяня вот такой! Бородатай!"
       Леночке здесь день рожденья отмечали: пять лет. Куклу подарили: сама тряпичная, а личико фарфоровое. Губки красные, глазки синие. Щечки свекольные. Косы рыжие, из пакли, к затылку приклеены. Лена назвала ее Таней. С собой укладывала спать.
       В день-рожденьин торт воткнули пять еловых свечек, и они очень быстро сгорели, и Лена плакала.
       Тогда отец пошел в церковь, купил там пук свечей, принес домой и воткнул в торт другие.
       И они горели долго -- длинные, темные, церковные; и пахли воском и Богом.
       А потом съели торт, съели до крошки.
       А потом дети наелись сырых грибов, и их всех возили в больничку, желудки промывать резиновой кишкой.
       А потом рыжую Таню сын художника Шляхтина украл: очень она ему понравилась, не стерпел.
      
       Грибы, рыбалка на песках! Солнечный плес узкой, серебристой Суры!
       Сура сама, как длинная чехонь, лежит в корзине тальника, гибких ив.
       Руки тянут печальные ивы. Ягоды под ноги сами кидаются.
       Лена купается в желтой горячей шайке солнца, в солнечном кипятке.
       Коля вставал рано, брал корзину и в лес уходил. К завтраку -- полную корзину грибов тянул.
       Бабушка Белова, в чьем домике Крюковы жили, ахала: да быстрый какой, да шустрый какой!
       Леночке показывала мешочек с сокровищами. "Я ведь дворянская дочь... и много у меня золота было... да все, все раздарила, бедным, кому было хуже, чем мне..."
       Темное золото, тусклый, горький блеск хризолита. Кровавый сгусток рубина. Шуршанье цепочек, кандалы браслетов. Камни -- не камни. Это застыла кровь земли. И кровь людей.
       Лена плачет ночью, забившись в подушки: это выжимает из нее слезы время жестокой рукой.
       Время, и снимки, и зеркала, и плывущая вода.
       Все это одно.
       Надо пройти по воде, Лена, слышишь? Пройти по воде.
       Бабушка Белова говорит: Бог по воде ходил.
       А люди -- не могут.
       Может, сможешь ты?
      
       А домой вернулись из летнего Василя -- письмо из ящика выпало.
       Коля подобрал. Нина побледнела.
       Московский штемпель.
       Вошли в квартиру молча. Коля конверт разорвал. Нет письма. Фотография. Надпись на обороте. Быстро бегали глаза. Нина стояла, ждала.
       Она знала все, но все-таки он прочитал вслух:
       - Мы тебя помним и любим. Приезжай.
       Перевернул фото. Рита и Сашенька. Стоят рядышком, тесно прижались. Почти одного роста. Сашка подрос. На отца очень похож. Рита глядит в объектив широко, настежь открытыми глазами. В такие глаза заглянешь -- и можно все прочитать. Всю судьбу. До конца.
       - Поезжай, - беззвучно сказала Нина.
       Я стояла у ноги отца.
       У высокой, стройной под широкой брючиной, мощно вылепленной ноги, и через полотно штанов шел на меня вечный жар его теплого, родного сильного тела.
       Как у колонны, стояла.
       Коля положил руку Лене на голову.
       - Нина. Замолчи. Ну куда я от вас поеду?
       - Они же тебя помнят... и...
       Нина села на диван, на самый краешек. Вот-вот вспорхнет. Улетит черненькая птичка. Руки в ажурных черных перчатках крепко сжимают ридикюль. Ноги в туфлях-лодочках вместе составлены, коленки круглые натягивают шелк юбки.
       - И любят...
       - А я...
       Коля обнял меня за плечо. Подтащил к матери. Сгреб в охапку нас обеих. К себе притиснул.
       - Папа!.. шею... больно... пусти...
       - Люблю вас.
      
       ГОРОД ГОРЬКИЙ
      
       Ну что же, горький город. Где твои песни? Где дворы твои и переулки?
       Коля ходил по ним, вдоль и поперек исходил.
       Где его страшное, дикое пьянство, когда, в белой горячке, стряхивал с простыни, с одеяла черных чертиков злобных? Где пожар деревянного дома, где Крюковы прожили толику лет -- полдома в пепел сгорело, орали осиротелые соседи, как звери на бойне, и чудом уцелела лишь их квартирка, две комнатенки, в одной -- пианино, что Валя прислала из Вологды в товарном вагоне -- Леночке в подарок, чтобы музыке ребенка учили, - в другой -- их любовная, семейная спальня, с двойной кроватью, широкой, как плот? Огонь пылал, трещало дерево, обваливались с грохотом черные обгорелые бревна сруба, и Коля таскал, волок, вытаскивал вещи -- из горящего дома -- на снег, ибо зимой это было.
       Картины не продавались. Где твои черные работы, приработки, халтуры, веселый Ник, вечно с дешевой сигаретой в желтеющих зубах? Колька, озорник, зачем ты положил великому композитору Арно Бабаджаняну на голову вареного рака, в ресторане "Москва" это было? Все зааплодировали, так это было красиво! А Арно обиделся. Рака схватил, прочь бросил, в официанта попал! А Коля возьми и скажи: "Ты не понял, друг. Ты ж был -- как Сальвадор Дали на знаменитом своем автопортрете!"
       А имя Сальвадора запрещено было, в СССР нельзя и упоминать; да, так это было.
       А Крюков на весь ресторан, на всю набережную, на весь Горький имя это -- выкричал.
       Где твои заводские плакаты, что малевал для денег? Нина и Лена хотели денег, чтобы жить. Так ясно, так всегда было. А еще на деньги можно было купить вино и водку, и даже дорогой коньяк, - и так было всегда. Он не собирался расставаться с тем, что дорого.
       Не для того ты выжил в страшной войне, чтоб отказаться от радостей жизни!
       Собутыльники обступали. Облепляли, как пчелы. Просили: ну угости! Угощал. На последний грош заработанный -- угощал. От сердца мятые рубли -- отрывал. А лекарства Леночке? А новые туфельки Ниночке? Ерунда! Завтра -- заработает. Есть еще халтура. Партийная: иконостас написать, ну, значит, Политбюро.
       Хор собутыльников громче звучал. Крюков, ты самый лучший! Крюков, ты самый великий! Маслом на душу песни те лились. И водка лилась рекой. И коньяк лился рекой.
       И Волга лилась синей заоблачной крепкой водкой; лила свои вольные воды, блестела, манила, - в ней изобильная рыба водилась, и пристрастился он к удочкам, к ранним звездам, к копанью червей: внутри природы мягко и покойно ему было, как на коленях забытой, покойной уже матери Евдокии.
       Квартиру новую погорельцам дали; и въехали зимой в кирпичный дом, и, среди сваленных в кучу вещей, людского утлого скарба, раскрыли пианино, и Леночку на круглый вертящийся стул усадили; и играла Леночка веселую Сонатину Клементи, до-мажор, и гости, пьяные уже, хлопали в ладоши в черной ночи.
       Где твой бег по ночной зимней улице, с зажженной паклей на голове? Безумье объяло; паклей пьяную башку обкрутил; и поджег спичкой, и выбежал из подвала, где картины писал, на ночную морозную улицу. И побежал! И закричал! Руками замахал! Я вам покажу всем! Художник -- он не тлеет! Он -- горит! Чтобы -- издалека видно! И пусть он сам сгорит! Умрет! А вы все -- видели огонь!
       В огне все дело! В огне! А не в деньгах ваших поганых! Не в уюте! Не в салфеточках мещанских! Огонь, гори! Пусть все в огне сгорит! В огне -- птица Феникс родится!
       Снег обнимал ноги, он вязнул в снегу. Метель пылала. Пакля трещала. Соседи визжали. Вызывали "скорую", милицию, психбригаду. Он ото всех убежал. Горящую голову -- в сугроб сунул. Огонь погас, и плакал он. Так это было.
       А потом Нина мазала ему кедровым маслом ожоги на лбу и на лысине, бинтовала широким бинтом.
       Где пожар твоей мастерской, он же объял ее тесней возлюбленного, твой любимый огонь, - и горел подвал, рыжие космы огня из окон над самой землей вырывались, а тебе сказали, а ты заорал: "Окурок бросил Славка Шляхтин, язви его в бога-душу-мать!" - и бежал, задыхался, хотел спасти, а спасать уже было нечего: в подвале царство огня, он все пожрал, все высветил, все уничтожил, все -- пустотой и пеплом -- освятил.
       И стоял ты рядом со сгоревшей своей мастерской, отец мой, а там, внутри, сгорела вся твоя жизнь -- сотни полотен, этюдов, эскизов, набросков, подмалевков, - все твое сердце, что выплескивал людям в цвете и свете; стоял ты и плакал без слез, корчился, трясся, а слез не было, все слезы сожрал огонь, горячим языком слизал со щек, - и плакали люди рядом с тобой в зимней тяжелой, черной ночи, на белом снегу стоя. И несли тебе люди -- кто денежку, кто платок, чтобы лицо утер, кто четвертную, да со стаканом: "Выпей, друг, ведь полегчает". Кто луковицу тянул -- закусить. И пил ты на морозе, и догорала твоя мастерская, твоя вся жизнь, и луковица хрустела адской горечью на зубах.
       И, выпив, согнулся ты в три погибели и сел на снег, колени обняв. И так сидел.
       Так это было.
      
       Где твоя собака, черный пудель, Нина его купила, крохотного кудрявого щеночка, и принесла домой в огромной кожаной сумке, - где он? Так скулил жалобно! Комнату отдельную псу отвели. Лена плакала: ее спаленку! "Папа, он там гадит и сикает!" Ничего, дочь, это временно, говорил ты и закуривал сигарету под названием "Астра", ее же ты называл "Астма"; все на свете временно, запомни это, дочь.
       Так говорил ты мне.
       И я себе шептала тихо, внятно: "Временно".
       Где тебе было писать? Черные дикие люди надвигались на тебя, их рой гудел над твоей головой. Они тащили тебя ниже, все ниже, на дно, туда, где ходят рыбы и ползают раки. Ты вырывался. Ты был моряк, и ты не хотел тонуть. Ты писал, все равно натягивал на подрамники холсты и закрашивал их -- дыханьем своим, кровью своей. Ты писал портреты Нины и Лены. Ты писал разных людей, встреченных тобой на дороге -- приводил их домой, кормил, поил и сажал на табурет, и говорил: "Тихо, посиди тихо часок-другой. Увидишь, что будет".
       И люди терпели. И люди сидели.
       И люди потом на колени вставали перед его портретами, плакали и целовали ему грязную руку.
       И он снимал портрет с мольберта -- и человеку дарил, и так говорил: "У меня мастерской нет, и в музее мои работы не висят, и из Союза меня выгнали за пьянку, а я все равно художник, так вот возьмите, я от чистого сердца! Детям -- память! Денег -- не надо!"
       И садился на край дивана; и трещали пружины; и лились между пальцев слезы; так это было.
       А собаку, пуделя черного твоего, любимого, около дома сшибла машина, и опять зимой это было; ты вышел с ним гулять, сигарета в зубах, мусорное ведро в руке, зимнее пальто роскошное, не для ведра поганого, с цигейковым воротником во все плечи, - и такси промчалось на полном ходу, по гололеду, и задавленный пес закричал, как человек, потом коротко проскулил, потом умолк. Хоть жил еще три дня: Нина уколы делала, все без толку. Умер. И ты плакал, завязывая отяжелелого, с деревянными лапами, пса в старый Нинин фланелевый халат, чтобы везти хоронить; вот так это было.
       И скитался ты; и не было у тебя ни мастерской, ни друзей, ни славы.
       Только Нина и Лена у тебя одни были.
      
       Нина врачевала людей, а, из больницы приходя, готовила еду. Все успевала Нина; быстрая она, ловкая, всегда на ногах, в работе всегда. Все горит в ее руках. Пальцы у тебя, Нина, как у Тициановой Магдалины! Если б ты еще и грешница была, как та Магдалина! Да нет, ты вся правильная. Все -- чистая и строгая. А чуть бы ты понеправильнее была, а? Хотя бы иногда!
       Ну наори на меня, проказника, что ли. Ну -- побей! Ударь!
       А хочешь, и измени мне!
       Не хочешь?! Не хочешь?!
       Я вчера напился в стельку, на брюхе ползал. Это -- помню. А что потом было, не помню. Ты говоришь -- посуду бил? И осколки ты сохранила? Выбросила! Это правильно. Ты вся такая правильная, Ниночка! Сил моих нет!
       Где концерты Лены, фортепьянные и органные, на которые ты ходил, уже шатаясь не по-моряцки, не по пьяни -- от болезни, от тяжелой болезни сердца, и ты же про нее не знал тогда, а я ее -- чувствовала в груди твоей? Кашлял, задыхался. Останавливался, чтобы за стену дома, за забор уцепиться. Отдохнуть. И дальше идти. Вон она и консерватория. Там Леночкин концерт. Леночка очень хорошо играет. На рояле, на клавесине, на органе вот выучилась. Немножко, по-домашнему -- на гитаре: он сам ее научил. Он всегда мечтал, чтобы дочка -- музыкант. А еще лучше -- певица. Да Лена не поет; поет, только одна, чтобы никто не слышал.
       Ты садился в зал и слушал, как Лена лепит музыку. Нажимает верными пальцами на нужные клавиши. Все так просто. В музыке нет ничего сложного. Гораздо трудней написать картину. Краски так и плывут... ускользают... Боже, ускользает все! Этот вечер. Эта музыка. Жизнь. Где девочка Леночка? Нет ее. Есть взрослая молчаливая девушка, и она старательно, мрачно давит на клавиши и педали. Что у нее в темной головке? Темная лошадка. Завтра она станет женщиной. И ее будут мять и терзать мужчины. Хорошие и плохие. И плохих будет больше, чем хороших. Он знает.
       Музыка втекала в уши, потом в сердце, и сердце расширялось, и внутри него текла Волга, потом плескался Северный Ледовитый океан, восставало до неба полярное парчовое Сиянье, и жизнь вытекала из него -- наружу -- слезами, горячими, горькими слезами, и сидел он и плакал в полном людей зале, стыдясь своих старых, старческих, слабых слез, зная, что завтра вот так уж не поплачет, слушая игру дочери: обессилеет, не встанет, на концерт не придет.
       Это последний концерт, шептал он себе, последний, да; я больше девочку мою никогда не услышу.
       Так слушал он музыку мою. Так это было.
      
       А за спиною музыки той было дикое хулиганство, когда срывал со стен любимые ковры, вырывал из шифоньера мамину красивую шубку из земляной выдры, мои концертные платья и башмачки, белье и костюмы -- и все швырял в кучу на пол в гостиной, и зажигал газету, и подносил к стогу тряпья, и орал дико, выпучив белые глаза: гори все синим пламенем! Гори вся жизнь моя, которой нет уже давно! - и летел огонь прямо в наши милые тряпки, и, задыхаясь, судорожно поворачивала я дверной замок, чтобы выбежать на свободу, а то отец меня сейчас убьет! - и дверь распахивалась, и я бежала вниз по лестнице, выбегала в ночь, на мороз, и мать -- за мной, босиком, в ночной рубашке, - и, взявшись за руки, как две ведьмы в белых коротких рубашках, бежали мы по снежной улице, и сугробы выше нас ростом, и с крыш падают куски снега-сахара, и дымы стоят белыми столбами -- мы замерзнем, кричу я, мама, замерзнем! Но мы живы! Живы! И папа нас не убьет! Нет!
       И выбегал за нами отец на крыльцо. И ревел, как изюбрь: вернитесь! Мокрощелки, вернитесь! Убью!
       А потом садился на крыльцо в кальсонах, обхватывал голову тяжелыми руками и качался, и мотался, и ныл, и выл: милые... милые-е-е-е... я же без вас... пропаду-у-у-у...
       А за спиною музыки той -- инфаркт миокарда, когда после открытия выставки художники приняли на грудь изрядно спиртного; жара стояла, солнце печкой пылало, Колю под локотки домой тащили Валя Любимов и Андрюша Никифоров. И три месяца лежал неподвижно, на высоких подушках. И носила Нина в больницу передачи -- велели есть творог и курагу, в них же кальций и калий, для больного сердца потребный.
       А за спиною музыки той -- и тюрьма на пятнадцать суток; и психушка, где на картонках, от великой тоски, малевал портреты больных, и такая галерея получилась -- и это были его Капричос, круги Дантова бесконечного Ада; и операция, тогда в новинку, странная, опасная, - говорят, выпьешь глоточек водки, наперсточек махонький, и прямиком на тот свет! но Высоцкий вот сделал, значит, и ты выдюжишь! - и поездка в Москву, к дяде Мише Еремину, Нининому дяде, он ведь писатель, критик, пушкинист, все ходы-выходы в столице знает, он и положил Колю в институт Сербского, чтобы ему в мышцу ноги подшили дьявольскую, смертельную ампулу, торпеду Эспераля.
       И после своего музыкального экзамена я прибежала к тебе в институт этот, и ты вышел навстречу мне, хромая, а я кинулась тебе на шею -- папа! любимый! милый мой! - а ты пошатнулся под натиском моим, губу закусил: я тебе сделала очень больно. И ты присел от боли. А присесть некуда было. И ты сел от нестерпимой боли на пол, и я села на пол рядом с тобой, и так мы сидели оба на полу, и смеялись и обнимались и плакали, а потом вошла медсестра и строго сказала: "Кто это вам позволил?" Она подумала, что я твоя возлюбленная. А ты поднял голову и счастливо сказал медсестре: "Это дочка моя. Она в Консерватории учится. Она музыкант".
       Вот так это было.
       И за плечами музыки той -- твоя поездка к Маргарите, когда выписали тебя из госпиталя этого, где от пьянства -- смертью - навек излечивают; и открыла тебе Маргарита дверь, и увидела тебя, седого и хромого, все такого же высокого, все с тою же улыбкой, - и заплакала, и ты заплакал и крикнул: "Марэся, какая же ты беленькая стала!" - а Маргарита была уже вся седая, вьюжная, метельная; и пригласила она тебя в тесную комнатенку, и Сашка сидел за столом в тельняшке, как и ты когда-то, а Сашка из колонии вернулся, у него была первая ходка, четыре года оттрубил, - за то, что в компании у дядьки с руки золотые часы стащил. А, батя, так Сашка воскликнул, а вот и ты! И скорчил перед тобой рожу -- наподобие той, что ты ему на прощальной фотографии оставил: коверный клоун, жонглер, придурок.
       И Маргарита метала на стол всякую вкусную еду, и Сашка кичился блатными выраженьями, по фене ботал, играл мускулами под полосатым тельником, кривился: "Бать, я водяру паленую не пью, не... я -- только коньяк!" - и ты вытащил из-за пазухи, как фокусник, бутылку французского коньяка "Наполеон", и разлили зелье по рюмкам, и подняли рюмки Рита и Сашка, а ты сидел, улыбался и плакал, и на свою полную рюмку быком глядел. Бать, ты че? Все, Санечка, отпил я свое. Что, шутишь? Не шучу. Ну так я ж за тебя выпью! И -- за маму!
       А за Нину -- не будешь?
       А за Нину -- не буду.
       И хлопнул рюмаху. И занюхал обшлагом рубахи. И захохотал -- сначала тихо, потом все громче, наглее.
       И ничего ты не мог ответить сыну на его дикий, пьяный, наглый, горький, одинокий хохот.
       Ничего.
       Да, так это было.
      
       А Рита, утирая слезы, хлюпая носом, вылила коньяк из Колиной рюмки обратно в бутылку -- и налила ему в рюмку крепкого чаю.
      
      
       ПОЗДНО
      
       Где же вы, весенние бурные пейзажи Горького, ему же вернули старое, убитое имя -- Нижний? "Я родился в Горьком городе, а умру я в городе Нижнем!" - декламировал пьяный поэт, и ты хлопал ему, и выпить с ним хотел, и угощал, - а вокруг звенели и зверели дикие ручьи, срывались с откосов в Волгу, в ее великий, густо-синий, безумный разлив, - весна всегда шла, как безумье, наплывала, надвигалась всеми ветрами, лучами, дождями, грозами, ливнями, - и снега превращались в подвижную, ртутную, вольную воду, и мимо тебя текла твоя широкая река, и тебе весной, почему-то именно весной так хотелось жить!
       "Жить, жить", - шептали пересыхающие губы. Курил жадно, горбился на кухне перед газовой колонкой; выпускал сквозь беззубые челюсти дым -- в черную дырку, где горел синий умалишенный клочок газа. Огонь. И это тоже -- огонь.
       Твой -- огонь, нагаданный цыганкой твоей, Ольгой, в Питере твоем, ставшем углем времени, пеплом сигареты твоей.
       Весна, и ручьи, и мощные облака над позолоченными к Пасхе крестами! Пиши, пиши мир, пока силы есть! Тебя художники не любят: ты всегда им прямо в лицо говоришь, кто есть кто. Если перед тобой бездарность -- ты так и кричишь ему в лицо: "Бездарность!" Если перед тобою талант -- ты обнимаешь крепко его и встаешь перед ним на колени.
       Ты честен перед собой и миром. И что тебе бедность! Нина привыкла к тому, что завтра денег не будет опять. Лена не ропщет. Лена взрослая девочка. Она уже женщина, и замуж выбежала; зачем? И мужа потеряла, дура, и второго нашла; зачем? Родить хочет. Внука ему родить хочет! Мальчика! И -- Колей хочет назвать!
       Много хочет... мало получит...
       Да второй-то муж Ленин - ведь Юры Брена сын! Корабельного, флотского доктора!
       Так породнился ты с юностью своей; с войной своей.
       Кури, кури. Там, на том свете, ведь не дадут покурить.
       Давно зажила рана, в которую ту ядовитую ампулу, против злой волчьей водки, вложили -- и зашили; и, может, теперь можно, по маленькой, по единой? "А вдруг ты умрешь!" - шипит на тебя Нина. Нина пополнела, расширилось лицо, но еще плотна и красива дородная фигура, и ты в шутку щиплешь ее за круглое плечо, за яблочно-твердый задок: "Царица Катерина Вторая ты у меня, лапонька. И подбородочек третий наметился". Весенние ручьи, бурлите! Нина Степановна спешит на работу, в больницу. Все в ту же больницу. Все по той же дороге. Уже сорок лет.
       Сорок? Не может быть! Где твое время?
       Нет твоего времени. Нет.
       Это уже чужое время.
       А тебе только кажется, что оно -- твое.
       Ты ушел от водки, от черных пляшущих человечков, от безумных чертиков, танцующих на казенных больничных простынях, и ты вернулся -- к холстам; а говорил после пожара, что никогда больше не будешь писать. Нет! Встал к мольберту!
       Когда первый раз встал -- зарыдал. Шею согнул, лоб в кулаки уронил.
       Хорошо, никто не видел. Нина на кухне готовила курицу с чесноком. Лена играла на пианино -- кажется, Шопена, такую нежную, трогательную музыку, с россыпью звезд в небесах.
       А ты стоял перед мольбертом в гостиной, перед холстом, снова натянутым на квадратный подрамник, и слезы текли по бурой земле лица твоего, светлые, бурные, холодные ручьи.
       Ты снова живешь. Глядись в холст. Это, это зеркало твое. А не то, домашнее, с потертой амальгамой. В том -- бегают Нина и Лена, умываются кошки, рассыпаются бусы, вспыхивают новогодние огни на смолистой елке.
       В этом -- ты, и только ты, и лоб твой, бугристый, наморщенный, старый, лысый, золотой, огромный, неряшливо, наспех перевязан грязной мокрой тряпкой: у тебя болит голова, очень болит, это спазм сосудов, но даже Ниночка не вылечит. Ни каплями, ни уколами.
       Ты стоишь в своем зеркале и глядишь на себя.
       Ты застыл, а в зеркале ты шевельнулся.
       Ты умираешь, а в зеркале ты -- улыбнулся.
       Зеркало горит всеми красками, и бьется в зеркале твое сердце, а наяву -- ты падаешь близ мольберта, тянешь руку, хрипишь, кричишь: "Нина! Воды! Валидол! Скорую! Скорее..."
      
       Поздний твой взлет. Два твоих поздних портрета.
       Это две женщины.
       И в них ты, как в зеркало, глядишься.
       Мужчина должен всегда глядеться в женщину: иначе он и не мужчина вовсе.
       А ты -- мужчина.
       Ты и до смерти будешь мужчиной.
       И -- по смерти.
       А что там, по смерти?
       А ничего. Земля. Крышка гроба плотно забита. Черви.
       Слышно, как черви ходят под землей, землю грызут.
       Ты их для рыбалки -- сколько раз копал!
       И они тоже не хотели умирать. А ты их -- на крючок насаживал.
       Жизнь. Жить. Живу. Живи и ты!
       Ты, уборщица Нюта, в конторе, где ему, милости ради, выделили каморку: живописуй, да денежку за аренду плати.
       Коля и платил -- десять рублей в месяц. Хорошие деньги.
       А уборщице Нюте еще пять платил: за то, что хорошая она.
       Встань в проем двери, милая Нюта! Кофточка розовая у тебя, я люблю розовый цвет. Розовый цвет -- это юность, это запах розы, это цвет твоей женской раскрытой ракушки, и там все горит нежной алостью, малиновой, перламутровой краснотой: мякоть и скользь, и все ускользает, да, все утекает и уходит, разожмется и снова сожмется, и не пустит внутрь, никогда. Пусти меня к себе, женщина! Много женщин было у меня. И сейчас у вас жена есть, Николай Иваныч, пустите! Мне хорошо с тобой. Правда? И мне хорошо.
       Я вот так напишу тебя: в дверном проеме, ведро у ног, тряпка, швабра. Голову на плечо склони. Я куплю тебе сережки, на ягоды похожие!
       Вы не тратьтесь, Николай Иваныч, за три рубля купите... добрый вы...
       Он писал ее страстно и весело, кисть ласкала неподатливый холст.
       Как в молодости -- писал.
      
       А Танечку, продавщицу кистей из художественного салона на Свердловке, ты и вовсе не писал: ты встречался с ней на кладбище -- она приходила туда красить оградку семейной могилы, а ты -- зачем ты-то на кладбище шел гулять? Между могил. Между времен. Тебе нравилось думать: и я так же скоро буду лежать.
       Танечка сидела на лавочке около ухоженной могилы. Любовалась на фиалки, на можжевельник. Лето, и солнце пекло. Она отвела паутину от лица, от черной шляпки, и увидела тебя.
       - О, Татьяна Васильевна! Рад видеть.
       Ручку ей поцеловал.
       Она стала вся как из бани, густо-малиновая.
       - Ой, Николай Иванович... Вы -- гений! А вы мне -- руку... продавщице...
       - Татьяна Васильевна, вы -- женщина.
       Замолчали оба. Теплый воздух колыхал их, как двух сонных пчел, летящих к улью, к меду. Танечка, не сознавая, что делает, склонила голову тебе на плечо, и твою щеку защекотал бархат черной траурной шляпки.
       Вы поцеловались так радостно, будто век друг друга искали -- и вот нашли.
       - Ах, Николай Иванович! Вы такой ласковый! Но ведь нам встречаться негде.
       - Ну и что!
       Оба смеялись. Себе; старости своей; поцелую своему.
       И -- еще хотели.
       Танечка поцеловала тебя сама.
       Ты встал и согнул руку кренделем, чтобы она могла на тебя опереться.
       Пока до ворот кладбища шли -- она тебе всю свою жизнь рассказала.
      
       Сколько раз вы увиделись на старом кладбище? Пять? Десять? Разве встречи считают?
       Разве считают дрожь и поцелуи?
       Однажды ты зашел в салон на Свердловке вместе с Ниной Степановной. Танечка вспыхнула, тут же выложила перед тобой на прилавок все, что дрожащие руки смогли цапнуть и удержать: веера кистей, из свиной щетины, а вот белка и колонок, для акварели, только получили из Ленинграда, вот жесткие флейцы, и мягкие есть, на выбор, вот коробки с красками, а вот голландское масло, а вот английская, прямо из Лондона, темпера, понюхайте, как пахнет, как цветок, а вот баночки цинковых белил, есть и титановые, пожалуйста, а вот тюбики "Виндзор", очень-очень прекрасные!.. все художники хвалят!... - а вот сангина, а вот сепия, только что привезли, а вот уголь, мягонький такой, как пастель, ах, Господи, да вот же пастель, видите, какая коробища... неподъемная... и столько цветов... столько оттенков... столько... столько...
       Нина стояла перед прилавком и глядела на Танечку пристально и понимающе.
       А Танечка лепетала, приседала, млела. Умирала.
       И ты протянул руку, обвел рукою все, валявшееся на стекле прилавка, и сказал громко:
       - Спасибо! Беру все. Я давно об этом мечтал!
       И улыбнулся ты ей, бедной, сиротьей, коротко стриженой, седой, в черном школьном платье с беленьким воротничком, последней, закатной любви своей.
       Танечка сложила покупки в три пакета. Ты взял груз. Вышел из салона. Нина измерила Танечку холодным взглядом и вышла вслед за мужем.
       И долго, долго Танечка провожала их глазами -- в огромное окно салона видела, как они к трамваю идут, Коля впереди, Нина сзади, и молчат.
      
       СВЕЧИ В САДУ
      
       Где тот сад на крутом берегу Волги, что ты купил вместе с Ниной?
       "Под старость лет нам нужен сад. Ты, лапонька, будешь в нем цветы разводить. И викторию собирать. А я -- на Волгу смотреть. Мне нужно глядеть на большую воду. На синеву".
       Домик-пряник, старые доски. Жучок прогрыз. Крыша протекает. Хорошо, денег на сад хватило: картину продал, "Серебряную ложкарницу". Старуха сидит, прямо глядит, руки по локоть в краске-серебрянке, в руках посеребренные ложки, - глядит из тьмы, куда мы все уйдем. Музей работу купил. Спасибо музею.
       Серебряная старуха обратилась в сад, шумящий на свежем волжском ветру.
       Приезжал в сад. Рвал толстое яблоко с ветки. Сидел в тени яблонь на ржавой койке, на старом матраце. Из матраца вылетали осы -- они там вили гнезда. Осы ползали по тебе, по твоей лысине, по рукам твоим, и ты улыбался осам и складывал губы трубочкой.
       Скрючившись в три погибели, заползал в избенку.
       Зажигал свечи. Много тут было свеч.
       Покупал -- разные: толстые и тонкие, витые и фигурные, белые парафиновые, кухонные, и церковные, темного душистого воска, - и расставлял везде: на столе, подоконнике, на старом самоваре, и все -- зажигал.
       На маленьком железном мольбертике стояла картонка. Замазал красной краской. И вдали -- синь.
       Это красная осень. И синяя небесная река.
       Шляпу плоскую, соломенную, надевал. И на нее свечи горящие ставил.
       Темно в избушке. Надо света. Больше света!
       Свечи дрожали. Воск плыл, капал, обжигал.
       Застывал на руках, на брюках, горячо вился по краю широкополой рыбацкой шляпы.
       Кисть дрожала в сведенной военной контрактурой руке.
       Совсем скрючилась рука. Навечной судорогой изогнуло. Не разогнуть.
       "Все умирают; все умерли. Зачем я живу? Зачем не погиб в ледяном океане, когда нас торпедировали немцы? Или -- там, под Москвой? Ведь все мои -- в земле. И я буду скоро в земле. Так зачем же я жил тогда?"
       Не утирал слезы. Свечи весело трещали. Кисть ходила, лепила осенние алые листья, красные яблоки. Вечную, дальнюю синь.
       Приезжала дочь. Надевала твою соломенную шляпу.
       Ты усаживал ее в саду на ветхий табурет. В шляпе в нашлепках стылого воска. В белой кофте. Будто в свадебном платье. Рукава трепал ветер -- ветреный день, холод дышит с севера. Это ветер из Арктики. С Диксона твоего. С Вайгача твоего. С Ваенги твоей.
       Ветер краски целовал. Давил из тюбиков на палитру, кровь свою выдавливал из ссохшихся жил. Последний этюд. Ветер. Золотые листья.
       Смуглое, насупленное, сердитое дочери лицо.
       Ветер вьет ее легкие волосы.
       О чем думает? Может, об отце?
      
       А ты, пока кисти плясали, думал о своей последней поездке в Москву.
       Ты знал: больше -- не поедешь.
      
       Маргарита открыла дверь и одними губами сказала:
       - Саша в больнице.
       Ты крикнул:
       - Что с ним?!
       - Туберкулез.
       Рита стояла перед тобой -- тощая щепочка, часовая пружинка, дрожала, не могла распрямиться, все сжималась, кулаки у груди, локти в ребра.
       Схватил ее, девочку свою, как раньше: пригреб к животу, в темечко целовал.
       - Ритэся... Ритэся... не плачь...
       - Это ты не плачь, - прошептала она и вытерла тонкими пальчиками-соломинками твои мелкие, любимые, поздние слезы.
      
       А дочь тебе внука все-таки родила.
       Смогла. Успела.
       И ты его на руках держал; и вверх подбрасывал, еще нашлись силы.
       Коля, Коля маленький! Синеглазенький! Тебе мою фамилию дали, чтобы продолжился род.
       Будешь не Брен, а Крюков.
       Мать твоя, дочь моя, и с твоим отцом рассталась; помыкная она, дочь, озорная, неусидчивая, неуживчивая, мой характер, все вдаль ее тянет, к новым берегам! Жизнь для нее -- море. Плавать я ее хорошо научил. Не утонет.
       Сфотографируй нас вместе с внучонком, дочь! Не хочешь? Некогда? Опять убегаешь? Ах, жаль, не останется снимка в альбоме! А вырастет парень, будет снимки деда искать: какой был, как голову держал -- прямо, честно или кривил в обманном поклоне? Мы хотим видеть наших любимых. И он захочет меня видеть. А он -- вот он я!
       И -- нет меня.
       Оп! Фокус!
       Маленький Коля Крюков, хочешь, фокус покажу? Вот монетка. Ап! Где она? Исчезла!
       Деда! Деда! Но была же монетка! Была!
       Что ревешь, пацан, дай пять, пацан, не реви, вот, вот она... в рукаве...
      
       НЕГАТИВ
      
       И что? Где те снимки, где -- последние?
       Я знаю: нельзя. Но я хочу видеть.
       И слышать.
       Я хочу -- знать.
       Твое синеющее мгновенно, вздутое от боли лицо. Руки воздух хватают. Нина надевает на тебя пальто, а "скорая" ждет у подъезда. Лена -- перед тобой, она вплывает в твои бессильные, трясущиеся руки. Папа, ведь ты ненадолго? Я ненадолго в больницу, доченька. Я быстро вернусь. Подлечусь только. Видишь, худо мне. Но на грунт не уйду. Вернусь. Через недельку.
       Нина стоит с распяленным Колиным пальтецом в руках. Ты всовываешь руки в рукава. Пальто мало тебе. "Тришкин кафтан", - шепчешь ты. Дочь вытирает мокрое лицо о твой воротник.
      
       Ты вернулся ровно через неделю.
       В гробу.
       Не домой, а в Художественный фонд: речи говорили твои друзья и враги, плакали над гробом запоздало, цветы к ногам твоим клали, а потом -- на плечи -- вознесли красный гроб и вынесли на снег, в старый фондовский двор, к погребальному грузовику.
       И оркестр медно и фальшиво грянул прощальный марш; и дочь вдруг вспомнила -- это же Шопен, фортепьянная соната N 2, си-бемоль-минор.
      
       Шесть дней в больнице.
       Шесть дней творения -- и шесть дней разрушенья.
       А может, смерть -- тоже сотворение: Мира Иного?
       Твои уколы -- эуфиллин, глюкоза, дигоксин: мертвому припарки. Твоя врачица: испуганно глядит в надутое синевой лицо, на грудь хрипящую, ходуном ходящую: "Николай Иваныч, вам хуже? Лучше? Скажите!" А ты молчишь. Что говорить?
       А вот приходит Нина, и в руках у нее баночка с разваренной курагой. "Коля, я тебе курягу принесла! Это калий! Надо есть! Ешь!"
       Кормит с ложечки. Ты ребенок. Ты дитя, и это голодный год, и тебя спасли, за ноги приволокли с улицы, где мертвые синими бревнами лежал, в избу, а в избе -- мать, Евдокия Семеновна, и с ложки кормит тебя разваренной лебедой, и лебеда -- абрикосом пахнет.
       Мама, хватит, не надо больше, я сыт, а то умру.
       Мама, а Сталин говорит, у нас зерно есть.
       Я не мама, шепчет Нина, заправляет волосы под белую врачебную шапочку и глотает слезы, я Нина, Нина!
       Нина, говоришь ты тихо, и губы твои робко улыбаются, ах, Ниночка, а ты откуда?
       Из дома, Коля, откуда ж еще?
       Банка с курагой катится из рук. Гремит по полу палаты. Татарин Хурмат, с соседней койки, густо гудит: женка, ты корми-корми, последний-последний разик корми, завтра твоя муж помирай будет!
       Нина сидит на краю койки бледная, бледней больничной простыни.
       И черные глаза ее на простыне, на жизни полотне -- черными больничными печатями.
       Хурмат наклоняется с кровати и ловит черной волосатой рукой банку. Она пуста. Вся курага сладкая -- по вымытому хлоркой казенному полу: желтые ягоды, золотые деньки.
      
       Покров над уходом.
       Чистый негрунтованный холст -- над койкой последней твоей.
       Снимок последний делают узкие татарские глаза Хурмата, что рядом с тобою с грудном жабой лежит.
       Снимок бесстрастный, чистый, четкий. Ты говоришь Хурмату: знаешь, Хурмат, сегодня ночью я умру. И еще говоришь: я напишу внуку письмо, ты жене передай, как придет.
       Ты пишешь: "КОЛЯ, ЛЮБИ СВОЮ МАМУ И БАБУШКУ. ВЫРАСТЕШЬ -- БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ. НЕ ОБМАНЫВАЙ. НЕ ПРЕДАВАЙ. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. ТВОЙ ДЕДА КОЛЯ". Ты складываешь листок бумаги в треугольник военный. Похоронка. Ее получит твой внук, ему пять лет. Он умеет читать. Он похоронку твою сохранит. Он все запомнит.
       Полог над ночью. Холст над кроватью. Белый северный туман -- над молчащей палатой.
       Смерть совершается просто и строго. И страшно.
       Тебе страшно, и выгибаешься ты, продавливая узкую койку до полу, и закидываешь голову, и хрипит кадык, и выкатываются глаза из орбит -- смерть идет, она возьмет тебя, и медлить нельзя. Надо идти навстречу ей.
       Ты не хочешь! Ты так любишь жизнь!
       Какую угодно: в болезни, в хрипах, в задыханье, в ужасе, в криках боли, - а жить! Жить!
       Ты сегодня умираешь. Навсегда.
       И ты понимаешь это.
       И ты шепчешь:
       - Мама... отец... тещенька Наталья... моя Пашенная... Гидулянов... на скрипочке играл... Ольга... Софья... все мертвые мои... любимые!.. я вас...
       Ты хотел сказать: "Встречу", - а может, хотел шепнуть: "Люблю".
       Покров над последним земным мигом.
       Негатив не проявишь.
       Белое лицо. Черные простыни.
       В белом окне зимы -- черное ночное солнце.
      
       ДЕВОЧКА ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
      
       Я гляжу на девочку, она сидит напротив меня, перебирает фотографии.
       Я боюсь ее спросить, кто она такая. Она слишком на меня похожа.
       Оборачиваюсь: высокое зеркало отражает меня, но не отражает ее.
       А она -- вот она: сидит рядом и смеется.
       У нее странное, прозрачное лицо.
       Я вдохнула, а выдохнуть не могу.
       Я хочу прикоснуться к ней -- и не могу.
       Моя вытянутая рука смешно парит в воздухе, белая птица.
       И звуки, звуки музыки из гостиной. Я знаю, дома никого нет. Мороз колет иголками кожу. Шопен. Это играют Шопена, Вторую сонату, я знаю.
       - Кто ты? - смущенно говорю я девочке.
       Она не видит меня. Встает. Вокруг ее длинных ног шуршат, падают фотографии.
       Она сама -- как негатив -- вся на просвет; и она отражает вещи, люстру, мои игрушки, байковый халатик, зеленое китайское покрывало -- как зеркало, только все не цветное, а черно-белое. И плывет. Уплывает.
       И сама она, встав, делает шаг -- и в воздухе зависает, и плывет мимо меня, уплывает, ускользает.
       Негатив зеркала. Зеркало негатива. Поглядись в свое старое фото!
       А в будущее -- не хочешь?
       - Хочу, - шепчу я, и сердце замирает, - хочу... поглядеть... в будущее... не уходи...
       И девочка, плывя в воздухе, останавливается в проеме двери.
       И взлетает вверх, под потолок, под люстру, и я снизу вверх гляжу на себя.
       В себя.
       - Я не уйду. Я показала тебе жизнь. А теперь забудь ее. Ты ребенок. Не смотри долго на свет. Ослепнешь. Я могу, а ты нет.
       Медленно, нежно и тихо живой негатив проявлялся, обращался в свет, в настоящую люстру с золочеными рожками, в настоящий синий альбом на полу, в капроновую ленту в косе.
       Черепаха Чепа медленно подползла ко мне. Ткнулась мне в ногу и застыла. Как мертвая.
       Я глядела на себя в зеркало. Мне еще только восемь лет.
       И папа в мастерской. И мама на дежурстве.
       И я сижу среди старых фотографий, по полу раскиданных.
       А высокое, как трамплин, дрожащее зеркало серебром и снегом плачет надо мной.
      
      

    АЛЬБОМ НИНЫ

      
      
       Наталья и Степан Липатовы
       Анастасия и Павел Еремины
       конь Гнедышка
       маленький Миня Еремин
       1921 год
      
       Под фотографией в альбоме - сложенные вчетверо, исписанные широким, размашистым почерком листы. Быстрым почерком врача, привыкшего писать истории болезней, справки, заключения, эпикризы.
       Я беру листы, разворачиваю.
       Это письмо.
       Письмо мамы - мне.
       Оттуда, из прошлого.
       Или - из будущего, где мамы уже нет?
       Или - из такого будущего, где и меня уже нет?
      
       Помню себя с четырех лет.
       Наша семья - папа, старшая сестренка Валя и мама - ездили в совхозы: то в один, то в другой - для поднятия животноводства. Ездили на телеге, запряженной лошадьми.
       О дедушке Павле и бабушке Насте я узнала поздно, после восьми лет. И увидела их тогда же. В Самаре. В Новом Буяне я только родилась; а потом мы все ездили да ездили, все переезжали. Грузовики, телеги, подводы... поезда.
       У меня в крови не хватало кальция, и я ела песок и лизала печку. Ребенок вставал к печке и часами лизал ее, а взрослые не видали. В стенке печки от моего языка образовалась ямочка. Такая глубокая. Однажды мама увидела, ахнула, меня за руку от печки оттащила, засмеялась и заплакала!
       Меня за руку повели к фельдшеру Пупынину. Он прописал мне таблетки. На вкус как мел.
      
       Мама Наталья и отец Степан поженились в 1921 году. Голодуха, голод невероятный. Дедушка Семен, отец папы, был вынужден поехать в Ташкент, город хлебный, за хлебом... как все тогда... и не вернулся. Погиб на обратном пути. Убили.
       А дедушку Павла и бабушку Настю я стала помнить с тех пор, когда они появились в Самаре в годы следующего голода - 1932, 1933, 1934.
       Поскитавшись по разным совхозам, папа осел в совхозе "Коммунар"; там был ужасный падеж скота, скот погибал прямо в стойлах. Папа, как экономист-плановик, должен был помочь сохранить скот.
       Помню маму - красивую, молодую, пучок смоляных волос на затылке, чистый хрустящий фартук, всегда с ведром и тряпкой, чтобы в доме было чисто!
       В доме у нас, детей, - свои кроватки и свой столик. Это столик из помещичьей усадьбы, изящный, как лебедь, полированный, с резными ножками, многочисленными ящичками, обитый зеленым, как трава на солнечной лужайке, сукном... Я под этим столом играла. У меня там была комнатка и куколки; и была очень хорошая, самая любимая кукла. Ее сшила детям бабушка Настя и сама раскрасила.
       Бабушка Настя была очень рукодельная, но некогда ей было этим заниматься. Когда я родилась, мне сразу дали эту куклу бабушкину! Я на нее шила, из лоскутков; папа из командировок в Москву привозил нам, дочерям, в подарок детскую кукольную мебель, дудочки, свистульки, кукольную одежку... Я сидела под этим столиком часами, а мама занималась хозяйством.
      
       Но однажды нагрянули люди на черных машинах.
       Помню протяжные, страшные гудки.
       Я видела, как сажали людей в машины, закинув им руки за голову. Да не сажали, а швыряли их в эти машины! И я, четырехлетняя малышка, напугалась: а вдруг моего папу тоже так швырнут?! Так они ж ему руку сломают! Ногу...
       Отец пришел домой поздно ночью.
       Он нас всех обнял и заплакал.
       Заплакал и сказал: "Детки мои, Наташа моя! Всех арестовали. И директора, и агрономов, всех... А мне повезло. Меня осудили только на шесть месяцев принудительных работ. Как будем жить? Что будем есть? Ну, у нас есть кольца обручальные, продадим... Вы - в Самару поедете..."
       На следующий день пришел грузовик, и на него сгружали все наше хозяйство.
       А мама была беременна Томочкой, и никак не могла взобраться наверх грузовика.
       А Валя была трусиха и громко плакала, тоже боялась наверх лезть. И ее посадили, вместе с мамой и шофером, в кабине. А меня, четырехлетнюю, подбросили вверх и водрузили на все барахло, на весь скарб, на эту гору мебели и поклажи!
       Как я удержалась, не знаю... Грузовик трясло, мотало...
       Я вцеплялась в мешки и чемоданы и орала от страха!
       Никто за весь путь даже не проверил ни разу, цела ли я. Не выпала ли из грузовика наземь девчонка.
       А папа остался в совхозе. Он теперь под арестом, и его не выпускали.
       Около совхоза две реки: Сок, он впадал в Кондурчу. Совсем недалеко Казахстан. И совсем рядом жили казахи, киргизы и туркмены. Там они разбивали свои юрты.
       Я бегала к ним каждый день. Они угощали меня горячим вкусным пловом. Мне очень нравились молоденькие девочки-жены - им было по девять, по десять лет всего! - и они играли в куклы и были наряжены в блестящие мониста.
       Мне нравились верблюды. Молодой киргиз сажал меня на верблюда, велел держаться за длинную шерсть горба и не двигаться: "А то он соплями как фыркнет! Не зли его! Будешь в соплях с ног до головы!" Верблюд привык ко мне, и я к нему. Когда я бежала к нему, он приветственно махал головой и делал губами так: "Ф-фу! Ф-фу!"
       С этим со всем я должна была расстаться...
       Я сильно плакала.
      
       Ну вот, папу арестовали, а мы уехали в Самару.
       Приехали на квартиру, которую снял дедушка Василий: на улице Рабочий проспект, недалеко от завода Масленникова. Там рядом - овраг подпольщиков, где начиналась революция в Самаре. В овраге прятались революционеры, в дачных домиках с садиками. Домики издали на белых мышек похожи. Мы, подрастая, бегали туда, но боялись этого места. Старые бабки стращали: в овраге летучая ведьма живет, настигнет вас, пострелята, и съест!
       А дедушка Василий - родной брат дедушки Павла, мамин дядя. Он был весь огненно-рыжий! Как костер! А добрый, такой добряк!
       Приехали мы поздно ночью. Нас встречала горбатенькая жена дедушки Василия - Тоня: красавица! Из цыганского рода. Огромные серые глаза, пышные густые волосы, как у царицы... А горбик на спине... Так жалко... Вышли навстречу нам эта горбатая жена и бравый дедушка Василий. Поселили нас у себя. Готовы были и постели, и одеяла; только наволочки и пододеяльники мама привезла с собой. Мама и папа легли в спальню отдельно, а девочек, меня и Валю, положили в другой комнате.
       Это был 1932 год.
       Папу сразу же взяли в обком партии на работу. Он пришел домой и сказал: "Наташа, никто и не посмотрел на мои судебные заключения, сказали, будем платить тебе зарплату исправно, будешь кормить семью". Мама так обрадовалась, даже заплакала.
      
       Не успели мы очухаться - ночью приехали к нам на лошадях бабушка Настя, а с ней Клава и Миша, детки ее, мои, значит, дядя и тетя. Вытащили из телеги мешок с поклажей.
       С тем, что им милости ради оставили! Все остальное забрали.
       И бабушка Настя, слезы глотая, всю ночь рассказывала нам, что с ними сделали.
       Их - раскулачили.
       Выгнали дедушку Павла на улицу. Выгнали жену и детей. Конвойные, с пистолетами на боку, верхом на лошадях, ухмылялись.
       Одевались кое-как, второпях. Палачи кричали: "Вон сани, одевайтесь, поторапливайтесь, живей, убегайте, пока мы добрые! А то всех вас перестреляем! Берите с собой, что сможете унести!" Бабушка Настя видела, как откручивали золоченые дверные ручки, выламывали рамы, грузили на подводы одеяла и подушки; как уводили скотину.
       Орала бедная скотина! Кричала человеческими голосами! Так выли и плакали животные, что люди сбежались с разных концов Буяна! Лошадь скалилась, корова пыряла палачей рогами! Гуси подскакивали и щипались! А петухи так вопили, как на пожаре! Но все равно, все равно их уводили! А баба Настя, Миша и Клава уже сидели в санях - и видели, как бьют, избивают родной скот, как уводят коров и лошадей, петухов и гусей в колхоз...
       А потом рассказывали, как бесился, мучился скот в колхозе. Коровы бодали стенки, быки мычали жутко! Орали звери по-своему, по-звериному: домой, домой! А конь Гнедышка маленького Мишу бодал на прощанье головой в головенку, под грудь, и из глаз коня - живые слезы текли... Настоящая казнь, ужас смертный. Рушилось все: дом, семья; зверей и птиц вели чужие черные люди на смерть...
      
       Ну вот, значит, так и приехала бабушка с детьми к дедушке Василию. Свалились все Василию, как снег на голову. Разместили всех. У деда Василия был сын Николай, он уходил в сарай к соседям спать, и баба Настя с детьми спала в комнате Николая.
       А утром топили печку, картошку в печи тушили... а хлебца-то не была. За хлебцем надо было идти в два часа ночи, записываться! И я ходила. На ладошке мне писали химическим карандашом номер. Я не могла потом его стереть. Стираю, стираю... а синяя краска все остается. А Валя плевала в тех людей, кто писал эти номера на ладонях, и царапала их, как зверек! Ее стыдили.
       В пять часов откроют ларек - и все как рванут в эти двери! Никакие номерки не спасут. Кто сумел, тот и съел! Мы, девочки, частенько оставались с пустыми руками, без хлеба. Если только смилуются над нами продавцы, немного остатков дадут.
       А дедушка Василий только что приехал из Америки! В 1920-е годы Ленин посылал русских землеробов на учебу к американским фермерам, чтобы они учились вести сельское хозяйство. Деду Василию очень запомнились механизированные американские туалеты: "Нажимаешь кнопочку, откуда-то бумага - ж-ж-ж-ж! - тебе прямо в рожу! И садишься срать. Посрешь. И тебе откуда-то прямо в задницу - вдруг тепленькая водичка брызжет! А потом умываешься под умывальником, и даже духами брызгаешься! Такие вот сортиры!"
       Утром папа ушел на работу и на работе так сказал: "Приехала ко мне теща, их выгнали комиссары из дома. А тесть-то арестован еще раньше и сослан в Сибирь, и посейчас живет в Минусинске, в Красноярском крае..." Он сказал об этом потому, что сам боялся ареста. Ну, вроде как честно признался. Ему сказали: работай, Степан Семеныч, спокойно, не дергайся; устроим твоих родных.
       И тут же кто-то пришел, показал две бумажечки с адресом: "Туда можете отправить приезжих".
      
       На той улочке были два деревенских домика, таких смешных избеночки, и там жили монашки-расстриги; они беглецов приютили. Клаве там понравилось, с монашками. А Мише - нет! Он современный парень, хотел учиться. Сам нашел себе комнату, стал подрабатывать. И подал заявление в рабфак. На рабфак Мишу приняли и дали место в общежитии.
       А Клаву папа стал каждый вечер учить бухгалтерскому делу. Сказал ей так: "У тебя, девка, дела нет в руках. Ты должна получить профессию. Сиди и у меня учись". Счеты поставил перед ней. Щелкал костяшками. Складывал-вычитал; множил; делил. Клава бухгалтерскую науку быстро схватывала. Потом пошла и сдала экзамены на бухгалтерские курсы. И окончила их. И дали ей бумажку, что работать может.
       И устроилась Клава работать в Торгсин! В двадцатые годы Ленин разрешил НЭП, а в начале тридцатых уже по всему СССР были Торгсины. Продукты там давали не только за деньги, а можно было купить еду и на золото, и на самоцветы, и на драгоценные меха, и на всякую дорогую и ценную диковину.
       Из Торгсина Клава стала таскать нам, девочкам, красивых куклят!
       Однажды пришла и стонет-плачет: "Наташенька, надо уезжать. Ко мне с ножом к горлу пристает директор Торгсина! А он женатый! Куча детей! А сам старый, страшненький, противный слизняк! Он кричит: все равно моя будешь! Или убью!"
       Мама ее успокаивала.
       Но как-то раз бежит Клава наша вся белая, лица на ней нет, и кричит: "Наташа, уезжать мне надо! Срочно! Быстро! Вяжи мне тюки! Большими веревками!" Мама все поняла, и они стали живо собирать Клаву к отъезду.
       Клава не уволилась, не звала никого на помощь, чтобы ее защитили; просто - удирала.
       Мама проводила ее до крыльца, благословила, иконку дала и, плача, сказала: "Господь тебе поможет, я буду молиться за тебя..."
      
       Потом мама пошла к бабушке Насте.
       Баба Настя жила в маленькой избенке. Лачуга приземистая, три окошечка. В дверь боком пролезать. Посреди избы - подтопочек. Стоял бедненький топчан, на нем можно было спать. И все.
       Мама приносила бабе Насте еду каждый день, полный обед: в кастрюльках, в горшочках, все еще тепленькое, полотенцами завязанное, и - печенье к чаю.
       Баба Настя тихо живет, мужа не ждет. Ведь на десять лет осудили!
       И вдруг его через три года - раз! - и освобождают. Чудо какое-то. Говорят: езжай, Павел Ефимыч, ты домой. Восвояси. А ему так в Минусинске понравилось! У него там и женщина появилась. Прибилась к нему. И уж за хозяйку в избе была. Дедушка мне тайно об этой женщине - говорил. Рассказывая, вздыхал: "Славная такая! Коса руса до пояса... Целовала, миловала... Пельмени лепила... Как сокрушалась, когда я - уезжал! Рыдала: Павлушенька, ведь навек, навек уезжаешь..."
       Вот дедушку Павла выпустили, и он приезжает в Самару, когда уж ее в Куйбышев переименовали. Сначала является к деду Василию; а дед Василий и говорит ему: "Поехали в лачугу к жене твоей!"
       Поехали...
       Дедушка Павел потом мне рассказывал: "Когда Вася привел меня к этой жалкой лачуге, я чуть в обморок не упал: разве это возможно, чтобы жена моя жила в такой темнице?! Вошел... Настя сидит и прядет пряжу. Берет прясть - людям, за деньги, за кусок хлеба... Я упал к ее ногам. Ей сразу плохо с сердцем стало! Соседка прибежала, медичка, тряся губою, сделала укол... Отошла. Натирали ей виски и ноздри нашатырным спиртом... Я говорю ей: я, мать, приехал насовсем. Слышишь, насовсем! Деньжат привез. Мы обустроимся! Мы восстановимся! Я не оставлю тебя в этой собачьей конуре!"
       И дедушка Павел начал искать по всему городу, по Самаре всей, место для дома. Он пошел туда, где раньше стояла мечеть. Мечеть разрушили, разорили. Пошел - и увидел: домик серый набок свалился, капитального ремонта требует! Внизу, на первом этаже, люди живут. Зовутся так: "нижние". И дед Павел предложил им сделку. "Я вам ремонтирую дом, реставрирую сарай, а вы взамен бесплатно моей семье даете переехать на верхний этаж!"
       Улица Галактионовская, дом 199, квартиры 3 и 4. Теперь все это - наше.
       И мы опять переезжать стали. Вещи укладывать. А у меня дизентерия! Горшок с собой везде таскаю. Лекарства пью. Томочка маленькая села на мой горшок, хотя ей строго запрещали! И тут же заболела. Нас спасли капли старого буянского фельдшера Пупынина. У мамы в сумочке пузырек завалялся. Я не знаю, что это были за капли, как назывались. У фельдшера была красавица дочь, я ее еще по Буяну помню. Она стала артисткой оперного театра в Куйбышеве, пела партии меццо-сопрано. Марина Пупынина. А потом потеряла работу. Денег нет, отец - старик... И пошла петь в церковный хор. И тут же, прямо из церковного хора, взяли ее! Арестовали! И - на Север, в лагеря, так и пропала она на много лет...
       А капли фельдшера того нас, детей, от верной смерти спасли.
       А потом певица эта вернулась. Уже после войны. Я ее на улице встретила. Загорелая, жилистая, крепкая. Меня, говорит, теперь никто не задушит, не погубит! Сильная я стала! А у самой - слезы в глазах.
      
       Дед Павел начал ремонт нашего будущего дома с кладки новых полов и с печки.
       Сделал печку в квартире в два чела.
       И жили в нашем доме: баба Настя, дед Павел, Миша, моя мама Наталья, мой отец Степан, и мы, дети.
       И тут появляется тетя Дуся. Дуня, Евдокия, Душка. Младшая мамина сестра.
       Из глухой деревни! Вместе с мужем!
       Прознали откуда-то, что дом в Куйбышеве дед Павел отремонтировал, а Миша, братец, уезжает учиться в Москву, - и заявилась! Не запылилась! Прибыла! С баулами, - это такой рулет из хорошей, плотной кожи, и у него две ручки, но открывается он по центру: маленькая дырка и крышечка на защелочке, - и туда надо руку запускать, чтобы вещи вынуть; с постелями, со всем добром! То есть, проще сказать, переехала! Сюрпризом!
       Камнем на шее повисла.
       Баба Настя плакала очень. Потому что дядя Петя, муж тети Дуси, напьется и бросается то стульями, то скамейками! Все увещеванья попусту. Дедушка Павел вынужден был сказать: "Петр, охламон, если ты не бросишь пить, я просто обязан тебя выселить! У меня семья! Я хочу спокойной жизни! Я и Настя - мы уже старые люди, нам нужен покой в доме!"
       И дядя Петя зло бросил ему: "Неизвестно, кто первый отсюда вылетит! Я все сделаю, чтобы тебя здесь не было!"
       Дед Павел опечалился: "Наташа, милая, ящики-то для доносов везде висят, по всем улицам... Возьмет да и правда опустит письмо..."
      
       Так дядя Петя и сделал. Донес на деда Павла. Написал, наверное, так: бывший раскулаченный, вдруг явился из Сибири, с деньгами, строит дом! За счет кого?! За счет чего?! Деньги-то, деньжищи на строительство - откуда?!
       А это папа мой, Степан Семеныч, взял ссуду в обкоме партии на десять лет! И на эти деньги стали строиться! А Клава продала бабушкин подарок - ножную швейную машину "Зингер", - и тоже вложила деньги в дом. А Миша тоже продал пишущую машинку немецкую, для него драгоценную. Он уже тогда писал, уже литературой занимался, и машинка ему была очень нужна, но он оторвал ее от сердца и продал, для строительства дома.
       А сам дом записали на Мишу.
      
       Сейчас вот думаю: на Мишу ведь все было, а захватили все, и дом, и иконостас бабушкин, и иконы, и все наследные вещи - татары, татарская родня, ведь тетя Тома вышла замуж за татарина, за Спартака Хакимова, и все наши наследные русские вещи, всю память дома нашего, продали татарам...
       И Мишина квартира отошла Томиной дочке, Ирочке Хакимовой.
       Миша сам отказался от борьбы за этот дом. Потому что знал: если начинается такая борьба, она бывает черная и страшная; а он молился Богу и уступил и дом, и землю, и вещи людям, которым, наверное, это все было нужнее.
      
       Так вот, время прошло, донос дяди Пети сработал, и пришли и забрали деда Павла. Во второй раз.
       А Миша спрятался в баню, на улицу Арцыбушевкую. И там просидел, взял номерок банный и там спрятался. А то его бы тоже забрали.
       И деда Павла опять увезли.
       На другой день я и баба Настя пошли в НКВД.
       Из окошечка нам сказали: "Не ищите, ваш родственник осужден по 58-й статье и будет сослан на десять лет без права переписки". Куда - не сообщили.
       Потом, спустя годы, мы узнали о том, что он отбывал срок на Севере, на Новой Земле: от женщины, которая пришла по нашему адресу - девять лет спустя после войны. Это было, когда Тома собиралась замуж за татарина Спартака. 1953 год. Сталин еще жив. Постучалась в дверь немолодая, седовласая уже женщина в черном платке; а мама как раз пекла пироги, и мы усадили ее тут же пить чай, и она ела пироги и пила чай, и сквозь слезы рассказывала о дедушке Павле: какой он был хороший, какой сильный, и телом и духом, всех в лагере подбадривал, шутил, смеялся, когда совсем невмоготу было, строил там, в лагере, плотничал - с плотницким ремеслом и там, в аду, не расстался, - как одежду заключенные шили для армии, зимние армейские тулупы, и валенки валяли, и сапоги тачали, и не знали, что идет война, но догадывались; а умер дед так - на барже на материк плыли, его уже освободили, домой отпустили, и он в плавании и умер, и, по морскому обычаю, его зашили в мешок и бросили в море.
       И тетя Дуся сразу стала молиться за помин души, стала ставить свечки, ходить в церковь и заказывать панихиду.
       Церкви тогда работали. Священники служили. Сталин открыл церкви в 1947 году. Начались венчания, крестины, панихиды, Сорокоусты. А во время войны служб почти не было. Попы служили по домам, и то трясясь от страха. Нет, были, конечно, приходы, но в основном все церкви позакрывали, разрушили, и во многих церквях - склады овощные, конюшни; а то и просто как туалеты их использовали, люди забегали туда и гадили. Рядом с медицинским институтом, где я потом училась, стояла маленькая церквушка действующая, и нам интересно было, мы туда украдкой бегали, хор послушать, на росписи полюбоваться, хотя нам грозились - мы, мол, вас из института выгоним, студенты умоленные, если в церкви заметим!
       А тетя Дуся для деда Павла сделала отпевание вместе с тетей Тосей, "нижней"; тетя Тося работала в церкви. Тетя Тося - из дворянского рода, грамотная, ученая, окончила Курсы благородных девиц в Петербурге; а потом притворилась, при Совдепии, такой простушечкой... почти юродивой... Мол, я никто, и звать меня никак... И вот при церкви стала подвизаться.
       Тося, дочь графа, графиня при царе...а в церкви состояла главным бухгалтером. Писать и считать умела хорошо.
       Вот тетя Тося для дедушки Павла Ефимыча и постаралась: отпела его душеньку страдальную, скитальную, помолилась, а то ведь в море похоронен, без гроба, без панихиды и Сорокоуста.
       В церкви тетя Тося заняла место, которое изначально предлагалось нашей маме, Наталье Павловне. К маме из церкви пришли, работать у них просили. Но мама отказалась наотрез: "У меня муж бухгалтер, а я бухгалтерском делу не учена, вот у нас есть Антонина Васильевна, соседка, берите ее".
       Тетя Тося немало разбогатела в церкви. Когда ее хоронили, в подвальчике их квартиры нашли мешки зашитые, деньгами под завязку набитые...
       А пришли крысы - учуяли жирный запах денег - расковыряли когтями да зубами мешки - и размолотили эти деньги в пух и прах!
       При жизни еще тетя Тося рассказывала маме: "Сижу вот, Наташа, ем, и вдруг на стол ко мне прыг - крыса! И ведь умненькая мордочка такая! Я ее подкармливаю хлебцем!" Мама ахала и ужасалась.
       На церковные деньги тетя Тося купила дочерям своим квартиры, дачи и машины, одела их и обула. Полезно было работать в советское время в церкви! А мама говорила: это грех, богатеть за счет церковных приношений!
       А что тут преступного? Вот умерла старушка, некому отпеть и похоронить, а тетя Тося тут как тут, все заказывает, и гроб, и грузовик, и венки, ей родня, не считая, сует в карман щедрые деньги... и пошло-поехало!
       Так и жила... графиня...
      
       Беглая Клава потом писала маме:
       "Наташа, приехала я на вокзал и спросила: куда мне можно подальше уехать? Мне отвечают: ну, на Севера подавайся, а ты что, скрываешься? Ограбила кого? Нет, говорю, мне здесь не климат, мне велели куда-нибудь отсюда переехать... Не поверили, хохочут: тогда тебе, девка, не на Севера, а на Юга! Ржут, но в расписание пальцем тычут: вот поезд сейчас уйдет, до Кеми, это на Белом море, езжай туда. Там заключенных много! Народу полно! Замуж выйдешь! И опять смеются. Приехала я в Кемь - среди зэков полно, да, действительно благородных лиц! Все одни интеллигенты! Жалко их... Я комнатку сняла у хозяйки. Спрашиваю: куда тут молодежь ходит? Она мне отвечает: в библиотеку! Туда ходят все выпущенные из лагерей, хорошие такие мужчины. Глядишь, и познакомишься!"
       Клава записалась в библиотеку, и на следующий же день с ней познакомился ее будущий муж, дядя Миша Щекин. Он отсидел в лагере ни за что пять лет, и в Кемской библиотеке встретил Клаву Еремину. Оба влюбились сразу. Миша Щекин тут же Клаву в охапку - и увез в Вологду.
       В горисполкоме Щекина безоговорочно взяли на работу - главным агротехником Вологодской области!
       А Клава стала при нем главным бухгалтером.
       Степана Семеныча добрым словом вспоминала, что костяшками счетов щелкать научил.
      
      
       Нина и Тома
       Ниночке 12 лет
       Томочке 4 годика
      
       Вдоль Волги тянутся пески.
       Пески, пески и пески. Желтые. Желто-белые. Искристые. Крупный песок, круглые песчинки. Дедушка Павел говорит: "Кварцевый".
       Что такое кварц, спросила маленькая Нина деда.
       Дед и сам толком не смог объяснить. Рукой махнул: "Ну, блесткий, сверкий очень".
       Руку дед козырьком ко лбу прикладывает. На солнце смотрит. Дед Павел могучий -- он может глядеть на само солнце! Никто не может, кроме него. Малютка Ниночка, смоляную головенку задрав, с восхищеньем на деда смотрит.
       Как на солнце.
       Солнечное раскосое лицо. Глаза узкие -- два острых луча. Улыбка горит, пылает. Не дед -- огонь! Говорили, в нем калмыцкая кровь. А может, татарская. Девки и бабы бегали за ним, сохли по нему. А вот он -- внучат любит. Жена ему одиннадцать детей родила; пятеро умерли во младенчестве; шестеро -- живы, и род уже продолжают.
       Солнышки мои, внученьки!
      
       Если бы человек помнил, как он родится на свет!
       Но ведь не помнит.
       А жаль.
       Помнит мать; и не всегда любит об этом рассказывать.
       Всю жизнь молчит про свои роды -- скольким бы детям ни отворила ворота.
      
       Наталья Павловна Еремина тяжело, страшно рожала вторую дочь. Всю беременность мучилась рвотой -- рвало со всего, кроме молока. И ходить не могла: шаталась как пьяная, падала, набок заваливалась, и, если муж оказывался рядом -- ловил ее, как больного медведя, и чертыхался.
       Так и лежала лежмя, да молоко жбанами пила.
       И толстела на глазах.
       Живот пух, горой вздувался. Наталья клала на живот руку, ладонью прослушивала шевеленье плода. Фельдшер Пупынин, важная фигура в Новом Буяне, важно поднимая старый палец, советовал: больше, больше гулять.
       Еле-еле Наталья из дома выползала. Добредала до скамейки. Садилась, обводила взглядом двор и сад. Крепкий дом сколотил отец Павел Ефимыч. На веки вечные! В пожарах революции не сгорел. Павел Ефимыч -- плотник, топор в его руках играет, молнией -- на солнце -- глаз режет. Да и разрушат дом, по бревну растащат -- он опять сложит. Плотник он умелый.
       "И Христос плотником был, так-то", - узкий глаз щурит до комариной щелки.
       Срок Натальин приближался. Дочь Валя подбегала к постели матери, щипала лоскутное одеяло: мама, мама, а скоро ты мне братика подаришь?! Отчего-то -- мальчика ждали. Так муж хотел, Степан Семеныч. Наталья крепка баба, а муженек -- соплей перешибешь. Наталья старше Степана на два года. Однажды в баню со свекровью Устиньей пошли. Степан от души натопил, хорошо парились, веники в кадке замачивали. Устинья придирчиво сноху разглядывала. Все стати кошачьими зрачками перещупала. Уселась на мыльную лавку да и припечатала: "Старуха ты и есть старуха! На старухе Степка женился! Ну что это за груди? Висячие. Что за живот? Торчит как арбуз! Что за задница у тебя? Не задница, а курдюк бараний! Ах, Степушка! Говорила ведь я ему: на Глафирочке соседской женись, Гланя красавица да умница, и пироги с сомятиной печет -- пальчики оближешь!"
       Наталья стояла перед свекровью голая, руками лобок закрывала.
       "И я пироги с сомятиной пеку! И у Степы по ладоням сок течет! И он -- пальцы облизывает!"
       Скрючилась на лавке. Рыдала. Мыло со слезами мешалось. Устинья, прямая как доска, сухая как хворост, фыркнула, шагнула к плачущей Наталье. "Ну, хватит реветь, старуха. Потри-ка мне лучше спинку. На мочалку".
       Наталья той мочалкой чуть свекровь не задушила. Терла, терла жесткую спину, в злости даже родинку Устинье мочалкой -- сковырнула, и кровь текла.
       А сейчас разметалась Наталья на подушках. Вторые сутки страдает. Боль навалится, держит в лапах, отпустит. Вдох глубокий -- по приказу акушерки. Вот она, акушерка Нина Федоровна. Рядом мельтешит. Полотенце в руках вафельное мотается. То и дело Наталье мокрый лоб вытирает.
       - Ты уж погоди-погоди, Наташенька! Вот-вот разродишься!
       - Врешь ты все, Нина Федоровна, - шевелит Наталья искусанными губами.
       Она сама чует: еще до прорезывания далеко.
       Валя теребит мать за руку.
       - Мама, а скоро братик-то?
       Два года, а хорошо говорит, правильно, не картавит, не сюсюкает.
       - Скоро, душенька.
       К исходу третьих суток Наталья родила: не мальчика, а девочку.
       Не девочку, а богатыря.
       Молочную снежную бабу: четыре с половиной килограмма младенец на весах потянул!
       - Ну, матушка, - руки акушерки тряслись, в лохани красного орущего ребенка теплой водой обмывала, а Валечка рядом стояла, чистую простынку ручонками тянула, - кого ж ты на молочке-то наела... царь-девицу... еле ведь выпростали...
       Наталья лежала, глаза закрыв. Из-под лиловой искусанной губы блестела в улыбке забытья красивая ровная подковка зубов.
       Степан толкнул дверь, в комнату вошел. Пахло соленой кровью, чистыми мокрыми досками -- с утра сестра Дуся намыла в доме полы.
       Солнце заливало дом, било в окна, выламывало светом двери -- солнечный день стоял, даром что октябрь, восемнадцатое.
       Бабье лето.
       И на столе -- для родильницы -- щедрые дары: медовые яблоки, красные груши, арбуз астраханский, вот-вот от спелости расколется.
       Степан, улыбаясь и плача, разрезал рыбацким ножом арбуз.
       Ложками ели сахарную алую мякоть. Наталье -- в постель -- на блюде кусок поднесли. Она проглотила и сказала хрипло и весело:
       - Ниночкой дочку назову. В честь тебя, Нина Федоровна! Без тебя -- как пить дать, померла бы.
      
       Павел Ефимыч сказал жене Насте: у нас Наталья еще одну внучку нам подарила.
      
       Анастасия Ивановна, урожденная Померанская, полька была: самарский помещик Ушков девочкой привез ее из Великопольши, из-под Познани -- понравилась хорошенькая крестьяночка русскому господину, он ее и купил у пана за бесценок.
       По-настоящему девочку звали Анна, дочь Генриха; помещик Ушков, когда привез ее в Самару, тут же, в селе Новый Буян, и окрестил в православие. Нарекли Анастасией, и отчество дали -- Ивановна. Какие в России Генриховны?
       Девочка оказалась понятливой, талантливой. Сначала говорила лишь по-польски, но по-русски быстро выучилась, бойко, плавно речь текла. Польшу напоминало лишь мягкое, скользящее "эль". И писать выучилась; странно писала, смешно -- большими буквами, после каждого слова ставила жирную точку. Карандаш любила больше, чем опасную ручку: он не брызгался черной кровью.
       Выросла Анастасия в помещичьем доме, играла с ушковскими детьми. Но место свое знала. Не задавалась. И не прислуга, и не приживалка, - так, милое созданье. Ушков баловал ее, сажал на колени, сидя в кресле-качалке. Когда взрослеть стала, в девушку обращаться -- сосватал ее за церковного старосту, лучшего на селе плотника Павла Еремина.
       Улыбался, и закрученные колечками усы топорщились: "Хочу на свадьбе твоей погулять, ты мне как дочь, Настюша".
       Погулял; вина молодого попил; пирогов свадебных от души поел.
       И через три дня после свадьбы Настенькиной -- Богу душу отдал.
      
       У четы Ереминых дети пошли. Один за другим. Настя рожает -- а Павел все успевает: и дом строить, и баню, и сарай, и конюшню, и хлев; и на сенокос выходить с мужиками; и по девкам да бабам чужим -- исподтишка побегать. Настя Павловы проделки терпела: а кому пожалуешься? Темным иконам в золотом киоте?
       Молилась, на коленях стояла, лбом в доски утыкалась.
       Павел пропадал в молельном доме на краю села, у монашек. Красивые монашки, смазливые. Вкусно готовят; божественные песни поют. Стаканы граненые, наливочка вишневая. Засахаренные китайские яблочки в допотопной вазе. Сначала вместе на иконы крестились. Потом монашки все ускользали; одна -- наикрасивейшая -- оставалась, на Павла весело, ярко глядела. Разве устоишь?
       Домой являлся за полночь. Настя на пороге стояла с веником в руках. Невеликое оружие -- веник, да грозное! "Только подойди! Разражу!" - кричала. Детей будила, они плакали: кто в люльке, кто в колыбельке. Павел рвал из рук жены веник, в угол бросал. "Так ты ж брюхатая все время! Куда ж мне деваться!" Иконы мрачно, строго, из черноты -- золотыми круглыми рыбьими, птичьими глазами, глядели на плачущую Настю, на хмельного от краденых объятий Павла.
       "Прекрати ты эти озорства, - жестко молвила поутру жена, постель заправляя. - О детях подумай. И о Боге".
       И стал Павел Ефимыч думать о детях и о Боге.
       И -- о домах: в одном Новом Буяне восемь домов возвел.
       У себя в сарае -- маслобойку поставил. Батраков нанял.
       Две коровы, лошадь. Ладилось хозяйство.
       На сенокос выходили все вместе -- вся семья: Настя в низко повязанном белом платке, Павел в белой рубахе, дети в белых, красными цветами вышитых поневах, мальчики в новых штанишках -- как на праздник.
       На селе их звали не Еремиными -- Балясиными: за быстрый подробный веселый говор, за страсть к бойким байкам -- о том, о сем. "Ты к кому за солью? - К Балясиным!"
       Лясы, балясы. "Хватит лясы точить, - сердито шикала Настя на дочерей, усевшихся за печкой -- тряпичным куклам лоскутные платьишки надевать, - а ну быстро посуду мыть, скотине корму задать! Беден тот, кто работать не умеет!"
      
       Дети рождались и росли.
       Жизнь текла -- молоком из подойника -- в крынку; из крынки -- густой сметаной -- в миску. Перетекала изо дня в день, из объятия -- в объятье. Из ругани -- в мир. Из слез -- снова в смех.
       Не остановить.
      
       Умирали малютки -- Настя плакала горько. Павел утешал неумело: ну что ты, будет слезу точить, у всех родителей доля такая. Не всех Бог оставляет на радость, кого и берет к Себе -- ангелами. А сам отворачивался, глаза ладонью прикрывал, как от солнца -- чтобы жена его слез не видала.
       Так не уберегли маленькую Марфиньку: Дуся развела в блюдце мор для мух, поставила на столе, да на крыльцо выбежала, а шустрая Марфинька подбежала, блюдце со стола взяла да и отраву выпила! В судорогах билась. Фельдшера Пупынина призвали. Ничего Пупынин сделать не смог. Желудок резиновой кишкой пытался промыть. Да Марфинька уже отходила, глазки закатывала.
       Кто заболевал, простужался лютой степной зимою -- не спасала ни жаркая печка, ни чай с малиной и медом: горло хрипело, в груди клокотало. Потом маленькое тельце лежало на столе в маленьком гробике. Настя привыкла надевать черный платок, крепко под подбородком завязывать. Сама как монашка у могил деток стояла. Павел крестился широко, мрачно.
       После похорон ставил на стол бутылку акцизной водки и сам, один, выпивал.
       Блинами Настиными закусывал.
       Напьется -- голову пьяную к жениной груди прижимает: "Настена, ты мне что-нибудь этакое по-польски молви!" Молчит Настя. Глаза -- два слезных зеркала. Все отражают, весь мир: избу, Павла, иконы, утварь, спящих детей. Но в себя, внутрь, не впускают.
      
       Детей время превращало в юношей и девушек.
       Вытянулись Наталья и Евдокия, заневестились; вымахали парни -- Иван, Сергей, Николай. У Насти уж тяжелая русая коса вся насквозь седая стала, когда она забеременела последышем -- Михаилом. Дитя позднее -- Богом подаренное. "Пашенька, а если я в родах поздних умру?" Павел Ефимыч жену к груди прижимал. "Ты, главное, роди. А если помрешь -- я тебя с того света на руках унесу".
       И родился Мишенька, поскребыш; и самым умненьким рос, смышленым.
       Наталья первая замуж вышла. Не за того, однако. Ходил женишок -- рыжий, красный, как советский флаг, Мишка Лямин; вокруг Наташеньки кругами, петухом золотым шастал. Наташа, когда за Степана вышла, о Лямине очень пожалела. Любила? Зачем же тогда Степану руку дала, под венец пошла?
       Два класса церковно-приходской школы -- за Натальиным плечами. Читать выучилась; писать тоже. Потом в Самаре отучилась на Высших курсах шитья, кройки и домоводства. К семейной жизни девица сполна готова. Каждый мужик почтет за честь такую хозяйку в доме иметь!
      
       - Ниночка... Ниночка...
       Протягивала руки с кровати: дайте, дайте мне дитя.
       Степан взял из колыбельки белое спеленатое поленце. Осторожно положил на набухшую молоком грудь Натальи.
       - Погляди на свою ненаглядную!
       Акушерка Нина Федоровна, пунцовая от удовольствия -- и роды благополучно закончились, и деточку в ее честь нарекли, - собирала свой акушерский чемоданчик. Защелкнулась серебряная застежка.
       - Ну, бывайте, господа хорошие!
       - Не господа, а товарищи, - слабым голосом поправила Наталья.
       - Ах, Господи ты Боже мой, все я сбиваюсь на старинку... простите уж дуру...
       - Сегодня не Прощеное воскресенье, - Степан шагнул к столу, завернул кусок пирога с рыбой в большую белую марлю. - Возьмите, Нина Федоровна! Детей угостите!
       Акушерка, стоя у порога, поклонилась семье в пояс.
      
       Вот лежит на руках у матери младенец.
       Какая жизнь его ждет?
       Что заработает он -- сокровища или плевелы? Страдания или счастье?
       Ребенок сосал грудь, и Наталья сосредоточенно смотрела, как двигаются губки и щечки, как бледная щека наливается розовым прозрачным светом. Крошечный лобик сморщился: думает? Мыслит? Что за чушь, какие мысли у новорожденной. Она сейчас видит мир как бабочка, из куколки вылетевшая.
       Как же ей было хорошо там... в утробе... как она не хотела на волю оттуда... из красных хвощей... из переплетенья алых, вишневых водорослей... из серебряного тумана, звездного мерцанья... из тепла, льющегося на лоб, на брюшко, на сложенные крестообразно ручки... Спала, медленно, грациозно плывя, нежная голая, без чешуи, рыбка, важно переворачиваясь, прикрученная пуповиной, как лодка -- канатом к причалу, к материнской горячей, дышащей плоти... спала и видела -- серебряные, золотые сны...
       Всем нам приходится рождаться. На волю выбегать. Хоть мы и не хотим.
       - Доченька, дочушка...
       К теплой, широкой, молочной груди прижимала. Слезы на личико младенчику капали: кап, кап. В ротик с копеечку -- затекали. Вот так и все оно в жизни: сладкое млеко -- с горькими слезами, вперемешку, глотай, питайся, молись.
       - И хлеб свой со слезами... едим...
       Революцию вспомнила. Самару, всю в выстрелах и огнях. Расстрелы на юру. Кто мог -- из города бежал к ним, в Жигули: в Старый и Новый Буян, в Барбашину Поляну. Баржи на Волге тонули, борта пробиты, пулеметы строчат. Как Степушка жив остался, когда с другом на подводе на пристань ездил -- раненых спасать? Сколько могли народу, привезли на подводе. Павел Ефимыч распоряжался: этого -- перевязать, этого -- к Пупынину на операцию!
       "Что ж это, Степонька?" - так его спросила тогда.
       А он глянул на нее строже, чем Спас Вседержитель с церковного купола, поставил глазами на сердце горячую сургучную печать: "Гражданская война. Брат -- брата убивает".
       - Дочка... чтоб ты никогда, никогда крови да смерти -- не видела...
       Слезы уже лились ручьем на теплый лысый лобик ребенка.
      
       А нынче Ниночка выросла, и ей четыре годика.
       И она уже тонула в быстрой, шумливой речке Кондурче!
       Увязалась на речку с ребятами постарше, Валиными друзьями. Валя -- командирша, всем приказывает, всеми руководит! На бережке, плывущем липкой вонючей грязью, лягушек ловили. Валя ножницы у матери из швейной машинки похитила -- лягушек на доске распластывала, разрезала. Глаза горят. Дышит тяжело. "Я доктор, доктор!"
       "Никакой ты не доктор, а просто злая ты", - думает Ниночка, засунув в рот грязный палец.
       Жара крепко обнимала. Детвора купаться попрыгала в Кондурчу. Полезла и Ниночка.
       Как так случилось, что быстрое течение подхватило ее, и она поплыла, все прочь и прочь от берега, била по воде ручонками? Платье раздулось пестрым воздушным шаром. Далеко, сквозь туман страха, Нина услышала визг Вали:
       - Нинка тонет! Нинка-а-а-а-а!
       Ребятня повысыпала на берег. Все стоят, на Ниночку глядят: как она сейчас потонет. Валя по берегу металась, руками махала.
       - Нинка! Дуреха! Плыви сюда! Сюда!
       К ребятам сунулась:
       - Она же плавать не умеет!
       Стремительное течение крутило, вертело Ниночку, играло с ней, как кошка с мышкой. Вот она окунулась с головой. С поверхности исчезла. Вот опять появилась. Личико перекошено. Волосенки мокрые.
       - За волосы! - орали Вале дети. - За волосы надо тащить!
       - Как тащить, если она уже далеко?!
       И Валя все равно ринулась в воду.
       Бурная, быстрая Кондурча. Проверка на радость. Проверка на ярость. Проверка на смерть.
       Валя двумя гребками достигла Ниночки. Ухватила ее за толстую черную косу. И давай тянуть! Сама плывет, воду глотает, одной рукой гребет, а -- Нинку за собой тащит! Когда к берегу подплыла -- тут уже ребята налетели, подхватили девчонок со всех сторон.
       Нину взяли за ноги и перевернули кверху ногами -- чтобы вода вылилась у нее из легких, носа и ушей.
       Когда Ниночка глаза открыла -- из всех глоток раздался вопль:
       - Ура-а-а-а-а!
       Нина лежала на сыром песке и глядела на солнце.
       Оказывается, на него можно спокойно глядеть. И глазам не больно.
      
       Что ты такое, время?
       Может, ты небо?
       Пространство свивалось в клубок, в шерстяные клубки Натальи -- они раскатывались по комнатам, их ловили и терзали котята, в них втыкали длинные костяные спицы, а потом они уменьшались, становились крохотными мотками, а потом от клубка оставалась одна цветная нитка. А потом и она исчезала внутри вязаного, тяжелого изделия.
       Кофты, носки, шапки, шали, шарфы, телогрейки. Наталья Павловна вязала и вязала, старела и старела. Из репродуктора на сельской площади звучала бодрая, свежая и здоровая музыка.
       Баба Настя и дедушка Павел переехали в город.
       Город звался -- Самара, но часто взрослые называли его и так: Куйбышев.
       Нина удивлялась: как это у города может быть целых два имени?
       Валя дергала у Нины молочные зубы: привязывала один конец нити к Нининому зубу, что шатался, другой -- к рукомойнику. И хватала Нину поперек живота, и тянула, тащила от рукомойника прочь. Нина кричала. "Что ты вопишь как резаное порося! Терпи!" Крак -- и зуб мотался на нитке, и Нина совала язык в дырку. А почему крови нет?
       "Потому что молочный, дурында. Кровь льется только из настоящих".
       Когда ложились спать -- Валя то и дело подскакивала на кровати, шептала страшным шепотом: "А мы дверь закрыли?" Закрыли, сонным голосом цедила Наталья из спаленки. Тишина. Опять вскидывается: "А сарай закрыли?" Закрыли, закрыли, спи. Степан переворачивался на другой бок, пружины скрипели. С ковра на девочек глядели гордые олени и маленькие оленята. Олени паслись в изумрудной траве на берегу синего озера. С неба за оленями следили два бессонных глаза, желтый и белый: солнце и луна. Стук часов. Дрема. Снова тревожный Валин голосок: "А погреб закрыли? А погребицу?"
       Нина лежала смирно.
       Ей перед сном виделось, будто родилась ее вторая сестра: Наталья опять беременная ходила.
       Еды становилось все меньше. Солнце палило все жарче.
      
       На тряском, грохочущем грузовике семья Липатовых переселялась из Нового Буяна в город Куйбышев.
       Брюхатая Наталья, с Валей, сидели в кабине, рядом с шофером. Валя свернулась в лисий комок на руках у матери.
       Нину посадили поверх узлов. В кузов.
       Солнце жарило, солнце плясало в высоком, белом тусклом небе, потом валилось за сохлую корку земли, земля трескалась, колеса бешено вращались, кузов кренился, как палуба, дети плакали, хотели пить и есть. Наталья туже завязывала на черноволосой голове белый платок. Степь кончилась. Дома начались. И ночь началась. На домах безжизненно висели красные флаги: гроздья красного мяса, свисающие с клювов индюков. Гудели грузовики. Тарахтели, оглушительно звенели трамваи. Конопатый шофер обернулся к Наталье.
       - Эх, Самара-городок, беспокойная я! Беспокойная я, успокой ты меня! - заголосил, будто выпимши, разудало, отчаянно.
       - Прибыли?
       Наталья по-вороньи вскинулась, платок сполз на плечи, поводила чернявой головой -- ну точно птица степная. Платком потное лицо вытерла. Валя вцепилась тонюсенькими пальчиками ей в исхудалые твердые плечи.
       - Ну правильно! Улица Рабочий проспект, двести пятнадцать? Он и есть!
       Уличный фонарь ярко освещал круглую белую табличку с номером.
       Щеки, шея Натальи заалели. Шофер понял ее, положил руку ей на теплое колено под цветастым ситцем:
       - Не бойсь, Семеныч со мной еще в Буяне рассчитался.
       Валя пнула шофера в наглую руку. Шофер покривился, руку потер.
       - Больно пинаешься, девка!
       - Я не девка. Я Валя Липатова.
       Ниночка, не смотри на солнце. Слишком много солнца на свете. И голода слишком много. А еды слишком мало.
       Навстречу вышли дед Василий, рыжий и весь в веснушках, брат родной деда Павла, и его горбатая жена Тоня..
       Обнимались. Плакали.
       Василий Наталью по высокому животу ласково погладил.
       Ниночка исподлобья на Василия и Тоню смотрела. Тоня старая! Горбатая! А все равно красивая. Как старая царица. А Василий молодой. Тоня вся в морщинах, а Василий гладкий, как сазан!
       Ночь обнимала всех черными жаркими руками, заворачивала тоску и боль в черный безглазый мешок.
      
       Утром ели картошку тушеную. Во дворе вскипятили самовар. Старый деревянный дом, второй этаж недостроен. Дедушка Василий машет рукой на сруб, как на надоедливую муху. Ничего! Доделаем недоделку! Потихоньку! На наш век хватит! Еще и детям, и внукам послужит! "Я в Америку ездил -- там таких домов, как у нас, нету! Больше -- есть. А красивей -- нету!"
       Нина думала: а что такое Америка? Наверное, тоже город, как и Самара.
       Пили чай. Солнце играло в чашках. Солнце -- вместо лимона. И вместо сахара. И -- вместо хлеба.
       - Мама! Я хлебца хочу!
       - Потерпи, доченька. Завтра... я колечко на рынке продам. И будут у нас денежки. А пока вот пожуй.
       Наталья вынула из мешка тонко нарезанное сало.
       Свинью Машку в Буяне зарезали, засолили.
       Дети грызли сало. Ниночка вспомнила живую Машку, и ее затошнило.
       Она заплакала и выплюнула сало на землю, в пыль.
      
       Степана с переселенцами не было. Его арестовали, но в тюрьму не посадили, и в лагерь не отправили, и под расстрел не погнали - присудили полгода принудительных работ.
       И счастлив он был.
       Семья жива. И он -- жив.
      
      
       Баба Настя пред домашним киотом. Молится.
       1943 год
       Снимок завернут в листок с записями Нины
      
       Баба Настя похожа на польку. Она - из польской крестьянской семьи.
       Маленькая, с хорошей фигуркой. Глаза большие, широко расставлены, как у коровы. Гордая стать. Гордо себя носила.
       Русые густые волосы, она не знала, куда их девать, и заплетала огромную косу - и делала из нее вокруг головы такую "плетенку". Украшений не носила никаких; коса золотистого цвета была лучшим ее украшеньем. Иногда она распускала волосы, чтобы их тяжесть ей не мешала, и они висели у нее ниже поясницы. Когда в парикмахерских стали принимать волосы, покупать у населения, бабушка Настя стригла свои косы и относила парикмахерам, и они давали ей деньги.
       Грамоте баба Настя была неученая. Она ни одного дня не ходила в школу. Но, о чудо, научилась всему сама! И читать; и писать; и писала так: слово напишет большими буквами, а после каждого слова ставит точку, здоровенную, жирную. Для красоты.
       Прочитанные книги баба Настя могла свободно пересказывать, да не просто содержание, а прямо наизусть - целыми страницами! Миша, когда стал учиться в Москве на филолога, просил ее пересказывать ему "Войну и мир" Льва Толстого, и следил по страницам ее рассказ; и изумлялся материнской памяти.
       Несмотря на красоту и оригинальность своей жены, озорной и гуленый дед Павел похаживал от бабушки к другим девицам и женщинам.
       Одно время ходил к монашкам, что снимали избу поблизости. Тогда бабушка встречала его на пороге дома с топором в руках и грозно кричала: "Разражу-у-у-у!"
       Дед Павел был большой бабник, да, не проходил мимо красивой мордочки, увивался за юбками. Ночами дома не ночевал.
       В доме у тех монашек - такой притончик: монашки подавали к столу пиво, мужики пили его помногу, ведрами, а потом, захмелев, с монашками веселились.
       И везде, где бы дедушка ни жил, он находил себе пару!
       В Сибири, в Минусинске, дед нашел себе женщину и жил с ней три года, как с женой; на Севере, на Новой Земле, тоже у него лагерная жена была.
       Художник, что сидел с ним в лагере, так рассказывал: "Павел Ефимыч был очень веселый, очень бодрый, всех подбадривал, настоящий весельчак! Никогда не унывал, даже в самую страшную пору, когда вокруг люди мерли, как мухи!"
       В 37-м взяли его, ему было 67 лет; а отпустили в 47-м, и он все говорил: "Не доеду я, сердце у меня уже слабое; что, начинать жизнь сначала? У меня уже здесь дом, друзья, женщина..." Но его вытолкали из лагеря взашей: все, окончен твой срок, мужик, - и повезли на материк на барже, в ржавом трюме.
       А везли их - людей - на этой барже - в клетках, как собачек или иных зверей, чтобы побегов не было... а какие побеги - кругом море холодное, ледяная соленая вода?
       И не выдержал дед этого пути. Дух веселился и веселил других, душа молилась Богу, а старое тело уже износилось.
      
       Перед самым арестом дед Павел работал главным прорабом на "стройке коммунизма": строили подвесные пути, и это были дороги для будущего авиационного завода, который переводили в Куйбышев из Москвы. Люди предвидели войну и хотели укрепить мощь государства. Многие заводы переводили в Сибирь, на Урал, на Волгу.
       Сталин очень усилил развитие индустриального дела в стране, и дедушка усердно работал на этой великой стройке.
       И какой беды он наделал на этой стройке? Да никакой.
       Арестовали его просто для количества, как тысячи и миллионы тогда. Тот его друг, безобидный художник, отсидел десять лет - и рассказывал: "За что я сидел? До сих пор не знаю. Отсидел десять лет, минута в минуту... Приехал - жена умерла, а все картины остались... Да на что мне картины без жены! Я их со стен посрывал... пожег все..."
      
       Я помню, как дедушку забирали.
       Я стояла в кухне тети Дуси. У плиты.
       Стою, дрожу, напротив - два энкавэдэшника, спрашивают деда: "Кем работаешь?" - "Главным прорабом на стройке". - "Ничего, там тоже стройки есть! Строить там тоже будешь, ха-ха!"
       А бабушка сидела в маленькой комнатке, рядышком, совсем без сил, тряслась, белая вся как мел, держалась за спинку кровати, рука ее крепко вцепилась в кровать, я понимала - она держится за кровать, чтобы не упасть, не потерять сознание.
       Папа Степа пришел - и зарыдал во весь голос: "Отец, прощай! Дай Бог тебе выдержать все... все!"
       А голубой околыш орет злобно: "Ну, идите, идите скорей! Ступайте! Нечего тут слезы лить!"
       А я так и осталась стоять, спиной к стеночке прислонилась, и слезы у меня рекой лились.
       А дедушке даже ни с кем не разрешили попрощаться. В спину толкнули: иди! "Все, уже попрощались", - сухо и надменно нам сказали.
       Я постояла, пошла... заплакала одна...
       А дед, уже идя вон из дома, крикнул громко, зычно, я слышала: "Прощай, мать! Прощайте все!"
      
       И мы взяли бабушку к себе... сели все за большой стол в гостиной... плакали... а в дорогу дедушке нельзя было дать даже никакой еды, не разрешили...
       А утром мама встала, собрала меня и бабушку Настю в НКВД.
       Это здание стояло на Хлебной площади, где река Самарка впадает в Волгу.
       Бабушке тоже было в тот год 67 лет, они с дедом были ровесники.
       Бабушка шла быстро, и я еле поспевала за ней. Пришли... а там народу - тьма-тьмущая! Все родственники... Узнавать, кого, куда отправили...
       Подошли мы к окошечку.
       "Можно узнать, куда отправили нашего дедушку?"
       Окошечко щелкнуло и закрылось.
       Потом открылось: "Ваш родственник осужден на десять лет поселения без права переписки по пятьдесят восьмой статье"...
      
       После ареста дедушки бабушка молилась день и ночь.
       Когда я пыталась к ней зайти, покормить ее, она отказывалась от еды - варила себе похлебку постную с пшеном: постилась строго. Мама звала ее к столу - она никогда не приходила. "Мамочка, я сварю тебе отдельно, - просила мама, - то, что ты хочешь, только укажи!"
       Но она все равно всю еду готовила себе сама в русской печке - и молилась, молилась.
       Она молилась за деда, а потом - за воюющих на фронте сыновей.
       Молилась утром, днем и ночью.
       Заходила к ней только я. Валя к ней не заходила: боялась.
       Сын тети Дуси, Мишка Мигачев, был маленький и тоже стеснялся.
       Мишка учился сначала на военного летчика, а потом его взяли на северный фронт.
       Его убили, когда закончилась война. У него была девушка, дочь генерала. Они тайно видались в Струковском саду. Генерал устроил праздник в честь окончания войны, пирушку. На этой пирушке Мишка в открытую поухаживал за генеральской дочкой, а у нее оказался жених, офицер; и офицер жутко приревновал Мишку к своей невесте, когда Мишка с ней танцевал.
       Офицер к Мишке -- с претензиями, а Мишка, хулиган, вынул нож из кармана и офицеру нагло нож показал.
       В коридоре офицер подошел к Мишке, вынул из кобуры табельный пистолет и выстрелил ему прямо в живот.
       Ранение смертельное. Страшное. Все брюхо пулей разворочено. Врачи осмотрели рану и сказали: все, перитонит начался, умрет быстро. Так и случилось.
       Тетя Дуся хотела ехать на могилку, но врачи отговорили ее; нам сказали: не пускайте ее, она там умрет от горя, будут лишние хлопоты.
       И тетя Дуся так же стала молиться, как бабушка Настя. Стала ходить в церковь. Пристрастилась к церковной службе.
       Нижняя тетя Тося стала в церкви бухгалтером, а тетя Дуся помогала ей: ставила свечки, убиралась, протирала иконы тряпкой, мыла в храме полы. А потом работу церковную бросила и ходила просто на советскую службу.
       Когда мы в НКВД узнали, что у деда - десять лет без права переписки, мы поняли: это навсегда!
       Готовились к худшему.
       Ежов, мы знали, отдавал приказы расстреливать почти всех зэков.
       Все люди все в СССР знали! Но - молчали...
       Женщина, которая пришла к нам домой после смерти дедушки, рассказывала про лагерную жизнь на Новой Земле, обливалась слезами. Может быть, даже не все рассказала, боялась ужаснуть семью страшной правдой...
       Эта женщина отмечала главную черту дедушки Павла: он всегда был бодрый, веселый, всех смешил, всех веселил! Душою лагеря он был!
       Построил там избы для поселенцев, бараки, амбары...
      
       Война началась. Сразу забрали на фронт всех мужчин: папу Степу, дядю Сережу, Мишку Мигачева, сына дяди Вани Николая, моего двоюродного брата - маленького, юркого пьяницу! - мать у него, жена дяди Вани тетя Шура, погибла от водки, так и спилась... - и баба Настя стала денно и нощно молиться за всех мужчин своего рода.
       Мы видели, как бабушка молилась, из туалета во дворе.
       Во время войны я не вылезала из театра: в Куйбышев был эвакуирован Большой театр, мы переслушали все русские оперы и пересмотрели все классические балеты! Прибегаем домой - и сразу - нырк! - в нужник во дворе. Присядешь, садиться нельзя было, стульчак плохой, дверь открыта... голову задерешь - и видишь все во втором этаже, что делается у бабы Насти: штор не было, и свет всегда горел. И видно было, как она молится и падает на колени и бьется головой об пол.
       И мы, вместо того чтобы скорей убежать из вонючего нужника, боязливо отсиживались там, дожидались, пока бабушка помолится и рухнет на кровать.
       Так она промолилась всю войну.
       Умерла баба Настя в 1944 году, не дождалась конца войны и возвращенья сыновей; а ее молитвы спасли всех сыновей и внуков, все вернулись невредимыми!
       А она этого уже не увидела.
      
       Летом, когда война шла, бабушка Настя иной раз выезжала в сад: у нас был садовый участок под Куйбышевом, ехать на катерке вниз по Волге.
       Однажды попросилась ехать с нами в сад: мама собрала ей постель, и бабушка еще взяла с собой божественную книжку с голубыми картинками. Эта книжка была вся украшена портретами знаменитых святых: там были и св. Георгий, и святитель Николай, и Михаил Архангел, и св. Анастасия Узорешительница, И Пантелеймон Целитель, и другие!
       Бабушка из этой книжки вырезала ножницами картинку, где был изображен Михаил Архангел.
       И повесила на дачную стенку.
       Однажды на дачу поехала я. Вечером ко мне приехали мои друзья, евреи: Вера Черкис, Исаак, ее брат, попросту Изя, и Абасел - двоюродный Веркин брат. По-настоящему его звали Абрам. У Абасела мать была профессоршей мединститута; я проходила у этой дамы курс педиатрии. Мать ласково звала сынка: "Абася!" Мы окрестили его почему-то Абаселом -- Верочке так больше нравилось, что ли.
       Увидели Вера, Изя и Абасел иконку и захохотали надо мной во все горло: сними скорей, Бога-то теперь нет, все атеисты, выбрось ты ее скорей на помойку!
       Мы повеселились, пили шипучку, играли в карты и в шашки, и вечером мои друзья укатили в город.
       А я расстелила постель и легла спать.
       Ночью проснулась от шороха. Открыла глаза. Моя кроватка стояла в углу, где бабушка повесила бумажную иконку, вырезанную из святой книжки.
       Проснулась и думаю: кто это меня освещает голубым фонарем? Подняла глаза - и ярко вижу Михаила Архангела: в доспехах, с мечом, - бумажная иконка на стене во всю ивановскую светится! И весь угол избы светится, пылает! Ярко-ярко!
       Чувствую, еще ночь глубокая. С открытыми глазами, ни жива ни мертва от страха, так и лежу. Не шевелюсь. И даже на иконку светло горящую не гляжу. Жмурюсь.
       Дождалась утра. Услышала, как топает по дорожке в своем саду сосед. Пять утра. Светает. Голубой свет в углу стал потихоньку исчезать, исчезать... и исчез.
       Я открыла ставенки, утренний свет хлынул в окошки. Старик сосед нес из колодца воду. Я высунулась из окна, кричу: "Дедушка, сколько времени?" Он мне: спи, доченька, еще пять утра! Я ему: мол, так и сяк, тут у меня иконка всю ночь светилась на стене! Сосед мне говорит: помолись-ка ты, дочка, Богородице.
       Уехала с дачи домой.
       Являюсь в дом - бабушка спрашивает: что ты такая напуганная, внученька?
       Я все ей рассказала.
       Баба Настя вздохнула: "Какой знак Господень! Михаил Архангел тебе сам сказал: не снимай меня, верь в меня... Верь в Господа своего..."
       Пошла куда-то. Шлепанцами пошаркала. Принесла бумажечку, я развернула, а там написана молитва: "Богородице Дево, радуйся..."
       "А иконочку-то не снимай, внученька..."
       Так и висел св. Михаил Архангел у нас на даче на стене, до тех пор, пока не умерла бабушка; и лишь тогда иконку сняли со стены и положили ей с собою в гроб.
       А три моих еврея перестали приезжать ко мне в гости на дачу.
      
       Помню приезд Михаила Шолохова в Куйбышев.
       Только папу отправили на фронт, только попрощались мы с ним, и тоже все в слезах, и тоже, как с дедушкой, навечно, навсегда, - в обкоме партии пообещали нам помочь: "Дадим вам семена, весной сеять в огороде, дадим одеяла теплые, верблюжьи, и постели дадим, и на работу Наталью Павловну устроим!"
       Валя спала в сенях, она любила спать в прохладе, и ей давали в сени, на ночь, теплое обкомовское одеяло.
       А маму устроили директором обкомовского партийного общежития. Туда и приехал в 1941 году Шолохов.
       Маме было 43 года, она выглядела гораздо моложе своих лет, и Шолохов, приехав в Куйбышев по своим литературным делам, заприметил красивую директоршу - и влюбился в нее!
       Много народу Шолохов собирал на литературных вечерах. Возвращался в общежитие - и не отходил от красавицы Натальи Павловны.
       Вечер, мама сидит за дежурным столом под зеленой настольной лампой, рядом письменный прибор, - и Шолохов садится напротив мамы - за этот же стол - и пишет, пишет, пишет... А мама ему всякие байки рассказывает. Ну, из жизни. Из пережитого. А Шолохов берет ее руку, гладит, целует, смотрит на маму и нежно шепчет: "Я влюблен! Я никогда не думал, что у меня будет любовь! Война, а я влюбился в тылу..."
       Улыбается. Мама руку не отнимает. Что между ними было? Сейчас я понимаю, что мама тоже в Шолохова была влюблена. Он был небольшого роста, проворный, живой, жилистый, с виду такой крепкий, здоровый! - а на самом деле у него был сахарный диабет.
       Побыл Шолохов в Куйбышеве, пожил, поработал - и уехал. Командировочные документы мама ему подписала.
       Они попрощались чинно, важно.
       Он ей руку пожал. И она ему тоже -- пожала.
       Шолохов подарил маме книжку свою, с подписью.
       Потом эту книжку мои сестры, Валя и Тома, в печке сожгли: "Еще чего, какой-то тут Шолохов, старье какое!"
      
       Да, книги... Книги...
      
       Я любила читать. Директриса партшколы Анна Андреевна приносила нам много исторических книг. Я очень любила историю, читала исторические романы. Меня интересовала религия, история религий, но в стране победившего атеизма религия показывалась в книжках как черный яд и тихий ужас.
       Анна Андреевна не любила папу нашего Степана. Все охала: "Надо же, такому сухарю досталась такая дивная жена!"
       Мама, проработав еще год, уволилась из обкома партии - и стала брать портновские заказы, шить на дому.
       Возвращались в Самару офицеры с наворованным немецким барахлом.
       Много привозили из Германии трофейных шуб, платьев, обуви.
       Жены искали портних и переделывали по фигуре эти добытые на войне шубы.
       Маме тащили шубы на переделку.
       Мама из огромных, необъятных немецких шуб шила самарским дамам уютные модные шубки. То, что оставалось от кроя, дамы оставляли маме за работу - в уплату. И из этих меховых огрызков мама шила нам одежду или отделывала заграничным нежным мехом наши грубые, из драпа-дерюги, квадратные советские пальто!
       Мама на нас шила, умелица, обшивала нас с ног до головы. Она была большая рукодельница. Брала много заказов, шила, горбилась за швейной машинкой и день и ночь.
       Мы, три сестры, всегда были красиво и модно одеты. Я в мединституте уже щеголяла в модной черной шляпке, отделанной атласом, с бантом на боку; в темненьких кожаных ботиночках; в пальто, сшитом мамой, и в самовязаных черных перчатках.
       И Валя, и я сами вязали себе красивые кофты. Словом, были такие барышни-фифы!
       Так войну и процыкали: не голодные, не холодные, и одеты и обуты.
       Но мама, наша мама шила день и ночь, день и ночь...
      
       Тогда зрение у нее упало сразу. Она стала носить толстые очки +7. Не очки, а лупы.
       Молодая женщина - а зренье - как у старушки...
       Работа за машинкой, мелкие стежки, ночь, глаза слипаются... Машинка тарахтит ножная... Тряпки везде разбросаны, лоскуты, клочки меха, а ночь на исходе, и скоро - утренние примерки...
       Встану утром -- все лоскутики, все нитки веником подмету...
       На мне лежала обязанность ходить в магазины за продуктами, а Валя убирала квартиру.
      
       Я закончила семилетку, получила аттестат и поступила в механический техникум.
       Потом нас послали в Оренбургскую область на уборку зернового урожая, и мы оттуда сбежали. Мы там молотили, веяли, это был зерновой совхоз! А сбежали потому, что нас съели блохи!
       Нам не предоставили ни жилья, ни кормежки... Спали в сенях у какой-то старухи, нарвали вонючей полыни, разбросали по полу, спали на досках голых, на этой полыни, чихали, а по нас прыгали блохи, как сумасшедшие!
       Выкапывали картошку, запекали ее в старухиной печке и жадно ели, пачкая пальцы углем и золой. Мучились-мучились - и решили удирать. Поговорили с дядькой, что работал на веялке. Он говорит: "Завтра отправляется большой груз в город, пятитонка с зерном. Встанете в два часа ночи, выйдете на большую дорогу, пятитонка остановится, шофер наберет воды для машины и в бидон - для себя, пить, - а вы прыгайте в зерно и засыпайте себя зерном, откройте только нос и рот, чтобы дышать! Вы провалитесь в зерно, утонете в нем, как в песке, накроетесь брезентом... и до самого Куйбышева не вылезайте! Иначе вас снимут с машины, как беглецов! И -- под монастырь!"
       "Не под монастырь, а под трибунал", - мрачно сказала я, а все захохотали.
       Мы огородами пробрались на дорогу. Сидим в ночи, под звездами, ждем... Ползет машина. Шофер остановился. Высунулся из кабины, нас увидел: "Прыгайте в кузов! Быстро! Не то увидят!" Мы прыгнули в кузов... а зерно-то теплое, пахнет чудесно! По горло в хлебе сидим... Шофер парень молодой был. Веселый. А нас мучила жажда. Мы все его просили: дяденька, дай попить! Он, добрый, давал нам пить из железной кружки.
       Доехали до того места, где Самарка впадает в Волгу, до Хлебной площади. Окраина города. Шофер подошел к кузову: "Выпрыгивайте немедленно! Лучше ночуйте здесь, спрячьтесь где-нибудь... и сидите до утра! Перекантуетесь! А то схватят вас!"
       Но мы решили разбежаться по домам. Кто налево, кто направо... и я осталась одна! И поскакала, как коняшка, по трамвайной линии, что должна была привести меня к дому! Эх я и бежала! Искры у меня из глаз сыпались! Так боялась! Ночь темная, фонари не горят... Дворами пробежала... через забор перелезла... и давай маме звонить! У нас был звонок-колокольчик. Он так затрезвонил!
       Мама мне потом говорит: звон поднялся, я думала, пожар, уж и ведра схватила! Спустилась по лесенке - а там у двери Ниночка стоит!
       Я обнимаю ее и плачу: сбежала я, сбежала!
       Меня сразу стали мыть, воды согрели... мыли в тазу... досыта накормили...
       Утром я встала и поехала в техникум - сказать, что я дезертировала с трудового фронта, что невозможно жить там среди блох.
       Приехала - а там уже на стене висит приказ: "За нарушение воинской дисциплины, за побег с трудового фронта - исключить из техникума Липатову Нину Степановну!"
       Мама обрадовалась, в ладоши захлопала: "Теперь в школу пойдешь, десять классов закончишь!"
       Еще немножко я поработала, до того, как в школе восстановили, - архивариусом в Авиационном институте. Мне эта работа очень не нравилась, я плакала, путалась и тонула в старых желтых бумажках. Бумаги разлезались под руками, рвались, сквозняк выдувал их в окно. В институте расположился авиазавод, эвакуированный из Москвы. Инженеры ходили по голым коридорам и глядели на меня, как мышь на крупу.
       Я уволилась оттуда и пошла снова в школу.
       Я же была еще очень молоденькая, юная девочка такая.
      
       В здании моей прежней школы жил весь Большой театр.
       Нашу школу превратили в общежитие артистов.
       Я пришла в новую школу. Класс большой, сорок человек.
       Преподаватели все старые-престарые! Математичке за восемьдесят. Физичке - семьдесят пять. Литераторша засыпала на уроках, куталась в большой белый пуховый платок, клевала носом. Я пришла - как раз проходили "Войну и мир" Льва Толстого. Я прочитала главы, какие нужно, все запомнила; меня вызвали, я и отдолбала все, как по-писаному! "Образ князя Андрея... образ Наташи Ростовой..." Мне поставили пятерку и стали носить меня на руках. И по физике одни пятерки, и по химии. И по труду: я шила в классе лучше всех. Ну мама же портниха первоклассная, так я у нее всему научилась.
       Так я и заявилась, и дальше пошла - отличницей. Мальчишки - хулиганчики, учителок не любили. Многие дети из того класса уехали в Москву: родители уезжали и детей забирали. Все стремились жить в столице.
       А артисты Большого театра заняли мою старую школу. Всю красивую, чистую школу актрисульки неряшливые, кокетливые испоганили, изгадили. Везде стояли грязные ведра, мусор валялся.
       Милочка Протасова, моя подружка, - у нее бабушка была княгиня, - водила меня смотреть эти загаженные классы, замусоренную столовую школьную. Милочка важно говорила: "Люди искусства! Им быт не нужен".
       Комендант кричал: "Неужели вам трудно подмести хотя бы?! Не мыть полы, а просто подмести?!"
       Так знаменитые певцы и изящные балерины превратили нашу школу - в конюшню.
       Зато на сцене оперного театра, на сцене! Божества, чудеса! Я "Евгения Онегина" слушала десять раз! Опера "Вильгельм Телль" шла и шла, не сходя со сцены. Тогда блистала Максакова, гремел Михайлов, соловьями заливались два великих тенора - Козловский и Лемешев! Ухажористые, веселые Козловский и Лемешев кормили нас конфетками. Рядом со школой жил Козловский, в старинном особняке, в бельэтаже. Он открывал настежь окна и высовывался из окна, когда мы, девушки, шли домой. Делал руками зазывный жест: "Барышни, барышни, сюда, сюда! На минуточку, на секундочку!" И совал нам конфетки.
       Мы брали, смеялись и благодарили.
       Он зазывал дальше, пальчик скрючивал: "Зайдите ко мне, барышни, чайку попить!"
       Мы смеялись, мотали головами, поправляли косы, связанные над ушами корзиночкой, убегали, шалуньи.
       А неподалеку, тоже в старом доме, жил Лемешев, молоденький петушок: Козловский-то был уже старый гриб.
       Лемешев звал нас всех по именам: "Ниночка! Машенька! Милочка! Идите ко мне, я вас угощу вкусненьким!" И тоже совал конфеты. "Берите сегодня в кассе билеты, сегодня "Русалка", я буду петь Князя!"
       И мы этими же ногами шли на площадь Куйбышева, где стояло серое угрюмое здание оперного театра, покупали билеты и с нетерпением ждали вечера и торжества.
       В театр мы одевались нарядно. У меня было платье из очень тонкой шерсти, светло-шоколадного цвета, с мелкими кубиками. Мама шила так: везде складочки, рюшечки, гармошечки, какой-то немыслимый пояс с огромным бантом. Мы вертелись перед зеркалом, завивали себе кудри - на папильотки из бумажечек и тряпочек. Получались красивые мягкие локоны.
       Деньги на билеты мы зарабатывали так: продавали на рынке ведро картошки с нашего участка, и так получались прекрасные деньги на театр! И на мороженое еще оставалось! Мы брали места только в партере, только первые ряды.
       Вот так мы любили театр. Обожали. И знали: больше этого не будет никогда, чтобы весь Большой театр увидеть нам и услышать!
       Так на огородной картошке и проехали всю театральную войну...
       А тети Дусин Мишка учился в военном училище, и его в театр пускали бесплатно, по военной книжечке. Театр ему очень нравился. Он повторял дома и танцы, и пение...
       Такого брата мы потеряли! Так плакали, когда его убили...
      
       И вот мы смотрим на Лемешева уже другого. Из окна-то он высунется в халате байковом, а тут - на сцене - в блестящих одеждах, Князь настоящий!
       Я Лемешева любила, а Козловского - нет. Мне его тенорок казался каким-то и правда козлячьим, дребезжащим.
       После войны Козловский стал устраивать, уже в Москве, званые вечера у себя дома, и эти вечера снимали на телевидение и показывали. Там пели лучшие наши певцы, а Козловский очень любил гостей и шумные сборища, всех звезд к себе зазывал.
       А потом Козловский ушел из Большого театра и стал петь в церкви; организовал в церкви хор мальчиков, это все мы узнавали от мамы, она купила маленький телевизор, с экранчиком крошечным, как спичечный коробок, его увеличивала большая линза с водой, - и эти новости о Козловском она по телевизору глядела и нам передавала.
       Последний сольный концерт Козловского я слушала по телевизору, мы с Колей уже жили в Горьком: великий тенор пел в церкви, ему было уже девяносто лет.
       Мама Наталья потом прислала письмо: "Я тоже смотрела этот концерт! Какой молодец! Ведь такой почтенный возраст уже, а как поет! Как соловушка!"
       Я как сейчас на них смотрю, - как они нас угощают конфетами из окошка... Сережа Лемешев такой симпатичный... похож на красавца Тристана, на Ромео, такие локоны, томный взгляд...
       Помню еще Наталью Шпиллер. Высоченная такая, каланча! Мы ждали, когда она выйдет из школы, и бежали за ней: разглядывали ее, в чем одета столичная штучка, - красивая крупная женщина, похожая на казачку. Бегали и за балеринками; нас удивляло, какие они изящные на сцене, а в жизни у них были кривые вывернутые ноги, вспухшие уродливые суставы, тощие спины.
       В драматическом театре тогда играл актер Павел Буре - потомок фамилии Буре, основавшей знаменитую в царской России часовую фирму. Он замечательно играл Чацкого в грибоедовском "Горе от ума".
       Верка Черкис влюбилась в Буре - и одиннадцать раз смотрела "Горе от ума" с ним!
       И меня таскала!
       Наконец забралась к нему в гримерку, как-то хитро пробралась, подкараулила его, устроила там истерику, плакала, кричала, как она безумно любит его... Буре сразу после этой Веркиной истерики из театра уволился и уехал куда глаза глядят от бешеной девчонки, куда-то на Урал.
       Верочка Черкис была очень красивая еврейская девочка. Очень музыкальная. Училась в музыкальном училище по классу фортепиано. А родители хотели видеть ее врачом: мать - стоматолог, тетка - педиатр, отец - зубной техник, протезист, все вокруг врачи! А дочка вся в музыке!
       Ее тетя-педиатр, мать Абасела, меня зазывала к себе работать, после мединститута, в педиатрию. Мы, студенты, ее очень любили. Она у нас вела практику по педиатрии. Стала профессором-педиатром.
       А Вера начхала на медицину.
       В гробу ее видела.
       И так не стала ни богатым стоматологом, ни известной пианисткой, а просто - женой подводника.
       После блокады они приехали в голодный и холодный Ленинград, там жили с мужем-моряком. Тянули лямку трудной жизни.
       Тогда все жили трудно. Редко кто -- хорошо.
       Но почему-то, почему-то все -- счастливы были!
       И у всех в глазах горел огонь радости, надежды.
       Сегодня трудно, а завтра будет лучше! Светлее! Веселее!
       Даже плакат такой висел: "ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ".
       В последний раз , когда я видела Веру Черкис в Самаре, она сквозь зубы сказала мне: "Мы живем с мужем хорошо. Дай Бог всем таких мужей, как мой."
       Это была совсем не Верочка-красавица, а вроде как блокадная тетка, в старом тряпье, оборванная, бедная, серая. А голову кудрявую -- высоко держала.
       И глаза огромные, еврейские, прекрасные -- ярко и жарко горели.
       Даже мама, увидев ее, жалостливо, деликатно шепнула ей: "Верочка, тебе бы надо поменять гардероб." Она всплеснула руками: "Что вы, Наталья Павловна! Разве в нарядах дело! Сейчас - лишь бы выжить. А я вот приехала домой в Самару - куда-то исчезли все мои платья..."
       Подводники тогда мало получали. Дороговизна в Питере после блокады. Голод. Двое детей. Нужда.
       Но все же Верочка Черкис исполнила свою заветную мечту: вышла замуж.
       Она всегда боялась остаться старой девой.
       Я этого не боялась никогда.
      
       Мама пела одну старую песню про старичка: "Смерть в могилу уложила внуков и внучат..." Остался старичок один и плачет.
       Так вот: никогда, никогда я не боялась остаться в жизни одна.
       Я понимала: у меня большая семья, и рядом со мной мои родные люди, а вырасту я -- и у меня своя семья будет!
       И лучше этой семьи ничего, ничего в мире не будет.
       У меня будет самый лучший муж на свете.
       Даже лучше, чем у Верочки Черкис.
       Чем у Лельки Митекиной.
       Чем у Корделии Штесс.
       Чем у всех моих подруг.
       Красивый. Высокий. Добрый.
       И очень, очень талантливый.
       Талантливее Лемешева и Козловского, вместе взятых!
      
       Мама моя, Наталья, всячески помогала пленным немцам.
       Жалела она их.
       Один пленный немец в нее влюбился.
       Все звал ее: "Натача, Натача!" Глаза у него цветные, серо-голубые. Яркие, как незабудки. Дядя Петя привез на пятитонке нам овощи с пригородного хозяйства, свалил всю картошку-капусту во дворе - и уехал!
       А пленные работали на трамвайной линии. Ночевали в землянках.
       И этот пленный фриц увидел - стоит женщина с детьми: с Валей, со мной и с малюткой Тамаркой, а за ними - гора овощей: пять тонн!
       И этот немец подошел, подольстился, стал на ломаном русском рассказывать о том-о сем, что вот он пленный, мирный, не страшный, не враг, и предложил свою помощь... тут же схватил мешок с овощами - и поволок по лестнице наверх! Мы стояли, глядели как дураки, а он все перетаскал!
       Мама, в благодарность, навалила ему картошки в мешок, ведро свеклы, помидоры, морковь, дыни - он еле утащил.
       Так познакомились.
       Мама: "Я Наташа, Наташа!" А он в грудь себя деревянным пальцем тычет: "Их бин Фриц!"
       А мы, дети, все захохотали: фрицами тогда немцев звали, всех немцев!
       Мы поняли, что у него в Германии жена и двое детей, ждут его возвращения.
       Он на пальцах показывал: двое, двое. Два пальца нам в лица тыкал.
       И все повторял: "Цвай киндер, цвей, майне киндер".
       И слезы по грязному лицу лились, белые, молочные слезы.
       Фриц маму обнял, крепко прижал к себе.
       А через два дня принес деревянные кружочки, чтобы закрывать на кухне от мух ведра с водой.
      
       Они дожили, эти Фрицевы кружочки, даже до тебя, дочка...
      
      
       Дедушка Павел с Томочкой на руках.
       1938 год
      
       Дедушку Павла дети нашей семьи любили больше всех на свете.
       Больше, чем родителей. Не слезали с его рук, когда он приходил с работы домой.
       С виду, на внешность, он был красивый, высокий, высоченный даже, стройный, черноволосый; чуть-чуть лысый затылок. Правильные черты лица, смуглый, немного румяный.
       У Миши, его младшего сына, глаза раскосые; а у самого деда Павла - тоже косят, да большие, ясные, открытые.
       Всегда мы видели его открытую улыбку с полным ртом белоснежных, крепких зубов, - ими он спокойно перемалывал рыбу с костями! Когда ел рыбку, никогда не вынимал кости: пережевывал их и глотал. Говорил - полезно, фосфор в них.
       Из еды еще очень любил жареную утку, когда разговлялись после Великого Поста: жарили уток до румяной корочки, на черных жаровнях в русской печке.
       Бабушка варила деду густые борщи. Он борщ любил. Сама баба Настя ела супы с крупами, а деду всегда варила овощные борщи с мясом, заправляла сметаной. Хлеб пекли они сами, еще когда жили в Новом Буяне: целыми караваями толкали круглые хлебы в печь на деревянных лопатах и лопатами же вынимали. Хлебы обметали от золы веничками и клали на большой кухонный стол, на чистые полотенца.
      
       Уже в Куйбышеве я помню, как дедушка резал покупной хлеб, каравай, прижав к своей груди.
       А он резал всегда хлеб именно так: крупным ножом, тесаком, крепко к груди прижав.
       Хлеб -- обнимал.
       Когда бабушка наливала мед для нас, детей - у нее всегда был мед, она покупала его у медоносцев и у пчеловодов, - дедушка говорил жене так: "Мать, медку подбрось! Детки пришли! Не жалей!"
       Дед ставил нам по бокалу простой кипяченой воды, и мы терпеливо, послушно ждали сидя, положив руки на коленочки, когда бабушка, вся чистенькая, в белой кофточке с многими пуговичками - сосчитать пуговки было нельзя, их было как звезд на небе! - принесет мед и бережно нальет в глубокую тарелку. Мы усаживались кто куда. Кто займет место на коленях у деда - тому счастье. На колени чаще всего дедушка Павел сажал Томочку, которую отчего-то называл "Тамочка". Я прижималась к деду сбоку. От него шел жар, пахло потом и хлебом. И мы начинали макать хлеб в мед. Ели очень аппетитно, аж за ушами трещало.
       А бабушка после этого медового ужина прятала медовую банку подальше, чтобы мы ее не нашли! И больше не увидели!
       Дед ворчал: "Мать, меда уж нет там, где стоял!"
       А бабушка, поджав губы, отвечала: "Пусть дети с сахарком чай пьют!"
       Не часто попадало нам такое угощенье.
      
       Дедушка с работы приносил нам сушки, они назывались - "бублики". Мы их грызли с чаем и с сахарком. Сахарного песка тогда не было; был комовой сахар, очень жесткий, и долбали его стальными щипцами на мелкие кусочки. И из-под щипцов летели и большие куски, и белые крохи, как для воробьев.
       А потом и сушки перед войной исчезли. Были уж не сушки, а кренделя. Крендель - это такой здоровый, толстый и мягкий завиток, его можно было кусать, как булку, а в центре - дыра. Мы надевали эти кренделя на руки, мотали ими и играли, а потом съедали.
       Страшно дед любил рыбу, разную; и соленую, и свежую, и вяленую. В Новом Буяне Еремины жили рядом с прудом, и в пруду дед сам развел и карасей, и щук, и карпов: даже мальчишки ловили рыбу на удочку, а малые детки - сеткой. Притянет дед матери из пруда ведра два-три рыбы - вот и ешьте! И варите, и солите!
      
       Волга от Нового Буяна далеко.
       Дом у деда большой, и очень.
       Я видела дом. Хорошо его помню. Двухэтажный, стоял прямо на берегу, вода чуть ли не в крыльцо плескалась.
       На первом этаже - столовая, кухня с русской печкой, кухонные шкафы, сетка для ухватов и кочережек, полки для чугунов, жаровен, сковород. Дед сам ездил на базар в Самару и всю утварь оттуда привозил.
       Еще на первом этаже - большая кладовая, где хранилась одежда.
       И - в ереминской избе -- чудо из чудес: большая библиотека! Ее Еремины сами собрали; а еще туда время от времени прибавлял книги помещик Ушков, в благодарность за хорошо воспитанных детей Ереминых. Евангелие, которое подарили маме моей, Наталье, когда она окончила пятиклассное сельское реальное училище, дающее право поступать в гимназию, такое тяжеленное, руки тянуло! Наталье дали святую книгу за отличную учебу, примерное поведение и за прекрасные выступления в праздники в церковном хоре. Это Евангелие стало с нею путешествовать, и на всю жизнь осталось с ней. Роспись Ушкова осталась на Евангелии.
       "Дорогой Наташиньке, умнице и красавице, отъ Сергея Владимировича Ушкова -- на въчную память. Будь счастлива въ жизни! 1911 годъ. Съло Новый Буянъ подъ Самарой".
      
       В Буяне в те годы - частые пожары.
       То и дело горело село.
       Огонь на селе называли - "красный петух".
       Кричали: "Кто пустил красного петуха?! Кто?! Дознаемся -- убьем!"
       Мама до конца дней своих не могла понять, кто же поджег им однажды, в черный день, кладовую!
       В кладовой дедушка, среди прочих сокровищ, хранил в канистре спирт.
       Ночь наступила, одна из буянских ночей.
       И вдруг за окном -- в ночной густой тьме - сполохи. Рыжие, розовые, красные. И запах гари.
       Горели дома, но далеко от Ереминых.
       Все проснулись, повскакали; проснулась и маленькая девочка Клавочка.
       И закричала Клавочка: "Горим! Горим!"
       Побежала в кладовую, налила большую кружку - чего?
       Думала, воды, - чтобы вылить из кружечки воду и погасить пожар! Плеснула на огонь, а потом взяла и отпила из кружечки. И заорала!
       "Спирт, спирт! Сгорю! Сгорю!"
       Клавочка пьяная орет, а никто не может понять, в чем дело!
       Ребенка несмышленого на руки хватают, трясут, мутузят: да где ты горишь, да что ты! Догадались: ага, из кружки спиртом пахнет!
       Да и изо рта у ребенка -- разит!
       "Ах ты непутевая! Ах ты безобразница!" - кричала Наталья в сердцах.
       За окном полыхал пожар: огонь съел уже три дома, к Ереминым подбирался.
       Дед очень напугался, что его арестуют. Сел на пол и закрыл лицо руками. Спирт-то он нелегально хранил!
       Все обошлось. Пожар погасили.
       А Клавочка, вот шишига, не успокоилась. Взяла спички, опять, как зверек, в кладовую прокралась - и подожгла разлитый в кладовке спирт!
       И загорелась кладовая, и загорелась библиотека!
       И сгорели почти все книжки...
       От огня немного книг упасли.
       Сгорели -- до черного пепла - полные собрания сочинений наших русских классиков, детские книжки с иллюстрациями, красиво оформленные... Пушкин, Жуковский, Андерсен...
       Так из-за маленькой несмышленой, пьяненькой Клавочки, которой тогда всего лишь три годика было, из-за ее озорства ребячьего, погибла знаменитая на весь Новый Буян ереминская библиотека.
      
       На втором этаже был зал, где стояли большие зеркала - трюмо: они стояли в разных местах, такие торжественные зеркальные стены.
       Мы, дети, любили вдоль трюмо ходить, глубоко в зеркала заглядывать. Свои отраженья -- рассматривать. Прихорашивались. Челки на лбу поправляли, как взрослые дамы.
       Стояли в зале диванчики - жесткие, деревянные, со спинкой. На диванах лежали подушечки самосшитые: баба Настя шила, а мама Наталья вышивала. Стоял комод для белья. Еще - большой письменный стол, за ним дети сидели и, высуня язык от старания, учили уроки: с мраморным письменным прибором, с серебряной чернильницей и большой керосиновой лампой.
       Из этого большого парадного зала шли двери в спальни.
       Спален - четыре. Одна для родителей, а три - для детей.
       Большие деревянные кровати и люльки для малышей дед делал сам.
       Каждую комнату мыли каждую неделю с мылом, со щетками и мочалками, неистово драили полы. После влажной уборки ставили в блюдечках мышьяк - от мух. И сестренка Марфинька подошла к блюдцу с мышьяком и напилась!
       Отравилась... не спасли...
       Наталья очень плакала. "Это я, я виновата... Мыла полы, руки мокрые, грязные... Поленилась ей пить-то налить..."
       А Дуся тоже плакала и Наталье говорила: "Моя вина-то, моя... Это ж я, дура, мор-то развела да блюдце то на стол поставила..."
       Тогда будем молиться за Марфиньку вместе, всхлипывала Наталья.
       И -- вместе молились, перед киотом.
      
       Родов у бабы Насти было одиннадцать, и четыре выкидыша, а детей в живых - тех, что выжили и выросли - осталось только шесть.
       Маленькие умирали и в родах, и от болезней. Не умели тогда лечить, как сейчас.
       Баба Настя все говорила: "Семья - это каторжная работа".
       И смерть детей -- тоже каторжная работа: души, сердца, тела. Надо было себя за волосы из горя выволакивать.
       Медицинская помощь была слабая тогда. Что говорить! Тетя Клава, живя в Вологде, уже в тридцатые и в сороковые годы, похоронила пятерых детей...
      
       Но дальше, дальше по ереминскому дому идем.
       Дальше, выше, в доме существовал огромный чердак. Миша забирался туда и читал со свечкой. Дедушка боялся, что Миша устроит пожар - заснет, и свечка из руки выпадет. На чердаке вешали сушиться белье; там хранились старые вещи.
       Старые вещи берегли: а вдруг понадобятся когда?
       Дедушка Павел устроил маленькую мельницу; в семье ее звали - "мельничошка".
       Молол зерно, делал муку всему Буяну.
       Ну, все, с мукой покончено, никто больше к Еремину молоть не идет!
       И предприимчивый дед тут же придумал маслобойку.
       Сеяли подсолнухи, потом шелушили, очищали семечки от кожуры и сбивали масло. Масло было - объедение! Дед возил его продавать на рынок в больших бидонах.
       Но недолго дедушка тешился маслобойкой своей. Началась революция, потом гражданская война, потом раскулачивание. Помещик Ушков сбежал на Запад, в Польшу: у Ушковых в Польше был дом. А Миша потом плавал по Волге до самой Астрахани и обнаружил, что у Ушкова было еще пять поместий на Волге, и одно - близ Москвы. Очень богатый был помещик.
       Кому сейчас принадлежат ушковские дома?
       Да сохранились ли они? Выжили или нет?
       Может, и травой позаросли руины...
      
       Вот, началось раскулачиванье. Кого раскулачивать-то? В Буяне живут одни бедняки! Нищие ходили, по соседям на по рынкам-ярмаркам, на церковной паперти побирались. Норовили украсть из сельмага водочки - и попить вволюшку. Сельская лень: эх, ладно, проживем! Сегодня живем, а завтра помрем! А кто тут у нас кулак? А вот он, кулак главный! Павел Ефимыч Еремин! И мельница, и маслобойка! Говорят: да этого всего сейчас нету у него. Ну и что! Была же! Гляди, как хорошо живет! Зажиточно! Богатей настоящий! Дом-то какой, двухэтажный! А детки-то все одеты-обуты - валенки, шапки, вплоть до варежек!
       А из одежды своей дворянской, богатой - многое дарил помещик деткам Ереминым...
       И варежечки дарил, и шапочки модные, и шубки теплые... И -- сапожки кожаные, на шнуровочке...
       Нашлись враги.
       Дед балясник, острый на язык, всех ругал, мог и посмеяться, подтрунить над злыми людьми.
       А злые люди обид не прощают.
       И арестовали дедушку.
       А дядя Миша, тогда маленький мальчонка Минька, подслушивал вечерние родительские разговоры - и смело выносил их на трибуну сельского собрания!
       Тогда ведь село на собранье собиралось в "красную избу". Миньку ставили на пустой перевернутый бочонок: "Давай, Михал Палыч! Толкай речь! Что делает сейчас батя твой?!"
       И пятилетний круглолицый Минька вставал на бочонок и "толкал речь".
       "Вот, то-то и то-то делает отец!"
       "А-а-а, - кричали мужики-бедняки, злобно кулаки грязные сжимая, - кулак проклятый! Долой его!"
      
       Вот и началось...
       Этот ужас весь...
       Деда арестовали и увезли, а дом наш не трогали.
       До поры.
       Потом все равно тронули... отняли...
      
       А я так помню эти зеркала.
       Это огромное, как буянский пруд, блесткое трюмо -- три небесных торжественных створки.
       Как три двери в небо: и ты уже не идешь по половицам, а в небе плывешь.
       Зеркала, то ясные и светлые, то темные, и внезапно, как из-под земли, ты перед ними вырастаешь и в них отражаешься.
       Ты стоишь, и твое отраженье стоит перед тобой.
       Где ты настоящая?
       Непонятно.
       Ты дышишь -- и твое отражение дышит.
       Ты замираешь -- и отраженье замирает.
       Ты пляшешь, выбрасывая вон из тела руки-ноги -- и отраженье пляшет.
       А потом ты продолжаешь плясать весело -- а отраженье вдруг встает, застывает, и так смотрит на тебя, веселую, из скрещенья серебряных и черных лучей: внимательно, строго, печально.
       Печальными огромными глазами -- на тебя, веселую, смотрит.
       Так со мной однажды было. Я подумала: это мне сон снится. Я руку подняла -- а отраженье не подняло. Я улыбнулась -- а я сама на себя из зеркала без улыбки глядела.
       И мне стало очень страшно. Я упала перед зеркалом на колени. Как бабушка Настя -- перед иконой Владимирской Божией Матери.
       А потом в комнату вошла мама Наталья, и подхватила меня на руки -- я уже на пол падала.
       И как закричит: "Жар у Ниночки, жар! Фельдшера Пупынина вызывайте!"
       Так у меня малярия началась.
       И я полжизни малярией страдала.
       То жар, то озноб. То жгло, то холодило.
       Я и когда с Колей в Вологде познакомилась -- меня еще малярия трясла. А мне уж двадцать шесть тогда стукнуло.
      
       Листки шуршат.
       Я читаю слова.
       Я -- читаю -- слова?
       Нет, это не слова. Что-то иное.
       Что?
       Рука выводит на бумаге вязь, иероглифы, знаки. Тот, кто говорит и пишет на другом языке -- вовек этого не прочитает.
       И не поймет.
       Что ты, шепчу себе, что ты! Еще как поймут!
       Любовь. Ненависть. Роды. Смерти. Они на все языки -- переводимы.
       Моя мама, за месяц до смерти, пыталась записать свою жизнь.
       Она взяла дрожащими руками толстую общую тетрадь; вырвала из нее листы -- ей тяжело было писать в тетради, тетрадь ведь тяжелая, как утюг; а листочки она клала на колени, на подушечку, и они разлетались из-под ее высохших пальцев, и она собирала их, и сдувала с них пыль.
       И ручка была другая -- не как в ее детстве и юности, стальное перо с каплей чернил.
       И время шло, текло другое.
       И лицо у нее другое: морщинистое, одутловатое, подбородок висит, одряблый.
       Где ее красота? В старинном буянском, помещичьем зеркале осталась?
       Или -- в строгом зеркале вологодской глазной больницы, где ей в спину, обтянутую белым халатом, шептали врач и больные: "Вон, вон она идет, окулист... ученица Филатова... операции лучше всех делает... ты не бойся к ней под нож ложиться..."?
       Или -- в сталинградских жарких степях, в маленьком битом зеркальце, в домике в саду, где -- одна раскладушка на жарких двоих, и из мебели -- лишь черный военный чемодан?
       Или -- в венецианском зеркале Горьковского художественного музея, где на выставке -- работа мужа: серебряная ложкарница во весь холст, и лицо серебряное, и руки в серебре, как в рыбьей чешуе, и космы -- в серебре?
       Или -- в умалишенном зеркале психушки, где заглядывала в глазное дно, на дно великих и скорбных глаз навек сошедших с ума?
       Или -- в овальном настольном зеркале старого деревенского дома, где топится, треща дровами, старая печь, и она, старая, в красном как старый советский флаг, ситцевом платье, с руками в земле и уколах шиповника, сидит за столом и в зеркало глядит, наглядеться не может на старую себя, и слезы текут по землистым щекам, и ждет ее уже земля, ждет?
       Всех нас ждет земля.
       Но, мама, как же жива ты!
       Ты жива -- пока я жива.
       Я читаю твои записи. Я слышу твой голос.
       Я вижу твое любимое лицо: как ты заправляешь черную прядь волос под кокетливый берет, как глазами обжигаешь чужие лица, как идешь на высоких, всегда высоких каблуках по солнечному тротуару -- в больницу свою; как мужчины оглядываются на тебя, а ты никогда не смотришь на них.
       Потому что ты целуешь моего отца.
       Над накрытым к обеду столом -- на высоком над Волгой юру -- над ночной расстеленной кроватью -- в звездной зимней ночи -- на последней койке больничной -- ты целуешь отца моего.
       И я гляжу на вас обоих.
       В темное, глубокое, серебряное зеркало.
       Думала -- в нем себя увижу, а вижу -- вас.
      
      
       НОЧЬ ЛЕНЫ В РАЮ
      
       Удар. Сильный удар изнутри.
       Это кровь, моя кровь ударяет мне в голову. В уши.
       И я глохну на миг. На один только миг.
       А потом опять начинаю все слышать -- и просыпаюсь.
       Тук, тук, тук! Я боюсь. Боюсь! Кто это ударяет! Так сильно, мощно? Еще! И еще раз! И еще!
       Тише, тише, глупая ты, глупенькая, шепчу я сама себе, это просто у тебя так сильно бьется сердце.
       Ночь. Кругом ночь. Наверху ночь, и подо мной ночь. Везде ночь. Лежу в руках ночи. Зачем ночь взорвала под моим лбом свою черную кровь?
       Кровь, успокойся. Кровь, ну не надо.
       Кровь шумит в ушах, не может утихнуть.
       "Это моя смерть. Будущая смерть. Она уже стучится. Но ведь очень рано! Я же маленькая еще! Мне еще нельзя! Это будет еще не скоро! Далеко-далеко!"
       Кровь стучит в ушах все медленнее, все нежнее.
       Уходят, тают удары. Я снова все слышу. И вижу.
       Широко открытыми глазами я гляжу в ночь.
       Ночь очень красивая. Струятся, свисают из-под потолка светлые гардины. Я сплю в большой комнате на диване, напротив круглого стола, на нем лежит шерстяная скатерть с веселыми кистями. Кровь опять шумит. Это дождь! За окном дождь. Ливень стоит стальной стеной. Прогрохотала по мостовой машина. Рядом с домом булыжная мостовая. Недавно из мостовой соседский рыжий Васька выковырял булыжник -- сказал: для деревенской бани, для каменки, брызнешь водичкой, пару нагонишь!
       Большое зеркало стоит между окнами. Оно -- тоже окно. На двух его ореховых тумбочках лежат всякие мамины вещички. Серебряная пудреница с рельефом -- башней московского Кремля. Ватки-пуховки. Бусы из черных кораллов. Расческа. Позолоченный цилиндрик помады. Помада ярко-красная, как красный наш флаг. Папа не любит, когда мама мажет губы помадой: "Лапонька, брось ты краситься. Целоваться мешает!"
       Желтым медом светится абажур. Кисточки свисают. Чуть шевелятся. Это из щелей дует. Скоро зима, и мама будет протыкать все оконные щели ватой, а потом варить клейстер, а потом резать на полоски старые газеты, и обклеивать этими длинными полосками забитые ватой дырки. И нам будет тепло. Тепло.
       Вот сервант. Сервант купили, когда папа расписал церковь. Он уезжал надолго. Боялся. Говорил: если меня, богомаза драного, партийцы поймают -- срок дадут! Мама сначала смеялась, потом сердито сдвигала пушистые брови. "Коля, не болтай глупостей. Теперь не Сталин. Теперь -- свобода".
       "Какая, к чертям, свобода, - папа махал рукой, - да никакая... Все оно одно и то же... Верхние люди всегда завинтят гайки, если надо..."
       За стеклами серванта -- посуда. Перламутровый китайский сервиз, мама из Куйбышева привезла, от бабы Наташи. Еще один сервизик, на шесть персон -- темно-синие чашки, золотые узоры, ручки в виде выпуклых виноградных листьев. Огромная тарелка из этого сервиза всегда стоит в центре стола. Синяя, круглая, позолота темнеет, лепные виноградные гроздья хочется лизнуть. В тарелке лежит то апельсин, то яблоко, а осенью папа просто кладет туда кленовые осенние листья и, щурясь, говорит: "Натюрморт!"
       А где остальные тарелки, спрашиваю я маму?
       Перебили, отвечает, и опять хмурится.
       Ей, и когда хмурится, идет. Она красивая все время.
       А я некрасивая. Я же вижу. Я все вижу в зеркале.
       Я отражаюсь и в стеклах серванта. И в гладких его дверцах. Они полированные. Из карельской березы, папа сказал. Из северной березы у папы и раскладной ящичек для хранения папирос и сигарет. Открываешь его, и выдвигаются деревянные лесенки, и распахиваются шкатулочки. А музыка не играет. И пахнет табаком. И в надорванной пачке -- всегда папиросы. Всегда.
       Я мну папиросу в пальцах, и на скатерть высыпается табак. И я нюхаю его, как духи.
       А сейчас сервант молчит. Не звенит посудой. Плывет в ночи, деревянный, стеклянный корабль. Добром нагружен. Фарфор, перламутр, позолота. За правой створкой -- вешалки с одеждой. Там висят мои платьица и моя цигейковая зимняя шубка. Мамина и папина одежда -- в их спальне. В шифоньере.
       Скоро шубейку надену. Скоро снег повалит.
       Ливень утихает за окном. Зеркало горит тусклым ночным огнем. Ночью зеркало оживает, надвигается, дышит в меня мятой, холодом, влагой.
       Папа с мамой спят в спаленке. За дверью. Тихо. Все тихо. Затаить дыхание. Кровь далеко, глухо шумит в ушах прибоем.
       Я приподнимаюсь с подушки, вытягиваю шею. Я хочу заглянуть в зеркало.
       Знаю: нельзя. Баба Наташа говорила: в зеркало не гляди никогда ночью, только днем.
       "А что будет ночью, ну ты скажи, баба Наташа, скажи!" - ныла я.
       "Об этом не говорят", - вздыхала бабушка моя, длинные высохшие ее пальцы скользили по моему затылку, больно зацепляя волосы.
       Смотреть. Смотреть в черное, серебряное окно. В серебристый прогал без дна.
       Из зеркала медленно выскользнула белая тень. Я подумала: ангел? Легко, осторожно скользил, прозрачные ножки смешно перебирали в воздухе. Бежал по воздуху, нежный, смущенный. Сел на край дивана.
       - Ангел, - шепнула я.
       Я не боялась его, как боялась ударов крови в уши.
       - Я не ангел, - сказал ангел.
       Я видела -- это девочка.
       На стуле лежала папина гитара. Я вчера училась играть на гавайской гитаре. Мне папа показал. Это надо взять гладкий стакан или гладенькую рюмочку, и одной рукой щипать струну, а другой -- водить рюмочкой по струне, и звучит мелодия. Она плывет и завывает, как волчонок. Смешно и красиво. И грустно.
       Девочка протянула руку и тронула гитарную струну. Она тихо отозвалась. Обертоны гасли в ночи. Девочка подняла голову и скользила глазами по папиным картинам, развешанным по стенам. Долго глядела на холст, где я сидела с гитарой на коленях, с рюмочкой в руках.
       - Ты с рюмочкой, как горький пьяница.
       Засмеялась тихо. Тише, чем сказала.
       Я молчала. Мне хотелось прикоснуться к ней. И я не могла.
       - Я тебе снюсь. Меня здесь нет. Я все никак не могу добежать до тебя.
       Я вздохнула. Мой вздох долетел до лица ночной девочки.
       - А где ты живешь?
       - Далеко. Даже не представляешь, как далеко.
       - У вас там хорошо?
       - У нас идет война. Мне хочется к тебе. В мир.
       - А эта война... была... или только еще будет?
       Теперь замолчала девочка.
       Она молчала так долго, что в изукрашенном ледяными узорами окне начали сиять иные звезды.
       - Потрогай меня.
       Мои пальцы прошли сквозь кисею ее платья. Сквозь ее волосы. Сквозь ее щеку.
       И снова удар моей бешеной крови -- в мой висок.
       Медленно подняла руку. Протянула.
       Протягиваю руку, чтобы встретить ее руку. Встречаю тьму. Пустоту.
      
       ...стою перед зеркалом в зимней ночи, и мои пальцы упираются в торчащие пальцы моего отражения.
       Кладу ладонь на ледяную ладонь.
       Палец -- на отраженный палец.
       Черепаха, почуяв, что я не сплю, вылезла из-под дивана. Ты хочешь есть, Чепа? Кто же ночью кормит зверей? И детей?
       Подползла ко мне черепаха, уткнулась мне в щиколотку холодной острой мордочкой.
       Чепа, я приласкаю тебя. Я поглажу тебя по костяному ледяному панцирю, и ты почувствуешь. Твоя кость живая. И моя ладонь живая. Тепло пройдет через кость и дойдет тебе до сердца.
       Сервант глядит в меня блеском перламутровых чашек, глазами синих небесных тарелок.
       Я гляжу сама на себя с этюда, где гитара, рюмка в дрожащих пальцах, где музыка плывет, как корабль, и плачет, как мама, когда папа пьяный приходит. Вспыхивают мазки. Разбегаются, как рыжие и красные собаки, краски. Этюд не дописан. Я еще не знаю, что недописанным он останется навсегда.
       На корточки сажусь перед зеркалом в ночной фланелевой рубашонке.
       Плачу.
      
      
       Гадание Вали и Нины на суженого.
       1940 год.
       Куйбышев
      
       Трюмо фланелевой тряпочкой протерли.
       В фарфоровое блюдо -- золотое кольцо положили.
       У бабы Насти выпросили: на время.
       Еле дала. Ругалась: "Потеряете, арапчата -- на том свете с вас Боженька взыщет!"
       Воду в блюдо налили.
       Свечу зажгли.
       Перед зеркалом -- в баночке из-под сметаны -- угнездили.
       За окном -- жаркий вечер. Август, и звездные стрелы расчерчивают чернильное небо. Девочки гадать собрались.
       Валя, Нина и Делька Штесс.
       Корделия волосы распустила: так романтичней.
       Валя нарядное платье надела.
       А Нина, замарашка, как была в кухонном халатике и фартуке, так и осталась: ей некогда, она после ужина гору посуды перемыла и сковороды песком начистила.
       - Ну, давайте, девицы! Делька, что делать-то надо?
       - Приблизь лицо к кольцу, - важно сказала Делька, - и гляди внутрь кольца. Пристально гляди. Долго! Внимательно. И тогда ты увидишь.
       - Что, что увижу?
       - Не что, а кого! Жениха увидишь, вот кого!
       Первая стала глядеть в кольцо Валя.
       Девочки стояли за Валиной спиной. Вздыхали тяжело. Ждали терпеливо.
       - Ну что? - шепнула Делька. - Что видишь?
       - Стойте... И правда... вижу!
       Девчонки замерли. Переглянулись.
       По правде, они мало верили в эту старорежимную чепуху; но все гадают, и они решили погадать. Даже у Пушкина Татьяна -- гадала.
       - Мужик... в тельняшке... и лысый слегка... волосы над ушами... пушистые... рожа веселая... натурально, в тельняшке... полосатый!...
       - Как кот? - спросила Нина.
       - Я тебе дам кота! - Валя, не отрывая глаз от кольца в блюде, показала Нине кулак. - Смеется... вроде бы за столом... и бутылки, много бутылок... и...
       Вдруг закрыла лицо руками.
       - Больше не буду глядеть!
       И, дрожа плечами, вскочила и выбежала за дверь.
       Делька растерянно на Нину посмотрела.
       - Ужасное увидела.
       - Деля, давай я.
       Нина села на венский стул, наклонила над блюдом испуганное лицо.
       Минуты шли. Свеча трещала.
       Дома никого не было: Наталья и Степан ушли в кино, на "Волгу-Волгу", а Томочку нижняя Тося взяла с собой на прогулку, на набережную, угощать шариками сливочного мороженого в круглых лепешечках.
       - Что молчишь, Нинок? - Делькин голос дрогнул. - Плохое там? Или хорошее?
       - Я тоже вижу мужчину в тельняшке, - обреченно сказала Нина. - У него золотое лицо. И... усы над верхней губой... золотые...
       Она толкнула пальцами блюдо. Вода качнулась. Кольцо поехало по дну блюдца.
       - Почему мы с Валькой увидели одного суженого? Почему?!
       - Ты только не плачь, Нинок, - Делька хватала Нину за плечи, прижимала к себе, гладила по щеке, - ты только... да ну его к черту, это гаданье, я не буду смотреть, отдай бабушке кольцо...
      
       Кольцо насухо протерли кухонным вафельным полотенцем и вручили бабе Насте.
       Баба Настя перекрестилась радостно: меж половиц не закатили!
       Валя, в спальне, билась в истерике.
       Девчонки пристали к ней: что да что там увидела такого, что сразу в слезы?
       - Ребенка мертвого видела.
       Страшно глядеть в опухшее, как подушка, лицо.
       Делька вынула из сумочки дорогой немецкий крем, протянула Вале:
       - Умойся и рожу намажь. Дарю.
       - Родичи из Германии прислали? - кивнула Валя на крем, блестя зареванными глазами-щелками.
       - Отец привез. Год назад. В Берлине был в командировке. Они Молотова сопровождали. Отца взяли переводчиком.
       - И ты за год -- не вымазала?!
       Делька захохотала:
       - Я им мажусь только после бани!
      
      
       Ниночка и Валя у кинотеатра "Победа".
       После просмотра кинофильма "Цирк",
       с Любовью Орловой в главной роли!
       1936 год, г. Куйбышев
      
       На площади взрывали храм.
       Кафедральный Самарский собор.
       Бежали на площадь люди. Старухи летели, как молодые. Самые нарядные наряды надели.
       И ночь опустилась на город, черная, летняя, жаркая, плотная как черная жаркая шерсть, - платок тьмы на лицо набросили, как на клетку с канарейкой, тьмой горло забили, не продохнуть, - рви тьму с горла, а она все падает, все давит и клубится.
       Клубилась ночь грозовыми тучами. А грозы все не было.
       Люди бежали. Стар и мал. Шли пешком. На машинах подъезжали -- те, кто чиновники, кто побогаче, обкомовцы, торгаши, директора.
       А всем охота на смерть собора поглядеть!
       На смерть старого мира.
       А разве мир можно вот так запросто убить, в одночасье?
       Сталин думает -- можно. Только не в одночасье, конечно.
       Мы наш, мы новый мир построим -- на сундуках с церковным золотом, на кирпичах взорванного храма, на драгоценной жести его крыши, что пойдут -- строительным материалом -- на детские дома, на Дворец культуры, на новый Оперный театр, в Куйбышеве же оперы-то еще нет!
       Драма есть, а оперы -- нет. Плохо. Недочет.
       Партия это поправит.
       Бежали люди. Прибегали. Площадь наполнялась народом.
       Да, это все стоял народ -- и стоял, и переступал с ноги на ногу, и курил, выпуская дым из губ в ночь, и ходил, руки сжимая; и плакал потихоньку, рыдал, зажимая впалый старый рот концом платка; и прыгал, малый-глупый, вопил: "Сейчас взорвут! Сейчас!"
       Ждал народ. Жил.
       Еще жил -- перед смертью.
       - А взрывчатку-то уж заложили? - резво, пронзительно крикнул мальчонка сверху, с дерева -- на тополь залез, чтобы лучше видать. В пушистых ветвях угнездился.
       Пух летел, тополиный пух. Летний снег -- по Самаре ночной.
       - А то! Не видишь, милиция собор оцепила! Нас и близко не подпустят!
       - Боятся, что умрем?!
       - Так мы ж двужильные, ей-Богу! На фронтах мировой...
       - У нас тут свой фронт!
       - Ты, фронтовик... отзынь... отодвинься, ну слышь, говорю, отойди, щас как жахнет, костей не соберешь...
       Мужики, ветераны Первой мировой, крутили козьи ноги, махорку сыпали щедро, курили взатяг -- опьяниться хотели. Горе хотели в забытье табака пережить, переплыть.
       Горе настоящее: в собор этот их матери, отцы, деды ходили. Пасху тут праздновали! Всенощные, великопостные службы стояли...
       - Бога нет, ты, слышь! Его -- везде убить надо! Штоб и памяти не осталось!
       Одинокий крик повис в темной, теплой, предутренней жаре. Пух летел в молчащие лица.
       Все молчали. Текли и притекали на площадь.
       И полнилась народом великая площадь. И все тесно, плотно друг к другу вставали, как на демонстрации -- плечом к плечу.
       Громыхнуло неожиданно. Когда не ждали.
       Хотя -- ждали все, каждую минуту и каждую секунду.
       Сначала раскатилось изнутри, медленно, важно и тяжко. Потом гул стал нарастать. Ломался под натиском гула хрупкий черный, горячий воздух, и шла на умолкших людей обжигающая плотная волна, толкала в плечи и в грудь, на землю валила.
       Слишком близко народ подошел ко храму; и взрывная волна многих повалила наземь, как деревья.
       Глохли люди. По земле ползли. Уши ладонями зажимали.
       Плакали старухи, крестились. Падали на колени. Стена огромного собора дрогнула раз, другой и поползла вниз. Опадала, осыпалась. Надламывалась, как перебитая кость. И усиливался грохот. Страшной серой, душной ватой двигалась на людей густая пыль -- комками, шерстяными клоками, светящимися во тьме облаками.
       Грозы в небе нет и нет. Гроза -- вот она, на земле.
       - Ай, церьковь наша-а-а-а! Ай, родимая-а-а-а-а! Прощай! Прощай...
       Рыдали уже в голос. Кричали: что -- не разберешь, да и сами не знали.
       Крики разрывали, взрывали грудь.
       Глядели люди друг в друга, как в страшные зеркала.
       Не узнавали сами себя.
       Мир свой -- не узнавали.
       Им надо было это пережить, чтобы увидеть, понять: мир -- другой.
       И никогда таким, как раньше, уже не будет.
      
       Милицейское оцепление на людей надвигалось. Милиционеры взялись за руки, глядели грозно. На людей цыкали, как на собак.
       - А ну, отойди! Разойдись! Зеваки тут!
       - А ты крикни нам: брысь под лавку! Крикни, товарищ! Ну?!
       Не снес обиды парень в милицейской форме. Вырвал из кобуры пистолет.
       Его ровесник, что выпалил это в лицо ему, стоял перед ним, грудь в грудь, нагло глядел, отчаянно. Еще немного -- и язык покажет.
       Два парня -- а будто две страны.
       Один в одной живет, другой -- в другой.
       И друг в друга глядятся, и каждый в зеркале себя -- вдруг узнал.
       Опустил табельное оружие милиционер.
       - Ну ты, легавый... осторожней на поворотах... - прошептал парень в кепке, на лоб туго надвинутой.
       - Выстрелю, - зло шепнул парень в казенной форме.
       - Не выстрелишь, - усмехнулся парень в сальной кепке.
       Так стояли -- друг против друга.
      
       А вокруг люди! - сыпались пухом тополиным, кукурузными зернами, мотались черными маятниками, метались церковными кадилами, закричали внезапно, руками замахали, клекотали бешеными вспугнутыми птицами, второй взрыв изнутри, будто из-под земли, вверх, в черный воздух, ударил -- и рассыпались веерами светлые, яркие камни, острые колотые кирпичи, из них же сложена была русская земля и русская вера, и полетели камни как голуби или чайки, в людей полетели, ударяли в спины, в головы, люди закрывались руками, стонали, плакали, падали на землю, прочь от туч пыли, от кирпичных стрел ползли, но не уходили, но оставались, жили на площади!
       И -- умирали.
       Вместе с возлюбленным храмом своим.
      
       Гудки машин ввинтились в ночь.
       Небо раскололось надвое огромной синей молнией.
       Гроза из-за Волги пришла сюда, на левый берег.
       И на людей, что стояли, лежали, валялись и ползли, на гремящую взрывами площадь рухнул с разъятых небес огромный, тяжелый, серебряный, стальной, чистый как слеза ливень.
       Он прибивал пыль. Смывал с лиц кривое, страшное горе. Бил по щекам, по затылкам. Шумел. Шуршал. Жил. Природа жила. Ливень играл и блестел -- сплошное, твердое чистое зеркало, с серебряной амальгамой на исподе, и люди жадно гляделись в ливень, ибо он был -- Бог, он благословлял и утешал.
       Вода, отрази нашу беду. Наше невежество. Наше ничтожество. Мы все бедны перед тобой, мир. А хотим тебя взорвать.
       Мы можем взорвать дело рук своих; и собор, что сами же выстроили, сами и взорвем; но под тебя, мир, мы не сможем взрывчатку подложить. Никогда.
       И голос услышали люди с небес: никогда?! Блажен, кто верует! Еще -- о себе возомните! Еще -- убить меня, гаденыши, попробуете! Еще... и еще раз...
      
       Рухнула крыша. Осыпались стены.
       В пустых прогалах гулял теплый ветер.
       Белые вспышки тополиного пуха.
       Тишина. Взрывов больше нет.
       Ливень идет горячей стеной.
       - Ну что?! Довольнешеньки?!
       - Теперя -- разбирать... год будут кирпичи таскать -- не перетаскают...
       - А што тут хотят-то стоить, а? Заместо собора...
       - Да говорят, Дворец культуры. Али оперу. Айда домой, мужики! На смерть -- поглядели.
       - Идем, мать, што встала как статуя! Домой! Дома перед Богородицей... помолисся...
       И снова взрыв!
       И все пригнулись.
       Зароптали!
       - Не боись, мать... Не рыдай... Што, не видишь -- молния это... гром...
       Небо исходило огнем и взрывами.
       Люди еще долго стояли на площади.
       Кто-то наклонялся, брал с земли мокрый кирпич, клал за пазуху, как мокрого зверька.
       Кто-то -- тот кирпич -- целовал.
       Старухи вздымали тощие, потусторонние руки и широко крестили взорванный храм.
       Сердце взорвали. Не срастется.
      
       Ровно два года разбирали руины.
      
       Через два года в Поволжье голод начался.
       И дочкам своим мама Наталья жарила картошку на воде, в чугунной старой сковородке бабушки Устиньи.
       А еще через два года родилась Томочка.
       До рожденья Томочки Наталья сделала два аборта -- ну куда в голодуху рожать?! помрут ведь младенцы! - и страшно плакала; и не могла с мужем жить; и воспалилось у Натальи все внутри, в брюхе; а фельдшер Пупынин, помяв ей жесткий смуглый живот, сказал печально: "Забеременей, баба, и роди, единственное спасенье, чтобы от хвори излечиться твоей".
       И вот лежала в колыбельке Томочка, смугленькая и румяная, с ротиком крохотным, кукольным. Нежеланную рожала -- а полюбила вмиг.
       Лежала, ресницами черными хлопала.
       И возненавидели ее сестры Валя и Нина: вся любовь младшенькой доставалась, и материна и отцова.
      
       А еще через два года, в тридцать шестом, вышел на экраны Советской страны кинофильм "Цирк".
       И весь Куйбышев повалил глядеть диковинное, прекрасное кино!
      
       Мэри верит
       В чудеса!
       Мэри едет
       В небеса...
       Диги-диги-ду!
       Диги-диги-ду!
       Я из пушки -- в небо уйду!
      
       Из темноты зала звездами блестели влажные глаза. Народ плакал и смеялся. Народ по-своему песенку белокурой Мэри распевал: хау ду ю ду, хау ду ю ду! "Я из пуськи... в небо! Уйду!" - лепетала крошечная Томочка. "Томка похожа на жареный пирожок", - брезгливо говорила Валя и вздергивала худым плечом. Под все пиджачки, платья и пальто Валя заставляла мать подшивать ватные плечики. "Так я хоть как человек выгляжу". А не так -- как кто, спрашивала Наталья, скусывая черную нитку. "А без плечиков -- как гладильная доска!"
       И то правда, худые были сестры после недавней голодухи.
       Спаслись Липатовы лишь участком огородным, дачным, за Безымянкой.
       Цирк, жизнь сама -- цирк!
       Сегодня голод, завтра -- изобилие.
       Детки в школе городские булки с молоком уминают, а Нинина соседка по парте -- бутерброды с семгой важно ест, мизинчик отставив.
       "Зоечка, дай чуть-чуть!" Я не жадная, на. Вытаскивает из ранца еще один бутерброд. В салфетку завернут. Ниночка разворачивает -- а там! Белый хлеб, масло, а поверх красными ягодками все усажено. С вареньем, что ли? "Глупая, это не варенье. Это икра кетовая! Первый раз видишь?" И прищур смеющийся, заносчивый, победный.
       Сегодня ночью у нижних дядю Гришу в тюрьму посадили, а завтра -- тетя Тося в церкви старинный клад нашла!
       Но тот цирк, столичный, роскошный... вот туда бы...
       И бегали в кино десятки раз, чтобы -- поглядеть на красивую любовь, на беленькую прелестную Мэри, на то, как колыбельную все народы Советского Союза поют, качая младенца-негритенка на руках:
      
       Сон приходит на порог,
    Крепко-крепко спи ты.
    Сто путей,
    Сто дорог
    Для тебя открыты!
      
       Открыты все дороги. Учись -- и выбирай любую.
       Хочешь, Ниночка, геологом стань!
       А хочешь -- математиком!
       На "отлично" учится. Если четверку вдруг принесет -- плачет горько. "Тщеславная", - нос морщит Валя. Валя не любит Нину; Нина терпит Валю.
       Но когда надо вместе на кинофильм "Цирк" бежать -- Валя как развеселится, как Нине в бок кулаком вжарит! Шутя, а -- больно.
       - Нинка-корзинка, давай двигай ножками! Шевелись! Бочонок несчастный! Опоздаем!
       - Я не бочонок!
       - Беру свои слова обратно. У тебя десять копеек есть?
       - Валя! Тебе же мама на кино денег дала! На нас двоих!
       В дверях -- грозная Наталья. Девчонки замолкают. Валя вся поджимается, как лиса, в капкан попавшая.
       - Валентина!
       - Да, мама!
       Вытягивается, как солдат на плацу.
       - Не ври!
       - Не вру!
       Хватает Нину за руку. Обе, шумно топоча, сбегают по лестнице.
      
       А в кино театре -- народу невпроворот. Идут и идут!
       Фильм "Цирк" имеет бешеный успех!
       Девочки находят свои места в зале. Рассматривают номера на креслах. "Сюда, Нинка! Пятый ряд!" Они чуть опоздали, пробираются по рядам в кромешной тьме. Наступают людям на ноги. Подхватывают плиссированные выходные юбки. Извиняются. Глаза привыкают ко мраку, и уже видны головы, лица, японские веера в голых руках -- дамы обмахиваются, жарко. Пахнет табаком и шоколадом. Лоснятся кепки. Парни сдергивают их, вытирают кепками потные лбы.
       - Я даже не верю, что Любовь Орлова наша артистка, - шепчет Валя на ухо Нине. - Она просто настоящая американка. Слушай, может, это американку снимали, а написали, что -- Орлова? Ну, чтобы народ на советскую актрису пошел?
       - Валя, отстань! Титры уже! Музыка!
       - Музыка, много ты понимаешь...
       - Дай послушать! Дунаевский же написал!
       Валю в спину из заднего ряда толкают:
       - Замолчите, девушка!
       Нина высовывает язык.
       - Что, получила?
       Во тьме зала горит, пылает экран. И плывет на нем веселая, дивная жизнь. И драмы тут. И слезы. И радости. Цирк, ну цирк же полный!
       А любовь-то какая!
       Девочки сидят. Дыханья нет. Сердца еле бьются. Все, что происходит на экране, происходит с ними. Они глядятся в зеркало, и зеркало отражает им их -- счастливых, юных, мчащихся на белой лошади на арене цирка. Сидящих на игрушечной пушке, наставленной в небо, под высокий купол.
       Это им поют колыбельную народы их великой, непобедимой страны.
      
       Спят медведи и слоны,
       Дяди спят и тети...
      
       - Нинка, не спи! Нинка, что закрыла глаза!
       Нина слушает музыку. Нина видит все, происходящее на ярком сияющем экране, и с закрытыми глазами.
       Блестки на цирковом платье Мэри. Блестки пота на лбах и лицах восторженных зрителей. Какое чудесное зеркало, и не косое, не кривое. Каждый видит в нем себя -- таким, каким он должен и может быть. Настоящего: какой он есть на самом деле. А не в заношенном пиджачишке. Не в стареньком, тысячу раз стиранном ситцевом платье. Не в промасленной в заводских парах кепке.
       - Нинка, чуешь? Шоколадом пахнет!
       Рядом, через кресло, толстощекая девушка старательно жует шоколад.
       - А может, она на кондитерской фабрике работает...
       - Ну, устройся на кондитерскую фабрику после школы...
       Сестра сестру больно ударяет по руке.
       Нина зажимает локоть, закусывает губу.
       В кино нельзя плакать. Да еще на таком хорошем фильме.
       Они с Валькой смотрят кинофильм "Цирк" в пятнадцатый раз.
      
      
       Ниночка на первом курсе медицинского института.
       1941 год. Зима.
      
       - Война! Война начнется!
       Валя кричала, сидя в кровати, как оглашенная.
       Раннее утро, и весь дом еще спит.
       А Валя проснулась и, в ужасе, сидя в подушках, кричит хрипло, задыхаясь, и Наталья уже бежит с бромом, и Томочка басом заревела в своей кроватке, и Степан Семеныч, охнув, перевернулся на другой бок и простонал:
       - Господи! В какой неблагой час мы ее с тобой зачали, Наташенька!
       А Валя все орала, хрипела, и пена выступала у нее на губах:
       - Война! Война! Собирайте пожитки! Завтра бомбить нас будут! Завтра! Черные самолеты! Черные бомбы! Никто не выживет!
       - Черт, - зло сказал Степан Семеныч и спрыгнул с кровати, и кальсоны подтянул, - я умираю спать хочу! Вопит, как на пожаре!
       Наталья сидела рядом с Валей, гладила ее по растрепанной голове, увещевала:
       - Ну успокойся... Успокойся... Никакой войны не будет... Мы же ведь дружим с Германией... Мы -- мирный договор подписали... Ничего не будет... Ничего... Это тебе просто страшный сон приснился...
       Бромом поила с ложечки.
       Ложечка -- о Валькины зубы стучала.
      
       А через два дня, послав к черту договор о ненападении, Гитлер напал на Советский Союз.
       Война началась.
      
       И мать Наталья на коленях, грузная, дородная, стояла перед сестрами, перед Валей и Ниной:
       - Девочки мои! Милые! Послушайтесь старую мать! Идите в мединститут! Станьте врачами! Христом Богом прошу! Ведь как хочу увидать вас в белых халатиках! Да ведь самая женская профессия! Врач! Это так почетно! Всю жизнь мечтала, чтобы мои девочки стали врачами! Ну Господи помилуй, ну жизнью своей вас прошу! Бросай ты, Валя, свой иняз! Да еще немецкий свой язык! Тебя ведь -- как пить дать на фронт пошлют! Переводчицей!
       - Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, - выцедила Валя сквозь зубы, глядя на мать, распростертую у ее ног, - dass ich so traurig bin...
       - Мама, - сказала Нина и просунула руки матери подмышки, пытаясь ее, огрузлую, тяжелую, с пола поднять, - мама, вставай, стыдно это, мама, я буду сдавать в мед, я буду, буду, только не надо на коленях, только не плачь.
       Валя сбежала по лестнице о двор. Нина выглянула в окно: Валя сидела на скамейке, нога на ногу, и курила. Смолила! Как парень! Как хулиган!
       Нина скатилась по лестнице кубарем. Ринулась к Вале. Окурок у нее -- из пальцев вырвала.
       - Ты спятила, Валька! Ты -- умом тронулась! Курить!
       Валя, презрительно улыбаясь, горящий окурок из пальцев у Нины вынула и всунула себе в рот.
       - Молчи, жужелица. Отличница! Золотая медалистка! - Валя плюнула на землю. - Повесь свою медаль себе на жопу! И так ходи! Чтобы все видели! А я -- делаю что хочу! Хочу говорить по-немецки! Хочу курить дорогие сигареты! Хочу...
       "Сейчас скажет: хочу спать с парнями", - в ужасе подумала Нина.
       - Хочу спать с парнями! И буду!
       Нина следила, как струйкой вьется пахучий, совсем не противный дым из-под тонких пальцев Вали -- вверх, в нежно-голубое, как шелковый платочек, небо.
       - Ну ты дура, - изумленно и устало сказала Нина.
       - Ну ты сама дура. Я -- жить хочу. А ты -- оценки зарабатывать. Ну и зарабатывай! Иди в мед! Стелись под профессоров! Ручку первая тяни! Кости-хрящи чтоб от зубов отскакивали!
       Докурила. Послюнила окурок. Растоптала носком модной лаковой туфельки.
      
       Нину взяли в медицинский институт без экзаменов, как золотую медалистку.
       Валя внезапно, в одночасье, потеряла голос.
       Встала -- и слова не может сказать. Из груди, из глотки -- только хрипы, сипы.
       Со слезами документы из института иностранных языков -- забрала.
       И в медицинский -- отнесла.
       Сбылась мечта Натальи Павловны: обе старшие дочки -- медички, обе -- в белых халатиках.
       И наплевать ей, что Нину в прозекторской рвет нещадно, что Валя падает в обморок, когда проходит акушерскую практику и принимает роды - не выносит криков роженицы, глядеть не может на младенца в крови, прицепленного к матери сизой пуповиной, на алый сгусток последа: ничего, нашатырь под нос, и все пройдет, а профессия врача -- навек с ними останется. Сколько людей они спасут!
      
       А пока что людей убивают. Тысячами. Сотнями тысяч.
       Война идет.
       И обратно поворачивать не собирается.
      
       Ушли на войну: отец Степан, Миша Еремин, Мишка Мигачев, Петруха -- Дусин муж.
       Мужчины -- там, бабы -- здесь.
       Миша Еремин до войны в тюрьме сидел. За анекдот его взяли. За анекдот про Сталина. В хорошей, в дружеской компании рассказал. Хвать! - ночью явились, забирать. Всегда ночью. Любят ночь. Ночью тихо. Ночью -- на небесах слышны бабьи рыдания.
       Пытали. Били. Кровь с губы слизывал. Зубов лишился. Спас его следователь -- любитель Маяковского. "Ты, Михал Палыч, и правда феноменальной памятью обладаешь? А вот я тебе сейчас томик Маяковского открою... зачитаю -- продолжишь?" Следователь читал, Миша жмурился -- и так, закрыв глаза, продолжал. "Один -- не воз! - поить водой. Чтоб цвел и рос... вдвоем... с Татой. Я в зависть взят: проклятый -- стой! - где мне нельзя стоять с Татой".
       Ай, молодец арестованный! Ай, браво! И ты правда помнишь, кто в той компании был?
       Правда.
       А анекдот мне, слушай, тот расскажи! А?
       Не расскажу. Мы же одни в кабинете.
       Брось! Не одни. Тут везде глаза и уши!
       Мише Еремину грозил приговор тройки и расстрел. Расстрел заменили штрафбатом.
       А еще он выучился на войне на сапера.
       И ни разу на мине не подорвался.
       В части слухи ходили: Еремин -- заговоренный.
       "А ты верующий, Еремин, слышь? Нет? Тогда какой же Бог тебя хранит, едрена лапоть?"
      
       А Ниночка -- острыми штыками-каблучками топала по коридорам, по лестницам Куйбышевского мединститута.
       На врача -- училась.
       Ей нравилась мысль: она будет лечить людей. Она их уже -- лечит.
       Лечить, ведь это избавлять от страданий.
       Человек страдает всегда. Всегда у него болит. Не тут, так здесь. Не там, так сям.
       Врач должен быть добрый. Ласковый. Слово лечит, слово ранит.
       Нина старалась, когда в поликлинику, в стационар отправляли на практику, погладить больного, особенно лежачего; улыбнуться ему; нежное, веселое вымолвить -- чтобы в ответ его улыбку увидеть.
       "Доктор, что у меня? Рак?" - "Рыба у вас, рыба". - "Ах, товарищи, доктор у меня новое заболевание нашел! Не известное пока науке! Рыба называется!"
       На профессоров глядела, как на богов.
       И ее профессора заприметили: тоненькую, стройную девочку в скромных коричневых, черных платьицах, рукава с маленькими буфами, в густых волосах -- гребешок со стразами, глаза большие, по плошке.
       Все всегда знает. Что ни спросишь -- на все готов ответ.
       Послушная. Умная. Усидчивая. Не врач будет -- золото.
       Влюбилась в профессора анатомии. На экзамене вытянула билет: "Кости руки".
       Села к столу -- и рассказывает все, от волнения пунцовая вся, про кости ноги!
       Профессор зачетку к себе пододвигает. Исподлобья на Ниночку глядит.
       И -- ставит не "отлично", а - "превосходно".
       Нина вылетает с зачеткой за дверь, осознает свой позор, плачет и смеется разом и выпаливает подругам:
       - А я-то думаю, что я ему все: плюсна, плюсна! Так я ж ему про ногу... ха-ха-ха!... рассказываю!
      
       На танцы в институт зимою сорок третьего -- по морозу, по снегу бегали -- в туфельках на каблучках: чтобы сапоги либо валенки не переодевать, чтобы перед парнями -- красиво выглядеть. Кому нужна красотка в валенках! Да никому.
       Ниночка и Валя надевали фильдеперсовые чулочки, пялили тесные лакированные туфельки с кошачьими бантиками, - и такие же бантики у них на стройных шейках, на бархотках. Пальто на плечи. Сумочку?! К лешему сумочку, Нинка! Отнимут воры! Они и в трамвае к тебе подкатятся, пикнуть не успеешь! Ножик покажут -- все сразу отдашь! Положи серебро в карман -- и айда!
       Наталья в восемь вечера, как обычно, за швейную машинку садилась. Шлепала ритмично, пух-пух, нога в расшитом татарском тапке. Шила. Она по-прежнему брала заказы -- даже сейчас, в войну, когда иные голодали и лапу сосали, тыловые дамы все равно, наперекор смерти и опасности, хотели одеваться и блистать: на званых обедах в обкоме, в театре, у любовника в спальне. Вон, вон они -- на спинке стула, на диване, на кровати -- бесконечно льющиеся шелковым, штапельным, бархатным потоком, ненавистные, любимые тряпки ее.
       Шей, портниха. Шей! Дочери твои -- на танцульки тайком побежали.
       Ты -- деньги добывай, они -- пусть поцелуи добывают.
       Поцелуи сейчас, в войну, тоже на вес золота.
       Выметайся живей из дома, Нинка! Как ты медленно бегаешь! А ты как будто быстро, Валька!
       Летят во весь опор. Лошадки молодые.
       В туфельках легких -- по снегу алмазному, острому, ночному, белей Луны, белей твоей улыбки, Нинка!
       Задыхаются. Никто не догоняет?! Ах, чьи-то шаги! Сзади топают! Нинка, добавь!
       Морозный воздух ртами ловят. Пальто расстегнуты: так бежать удобней.
       Этот бег по ночному Куйбышеву! По волчьему морозу! В чулочках тоненьких!
       Валька, нас кто-нибудь в окна сейчас видит... думает: во девки умалишенные... куда в ночи мчат?!
       Да ты не разговаривай! Ты -- беги! Шибче!
       У крыльца института -- дух переводили. Туфли, чулочки от снега отряхивали. Хохотали. Мокрые, потные обе. И мороз нипочем.
       А у зеркала огромного, как озеро, причешутся, отдышатся -- и, торжественно, важно, по мраморной лестнице -- в актовый зал: танцы начинаются ровно в девять вечера.
       Зал! Сияющий! Люстры в полнеба!
       Да, да, небо вместо потолка!
       Музыка -- вместо земли -- под ногами!
       И пусть где-то -- выстрелы, кровь и смерть. Пусть там, далеко -- ужас кромешный, ад. Здесь -- сегодня -- для них музыка играет! И к ним, это к ним одним подходят все юноши, все самые раскрасавцы! "Их еще на войну не взяли", - смутно, горько думает Нина, кладя руку на плечо худенькому пареньку, лицо все в пшенных веснушках, что сдвинул каблуки, голову склонил и пригласил ее на танец.
       Она знает паренька. Его зовут Володя Недельский. Он ниже Нины ростом. Она нарочно приседает, чтобы ему не стыдно было.
       Вальс вбирает их в свою воронку, и они летят по залу вместе с вальсом, растворяясь в нем, и их руки и ноги становятся восковыми, слишком гибкими. И Недельский пытается прижать свой живот к животу Нины, а Нина чувствует -- ей в кожу врезается пряжка ремня, и ей больно, неприятно, она морщится, а Недельский нежно, смущенно дышит ей в ухо перегаром первой выкуренной папиросы, первой выпитой рюмки водки:
       - Нинель... я вас ничем не обидел?
       В толпе танцующих мелькает лицо Вали.
       Ее крепко обнял высокий красивый, как актер, парень. Черный чуб, синие глаза. Хоть сейчас в кино снимайся. Валька разрумянилась. Она сегодня губы накрасила малиновой помадой. Этот цвет старит ее, дуру. Надо губы красить розовым, оранжевым. Они же еще юные девушки, а малиновый губной карандаш -- это для дам. У матери ведь сперла! Точно!
       Вальсируя мимо Нины и Недельского, Валя подмигивает им обоим: веселись, народ! До двенадцати музыка будет играть!
      
       А полночь пробила -- и, как в сказке, закончилось все и разом.
       Еле успели одеться в гардеробе.
       Старуха гардеробщица ворчит, пальто и шубы на деревянную ограду швыряя:
       - Двойной оклад ректор платит... так я ж старенькая, я ж уже в постельке быть хочу! А вам бы только перья растопыривать... трясогузки!
       И страшней обратного пути домой -- ничего нет.
       Все веселье вечернего бала забыто. И Недельский, червяк конопатый, не догадался проводить! И трамваи не ходят!
       Еще быстрее бегут девушки по ночному снежному городу.
       Когда калитку распахивают и холодными ручонками закрывают на щеколду -- их бьет дрожь такая крупная, что плечи под пальтишками трясутся, дергаются.
       - Нинка! Сегодня мы живы остались!
       Осторожно крадутся по лестнице. Доски скрипят.
       Под ноги им бросаются две огромных, жирных крысы.
       И у кого разжирели? На каких харчах?
       Может, нижние в мешках -- довоенную крупу хранят?
       У Липатовых -- хоть бы крупинка, хоть бы гречка где завалялась... горох... все подъели...
       Валя брезгливо глядит, как медленно, нагло шествуют по лестнице крысы.
       Одна крыса оглянулась.
       В бусинках-глазах отразились Валин страх, Валино отвращенье, Валино презренье. Нина хотела завизжать -- Валя прихлопнула ей рот рукой.
       - Цыц! Не ори! Неженка! Ну крысы и крысы! Ну прошли и прошли!
       Дверь открывают. И дверь громко поет. Надо смазать шпингалеты машинным маслом! В ночной рубашке из комнаты выходит Тамара.
       - Ой! Девицы! Что это вы такие красные?
       - Томка! - угрожающе рычит Валя, на миг волчицей становясь. - А ну в постель! Не твое собачье дело!
       - Не мое собачье дело, не твоя кошачья жизнь!
       Свет в гостиной. Горит лампа под старым барометром: деревянная оленья голова с ветвистыми рогами, под ней -- циферблат, и золоченая стрелка указывает на "бурю". Будет снег. Метель. Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!
       - Мама не спит, - говорит Валя беззвучно.
       - Шьет, - так же неслышно отвечает Нина.
       Тарахтит швейная ножная машинка. Чух-чух, тух-тух, поехали, домашний швейный паровозик! В будущем тоже будут носить платья с рюшами и оборками, и юбочки плиссе и гофре, и огромные кружевные воротники, и декольте тоже носить будут, а может, и рукава реглан; мода всегда возвращается, как время. Она делает круги, а потом приходит опять. Когда ее уже успели забыть.
       И тогда ее любят сильней, горячее.
       Наталья слышит шорох в коридоре и вздрагивает.
       Спускает очки на нос.
       Машинка прекращает стрекотать.
       Валя -- в дверную щелку -- видит, как мгновенно, страшно бледнеет мать.
       - Степа?
       Тишина.
       - Воры?!
       - Мам, это мы, - прокуренным мужичьим голосом говорит Валя. - Мама, там крысы! Мама, мы на танцах были! Ты не беспокойся!
       Наталья напяливает очки на переносицу. Слепо тычет в оправу пальцем, поправляя. Нина видит -- руки матери дрожат.
       - Предупреждать надо, когда... уходите...
       Нина не выдерживает. Шагает через порог и бросается к матери. На колени валится. Лицо Наталье -- в колени утыкает.
       - Мамочка родная! Не ругай нас, пожалуйста!
       - Ты еще скажи, это Валька тебя подбила на танцульки ночью идти, - змеино шипит Валя.
       На расплывшееся восковым пирогом, широкоскулое лицо Натальи медленно взбегает потерянная краска. Она заправляет за уши поседелые пряди.
       - Спать ступайте, - устало, равнодушно говорит она.
       Уже в спаленке сестры слышат: снова тарахтит швейная машинка.
       Работает. Кладет швы и стежки.
       Шьет.
       Это мать, сидя перед стеной и глядя в слепую и глухую стену, как в бездонное зеркало, суровыми крепкими нитками сшивает, шьет время.
      
      
       Ниночка в новом пальто и меховом берете.
       1944 год.
       Четвертый курс Куйбышевского государственного мединститута.
      
       Добегалась Нина по ночам.
       Раздели ее, да рядом с домом. У ворот.
       Почти догола.
      
       Бежала сломя голову -- да не с танцев, нет, - теперь уже от подруги, Дельки Штесс. Делька Штесс, прекрасная Корделия, немка; из-за войны на нее, немку, в институте глядят косо, лица отворачивают, чуть не плюют вослед. Под Куйбышевом, и ниже, под Саратовом, и еще ниже, под Сталинградом, много немцев селилось в прежние века; они звались -- немцы Поволжья. Как война началась -- их возненавидели, выселять стали с насиженных мест, выгоняли: палками, ружьями, - дома поджигали. Враги.
       Дельку Штесс никто не смел пальцем тронуть: дочка председателя обкома партии, обидеть -- ни-ни, себе встанет дороже. Красавица, русые косы до пят, синие глаза. Лорелея из стиха Гейне. Нина сидела у Дельки допоздна -- книги перебирали. Старинные. Шкафы, полки, ящики с книгами. Это семейство в книгах -- тонет. Делька вынимала книги даже из допотопного сундука. Ниночка рассматривала. Боже, красота какая! Библия с гравюрами Гюстава Дорэ... издательство Маврикия Вольфа. Фолианты! Красная кожа! Золотое тиснение... А рисунки-то, рисунки...
       От страниц пахло орехами, духами и мышами.
       - Не рисунки, а гравюры, - снисходительно поправляла Нину Делька.
       Часы на стене пробили одиннадцать.
       - А! - крикнула Нина отчаянно. - Двенадцатый час!
       - Трамваи не ходят, - злорадно протянула Делька. - Оставайся? Раскладушка есть.
       "На книги меня уложит. Сложит книги штабелями, я лягу, и книгами укроет".
       - Деличка, я пойду, ладно? У меня мама будет очень волноваться, если я не приду домой. Она подумает -- меня убили.
       - Убьешь тебя! - засмеялась Делька. - Ты сама кого угодно...
       Нина оделась, поправила перед зеркалом над рукомойником локон на лбу -- из-под мехового берета.
       - Пока, Корделия.
       - Пока, Нинок.
       Снега объяли, когда на улицу выбежала -- белые, желтые, голубые. Зима вознесла Нину и несла ее на широкой колючей ладони -- все выше, выше поднимала к черным страшным небесам. Нина бежала и молилась: "Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою... Господи, пронеси! Господи, помоги!"
       Не помог. Добежала до поворота на Галактионовскую -- и вышли навстречу эти трое.
       Один, без шапки, и волосы от мороза склеились, ножичком поигрывал.
       - Стой, краля! От хахеля летишь? Знатно он тебя...
       Нина зажала руками уши.
       Сердце ухнуло в яму меж сугробов и превратилось в мертвую, замерзшую кошку.
       - Пустите... ребята!..
       - Мы те не ребята, - тот, с ножом, сделал шаг к ней. - Хочешь жить?
       Нож остро сверкал в свете снегов и фонарей, мелко искрился, быстро вертелся в ловкой, умелой воровской руке. Нина на нож глядела неотрывно.
       - Хочу!
       - Тогда -- раздевайся!
       Нина послушно сняла с себя теплое пальтишко с каракулевым воротником шалью: Наталья сшила воротник из обрезков шкурок, богатыми дамами ей милости ради оставленных. Швов не видать -- как из цельной шкуры покроено.
       Кинула пальто на снег. Парень с ножом прищурился.
       - Мало! Сапожки!
       Нина стащила дрожащими руками сапожки с меховой оторочкой.
       "На рынке мама купила. Бабушкин золотой наперсток отдала за них... и еще -- образок Иоанна Крестителя..."
       Стояла на снегу в чулочках. Снег ожег стопы огнем. Крючила пальцы. Слезы сами текли, она не хотела.
       - Ха! - довольно выкрикнул тот, что сзади толкся, в побитой молью ушанке. - А беретик меховой?! Норка, небось! Или там соболек!
       Ниночка покорно сняла берет. Наклонилась. Рядом с пальтишком аккуратно положила.
       Уже тряслась: мороз пробрался до костей, и кости -- ломал.
       - А-ха-ха! - заржал вор с ножом. - Вот это дело! А платьишко? Хорошее платьишко на тебе! Модельное! Небось, у лучшей портнихи заказывала?
       - У лучшей! - крикнула Нина в ужасе. - Не надо! Не снимайте! Я замерзну!
       "Снимут и изнасилуют. Маму жалко".
       Под прищурами, под беззубым наглым хохотом, под наставленным в грудь острием ножа -- стаскивала платье, путаясь в пуговицах и крючках, плакала, через голову тянула, рвала швы, стискивала зубы: не реветь! Там, на фронте, люди тоже умирают! И не хнычут! А ты!
       Лицо на морозе от слез вспухало. Стояла перед воришками в исподней рубашке. Ежилась. Хватала за локти себя. Горбилась. Грудь заслоняла ладонью, и живот тоже, будто уже -- голая на снегу перед парнями топталась.
       Воры со знанием дела глядели на ее стройные ровные ножки, на впалый живот, на высокую шею, на высокую грудь.
       - А хороша халдушка, - процедил вожак, продолжая ножом играть. - А что, если?
       - Всегда готов! - отдал честь вор в ушанке.
       - Ну так че стоим?! Налетай!
       Нина сжалась в комок. Прощай, жизнь маленькая!
       Потешатся -- и ножичком пырнут. В сердце. Ведь так просто.
       Сердцу достаточно маленькой ранки, чтобы вытекла вся кровь.
       А если аорту заденут -- красный фонтан -- до черного неба.
       "Долго мучиться не буду. Скорее!"
       Парень с ножом дал ей подножку, и Нина повалилась на снег.
      
       И тут из снегов, из сугробов, над трамвайными путями, над рельсами, блестевшими длинными серебряными рыбами, замерцал странный живой шар. Он плыл к ворам и раздетой девушке, лежащей на снегу беспомощно и кротко, плыл все ближе, и можно было различить в клубящемся тумане руки, ноги... летящую по легкому морозному ветру юбку... светлое лицо.
       Лицо светилось. Не лицо: личико. Девочка. И в воздухе плывет.
       Что тебе воздушный шар. Дирижабль живой.
       Парни увидели чудо. Головы задрали. Вор в ушанке присвистнул изумленно. Свист погиб, погас разбитым фонарем. Девочку уже видно хорошо. Она без шубки. Зачем ей меха на небесах? Она не мерзнет на морозе. Ножки голые, босые. Вот уже близко она. Виснет над тремя и одной. Раскинув руки, лежит на ледяном, заметенном тротуаре красивая девушка, и девочка видит ее, и подлетает ближе. И встает голыми ногами на снег -- рядом с ней.
       - Фью-у-у-у... Тикаем, Федька!
       Вожак сжимает в кулаке нож.
       - Я сбрендил, - отчетливо, зло говорит. - И вы тоже?!
       Девочка стоит рядом с Ниной. Садится на корточки. Проводит рукой по черным, заиндевелым Нининым волосам.
       - Открой глаза, - шепчет. - Они сейчас уйдут. Они меня боятся.
       Нина распахивает глаза. Из углов глаз на снег, будто на подушку белую, чистую, текут два слезных ручья.
       - Кто ты?
       - Не спрашивай. Узнаешь -- не поверишь.
       Девочка улыбается. Вздергивает личико. Она вся светлая, светится вся. Вся -- на просвет. Ее видно не только спереди, но и сзади. Нина глядит ей в лицо, на ее грудку и руки, а видит -- затылок, спинку под легкой струящейся тканью, пятки босые. Всю ее сразу -- одним махом -- видит; будто у Нины вместо глаз -- стрекозиные шары-фасетки.
       Вдруг Нина видит девочку изнутри.
       Видит все вокруг -- ее глазами.
       Сугробы. Нож в кулаке изумленного вора. Веснушки у него на носу. Погасший фонарь. Черный пирог неба, утыканный изюмом звезд, с лимонной долькой стареющей Луны. Себя, на льду-снегу лежащую, и щеки уж белеют, вот-вот отморозит, и гусиной кожей покрыты икры и локти, и часто, преодолевая кромешный ужас, дышит пышная грудь под слоем пришитых Натальей к бязевой простой рубахе -- изящных вологодских кружев: по дешевке у Дусиной подруги купила, за пол-мешка картошки.
       - Что со мной, - говорит Нина немыми, будто ментолом обмазанными губами. - Что... со мной... я с ума... схожу...
       - Нет, - улыбается девочка. - Ты жива. Будешь жить. Ты меня -- дождешься.
       Нина рывком садится на снег.
       Воры бегут, бегут вдоль по Галактионовской, только пятки сверкают, как быстро бегут, и орут на бегу, и руками машут, - да прихватить с собой краденую одежку не забыли, подхватили тряпки, мчатся и к сердцу добычу прижимают, - а на снегу, у Нининой ноги, валяется брошенный нож.
       Нина осторожно берет его в руки. Бандитская финка. Она впервые видит такую. Держит -- впервые. Трогает лезвие. К стали на морозе липнут пальцы. Отдирает с кровью. Охает. Смотрит туда, сюда.
       - Эй! - зовет девочку тихо. - Эй, где ты?
       Тишина. Гудят над головой провода. Далеко, на краю города, слышен грохот и лязг, и трезвон, и вспышки электричества, синие и золотые, прорезают черный воздух: это дежурный трамвай вышел из парка, по рельсам гремит-трясется, значит, два часа ночи уже. Улица на просвет видна. Небо -- на просвет: с изнанки.
       А девочки -- нет.
       Нет и не было.
       Нина вскакивает на ноги. Нож у нее в руке. Калитка рядом! Рядом с домом раздели, сволочи!
       Дергает за веревочку звонка. Ключи-то в кармане пальтишка остались!
       Ждет недолго. По лестнице гулкий топот. Валя отдергивает дверь, глаза яростные, дикие. Чуть пощечину Нине не залепила.
       - Гулена! Где моталась...
       Видит Нину голяком. Зажимает рот рукой.
       - А-а-а-а-ах... кто тебя...
       Видит нож у нее в кулаке.
       - В бога-душу... Дай сюда!
       Выхватывает у Нины финку.
       Грубо поворачивает. Смотрит -- нет ли крови на рубахе.
       - Благодари Бога, дурында! Дубина! Шатается!
       За локоть ухватила. По лестнице поволокла.
       - Валя, пусти. Не могу идти.
       Нина садится на ступень и закрывает руками лицо.
       Наталья, в ночной рубахе, со свечой, спускается к сгорбленной, горько плачущей полуголой дочери. Все понимает сразу. Машет на Валю рукой, будто муху отгоняет: уйди!
       Валя бежит в комнаты, ругаясь шепотом крепко, как мужик. Финка высверкивает в лунном, снежном свете, льющемся из окна в сенях.
       Наталья рядом с Ниной садится.
       Толстой теплой рукой Нину обнимает.
       Нина утыкается матери в грудь, в плечо.
       - Мама... мама...
       - Доченька...
       И больше ничего не говорят они, и так молча сидят, и оплывает в руке Натальи свеча, и жжет талый воск крупные, мозолистые, изработанные пальцы.
       Потом мать говорит дочери спокойно:
       - Я тебе новое пальто сошью. И новую шапочку. И платьице новое. Только не рыдай. Главное, жива.
       - Мама, меня девочка спасла, - невнятно бормочет Нина, мгновенно засыпая от пережитого потрясенья у Натальи на плече.
       И Наталья и Валя несут крепко спящую, зареванную Нину с лестницы -- в комнаты, кладут на постель, укрывают теплым одеялом, и Наталья мажет ей руки и ноги водкой, потом скипидаром, чтобы дочь согрелась, воспалением легких не захворала: мороз-то сегодня ой какой злющий.
      
      
       День Победы. 9 мая 1945.
       За столом -- Нина, Валя, Наталья Павловна, Степан Семенович, Михаил Павлович, Миша Мигачев, кресна и дядя Петя. Томочка в кресле.
      
       Гляди, гляди на них, на всех.
       На Томочке -- красный галстук. Она забилась в кресло, свернулась улиточкой. Улитка, долго ли проползешь? К самой вершине горы? Ты же не знаешь длины пути. И времени, которое затратишь. Насупилась. Не девочка -- медведик сердитый.
       Кисти скатерти. Рюмки у тарелок женщин и девушек налиты вином. Темно-красное, густое, страшное. Хуже крови. Нина глядит на рюмку печально, обреченно. Валя берет в руки узкую хрустальную ножку и смеется. У Вали зубы мелкие, как рисины.
       Женщины, глядите на своих мужчин! Они вернулись с войны.
       С самой тяжелой войны на свете, и тяжелее и страшнее этой -- не будет.
       А может, будет! Томка, улитка, скажи, будет или нет?!
       Погадай! Гадают так: зажмуриваются, вертят в воздухе указательными пальцами, потом, с закрытыми глазами, концы пальцев соединяют. Если не сойдутся -- все, пиши пропало. Не сбудется ничего.
       Гляди на них, на мужчин рода своего. Они все живы.
       Они все -- живы еще.
       Степан Липатов узок в плечах, длинный, худой, Наталья зовет его в насмешку: "Ага-щука". Усики -- черной полосочкой. На фронте дразнили: "Фюрер!" Он махал рукой раздраженно: отстаньте! Что хочу, то и ношу! А хотите -- как у Сталина усы отращу! Бойцы пугливо вытягивали лица, умолкали поспешно. Махорку крутили.
       Вернулся Степан, весь израненный. Живого места нет. И пулевые, и осколочные, все брюхо как чернозем перепахано. Да руки-ноги целы -- что еще?
       Когда с Натальей ночью целовались-обнимались -- внезапно скрючился червяком, застонал в голос, Наталья рот ему рукой закрыла: детей разбудишь! А он плакал, за живот хватался, царапал пятерней: Наташа, желудок... желудок как ножами режут...
       В болотах по пояс. Не емши, не пимши. Холодная жижа, грязь обнимают тело, сдавливают мышцы и кости. Кость -- воля, ребро -- жизнь. Под ребром бьется сердце: смерть. Почему смерть? Наше сердце носит в себе смерть, как утка -- яйцо. Однажды яйцо выпадет из матки, и проклюнется птенец; а старая утка умрет и птенца не увидит. Стояли с винтовками, с автоматами, ноги отмерзали, в сапогах вода, штаны из воды пошитые черной, холодной. Мужчина с войны пришел! Какой мужчина?
       Мужчина... опять ребенок... как и не взрослел никогда.
       Откормить... отпоить... только не ругать его... и не плакать...
       Перед мужиками -- в стопках -- чистая голубая водка. Не колыхнется. Горькая она и есть горькая! Гляди, Миша Еремин встает, стопка в руке, поджимает изогнутые лепестком, тонкие губы. Сказать хочет слово. И -- не может. Кончились слова. Кончилось дыханье. А ведь еще водки не пил. Не спьянился.
       Дядя Петя ни на кого не смотрит. Глаза опустил в пол. Носки сапог рассматривает. Со стороны кажется: спит за столом. Полуулыбка, губы веселым полумесяцем. Молчит. Всегда молчит. Только когда напьется и тетю Дусю по квартире гоняет -- тогда орет.
       После прихода эшелона еще не успел напиться. "Еще назюзюкается", - пожимает ситцевыми подставными плечиками тетя Дуся.
       Белокожая, белошеяя тетя Дуся, сдобные щечки, пухлые ручки. Она шьет не хуже Натальи. И, с Натальи обезьянничая жизнь ее, тоже заказы берет. И прут к ней, валом валят! Потому что дешево берет. У Натальи шить дороже, и мастерит она дорогие, искусные вещи: осенние и зимние пальто, шубы, нарядные, для театра, платья. Тетя Дуся -- та живенько настрочит тебе на машинке летние кофтенки-фигарушки, размахайки, платьишки ситцевые, юбка в сборку. Уже креп-жоржет, крепдешин не берет шить -- боится: тонкая работа!
       Влюбленно, нежно, как девушка, смотрит тетя Дуся на дядю Петю. И между ними сынок их -- Мишка Мигачев -- обнял стопку обеими руками, обхватил, будто на морозе промерз и руки греет.
       А за окном -- весна! Девятое мая. И радиоприемник включен на полную катушку! На полную громкость!
       - Та-варищи! Са-атечественники и са-атечественницы! Наступил вэ-ликий день Па-беды над Германией! Фашистская Германия, па-ставленная на ка-лени Краснай Армией и вай-сками наших са-юзникав, признала сэбя па-бежденнай и абъявила беза-га-ворочную капитуляцию!
       Томочка глубже забивается в кресло, укрытое красной верблюжьей киргизской попоной. Слушает. Дрожит.
       - У девочки озноб, - тихо говорит Нина Вале. - Слышишь! Томка захворала!
       - Как бы не малярия, - задумчиво тянет Валя.
       И тянет руку к вилке. И насаживает на вилку кусок соленого огурца.
       Поднимает красивое лицо к Мише Мигачеву:
       - Мишка, водки мне налей. Не хочу в день Победы эту крашеную водичку.
       - Тише! - хрипло говорит Миша Еремин, и краска взбегает на калмыцкие, крепкие, крутые скулы. - Товарищ Сталин говорит! Слушайте!
       - Зная волчью па-вадку нэ-мецких заправил, считающих дагавара и са-глашения пустой бумажкай, мы не имеем ас-навания вэрить им на слова. Ад-нако сэгодня с утра немецкие вай-ска ва испалнение акта капитуляции стали в массавам па-рядке складывать а-ружие и сдаваться в плен нашим вай-скам. Эта уже не пустая бумажка. Эта - действительная капитуляция ва-аруженных сил Германии!
       Гляди, гляди, как они все -- один за другим -- встают кругом стола: в гимнастерках и ситцах, в сапогах, начищенных до блеска, голенища -- черные зеркала, Валя успела сбросить в спальне белый халат, Нина -- взбить перед трельяжем завитые локоны надо лбом, - в наручных позолоченных часиках и командирских круглорожих часах, бледные от волнения и тайных болезней и румяные от радости, - твои люди, род твой, вынесший на своих плечах войну. Встают, и мужчины поднимают и сдвигают стопки с горькой водкой, и женщины придвигают к содвинутым стопкам свои маленькие сверкающие, как красные елочные фонарики, рюмочки, а Томочка все глубже, все крепче вжимается в кресло, и сползает ей на плечи красная теплая попона, и все сильнее, неистовее дрожит она, и бьют зубы друг о дружку.
       Голос Сталина гудит из приемника на всю квартиру. Повсюду лежат белые салфеточки с аппликациями -- Наталья расстаралась, украсила жилище в праздничный день. В этот день, его так долго ждали.
       А у нижних горе: на дядю Рому и дядю Волю пришли две похоронки.
       Перед самым Победы днем.
       - Товарищи, - торжественно, как перед строем, хрипит Миша Еремин -- и вдруг сбивается на слезное, семейное:
       - Родные мои...
       Наталья уже плачет, прикрывая лицо рукой.
       Бабу Настю похоронили в сорок четвертом.
       Она за всех воинов молилась, да их -- не дождалась.
       - Милые мои... кончилась война! И мы все дома! Маму я, - Миша дергает кадыком, стопка в руке дернулась в ответ, - не увидел... А так хотел...
       Тоже плачет.
       - На кладбище сходишь, - шепчет Нина, касаясь болотного обшлага Мишиной гимнастерки.
       - Ну, ну... - машет пухлой лапкой тетя Дуся. Шмыгает носом. - Развели мокрятину! Праздник какой! Дожили!
       - Да... дожили...
       Сталин заливает голосом, как алым вином, всю маленькую гостиную на втором этаже старого деревянного дома, и чисто застелены постели, и блестит бедная посуда в шкафах, и надраены полы, и цветут за окном вишни в саду, и теплый ветер с Волги мотает ветки, отрясает розовое похмелье лепестков, и обхватывает девочка Томочка колени, обнимает себя тонкими руками под попоной, и, видя, как взрослые плачут, тоже плачет -- горько и безысходно.
       - Великие жэртвы, при-нэсенные нами ва имя сва-боды и не-за-висимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пэ-режитые нашим народам в ходе вай-ны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь А-тэ-чества, - не пpа-шли дарам и увэн-чались полнай па-бедай над врагом!
       - Выпьем, - тихо, обреченно, будто рвет крепкую бечеву, роняет Миша Еремин.
       И все подносят к губам рюмки и стопки.
       Гляди, как чисты и светлы лица! Слезы льются по щекам. Как ясны и прозрачны глаза! Как весело, как горько летают руки над столом! Буфы ситцевых, на резиночке, рукавов, голые предплечья, уже загорелые -- солнце сильное, раннее, липкое в этом году. Жаркое лето будет! Первое мирное лето.
       Гляди, они все стоят у стола, не садятся -- пройди к ним ближе, прижмись к их коленям, вотрись в шевеленье юбок, в мельтешенье рук, вилок и ножей: ты рядом, ты тоже их, ты плоть от плоти и кровь от крови их, - но почему они не видят тебя, почему? Ты кричишь: вот я, вот! - но не слышат тебя. Руками машешь -- не видят. Тебе на руку капает горячая слеза: это слеза Натальи, и ты не вытираешь ее, ты целуешь ее. И мокрые, и соленые твои губы.
       Ты видишь их. Они -- тебя -- не видят.
       - За Победу!
       Дядя Петя со стуком ставит стопку на стол.
       Валя тоже ставит. С таким же стуком.
       Смеется. Когда она выпьет, у нее розовеют лоб и шея.
       И она тут же хочет покурить.
       И бежит курить во двор, за поленницу дров -- тайком от матери.
       - Куряка несчастная, - шепчет Нина.
       Ты слышишь ее шепот. Ты жмешься киской к ее ногам. Теплые ноги. Широкие бедра под узкой, в натяжку, юбкой. Высокие каблучки. Говорят, сегодня вечером в Куйбышеве, на пристанях и в Струковском саду, будет салют. Сколько залпов? А ты будешь считать?
       Столько, сколько городов от фашистов наши освободили.
       Теплые колени. Шелковая юбка. Батистовая кофта. Смуглая грудь. Есть еще у тебя время? Немного. Все твои люди, милые твои, кого узнаешь ты, кого полюбишь, пьют и поминают убитых. Солнце бьет навылет в окна. Пробивает пол и потолок. Пробивает дом насквозь. Жизнь, вот ты какая! Ты вкусная и дымная, и пахнешь куревом, и льешься слезами. Жить -- так хорошо и счастливо. Так тяжко умирать. Сколько людей погибло! Они ушли, и ты сейчас, еще не рожденная, но уже улыбающаяся, всех -- помнишь, поминаешь.
       Дайте маленькой девочке выпить!
       Что вы, товарищи, сбрендили, она же сознание потеряет.
       Она -- крепкая! Наша! Ереминская порода!
       Нет, липатовская.
       Липатовская -- хилая! Лошадь не сдвинет, если заупрямится в поводу!
       Что врешь, Наташка, и не краснеешь! Да я... да мы...
       Сильней всех мы, Мигачевы! Дед мой -- двух девок на плечи сажал и так нес на кадриль, в Темяшевскую избу!
       Налей, Мишка! Выпьем! Ты сапером ходил, мины из-под тебя рвались, а тебя, видишь, не закогтили!
       Да, смертник я был на войне! И в смерти -- выжил! Спасся!
       По полной наливай! По полной! Не жмись!
       Ну! За нас!
       Врешь. За них.
       Опять все встали.
       Да! За них.
       За тех, кто никогда уже...
       Кто... не вернется...
       Водка сверкала, глаза слепила.
       Теплые колени Нины, чувствуйте меня! Вот сейчас! Хоть на миг!
       - Господи, кто это... там... к ногам моим... льнет?
       - Фу, Нинка! Кошка это! Кресна, ты зачем кошку пустила! Она со стола кухонного -- мясо сопрет!
       Наталья, для праздничных щей, купила на рынке хорошую, свежую голяшку.
       Выпили. Заблестели глазами, зубами. Заиграли руками, улыбками, говором, разбитными частушками. Плакали и пели разом, громко. Хохотали в голос. Румянились. Тосты провозглашали. Водка исчезала и появлялась. Давно замолк в приемнике, накрытом салфеткой с аппликацией, спокойный, медленно и густо текущий, чуть гортанный голос Вождя, но трубные отзвуки гуляли по комнате, гудели под лепниной потолка, под хрустальными лилиями люстры:
       - Вэч-ная слава героям, павшим в ба-ях с врагом и ат-давшим сваю жизнь за сва-боду и счастье нашего народа!
       Вечная слава. Я слышу это. Я это слышу! Я тут! Я здесь, с вами!
       Миша Еремин играет на губной немецкой гармошке. Трофейная музыка. Может, он взял ее у убитого немчика. А тот -- перед смертью в бою -- играл, забавлялся.
       Я танцую под музыку. Под губную гармошку.
       Не видят меня.
       И я уже не стараюсь, чтобы видели.
       Я голодна, и хочу съесть кусочек.
       И, как кошка, стаскиваю со стола кусок мяса, и рука дрогнула, и зацепила рюмку, и пролилось на скатерть красное вино, опятнав белую зимнюю, метельную смерть, и ахнули все, и закричали: "Кошка! Кошка! Лови ее за хвост! Лови!"
       И я бежала к двери, и распахивала ее обеими руками, быстро, еще быстрее, на улицу вниз по лестнице -- или вверх, на чердак, к белым голубям и синим паутинам?
       Убегу, и меня не догонят. Я кошка, и я трехцветная, я приношу счастье.
       В дверях обернулась. Томочка, трясясь в ознобе, глядела на меня огромными, черными блюдцами больных глаз.
       Она -- меня -- видела.
      
      
       Врачи костно-туберкулезного санатория
       Нина Липатова и Ольга Митекина.
       Бурят-Монголия. Аршан. 1949 год
      
       Кедры. Они пахнут смолой.
       Буряты говорят: далеко, на Дальнем Востоке, там, где живут гольды и айны, есть кедры такие, у них шишки -- с голову ребенка.
       Обними кедр, Нина. Прижмись к нему. Прилипни. Не отлипнешь. Смола вопьется, в тебя вольется.
       Сибирь можно отодрать от себя только вместе с кожей. С сердцем.
      
       Ты же помнишь, как приехала сюда?
       Через всю страну, в тряском поезде, на верхней полке; и у Лельки Митекиной -- тоже верхняя полка. Лежат на верхотуре, сухари грызут от скуки да от голода, друг на дружку таращатся. Внизу -- посидят и поспят одни люди, садятся есть и спать другие. Меняется публика. Из Куйбышева выехали -- внизу ехала мать с тремя детьми малыми, и они ее кликали -- матка Зося. Пшикали по-польски, непонятно. В Челябинске выкатились. От Челябинска до Кургана с ними ехали двое военных, один лейтенант, другой майор. Лелька прыскала в кулачок: и что майор-то в плацкарте трясется? Должен бы -- в мягком купейном!
       - Девочки, девочки, прыгайте к нам! Поймаем!
       - Нет, нет! Мы спать хотим!
       - Ну вы же не спите! Вы же -- шепчетесь! Валяйте, сигайте! У нас копченый лещик есть... колбаска копченая!
       Запахи врывались в ноздри, драли кошачьими когтями унылый желудок. Ниночке Наталья насовала в узелок пирожков и беляшей, да они исчезли в первый же день пути. А до Иркутска еще -- пять суток надо прожить, прогрохотать по рельсам-шпалам через всю Сибирь-матушку.
       - А что у нас еще есть! Девочки! М-м-м! Закачаешься! - Бравый майор, широкий в плечах, в черном кителе, пошарил в сумке за спиной, вытащил оттуда странное пахучее бревно. - Не видали, не слыхали... не едали!
       Бухнул о вагонный стол. Лелька наклонилась с верхней полки, сузила близорукие глаза, пытаясь рассмотреть диковину.
       - Что это? Буженина?
       - Хуже! - крикнул майор и развернул жирную бумагу. - Осетрина! Толстая, собака! Свинтус настоящий!
       - Осетрина, хм! - Лелька дернула плечиком. - Видали, слыхали! Мы же с Волги! С Жигулей! У нас этой осетрины -- завались! Мы ею и обедали... и ужинали!
       А у самой слюнки текли, глаза от отчаянья сами закрывались -- не смотреть, не соблазняться. Пожрешь с дядьками -- чем расплачиваться будешь? Мать наказывала: в поезде ни с кем чужую еду не ешь! Еду -- отрабатывать надо! А девушка -- знаешь чем еду отрабатывает?
       "Ну чем, чем?!" - орала Лелька, утрамбовывая чемодан. Мать потрепала ее по беленьким кудерькам. "Известно, чем! Мандой!"
       - Лелька, давай осетринки попробуем, - умоляюще шепнула Нина.
       Лелька не вынесла взора огромных, влажных от близких слез глаз подруги.
       Обе девушки спрыгнули вниз. Мужчины галантно поймали их. Майор чуть крепче сжал Нинину талию, Нинины руки сами легко, но больно ударили его по рукам.
       - Ой, - сказал майор и округлил глаза, - дерется...
       - А винца, девочки? - Лейтенант уже открывал бутылку красного. - За знакомство!
       Недолго мялись, жались. Выпили вина -- из чайных железнодорожных стаканов, вынув предварительно ложечки. Развеселились. Пальцами ломали мягкую, горячего копчения, осетрину. Блестели глазами в военных.
       - Ой, дяденьки, мы сейчас!
       - В дамскую комнату? - усмехнулся худой, острый как нож лейтенант. Широкий шкаф-майор добавил:
       - А может, покурить? Так у нас хорошие есть.
       Вытащил из кармана пачку "Герцеговины флор".
       - Не курим!
       - Похвально.
       Добежали до тамбура. Лелька -- Нину за шею больно обняла, винным духом жарко обдала:
       - Тебе какой нравится? Майорчик, небось? Мне -- лейтенантик! Закадрим? И сразу они нас...
       - Что?
       У Нины на скулах жарками горел винный румянец.
       - С собой увезут! Станем, Нинка, офицерскими женками! Не будем три года в Сибири трубить! Да еще в туберкулезном, фу!
       Долго стояли в тамбуре перед закопченным паровозной сажей окном. Мелькали полустанки. Ширь, простор, тоска. Тайгу промчали насквозь -- степи пошли. Ни конца ни краю. Вороны на столбах, на трубах сидят. Как влитые, крепко когтями вцепились: будто из темной меди вылиты. Завитки легких облаков в осеннем высоком, что церковный купол, небе.
       Вернулись -- лейтенант сладко спал на полке, разбросав руки; майор сидя дремал, свесив тяжелую голову-гирю плечо, на черное сукно кителя. На столе -- пустая коньячная бутылка. Степь мимо несется, солнце садится. Весь вагон красным огнем залит.
      
       В Кургане сумасшедший подсел, с пацанчиком лет десяти. У дядьки один глаз перевязан, у мальчишки -- другой. А непохожи. Сумасшедший все обе пятерни растопыривал: раздвинет пальцы -- и обмахивается руками, как веерами. А то скалится, беззвучным хохотом заливается. Вдруг подпрыгнет на полке, будто блоха его укусила. Развязали торобку с провизией. Нина глядела внимательно: когда ели вареные яйца -- об лоб разбивали. Пацан повязку слегка вздернул, из-под грязной марли -- хитро зырил.
       - Лелька, - одними губами сказала Нина, - это воры. Оба -- зрячие. Ночью -- не спи!
       Чтобы не спать -- достали из мешка Нинины сухари и ими громко хрустели.
       Веки -- пальцами подпирали.
       А внизу пацан с полоумным дядькой шептался.
       До Нины обрывки слов доносились.
       - В Омске рванем... Хадырка ждет... два жмура... меня подсадишь, и я влезу спокойно, на ять... скобу не забудь... у Гашки?!.. Гашка сикля... а там вжаришь...
       Лелька крепко к боку сумочку с документами и портмоне прижимала.
       Да все равно уснула.
       Пацаненок грациозно, исполняя заученный балет, встал на стол. Неслышно потянулся к Лельке, в струнку вытянулся весь. Когда уже ловко, тихонько потащил на себя сумочку из-под Лелькиного локтя -- Нина за шею мальца схватила, как гуся.
       - Отдай сейчас же!
       - Ты! - Пацан извивался, хрипел. - Я тя! Я те! Отзынь!
       Сумку цепко держал.
       Полоумный делал вид, что спит.
       Лелька проснулась, все поняла, заблажила на весь вагон:
       - Караул! Проводник! Грабят!
       - Подавись, фря!
       Пацан двинул Лельке сумкой по щеке. Оба, мужик и мальчик, снялись с полок, как вспугнутые птицы, призраками полетели по вагону. Исчезли. Хромая проводница, раскачиваясь, как грузный колокол, шла, ругаясь безбожно, громко, и сонные люди ворчали, ворочаясь на полках, и горел под потолком вагона синий, сиротский ночной свет.
      
       А от Омска до Красноярска ехали с ними развеселые цыгане; а от Красноярска до Иркутска -- два музыканта, один гармонист, другой балалаечник, должно быть, из оркестра народных инструментов. Балалаечник один раз тренькнул на маленькой треугольной балалаечке -- и убрал подальше, на дно чемодана, рубахами и портами прикрыв. Гармонист все вынимал гармонь из чехла, гладил, как девушку, тихонько перламутровые пуговицы перебирал, меха раздувал. Лелька шептала:
       - Хромка, у отца такая. Под нее -- кадриль хорошо...
       - А самарские частушки сможете? - вежливо спросила Нина.
       Гармонист готовно растянул меха. Балалаечник запел внезапно ярким, звонким солнечным голосом:
      
       - А девчоночки с гор бежа-а-али,
       Ах Жигули вы, Жигули!
       А на них были черны ша-а-али...
       Ах, до чего ж вы довели!
      
       И грянули оба, дружно и слаженно:
      
       - А ленты-бантики, а ленты-бантики,
       А ленты в узел вяжутся-а-а!
       А мой миленок черноглазый
       Одеколоном мажется-а!
      
       Вагон зааплодировал. Солдаты, тетки, деды бородатые в ладоши били, кричали: "Еще! Как ансамбль Красной Армии, лучше!" - а инвалид радостно стучал в пол вагона деревянной ногой.
       Нина угощала музыкантов сухарями. Они грызли, аж за ушами трещало, а гармонист спросил, чай горячий прихлебывая:
       - А вы что же? Сами-то?
       - А я на них с самого Куйбышева, извините, смотреть не могу. У меня от них уже зубы болят!
      
       Кедры. Высокие кедры. Ствол не обнять.
       Голову задери -- да осторожней: в лоб кедр тебе шишкой выстрелит!
       И упадешь на корни, на слой пахучей хвои, раскинув руки. Убитая Сибирью. Красотой -- убитая.
       Мощные скалы. Серебро водопадов. Вода поет, падает со сколов, с гольцов, с гранитных уступов. Звенит! Пей взахлеб, одежку сбрасывай, голяком под синие струи вставай. Дыханье замрет! Стой, сколько протерпишь! Саянский водопад -- живая вода! Из детской, маминой сказки твоей...
       Детский санаторий -- у подножья гор, густым одеялом тайги укрытых. Выше хвои торчат угрюмые голые камни, подпирают ясное, царское небо. Тункинские гольцы. Курорт Аршан. "Аршан" по-бурятски -- целебная вода. Здесь двадцать водопадов! А может, больше! И всюду вода бьет минеральная!
       "Да это ж лучше, чем Кавказ", - потрясенно шепчет Лелька, подставляя под тугие струи железную кружку.
       Обе девушки пьют из одной кружки. Не по санитарно-гигиеническим нормам, смеется Нина. Солнце в зените! Лелька сдергивает белую врачебную шапочку, встряхивает кудрями.
       - Да здесь жарче, чем в Африке!
       - Говорят, - Нина ежится: вода крепче коньяка пробирает, - тут в пещерах... или на скалах, не знаю... древние рисунки! И на них -- жирафы, слоны!
       - Ой, Нинка! Язык у тебя без костей!
       - Пять тебе по анатомии, Митекина!
       Встречали их в санатории по-сибирски: разудало, на широкую ногу. Они такого никогда в жизни не видали. Столы составлены длинно, укрыты белейшими скатертями; на столах -- черемша соленая в деревянных блюдах, нарезанная тонкими ломтиками темно-вишневая медвежатина, на тарелках -- омуль байкальский, сиг, хариусы, ленки жареные, в вазах хрустальных -- темно-синее варенье из жимолости; а в огромной миске, посреди стола, играет-царит -- горой пудовой -- красная икра! И дерзко, нахально воткнута столовая ложка в нее.
       А среди тарелок -- рюмки и стаканы граненые. А над тарелками со снедью -- длинногорлые, запотелые бутыли: и в них то прозрачное, то мутное, то алое, то чернично-чернильное, - водка, наливки, самогон!
       И водки -- Нине -- главный врач Холугжанов -- от души -- полный граненый стакан наливает.
       - Дорогие товарищи! - Маленький бурятик, кнопка, а голос возвысил -- чуть потолок не раскололся. - К нам прибыли из Куйбышева два замечательных специалиста, молодых врача! Позвольте поприветствовать новых докторов нашего санатория!
       Захлопали все. Раскосые лица, снежные -- на смуглом -- улыбки.
       - Дорогая Нина... э... Степановна?.. Степановна...
       Поднял свой стакан, о ее стакан ударил, и водка выплеснулась. Нина испугалась: а ну как все расплескает! - а бурят усмехнулся, окунул в стакан кончики пальцев и побрызгал вокруг себя -- на скатерть, за плечи, за спину.
       - Духам жертвоприношение... - шепнула Лелька.
       - Язык прикуси...
       - Поздравляем вас с прибытием в Сибирь! Надеемся, что вы полюбите Сибирь, а Сибирь полюбит вас, и вы останетесь здесь навсегда!
       Поднес стакан к губам. Выдохнул. Лелька следила заинтересованно. Нина повторила жест главврача. Стакан у губ, да не пьет. Глядит на главного.
       - Э, нет. Не пойдет, - жестко отчеканил главный. Мгновенно стал свирепым -- бурятский божок, Жамсаран зубастый. - Только до дна! Разом! Ну!
       Нина зажмурилась и большими глотками, как касторку или хлористый кальций, выхлебала весь стакан. Лелька считала глотки: раз, два, три...
       - Нинка, как тебе? Щас начнется алкогольная интоксикация... терпи... закусывай живо...
       Несла Нине ко рту заботливо икры столовую ложку.
       Нина заглотала ложку, как щука -- блесну.
       Пошатнулась. Холугжанов поймал ее -- не дал на пол позорно упасть.
       Под мышки взял, усадил на скамью за стол. У Нины ноги не гнулись, глаза не глядели.
       - Эхе-хе, слабенькая былинка... не наша, не сибирская девка...
       Нина потеряла сознание.
       Лелька и Холугжанов вдвоем отнесли ее в палату бокс, положили на койку. Крахмальное белье хрустело. Пахло багульником, снегом. Нина, снулой рыбой, разинула рот. Холугжанов забеспокоился, растерялся.
       - Эк я ее... так я ж не знал...
       - Что не знали?! - зло крикнула Лелька, растирая Нине виски. - Что стакан -- это смертельная доза?! Под расстрел пойдете! Клятву Гиппократа нарушили! Нашатырь -- быстро!
       Холугжанов метался, как мальчишка. Смуглота бурятская исчезла, щеки изголуба-синие, лиловые. Совал Нине в нос серую ватку нашатырную. Она раздула ноздри, застонала.
       - Спрыгну с поезда... спрыгну... - бормотала невнятно. - Кедры... спасите...
       - Пьяна в дымину, - констатировала Лелька и подняла Нинино веко. - Зрачки реагируют на свет. Не умерла! Счастье ваше!
       И вышла из палаты, стуча каблучками.
      
       Дети. Они лежали на коечках своих, глядели темно и жалко, а кто и бодро, нарочно-весело, а кто сводил брови в нитку, когда доктор подходил к его кровати: эй, не надо меня щупать! Больно!
       Дети. Они плакали в подушки по ночам, Нина знала. Они выгибались на простынях, стонали, терпели, а когда уже не могли терпеть, - громко, в голос, рыдали, кричали. Нина подходила к койкам. Навстречу ей летели лица детей. Разрезали молниями хлорный воздух. Окна настежь открыты. В окнах клубятся под лазуритовыми небесами медвежьи, поросшие кедрачом горы. Дети глядят на горы. Они хотят в горы. Они не хотят уколов и процедур. Рентгенов не хотят. Костылей под мышками. Они хотят бегать и прыгать! Зимою -- в снежки играть!
       - Алик, тебе лучше?
       Нина поправляет ему простынку, подушку.
       - Лучше, Нина Степановна. Нога почти не болит.
       - Почти?
       Нина берет руку мальчика. Считает пульс. Редкий. Низкое давление. Лежит без движения уже два месяца. Запущенный случай. Он русский, не бурятик. Сибиряк. Что сделать? Кофеин?
       - Казак, Алик, ты?
       - Казак!
       - Точно! Облепихи хочешь?
       Слабая улыбка на остроугольном лице. Так вспыхивает и гаснет звезда.
       - Хочу!
       - Я скажу, с кухни тебе целую тарелку принесут!
       На зеленые кудрявые горы, на крыши корпусов санатория, на скалы и гольцы внезапно налетают веселые тучи, они танцуют, они сыплют из черных ладоней белые зерна. Снег. Первый снег в этом году. Зимы здесь мягкие, и водопады не замерзают. С ходячими детьми Нина и Лелька отправляются на прогулки на речку Кынгарку. Там есть странная избушка; на лиственничных сваях над бурливой рекой, из толстенных черных бревен, в ней никто не живет, вокруг нее бегают соболята и прыгают серые пушистые белки. Сваи высокие, а лестницы нет, а дверь закрыта. "Там живет бурятская царевна", - шепчет маленькая косоглазая Дарима, с туберкулезом кисти руки. Хорошо -- левая. Висит на повязке-платке. Правой Дарима хорошо управляется: лежачим детям в завтрак, обед и ужин помогает нянечкам на тумбочках тарелки расставлять.
       Птицы поют. Зимой? Это южная Сибирь, здесь все бывает: и слоны в тайне бредут, и помидоры растут, и арбузы, и птичьи трели -- над сугробами, надо льдами. В бурятских поселках -- дацаны; в дацанах живут толстощекие узкоглазые Будды, они лоснятся, золотые, медные, нефритовые, агатовые, и все, огромные и малюсенькие, скрестив ноги и сложив благостно руки, закрыв длинные, как виноградины, глаза, сидят. Не разбудишь. Сидя спят. Годами; веками.
       Нет, один Будда лежит, Нина видела: руки мирно под щеку подложив. Спит, с улыбкой золотой. Отдыхает. А может, заболел?
       Это он так умер, с улыбкой, и улыбка навек осталась.
      
       В Аршан привозили на телеге орущих буряток-рожениц. Лелька выбегала из домика, чуть ли не матом ругалась.
       - Что так поздно везете, муженек! У нее уж воды отошли! Она ж не разродится!
       - Тетьвелтыя сутки, тетьвелтыя сутки мутяесся... тетьвелтыя...
       Оборачивала бледное лицо к Нине.
       - Нинка, влипли мы... Слышишь! Четвертые сутки! У нее там плод -- мертвый!
       - Леля, а если щипцы? - каменными губами говорит Нина.
       - Полотенцем выдавливать будем! - басом отвечает Лелька.
       Бурятскую бабу кладут на хирургический стол. Нина встает с одной стороны стола, Лелька -- с другой, и давят, давят перекрученным полотенцем на вздутый до небес сугроб живота! И ходит, ходит ходуном живот -- жив, жив ребенок там!
       - Тужься! - недуром орет Лелька.
       Плоская смуглая тарелка лица вздергивается, глаз нет -- так крепко от боли сожмурились черные щелки. Зубы обнажаются в зверьей гримасе. Из глотки - кряхтение, скрип, скрежет.
       - Тужься, дура бурятская! В бога-мать!
       Полотенце съезжало вниз, и вниз полз, опадал живот, из хрипа родился стальной, режущий визг, и меж широко расставленных ног роженицы появлялось мокрое, сырое, поросшее черными редкими волосиками красное темечко.
       - Дава-а-а-ай!
       Еще полотенцем надавили -- и ребенок выпал из матери, как выпадает из перевернутого ящика праздничная игрушка.
       Муж, бурятик величиной с гриб боровик, все кланялся Нине и Лельке, все хватал руки их, ловчился поцеловать, все приборматывал, разевая беззубую пасть в солнечной, как у Будды, улыбке:
       - Пасиба! Пасиба, доктолицы! Век буду помни, доктолицы! Ай-яй, мальсик у миня, ладось-то какая! Тем заплатю вам, доктолицы? А?
       - "Заплатю"! - передразнила бурятика Лелька, отвернулась и высунула язык. - Грузись на свою телегу со своей ненаглядной и Будде за нас молись!
       На другой день бурятик привез на телеге: двух живых гусей, корзину гусиных яиц, двух вяленых громадных тайменей, свежезарезанного барашка и мешок кедровых орехов. Низко кланялся. Снедь из телеги таскал и к ногам девушек складывал.
       - Не обиття миня, доктолицы! Возьмитя!
       - Как там родильница твоя? - важно сказала Лелька, изображая из себя опытную акушерку, трогая пальцем белые, длинные гусиные яйца в корзине. - Оклемалась? Как ребеночек? Берет грудь?
       - Сосе, сосе, ищо как сосе! Батыр!
       Нина шептала:
       - Ну их с этими их продуктами... барашка жалко...
       - Ты что, дура совсем? - расширила Лелька светло-голубые, выпуклые близорукие глаза. - Столько еды! Нам на всю зиму!
       Гуси ходили у домика врачей, щипали травку, гагакали. Девушки их на кухню еле дотащили -- такие тяжелые, жирные, руки оттянули: "Детям -- бульон сварите!"
       Поварихи-бурятки ахали, гладили гусей по шеям, по белым крыльям: "Такие большие, как люди прямо! Жалко им головы отрубать! Может, в них души лам вселились! А мы их -- топорами!"
       Щелкали орешки, сидя у теплой печки. Что ни вечер -- развяжут мешок и туда руку запустят. Вот зараза! Чем больше грызешь -- тем больше хочется! У ног, на старой желтой газете "Правда Бурятии", росла горка скорлупы. Ух, сладкие! Желтые, масленые! В них столько полезных веществ, закатывает глаза Лелька! И потом шепчет: "Как в сперме, если ее проглотить".
       Нина воздевает домиком брови. А ты глотала? А ты? Хохот рвет молодые глотки. Молодые крепкие зубы молотят орехи, алые сочные губы плюют шкурку, ладони гладят печку -- еще горячая, жжется, нет, дров бросать не надо.
      
       Кедр, дай я тебя обниму, кедр. Ты такой высокий. Ты могучий. Голова твоя зеленая, колючая, мохнатая, небо пронзает: ты отсюда видишь на все четыре стороны, там Китай, а там Монголия, а там Амур, хребет Джугджур, и Сихотэ-Алинь, а там, далеко совсем, - Тихий океан.
       Кедр, ты выдираешь по ночам из земли корни свои, и ты идешь. Идешь на Восток.
       Возьми меня с собой, кедр. Ты -- мужчина. Унеси! И я увижу иные земли. Иные времена.
       Я хочу путешествовать. Я хочу увидеть мир. Он большой! Мне его никогда не объехать. Я -- лишь доктор, лишь врач, и я лечу детей, умирающих от туберкулеза. Стрептомицин -- единственное, что может их вылечить; и то не всех. Я -- их добрая фея, я им мама и спасенье, и, увидев меня, они улыбаются. А Алик плачет: от радости, и я говорю ему: ты же казак, не плачь!
       Кедр, я отсюда уеду. Я знаю это. Я не выдержу здесь долго.
       Хоть я тебя и люблю, кедр, и никогда я тебя не забуду.
      
       Отлипнуть. Отстать. Отшагнуть. Халат белый весь в смоле.
       Зачем живут люди на земле?
       Затем, чтобы любить.
       Зачем же болеют и умирают?
       Чтобы и страдая, и умирая, и перед смертью -- любить, любить все равно.
       Не забыть. Не позабыть никогда.
       Укол. Еще укол. Ему, Алику. Обезболивающее. Холугжанов сказал -- пятая операция уже не поможет. И стрептомицин не поможет. Ничего не поможет. Волга, где ты? Далеко отсюда. Пять тысяч километров. Маленький мой казак, я увезу тебя отсюда далеко. За пять тысяч километров. За десять тысяч гор и морей. Мы с тобой вместе увидим мир. Только ты крепче держи меня за руку. Крепче.
      
      
       Врачи Вологодской глазной больницы.
       1953 год
      
       Все подруги Нины замуж повыходили.
       И Лелька Митекина; и Верочка Черкис; и Галя Афанасьева; и Корделия Штесс; и Октябрина Михайлова.
       Все они жили с мужьями не то чтобы очень хорошо, но и не очень плохо; жили и жили -- то скандалили, то мирились, то мужья у них зарабатывали, то без копья, на хлебе и воде, дома сидели, - да ведь все это жизнь, и хорошо, что война кончилась!
       И счастье подругам -- мужей нашли; а ведь сколько девок одинокими кукует, о мужском духе лишь мечтает!
       Даже Томочка, младшенькая Липатова, замуж выскочила. За татарина. За Спартака Хакимова.
       Ездили кататься на лодках на Волгу, около Барбашиной Поляны; плыли на остров; еще одна девочка, Томина подружка, осталась на берегу одежду сторожить. Жара, загорали, слепней ивовой веткой отгоняли, морс из бутылки жадно пили! Спартак Тому на остров доставил -- и, только она выпрыгнула из лодки, красивая, загорелая, фигуристая, в синем купальнике с вышивкой "ДОСААФ", - он зверем ринулся на нее и тут же на песок грубо повалил, даже за кусты не затащил. Все небо видело; вся Волга видела. Вся синева. Томка кричала, ногами Спартака била, лицо отворачивала, кусалась и царапалась -- все бестолку: обратно в лодке уже плыла -- женщиной. Заплаканной, униженной, растоптанной. На стремнину выплыли -- Томка в лодке вскочила и прыг в воду! Топиться.
       Спартак немедля прыгнул вслед. Боролись в воде. Томка ему -- в лицо плевала. Широкое, скуластое, в рытвинах оспин -- в детстве оспой болел, не привитый. Обессилела. Спартак перевалил измученное тело через борт лодки. Так и довез назад, на берег -- живым бревном. Подруге мощный кулак показал: скажешь кому -- убью.
       Прошло легкое, невесомое время, и уже играли татарскую свадьбу.
       Беляши, варенные в кипящем масле, в медном котле; татарские припевки; белые платки на головах женщин и старух. Татарки зло на Тамару глядели. "Не нашу взял! Русскую взял! Беда! Удачи не будет!" Старая Апа, самая старая в роду Хакимовых, сидя в могучем дубовом кресле, огромная и толстая, живая пирамида, могла только шевелить руками и цедить сквозь беззубые челюсти: "Не перечьте. Не ломайте. Пусть живут". Да детей же наживут, не наших, русских, шелестели татарки, белоснежные хиджабы руками-лопатами поправляя. "Да девка-то уж и тяжелая!"
       Что татарки Тамаре коварно подсунули на расписной тарелке на свадьбе той -- никто не знал; но плод, пятимесячный, уже большой, почти младенца, она скинула в адских муках, чуть не умерла.
       И завербовались Тома со Спартаком, оба комсомольцы, на Север, в Ухту, в поселок Водный. Подальше от горькой, бешеной Самары уехать. Новую жизнь начать.
      
       Все замужем.
       Одни они с Валей -- бесхозные.
       Подружки уж смеются: бобылки!
       Нине двадцать шесть, Вале тридцать.
       Валя красиво одевается, уже не в пошитые Натальей Павловной тряпки: она живет в Вологде, участковым врачом работает, сама, на свои кровные, покупает себе костюмы и белье. Любит нарядиться отменно. "Чтобы, когда по улице иду, на меня все мужчины оглядывались!"
       Нина -- скромняга. Шить сама хорошо научилась. И себе -- шьет. По модным магазинам не бегает: покупать шмотки не на что.
       Из Бурят-Монголии вернулась в Куйбышев -- Валя ей телеграмму отбила: приезжай ко мне в Вологду, есть место офтальмолога в глазной клинике.
       Нина телеграфировала ответно: "Выезжаю".
       И опять Наталья, слезы глотая, напекла на крохотной кухоньке пирожков Нине в дорогу.
       С капустой; с зеленым луком и яйцом; с белой жирной сомятиной.
       Сома купила на Троицком рынке. Еле до дому дотащила. Пыльный жаркий асфальт под ногами плавится, плывет. Сома несет на бечевке, продетой сквозь жабры. Черный скользкий хвост пыль метет. На Наталью оглядываются, кричат: "Рыбачка Соня как-то в мае, причалив к берегу баркас!.."
       Мелко рубила рыбу -- на доске немца Фрица, памятной доске. Резала лук.
       Слезы сами текли.
       В спальне, на кровати, лежал Степан Семеныч. Ничего не ест, только курит. Иногда пьет воду холодную, из ковша, из ведра. Тоскливо поглядит на Наталью -- и опять ляжет.
       - Доченька, я уж на вокзал не пойду. Видишь, отцу плохо.
       - Мама, если что, телеграфируй.
       - Место хорошее. Терять нельзя.
       - Да. И зарплата, Валя пишет, хорошая.
       Когда Нина вышла из калитки, с чемоданчиком в руках -- Наталья высунулась из окна, глядела сквозь линзы слез на уходящую дочь, и стекло, нагретое солнцем, обожгло ей ладонь.
      
       Вологда. Кресты-купола. Северные ветра. Снега к декабрю намело до ушей.
       За сугробами -- людей не видно, как по улицам идут.
       Деревья в густом инее. В инее -- брови, усы и бороды, и кисти платков, и цигейковые, и лисьи, и бараньи, в завитках, воротники.
       Звезды -- иней ночного неба. Солнце -- золотой нимб над старым крестом.
       Жили с Валей сначала в общежитии. Валя со всеми женщинами на общей кухне перессорилась. Не так моют посуду! Не так крошат морковку! Мусорят... сквернословят!
       Главный врач Вологодской глазной больницы, Евгения Васильевна Александрович, сразу полюбила молодую врачиху из Самары. Все, что ни скажешь, исполняет, не ропщет! И талантлива: поручаешь операцию -- видна хватка.
       После удаления катаракты Евгеша Нину спросила: "И много вы вычистили хрусталиков? Так уверенно действуете! Сам Филатов был бы вами доволен!"
       Нина вздрогнула, снимая резиновые перчатки. Сказать, что первая операция? Не поверит.
       Евгеша сама догадалась. Сняла маску, ею промокнула пот над губой.
       "Смелость города берет!"
       Нина села на больничный табурет: колени запоздало ослабели.
       "Евгения Васильевна, помогите нам с жильем".
       Сережки зло, ядовито сверкнули в Евгешиных мочках.
       "Чем смогу, помогу".
      
       Перед Новым, 1953 годом Валя и Нина переезжали из ненавистного общежития в квартиру; хоть с хозяйкой, да теплую, да в новом доме, да плита газовая -- живи не хочу!
       "Нинка, ты веди себя смирно. Хозяйка тебя съест".
       "Валька, это ты меня съешь. Ты хуже любой хозяйки".
       "Чем это я хуже?! Ну, чем?! Устроила сестру в престижную клинику, на хороший оклад, она же еще и меня костерит почем зря!"
       "Ты дерешься".
       "Нинка, если тебя не бить -- ты заленишься! А ты мне возьми и сдачи дай! Ну, дай, дай!"
       Грузовик трясся по мостовым. К дому подъехали -- видят: телега, и видный мужчина рядом, лошадь понукает, губы трубочкой делает: н-но! н-но!
       Метельный вечер, и познакомились быстро, будто век друг друга знали.
      
       ...гляди, как щеки Нины алеют. Гляди, как Валентина ревниво, искоса смотрит.
       Гляди, как вещи по лестнице таскают, и мужчина ловок и силен, на себя, как верблюд, навьючивает тюки и чемоданы, и не жаль ему дорогого, с бобровым воротом, столичного пальто.
       Гляди: идет снег, и сквозь остро колющий, мятущийся снег видно звезды, а люди звезды не видят, они видят друг друга.
      
       Что они сказали друг другу в тот первый вечер?
       Ты слышала, да не запомнила.
       Нет: ты запомнила, но не хочешь говорить.
       Нет: ты хочешь сказать, но они тебе -- запретили.
      
       Они глядят друг на друга.
       Нина -- на Колю
       Коля -- на Нину.
       Они отражаются в глазах друг друга.
       Глаза говорят. Глаза поют. Глаза клянутся. Глаза молятся. Глаза смеются. Глаза целуются. Глаза обнимаются. Глаза закрываются: нельзя говорить, теперь надо молчать.
      
       Что такое глаз?
       Говорят: глаза -- зеркало души.
       Да ведь глаз и есть зеркало; он устроен так, что и вбирает, и отражает одновременно.
       И что он вобрал -- то навек, уж не отдаст; а что отразил -- берите, люди, мне не жалко.
       Но в устройстве глаза есть одна хитрость. Видишь, сужается и расширяется зрачок?
       Если внутрь зрачка направить яркий света луч -- и приблизить к глазу зеркало -- в лупу можно увидеть, как далеко и глубоко, на глазном дне, ходят светящиеся рыбы, переплетаются алые водоросли, вспыхивают подводные жучки, червячки и улитки.
       Глаз -- это море. Океан. Глаз -- толща воды, и, глядя туда, в глубину, можно утонуть: закружится голова, и ты рухнешь в бесконечность, в то, во что глядеть нельзя, что подглядывать -- запрещено.
       А врач -- глядит.
       Потому что по рисунку красных сосудов на глазном дне он определит, точно и бесповоротно, чем ты болен.
       И как тебя лечить.
       Море отдаст свои тайны. Но только отличному ныряльщику.
       Нина, ныряй. Нина, глубже набери воздуху в грудь! Нина, не бойся больного: он глядит на тебя как на Бога, и что ты должна делать? Делать, изо всех сил, вид, что ты -- Бог. В белом халате. С чисто вымытыми руками. С офтальмологическим зеркальцем в нежных пальцах. Зеркало треснуло, но это неважно, оно все равно отражает.
       Не бойся. Больной пуще боится тебя. Боится и любит. Успокой его. Полюби его. Хоть на минуту.
       "Больной, что вас беспокоит?"
       "Доктор, а не больно будет?"
      
       Глаз хранит еще одну тайну.
       И здесь он опять -- брат зеркала.
       По правде, он все отражает не так, как есть, а -- перевернуто.
       Мир, на который мы глядим, перевернут вверх дном.
       Поставлен с ног на голову.
       Глаз смеется над нами. Глаз говорит: нет верха и низа, нет севера и юга, нет правого и левого.
       В черном бездонном небе, полном звезд, нет никаких ориентиров.
       И зеркало глаза отражает все, как если бы мы плыли среди звезд.
       Невесомые; без верха и низа; без памяти и слез.
       Кто мы такие на земле? Утки, гуси, крошки хлеба, черви, молекулы? Тело, все тело понятней, чем глаз. Глаз вырывается вон из тела; глаз напрямую сшивает нас с небом, куда мы никогда не попадем.
       Ниночка, мы попадем в землю; и ты, как врач, не раз вскрывавший в морге трупы, прекрасно знаешь об этом.
       После вскрытия и эпикриза -- как и отчего умер человек, каковы потроха покойника, - у ворот морга ждет катафалк. И последняя повозка везет тебя в глубокую и сырую, плывущую желтой глиной яму.
       Так зачем же ты есть, глаз? Чтобы доказать нам, что мы носим небо внутри себя?
       Что мы -- нашими двумя живыми зеркалами -- не людей других, а их небеса -- отражаем?
       Глаза в глаза. Зеркало в зеркало. Когда два зеркала друг против друга -- отражение мира входит в отраженье мира, и между лицами серебряной молнией дрожит Мир Иной.
      
       Евгеша к Нине благоволила. Валя у Нины всю зарплату отбирала. Наталья телеграммы не слала -- дорого; и слала письма, и Нина с трудом разбирала узорчатую вязь Натальиных буквиц. "Дорогие Валечка и Ниночка, вот в баню собираюс, только узелок завязала, а на встречу мне Дуся, да криком кричит: не в баню ступай, а ступай Петюньке неотложку вызывай, Петюнька не дышет почти. Я тибе это писмецо брошу, ты не волнуйса, у него такие приступы раз в неделю, мы уж с Дусей свыклис. Собрала вам с Валей посылочку: два платья пошила, с кружевами, мешочек куряги, мешочек дыньки вяленой, татары принесли, да еще мешочек чернослива, это подарок Тоси нижней".
       Да все-таки пришла телеграмма.
       Два слова всего: "ОТЕЦ УМИРАЕТ".
      
       Нина все сутки, пока ехала в поезде Вологда -- Москва, потом Москва -- Куйбышев, пролежала на полке лицом к стене.
       Не помнила, как летела по лестнице, как деревянные старые ступени прогибались, охали.
       Не помнила, как в спальню родительскую вбежала.
       Не видела, как мать подошла, расплескивая в стакане воду -- лекарство запить.
       - Ниночка... ему десятого дня желудок резали... сказали -- рак, и метастазы... домой, говорят, везите, ничего мы не сможем уже...
       Встала на колени.
       - Папа!
       И поднялось перед глазами, изнутри, из-под слоя черной, стертой амальгамы: эшелон, и крики, и вопит знакомый голос, а чей, не помнит, не видит, кто орет: "Нина! Нина! Беги к последнему вагону! Беги скорей! Отправляют уже!" - и она бежит по перрону, и узелок в ее руках, прижимает его к груди, нельзя уронить, надо добежать, в узелке Натальины пироги, сахар в коробке, три пачки чая, огурцы и помидоры совхозные, сочные, а еще -- селедка-залом, а еще -- баночка грибов маринованных, вилка, ложка и нож! И десять пачек спичек!
       "Папа, папа", - шепчет и бежит вперед, обливаясь потом. Эшелон отправляют на войну. Гарь, дымы. Крики. Люди мелькают и исчезают -- так быстро бежит она. Навек исчезают из глаз, из памяти. Пыль и жара, июль, паровозная сажа летит на руки, в грудь, на лицо. Клубится синий, сизый дым. Оглушает гудок. Все! Пошел!
       Нет! Я хочу. Я -- увидеть только. Я добегу. Господи! Ты же есть! Все равно помоги! Пожалуйста, Господи милый!
       Пятки мелькают. Видит сверху себя. Видит крыши вагонов, и длинную серую змею эшелона, медленно отплывающую, прочь ползущую от вокзала, и дым, дым летит в лицо, мир заслоняя, и еще пуще наддает Нина, последнее дыханье умирает в груди, и она понимает: не добежит, упадет.
       И -- все. Не увидит отца.
       А если убьют его на войне?!
       Последний вагон. Распахнута дверь. Головы, головы, руки, плечи просунуты в нее.
       Люди вываливаются из коровьего вагона, чуть не падают на рельсы -- хотят глазами последнее, родное вобрать.
       - Папа-а-а-а-а-а!
       Степан приседает. Голова его мотается, торчит между чужих туловищ, локтей, рук и ног. Гимнастерка, пилотка. Глаза. Вот они. Глаза отца. Глаза в глаза.
       Ударяют глаза в глаза, и пролетают насквозь, и обнимают глаза друг друга, и целуют зрачками зрачки. Нине кажется -- она чует ноздрями родной запах отца.
       - Ниночка-а-а-а-а!
       Нина бежит уже рядом с эшелоном. По щебенке. Туфлишки слетают. Щебенка впивается в ноги, режет ступни. Она бежит по крови, по камням, по дымам, по шпалам, по земле, по воздуху.
       - Нина, броса-а-а-а-ай!
       Она, как мальчишка, неистово, грубо размахивается -- и швыряет в уходящий вагон Натальин узелок: с любовью, с едою, с жизнью.
       И отец -- ловит.
       - Ниночка-а-а-а! Пойма-а-а-а-ал!
       Прижимает жизнь свою, мир свой ко груди. И целует.
       И тогда Нина перестает бежать.
       Она стоит, и дымы и сажа обнимают ее, и в саже ее лоб и щеки, и не может она дышать -- от бега, от слез и отчаянья, от радости, что вот все-таки увидела отца! Успела!
       И стучит, железным сердцем стучит по рельсам, уходя от нее на войну, товарняк.
      
       - Папа-а-а-а-а...
       Степан ловит Нинину руку. Он слышит. Он еще чувствует.
       Ему очень больно, но Наталья сама делает ему уколы морфия: врач сжалился, коробочку ампул дал: "Не надо, чтобы на весь дом орал". Шприц велел кипятить долго, целый час. Чтобы микробы в кровь не внести.
       Какие микробы нужны уходящей крови? Что в ней течет напоследок? Тоска? Ужас? Прощение?
       - Ниночка-а-а-а-а...
       Нина придвигает лицо к родному лицу.
       Вот уходит оно, и навек, на небесную войну.
       Или -- в небесный широкий мир, в подземную тихую тьму.
       Что там, за смертью? Пустота -- или все же мы и там видим и слышим?
       Может, мы там становимся невидимым черным зеркалом, и уже не отражаем, а только вбираем, и лишь немногие, кто нас видит и слышит, может поглядеться в нас, улыбнуться нам, заплакать над нами?
       Нельзя, нельзя там прижать нас с груди.
       Глядись в нас, тот, кто придет позже.
       Ласкай нас памятью и болью, тот, кто знал и любил нас, когда мы еще здесь были.
       - Папочка... Не уходи!
       - Ниночка... Я слышу тебя... Я...
       Нина прижимается щекой к щеке отца.
       - С тобой...
       Ее ухо -- у его рта.
       И лишь она слышит, как беззвучно выдыхают бледные, синие губы, ловя последний воздух, гарь, дым, ветер, пыль, облака:
       - Пойма-а-а-а-ал...
      
       Степан Семенович Липатов умер 5 марта 1953 года.
       В один день и один час с Иосифом Виссарионовичем Сталиным.
      
       На похоронах Наталья Павловна не плакала, стояла строго у гроба, обитого красным атласом, в черной мантильке, в черном самосшитом костюме, черных перчатках и черных ботиках. Дуся выла, причитала. Нижняя Тося положила на грудь Степана две красных гвоздики.
      
       Нина вернулась в Вологду.
       Ничего не ела -- рвало. На поминках, на девятом дне, съела кусочек вареной трески -- и заплакала, солить не надо.
       Сосед Коля Крюков пришел с бутылкой -- помянуть.
       А Вологодскую глазную больницу переименовали в Вологодский трахоматозный диспансер.
      
      
       Нина, Валя и Николай Иванович Крюков.
       В Вологодском художественном музее.
       Открытие выставки скульптора Щепелкина.
       1953 год
      
       Доченька, как я впервые увидела папу? Я же тебе уже сто раз рассказывала. Мы переезжали, и Крюковы в этот же дом въезжали. Папа мне сразу же понравился - такой высокий, представительный, обходительный, дородный. Как Шаляпин, в шубе с бобровым воротником. А Рита не понравилась. Ужасно не понравилась! Мы сгружаемся, а она с Сашкой стоит у телеги покорно, как овца, и только глазами луп да луп. Не подошла, не улыбнулась, не познакомилась. Стоит как столб. На нас с Валей косится.
       Папа нам перетащить вещи помог, потом за свои взялся.
       Так мы стали соседями. И стали дружить.
       Рита к нам то и дело забегала. То яйцо занять, то луковицу, то головку чеснока, то денег до зарплаты. Она тогда работала в геологии, с маркшейдерами, и ходила в такой черной форме с золотыми молоточками. Кстати, ей шел такой наряд. А вообще одеваться не умела ни капельки! Пялила на себя что ни попадя. Я уж ей и так, и эдак скажу: вам, мол, Маргарита Ивановна, надо сменить гардероб. А то от вас муж уйдет.
       А она только губы закусит, голову вздернет и процедит: "Никогда не уйдет". Белая вошь!
       Но готовила еду прекрасно, этого у нее не отнять.
       Нас с Валей часто приглашала. Видимо, ей было так спокойнее, когда мы к ним приходили в гости, а не Коля к нам. Пригласит без причины, а наготовит, как на праздник. Спрашиваю: у вас у кого-то день рожденья, что ли? Нет, машет головой, никакого дня рожденья! Просто Коля любит вкусно покушать, я и стараюсь!
       И с вызовом на меня смотрит.
       Почему-то на меня, а не на Валю. Хотя Валя была гораздо красивее, я так считала, и все так считали.
       Рита очень гордилась, что Николай Иванович в прошлом моряком служил. По всей квартире флотские фотографии развешаны, в разных рамочках - в позолоченных, в черных, в резных. Коля на палубе со шваброй, палубу драит. Коля у штурвала. Коля с гитарой в кают-компании. Коля с обезьянкой на плече. Спрашиваю папу твоего: а это что за обезьянка такая? А он смутился так, голову опустил виновато и отвечает: "Это когда мы по Тихому океану ходили, мне капитан Гидулянов подарил". А что же ты краснеешь, спросила я? А он еще тише говорит: "А потом я ее одной даме передарил". Даме, смеюсь, скажи уж лучше - любовнице! А папа твой вспыхнул аж до корней волос и сердито так отвечает: "Какая любовница, так, одна владивостокская старушка, старушенция, все зубы повыпали".
       А Рита рядом стоит. Сначала засмеялась, потом смех оборвала.
       Рита крохотулечная, сама-то ростом с обезьянку.
       Чай у Крюковых пили из шикарных фарфоровых чашечек - темно-синих, лиловых, по темному фону золотые розы, и по ободу - крупная золотая полоса. Кузнецовский фарфор, я думала. А Рита гордо так говорит однажды: "Нет, Гарднер, это мамин сервиз, я из Москвы привезла". Как, говорю, везли-то, и ни чашки не разбили? "Я и хрусталь фамильный не разбила, - нос еще выше задирает, - каждую рюмочку в салфеточку заворачивала".
       Любила Ритка посуду, кухню любила, это верно.
       А я посуду - не любила. И готовить - ненавидела! И полы мыть - тоже! И стирать!
       Потому что меня то мама, то Валя все это делать заставляли. Я с детства поломойкой и поварихой гнулась-старалась. Устала я от этого всего. А тут еще больные, больница, дежурства ночные, операции, командировки. Выматывалась - ужас! А Валька кричит: Нинка, почему уху не сварила?! Треска в морозильнике уже третий день валяется, промерзла как бревно!
       Папа твой однажды, было дело, мне под нос немытую кастрюлю сунул: "Неряха!"
       Так я знаешь что сделала? Открыла окно с треском, и кастрюля эта - в окно полетела!
       И живенько все в окно перекидала, что на плите стояло: кастрюлю с остатками щей, там еще кус мяса большой был, сковородку с котлетками, чайник, кофейник!
       Все, говорю, довольнехонька душенька твоя? Успокоился? Нет теперь на кухне грязной посуды? Нет?!
       Папа твой испугался, задрожал. Руки мне целует. "Ниночка, что ты так взбесилась, я же нарочно, я же пошутил". На улицу бросился - посуду собирать. Как грибы, в корзину складывал. Из сугроба вытаскивал. Зима тогда была. Сугробы знатные намело.
       Домой пришел, посуду в раковину сует - и сам моет, щеткой трет. Я, говорит, тебе больше никогда не разрешу посуду мыть, все сам мыть буду, драить по-флотски!
       А потом вздыхает: эх, какой кусок мясца пропал, ну собакам все равно радость!
       Спрашиваешь, как я к Рите относилась? А никак. Что есть она, что нет. И вот даже не переживала нисколечко, что папа от меня - к ней опять бежит! Я ведь тоже не зевала. У меня поклонники появлялись. За мной ухаживал Марк Вороно, только он был немножко сумасшедший. Валя мне кричала: Нинка, ты за него не смей замуж выскакивать, у него наследственная шизофрения!
       Еще один летчик ухаживал. Пилот гражданской авиации. Красавец. Красивее папы?
       Да нет, красивее твоего папы в Вологде никого не было.
       Он как царь, а все остальные - подданные. Вьются вокруг да около.
       А летчик тот мне предложение делал. По всем правилам. Предлагал руку и сердце.
       Я Ритке об этом рассказала, чтобы она не думала, что у меня только Коля один тут мотается. Ну, чтобы успокоилась хоть немного. Я же видела, она переживает. А она взяла да и папе твоему рассказала, что у меня летчик есть. Так папа всю ночь простоял около нашей двери, все стучал осторожненько, и скребся как пес, и даже скулил по-собачьи. А потом так грубо, зло стукнет в дверь, видно, кулаком, а может, ногой. И тишина. Ушел.
       И я Колю не видела полмесяца.
       И Ритку не спрашивала, где он.
       А она сама встретила меня на лестнице и говорит так ехидно: "Скучаете? А Николай Иванович уехал на этюды в Пестово. Надолго. Сказал, может, на всю осень. Они с художниками там купили сала мешок и мешок крупы, им есть что есть". Я улыбнулась как можно веселей и сказала Ритке: "Ой, как я рада за художников!"
       А домой пришла - плакала так, что все подушки отсырели, я подушки к лицу прижимала.
       Валя с работы пришла, увидела меня и завопила: "Бегемотиха! Брось сохнуть по нем раз и навсегда! Зачем тебе этот мужик чужой! Кинь его!"
       А я встала, гляжу на Валю сквозь слезы, Валя у меня в глазах расплывается, все качается и плывет вокруг меня, и зло так говорю ей: "Это ты сама его кинь, зачем он-то тебе".
       Потому что я видела, Валька в Колю, как кошка, влюблена.
      
       Папа на выставки всякие нас с Валей брал. Под ручки нас обеих возьмет и идет фертом. А Ритку не брал. Да она сама, наверное, отказывалась: что за франт с тремя бабенками! Помню вернисаж скульптора Павла Щепелкина. Вологодский музей полон народу. Не протолкнуться. Событие! Из Москвы, из Союза художников, гости высокие пожаловали. Глядим, а в дальнем зале, за белой шторкой, уже банкетные столы каре расставлены. И бутылки водки запотелые, только сейчас из холодильника. Огурчики там всякие, соленья северные: грибочки белые, грузди, лисички. Осетрина нарезана, буженина. Все честь по чести. Щепелкин галстук-бабочку поправляет. Московские гости речи держат. Все гудят, как пчелы в улье. А папа твой стоит выше всех, над народом торчит-возвышается, озирает всех сверху. Гулливер в стране лилипутов! И по правую его руку Валька глазами хлопает, а по левую - я, и стараюсь от него отвернуться, на него не глядеть, а он все равно мою руку - при всех - берет и пожимает.
       И не выпускает.
       И все кругом шепчутся: Крюков-то, Крюков, глядите, с женой новой! А которая это жена? Справа или слева? А черт их разберет! Может, та, а может, эта! Что, не видишь, это та, кого он держит за руку! А тебе какая больше нравится?
       Я слышала, как публика шепталась, и плохо мне на сердце было. Хотелось убежать и никого не видеть. Но Коля удержал меня. Стыдно, говорит, убегать с открытия, тем более с банкета! Потому что если ты уйдешь, я за тобой уйду! А я должен еще речи говорить, я же депутат!
       И я скрепя сердце осталась. Бродила среди скульптур.
       А скульптор Паша Щепелкин все за мной следом ходил и гундосил: Ниночка, попозируйте мне, Ниночка, у вас фигурка, как у Венеры Книдской! Гнидской, спросила я, почему Гнидской? И заплакала. Мне почудилось, он меня оскорбил.
       А Валька подошла и больно ткнула меня пальцем в бок, как ножом: "Опять слезы льешь! Корыто дырявое!"
       И я заплакала еще пуще. Папа твой взял меня за руку и повел к банкетным столам. Усадил, красного вина в бокал налил. "Пей!" - приказал. Я выпила. И папа, вот озорник, взял у меня из рук пустой бокал, поставил на стол и меня при всех поцеловал.
       И тогда Валька встала, громко двинула стулом, и вылетела из-за стола, и выбежала из зала, она в туалет музейный реветь побежала, я знала.
       А скульптуры Щепелкина стояли безмолвно и бронзовыми, гипсовыми, мраморными глазами мертво глядели на наши слезы.
      
       Я после больницы.
       Правда, похудела?
       Но Коля говорит -- мне идет!
       Май 1954
      
       Они ели орехи.
       Они сидели, кололи и ели грецкие орехи.
       Коля брал два ореха в ладонь, сжимал руку, и один орех раскалывал другой.
       А Нина держала в руках ножницы, как хирургический скальпель: втыкала острие в щели между полушариями ореха, и поворачивала, и раздавался легкий треск: крак! - и на ладошку Нины вываливалось сначала одна половинка, потом другая.
       Иногда мякоть приходилось выковыривать -- она не вылетала из скорлупы.
       - Как мозг, - Нина жевала орех и по-кошачьи жмурилась. - Правда, похоже на мозговые полушария? Может, он думает? А мы его едим.
       - Да, - кивал Николай, вдумчиво мял орех в кулаке, - мозг, да, похоже. А знаешь? Еще лабиринт похож на мозг.
       - Какой лабиринт?
       Нина застыла с очищенным орехом в руке.
       - Лабиринт... ну, древний. Когда дорожки сплетаются... сплетаются...
       Нина положила орех на диван.
       - Как... сплетаются?
       Коля взял ее за руки.
       - Как наши руки.
       Нина крепко сжала его руки. Он улыбался.
       Между ними теплой рекой тек майский воздух.
       Теплый стоял май в Вологде в этом году.
       Разом цвело все: сирень белая и сизая, вишни, жасмин, рябина.
       Аромат плыл и качался в воздухе, и Нину и Николая качало, и плыли они по воздуху, плыли -- в радости, по радости своей. Ну и что, что запретная любовь! Ну и что, предают близких! Когда любовь -- не думаешь о предательстве.
       Не думаешь ни о чем; только чувствуешь.
       Коля крепче сжал Нинины руки и мягко привлек Нину к себе.
       Они не успели поцеловаться.
       - А-а-а!
       Дикий крик сотряс стены мастерской.
       Даже кружевницы на недописанном полотне -- вздрогнули.
       Невысохшее масло вздрогнуло и поплыло цветными, густыми ручьями.
       - Коля-а-а-а-а! Больно...
       Схватилась за живот.
       Уцепилась за его плечи; сползала на диван; легла на бок; побелела.
       - Нина! Что?! Что с тобой?!
       Трясся. Ринулся за водой. Споткнулся о мольберт, вода выплеснулась из чашки.
       Потекла по половицам. Утекала в щели.
       Опять налил; совал Нине чашку ко рту, а она опять кричала, отталкивала его, и снова выливалась вода -- на Колину рубаху, на закатанные, в краске, рукава.
       - О-о-о-о! Какая бо-о-о-оль!
       - Да что с тобой?
       Схватил на руки. Так стоял на руках с ней, держал, шептал сбивчиво, ласково, как ребенку, которого избили во дворе:
       - Тихонечко... пройдет... пройдет...
       - Не пройде-о-о-от!
       Положил на диван орущую женщину.
       - Черт, здесь телефона нет, чертова работа...
       - От соседей звони! "Скорую"! Скорей!
       Он наклонился над ней. Цеплял невидящими глазами любимое лицо.
       "Если она умрет -- я тоже умру".
       Нина положила руку себе на грудь и слабо шевельнула пальцами.
       - Коля... это внематочная...
       - Что, что?!
       - Внематочная беременность у меня. Трубу прорвало. У меня крови -- полон живот! Скорее!
       Мороз взял его в жесткие, цепкие клещи. У них был ребенок; и вот его уже нет. А он и не знал. И она -- не знала.
       Когда ребенок умирает -- вот когда узнали они оба.
       - Ниночка... стой... лежи... я сейчас...
       Ринулся к двери.
       Нина услышала двери стук.
       Когда Коля уже бежал по лестнице, и она слышала его топот, - приподнялась на локтях, набрала в грудь воздуху, закинула голову, выгнула смуглую шею -- и освобожденно, сладко, яростно заорала, хотя понимала: кричать -- плохо, гадко, и соседи сбегутся и застучат в дверь мастерской, - но с криком вместе легче переносить боль, криком -- отталкивать ее от себя, отодвигать, удерживать над собой чугунную плиту:
       - А-а-а-а-а!
      
       "Скорая" тряслась по булыжным мостовым вологодских улиц. Огибала деревянные тротуары. Нину везли в хирургическую больницу на окраине -- она сама там консультировала, и хирурги знакомые: авось, не бросят ее на произвол судьбы.
       Коля держал ее за руку. Она лежала на носилках. Санитар, молоденький мальчик, птенчик, с любопытством глядел на женщину, что извивалась от боли. Еще не привык людское страданье созерцать спокойно, холодно. Но и сочувствовать -- тоже не умел.
       Николай гладил Нинину руку, плечо.
       "Терпи. Ну что же. Так получилось. Ведь мы оба не виноваты".
       Она вскинула на него черные шмелиные, болью жужжащие глаза. Ресницы дрожали. Она не плакала от боли. Она сама врач, и стыдно ей от боли плакать.
       Что такое боль, как правильно пишет доктор Форель? Это воспоминание о боли. Рефлекс.
       Вернула Коле долгий, отчаянный взгляд.
       "Да. Мы не виноваты".
       "И ты еще родишь. Обязательно".
       "Да. Обязательно".
       Оба слышали, как стонет земля, выгибается под колесами железной врачебной повозки.
      
       Санитары на носилках бежали быстро по коридору, несли Нину в приемный покой.
       Коля бежал рядом, стараясь не утерять из виду белое Нинино лицо, запрокинутое, отрешенное. Она перестала кричать, хотя боль усилилась.
       Дошла до пика, а потом -- вдруг -- странно -- мгновенно - пропала.
       На Николая замахали рукой врачи на пороге палаты:
       - Кыш, кыш, муженек! Вам здесь не место!
       - А доктор где? - задыхаясь, спросил Крюков.
       - Доктор? На операции. Думаете, одна ваша жена тут такая? Тут, милок, все такие! Орут, ревут и сознание теряют!
       - Мне подождать?
       Стоял перед насупленной толстой докторицей, сжимал кулаки.
       - Да ну вас! Домой идите! Прооперируют супругу, тогда и придете!
       Николай глядел на черные усики над губой докторицы, на белую шапочку, надвинутую по самые мощные, почти мужицкие брови, и думал: "Колоритная фигура, ее бы -- на новую многофигурную композицию "Рубка леса".
       - Хорошо.
       Глядел поверх белых шапок в палату, пытался Нину на койке рассмотреть.
       Не смог.
       Вышел на больничное крыльцо. Закурил.
       Искурил папиросу -- бросил.
       Одуряюще пахло сиренью. Белый прибой сирени нагло хлестал отовсюду -- из-за заборов, из палисадников, из-за срубов и крыш.
       Сжал кулаки так крепко и сильно, будто -- колол орехи.
      
       Нина лежала в палате, задрав голову к потолку.
       На нее волнами накатывало забытье. Руки и ноги теплые, а живот отчего-то холодный. Она держала ладонь на животе, и живот уплывал у нее из-под руки, катился прочь, живой веселый шар. И под ладонью мерцала пустота. Нина пугалась, выныривала из теплого сонного омута, перед глазами прояснялось, снова качался трещиноватый потолок, тусклая серая Луна пыльного плафона -- и опять все летело мимо и вдаль, как на качелях.
       Когда сознание возвращалось, она, врач, понимала: она в больнице, и ее бросили.
       Бросили! Ее -- женщину -- с прободенной трубой -- одну -- в палате.
       Умирать?
       За голыми, без штор, окнами темнело. Никого. Ни стука каблуков по коридору. "Ужин был давно", - посетила ясная, смешная мысль. Есть не хотелось нисколько. Тошнило. Живот под ладонью внезапно вспыхнул, как сто солнц. Раскалился. Она отдернула руку. Вцепилась обеими руками в край одеяла. Крикнула в пустоту и белизну:
       - Нянечка! Нянечка!
       Молчанье в ответ.
       - Нянечка!
       В открытую форточку пахло сиренью и черемухой.
       "Мой ребенок не родится никогда. Я скоро умру".
       Лежала и подплывала кровью.
       Она слишком хорошо знала: вся кровь -- в животе, под слоем брюшины, и давно залила внутри нее все живое, важное и главное. Все захлебнулось кровью. Тонет в крови. На губах соль. Глаза сухие. Неужели никто не подойдет?
       Встать. Надо встать. Вцепись в железо койки и встань. У тебя другого выхода нет.
       Когда она, кряхтя, вырвала тяжелое тело из железного гамака, выпростала одну ногу из-под простыни и перекатилась, покатилась на пол, и разум снова отлетал весело и вольно, как птица, - дверь скрипнула, зашлепали шаги, к ее койке подкатился огромный белый шар, и шар этот заорал благим матом на всю палату:
       - Ах, гады! Ах, сволочи же! Больную с внематочной позабыли! Ах, в бога-душу-мать!
       Толстое потное лицо наклонилось над ней. Отдуваясь и матерясь, санитарка взвалила Нину на себя и поволокла в операционную -- на спине, как такелажник -- рояль.
       Ноги Нины волочились по чисто намытому больничному полу.
       Так она на лошади в детстве каталась: на белой широкой, как кухонный шкаф, кобыле -- в в Новом Буяне, в лугах и полях.
       Нянька притащила Нину в операционную и, тяжело шлепая, побежала в ординаторскую, вопя на весь коридор:
       - Быстрее! Быстрей! Ах, в бога-душу-мать! Помрет больная!
      
       Она тут не доктор. Она -- больная, и лежит, разъятая, на столе, как Валина -- в детстве -- под острой щепкой -- несчастная лягушка -- на берегу солнечной Кондурчи. И Валя терзает лягушку, потрошит ее. Будущий врач? Или -- жестокая Валька такая?
       Нина тогда зажимала ладонями глаза, убегала, садилась на корточки под кустом и плакала.
       Лягушку жалко.
       Сейчас она -- лягушка, и ей себя -- не жалко.
       Дежурный хирург -- армянин. Нос крючком. Сизые, синие выбритые щеки. На носу черные бородавки. Голос, с сильным восточным акцентом, гудит из-под маски:
       - Па-дэржи. Давай. Сматри, как дэржу скалпэль. Видишь? Ну? Видишь?
       "Кому он это? А, девица рядом с ним. Операционная сестра?"
       Сквозь прозрачные волны набегающего дикого сна она видела: черные влажные глазки, черные кудри из-под снежной шапочки. И нежный голосок в ответ:
       - Вижу, Арутюн Ованесович. Дайте попробую.
       "Что она попробует? Меня -- на зуб -- попробует?"
       Нина до хруста сцепила зубы. Они не дали ей наркоз через маску.
       Они делали ей внематочную -- под местной анестезией.
       - Корчицца бал-ная. Болно ей. Гаянэ, сдэлай ищо укол.
       Длинное жало иглы вошло в живот, прокололо брюшину. Нина дернулась. Черная пелена, тьма. Вот оно, спасение, радость. Тьма, не кончайся никогда.
       ...опять голоса. Сердитые! Эти люди, что копошатся у нее внутри, орут друг на друга. Господи, как кричат они!
       - Гаянэ! Гаянэ! Дура! Ну ты дура! Ты куда лэзэшь! Куда! Ты зачэм...
       Нина, сквозь черную ткань близкой бесконечной ночи, видела, как крупные толстые руки -- оттолкнули от стола неумеху Гаянэ. Слышала голос басовитый, четкий и грубый, будто военный в строю команды раздавал:
       - Сюда! Вот как кровь отсосать! Поле от крови очистить! Вот так -- сосуд зажать! Доктор! Пусть ваша куколка провалится отсюда к черту! Я -- ассистировать буду!
       Так оперировали: хирург и нянечка.
       Хирург дар речи потерял. Нянька за сестру. Хорошенькое дельце! Что завтра главный скажет, если узнает!
       Если... узнает...
       - Вы почему больной эфир не дали?! У нее же сейчас болевой шок будет! Давление же падает!
       - Многа на сибя бэрешь...
       - Вы трубу удалили? Шейте, Арутюн Ованесович! Шейте!
       - А можит, ана зашьот?
       Оглянулся. Дура Гаянэ, его любовница, выпускница Ленинградского мединститута, плакала на табурете за стеклянным шкафом.
      
       Ее привезли на каталке в палату, и начался жар.
       Жар накатывал и отплывал, и наваливался опять, и волны жара становились все выше и все нестерпимей, она захлебывалась, ее захлестывал горячий, дурманный, как сирень, бред. Ловила воздух сухими губами, кричала: "Детонька! Детонька моя!" - потом затихала, и малиновые влажные щеки становились иззелена-белыми, снеговыми.
       В тесной лодке разрезанного и вновь зашитого тела она переплыла ночь черного жара, но не знала, что наступило утро: утра и ночи, дня и времени не стало, они испарились, чужая грубая игла сшила их -- все вместе -- грубым, вздутым, безобразным швом.
       Точно такой же шов был сделан у Нины поперек живота: армянин зашивал чужую женскую плоть злыми, дрожащими слепыми руками. Кулаком погрозил санитарке: только вякни главному попробуй! Она, тотьминская широкоплечая баба, усмехнулась мрачно, понятливо.
       Нина не слышала -- топочут близ кровати, не ощущала -- колют уколы, один за другим; все понимание мира превратилось в шелест сухих губ, что в бессознанье шептали: "Ребенок... ребенок... прощай... прощай..."
       И лишь однажды, когда среди клубящихся туч бреда высветилось крошечное ярко-синее оконце чистого майского дня, она внятно сказала, и с койки это имя полетело прочь белым голубем:
       - Коля... Коля!
       Не было Коли рядом.
      
       Коля пришел к вечеру следующего дня.
       Пьяный.
       Прорвался сквозь все заслоны и кордоны; обаял вахтера; подарил цветок старшей медсестре; шоколадку -- медсестричке постовой; и, хоть от него откровенно, за десять шагов, пахло хорошим коньяком, медички послушно и весело объяснили ему, где, в какой палате лежит Нина "Это з вить нас дохтур! Они з в глазной клинике, у Евгеньи Васильевны Александровиц -- работают! Цудные такие, прям сил нет! Сами слабенькие, как птицка -- а цего-то все помоць больным в палате -- пытаюцца!" Коля слушал щебечущий северный говор, улыбался роскошно, маслено, пьяно.
       "Высоценный какой музык-то... Это з кто? Врацихин муз?"
       "А то... Виднай..."
       "Долзно, завхоз. Сразу видать -- нацальник..."
       Коля шел, шатаясь, по коридору. Дверь палаты рванул, как кингстон.
       Ах, половицы, половицы, вы же палуба.
       Жизнь -- вся палуба, и шатает его, и ведет вбок, и выпрямляет гордо.
       - Лапонька!
       Нина повернула голову.
       Руки все так же лежат на одеяле.
       Тело неподвижно -- будто спеленали его туго, залепили белым слепым гипсом.
       А лицо -- летит, летит Николаю навстречу.
       И он перелетел палату -- одним огромным, крупным шагом.
       - Чернушечка моя...
       На колени перед койкой встал.
       - Солнышко мое... родная моя...
       Целовал руки, лицо, разметанные по подушке с черной казенной печатью черные волосы.
       - Как ты? Ну скажи! Я тут ночевать у тебя буду! Собакой у ног твоих -- свернусь! И тихо буду подвывать... от радости... от счастья...
       Больные с коек изумленно глядели на пьяного мужика, дылду, верзилу, что на коленях стоял перед койкой женщины, у которой вчера операция случилась.
       - Коля, ты зачем выпил? Коля... ты с ума сошел...
       - Я от тебя с ума сошел.
       Откинул одеяло -- и голую Нинину ногу всю исцеловал: от бедра -- через торчащую коленку -- вниз по голени -- до щиколотки, до пятки.
       - Что за безобразие, - глухо, завистливо сказала старуха с соседней койки.
       Коля обернулся, прикрыл Нину казенным верблюжьим одеялом.
       - Безобразие? Это любовь, бабушка дорогая!
       Смеялся беззвучно, счастливо.
       - Я вам не бабушка!
       - Ох, извините, дама...
       Нина запустила пальцы в светлые, пушистые Колины волосы.
       Глядела долго, истомленно.
       - Коля. У нас не будет детей, да?
       Николай встал с колен. Головой плафон больничный почти достал.
       - У нас будут дети!
       Руку вскинул: будто стихи читал, декламировал.
       И Нина закрыла рот рукой, и тихие теплые слезы текли по вискам, стекали в перьевую мякоть плоской, на завязочках, казенной подушки.
      
       Нина и Коля в Вологде.
       Сентябрь 1955.
       Коля так хорошо смеется!
      
       Встань между Колей и Валей.
       Встань, Нина, встань.
       Помешай им. Видишь, Коля Валю хочет обнять.
       Да это просто в шутку!
       Шутки шутками, а все на полном серьезе.
       Гитара, романсы, беляши горячие, и жир течет по рукам, - все вроде весело, вроде добрые соседи, и песни и басни, - а останутся одни -- и Коля Нину как схватит, как прижмет к сердцу, зашепчет ей в щеку жарко, быстро: "Никогда еще... никогда..."
       И она -- верит.
       А Мэрка Файбушевна, а Лида, а натурщица Фрина -- не верят.
       И актрисульки из вологодской драмы -- не верят: они верят, что Колька донжуан, и у него было сто баб, и сто еще будет.
       Маргариту -- жалели. И втайне, и в открытую.
       Встань, идиллию нарушь! В клетчатом пальто с широченными, как Волга, рукавами. Отложной воротник. Тонкая шея. Тяжелые складки. Наконец-то Валя расщедрилась, выдала Нине -- из ее же зарплаты -- деньги и велела пойти в магазин "Верхняя одежда" и купить себе пальто. "Пообносилась, Нинка. Врач должна быть на высоте".
       "А сапоги?" - тише мыши спросила Нина, вертя в руках куцые купюры.
       "А сапоги тебе Колька купит!"
      
       Встань между Колей и Маргаритой.
       Видишь, Маргарита чуть не плачет.
       Но вместо этого смеется.
       Когда смеется -- совсем девчонка, школьница большеротая. Старшая Сашкина сестра.
       Никто не верит, что Рита и Саша -- мать и сын.
       Встань и улыбнись им: они не должны думать, что ты -- злобная волчица и пожирательница мужских сердец
       Встань между хозяйкой Ольгой Андреевной, между Евгешей Александрович, акушеркой Леной, что рожает все время, между язвительной Мэри Файбушевной: "Опять вы не так записали историю болезни, товарищ Липатова!" - и покорной, с теплыми мохнатыми губами и теплым брюхом-бочонком, каурой лошадкой, на ней тебя Евгеша отправляет в командировки по селам Вологодчины -- для выявления трахомы. Стой так, ты в кольце народа, и народу от тебя нужны работа и внимание, ласка и еда, деньги и лечение. А если скальпель в руки -- то чтоб не больно.
       Доктор! Не делайте мне больно! Очень прошу!
       А тебе, тебе кто сделает -- не больно?
      
       Иной раз в больнице -- дотемна. И ночью с кровати подымают; на машине больничный шофер прикатывает, с порога кричит: "Нина Степанна, дохтур, вставай, кудрявая! Ранение в глаз привезли! Режущий и колющий предмет, Евгень Васильна вас требует! Она сама не может прибыть -- у ней овчарка Гром заболела!"
       Овчарка Гром. Это ей Коля, когда к Евгеше в гости приходит, в пасть -- руку кладет.
       Гром Колю любит. Кто только Колю не любит!
       А она?
       Прыг из грузовика больничного -- в объятия белых палат. Люди лежат, спят и не спят. Она бежит в приемный покой: там, на койке, застланной резиновой клеенкой, лежит подросток, подранок. Ножевое ранение в глаз. Глаз вытек. Загони страх глубже, Нина. Встань между страхом и мальчиком.
       До утра -- за операционным столом.
       Три, четыре часа на ногах.
       Перевязанного парнишку, без сознания, еще от эфирного наркоза не отошел, увозят в палату на каталке. Утренняя больница полнится гомоном врачей, беготней медсестер,
       - Евгения Васильевна, пошлите меня в дальний район!
       - Что тебе приспичило в дальний? Ты же сама жаловалась -- устаешь как собака!
       - Мы же... боремся с трахомой...
       Евгеша обнимает Нину за плечи, ведет к черному кожаному больничному дивану.
       - Посиди. Отдышись. Что у тебя? Несчастная любовь? Плюнь и разотри. Ты хороший врач! Тебе -- пара достойная нужна!
       Подносит стакан с боржоми.
       Нина выпивает, пузырьки ударяют в нос, в голову.
       - Какая?
       Дерзко глядит на главную.
       Евгеша курит, отдувает дым вкось от Нины.
       - Большой ученый! Крупный кадровый работник! Председатель обкома! Главный инженер завода! Начальник конструкторского бюро!
       Дым вьется вверх, улетает. Говорят, душа тоже улетает дымом.
       - Не надо, - морщится Нина. - Не надо!
       - Что -- не надо? Глупая ты. Ты -- жизни не знаешь!
       - А вы -- знаете?
       Евгеша пальцем растаптывает окурок в пепельнице в виде башмачка.
       Мрачнеет. Выдыхает шумно. Из нее разом выходит воздух бодрости, свежести. Яркого утра. Садится рядом с Ниной на траурный диван.
       - Я в Вологду удрала, с Иечкой под мышкой. От мужа. Он меня -- бил. Смертным боем. Денег не давал. Жили впроголодь. Я работала на трех работах. Он и ребенка бил. Зверь. Псих. Лечиться не хотел. Издевался как хотел. Я -- вены резала. Откачали. Деньги прятал. Я у подруги заняла. На вокзал бежала, Ийка на руке, в другой -- сумочка с паспортом и пудреницей. В чем были, в том убежали. На вокзал прибегаю: на любой ближайший поезд билет дайте! Кассирша вытаращилась. Куда, кричит? Направление какое?! Я на табло гляжу. Кричу: в Вологду! Один взрослый, один детский! В вагон садилась -- все оглядывалась: думала, догоняет!
       Нина не дышала. Евгеша похлопала ее по щеке.
       - Вот так-то, милая. А ты говоришь -- любовь.
       От нее пахло крепким мужским табаком и духами "Вечер".
      
       Встань между богемной пирушкой, театральной попойкой, художниками, что беспрерывно чокаются, гудят и галдят, воспевая Рафаэля и Леонардо и ниспровергая Малевича и Кандинского, - и этим чужим родным ребенком, большеглазым худым Сашкой, вечно с температурой, вечно кашляет, вечный насморк: "Нина Степановна, мама меня к вам послала -- луковицу в суп занять! До зарплаты!"
       Ты даешь Сашке луковицу и потрясенно думаешь: что, у Николая на сетку лука денег нет?
       Ты знаешь уже -- Рита отлично готовит. Тебе -- поучиться.
       Зачем тебе готовить учиться? Ты замуж не пойдешь. Тем более -- за Колю.
       Коля -- это дамский угодник. Это чужой муж. Он всегда будет чужим мужем, помни это.
       Встань между Колей и Сашкой! Возьми их за руки!
       Ты видишь, не получается семья. Рита следит из угла больными, воспаленными синими глазами.
      
       Вся Вологда видит. Вся Вологда знает.
       Встань между Колей и Вологдой, Нина.
       Стой и гляди: как на тебя глядят.
       Глаза запоминают. Глаза отражают.
       И ты -- отражай их.
       Отражай копья, стрелы и пули, что в тебя летят.
       У тебя глаза черные, яркие, горящие, горячие.
       Ты сожжешь их всех -- своими глазами.
       Коля так любит их целовать.
       В пустой кухне, когда Ольга Андреевна зычно храпит за стеной, вы сидите на подоконнике и обнимаетесь, и целуетесь. И так всю ночь. Напропалую. До утра.
       Ты слышишь, как за другой стеной звенит будильник. Сейчас проснется Валя.
       Уже проснулась. Шаги. Сейчас в кухню войдет.
       - Коля, беги!
       Не успел. Валя на пороге. Сонная, в белом махровом халате. Смоляные волосы в бумажных червяках папильоток.
       - А! Любовнички! Милуются! И ночка как минутка? А?
       - Мы не любовники, - говорит Нина и встает с Колиных колен.
       - А кто же? - Валя наливает воду в чайник. Вода грохочет о железное дно. - Может, вы невинные младенцы?
       Ее глаза ищут глаза Николая.
       Ее глаза хотят поймать глаза мужчины, который вчера -- ей -- глубоко -- в глаза глядел.
       Но это ведь было вчера.
       - Брысь отсюда!
       Чайник -- шлеп на синий газовый венок.
       - Я не кот, - говорит Коля.
       - И я не кошка, - говорит Нина.
       - Тогда и я не кормилица котов, - Валя запускает руку в густые волосы. - Обедай у своей Ритки, Колька! К нам -- ни ногой!
       - Есть ни ногой, - Коля отдает шутливую честь и выкатывается за дверь.
      
       Встань между прошлым и настоящим.
       Прошлое -- до него уже не дотянуться.
       Дотянись рукой: трогаешь, вроде те же деньки и ночки, да оно уже -- не твое.
       А чье?
       Никто не знает.
       Встань между настоящим и будущим: твое завтра тут же становится твоим вчера, и выходит так, что настоящего -- нет.
       Как тут быть?
       Что делать, если Коля не видится с тобой неделями, пропадает, как сквозь землю проваливается, и ты, сцепив зубы, поборов унижение, сама идешь к Рите, и нажимаешь на звонок, и она открывает дверь, и ты стоишь между Ритой и молчащим холодным домом, и говоришь тихо:
       - А Николай Иванович дома?
       - Нет Николая Ивановича, - опускает Маргарита русую голову. - Уехал.
       - Куда?! - стыдясь себя, громко кричишь ты.
       Огромные голубые глаза Маргариты обдают тебя холодной, слезной соленой водой.
       - Что вы так кричите, Нина Степановна! На этюды. В Тотьму. С Володей Корбаковым.
       - А-а-а-ах... Простите. Спасибо.
       И ты поворачиваешься, и ты идешь прочь, и ты знаешь: тебе в спину смотрят, и вычисляют твою походку, и оценивают твою стать, и завидуют твоей красоте, и плачут над твоей победой, и не верят, что ты победила: ведь Николай Иванович говорит Рите ночами -- женщин много, а жена одна, только одна, на всю жизнь, и все, что со мной происходит -- это для здоровья, для вдохновенья, для моих картин.
       Нина останавливается на ступеньке -- шнурок высокого ботинка развязался. Наклоняется шнурок завязать -- и слышит Ритин голос, пущенный ей в спину стальным снежком:
       - Он вас очень любит, Нина Степановна.
       И Нина слышит в Ритином голосе: "Не огорчайся, не переживай, развеселись".
       Она победила тебя. Она -- добрее, чем ты.
       Ты -- разлучница, а она -- благородная.
       И ты оборачиваешься, туго-натуго завязав проклятый шнурок, и громко, на весь подъезд, отвечаешь Маргарите:
       - Спасибо.
      
       Разбросай фото по полу, по столу, по стульям.
       Видишь, как их много.
       Это все твоя жизнь.
       Встань между кадрами жизни и живой жизнью.
       Они -- несравнимы.
       Вот внематочная беременность твоя; и ты лежишь ночью в палате, забытая всеми, исходя кровью, и сознание уплывает, выплывает, как кровь, из тебя, и так легко и сладко, ты летишь на облаках высоко, так высоко, что никакие люди не достанут, не обидят.
       Вот удачно ты понесла, и за окном -- вьюжная зима, и Коля приходит с мороза, и крепко целует тебя в обе щеки: Ниночка, чернушечка моя, да неужели это правда, неужели у нас доченька будет?! - а ты шепчешь, утыкаясь губами в теплую крепкую шею: а если сыночек, что, плохо, что ли? - а Коля смешной трубочкой складывает губы: да ну, сыночки у меня уже есть, я -- девочку хочу!
       И ты, зеркалом живым, отражаешь эту его любимую гримаску: вытянуть губы, сложить их нежной трубочкой, как для поцелуя, или будто смакуя сладкую ягоду.
       Вот твои роды, ты так их ждала: а за окном родная твоя Самара, Коля привез тебя рожать в Куйбышев, так и надо, надо всегда рожать дома, рядом с мамой, мама, она всегда поможет, всегда покажет, как правильно пеленать младенца, как грудью кормить, чтобы ребеночек сосок не прикусывал, какую травку заваривать, если ребенок орет благим матом -- значит, животик у него сильно болит; а это роды твои, и на снимке -- какой огромный, как вологодский сугроб, живот у тебя! И не дыней, заметь, а арбузом, что -- о девочке говорит.
       Акушер помял тебя, вздохнул: "Да вы просто приспособлены для родов, голубушка, вам рожать надо каждый год!" Каждый год -- это жирно будет, усмехаешься ты, и тут наваливается волной схватка, и ты закидываешь себе кулак за спину и нажимаешь костяшками на крестец, сбоку от позвоночника: ты, врач, знаешь, где тайные целебные точки. Нажмешь -- и боль исчезнет.
       Не исчезает! Встань между ребенком и болью!
       Тебе кричали: первородящая, трое суток будешь мучиться! - а ты родила за четыре часа: да какую хорошенькую девочку, загляденье!
       Обмыли. Перепеленали. К груди тебе поднесли.
       Ты глядела в лицо дочери.
       Господи, вылитый Крюков. Чистая работа!
       А художники, когда Коля им звонил и в трубку восторженно кричал: "Нина доченьку родила!" - в ответ ему орали: "Бракодел!"
       Вот Коля прорвался к тебе в палату -- после родов тут лежали женщины, притомленные, спали, с набухшими молоком грудями, - и встает на колени перед койкой, и целует, целует руки твои. И ты гладишь его голову, его щеки, а он дотягивается до губ твоих, и от него пахнет вином. "Лапонька! Я на радостях! Не ругайся!"
       Вот ты в Сталинграде около разбомбленного дома. Руины, серые, жгущие душу. В пустых глазницах окон гуляет степной ветер. Пахнет емшаном. Пахнет соленой шкуркой воблы. Ноги твои, в легких босоножках, в мягкой пыли. Кожа твоя золотая, позлащенная солнцем. Солнца здесь так много, что фотографии не получаются: пленка засвечивается, вместо лица -- белые сияющие пятна, вместо рук -- лучи.
       Ты стоишь между солнцем и мертвым домом, и ты не забыла войну; это война забыла тебя.
       Война забыла тебя и умерла.
       Встань между войной и любовью.
      
       Нина с Леночкой в сталинградском парке.
       Леночка в коляске. Ей 10 месяцев.
       Июнь 1957 года
      
       Луна. Она светится слишком ярко. Она слепит меня. Я вижу ее и с закрытыми глазами.
       Я вижу ее ночью и днем, утром и вечером.
       У нее то живое лицо, то мертвый синий череп; она катится передо мною то горячим блином, то медной сковородкой, то алым апельсином, то золотой тыквой; у нее то детский затылок, то святой и светлый, как на иконе, нимб, то круглый беременный живот, то мокрая, вся в слезах, щека.
       Круглое, горячее, ледяное. Катится и крутится. Мимо, мимо.
       Недвижно стоит в живой черноте.
       Звезды - рой белых пчел, россыпи алмазов на черном бархате? Дудки. Звезды - белые черви во мраке земли, черви, что питаются вчера еще живым, нынче уже погребенным. Белые черви-звезды съели моего отца. Моих деда и бабку. Всех моих предков. Они съели тысячи поколений, прошедших по земле живыми ногами до меня.
       Мои ноги живые. Они идут. Они еще идут. Они идут по стылой осенней земле, и скоро зима, и Луна высоко, гордо поднимает в ночи белое царское лицо над жемчужным ожерельем. Луна, ты царица, а я твоя холопка. Я пройду и уйду, а ты будешь светить и катиться во тьме. Я кутаю холодное лицо в меховой воротник. Я закрываю нос старой варежкой. Я гляжу в пустые глаза Луны и бормочу: я скоро уйду, а ты будешь лить белое молоко свое на мой заброшенный в снежных полях крест, на могилу мою? Дети зароют меня, выпьют на поминках и забудут в делах своих; внуки не придут, не приедут - они будут жить в других странах, для них Россия станет книгой, сказкой, картой в атласе. Ты, моя родная, ты одна останешься у меня.
       Все говорят - ты мертвое небесное тело. Нет! Ты живая.
       И я еще у тебя пока - живая.
       Мы обе с тобой живые.
      
       Она стояла высоко над моей головой, когда я еще лежала в коляске. Мама, качая легкую летнюю коляску, показывала рукой вверх, на вечереющее зеленое небо, тихо и весело говорила: "А вот Луна, Леночка, это Луна!" Я, младенец, тянула за нею послушно: "Луня-а-а-а-а". Я рано научилась говорить. Очень рано. Тогда, когда младенцы еще не говорят, а только сосут сиську матери.
       Потом мама прикатывала меня в коляске в старый дом, осторожно вынимала меня из коляски, развязав холщовые ремешки-змейки, и сажала на диван. И я смотрела, как мама моет и режет крупные красные помидоры, и режет селедку, и чистит картошку. И разглядывала стены комнаты, и водила пальцем по грязным обоям, по мелким розочкам и круглым, с зазубринами, листьям.
       Тысячелетие спустя, когда я выросла и помнить не помнила, в каком городе, при какой власти, в какое время мы жили - и как выжили, - я описала маме рисунок обоев, эти розочки с шипами, эти листики и лепесточки, и она всплеснула руками и воскликнула: "Боже мой! Боже мой! Неужели ты помнишь? Точно такой рисунок! Боже мой, но тебе же было тогда полгода отроду! Я тебя еще грудью кормила! Ты просто не можешь помнить! Так не бывает!"
      
       ...в жизни всегда бывает все не так.
       В жизни всегда все: "Так не бывает".
       И жизнь проходит, и вот ее уже нет - как не бывало.
      
       ...и та Луна растаяла, как и не бывало ее.
       Но я ее помню. Помню.
       Красно-рыжая, с апельсиновой коркой, медленно катилась она по небу, по жаркому степному небу, в степном волжском городе, где мы жили тогда; а внизу копошились люди, колобками катились по сонному городу, выжженному дотла дневной жарой, все молились, чтобы скорей пришли вечер и прохлада, - и появлялась Луна, ее золотой глаз насмешливо возгорался над умирающим от жары степным становищем, и Луна смотрела на молодую черноволосую, смуглую, как цыганка, чернобровую женщину с ребенком, сидящую в городском сквере; женщина смотрела на маленькие наручные часики - она следила за временем, она гадала, не пора ли домой, - а дома было пусто, дома мужа не было, он был художник и вел свободный образ жизни, он шатался по ресторанам, по выставкам, по мастерским друзей, выпивал там с друзьями и закусывал, смеялся и обнимался с красивыми женщинами, - а жена его сидела с малюткой-дочкой в городском сквере, и она была спокойна, и спокойней небесной Луны был ее смуглый лик. И она в последний раз взглядывала на часы, а потом поднималась и медленно, царственно шла, катя перед собой коляску с девочкой - ее гордостью.
       И девочка поднимала лысую головенку, закутанную в кружевной чепчик, прямо к небу, поднимала ручки с маленькими пальчиками-червячками, видела Луну и радовалась ей, как спелому апельсину, тянула ручки выше, еще выше, будто хотела ее достать.
       И девочка пела, пела тоненьким голосом котенка, мяукала:
       - Луна-Луненька-Луна-а-а-а!.. Луна-Луненька-Луна-а-а-а-а!..
       И суровая мимохожая бабка, оценивающе глянув на чудесного младенца, играющего в коляске с живой Луной, бросила в спину матери:
       - Поэтессой будет.
      
       "Мама, мама!.. Мне сказали - она будет поэтессой!.. Наверное, цыганка сказала, гадалка... А может, бессарабка... У нее волосы такие... сизые, синие, и глаза как маслины... Пристала к нам на улице..."
       "Ах ты батюшки!.. Поэтессой... Нехорошо... Поэтессы все - синие чулки... Это плохо, очень плохо... Будет мытарствовать, голодать... Не знать будет, как прокормиться, как двум курицам зерно дать поклевать... Ах, горе-то..."
       "Да она рифмует!.. Она что-то такое поет про Луну... что-то такое чудесное!.."
       "А ты не запомнила, доченька?.."
       "Нет... Не запомнила... Но что-то очень красивое..."
       Моя бабушка и моя мама тихо говорили обо мне. И я все понимала, что они говорят.
       Их руки медленно летали над столом, наливали из кувшина молоко в белые чашки, раскладывали сугробы творога по тарелкам, отрезали от солнечного лимона тонкие прозрачные круги.
       А на землю с небес падала ночь.
       И глубокой ночью в дом пришел отец девочки. Высокий, с пухом золотых волос вокруг просвечивающей сияющей, как нимб, лысины, подвыпивший?.. нет, изрядно пьяный, качался, как маятник, на длинных ногах еле стоял, - в светлом костюме, в галстуке-бабочке, как денди, как франт столичный, ох и любил он пускать своей столичностью пыль в глаза в степном провинциальном городишке: в Академии художеств учился, у самого Грабаря в мастерской, у самого Иогансона!.. краски на палитру перед самим Николаем Ромадиным выдавливал!.. - и рукав чесучового костюма был испачкан в красной масляной краске - шматок краплака или, быть может, кадмия красного. А жена подумала, что это кровь, и, глядя на рукав, тихо заплакала. И отвернулась к окну, чтобы не показать пьяному мужу слез.
       А он силком повернул ее к себе. И бухнулся перед ней на колени. И покрыл колени поцелуями, и руки ей целовал, и говорил: прости, прости, чернушечка моя, прости!.. последний раз я так налакался... но такая выставка была... и такие друзья собрались!.. из Тбилиси приехали, Алеша Вепхвадзе, любимый мой, обожаемый грузин, и Володя Корбаков из Вологды, и Рустам Яушев из Москвы, и... да много там всех собралось!.. без счета!.. такой банкетище закатили!.. и там я был, и мед я пил, у моря видел дуб зеле-о-о-оный... И все целовал ее, целовал, а она все отворачивала лицо.
       А девочка спала в маленькой кроватке с прутиками, чтобы на пол не вывалиться. Кроватку ей папа сделал. Сам смастерил.
       Ее папа пил слезы со щек ее мамы.
       Ее мама простила папе эту пьянку. В который раз. В последний раз.
       Не в последний раз.
       Сколько еще она будет прощать... сколько...
       Девочка не слышала ничего, спокойно спала, потом вдруг проснулась.
       Она проснулась оттого, что в окно глядела Луна.
       Она глядела строго и пристально. И пугающе.
       Страшно глядела она.
       И была она не золотая, как апельсин, как всегда, а ярко-синяя, мертвенно-серебряная - оттого, что взошла высоко, выкатилась почти в зенит, - и с ее белого лица темно и страшно смотрели вниз, на мир людей, темные глаза, пустые безводные глазницы. Что видела она? О чем думала?
       Девочка села в постели. Папа с мамой лежали, обнявшись, на кровати. Папа был в одежде, а мама была в ночной рубашке, и ее голое плечо светилось во тьме в мертвенных лучах Луны. Девочка смотрела на родителей: они были как две рыбы, лежащих друг на друге в корзинке. Ей показывали такую корзинку с серебряными рыбами - их принесли с Волги рыбаки, и мама купила всю корзинку, всю, давала дядькам-рыбакам маленькие кружочки и шуршащие бумажки из своей сумочки. Это называлось - "купить".
       А Луна, Луна-то была как круглая серебряная денежка из маминой сумочки, девочка расстегивала крючок на сумке, вытряхивала денежки и играла с ними, играла, как с рыбьей чешуей... Да они и были - рыбья чешуя, только твердая и холодная... Или, может, это была чешуя дракона. Про дракона ей рассказывал старый дядя Иван Николаич - у них мама с папой снимали маленький домик, где они жили. "Жили" - означало: ели, пили и спали. И каждый день мама выходила с ней из домика на улицу. Много людей, еще много неподвижных драконов с шумящей листвой (они назывались "деревья"), много железных повозок, выпускающих вонючий дым (они назывались "машины"), много птиц в небесах - они рассыпались в горячем небе внезапно, как крошки хлеба, будто чья-то огромная теплая рука подбрасывала их...
       И вдруг Луна спустилась ниже.
       И вдруг - еще ниже.
       И вдруг она подкатилась прямо к окну - и ее широкое лицо прижалось к стеклу окна, заглянуло в комнату, и девочке стало страшно и хорошо, как тогда, когда папа подбрасывал ее вверх, к потолку, играя с ней.
       - Луна-Луненька-Луна, - сказала девочка одними губами, - ты пришла, чтобы взять меня к себе? С собой?
       И Луна тоже разлепила губы. Они у нее были сморщенные, старые, все в оспинах и трещинах. С ее седых волос стекали звезды. Ее пустые глазницы обжигали.
       - Нет. Рано. Еще рано. Ты еще только родилась на свет. Ты должна жить. Ты будешь долго жить. Долго. А потом я все равно возьму тебя к себе.
       - Долго? Что такое - долго жить? Долго есть? Долго спать? Долго гулять? Долго... что такое?..
       И Луна улыбнулась. Не улыбнулась: оскалилась. Так скалится череп. Девочка никогда не видела череп человека, но она все равно испугалась серебряных, голых зубов.
       - Долго - это совсем мало, - беззвучно сказала Луна. - Долго - это один миг. Но за этот миг ты успеешь все перечувствовать. Все передумать. Всех перелюбить. Всех перененавидеть. Со всеми сразиться. Со всеми помириться. Все простить. Во все поверить. Во всем извериться. Все понять. Все забыть. От всего устать. Всех покинуть. И в конце - лишь к одному-единому протянуть руки. Сморщенные, старые, дрожащие руки.
       - К чему - протянуть?..
       - Ко мне. Ко мне одной.
       И девочка протянула руки к плачущему лицу Луны. И тоненько заплакала:
       - Не плачь! Не плачь, милая Луненька-Луна! Я с тобой... Я с тобой! Может быть, я - твоя дочка! А не мамина! Может, это ты меня моей маме сбросила с неба... Я летела долго, долго... и мама меня подхватила, схватила крепко! И к сердцу прижала! И я у нее родилась! Но ведь ты - моя настоящая мама... Да?! Правда?! И я все равно уйду к тебе... Я приду к тебе все равно, не плачь!
       Луна, прислонив тяжелое, мощное лицо к окну, истекала черной кровью высохших тысячелетия назад слез. Она плакала вместе с девочкой.
       Но стекло, прозрачное стекло стояло между ними преградой.
       - Возьму тебя, - прошептала Луна. - Подожди.
       - Хочу обнять тебя! - плакала девочка.
       - Долго ждать... Сейчас нельзя...
       - Хочу сейчас! - плакала девочка.
       И Луна сказала:
       - Закрой глаза. Все произойдет.
       Девочка закрыла глаза. Она почувствовала, как в комнату входит женщина в белых холщовых одеждах, длинных, юбка пол метет, кофта вроде мешка, и берет ее из кроватки на руки. Девочка ощупывает ее лицо, голову. Холщовый балахон хорошо, свежо пахнет. Он пахнет небом и звездами. У женщины холодное, как лед, лицо, восковой нос, мраморный подбородок. А шея - внезапно - горячая, как костер. И девочка целует этот огонь, обжигает об него губы, щеки. И плачет еще сильнее, еще неудержимей. А женщина несет ее к окну. И окно внезапно распахивается, и они обе - женщина с девочкой на руках - вылетают в окно, в синюю жаркую, степную ночь, и летят над городом, потом над Волгой, блестящей под Луной, как огромная серебряно-розовая рыба, потом над степью, над лесами, над деревнями - слышно, как в сараях кричат петухи, видно, как горят окна в избах и рыбацкие костры близ рек и озер, - над всей широкой ночной землей несет женщина девочку, и у девочки закрыты глаза, но она все видит.
       И она слышит, как женщина говорит - будто изнутри нее, будто это говорит она себе сама:
       - Широкий мир хорош и прекрасен. Ты можешь прожить в нем тысячу жизней. Ты можешь веровать в нем во всех богов. Ты можешь жить в одном времени и в другом, в сотом и в тысячном, и везде ты будешь - ты. Ты сама. Ты одна. Широкий мир - это твой простор. Люби простор. Целуй его сердцем. Когда ты вырастешь, ты станешь женой простора. Тебе не страшно? Летим дальше?!
       - Да, да, дальше летим...
       Маленькая ручка цепляется за горячую, сильную, со вздувшимися жилами, шею женщины. Обе женщины - большая и маленькая - летят в широком небе над спящей землей.
       И простор, ее будущий муж, видит ее.
       Маленькую свою невесту, несмышленого грудничка.
       Видит - и радуется: хорошую жену ему Луна родила. Хорошую: с сердцем, полным любви.
       Что же она так горько плачет на руках у Луны, что так рыдает? Что не успокоится никак, маленький слепой котенок?! Ну хватит уже, хватит, хватит...
       Ночное небо покатилось на них черным, тяжелым занавесом.
       И стали они, женщина и ребенок, стремительно падать к земле.
       И, пока они падали, старик Простор протянул женщине в балахоне бутыль огромную из темно-зеленого стекла, и она схватила бутыль и отпила из нее, и дала глотнуть девочке. И девочка отхлебнула сладость неимоверную! Пьяные звезды взорвались в головенке, живот расколотой дыней покатился, волосы иголками воздух прокололи...
      
       Мать зашевелилась. Рубаха сползла с ее плеча. Грудь обнажилась. Простыни сбились в комок. Отец крепче обхватил ее, зачмокал во сне губами.
       Ни на матери, ни на отце не было нательных крестиков. Они оба еще детьми были крещены во Христа, но крестиков никогда не носили. Нельзя было: церкви закрывали и взрывали, в кафедральных соборах хранили картошку, в деревенских храмах лошадей держали, священников сажали в тюрьмы, над Богом смеялись.
       Мать прислушалась. Девочка хныкала в кроватке. Мать привстала на локте. Прищурилась: нет, из кроватки не выпала, плачет, видно, во сне. Призрак кроватки в темноте... призрак иконы на стене... призрачно белеющие простыни, наволочки, доски стульев, безумная россыпь райских цветов на обоях... Райский сад. Эдем. Помидоры недоеденные в миске. Холодная картошка в чугуне. Старая мать раскатисто, вкусно храпит в гостиной, через тонкую стену слышно. Смутно белеет, плывет сгорбленная фигурка: ее дочь сидит в кровати, рыдает... голодная, что ли?.. Неужели вставать, среди ночи ребенка кормить?.. А грудь набухает молоком, грудь поднимает, подпирает рубаху, грудь бьется, томится... жить, жизнь, живое...
       Отчего-то матери захотелось перекреститься.
       И она неловко, будто стесняясь глядящей в окошко Луны, перекрестилась - быстро и нежно, невесомо, еле слышно. Призрачный крест. Сонная молитва.
       Отец сильнее обнял ее. Положил ногу ей на бедро. Он был пьян и уснул одетый.
       Мать осторожно выпросталась из-под него и стала тихо раздевать его, и осторожно, медленно клала его одежду на стул: вот пиджак, вот светлые чесучовые брюки, ах, испачканы все, надо стирать, - вот рубашка с винными пятнами, а ведь красивая, новая, - и галстук-бабочку через голову стащила, не смогла расстегнуть, - и когда он остался в одних трусах, она залюбовалась его загорелым сильным рослым телом, в буграх и пластинах мышц: прежде чем стать художником, он был моряком, он умел прыгать с вышки, вот недавно прыгнул, тоже подвыпивший был, не рассчитал, падал вниз животом, мог бы разбиться насмерть, да ловко повернулся в последний миг, упал боком, синяк потом был - во весь бок... - она любовалась им, мужем своим, и плакала от горя, что вот он пьет, от счастья, что он такой красивый и любимый ею, от боли, что ничего нельзя сделать, остановить жизнь, остановить время. Что суждено впереди? Что будет с ними со всеми? Что их ждет? Война? Мир? Кем станет ее дочь? Сумасшедшая прохожая старуха вон сегодня сказала - поэтессой... Только этого не хватало... Поэты все нищие... и безумные...
       А девочка все плакала в кроватке, вцепившись руками в ее деревянные ребра, все плакала горько, неутешно. И Луна пила несоленые слезы с ее круглого, маленького, искаженного плачем мокрого лица.
      
      
       Нина и Леночка на пароходе "Азов".
       Плывут из Сталинграда в Горький.
       Сентябрь 1959 года
      
       Вот, Ниночка, ты едешь на пароходе в город Горький с маленькой дочкой Леночкой -- за окнами плывет, качается сентябрь, и листья золотые, ржавые, и качка, и тошнит, уж не брюхатая ли снова, и в ресторане -- на белизне салфеток -- помидорный салатик, тонко помидор порезан, по-столичному, и в розетке -- зернистая осетровая икра, пахнет свежо, рекой и солью, и вдруг за окнами ресторана на Волгу, на берега, на плесы и отмели летит белое, нежное, и ты глядишь с замиранием сердца -- что это?
       "Это снег", - тихо говорит старуха, твоя соседка по столу.
       У нее волосы цвета снега.
       Ты думаешь: такой будет Маргарита в старости.
       Почему она не дает Николаю развод?
       "Как рано снег в этом году!" - говорят, смеются, ахают вокруг тебя люди, и ты крепче прижимаешь к груди двухлетнюю Леночку, и она тихо кряхтит, а потом вдруг как взовьется ребячий звонкий крик, расколет чинный, важный, позолоченный ресторанный воздух!
       Леночка, хочешь икры? Она хочет. Тянет ручку, на ромашку похожую. Положи ей в ротик ложку черной икры. Икра скользкая, проглотит, не подавится. Такая соленая рыбья каша.
       Так, ложка за ложкой, и съела Леночка всю икру.
       Теперь -- смеялась беззубо, розовый кролик!
       А снег шел, все шел с туманных небес, засыпая Волгу, медленный важный пароход, палубу, релинги, капитанский мостик, ревущую трубу, песчаный берег, леса, ветлы у самой воды, катера у причалов, длинные баржи с углем и щебенкой, плоты, сухогрузы, весельные и моторные лодки, шел и тут же таял, призрак снега, воспоминание о снеге, - легкое снега отраженье в огромном синем зеркале Волги, легкое парохода колыханье на еле слышной волне, тишина, золото, холод, белизна, крещенье земли белыми, легкими пальцами неба.
       И после обеда ты встала, расплатилась, обняла покрепче Леночку и вышла с ней на палубу.
       В грудь тебе ударил ветер.
       Снег летел.
       Сгущались и таяли в вольной вышине облака.
       Встань между снегом и солнцем.
       Крепче ребенка держи.
      
      
       Леночка играет на пианино.
       1964 год
      
       Вот город Горький.
       Последний город жизни твоей, Нина.
       Разрозненные фото.
       Какие погнули. Какие -- разгладили. Мятые, рваные. Углы отпадают.
       Ты не склеишь время.
       И ты его не порвешь.
       Это оно тебя порвет или тебя склеит.
      
       Все стало течь, как течет, и идти, как идет; стала жить семья, и расти дочь, и исполнилась Нинина мечта -- быть рядом с любимым мужчиной и растить любимого, желанного ребенка; и закрыть бы альбом.
       Но ветер в окно!
       И вспушились, зашелестели и опали листы.
       Разметались осенние коричневые, сухие листья снимков.
       Лови их. Все равно не поймаешь. Не соберешь. К груди не прижмешь.
      
       Леночка на руках. Леночка на коленях.
       Леночка ползает сама, и роняет все на пути.
       Леночка ночью выпадает из кроватки, больно ушибается, и под кроватку привязывают крестильный крестик медный -- чтобы охранял, благословлял.
       Леночка в сумерках видит в углу тени -- они ходят, играют, растягиваются, колыхаются, они живые. Леночка еще не знает, что она видит Мир Иной; и этого ей никогда узнать не дано. Она вырастет и забудет живые тени, живой красный треугольный язык, что высовывался из-под стола, а она специально опускала с кроватки руку -- язык, я тебя не боюсь!
      
       Леночка растет, у нее круглое лицо и тонкие летящие волосы, у нее в глазах мир. Она -- маленькое зеркало в руке мира, и мир глядится в нее, любуется сам на себя.
       Валя присылает в подарок из Вологды пианино.
       Леночке в подарок прислали музыку.
       Лена ходит вокруг музыки долго, осторожно. Музыку распаковали, и теперь она стоит посреди комнаты, лаковая, светло-коричневая; крышку откинешь -- под крышкой белые и черные зубы клавиш. Музыка смеется. Лена нажимает на белые клавиши -- музыка звучит. Нажимает на черные -- звучит опять!
       Музыка звучит всегда. Даже когда Лена не играет на польском пианино.
      
       Нина шьет ночами, как мать. Как Наталья Павловна. И ухватки те же. И ткань, ползущую из-под иглы швейной машинки, так же придерживает крупной, длиннопалой рукой.
       Николай мечется без мастерской -- ему негде писать картины; Нина работает в больнице, она нейроофтальмолог в неврологическом отделении, ее уважают, к ней со всего города везут больных: Нина Степановна, пожалуйста, поставьте диагноз по глазному дну!
       И Нина ставит точный диагноз.
       И ей несут цветы и конфеты; цветы она берет, цветы -- это святое, а конфеты оставляет сестричкам на посту: попейте чаю, девочки, со сладостями. "С этими кокурками", - говорит она по-самарски, усмехается.
       Дома -- кошка, и рожает котят. Потом -- собака, и гибнет под машиной. Дома -- рыбки в аквариуме, и черепаха, ах, только попугайчика волнистого нет. Дома -- мяуканье, собачий лай, пьяный смех, голоса итальянских певцов из театра "Ла Скала" с магнитофонных лент, аккорды и мелодии, бормотанье пианино "LEGNICA", музыка, музыка всегда, музыка -- в открытое настежь окно: Лена занимается, не мешать!
       Елки и дни Победы. Дни рожденья и дни памяти. Пасхи и Рождественские ночи. А то зовут на похороны: чем старше они с Колей, тем чаще. И надо покупать венок, и десять белых роз, и бутылку "Сормовской" водки -- водка на поминках никогда лишней не бывает.
       Кто на машине разбился. Кто -- с башенного крана упал. Кто -- спился вконец, затих в белой горячке. Кого любовница отравила из ревности к жене. Кто от инфаркта скончался в Нининой больнице, в третьей кардиологии. Это все друзья. Приятели.
       "Коля, а когда я умру?" - спрашивает Нина.
       Николай лежит на диване, закинув руки за голову. Ничего не отвечает.
       Слушает себя. Слушает музыку внутри.
       Он Нину -- не слышит.
       И она понимает, что он ее не слышит.
       - Коля!
       Он вздрагивает.
       - Лапонька, что? Что ж ты так орешь-то?
       - Я не ору. Когда я умру, ты будешь помнить меня? Или -- женишься сразу?
       Коля переворачивается на бок. На Нину озорно глядит.
       - Лапонька, сегодня у тебя настроение плохое. У тебя в больнице -- что, кто-то умер?
       - Нет. Просто я хочу умереть женой Николая Ивановича Крюкова.
       - Ах вот что.
       Перевернулся на живот. Уткнулся лицом в подушку.
       И так лежал весь вечер.
      
       Николай позвонил Маргарите в Москву.
       - Рита, как вы там с Сашей? Можно, я приеду? Поговорить надо.
       На другом конце провода -- гул, клекотанье. Шорох черных туч.
       - Ритэся, ничего не слышно! Связь идиотская! Фу, фу!
       Дул в трубку, бил пальцем по аппарату, дергал провод.
       Рита не хотела говорить с ним.
       Собрал чемоданчик маленький, как в былые, флотские времена. Поехал. Нина на вокзал не провожала.
       - Лапа, я вернусь скоро. Я -- на пару дней.
       - Хоть на всю жизнь!
       Дверь захлопнулась -- Нина сгорбилась, как подломилась, села на край стула, сжалась в комочек, плотно сжала колени, уронила голову в ладони.
       Лена подошла к ней, гладила мать по черным волосам:
       - Мама, у тебя в голове белые нитки.
      
       - Я не дам тебе развод!
       - Марэся! Ну это глупо! Нас же суд все равно разведет когда-нибудь!
       - Не дам!
       - Марэся, я тебя не узнаю. Ты такая тихая была всегда! Смирная такая! Ты всегда... слушалась меня...
       - Не дам!
       - Дам, не дам... Знаешь, это как в том анекдоте. Дамы делятся на: дам; не дам; кому хочу, тому дам.
       - Ник, твой плоский юмор сейчас ни к чему!
       - Марэся! Ну я прошу тебя! Нина очень переживает. Леночка скоро в школу пойдет! И что? У нее в метриках написано: мать -- Нина Степановна Липатова, а в графе "отец" - прочерк! Нет у нее отца! Нет! Ну так же нельзя! Это жестоко! Ты -- жестокая!
       - Да. Я жестокая. - Рита сглотнула. Говорить становилось все труднее. - Я очень жестокая.
       Коля встал. Подошел к окну. Подросток Сашка стоял на балконе, курил. Держал сигарету точно так же, как отец -- двумя согнутыми в кольцо пальцами, большим и указательным, на отлете.
       - Ритэся, а если я на колени встану? Перед тобой?
       Маргарита выпрямилась. Маленькая, худенькая, нежная, все как девочка -- перед ним, заматеревшим, лысеющим, дородным, по-прежнему пахнущим ландышевым мылом и одеколоном "Красная Москва". Его девочка-ромашка. Его настоящая жена.
       В Марьевке отец, Иван Иваныч, говаривал: "Першая жинка от Бога, другая -- от дьявола. Це правда!"
       Нина -- от дьявола? Нина дочку ему чудную родила! Музыку -- выродила!
       Он уже хотел было на колени театрально бухнуться на кухонный пол, да Маргарита опередила его -- положила ладошку ему на локоть, и ее ладонь прожгла ему лен рубахи.
       - Коля, не трудись. Я умру, но я умру женой Николая Ивановича Крюкова.
       Вздохнула.
       - А умру я скоро. Раньше тебя. Раньше всех вас. Доктор говорит -- с открытой формой туберкулеза долго не живут.
       Обернулась к балкону. Поглядела на Сашку.
       - У него пока нет виража. Я чисто мою посуду. Комнату проветриваю. Конечно, тяжело в однокомнатной. Тем более с мальчиком.
       - У тебя нет никого? - тяжело спросил Николай, беря ее за руки, за запястья, осторожно сжимая.
       Рита голову отвернула. Коля глядел -- синяя жилка на шее бьется.
       - Никого. Мне никто не нужен.
       Повернулась к нему. Вырвала из его рук свои руки. Обняла его ладонями за гладко выбритые щеки.
       - Мне -- ты нужен.
       Коля рывком притянул ее к себе, прижал.
       - Ты поплачь. Легче станет.
      
       Он вернулся из Москвы ни с чем.
       Нина все поняла без слов.
       Оставалось уповать лишь на время.
       Время все сгладит; все обрубит; все расставит по полкам; все опрокинет, перевернет; все заметет белой, жгучей, дикой метелью. И следов не найдешь.
       Время просвистело беглым ветром, провыло заводской сиреной. Умирали и не воскресали вожди. Люди носили по улицам знамена с кистями, транспаранты, яркие воздушные шары и красные флажки с золотыми буквами: "МИРУ -- МИР!" Нина так же готовила к празднику холодец из телячьих ножек, так же жарила на огромной плоской сковороде вечные беляши -- с перцем и луком, из самого свежего, парного мяса, - и Лена так же играла музыку на пианино, только теперь уже не "Жили у бабуси два веселых гуся" - этюды Шопена, сонаты Бетховена, прелюдии и фуги Баха.
       Далеко, в Москве, жила Маргарита и жил Сашка; они становились для Коли прозрачными, туманными, ненастоящими, он часто видел их во сне и видел сквозь них -- улицы, идущих людей, кремлевские башни с красными звездами.
       Ннна молчала. Ничего не говорила.
       Однажды из суда пришел конверт. Коля дрожащими руками разорвал его: он боялся казенных бумаг. Нина стояла рядом. Вытягивала голову, силилась прочитать.
       - Ниночка, - прошептал Коля слишком тихо, - это решение суда.
       - Какого суда?
       - Нас с Марэсей... развели...
       Нина вырвала у Коли из рук судебное письмо.
       - С Марэсей! - закричала. - С Марэсей! Ты назвал ее -- Марэся! Можешь выкатываться! Собирай чемодан! Я не хочу тебя видеть! Ты мне не муж! Ты -- так! Прихлебатель! Пьяница чертов! Надоел ты мне! Пошел вон! Вон отсюда! Мы с Леночкой проживем! И так проживем! Без тебя -- проживем! А ты любись с Марэсей своей! Ложись с ней спать! Она тебя согреет! Чахоточная! Противная! Плоская доска безгрудая! Ябеда! Всей Вологде письма мои к тебе -- носила, показывала! Всем говорила, какая я шлюшка! Поблядушка! А она-то! Маленькая собачка до старости щенок! Вали! Сгинь! Скатертью дорога!
       Нина билась в его руках. Он держал крепко.
       - Ниночка... перестань... я же тебя... я тебя...
       Не говорил "люблю".
       - Ну! Скажи! Скажи! Соври! Наври, что любишь! Не можешь?! Слабо?! Скольких баб перетоптал! Скольких -- обрюхатил! Да ты не просыхаешь! Ты водкой уже пропитался! Провонял! Ты спиваешься, а я тебя спасаю! Я устала тебя спасать! Ты не жалеешь ребенка! Ты искалечишь его судьбу! Ты, когда налакаешься, такой становишься хулиган! Всех святых выноси! Ты нас не жалеешь! Ты никого не жалеешь! Ты Ритку не пожалел -- ушел от нее! Так давай, шуруй к ней обратно! Утешь! Пожалей! Она тебя примет! Примет! С распростертыми объятьями! Еще крепче целовать будет! Пить вместе будете! Девочка... рюмашка!
       - Нина, Нина... прекрати...
       Заломил ей руки.
       Она билась огромной серебряной, смуглой рыбой.
       Уже с трудом удерживал.
       Сейчас вырвется -- и надает ему по щекам.
       И правильно сделает!
       - Нина...
       Покрывал поцелуями напряженную, во вздутых жилах, ее шею. Щеки. Скулы. Плечи.
       - Я тебя...
       Рыданья сотрясали женское тело. Мышцы мягчели. Железные судороги утихали. Время опадало листьями, шло медленным скорбным снегом. Засыпало их обоих, стоявших посреди гостиной. Пианино открыто. Клавиши молчат. На крышке в подсвечнике -- оплывшая витая свеча.
       - Я ненавижу ее, - выдохом, эхом.
       - Я люблю тебя.
      
       После истерики Николай мыл Нину в душе, поливал тугими теплыми струями, мылил мягкой губкой. Набрал ванну. Усадил. Нина сидела, сонно, кукольно откинув голову. Волосы намокли, текли нефтяными прядями. Он мыл ее, как ребенка. Лена слышала скандал. Не выходила из спальни. Так и просидела там весь вечер, голодная, без ужина и чая. Выйти боялась.
       Когда легли в кровать, Нина медленно, слабым голосом, как из-под земли, сказала Коле: я ненавижу ее. Я ревную ее к тебе. Я никогда не познакомлю наших детей. Лена и Саша никогда не встретятся. И она никогда не переступит порог нашего дома.
       Хорошо, сказал Коля и нежно погладил Нину по виску, я все понял, хорошо. Никогда. Наш дом закрыт для моей прежней семьи. Теперь только ты и Лена -- моя семья. И завтра мы пойдем распишемся. Теперь можно. Ты только не кричи так больше. Так можно разрыв сердца заработать, слышишь?
       Нина тихо плакала, припав головой к Колиной груди.
       Потом взяла его руку и поцеловала в обе татуировки, в оба синих якоря: над большим пальцем и на запястье.
       А потом, горячими губами, поцеловала его в грудь, туда, где сердце.
      
       Прыгают снимки. Тасуются времени карты. Кто выиграет? Выигравших нет.
       Вот Лена на фотографии: уже девушка, уже торчком грудь, глаза с поволокой.
       Такие нравятся парням -- с большими, как сливы, глазами, с веселой улыбкой.
       Бурное взросление дочери пугало Нину. Музыка Лены, стихи Лены, мальчики Лены. Разве она имеет право на что-то свое? Она ж еще мала для своего! Она еще -- мамина, отцова!
       Вот снимок, где Нина кричит на Лену, а Лена непокорно вздергивает стриженую голову: хочу и буду ночевать у подруги! "Ты спишь там с парнями!" - ярится мать. Нет, мотает Лена головой, нет, нет! Нина кричит: "Я не верю тебе!"
       "У тебя, мама, характер бабушки Устиньи. Бабушка Устинья тоже всех ненавидела. Мне баба Наташа говорила. Она людей не любила. Она любила только кошек. У нее в доме жили семнадцать кошек! И даже фотография такая сохранилась! Баба Наташа мне показывала! Сидит твоя бабушка Устинья, и лицо у нее такое злое, вот как у тебя! А вокруг нее кошки! И она их гладит! Любит! А люди в Новом Буяне ее дом стороной обходили! Потому что она была злая! Злая! Как ты!"
       "Я -- злая?!"
       Плачет, плачет Нина всю ночь напролет. Недошитая кофта свисает из-под иглы машинки "Подольская", черной, лаковой, с золотым узором на боку.
       Вот снимок, где Нина тащит волоком на себе пьяного в дым Колю -- как с поля боя. Вытащить за уши из разливанного моря водки, коньяков, разбавленного и неразбавленного спирта, портвейна и "Солнцедара", "ркацители" и "саперави"! Какую силищу надо иметь! Ее муж не сумасшедший. Ее муж не алкоголик. Он просто немножко заболел. Заблудился. Она вытянет его, не даст ему пропасть. Пусть он еле двигает ногами. Коля, ты можешь идти? Вперед? На свет? Иди! Иди, говорю тебе! Ты слышишь меня?
       Вот Нина плачет над Колиной живописью, над своим вологодским портретом в шубке из золотистой земляной китайской выдры. Он тогда велел ей раздеться догола -- и красиво укутал ее в шубку, а потом отпахнул полы, чтобы видны были стройные смуглые ноги, а потом распахнул шубку на груди, и обе груди выскользнули белыми толстыми язями наружу, и Нина гневалась и смеялась, руками грудь закрывая: Колька, ты спятил, и так ты будешь меня рисовать?! живой не дамся! - а он уже яростно давил краски на палитру, и кисти в зубах держал, как пес, и Нина сидела на стуле, мерзла, зубы стучали, а шубка катилась на пол с ее плеч, и часы пробили полночь, и она уже падала со стула, так устала, и Коля подбежал к ней, подхватил ее, на руки поднял, нес к кровати, покрывал поцелуями -- и так, в шубке, на кровать положил, и меховые полы откинул, и сам разделся, и сверху лег на нее, и хохотал: ну что, я шубы теплее, ведь да?!
       Плачь, милая Нина, над коротким счастьем своим! Оно было -- значит, есть. Никуда не исчезло! Отчего же слезы? Жизнь -- счастье, и коротка она! Разве в ней есть место ненависти, когда ты выпил до дна такую яркую и сладкую любовь?
       Плачет над собой, молодой. Над родными застывшими краски мазками.
       Над золотым мехом, сияющим в свете полной Луны.
      
       СОЖЖЕННЫЙ СНИМОК
      
       ...а этого снимка больше нет.
       Нет, и все.
       А может, и никогда не было.
      
       ...поеду к Вале в Вологду. Ремонт затеяла. Помогу. Поезжай. В поезде трясся. Порог переступил. Темного дерева дверь. Дом забыл его. Руки Вали не забыли. Юбка подоткнута высоко. Мокрая тряпка в руке. Стремянка. Клей. Обои. Мытье полов. Флейц ходит взад-вперед, красит половицы. Запах краски. Женский смех. Уходит на работу -- его на ключ запирает. Чтобы не убежал. Приходит женщина, и ночь приходит. И бьется под ним одинокая жизнь; и обнимает. И плачет. И благодарит.
       Уехал. Всего десять дней. В положенный срок роды пришли. Трое суток мучений. Сознанье теряла. Врачи наложили щипцы. Тащили ребенка по частям. Мальчик. Черные густые волосы. Крупный. Обвился пуповиной и задохнулся.
       Сестра поехала спасать сестру. Валя жить не хотела. Нина обо всем догадалась. Зима лютовала. Коля пек Леночке жаворонков из теста, вставлял им ягоды смородины, из варенья вынутые, вместо глазок. Птички видели. Птички слышали. Чирикали. Живые, жалко есть. Ешь, Леночка! Папа, не буду. Так и засохли сдобные жаворонки на гжельском огромном, ледяном зимнем блюде. Синее ночное небо. Земля под коркой ледяной. Холод в квартире. Там, далеко, в Вологде, в больнице, над койкой сестры дежурит сестра, и гладит сестру по руке, и плачет, и шепчет: молись, Валя, за душеньку мальчика своего.
      
      
       Наталья Павловна Липатова, урожденная Еремина, в гробу.
       Рядом стоят Тома, Валя и Нина.
       Похороны.
       Самара, 1991 год
      
       Мелькают, летят вон из рук снимки. Не удержать.
       Ты хотела умереть женой Николая Крюкова -- а вышло так, что он умер прежде тебя, безумный, красивый, сумасшедший, великий муж твой.
       А тебе всего шестьдесят, и маленький внук у тебя на руках, и тебя, когда гуляешь с ним, на улице прохожие называют не бабушкой, а -- мамой. "Хорошенький какой сынок у вас, мамаша!" Ты улыбаешься. Ты не плачешь. Плакать нельзя.
       Ты хоронила мужа, прямо и гордо у гроба сидела вместе с дочерью, обе вы в черном, и шли ко красному гробу художники, с Колей прощались, прощенья просили. За что?
       Каждый живет, как умеет.
       Каждый любит, как умеет.
       Каждый -- ненавидит, как умеет. Зачем?
      
       Мелькают снимки. Мешаются снимки.
       Бумаги льются и шуршат, на них -- мгновенья: для твоих глаз -- сейчас, для чужих глаз -- потом.
       А если чужих зеркал потом не будет?
       Если все зеркала время вдрызг разобьет?
      
       Три сестры провожали в последний путь Наталью Павловну.
       Натальи не стало в жаркий, яркий июньский день. Пыль вилась за красными задами трамваев. Люди, не стесняясь, говорили о том, что их страна умирает.
       И, стоя возле усопшей матери, Нина опять думала о Рите.
       Валя украшала мелкими белыми розами гроб, изголовье, мертвый бледный лоб, покорно сложенные на груди старые коричневые руки, клала розы к ногам, обвивала розами одряблую шею, - а Нина стояла молча и думала о Маргарите: вот все умирают, и Коли нет, и мамы Натальи нет, а она, Ритка живучая, цепкая, жива, все жива, и растопить бы в груди ледяной ком ненависти, да вот не получается.
       Наталье Павловне шел девяносто пятый год, когда Бог взял ее к себе, за облака.
       Лежала в розах, как в облаках, лицо спокойно. Спит.
       "Мама, ты спишь? Вставай! Как ты нам песенку пела по утрам: детки, в школу собирайтесь, петушок пропел давно! Поскорее одевайтесь, смотрит солнышко в окно!"
       Глянула на себя в трюмо. Три старые седые женщины внимательно, сурово поглядели на Нину из зеркала.
       Деревянный олень тряхнул лакированными рогами. Барометр дедушки Павла показывал: "ВЕЛИКАЯ СУШЬ".
       Окна -- настежь. Грохот трамваев. Жаркая летняя Самара. От аромата белых роз кружится голова. Валя надменно говорит: "Я заказала панихиду и Сорокоуст".
       Отпевали в церкви, свечи горели, а Нина стояла, не плакала, и рядом с ней, в толпе, Маргарита стояла: бедным маленьким призраком, воспоминаньем, летела белой паутиной из темного угла, от золотой иконы.
       Нина стояла и думала: вот мы все еще живы, три сестры, и жива Маргарита, и кто же из нас уйдет первой, туда, к Николаю?
      
       Морщины через все лицо. Текут последним дождем. Хлещут струи.
       Высыхает тело. Все труднее ходить.
       Этот кадр нельзя смотреть: как ты идешь к двери, чтобы на звонок -- дочери открыть.
       Шаркают домашние туфли. Ты идешь с трудом.
       Ковыляешь к двери, и дверь -- квадрат снимка, и в нем -- жизнь.
       Лицо твоей дочери. Она улыбается.
       Улыбается -- радуется жизни? Равнодушна к уходу твоему?
       Или -- чтобы подбодрить тебя?
       В квадрате двери -- снимок Лены.
       Нина глядит на фотографию дочери.
       Стряхивает с черной бумаги пыль.
       Лена глядится в старую мать, в черное последнее зеркало.
       Узнает себя: через горы времени.
       - Мама, ну как ты? Я селедочки принесла. И мандаринчиков. Будем пить зеленый чай с лимоном, он прочищает сосуды!
       - Спасибо, доченька.
       Дочь нарезает селедку, достает масло в масленке, кипятит чайник. Ты говоришь, задыхаясь, рукой на груди держишь голое сердце:
       - Маргарита звонила. Ты знаешь, я ее простила.
       Дочь перестает копошиться в тарелках и вилках. Глядит на тебя. Не видит тебя.
       Что она видит сейчас?
       - Почему ты молчишь?
       - Мама, поешь селедочки. Для костей нужна рыбка.
       - Ах, Колиной бы рыбки сейчас... Жареных карасиков... в сметане...
       - Я схожу на рыбалку. Наловлю. И пожарим.
       - Не выдумывай!
       Рядом сидят, едят. Нина дует на чай. Старые губы сморщивает трубочкой.
       - Горячий! Не могу.
       Ставит чашку неловко на стол. Проливает чай. Плачет.
       Дочь вытирает тряпкой чай и тихо говорит матери:
       - Молодец, что простила.
       И думает: "Это Маргарита простила тебя".
      
       Нина Степановна и Маргарита Ивановна.
       2001 год. Нижний Новгород
      
       Доченька милая, а ведь Маргарита ко мне приезжала. Совсем недавно. Или давно это было? Я счет дням потеряла, и годам тоже. Помню все, как сейчас. В дверь позвонили. Я зашаркала открывать. Иду, еле ноги везу: шорк-шорк, царап-царап тапки по полу. Ноги уж не поднимаются. Ползу и думаю: неужели это я всю жизнь пробегала по больницам, по этажам высоким - на своих двоих, да на высоких каблучках, да без лифта? Спрашиваю: кто там? И в глазок гляжу. И не вижу ничего.
       А вдруг воры, думаю.
       И голосок из-за двери, тонкий такой, будто котенок попискивает:
       - Нина Степановна? Откройте! Это Маргарита Ивановна!
       Ну тут у меня ручонки-то и задрожали.
       Все мысли в голове мгновенно пронеслись. И хорошие, и плохие.
       Думаю: не открыть? Она из Москвы ехала. Старая. Ей тоже тяжело в дальний путь пускаться. А вот пустилась. Чтобы меня увидеть. Открыть? Ну о чем нам говорить? Слез боюсь. И своих, и ее. Зачем нам, двум старухам, реветь-заливаться? Все уж отплакано давно. И Колина могила травой поросла.
       А руки сами крутят замок.
       Сами - распахивают дверь.
       Дверь. Квадрат. Прямоугольник деревянный.
       На миг мне показалось, доченька, что я в двери отражаюсь!
       Потом почудилось - дверь прозрачная, будто бы стеклянная, и за стеклом я вижу Маргариту, она стоит, ручки в перчаточках прижала к груди, плащик по пяткам бьет, шляпка на затылке, на лоб и щеки вуалька, расшитая поддельным жемчугом, свисает.
       А потом - ужас такой! - гляжусь в Маргариту, а вижу - себя.
       И сильно, быстро дверь я на себя рванула, чтобы эти все призраки исчезли!
       Звон стекла помстился. Думала - стекло разбила; какое стекло?
       Гляжу - а она и правда стоит такая, как я сквозь дверь увидала ее. Маленькая. Тщедушная. Волнуется. Руки в перчатках черных, ажурных. Ботики черные, узконосые. Шляпка с вуалью, старорежимная. Все наряды - как из нафталинного сундука. Как не умела Ритка одеваться, так до старости и не умеет. Я-то, портниха наследная, ее бы - моя воля - с ног до головы обшила! Нарядила как куколку!
       И говорит она тише воды, ниже травы:
       - Здравствуйте, Нина Степановна! Я так рада вас видеть!
       Ну что мне было делать?
       Улыбаюсь ей! Через силу, да улыбаюсь!
       И в сторону отступаю:
       - Здравствуйте! Проходите, Маргарита Ивановна!
       Она проходит, старается меня не коснуться. Не обнимаемся. Не целуемся. Воздух весь между нами аж звенит. Туфельки сбрасывает, плащик на вешалку вешает. Шляпку в руках мнет. Я сама у нее из рук шляпку беру и на полку кладу.
       И первая в комнату иду, а она - за мной.
       За стол садимся. Глядим друг на друга.
       Седая Рита. Седая я. Обе седые. Обе в морщинах.
       Друг в друга глядимся. Мы уже давно зеркала друг друга.
       - Ниночка, какая ты стала... - говорит Ритка очень тихо.
       И я ей говорю:
       - Ну, здравствуй, Маргарита.
       С места не двигаемся. Как застыли обе.
       И по щекам Риткиным - медленно, медленно слезы ползут.
       И по моим щекам катятся.
       И мы обе их не вытираем.
       - Как ты? - говорит она еле слышно.
       - А ты как?
       - Спасибо. Хорошо. Внуки подрастают. А где Леночка?
       - Гулять ушла. С Колей.
       - С Колей?
       Вздрогнула. Вспыхнула. Расцвела. Испугалась. Подобралась. Дрожит.
       - С Колей маленьким.
       Опала, как цветок стоялый.
       Неужели ей на миг показалось, что ее Коля жив?
       - Ниночка, а ты... ухаживаешь за Колиной могилкой?
       Я голову склонила. Что ей отвечать? Сама-то еле двигаюсь. И она видит это.
       - Я там сто лет не была.
       - А Леночка?
       - А Леночке некогда. У нее концерты. Репетиции. Студенты.
       - Она хороший музыкант стала?
       - Отличный. В Консерватории довольны.
       - А ты на ее концерты уж не ходишь?
       - Куда мне. Ты же видишь, я по квартире... еле-еле...
       Рита сжала руки в черных перчатках.
       - Что ты в перчатках... сними... Сейчас чайник поставлю. Чаю попьем. Ты с поезда?
       - Нет. С кладбища. Я на могиле отца была. Все расчистила.
       - Царствие небесное и вечная память Ивану Гусеву. Он у нас последние дни в больнице провел. Я ему - глазное дно смотрела.
       - Правда?
       Глаза синие светятся, как у молодой. Я бреду на кухню ставить чайник и думаю: что же такое время? Вот мы есть, и оно плещется вокруг нас, как море. Мы в нем плывем. А когда нас не будет, когда мы потонем в нем, оно все так же будет колыхать свои волны?
       Чайник закипает быстро, уже свистит. Я беру его, тяжелый, и чуть не роняю. Ритка бежит на кухню и подхватывает чайник у меня из рук. И наши руки соприкасаются.
       Теплые руки. Горячий чайник.
       Рита медленно ставит чайник на плиту. Я медленно поворачиваюсь к ней.
       Руки наши медленно, медленно поднимаются. Как слепые, ощупывают воздух. Нащупывают друг друга. Плечи. Шеи. Головы. Ее руки гладят меня по щекам. Мои - ее - по белой голове.
       Руки протягиваются и сгибаются.
       Это мы обнимаем друг друга.
       На крошечной замызганной кухоньке. Под веселый свист чайника на огне.
       - Риточка...
       - Ниночка...
       Мокрые лица плывут, прилипают друг к другу. Обжигают горячие слезы. Пронзительно свистит чайник.
       О чем он свистит? Поет - о чем? О том, как года, века назад люди любили друг друга, и ненавидели, и умирали? Все так же, как и сейчас. Только мы седые. И скоро уйдем. О Рита, как хорошо, что ты приехала! Теперь я могу обнять тебя. Обнять тебя - в первый и последний раз - крепко, горячо, от сердца. Слезами облить.
       Чайник, не кричи. Не надо крика. Никаких слов не надо. Нужны только слезы. Поплачь о Коле, Рита. И я тоже поплачу о нем.
       - Ниночка...
       - Риточка, все хорошо... Все...
       Рита вслепую выключает газ. Чайник умолкает. В тишине слышно, как мальчишки на улице кричат: "А Колька получил щелбана! Получил щелбана!"
       Мы отрываемся друг от друга, я беру Риту за руку и веду в комнату. Она идет как слепая. И я тоже ничего не вижу из-за слез.
       И, ничего не видя и не слыша, я расставляю по столу блюдца и чашки, и завариваю чай в чайничке с розами, это еще вологодский, много заварки сыплю, чтобы крепкий получился, чтобы нам взбодриться и не плакать больше, и нарезаю сыр, и достаю баночку печени тресковой, и Рита улыбается бескровными губами:
       - Печень трески... как в Вологде...
       - С молоком чай будешь? - спрашиваю ее заботливо.
       И она не может говорить, кивает головой.
       Лью чай. Лью молоко. Мажу на хлеб мягкую печень трески. Только что кончилась война, и все это деликатесы, их трудно достать, но мы достали. Это Коля постарался, к столу нам вкусностей добыл. Маргарита осторожно подносит бутерброд ко рту. Я вижу, она не может откусить кусочек из-за слез. И тогда я говорю ей:
       - Черт с ней, с едой этой. Рита! Давай поплачем всласть! За все эти годы!
       И мы встаем со стульев и тяжело садимся на диван, обнимаем друг друга крепко, сильно, прижимаемся друг к дружке и плачем, уже не стыдясь, громко, в голос. А форточка открыта, и наш плач слышат соседи. И дивятся: что это там такое у Крюковых, хоронят, что ли, кого?
       Мы наплакались, доченька, и все-таки поели. И чаю попили. Рита сняла свои ажурные перчаточки; пила чай, отставив мизинчик, изящно, как всегда. Мизинчик крохотный. Я видела, как Коля однажды взял ее мизинчик и приложил к своему, сравнивая величину. Его ноготь - лопата, ее - горошина.
       - Риточка, ешь сыр. Свежий. Со слезой.
       И опять она начинает плакать, и смеется сквозь слезы.
       Спрашиваешь, о чем мы говорили с ней? Да ни о чем. Просто пили чай. Молока подливали. Молчали. Смеялись. Опять плакали. Как можно рассказать годы? Молча. Мы слышали, как идут в нас, внутри, годы и бьются сердца, а это главное.
       И Маргарита сказала:
       - Хорошо, что у нас с тобой внуки есть.
       - Да, это хорошо, - согласилась я.
       За окном свистели мальчишки, а я думала, это чайник, и ринулась выключить огонь.
       И, пока я ходила на кухню, Рита исчезла.
       А вот так: раз - и нет ее.
       Ни плащика. Ни шляпки с вуалью. Ни ботиков. Ни сумочки. Я подумала: уж не привиделось ли мне все это? Старая я стала, доченька, очень старая. Старухе может все что угодно пригрезиться.
       Но запах. Запах остался. Духов Риткиных. "Серебристый ландыш". Нежных, холодных, с ароматом лимона и ландыша, тревожащих сердце духов, они так блондинкам идут. Мне всегда больше терпкие, южные, пряные шли, я ведь брюнетка когда-то была.
       Доченька, ты не сердишься на меня, что я Маргариту не задержала до твоего прихода?
       Упустила я ее, упустила.
       Чувствуешь, в прихожей такой тонкий, нежный запах? Ее духи?
       Ты ей купи, в Москву приедешь, такие точно подари.
      
       РВАНЫЕ ФОТОГРАФИИ
      
       Нина все фотографии сестер, за год до смерти, в клочки, в прах порвала.
       Разрывала альбомы. Вытряхивала снимки из пакетов. Вытаскивала из папок.
       Когтила бумагу, разъяренный старый зверь.
       Разум красным огнем застлало.
       Губы прыгали. Сквозь стекла слез плохо видать. Вот Валькино лицо. Стерва, дрянь. Она ее била по спине! Кулаками! Она Колю целовала, в сарай в Куйбышеве -- уводила! На всю ночь! Гадина!
       Вот Томкин профиль. Все себе захапала! Мамину квартиру! Полдома! С татарьем связалась! Одни грубые слова Нина от нее только и слыхала! Никакой любви. Милости -- никакой!
       Злые сестры. Ведьмы. Уничтожить ведьм! Нельзя в доме хранить снимки злобных тварей.
       Сидела на диване, бедными, приговоренными фотографиями обложенная.
       Рвала безжалостно. Плача, казнила память рода, наслаждаясь местью запоздалой.
       Ужасаясь тому, что делала.
       И пока последний снимок не порвала, где Валя и Тома, в шляпках с модными вуальками, оглядываются назад на улице Галактионовской в городе Куйбышеве -- кто-то окликнул их, и они обе, враз, оглянулись, - не угомонились старые, дрожащие, в голубых витых жилах, руки.
       Эти руки сделали много операций. Резали глаза. Склеру. Хрусталик. Резали веки и слезные мешки.
       Последняя операция. Врач освобождает память своей семьи от черных вредных наростов.
       Это не сестры. Это поганые свиньи!
       Сгребла все нарванное в грязный пакет из-под картошки, с песком и землею на дне.
      
       А ночью -- плакала тихо, поняв, что сотворила.
       Лиц не вернешь. Не вернешь сердец.
       Погибли бесценные снимки.
       Зеркало памяти лишь отразит.
       Но это зеркало закопают в землю, под картофельные клубни и корни берез, вместе с тобой.
      
       ЗАСВЕЧЕННЫЙ СНИМОК
      
       На эти черные, белые квадраты нельзя глядеть.
       Они перевернуты -- белыми рубашками вверх.
       Не поднимай. Не заглядывай.
       Там сеть морщин -- не на лице: на сердце, на душе. Там руки трясутся и бьются. Превращаются в крылья. Там белые простыни, и белый потолок, и в него упирается взгляд, и хочет на свободу. Встать нельзя. Лежа, можно взять в руки родные руки и прошептать неслышно: "Доченька, давай будем прощаться". И услышать в ответ бодряцкое, лживое: "Мамочка, не переживай! Ты поправишься!"
       Там последний больничный суп, ты запомнила его: суп-лапша с курицей. Морковка плавает. Ты ловишь ее ложкой. Ты ешь левой рукой -- правая отнялась. Куриная косточка жжет глаза. У тебя из рук берут тарелку, отнимают, а ты хочешь еще поесть. Тебя кладут навзничь.
       Над тобой горят глаза и шевелятся губы. Ты слышишь речь, но не можешь разобрать слова.
       Ты все понимаешь без слов. Слова уже не нужны.
       И, сложив губы трубочкой, ты глядишь на склоненную над тобой дочь.
       Внезапно красивым, молодым стало лицо. Морщины стекли талой водой. Разгладились щеки и лоб. Большие глаза жужжат шмелями, летят мимо. Улетают.
       Тебе осталось немного.
       Еще целая жизнь: три, два дня.
       Один день. Один час.
       И ты улыбаешься своей смерти, и у нее -- мокрое лицо дочери твоей.
      
       Нину похоронили в Васильсурске.
       Она так и просила Лену: "Если вдруг умру -- отвезите меня в Василь, похороните на кладбище в Лосевом переулке, над Волгой. Там березы, цветы, птички поют, рай пресветлый!"
       Все сделала дочь, как мать велела.
      
       Могила зарастает травой каждый год.
       Каждый год надо приезжать в Васильсурск и косить на могиле и вокруг могилы мощную траву, полевые цветы, конский щавель, чертополох.
       Ниночка, ты лежишь над Волгой на высоком бугре, и далеко вокруг видно, темные леса до самого дикого Севера, пышные облака -- на весь окоем, и птицы хором славу мертвым поют, а живые их слышат.
       Глаза сделали четкий снимок могилы. На глазном дне отпечатался негатив.
       Не надо его проявлять. Пусть так: белая трава, черное солнце, белый могилы сугроб.
       А ночью -- белое небо, черные звезды.
       Гляди зеркалами, люби блеском глаз и ладоней.
       На непроявленном негативе крест черного чугуна -- белый, летящий: белая птица раскинула крылья, парит.
      
       ...закрой, дитя, синий бархатный альбом. Весь кончился.
       Бархат вытерся на уголках.
       На вклеенном в небесную обложку картоне, с золотыми виньетками, с рельефными ромашками и колокольчиками, аккуратно выведено черной тушью, старым стальным пером:
       "НИНА СТЕПАНОВНА ЛИПАТОВА. СЕМЬЯ".
       Ах, нет. Последняя фотография осталась.
       Завалялась между сухой, ломкой серой картонкой и твердой, как кость, обложкой.
      
      
       Нина и Коля ловят рыбу.
       Васильсурск. 1961 год
      
       ...не рви этот снимок.
       Молодость твоя. Юность.
       Васильская яркая на солнце, золотая песчаная коса.
       Здесь излука Волги, здесь гудят пароходы.
       Нина стоит с удочкой в руке. Клюет. Коля кричит:
       - Подсекай!
       Нина тянет удочку на себя. Лена стоит по щиколотку в воде.
       - Мама, какой огромный!
       На крючке бьется серебряный, слепяще-розовый под солнцем язь. Он громаден. Силен. Сейчас, биясь, он порвет леску, плюхнется в волну и уплывет, и поминай как звали роскошную уху.
       Что творят руки? Снимаю рыбу с крючка. Рвут ей губу. На рыбьей губе кровь. Нина, врач, что ж ты плачешь, век крови не видела? Удочка брошена на песок. Нина, с рыбой в руках, входит по колено в воду. Руки сами размахиваются. Сами бросают живое -- живому.
       - Плыви, рыба, плыви, - шепчут губы. - Живи.
       Коля бежит по берегу, босой, в подвернутых до колен портках.
       - Эх! Лапа! Ну что ты наделала! Такая рыбина! Ум за разум зашел у тебя?! Ну что ты натворила!
       Нина поворачивается к Коле. Ветер безжалостно треплет ситцевое, в мелкий белый горошек, синее платье.
       - Пусть живет.
       - О, дура!
       - Не обижай меня. Я не смогла.
       А вечером -- танцы в доме отдыха, и Юра Гагарин, васильсурский баянист, наяривает на баяне знаменитые, любимые песни: "Вечерком, за окном, вижу в платьице белом тебя", "Огней так много золотых на улицах Саратова", "Но ты мне, улица родная, и в непогоду дорога", - и народ, танцуя, вытанцовывая на маленькой деревянной танцплощадке веселые вихревые вальсы и фокстроты, выпивает вслед за раздольной мелодией баяна:
      
       - Вот и замерло все до рассвета!
       Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь..
       Только слышно -- на улице где-то
       Одинокая бродит гармонь!
      
       Вьются платья, светлые в синей ночи.
       Руки мужчин -- на талиях женщин.
       Как хорошо теплым вечером танцевать под звездами.
       А после танцев, уже в густой тьме, художники спускаются к пристани -- и Славка Шляхтин ворчит: "Ну и ночка, сплошной ультрамарин!" - а заика Женя Рудов бормочет: "Ну ребята, ну скорее, ну вина, ну нам, ну не достанется!" Надо отовариться в пароходном буфете, а пароход из Горького пристает в Васильсурске в двенадцать ночи.
       Вот он, пароход! Колесный, старичок. Плицы шлепают по воде. Весь в огнях, как в самоцветах.
       Палубы белые, надпись синяя через весь борт: "ПАРИЖСКАЯ КОММУНА".
       Коля первый бежит по трапу на борт. И сразу -- в буфет.
       Рыжая, с взбитым коком, буфетчица таращится на высоченного дядьку, красавца, а он разворачивает перед ней веер: красненькие, с Лениным, десятки, синие пятерки, лиловые четвертаки.
       - Марьиванна! Вы сегодня прекрасно выглядите!
       - Ах спасибо, - поправляет рыжий кок кокетливо, - только я Галина Петровна...
       Накладывает художникам -- в авоськи, в пакеты, в руки -- все, что просят: и "московскую" колбаску, и угличский сыр со слезой, и портвейн, и "Столичную", и батонов ярославских не жалеет, и сормовских конфет, и шоколадных и подушечек -- да пожалуйста!
       - Все, ребята! Пируем!
       Ночь только начинается. Счастье ночное впереди.
       ...а утром гудит на пристани марийский рынок, и марийки в густо-розовых атласных, переливчатых платьях, и чувашки в черных шерстяных юбках до земли, со связками тяжелых золотых и серебряных монист на груди, бойко торгуют, и на деревянных лотках -- копченые медные лещи и туески с земляникой, свежая стерлядь, баночки с малиной, красной и желтой, первые огурцы-пуплята, колючие как ежи. Марийка Магдалина громко, на весь рынок, кричит:
       - Эй! Товарищи! Приглашаю седня на свадьбу!
       - На чью, Линка?
       Коля, бледный после бессонной ночи, слегка хмельной, стоит-шатается, над рынком каланчой возвышается, покупает у Лины копченых лещей. Нина очень любит копченую рыбу.
       - Дык на мою же!
       - За кого выходишь?
       Отсчитывает деньги.
       Магдалина цепко, весело на деньги глядит. Вежливо руку тянет: жесткой ладошкой вверх.
       Коля кладет Линке деньги в руку -- и на миг задерживает смуглую марийскую ручонку в своей теплой, большой руке.
       - Дык за хорошего человека!
       - За марийца?
       - За русского!
       - Как звать?
       - Дык Николаем!
       - А может, это я и есть?
       Рынок хохочет. Хохочут скуластые смуглянки-марийки в ярких красных, розовых, голубых, синих ситцевых платьях, в туго повязанных, надвинутых по самые брови снежно-белых платках, хохочут-заливаются черные узкоглазые чувашки, и прыгают вниз-вверх мониста у них на плоских как доски грудях, и дрожат, и звенят, и чайки визгливо кричат, охотясь за быстрой рыбой, пролетая над пристанью.
      
      

    АЛЬБОМ МАРГАРИТЫ

      
       Девочка смотрит на старую седую женщину.
       Девочка стоит перед зеркалом, и на нее из зеркала -- старуха гордая глядит, и волосы белы.
       А может, это старуха перед зеркалом стоит, а из зеркала на нее девочка пристально смотрит?
       Поменяйтесь местами.
       Ведь это так просто.
       Девочка, в зеркало войди. Не бойся.
       Положи ладони на лед стекла. И лед растает.
       О нет, это не зеркало. Это фотография висит на стене. Под стеклом. Желтая, коричневая, в посеребренной рамке.
       Отсвечивает; отражает.
       Старуха, молчи, ничего не говори. Девочке протяни руки.
       Кто из вас в кого превратится?
       Жизнь -- вечное превращенье. Нет ничего застывшего.
       Зеркало старой фотографии застыло, но в нем движутся фигуры.
       В нем -- тают ледники и колышутся черным вином моря.
       Ты еще девочка, и ты уже седая.
       Так бывает.
      
       Раздается звонок.
       Звонок междугородный. Длинный. Бесконечный.
       Девочка бросается к черному телефону. Хватает черную тяжелую старинную трубку.
       - Але! Але! Говорите, вас не слышно!
       - Леночка! Это Маргарита Ивановна. Ты слышишь меня? Я тебя не слышу!
       - Мама! Але! Мама! Мама, я слышу вас!
       Последняя мама живая.
       Все из старого рода ушли.
       Уйдет Маргарита, и ты -- старшая будешь.
       Ты будешь мать и бабушка детям и внукам своим.
       Трудно это осознать.
       - Леночка, слышишь меня? Приезжай! Я тебе хочу передать альбом с фотографиями. Он твой.
       - Мама! А внуки ваши? Правнуки? Катя, Димочка? Маленькая Настя?
       - Нет. Он -- твой.
      
       И девочка собирает чемодан -- ехать в Москву.
       В Москву, разгонять тоску. Столица нашей Родины, город-герой Москва! Поезд прибывает! Граждане, убедительно просим вас не забывать в вагоне свои вещи! Мороз жжется люто. Декабрь. Елки народ по улицам в дома тащит. Как год назад. Как тридцать, сорок, пятьдесят, сто лет назад. Ничего не меняется. Ни лица, ни вкусная праздничная еда, ни лимоны, ни мандарины, ни елки.
       Ни красные звезды на башнях Кремля.
       Москва, милая Москва! Какая ты красавица! Ты меняешься: становишься краше. Тебе идет быть роскошной, дородной, дебелой, богатой. Ты дама благородных кровей. Алмазы снега тебе к лицу. Тебя не испортят ни ругань, ни выстрелы, ни попрошайки в переходах подземных. Девочка бежит по Москве, и мостовые сами кладутся ей под ноги, и крепко зажат в руке довоенный отцов чемоданчик, и витрины вспыхивают, взрываются оголтелым шиком и гаснут у нее за плечами. Орехи! Туфли! Сапоги! Коньяки! Аргентинские вина! Какие подарки! Какие огни!
       Гирлянды горят, висят над безумной Тверской. Машины гудят. Люди кутаются в меха.
       Девочка спешит, она боится опоздать.
       Девочка знает: она сегодня увидит свою вторую маму. Еще увидит.
       Смотрит на уличные часы: семь вечера, восьмой час, и до Нового года еще пять часов.
       Пять часов и пятьдесят лет.
      
       Девочка мерит шагами, то широкими, то осторожно-мелкими, снежные улицы, ее лицо становится то синим, то оранжевым, то зеленым, то золотым под светом фонарей. Гремят трамваи. Плюются дымом автобусы. Мелькают связки желтых бус -- горящих в ночи окон; рассыпаются бусины машин; склеиваются и разрушаются в калейдоскопе цветные, леденцовые стекла новогоднего льда. Ты успеешь к Новому году! У тебя в чемодане подарки: маме -- сервиз, изогнуты лентами позолоченные края чашек, Гале, Сашиной жене, - крем для лица, немецкий, новомодный, Кате -- духи, Димочке -- мужские духи, Димочкиной невесте Виоле -- кружка с рисунком.
       А Саше? Что ты везешь брату своему Саше?
       А Саши уже нет на свете.
       Умер Саша безвременно.
       Он умер, и дочь его Катя кричала, размазывая слезы: "Зачем ты это сделал!"
       Лестница, лестница под быстрыми шагами.
       Девочка нажимает на кнопку звонка.
       Легкие шаги за дверью.
       Седая девочка, та, другая, что в зеркале, идет ей навстречу.
       Лязг замка -- или грохот сердца?
       - Мама!
       - Доченька!
       Обнимаются на пороге.
       Девочка не слышит гомона родни. Это дом Крюковых, и она здесь не чужая. Девочка смотрит и не видит племянников своих, невестку свою: она видит только старую седую девочку, ее ровесницу, и снег мягких, гладко причесанных волос летит ей прямо в сердце, под ребра. И там тает, и льется, и плачет.
       - Что стоишь, проходи! Раздевайся! Гляди, какая у нас елка!
       Девочка глядит на елку. И правда, хороша! Верхушкой царапает потолок. Темная, черная хвоя. Резко пахнет смола. Увешана игрушками, опутана серебряным дождем, обвита гирляндами, усыпана стеклянными ягодами -- клюквой и клубникой, малиной и облепихой. Свечками утыкана. Какой сегодня встречают Новый год? А, да разве это важно?
       Год каждый раз приходит тот же самый. Он -- возвращается.
       Время совершает круг, как часовая стрелка -- по циферблату.
       Шубка девочки висит на медном крючке. С кухни пахнет пирогами, сладким домашним тортом -- Маргарита, как всегда, на высоте своей неповторимой стряпни. Салаты возвышаются пестрыми горками в хрустальных салатницах. Столичный, оливье, рыбный, селедка под шубой. Племянница Катя лезет пальцем в оливье, слизывает майонез. Племянник Дима похищает с тарелки креветку, отламывает брюшко, поднимает большой палец.
       Невестка Галя возвышает голос:
       - Садитесь, дорогие мои! Сейчас будем провожать старый год!
       Черненькая девочка глядит на седую девочку. При слове "провожать" седая Маргарита вздрагивает всем маленьким сухим телом. Она не хочет уходить. Ее не надо провожать. Она здесь, она еще тут. Катя выходит к столу в белом платье, усыпанном блестками, и Дима восхищенно кричит:
       - Снегурка! Классно!
       Девочка думает: "Папа, это твои внуки. Ты уже не увидел их. Дима на тебя очень похож".
       - Димочка, усади в кресло бабушку! На почетное место!
       Маргариту сажают в красивое дубовое кресло с резной спинкой. Сиденье обито красным плюшем. У девочке сильнее бьется сердце. Где она видела этот красный плюш? Когда? В каком туманном сне?
       Стрелки крутятся неумолимо. Стрелки движутся к двенадцати.
       - Какие чудные подарки Леночка нам привезла! Маргарита Ивановна, поглядите, какой прелестный сервизик! Ну, с таким приданым вам хоть сейчас замуж!
       Седая девочка поворачивает к черненькой девочке растерянное лицо.
       - Я не хочу замуж, - говорит она очень тихо, беззвучно. - Я не выйду замуж больше никогда. Я слишком любила твоего отца. Я...
       Девочка знает, что она скажет сейчас.
       - Я и сейчас его люблю.
       - Бабуля, какой гениальный салат! - Дима закатывает глаза и всовывает ложку в рот. - Ресторан "Прага" отдыхает!
       - Лена, а ты поиграешь нам на гитаре? - спрашивает Галя. - В память Саши?
       "В память Николая Ивановича", - думает девочка.
       - Поиграю. Гитара жива?
       - Да, - шелковый шелест бездыханного голоса Маргариты, - еще вологодская гитара. Твой отец на ней играл.
       Выносят гитару. Девочка берет ее в руки. Перебирает струны. Мятными, слабыми становятся губы. Она поет, и слезы в голосе звенят:
      
       - Проходят дни и годы,
       И бегут века...
       Уходят и народы,
       И нравы их и моды,
       Но неизменно, вечно
       Лишь одной любви вино.
      
       Маргарита качается музыке в такт. Слабый румянец взбегает на ее бледные, сморщенные щеки. Ее лицо так же изящно, выточено из слоновой кости воли и веры, как и полвека назад.
      
       - Пускай проходят века,
       Но власть любви велика!
       Она сердца нам пьянит,
       Она, как море, бурлит...
      
       Девочка щиплет струны отцовой гитары. Ее голос ей не принадлежит.
      
       - Любви волшебной вино
       На радость людям дано!
       Огнем пылает в крови
       Вино... любви...
      
       Галя дает Диме в руки бутылку:
       - Разливай шампанское, Дима! Ты у нас тут единственный мужчина теперь, так поухаживай за дамами!
       "За девочками", - думает девочка. Ловит глазами глаза Маргариты.
       Маргарита глядит на девочку длинно, туманно, голубизна ее больших прозрачных глаз опахивает девочкино лицо сбереженной за всю жизнь нежностью.
       - Скоро куранты! - весело кричит Катя.
       Все встают из-за стола, у всех в руках бокалы шампанского.
       Маргарита встает из кресла. Легко и быстро.
       Девочка тянет к ней бокал.
       - Мама... с наступающим...
       - Сейчас, вот сейчас, - шепчет Маргарита.
       И, когда по квартире рассыпается, разлетается золотыми и медными монетами, железными птичьими перьями, искалеченными шестеренками, стальными спицами сломанное, убитое, мертвое время, и плывет и уплывает в даль и в ночь сверкающий и горький звон, Маргарита поднимает высохшее до тонкости первого льда, призрачное лицо к девочке, звенит бокалом о ее бокал -- и выпивает шампанское до дна.
       - С Новым годом!
       - С новым счастьем!
       Галя с аппетитом ест Маргаритины салаты. Виола целуется с Димой.
       Катя разрезает на куски вынутый из духовки огромный шоколадный торт.
       Маргарита берет девочку за руку.
       - Пойдем.
      
       Они входят в Маргаритину спальню. Здесь все вперемешку: вязаные кофты, ажурные юбки, клубки и спицы, журналы и книги, фаянсовые статуэтки и океанские раковины, в клетке цокает и бормочет маленький зеленый волнистый попугайчик Яша, а на гвозде висит старый собачий ошейник. Когда-то здесь жила собака бассетхаунд. Саша звал ее -- Бася.
       Саша спас Басю из-под колес автобуса. Она потеряла хозяина. Он ее хозяином стал.
       Бася прожила в этом доме шестнадцать лет.
       Зверь уходит, и от него остается ошейник.
       Птица умирает -- остается из хвоста золотое перо.
       Что остается от человека?
       Девочка затаила дыхание. Ждет.
       Маргарита открывает дверцу шкафа. Поднимается на цыпочки. Сухие прозрачные руки с трудом нашаривают на верхней полке огромный альбом. Вынимают. Альбом обтянут выцветшим алым плюшем. Девочка гладит плюш. Рука ее дрожит.
       - Мама, это он?
       - Да, дочка. Здесь вся наша жизнь.
       "Она сказала не "моя", а "наша".
       Девочка берет в руки красный альбом, как ребенка.
       - Мама! Почему я так помню его? Я видела его. Давно. В детстве.
       - Ты не могла его видеть ребенком. Он всегда со мной. Я его никому не давала и не дарила.
       - Но я знаю его. Я знаю в нем все фотографии.
       Маргарита внимательно смотрит на девочку.
       - Я понимаю, в чем дело, - медленно говорит она.
       У девочки мороз бежит по спине.
       - Это Новый год пришел, - тихо говорит девочка.
       - Новый тысяча девятьсот пятьдесят третий год, - говорит Маргарита и улыбается.
       И девочке совсем не кажется, что Маргарита сошла с ума.
       Она тоже все понимает.
       Маргарита кладет обе руки на красный плюш.
       Они обе, четырьмя руками, держат ушедшую жизнь.
       - Мамочка, - говорит девочка, и медленно слезы текут по щекам, и улыбка на губах, - а ведь я еще не родилась.
      
      
       УТРО ЛЕНЫ В РАЮ
      
       Старуха проснулась. Не может встать сразу. Кости болят.
       Глаза обвели потолок, его выбоины, трещины, разводы паутины в углу. Давно потолки небелены. Повернулась тяжело. На табурете около кровати -- чашка, в ней лежат фарфоровые зубы. Рука тянется, вынимает зубы из чашки. Старуха рассматривает зубы свои покупные, будто видит их в первый раз. Беззубые челюсти облизывает языком. Сейчас она скажет слово. Первое слово себе поутру.
       - С добрым утром, Лена. Давай-ка вставай. Не залеживайся.
       Она всегда разговаривает сама с собой. И утром, и вечером, и днем, и ночью. Всегда.
       Старуха Лена медленно, очень медленно спустила ноги с кровати. Кровать заскрипела. Кровать пожаловалась ей: Лена, я тоже старенькая, и мне тяжело. Надо всегда спускать сначала ноги, чтобы, когда встаешь, голова не закружилась. Потом медленно приподниматься на локте. И все время останавливаться. Если этого не делать -- кровь ударит тебе в голову и убьет тебя.
       Встала на ноги. Пятки охолодил пол. Обшарпался, бедный, его не красили так давно. Десять, двадцать, а может, тридцать лет назад красили.
       - Всунь ноги в тапки, а то простудишься, дура.
       С зубами, вынутыми из чашки, Лена медленно пошла в ванную.
       Там долго, старательно, со всех сторон, чистила искусственные зубы старой пастой. Тюбика надолго хватало. Иногда он даже высыхал. Тогда паста не выдавливалась, дави не дави. Лена глядела на себя в заляпанное пастой и мылом зеркало, смеялась беззубо, а руки делали свое дело.
       Вычистив челюсти, она надела их на десны. Вот теперь можно от всей души улыбнуться себе.
       - Умывайся, дура. Что копошишься.
       Открыла в раковине кран с горячей водой. Закрыла.
       - А что это ты мелочишься? А слабо тебе принять душ?
       Еле стащила с себя длинную, в пол, ночную рубаху. Старая рубаха бабы Наташи. Потом ее носила Нина. Когда Нина умерла -- ее стала носить Лена. Может быть, в этой рубахе Лена умрет?
       В ванну влезть трудно, но надо, надо постараться. Хочется воды. Теплой воды. Тело просит. Воды и мыла. И немножечко мочалки. Все заскорузлое, все хочет, чтобы его потерли, почесали. Перекинула ногу через край ванны. Тяжко. Все тяжко. А что не тяжко? Умереть наконец?
       До отказа открыла кран. Напор слабенький, но газ зажегся все равно. Греет. Нагревается вода. Дрожащими руками терла мылом мочалку. Мыло она покупает в магазине самое дешевое. В магазин ходит раз в неделю. Ей ровно на неделю хватает продуктов. А мыла хватает, как и пасты, надолго. Надолго.
       - Ах, потри себя, старуха, ну потри, потри. Видишь, как хорошо! А-а-а-а-ах! Как хорошо!
       Мылась, кряхтела, чмокала. Даже пела невнятно. Скрюченной рукой ухватила душ, он мотался на гибком серебряном шланге. Поливала себя, как чахлую картошку. Ванна, водичка, Рай пресветлый.
       Вылезала из ванны -- нога подвернулась, колени ослабели вмиг, другая нога заскользила, и Лена понимала: падает, - и не за что было ухватиться, скользкий желтый край ванны вырвался из-под ладони.
       Упала. Резкая боль в ноге быстро поднялась до сердца. Оно застучало сбивчиво, быстро, будто горячо вышептывало что-то важное, единственное.
       - Ногу-то чуть не сломала, кляча. Ну что ж. Теперь надо как-то подниматься. Давай! Давай!
       Зацепилась обеими руками за змеиный извив батареи. Охала. Рвала тело вверх, все вверх и вверх. Удалось. Спина согнута. Разогнуть -- больно. Боль! Мать говорила: боль -- лишь воспоминание о боли. Да нет, все враки! Боль такая настоящая! Она здесь! Она в ней!
       - А-а-а-а-ах... ах ты Господи... ну давай, давай, Лена, шагай в комнату...
       Голая, мокрая, с висячими жалкими грудями, с висящей вдоль щек сивой паклей волос, с полотенцем, к животу прижатым, шла из ванной в холодную комнату, стонала, качалась, ногу волокла.
       - И хорошо, что не сломала. А ведь могла бы и сломать. Неуклюжий медведь.
       Досуха вытерлась полотенцем. Вытираться тоже трудно. Сердце зашлось. Сидела на краю дивана, еле отдышалась. Влезла руками в рукава бабушкиной ночной рубахи. Улыбнулась рубахе, как человеку. Поверх рубахи накинула вязаный халат. На локтях халат вытерся, продрался, белые локти сиротливо выглядывали в черные дыры.
       В кухню проковыляла -- поставить чайник. Набрала воды, а чайник поднять не может.
       - Давай, давай, Лена, лентяйка! Пошевеливайся! Ну! Оп!
       Зажгла газ. Голубой огонь обжег руки. Впилась пальцами в чайник. Обхватила его, как тяжелую бочку. Водрузила, царя, на трон плиты. Любовалась делом рук своих. По грязному потолку весело шествовала паутина, завивалась в колечки, свисала серыми кистями, струилась древней немыслимой вязью. Паутина -- это хорошо. Пауки -- священные насекомые. Они плетут паутинку свою, значит, в доме еще есть жизнь. А потом, они вестники. Они говорят: тебе будет письмо.
       Лена напрасно шарила глазами по потолку. Ни одного паучка. Ни одного.
       - Паук Шульберт, - прошептала она, - жил в гитаре...
       Облака в Раю сплетены из паутины, из нее же и ангелов крылья.
       Свист чайника резанул по ушам. И когда успел вскипеть? Пока Лена щупала глазами паутину? Свистит, Соловей-разбойник. Перепонки рвет. Душу рвет. А может, он поет.
       Заварила чай -- крепкий, сыпанула из жестяной коробочки прямо в чашку щедрую жменю. Чаинки плавали, черные рыбки. Достала молоко из холодильника. Лила осторожно -- плохо видела, боялась перелить через край.
       Медленно, тихо, осторожно несла чашку на блюдце -- из кухни в комнату.
       Над столом торчали рога старой люстры. Старый сервант моргал подслеповатыми стеклянными глазами. Стекло не чищенное давно, а сил уж нет взять масленую тряпку, протереть. Глаз синей тарелки. Золотая бровь перламутровой чашки. За ней следят. Следят все время. Стерегут каждый ее шаг.
       Почти весь сервиз перебит, переколочен. Сколько чашек осталось? А сколько тарелок?
       - Сколько ни осталось -- все мои.
       Села за стол. Не в кресло -- на кончик стула. Хотела выпрямиться: чай надо пить всегда с прямой спиной. Так пила чай баба Наташа. И мама Нина. Пьете ли вы чай на том свете? Есть ли тот свет?
       Позвоночник захрустел, боль опять толкнулась в ноги и плечи. Так сидела и хлебала горячий чай, скрючившись, над столом согнувшись. Брякала чашкой о блюдце. На блюдечке нарисованы красные цветы. Они рассыпаются, летят по ветру, летят в лицо и глаза. Розы? Маки? А может, это красные бумажные цветы на венок, где черная лента с золотой надписью?
       - Лучше бы с лимоном попила. Хочется кислого чего-то. Ну, в другой раз.
       Ни хлеба. Ни каши. Ни масла. Ни сухарей. Ни супа -- ничего не хотела. И чай без сахара пила. Так каждое утро. Обряд. Выпьет чашку -- и сердце начинает работать быстрее, колотится, спешит.
       В последний раз брякнула чашкой о блюдце и толкнула прочь от себя.
       - Все. Хватит хлебать. Померяй лучше давление. Как там сегодня наше давленьице? А?
       На столе, где она ела и пила, стоял аппарат, чтобы давление мерить. Нацепила себе на руку, выше локтя, манжету. Нажала кнопку. Аппарат загудел, на сером экранчике выскочили черные цифры. Лена посмотрела на цифры злобно, пожевала губами.
       - Провались все на свете. Опять низкое. Сердце не тянет совсем. Сердце... не тянет.
       Руки потянулись к коробочкам с лекарствами. Лекарствами уставлено полстола. Маленькие и большие, белые и пестрые, и таблетки, и ампулы, и капли. На любой вкус. Помогают ли лекарства жить? От чего они упасают?
       - Господи, Господи, есть ли лекарство от смерти?
       Высыпала на ладонь шарики и капсулы. Придирчиво разглядывала. Подносила ладонь к глазам. Ошибиться нельзя, ведь лекарство -- это яд, правда, в маленьких дозах. Если она захочет сама уснуть навсегда -- она разом выпьет вот эти, эти таблетки.
       - Я вот радио слушала -- сказали, выпустили одно лекарство, его пьешь, и твои клетки омолаживаются. Я закажу по телефону! Я записала телефон! Куплю, и буду жить до ста лет!
       Прошлепала на кухню. Подлила себе еще кипятку в старую заварку.
       - О, крепкий, гляди-ка, как здорово закрасился. Как свеженький.
       Глотала стоя. Подумала немного. Обвела кухню глазами.
       - А давай-ка мы с тобой сварим кашку на воде. Овсяную. И яичко. Ты ведь хочешь яичко, Леночка?
       Помешивала кашу старинной мельхиоровой ложкой. Косилась в окно на морозные узоры. На улице лютый холод, и в доме холодно.
       - Кажись, готова кашка. Хороша кашка... да мала... чашка...
       Вывалила серую замазку в миску. Подцепила ручку кастрюли, где варилось яйцо. Обожгла пальцы. Сунула кастрюльку под холодную воду и долго стояла, наблюдая, как вода пузырится, обтекает красивое белое яйцо.
       - Хватит любоваться. Бери и ешь.
       Цапнула яйцо из кастрюли -- да не удержала. Яйцо выскользнуло из руки, упало на пол, разбилось.
       - Разбилось... Разбилось!
       Лена вытащила ногой из-под стола тряпку -- и вытирала яичную кляксу, возила ногой, возила тряпкой по полу, наклониться и руками вытереть -- тяжело.
       - Ну, ты только не плачь... Не плачь...
       Миску с кашей несла в комнату, чуть дыша.
       Съела кашу. Вымыла миску. Включила радио. Радио бормотало бодрым голосом ужасные новости -- о войнах, преступлениях и взрывах. Лена выключила говорильню -- и плюнула в приемник.
       - Да пошел он, этот мир. Изоврался. Озверел.
       Глядела в окно. Осенью опять не вымыла, сил нет, и окна остались грязные в зиму. Тускло пробивается сквозь грязь внешний свет. За окном зима, тучи, пурга, черный лед, серый рассвет.
       Обернись. Посмотри. Пианино твое. Ты сто лет его не открывала.
       Лена подшаркала к пианино. На крышке -- гора нот. Старых нот. Бетховен, "Сонаты", второй том, с 16-й по 32-ю. Шопен, "Ноктюрны". Шопен, "Этюды". Шопен, "Скерцо". Шуберт, "Экспромты". Вольфганг Амадей Моцарт, "Концерт ля-мажор". Шуберт, "Зимний путь".
       - Зимний путь, вот. Вот-вот. Зимний путь. Это последний путь. Многие люди умирают зимой, ты знаешь об этом?
       Ее отец умер зимой. А мама -- летом. Какая разница, когда умереть.
       Каково это -- умирать?
       Она открыла крышку пианино. Коснулась клавиши. Звук медленно, обреченно растаял под пальцем.
       - Фа-диез, - горько сказала Лена.
       Райская музыка.
       Вот теперь можно и в кресле посидеть.
       Села, утонула в кресле, бессильно бросив руки на колени. Полы вязаного халата бесстыдно разошлись в стороны. Колени выпирали под рубахой. Она очень исхудала, и это плохо. Надо бы поправиться. Есть побольше каши.
       Глаза нашли квадрат окна и прилепились к нему. В окне тек, бежал, валил снег, перевивался седыми нитями, сыпался бешено и празднично и вдруг опять струился нитками белой скорби. Зима вышивала белым шелком по черной траурной шерсти. Снег вставал стеной и падал. На оконном стекле все ярче, ослепительней взвивались белым пламенем ледяные хвощи и ветви.
       Белое зеркало снега. Зеркало зимы.
       Глядись в зиму, Лена, это твоя последняя зима.
       Откуда ты знаешь! Откуда!
       "Я еще жива, и жизнь -- Рай, и значит, я в Раю".
       Она перевела взгляд на зеркало. На настоящее зеркало. Вон оно, все так же стоит. Отражает ее мир. Она умрет -- оно все так же будет мир отражать.
       По зеркалу, она видела, скорбно плывут морозные разводы. В нем колышутся погребальные снежные маки и ледяные хризантемы.
       - Отцвели уж давно... хризантемы... в саду! - хрипло пропела Лена.
       Тяжело встала.
       Тяжело подошла к зеркалу.
       Тяжело поглядела на себя.
       Паутина волос. Паутина морщин. Ты вся заткана паутиной. Морщатся губы, силятся слово самой себе сказать. Глубоко запали глаза. Тлеют угли зрачков. Дрожат крылья носа. Завтра ты улетишь. Еще не сегодня. Не сегодня. А может, и сегодня. Какая разница. Днем раньше, днем позже.
       Мазок белил -- надо лбом. Сажей намазать губы. Растереть пальцем, размешать, капнув пахучего пинена, кадмий красный, охру темную, белила и сиену жженную -- получатся щеки. Мешки под глазами, мешки под подбородком. То, что обтягивает твои кости сейчас, не кожа, не прах. Это краска. Всего лишь краска. Она сначала сырая, потом засохнет. И только зрачки все так же будут гореть, тлеть под слоем пепла. Одни зрачки.
       А потом и их чужие тучи закроют. Заволокут.
       - Старая перечница. Сдала ты, мать. Сдала.
      
       И тут за плечом Лены в зеркале появилась девочка.
      
       Лена обернулась. Сердце прыгнуло к горлу. Никого.
       Опять поглядела в зеркало.
       Девочка -- там.
       Девочка стояла там, за ее спиной, за ее левой лопаткой, дрожала серебряным крылом.
       Девочка в шубке. В коричневой цигейковой шубенке. Чуть выше колен. Пуговицы разные: под горлом -- крупная, белая, а дальше, на груди и животе, черные мелкие ягоды. Ушастая шапка: тоже цигейка, сизая, а уши, от мороза, пришиты смешные, длинные, из желтого меха.
       "Земляная выдра. Это китайская земляная выдра. У мамы была такая шуба. Шубу съела моль, и выбрали сохранный мех, и покроили уши, и крепко пришили к магазинной шапке".
       Сапожки теплые, матерчатые. Коричневые, в цвет шубки. Нина когда-то называла их смешно -- апрески. А Коля добавлял, хохоча: "От трески!" Вроде валенок на толстой подошве.
       Из-под шапки -- коски торчат. Капроновая лента развязалась, висит снежными полосками на плече. На плечах, на шапке -- снег. Видать, долго шла по улице, под метелью, под снегом, замерзла.
       Лена спросила холодными губами:
       - Что, за мной пришла? Я готова.
       Девочка в зеркале подошла ближе: шаг, еще шаг, еще легкий шаг. Положила на плечо Лены невесомую руку.
       Потом руку отняла -- и прижала палец к губам.
       "У бабы Наташи в Самаре был такой плакат приклеен к крышке сундука. Открываешь сундук -- а там женщина в красном платке, глаза строгие, страшные, внизу надпись: "НЕ БОЛТАЙ!"
       Не болтай, Лена. Ничего не говори.
       - Ничего не говори, - еле слышно сказала девочка.
       Лена молчала. Молчала минуту. Молчала час. Молчала век.
       Все-таки не выдержала. Разлепились губы старой черепахи.
       - Зачем ты пришла?
       Рвался, резался ржавым дыханием на лоскуты последний голос.
       - Я? Просто поглядеть на тебя. Какая ты стала. Ты не грусти.
       Скромно, как школьница на экзамене, стояла за Лениной спиной. Глаз не опускала. Глаза прожигали лед зеркала, выжигали в морозном серебре две черные страшные, пулевые дырки.
       - Ты сейчас уйдешь, - Лена попробовала улыбнуться, и собачьим оскалом сверкнули фарфоровые зубы под высохшими губами. - И больше никогда...
       Девочка утешающе подняла руку.
       - Мы никогда не будем прощаться. Мы встретимся. Скоро. Очень скоро. Потому что я иду к тебе. Уже почти дошла. Еще немного. Все иду, иду... никак не добегу... ножки устали...
       Виновато опустила голову. Посмотрела на свои тканевые сапожки.
       Расстегнула шубейку. Одну пуговицу за другой. Коричневая школьная форма, белый фартук. Сегодня в школе праздник. Красный галстук обжигает Ленины старые, мутные хрусталики. Огонь галстука рвется, дрожит. К фартуку у девочки привязан странный сверток. Будто медицинская сумка санинструктора. Только без красного креста.
       - Что у тебя... на животе?
       Лена тяжело поднимает руку и вытянутым пальцем трогает зеркальное стекло. Девочка смеется. Лена слышит, как в воздухе комнаты тают льдинки живого смеха.
       - А, это! Курица. Я сама ощипала ее! - Гордо голову вздернула. - Я хотела тебя накормить! Ты же одна живешь! Ты же так любишь горячий куриный бульон!
       "Мама когда-то варила. Когда я болела. И с перевязанным горлом лежала в постели. Мама говорила: курочка для больных, превосходно, лучше всего, легкий бульончик, белое мясо".
       - Да, я одна. Все умерли. Все.
       Слезы пришли густо, одуряюще, все разом. Хлынули из глаз и ослепили. Плакала, шатнулась к зеркалу, обняла его. Прижималась к своему отражению пергаментной щекой. Иссохшая щека еще чувствовала мокрое стекло. И ожог морозной вязи. И снежный тюльпан, тающий под жидкой горячей солью.
       Отпрянула от зеркала. Зло пальцы впились в стекло, вонзились.
       А если по зеркалу -- кулаком! Разбить! На куски!
       - Ты мой бред! Ты призрак! Морок! Я не хочу...
       Сквозь линзы последних слез Лена видела: у девочки в зеркале тоже все мокрое лицо. Снег таял на ее расстегнутой цигейковой шубейке. Ветер поднимался. Капроновая лента билась на ветру. Коричневая форма мялась, вздымалась темными волнами. Белая пена фартука взлетала и разбивалась. На гребне живой волны вспыхивал алый галстук, падал, исчезал по ту сторону шторма.
       Девочка, ты море? Девочка, ты снег?
       Девочка, ты чья?
       - Я не призрак. Я настоящая. Я живая. Я приду к тебе! Я дойду! Добегу!
       - Ах ты...
       Лена обернулась тяжело. А ей казалось -- мгновенно и неуловимо. Дрожала. Вглядывалась в колыхание света и тьмы, в плывущий рисунок старых обоев, в блеск стекол серванта. Ничего. Никого. Пустота. Ощупала воздух слепыми рыдающими руками. Шаги звучали в тишине мышиным шорохом. Увидела: на полу, где стояла за ее плечом девочка, на старом паркете -- лужицы воды натекли, темнели мокрые следы маленьких детских сапожек.
      
      
       Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский
       (отчество дедушки не помню)
       1892 год
       Москва
      
       Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин - отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.
       Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.
       А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза - вспышка магния.
       Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время - отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.
       Коричневые люди глядят из мертвых лет - сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.
      
       Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья - для выхода в свет девочек-красавиц.
       Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.
       А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.
       Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.
       Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.
      
       Дед Анатолий - совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.
       Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел - и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: "Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!"
       Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.
       Наверх по лестнице поднялся - ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.
       Все художник хочет написать - мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.
       "Садись, новый друг! - художники пьяно кричат. - Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!" Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке ("уж не женка ли моя пошила?" - испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.
       Да, сытый, откормленный господин, - и Анатолий подумал было: "Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!.." - как тут Зиновьюшка крикнул:
       - Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!
       "Господи, Шаляпин", - священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.
       Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью - вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, - и двумя семимильными шагами достиг рояля.
       Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей - выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, - тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза - аквамарин, александрит, брильянт.
       Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху - щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.
       Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела - так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.
       - Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!
       Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра - и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, - с широким, страшным ночным небом.
       Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру - и гуляй!
       А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?
       Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!
       А горничная у Зиновия - тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!
       Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.
       Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.
       Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:
       - А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!
       Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали "браво!", и все целоваться полезли друг к другу - на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия - новое лицо приметил, - мурлыкнул, огромный толстый кот:
       - М-м-мда, гость! Не имею чести!
       - Сербский, - сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. - Вы... Ваше... Вы поете, как Бог!
       - Как Бог! Как Бог! - загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. - Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!
       - Я бы тоже, - трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.
       И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.
      
       Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.
      
       Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.
       Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух - да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.
       Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.
       Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:
       - Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!
       И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом - молочные зубы уже выпадали:
       - Маменька, у вас же есть купальный костюм!
       У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм - вырез под горлышко, рукава реглан, длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?
       Дочери костюм казался живым - то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.
       - Маменька, а почему берег - Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька... скалы!
       - Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.
      
       Иван Гусев и Тамара Сербская.
       Москва, 1921 год
      
       Как оборвалась, окончилась старая жизнь?
       В одночасье?
       Или людям понадобились годы, чтобы изломать, перековать, перешить наизнанку время?
       Время распарывается по швам и снова кроится; на него накладываются заплаты; к старой мездре присобачивают новенькую алую подкладку. Белошвейка Ольга, как никто, это знала.
       Она отдала дочь в Институт благородных девиц. Хотя хорошо видела: скоро разрежут время холодными ножницами, и не благородство будет в моде и в чести, а - хитрость, наглость, оборотистость.
       Красные флаги улицы захлестнули. Красные песни люди пели. В красные лепешки лица друг другу кулаками разбивали. И черные пули, под ребра вонзаясь, лили на серые мостовые красную кровь.
       И из красного атласа того нельзя было пошить праздничное платье; только гробы обить.
       - Тамарочка, куда бежишь? На улицах стреляют!
       - Маменька, за меня не беспокойтесь! Я быстро бегаю!
       - Ах, Тамарочка, ты хорошенькая... затащат тебя в подворотню...
       - Маменька, у меня с собой - револьвер в сумочке!
       - Ах, mon dieu! Кто тебе его дал?!
       - Друзья!
       - Боже милостивый, ну и друзья у тебя...
      
       С хрустом резали люди плотную, старую, надежную времени ткань.
       В дыры можно глядеться, как в зеркала.
       Зеркало - пустота. Зеркало - поцелуй.
       Поцелуй пустоты.
       Ничего не останется на губах, в сердце. Ничего.
      
       Революция страшна. Революция весела. Революцию боятся старики, а молодежь от нее в восторге.
       Да, в восторге, пока тебя не подстрелили на углу Большой Никитской и Тверского!
       Или - не вывели на расстрел во двор тюрьмы Лефортово.
       Или - зубы не выбили на допросе в ЧК.
       Революция и война! Война и любовь! Это для молодых. Старики молятся, трясутся. Старики не хотят, чтобы пулями и молотками рушили старый, добрый мир.
       Забыла про Институт благородных девиц Тамарочка. Ходит в кожаной тужурке, стрелять научилась. Кудряшки над крутым лбом задорно вьются. Гражданская война грохочет по России. Эта война хуже, чем с немцем: свои - своих бьют, и это жальче, больней всего.
       Ржавое, пыльное утро. Серые дожди заволакивают немытые окна. Тамарочка идет в госпиталь на Кузнецком мосту - туда привозят раненых, солдат Красной Армии. Раненые бредят, просят пить. Скрежещут зубами. По радио передают выступление Шаляпина. Он поет: "Темна ночь, ох, ноченька! Ой, да не спится..." Солдаты плачут, бас течет сладким, горьким маслом на сердца, под ребра.
       Девятнадцатый год. Ольга Михайловна лежит, не встает. Тамарочку к постели подзывает.
       - Дочь, я умираю. Доктор сказал - у меня рак. Это не лечат. Если мне будет очень больно и я буду орать от боли, вот... гляди...
       Указывает слабой рукой на тумбочку. В ящичке - морфий и шприц. Глядит Тамарочка круглыми, птичьими глазами. Старается не плакать.
       - Видишь, твой револьвер у тебя не прошу... ma cherie...
       Белошвейка Ольга умерла в 1919 году, и было ей от роду сорок восемь лет.
       А Тамарочке сравнялось девятнадцать.
       А в двадцать лет она встретила красноармейца Ивана Гусева, родом из Нижнего Новгорода, и они расписались быстро, стремительно - так же, как стремительно поцеловались на Замоскворецком мосту, украшенном к празднику Первого мая красными флагами: после первого поцелуя, в тот же день.
      
       Поженились быстро, а ребенка ждали долго.
       Маргарита родилась у Тамары Анатольевны Гусевой в июне 1925 года в роддоме имени Грауэрмана, что в самом начале Арбата. Смерть рядом с родильной койкой танцевала. Медперсонал с ног сбился. Крики, стоны. Сознание не раз теряла. Маску эфирную накладывали. Врач не стал делать кесарево сечение: молодая баба, пусть сама рожает!
       Потом Рита спрашивала мать: мама, как ты эту муку выдержала?
       "Придет время - и ты узнаешь, каково это!" - хитро улыбаясь, отвечала мать.
       Снимали квартиру в Неопалимовском переулке, около "Смоленского" метро, а Риточка родилась - перебрались в Газетный переулок, около Тверской.
       Отец, Иван Гусев, над кроваткой Риточкиной наклонялся, подолгу в лицо ребенку глядел.
       Тамарочка однажды не выдержала, спросила:
       - Что вы так смотрите? Думаете, не ваша?
       Иван оглядывался трудно, нехотя, простуженная навек в галицийских болотах шея не гнулась.
       - Нет. Моя. Я же вижу. Особенно глаза.
       Глаза у младенчика - ясные, громадные, синие.
       - Ритэся, - нежно говорила Тамарочка, - сейчас я тебя покормлю.
       Вынимала из-под лифчика нежную, полную грудь. Гусев отворачивался. Курил папиросу, сыпал пепел в форточку.
       Тамарочка ребенка покормит, уложит - и за сердце схватится.
       Значит, опять в аптеку за лекарствами бежать.
       За каплями пустырника; за настойкой валерьяны.
       А денег-то где взять?
      
       Однажды вечером гуляла Тамарочка с маленькой Ритой по Арбату. Уже зажгли фонари, темнело. Тамарочка боялась темноты, домой заспешила. Риту за руку тянула, а та упиралась: "Не надо домой! Хочу еще погулять!" Фонари горели цветно, странно искрились. Соблазн висел и таял в теплом вечернем воздухе. НЭП, и настежь открыты двери магазинов, лавок, ресторанчиков. Покупай не хочу, жри от пуза! Откуда-то все появилось: и шелка, и икра, и сдоба. У кого деньги водились, кто мошной звенел - накупал всего, в ресторациях сидел допоздна, ел и пил, песни Петра Лещенко слушал.
       Тамарочка, зубы сцепив, гордо шла мимо лавчонок и кабаков. Ни ногой сюда! Никогда!
       А потому что у вас кошелек тощий, мадам.
       Почуяла взгляд спиной. Остановилась. Осторожно глянула через плечо, кто за ней идет.
       Человек приподнял вежливо котелок.
       - Мадам? Проводить вас?
       - Я не мадам.
       - Ах, прошу прощенья, товарищ.
       Согнул руку колесом.
       - Обопритесь. Всюду бандиты. Вам со мной спокойнее будет гулять. Вы, извиняюсь, где проживаете?
       - А вот это вам не надо бы знать, - покосилась Тамарочка, но руку опасливо на сгиб мужской руки - положила.
       Так шли по Арбату. Фонари бешено горели над их головами. Сыпали искры.
       - Что вы молчите? - наконец спросила Тамара.
       Человек в котелке сказал медленно, задумчиво:
       - А что говорить? Вы красивая женщина. Вижу, замужем. - Кивнул на дешевое позолоченное колечко на безымянном пальце Тамары. - Самое большее, что я могу сделать для вас, это до дому проводить.
       - А вы кто такой?
       Улыбка изогнула печальные губы.
       - Я? Скажу - не поверите все равно.
       - Тогда не говорите, - выпалила Тамарочка, испугалась не на шутку.
       Молча шли. Малышка Риточка семенила ножками, обутыми в шитые башмачки с кружевом.
       Прошли весь Никитский бульвар. Потом Тверской. Постояли у памятника Пушкину. Вышли на Тверскую. Дошли до Газетного. Ночная тьма чернилами заливала Москву.
       - Я здесь живу, - шепотом сказала Тамарочка, кивая на подъезд.
       Тогда человек выпустил ее руку, снова приподнял котелок и вежливо сказал:
       - Сегодня я добрый. Я вас не тронул. А мог бы тронуть. Я все могу. Мне все подвластно. Не то что вы, слабенькая. Если бы вы - по доброй воле - со мной! Я бы показал вам мир. Роскошь. Счастье. Дальние страны. Вы бы узнали, что такое власть. И деньги. Вы бы поняли, какое это наслаждение. Но вы упрямая. Вы железная. Вы выбрали нищету и смерть. Ну и все тогда. Прощайте.
       Шаг назад от нее, еще шаг, еще шаг.
       - Кто вы?! - крикнула Тамарочка в ночь.
       Из тьмы донеслось:
       - Вам не надо это знать, мадам. А вот я про вас все знаю. Вы умрете после большой войны. В день, когда война окончится.
       Лунным светом блеснул из тьмы гладкий, мертвый котелок.
       Тамарочка схватила на руки Риту и побежала по лестнице, будто за ней гнались.
       Весь вечер продрожала. Пила бром.
       К полночи пришел домой Ваня. Он дежурил на электростанции.
       Потребовал супу горячего. Хлебал ложкой шумно, с присвистом.
       Тамара сидела рядом и глядела, как он ест.
       Спрашивала себя беззвучно ледяными губами: а ты хочешь быть богатой?
      
      
       Риточка на даче в новой матроске.
       1935 год
      
       - Мамочка, а мы сможем купить мне белые танкетки?
       Тамара Анатольевна приподнимается на локте, лежа на диване, тянется к ридикюлю, вынимает старинное польское портмоне из телячьей кожи.
       Считает деньги.
       Виновато поднимает глаза на Риту.
       - Ритэся... знаешь...
       - Мамочка! Мне на первомайский парад! На Красную площадь! Нас -- весь класс записали!
       - Парад... Первомайский... Да...
       Мямлит. Слова ищет. Рита глаза -- виновато опускает.
       - Хорошо, мамочка. Я что-нибудь придумаю!
       - Я уже придумала, - говорит Тамара Анатольевна тихонько. - Накрась свои холщовые тапочки зубным порошком. И будут тебе белые танкетки.
       Рита хлопает в ладоши. Прыгает восторженно на месте, будто через скакалку.
       - Да! Да! Как ты здорово придумала!
       "Какой она еще ребенок. Как ей мало надо для счастья".
      
       Весь вечер Рита разводит в воде зубной порошок "С добрым утром". То недоложит порошка, то переложит. Целую коробку извела. Получилась белая замазка. Ею Рита густо намазала тапочки из серой холстины. К утру замазка засохла, чем тебе не белые туфельки!
       Встала рано, в пять утра.
       Долго гладила белую майку и белые шорты.
       Мама Тамара пила сердечные капли, умиленно смотрела на дочку. Худышечка, а хорошенькая! На парад сегодня пойдет! Руку -- в салюте вскинет!
       Рита и красный галстук прогладила. Ни складочки. Ни сучка ни задоринки.
       Перед зеркалом стояла, галстук, морщась, завязывала.
       - Дай я завяжу, - слабо, задыхаясь, предложила мать.
       - Не надо, мама, лежи! Я сейчас тебе кофе принесу! И бутерброды с творогом!
       Несла в постель матери на мельхиоровом подносе: чашку кофе с молоком, по-варшавски, молока больше, чем кофе, два куска ржаного хлеба намазаны белым творогом и чуть присыпаны солью.
       "Замазка из зубного порошка", - подумала Тамара Анатольевна и прижала руку к губам.
       - Мамочка, тебе плохо?! Тебя вырвет?! Ох!
       Ринулась за полотенцем на кухню.
       Вернулась -- мама Тамара лежит без сил, глаза ладонью прикрыла.
       - Ничего не хочу, детка. Ни кофе... ни бутербродов. Поставь все на стол. Я подремлю. Ты на парад уйдешь -- я сама встану и поем.
      
       Утро, ясное майское утро! Улицы Москвы запружены народом. Все идут глядеть парад!
       Рита бежит в школу, опоздать боится: выход назначен на восемь утра.
       Еще издали, пока бежала, увидела: стая белых голубей, да на земле!
       А это девочки их школы -- в белых майках, в шортах снежно-белых.
       Резвая, веселая юность страны!
       Сейчас молчи, кто недоедает, у кого в семье родных -- в тюрьму -- забрали. Забрали -- значит, за дело! Молчи о плохом! Надо только о хорошем. Цены снижаются! Продуктов в магазинах все больше! Вон, народ наш, счастливый, идет под красными, прекрасными флагами! К новой жизни, к счастливой, идет!
       Рита ежится в легкой майке. Ветерок-то прохладный. В конце апреля только снег сошел. Обнажился асфальт, умылись солнцем дома. Много в Москве новостроек! Растет город!
       "Любимый город, любимый", - сами шепчут губы.
       Музыка звучит со всех сторон. Школьников выстроили попарно, учитель географии, Валентин Авдеевич, командует: вперед!
       Из репродуктора раздается -- на всю ширь улицы, над усыпанными липкой первой зеленью тополями:
      
       - Холодок бежит за ворот,
       Шум на улицах сильней...
       С добрым утром, милый город,
       Сердце Родины моей!
      
       Рита поет вместе со всеми, в разноголосом ребячьем хоре, стараясь не сбиться с ноги:
      
       - Кипучая, могучая,
       Никем непобедимая!
       Страна моя, Москва моя,
       Ты самая... лю-би-ма-я!
      
       Солнце восходит. Утренний холод разгоняет. Листва тополей тени на солнечный тротуар бросает. Лучи -- в лицо ударяют.
       - Дети! Крепче за руки держитесь! Не теряйте строй! Подходим к Красной площади! В колоннах -- строиться по восемь человек!
       Ими умело дирижируют. И они -- слушаются.
       - Маргарита Гусева! Левее, левее! На левый фланг!
       Рита послушно делает шаг влево.
       Над их строем взвивается, разворачивается на ветру огромное красное знамя.
       Древко держит в руках ученик их школы -- Максим Савенко.
       Тяжелое знамя, Максим под его тяжестью шатается. Но держит.
       И -- улыбается во весь рот.
       "Вот он зубы точно сегодня порошком как следует начистил".
       Идут колонны. Вздымаются, летят по ветру знамена. Не только красные. Белые, голубые, зеленые -- знамена спортивного общества "Трудовые резервы". Смех, улыбки. Ветер дует в свежие юные лица. Честь и молодость страны! Юность Москвы! И Рита среди них! И она -- поет! И рука вскинута над гладко причесанной русой головой -- в радостном пионерском салюте!
       Они идут мимо трибуны Мавзолея и отдают честь.
       Глядят во все глаза на красный, кровавый гранит.
       На трибуне -- товарищ Сталин и товарищи из ЦК ВКП (б).
       Сталин улыбается. Рита различает отсюда, издали, с площади, цвет его боевых, бодрых усов. Он улыбается в усы -- и поднимает руку в приветствии, почти в салюте.
       Сталин приветствует свой народ -- и ее, Риту Гусеву!
       Пока колонна идет мимо Мавзолея -- Рита глядит на Вождя, повернув голову, не отрывая от него глаз, а в них -- синий, небесный восторг.
       Сердце встрепенулось птицей. Какое у них будущее! А настоящее -- ведь тоже счастье! И плевать на бутерброды с творогом! Какая разница, что ты ешь! Вон в Елисеевском сколько роскошной еды -- завались! - и шпикачки, и колбаски охотничьи, и севрюга, цветом краснее знамени красного, и виноград навален синими, зелеными гроздьями, - и что? Они еду в Елисеевском не покупают. Мама Тамара в самый дешевый магазин ходит. И все больше крупы берет, чтобы каши варить. И что? Они с каши, что ли, хуже стали? Нет! Еще лучше!
       Папа Ваня на Риту дивится: что за девчонка, вобла астраханская, каши ест-ест, и все никак не поправится! "Тамусик, на дачу бы ее вывезти! И тебя вместе с ней!"
       Прошли Мавзолей. Исчез Сталин. За спиной уже -- голубые ели.
       Гремит музыка. Марш -- ярче знамени! В ногу, в ногу, Рита, в такт!
      
       Домой с парада явилась -- отец на ноги Ритины воззрился:
       - Это еще что такое?
       Рита глянула: весь высохший мел слоями осыпался с тапок, и они пятнистые, будто пошитые из шкуры леопарда.
       Рита на корточки села, разрисованные тапочки ладошками прикрыла.
       - Это парад!
       - Это не парад, а нищета, - жестко вымолвил отец. - Но вы потерпите. Меня на Станкозавод Орджоникидзе инженером берут! Вот заживем!
      
       Папа Ваня, лицо-осколок, суровый рот, глаза синим огнем пылают. С такими лицами -- в бой на конях скакали, в гражданскую, шашками рубились; с такими лицами...
       "Я -- горе России", - написано у Ивана Гусева на лице.
       И чаще, чем смеется, хмурится и злится он.
       А когда добрый -- Риту на коленки острые сажает, припевки поет: "По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку -- бултых!" С годами чернеет лицо, щеки вваливаются, мешки повисают под глазами. Еще молодой, а уже старый. Зеркало, не отражай беду. Когда-то был красив и статен, на хищного молодого волка смахивал. Мама Тамара гордилась, когда рядом с мужем под ручку по Тверской вышагивала.
       Теперь Тверская -- улица Горького, великого пролетарского писателя.
       У Гусевых дома, в шкафу за стеклом -- полное собрание сочинений Горького, тома в черном переплете. Рита всего Горького перечитала. Не понимала, но жадно глотала: засасывало. Иногда дрожала от страха. Особенно любила четыре толстых книжки - "Жизнь Клима Самгина": нравилось читать про старую Россию, про революцию.
       Как хорошо, что войны и революции все кончились!
       Сталин говорит -- навсегда.
       Теперь -- мир, и мирное строительство.
       Какие у Сталина рыжие усы!
       Рита осторожно отодвигает стекло, опять лезет в шкаф. Вытаскивает том, где "Старуха Изергиль".
       Забирается в ногами в старое кресло бабушки Ольги.
       Света много жечь нельзя -- папа Ваня запрещает, платить нечем.
       Когда смеркается, Рита зажигает керосиновую лампу.
       На кухне, в бутыли темно-алого стекла, еще есть керосин. Встряхнешь бутыль -- булькает. А так не видно.
       Красный огонек разгорается, становится темно-желтым. Буквы на странице различить можно. Писатель пишет сказку, а кажется, что это быль.
      
       А на другой день Рита идет петь в школьном хоре.
       У нее очень высокий и звонкий голосок. "Хорошее сопрано", - говорит руководитель хора, товарищ Яблоков. Не сопрано, товарищ Яблоков, а колоратура, поправляет его заносчивая Зинаида Щелокова. Зинаида учится музыке, ходит в музыкальную школу при Московской консерватории. Играет на виолончели. Иногда выступает на школьных концертах -- приносит виолончель, вынимает ее из футляра. Дети подходят, гладят темно-вишневые, гладкие бока. Суют пальчики в фигурные дырки в деке.
       Колоратура так колоратура. Рита задирает подбородок, когда поет. Голос вылетает из нее, и она летит вслед за голосом, и теряет вес, печаль, чувство тела, чувство времени.
       Когда поешь -- времени нет. Зачем счастью время?
       Петь -- счастье.
       "Мама, я буду певицей! Я буду петь в Большом театре!"
       "Чтобы стать хорошей певицей, надо долго учиться!"
       "Я в Консерваторию поступлю!"
       "Сначала -- школу окончи!"
       Дома, на бабушкином рояле, разучивает арию Виолетты из оперы "Травиата", сама себе аккомпанирует -- неумело, робко, смешно. А голос летит, и стекла в квартире звенят. Соседка Розалия ахает: "А Риточка-то настоящая певичка, таки да! Изабелла Юрьева будущая! А может, Лидия Русланова!"
       Школьный хор, локти друзей. Товарищи все, и нет врагов. Риту все любят. Мальчишки ее защищают. Никогда не дразнят. Девчонки опекают: им, красивым и рослым, наверное, просто жалко маленькую тощую белую мышку. Угощают Риту персиками, яблоками, французскими булками: давай, налетай! Рита отказывается -- обижаются. Приходится есть, давясь, на переменке, на салфетке. Школьный завтрак уже в глотку не лезет: опять каша, как дома, и называется - "Дружба", пшено с рисом пополам! И со сливочным маслом!
       Дети разевают рты. Дети поют. Высоко взлетают голуби-голоса. К потолку, к огромной, как в Большом театре, люстре актового зала; вылетают вон в распахнутое в май окно. Яблони цветут! Голуби, белые голуби с коричневым крапом, куда летите? Дети хотят вместе с вами!
       Товарищ Яблоков ритмично машет руками. Показывает вступление басам. Басят долговязые мальчишки. Рука летит в сторону сопрано -- взвиваются, полощутся флагами легкокрылые тонкие голоса. И самый тоненький, пронзительный -- Ритин: весь хор перекрывает!
      -- Маргарита! - Рука дирижера показывает: выше, еще выше. - Интонация! Дыхание!
       Рита послушно посылает голос еще выше, за облака.
       И тогда, освобожденный, он расправляет белые крылья, и его несет ветер, и в зеркале ветра Рита видит себя -- сверху, с поднебесных высот.
       Себя, поющую; хор; товарища Яблокова; школьный зал; школу; улицы; Кремль -- он рядом, дети стоят и поют в самом сердце Москвы.
      
       На дачу Риту все-таки отправили.
       Без мамы Тамары; к друзьям, в Мозжинку.
       Ванин друг, Савелий Протасов, сфотографировал Риту на фотоаппарат "Зенит": она стоит на берегу пруда, в новенькой матроске, белые волосы заплетены в две тугих тонких косички, новенькие белые босоножки слегка малы, но это ничего, разносит. Для того, чтобы тесная обувь разносилась быстро, надо налить в нее немного водки. И так ходить.
       "Ноги же будут водкой пахнуть!" - сердилась Рита.
       А дядя Савелий смеялся во все горло.
       Вокруг пруда -- елки и березы. Рита держит удочку в руках. Ловила рыбу, ни рыбки не поймала. Разозлилась, скинула матроску и юбку, осталась в лифчике и трусиках, полезла за желтыми кувшинками.
       Нарвала кувшинок огромный букет.
       Принесла на дачу. На веранде -- в хрустальную вазу поставили.
       Кувшинки странно, тревожаще пахли: улитками, французскими духами, тиной, спиртом, пьяным ночным лесом, колдовством.
       Ночью они не закрылись, а наоборот, маняще расправили золотые лепестки.
       И Рита украдкой вставала с постели, стараясь не звенеть панцирной сеткой, открывала стеклянную дверь на веранду, подходила к вазе и целовала милые, бедные кувшинки -- одну за другой.
      
      
       Коля, Рита, Семен Осипович, Витя Тупис, мама Тамара Анатольевна.
       Знакомство Коли и Риты.
       Москва, декабрь 1941
      
       Рита задрала голову. Красивые сводчатые потолки, как в ресторане, во дворце.
       Старинный дом в Газетном переулке -- ее детский дворец; и таким и пребыл; и он врыт в землю надолго, на века.
       А если Москву отдадут?
       Нет, не отдадут. Говорят, будут стоять насмерть.
       В доме -- депо роялей. То и дело подкатывали грузовики, сгружали рояли. Рита глядела, как такелажники, обвязавшись мощными кожаными ремнями, сволакивали черные туши роялей с дощатых кузовов и тащили, умело приседая, ловко переворачивая черную чугунную тяжесть в громадных ручищах, на первый этаж, в депо.
       Изредка с первого этажа доносилось брямканье: грузчики пробовали на звук белые, желтые, восковые клавиши.
       Рояли и старые, и новые -- откуда они? С фабрики? А есть фабрика музыки?
       Однажды, вместо бренчанья невнятного и смешного, раздались настоящей музыки звуки.
       Кто-то умелый играл. Чисто, красиво лился прозрачный, небесный ручей.
       Рита не знала, что это -- Шопен.
       А сейчас не волокут рояли. И не играют. Депо закрыто. Замок висит. Сегодня -- выходной?
       Сегодня -- война.
       Если война закончится победой -- откроют. Только тогда.
       Поежилась в штапельном, не по зиме, платьице. Покосилась на красное число в календаре.
       Из дворца давно уже, еще до войны, сделали коммунальную квартиру. Прежних хозяев "уплотнили" - а кто они такие? А они музыканты. Теперь живут в крошечной каморке в конце длинного, змеиного темного коридора. Он -- виолончелист, она -- пианистка. Вечером из-за ободранной кошками двери доносятся томные, печальные мелодии, гнутся белыми скорбными лилиями над черной водой близкой ночи. "Это "Элегия" Массне, - вздыхает мама Тамара, - ее когда-то так чудесно пел Шаляпин".
       У музыкантов -- сын. Рита в детстве всегда ходила играть с ним. Маленький, он был такой смешной, Раш. Абраша. Полное имя Абрам. Наряженный в темнобордовую бархатную курточку. Как княжич в камзольчик. Рита разглаживала у него на груди кружевной воротник. Не девочку похож.
       Декабрь, метель лепит в стекло, поет, подвывает, дикий бедный волчишка. Хрустальные иглы хотят прошить окно, да не могут. Слоями нарастают на стекле ледяные хвощи, ромашки, полынь. Белая зимняя трава. Раш вырос, встречая Риту в коммунальном коридоре, срывается на дискант: "Добгое утго, Гиточка!"
       Виолончелист -- ополченцем на фронт ушел. Пианистка уже не играет на пианино. Руки деревенеют и скрипят. Какая музыка, когда под Москвой люди гибнут?
       Ритин папа, Иван Гусев, тоже на фронте. Хотя и он больной насквозь. Туберкулезник.
       Он сам в военкомате попросился. Кулаком костлявым в грудь себя бил: "Возьмите! Сам хочу гадов! Своими руками! Я в Первую мировую... да я..." Сжалились. Взяли.
       А парад на Красной площади седьмого ноября все равно -- провели.
       Полдома уехало в эвакуацию. Гусевы -- не поехали. "Умирать будем -- здесь, в столице".
       Москву бомбили. Завывали сирены воздушной тревоги. Мать не умела собрать вещи, чтобы бежать в бомбоубежище. Она растерянно металась по комнатам, совала в сумочку всякую ерунду, безделушки. Рита аккуратно складывала в школьный портфель все, что надо: лекарства, теплую одежду, заворачивала горбушку хлеба в платок.
       Из бомбоубежища возвращались -- видели в ночи ужас пожаров. Срезанные бомбой дома: полдома глядят пустыми глазницами, полдома руины. Около битого кирпича, в сполохах огня, сидел, скрючившись, мальчик, плакал так отчаянно, что Рита заплакала вместе с ним. Она поняла: у него умерли все.
      
       У мамы Тамары Анатольевны -- болезнь сердца. Риту рожала тяжело, трое суток. Как только выдержала!
       И потом -- всю жизнь - капли, пилюли, склянки, шприцы, прокипяченные в кастрюльке для варки яиц. Уколы. Рита рано научилась делать маме уколы. Первый раз делала -- зажмурилась. Но иглу все равно всадила. Мамина рука покрылась гусиной кожей. Медленно, как во сне, шел поршень шприца. Вынула иголку, потекла темная кровь. Мама Тамара закусила губу и, улыбнувшись, прошептала: "Совсем не больно".
       Вот и сейчас мама лежит. На старинном широком, как плот, обитым черной кожей диване -- его еще бабушке Ольге Михайловне подарил директор Частного оперного театра, на свадьбу. Лежит, и кофточка кружевная, и кружева приколоты к прическе. Прическа всегда: болеет ли, здорова ли. Локоны и помада на губах.
       И губы улыбаются всегда. Даже когда ей больно. Очень больно.
       Рита спрашивала: мама, почему у меня нет братика или сестренки? "Мне больше не разрешили рожать", - и опять эта беспомощная, нежная улыбка на перламутровых прелестных губах. "А почему дедушка Сербский? Он из Сербии?" Мать откидывалась на подушки, из-под головы выкатывалась думка с вышитым гладью синим попугаем. "Он поляк. Из Варшавы".
       "Значит, я тоже немного полька", - гордо думала про себя Маргарита, исподлобья косясь на настольное зеркало в виде громадного страусиного яйца. Зеркало сзади поддерживала медная трехпалая лапка. В детстве Рите казалось: лапка оторвется от зеркального черного испода и хищно, страшно протянется к ней, и оцарапает ей лицо, и выцарапает глаза.
      
       Тверская от Охотного ряда -- один большой подъем, и бежит все вверх и вверх мимо их Газетного переулка, и втекает переулок в реку Тверской, в узкую, шумную реку, где люди-лодки плывут.
       Сейчас на Тверской народу мало. Война. Затемнение. Люди прячутся по домам, как звери в норы.
       Гусевы, как и все, оклеили окна бумагой крест-накрест.
       Рита подошла к закрещенному окну. Положила ладонь на замерзшее, изрисованное резными снежными листьями стекло, холод обжег руку. Держала руку долго, пока не отпечаталась на искристом, посыпанном мелкой солью льда стекле.
       Вот он, горячий пятипалый оттиск живой руки.
       "А если я умру? А когда я умру?"
       Риточка очень худая, тощенькая. В ее пятнадцать -- выглядит на десять. Слава Богу, не рахит. Ножки пряменькие, быстрые. Бегает быстро. В школе на соревнованиях на стадионе -- шустрее всех стометровку бежит. На пьедестале почета стоять не умеет, смущается, медаль ей наденут на широкой голубой ленте -- убегает, закрыв лицо руками. В нее, цыпленочка такого, мальчишки влюбляются, а она им не верит: я некрасивая!
       Обернулась. Да, зеркальце, ты ей все скажи. Не соври.
       Приблизила к зеркалу личико. Веснушки. Впалые щеки. Бледные губы. Светлые, еще немного -- и белые волосы; будто седые. Уши торчат. Проклятье, уши торчат!
       Зажала уши ладонями.
       "Я пришью их нитками к вискам".
       А глаза -- огромные, в пол-лица. То синие. То нежно-голубые. Незабудки. То мрачные, тучи в грозу, печальные анютины глазки. Зеленую кофту наденет -- иззелена-небесные. Цвет меняют, хамелеоны!
       В дверь постучали. Мама Тамара приподнялась на локте, диванные пружины спели жалобную песню.
       - Ритэся, кто-то к нам...
       Маргарита подбежала к двери, распахнула.
       - Здравствуйте, Семен Осипович! Проходите, пожалуйста!
       Сосед, кряхтя, уткой переваливаясь с боку на бок -- туловище богатое, а ножки бедные, - вошел, вздергивая губу, и желтые клыки, как у волка, торчали. Так улыбался.
       - Ой, здравствуйте-здравствуйте, дорогая Тамара Анатольевна! Все болеете?
       - Все болею.
       Мать помяла в тонких пальцах кружевной платок.
       На всю комнату от платка пахло крепкими варшавскими духами. Еще бабушкиными духами. Мать расходовала духи экономно. Пузырька ей хватало на три года. А от бабушки осталось десять флакончиков. И все -- варшавские, парижские, и даже из Каира один. Арабский парфюм, о, шарман.
       - Ах, ах! А моя Розаличка вот шлет вам, печеньице, вот!
       Из-за спины вынул, как букет, кулек. Из кулька вкусно пахло корицей.
       - Еще тепленькое!
       - Спасибо, Семен Осипович.
       Рита стояла и глядела, как мать ест дареное печенье. Она больная, ей нужны лакомства.
       Сосед Семен Осипович Нахов, с женой Розалией Мироновной, жили этажом ниже. Недавно они открыли мастерскую по ремонту авторучек. Дело пошло. Немножечко разбогатели; позволяли себе даже соседей домашней стряпней угостить.
       - А я-то ведь к вам с новостью!
       - С какой?
       - Племянник мой приезжает! Да знали бы вы, откуда! Из самого Владивостока! С Тихого океана! Совсем бравый моряк стал Витя Тупис, таки да!
       Витя Тупис служил на Тихом океане, Риточка знала. Иногда Витя присылал дяде посылки. Семен Осипович приглашал Риту поглядеть на подарки: на диковинные громадные розовые раковины, на варенье из китайского лимонника. Рита пробовала серебряной ложечкой варенье, трогала розовые, зарей сияющие зубцы чудовищных ракушек. А то еще однажды Витя баночку камчатской кетовой икры прислал -- так Семен Осипович, добрая душа, при Риточке банку открыл, сам на ржаной кусочек намазал. Рита зачарованно глядела на красные шарики, на белое масло, на черный хлеб. Розалия Мироновна пристально следила, как Рита ест бутерброд с икрой, подливала медно-красную заварку в щербатую чашку. "Еще?" Вздох. "Ой, спасибо... все.."
       - Ритуля, ведь ты хочешь посмотреть на Витю, какой он стал, да?
       - Она хочет! - слабо вскрикнула мать, доедая печенье и слизывая с ладони крошки.
       - Я хочу, - кивнула Рита.
       Она все так и стояла у круглого стола, и пальцы теребили белые, метельные кисти скатерти.
       - Самолетов у нас ведь мало, таки да! - вздохнул Семен Осипович. - А вот наши танки -- лучше, чем у фрицев! Лучше!
       - Лучше, - кивнула мать, глядя в пустой кулек. - Наши ребята там... в полях... в снегу... умирают...
       Смяла в кулаке кулек. Мятой бумагой мокрое лицо вытирала.
       Семен Осипович не сказал: Витю, как и других моряков, перебросили с Тихого океана -- под Москву: с немцем сражаться.
       Кружевной платочек валялся под диваном белой убитой голубкой.
      
       Полумрак в комнатах. Свет вполнакала. Вот отлежится мама на кожаном диване -- утихомирится больное сердце -- и пойдет на проспект Калинина, в "Военторг", на работу. По карточкам отоварится: дадут продукты, какие угодно, лишь бы -- дали.
       Карточки есть -- еда есть.
       А Рита великолепно умеет делать кислую капусту, в ведре.
       - Марэся, у нас капустка есть еще?
       - Есть.
       - Наложи мне немного в тарелочку. Без хлеба. Я хлеба не хочу.
       - Хорошо.
       - И сама поешь.
       Тамара Анатольевна лежа ела капусту, подцепляя ее трехзубой вилкой с дулевской фарфоровой тарелки.
       - А когда Витя приедет?
       Никто не знал, когда.
       И этот день настал, как все черные зимние военные дни.
      
       Звонок раскатился на весь коридор.
       Звонок; потом молчанье.
       Долго, долго молчала затаившаяся квартира.
       Может, синие околыши? Может, заберут кого?
       Забирать-то уже некого. Одни женщины, дети и старики.
       Никто не идет отпирать?
       Мать в "Военторге". Отец на фронте. Может, отца убили уже, а они ничего об этом не знают. А потом, о, потом похоронка придет.
       А Клавдия Никандровна? А старый доктор Скрябин?
       А Раш? Картавого Раша тоже дома нет?
       Ножки Риточки сами пробежали в коридор, и вот она перед дверью уже, легкая, почти невесомая. И гремят замки.
       - Ой... Добрый день! Витя-а-а-а-а!
       Повисла у Вити Туписа на шее, а он чмокал ее куда ни попадя -- в паутину белых волос, в щечку, в носик, в синий глаз.
       - Маргоша, Маргошенька! Ух же и вымахала! С меня ростом!
       - Врешь ты, Витька, все! А это кто?
       Визги и поцелуи оборвались.
       Стояла прямо, и прямо смотрела.
       И на нее -- тоже -- глядели прямо. Прямо, ясно и весело.
       Бескозырка. Ленты черные по спине ужами ползут. Черный драп негнущейся шинели. Золотые пуговицы начищены. Слишком высокий моряк! Голову задрать надо, чтобы глаза его и улыбку увидеть! Башкой потолок подпирает. Атлант. Как с фотографии Зимнего дворца в Ленинграде.
       Моряк снял бескозырку. Красным светом, смешно, как лампы, горели уши. С мороза да в тепло. Улыбнулся. Ясно-ясно, чисто-чисто! Розовенький, как из бани. Чистенький. Будто б сейчас из парной, из-под березового веника. Русые волосы чуть вьются надо лбом. Стрижен коротко. По уставу. А вот бачки неуставные. Спускаются от ушей на скулы золотистые, старинные бачки!
       А глаза светлые. Серые? Голубые?
       Зимние, стальные глаза. Ласки не надо. Сейчас война.
       - Это? Да это Николай Крюков, мой друг! Мы вместе в эшелоне ехали! С Дальнего Востока! Только он с другого корабля. Не видишь, тоже моряк! Как и я же!
       Маргарита стояла прямо, слишком прямо, и он стоял перед ней -- высоченный, каланча пожарная, маяк на берегу, и лицо светилось маячным фонарем, и, не думая ничего головою, а бессознательно, мечтательно встала Рита на цыпочки, став похожей на молодую березу, странно и нахально потянулась к нему -- и руками по-птичьи взмахнула -- поцеловать? обнять? - и моряк помог ей, сам склонился, схватил в охапку, притиснул, прижал -- да вдруг и приподнял над полом, поднял ее, малютку, до своей груди, до румяного с мороза, светлого, как начищенный медный самовар, лица своего.
       И -- поцеловал в щеку. Как ребенка.
       И, как ребенка, наземь осторожно опустил.
       Рита вспыхнула. Протянула руку -- плоскую дощечку.
       - Маргарита.
       - Николай Иванович. А вас как по батюшке?
       - Ивановна.
       - Вот хорошо! Отцы тезки!
       - Что ж мы в коридоре стоим!
       И они, все трое, прошли в квартиру Гусевых.
      
       Две комнаты: гостиная и спальня. Круглый стол посреди гостиной вечно укрыт камчатной скатертью с длинными, как поземка, кистями. "Чем же я буду их угощать?"
       Сбегала на кухню, поставила на примус чайник. Вернулась -- Николай уже снял шинель, сидит в кресле отца, нога на ногу, покачивается, головой вертит -- рассматривает их убранство, их утварь.
       - Эх, ничего себе, богато вы живете!
       Видит за стеклами горки фарфор. Видит в за витражами буфета -- фамильное варшавское материно серебро. Видит кожаный диван и письменный стол, и атласный абажур под лепниной потолка, и облачный тюль занавесок, и старинный пейзаж -- холст, масло, затянутый ряской пруд, и черные зубчатые ели прокалывают верхушками туманное, грозовое небо, и молния золотым трезубцем ударяет поперек холста, - и нескрываемо, наивно дивится: "Эх, богачи!" - и прямо в лицо ему, в грудь ударяют двумя синими пулями глаза этой девчонки: "Не сметь!"
       - Так я ж разве что, я ж разве что сказал...
       - Мы сейчас все бедняки, - жестко говорит Витя Тупис. - Я дядьке в дверь названивал, их дома нет, потом записку обнаружил, из ящика торчит: уехали на дачу. Ну, леший! И что зимой на даче делать? Снежные ягоды собирать? Дурят старики. Так что мы тут, у тебя, пируем! Рит, я серьезно, у тебя, кроме чая чего поесть есть? У нас вот, - кивает на чемодан, - немного после эшелона-то осталось... но чем богаты... тем, как говорится, и рады...
       Из чемодана вынуты: краюха ржаного, матросская кружка, стальная фляга, и булькает в ней -- спирт? коньяк? - и, о чудо, странная длинная рыба в промасленной бумаге: бумагу развернули, и рыба предстала во всей красе -- страшная, как змея, Рита никогда не видала таких!
       - Это змей!
       - Это минога!
       Морской кортик уже быстро, ловко, играя отсветами в крупных сильных руках, режет миногу на куски. Красивые руки у Николая. Большие и красивые. Как у греческой скульптуры в музее на Волхонке. Между большим и указательным пальцем правой руки -- синяя татуировка: якорь.
       И не левой руке -- под золотистыми тонкими волосками, чуть выше запястья -- тоже якорь.
       "Может, и еще где у него... якоря есть?"
       Устыдилась мыслей. И все равно мысленно раздела высокого парня. Представила его себе в спортивных трусах, на физкультурном параде. Эх и хорош! Загляденье! Статуя!
       Сидит за столом в тельняшке, все мощные, жесткие мускулы так и ходят, играют под кожей, под полосатой тканью.
       - Вот, Маргарита Ивановна, ешьте миногу! Вы в какой класс ходите?
       Маргарита жевала и молчала. Боже, какая вкусная рыба! Рыба не доживет до прихода мамы. Надо маме оставить кусочек.
       Взяла фарфоровое дулевское блюдечко из буфета, положила на него два ломтика дивной миноги.
       - Да что ты ее пытаешь, - толкнул в бок Витя, - дай же человеку поесть!
       - Отстань, Тупис. Лет-то вам, Маргарита Ивановна, сколько? Двенадцать? Угадал?
       Погладил по острому плечу. Испачкал байку жирным пальцем.
       Рита выдернула из стаканчика салфетку, тщательно вытерла руки.
       Взяла еще одну салфетку, чистую, и подала ее Крюкову.
       - Шестнадцать.
       - Юу-у-у-у! - присвистнул моряк. - Вам не дашь!
       У Маргариты навернулись на глаза слезы. "Это от соленой рыбы", - шептала она себе -- и глотала слезы, глотала.
       Год нарочно себе набавила.
       Вскочила. Отвернулась, чтобы Крюков не видел ее позора. Вот, скажет бравый моряк, плакса-вакса-гуталин, на носу горячий блин. Где же мать, где мать?!
       Вечер шел и наваливался синим тяжелым, со вспышками фонарей и пожаров, разметанным граблями железных звезд стогом на их полупустой дом, на Газетный переулок, на мрачную Москву -- никакого Нового года не будет в этом году, немцы ворвутся сюда, и всех без разбору будут стрелять, вешать, штыками протыкать.
       И никогда уже не привезут ни один рояль в депо роялей. Никогда.
       - Николай Иваныч... вы... хотите капусты?
       - Чего, чего?!
       - Кислой капусты. Я сама готовлю!
       - Хочу! А где ж она?
       - В ведре!
       Ринулась к окну. Под шторой -- ведро. На крышку навален булыжник -- чтобы капуста сок дала. Дрожащие от смущенья руки уже накладывали в салатницу капусты -- больше, побольше, пусть хоть полведра моряки съедят!
       - А вы долго ехали с Дальнего Востока?
       Крюков уже радостно, как заяц, хрустел капустой.
       - Ой, долго, Маргошенька! - закрыл глаза Витя -- и отхлебнул из стальной фляжки. Завинтил крышку. - Так долго, что чуть с ума не съехали!
       - Недели две, - кивнул Николай, запуская руку, как кот лапу, в салатницу и подхватывая жадными пальцами Ритину капусту. - Эшелон подолгу стоял на иных станциях. Проверяли, что ли?
       - А как Сибирь? - спросила Рита, безотрывно глядя, как Крюков ест. - Как там Сибирь?
       - Сибирь? - Николай утер рот рукой -- тем местом, где синий якорь. - Прекрасно. Избы, заимки. Зимовья. Города как города. Будто нигде никакой и войны нет. Сибирь легче войну переживет. Нет, серьезно, Маргарита Ивановна, я думал, вы -- девочка!
       - Я и есть девочка.
       Рита даже обиделась. "Я мальчик, что ли?!"
       Николай глядел на байковое синее короткое, еле колени покрывало, платьице. На кружевной воротничок -- его мама Тамара сама вывязывала на коклюшках.
       - Садитесь ко мне на колени!
       По коленям себя хлопнул. По матросским широким штанам.
       Витя разломил кусок ржаного. Громко, как бык, понюхал хлеб.
       - Колька, прекрати над Маргошей издеваться! Маргошенька, а чай? Где же наш чай?
       - О Господи! Выкипел!
       Когда выбегала из гостиной в коридор -- Крюков крикнул ей в спину:
       - Пионеры не поминают никакого Господа!
      
       Сидели долго, пили чай. Прихлебывали, обжигаясь. Сахара не было. Про сахар давно забыли. Вместо сахара Витя Тупис вскрыл кортиком еще одну диковину: банку сгущенки. "Мы из нее и из чистого спирта там, на корабле, делали ликер "Белый медведь". А, спирт где брали? А у корабельного доктора! Доктор и сам лакомка, у него губа не дура!"
       Рита следила, как медленно, белым медом, вытекает сгущенка из банки в чайное блюдце.
       И мать не шла. Все не шла и не шла.
       У Риты слишком громко билось сердце.
       Еще ей казалось: оно просвечивает сквозь ребра.
       Крюков глядел на нее пристально; то нахально, то нежно.
       У Риты плыли перед глазами полоски его тельняшки.
       - Ну, я пойду, пожалуй, - сказал он со вздохом, когда часы пробили десять вечера.
       - Куда выметаешься-то?! - закричал Тупис и протянул Крюкову флягу. У него уже язык выделывал кренделя, вензеля. - Ник! Ненормальный! Ночуешь у меня! Дядька и тетка переживут! Постелю на полу! А хочешь... вон у нее! Она с мамкой живет! Батька на фронте! Никаких проблем! Матрацы?! Ништяк! Найдем! Вон в кладовой...
       У Туписа -- блаженная улыбка, глаза слипаются, губы колыбельную поют, дирижирует флягой. Рита сидит за столом, на коленях у нее салатница, и в ней снова гора капусты.
       - Вы хотите, чтобы я съел целое ведро?
       Крюков встал из-за стола. Встала и она.
       - Я... беспокоюсь... вот мамы нет... очень долго... она давно должна...
       - Я пойду, пожалуй. Я с Дашей договорился.
       Николай толкнул Туписа в плечо кулаком.
       "Кто такая Даша?" - успела еще подумать Рита, а потом уже ничего не думала, только чувствовала, ощущала: и траурный шелк лент бескозырки, и бараний драп шинели, - Николай напялил ее и стал похож на черный немецкий танк, - и дыхание слышала мужское, табачное, - да, они с Туписом то и дело выбегали, от нарезанной миноги и грузинского чая, курить на лестницу, - и теплую кожу крепких рук, покрытых пушистыми золотыми волосиками, будто бы руки облачены были во вспыхивающую золотой нитью парчу, - и жар, исходящий от широкой груди под тельняшкой, будто от кухонной плиты, и свет серо-стальных глаз -- неужели эти глаза будут всю жизнь глядеть на нее, на нее одну? - и еще тишину, тишину своего сердца слушала она: удар -- и нет удара, провал, пустота.
       И она летела в пустоту, а Крюков стоял у порога, и лязгал замок, и сейчас она должна отпустить его, отпустить на веки вечные и больше не увидеть никогда.
       Моряк опять наклонился к ней, низко-низко, будто грибы в лесу собирал.
       - Платье слишком короткое у вас. А коленки красивые.
       Опустила глаза. Колени уродливо выпирали углами кочерги.
       Сел перед Ритой на корточки.
       "Как перед кошкой сидит".
       Она глядела на него и не верила, что он уйдет насовсем.
       - Вы... вернетесь?
       Матрос встал, обнял ее, его ладони оказались у нее за спиной и прожгли синюю байку платья.
       Он уткнул нос ей в русый пробор и тихо, еле слышно прошептал:
       - Ты пахнешь молочком.
      
       Осталась одна. Тьма за морозными окнами.
       Вой сирены ввинчивался в уши, в душу. Налет! Бежать!
       "Никуда не побегу. Дом разбомбят, и я умру. Вот сейчас".
       Лениво, расслабленно лежат руки на коленях. Сидит на кожаном диване. Чертова кожа холодит ноги.
       Бомба угодила в дом напротив. Перекрестья огней. Длинные указки страшного света мечутся, ходят по аспидной ночной доске. Это урок смерти. Как правильно встретить ее. Как ее -- не бояться.
       Налет кончился так же внезапно, как начался. Рассыпался дробным звоном телефон в коридоре. Рита выбежала. Сдернула трубку. Усталый голос внятно, почти по слогам, произнес в Ритино ухо:
       - Это квартира Гусевых? Газетный, девять? С кем я говорю? Гусева Маргарита? Ваша мама в Боткинской больнице. Да, у нас. Ее увезла с работы "скорая". Да, сердечный приступ. Стенокардия. Почему она не носит с собой нитроглицерин? Вы ей дочь? Пожалуйста, следите за матерью. Вы знаете, где Боткинская больница? Вам рассказать, как проехать?
       Положила трубку на железные рычажки.
       Вошла на цыпочках в комнату.
       Она еще хранила запах водки, соленой миноги, чая, железной дороги, океанской соли, табака, капусты, войны, воли, простора. Запах мужчины. Ее мужчины.
       "Ты девочка!"
       Я женщина, и я тебя люблю.
      
      
       За фотографией в альбоме -- тетрадный листок в клеточку, сложенный вдвое.
       На листке -- запись:
      
       Коля стал к нам приходить. В кухне стояла громадная плита, мы топили ее дровами. Я была с малых лет приучена и к готовке, и к стирке. Николай приходил, помогал мне натаскать дров и растопить плиту. Он приходил к нам почти каждый день. Я угощала его всегда чем-то вкусненьким. Он любил яичницу с колбаской. Яйца нам выдавали по карточкам, а колбасы было не достать. По моей просьбе ее добывал Виктор: с черного хода "Елисеевского" гастронома. До войны я любила заходить в "Елисеевский". Мне нравились виноградные гроздья, украшения и позолота всюду. И горы еды, как в сказке. Когда Витя приносил мне колбасу для Коли, я в награду целовала его в щеку. Он смеялся: "Не в щечку, а в губы! По-настоящему! Ник не заревнует!"
       Они оба, Виктор и Николай, уехали на фронт. Оба воевали под Москвой. Витю убили, а Коля остался жив. Из-под Москвы его перебросили опять во Владивосток. Потом Колю, в апреле 1942-го, направили в Архангельск, потом в Мурманск, потом в Североморск. Так он оказался на военном сторожевике "Дежнев", иначе СКР-19. "Дежнев" конвоировал караваны: корабли союзников везли питание и оружие. Однажды "Дежнев" вступил в неравный бой с немецким тяжелым крейсером "Адмирал Шеер". "Дежнев" торпедировали. Сторожевик защитил Диксон. Кто выжил из команды, зимовал на острове Колгуев. Я думала, Ник погиб.
       Но пришло письмо! Оно провалялось целый месяц под кроватью у соседки! "Дорогая Марэся! Я все время думал о тебе, а ты, может быть, меня забыла..."
       А Раша убили во время бомбежки. Он полез на крышу, хотел поглядеть, как бомбы летят. Бомба прямо в него ударила. Отца его убили на фронте, пришла похоронка. Мама Абраши тронулась умом, и ее увезли на Канатчикову дачу.
      
      
       ЗАГС. 1947 год.
       Сидят: Николай Иванович, Маргарита Ивановна, Татьяна Анатольевна.
       Стоят: отчим К. Л., соседка Розалия Мироновна и ее муж Семен Осипович, работница ЗАГСа Замоскворецкого района г. Москвы
      
       Она снова и снова с трудом надевала эти модные, такие хорошенькие ботики.
       Так тяжело, просто со скрипом, влезала в них.
       И ноги жало. Давило. Губу закусить - и так идти.
       Мама Тамара Анатольевна сказала бы ей, выговорила: "Ты зачем, Ритэся, так мучишь себя? Пойди купи себе нормальную обувь! Тесная обувь - это китайская пытка!"
       Да, мама, да, шептала Рита, идя сквозь теплый ветер и золотую метель листопада по улице Горького к метро "Охотный ряд", да, милая, все верно, только ведь эти ботики мне Коля подарил.
       И я их всю жизнь буду носить. Сколько суждено.
       Может, мне немного уже осталось. Но, мама, ты же видишь с небес - у меня уже большой живот! Я ношу Колиного ребенка!
       И ей казалось, мать отвечает ей с осеннего, черного неба, парящего звездной скатертью над фонарями, над турмалином кремлевских страшных звезд: "Вижу, Марэсинька, вижу, и тебе, милая моя, надо бы уже пальто расставить, ну честное слово, нельзя же так, ты же сдавливаешь драповыми полами плод, и что? Тебе разве нужны нехорошие роды?"
       Ник в Академии художеств. В Ленинграде. Рита - в Москве.
       Она уже его жена.
       Они расписались в мае, когда Рита уже на пятом месяце была.
       В Колин день рожденья.
       Из всей московской родни осталась в живых только тетя Тата, Тамарина сестра.
       Рита - ей первой прибежала сообщить счастливую весть.
       - Тетя Тата, у меня будет маленький!
       Прошаркала к буфету старенькая Татьяна Анатольевна Сербская. Вынула две рюмки цветного, густо-малинового стекла. И петровский штофик, до горлышка полный малиновой наливки.
       - Детулинька, это надо отметить. Значит, ты замуж вышла?
       У Риты покраснели даже нос и лоб.
       - Еще нет, тетя Тата.
       - Ну вот. Ребятенок будет, а отца нет. На нет и суда нет! Но и то слава Богу.
       Разлила по рюмкам наливку.
       Рита вспыхнула наливки ярче.
       - Он завтра приезжает. "Красной стрелой". Из Ленинграда. Распишемся.
       - А! Великолепно! Вспаняле!
       Когда радовалась или волновалась - полька Тата на родной язык переходила.
       Обе женщины, старая и молодая, подняли рюмки.
       Вместо звона - смешной щелк.
       - Не так! - засмеялась Тата Сербская. - Возьмись за ножку! Учить тебя и учить хорошим манерам!
       Ударили рюмкой о рюмку. Вот теперь зазвенели.
       Тетя Тата пила, запрокинув гладко причесанную белую голову, как птичка - мелкими глотками, и рот в виде клювика сложила.
       - Ой! - крикнула Рита и поставила рюмку на стол. - Мне же нельзя!
       Тетя Тата допила наливку и похлопала Риту по худой руке.
       - Все можно. Ерунда какая. Младенцу легкое вино не повредит. Он там, в брюхе, только взвеселится. О! Холера ясна! - Руками всплеснула. - У меня ж в холодильнике кефаль копченая! Мне - с Черного моря привезли! Это презент, - усмехнулась, - от поклонника... Да замуж, как ты, не выйду уже... стара...
       Пили наливку; пили чай; пили "пшевруцону каву" - варшавский "перевернутый кофе": вскипяченное молоко, и в кофейник ложка кофе бросается и варится еще немного; ели пахучую, будто обмазанную желтой смолой, черноморскую кефаль. Тетя Тата расспрашивала о женихе.
       - Ты говоришь, в Академии художеств? Живописец? Скульптор?
       - Живописец! - Глаза Риты горели ясно, неугасимо. - Талантливый! Он - мой портрет уже написал!
       - Так где тот портрет?! Видеть хочу!
       Рита опять закраснелась, открыла сумочку. Вынула посеребренную пудреницу с изображением фонтана и выпуклой надписью: "ВДНХ". Тетя Тата сморщила носик. Пригладила седые волосы за ухом. Рита щелкнула замком пудреницы. Вместо зеркальца на обеих женщин глядела миниатюра, масло на круглом картоне - Маргарита, в три четверти.
       - Как живая, - завистливо вздохнула тетя Тата. - А меня вот... никто, никогда...
       Рита закусила губу.
       - Я Ника попрошу - он вас нарисует!
       - Его зовут Ник? - Старые глаза ткнули в Риту остриями поверх очков.
       - Николай.
       - А чадушко уже придумала, как назвать?
       - Мальчика - Сашей, - твердо, как откусила, сказала Рита.
       - А если мадмуазель?
       Молчала, вертела пустую цветную рюмку в пальцах, глядела в окно.
       За окном шумела майская Москва. Гудели клаксоны. Ветер рвал с домов красные флаги.
       Красный, горячий промежуток: между Первым мая и Днем Победы.
       - Последний тост - за Сталина! - возгласила тетя Тата, торжественно вставая со стула.
       - Я больше пить вина не буду, - опустила голову Рита.
      
       Бежать встречать Ника на вокзал, и именно в этих, тесных ботиках. Да она в метро не спустится в них!
       Спустится, еще как спустится.
       Закусив губу, на эскалаторе стояла. Царское, роскошное метро, как впервые, озирала. Пригрохотал из черного зева туннеля подземный, чудесный поезд. Доехала до Комсомольской. Мимо прошли студенты, с учебниками под мышками, и на Риту пахнуло мятными пряниками и лавандовым мылом. Вокзальная толпа закрутила, завертела в цветной, бешеной воронке. Все опаздывали, смеялись, встречались и расставались. Плакали. Крестьяне тащили узлы за плечами, оглядывались беспомощно: эй, помогите, потеряемся тут, в вашей чертовой Москве! Из иных узлов и мешков доносилось хрюканье. Живых поросят везли на рынки - на Тишинский, Даниловский. Рита вспомнила, как тетя Тата готовила на годину мамы Тамары заливного поросенка. Ее затошнило.
       Встала в тяжелых вокзальных дверях. Прижала руку ко рту.
       - Эй, товарищ! Вам плохо?
       Ее за локоть дергал мальчик.
       Она шире раскрыла глаза и поняла: это не мальчик, а карлик.
       - Извините, я сейчас... сейчас пройдет...
       - Такая красивая девочка, - сказал карлик, в смехе тряся толстыми, как у бульдога, щеками, - и такая бледненькая! Ты не уезжай далеко, товарищ девочка! Потеряешься! Ты в школе экзамены на все пятерки сдаешь, нет?
       Рита рванула на себя дверь, пробежала Ленинградский вокзал насквозь, выскочила на перрон. Подслеповато щурилась на табло.
       Солнце плясало по перрону золотыми ногами. "Красная стрела" уже стояла, проводники ступеньки спустили. "Стрела красная, а вагоны синие. Надо перекрасить в красный цвет. Ник, перекрась!". Ах, несчастье! Опоздала!
       Стояла одиноко, положив руку на живот.
       Ребенок там уже шевелился.
       И прямо навстречу ей уже шел, бежал, летел этот огромный, высоченный, в небо дыра, дылда, башенный кран, мачта, каланча, заводская труба, этот выше-всех-человек, лицо сияло начищенной сковородкой, пушистые волосы вокруг головы развевались, полы модного габардинового плаща распахнуты, по бокам бьют, рубаха слепит белизною, руку вперед тянул, пытался достать прежде руки - сияющими глазами, и это ему удавалось, и она уже глазами плыла, летела навстречу ему, уже глазами его - обнимала.
       Душу свою. Жизнь свою.
       Отца ребенка своего.
       "Ник!" - крикнуть хотела, но он опередил ее.
       - Марэся!
       Чемодан на перрон поставил.
       Обнял. Крепко.
       - Осторожней... Ник, прошу тебя!
       Понял. Отпрянул испуганно. Встревоженно Риту ощупывал, как врач. И здесь пощупает, и там. Грудь, живот.
       - Господи! Я тебя не раздавил?! Я же неуклюжий! Я слон!
       - Ник, - слабыми ладошками защищалась Рита, - что ты как... люди же смотрят...
       - А плевать мне!
       И в толпе на перроне, среди встречающих и провожающих, в гуще людской, в крутящемся людском море - Риту на руки как подхватит!
       И так стоял с ней на руках, смеялся.
       - Эка как отец дочку-то любит! Нянькает! - с завистью и восторгом бросила деревенская молодуха, вся обвязанная шерстяными, с долгими кистями, платками. Платки из сундуков - вынула, от нафталина отряхнула, разгладила: ехать в Москву при параде.
       Коля покрыл быстрыми, летучими поцелуями лицо Маргариты.
       - Что бледненькая такая? Плохо тебе? Ешь все? Или не все?
       - Ботики жмут, - шепнула Рита, лежа на руках у Николая, и не хотела, а заплакала.
       Он собирал губами слезы с ее щек.
      
       Они пошли в ЗАГС не просто так: Ник настоящее шествие устроил, чтобы все было по-царски, с блеском-треском. Рите - из чемодана - потрясающее платье достал, в воздухе встряхнул: светлое как облако, а по облаку - мелко-часто - золотые пчелки-блестки щедро рассыпаны: "Будешь у меня как звезда! Лучше Людмилы Целиковской!" Соседям-евреям в руки два громадных букета роз всунул: несите!
       Семен Осипович, ах, какая прелесть, как вам идет тащить цветы!
       А вы, Розалия Мироновна, сами как роза, ей-богу!
       Из-за роз не видать растерянных, изумленных, старых, сморщенных как сапоги, умильных еврейских лиц.
       Отчиму Ритиному позвонили, второму мужу Тамарочки: перед самой войной они с Ваней разошлись, и Тамара вышла замуж за писаного красавца, наполовину еврея, наполовину поляка, Константина Леонидовича. Война началась -- они расстались, не уживалась мама Тамара ни с кем; однако Константин частенько к Гусевым захаживал, а умерла Тамара -- он ее и хоронил. Отчим явился в новом москвошвеевском костюме, при галстуке, на живот Ритин подозрительно посматривал. Рита, стыдясь, от отчима отворачивалась, живот ладошкой прикрывала, хотя ничего еще не было особенно видно.
       На ней, худой, ленинградское модельное платье повисло складками, водопадными струями.
       Тек и струился шелк. Струилась из-под пальцев легкая, невесомая ткань. Улетала.
       - Прекрасно, - смеялся Коля, - ты царевна! Я так и хотел!
       В ЗАГС с собой - фотоаппарат взял.
       - Николинька, - протянула Розалия Мироновна, - там же фотографы имеются, лишь уплатить за услугу, и вспышка магния, таки да!
       - Я сам вспыхну! И все подожгу!
       По улице Горького шли празднично, медленно: любуйтесь все, какие мы! Коля крепко держал Риту за руку. Ветер вил легкий шелк за Ритиной спиной. Неужели она идет по весенней Москве рядом с любимым Ником, и сегодня, сейчас он станет ее мужем?
       Тетя Тата надела самое лучшее свое, старое варшавское платье, от знаменитой варшавской портнихи пани Зофии Чарторыской. Вишневый бархат. Грудь и талия в обтяжку. "Молния" на боку. Треугольный вырез. На сморщенной черепашьей шее - бархотка. Ах, матка Боска Ченстоховска, племянница замуж идет! Вся Москва, холера ясна, то знать повинна!
       В ЗАГСе сидела неприветливая тетка, вертела ручку в руке, грызла, то и дело обмакивала перо в чернильницу - чернил мало, и они быстро высыхали. Неряшливо, лепешкой-лягушкой, сидит на затылке рыжий шиньон. Пот смахивала толстой ладонью.
       - Паспорта давайте, граждане!
       Коля выложил свой паспорт. Маргарита - свой.
       У Маргариты губы задрожали. Не так все себе представляла.
       - Здесь плохо... уйдем отсюда...
       Коля шагнул вперед. Щелкнул пальцами, как испанец - кастаньетами.
       Чиновница подняла от бумаг голову. С пера на корочку паспорта Крюкова Николая Ивановича капнули чернила. Клякса расплылась. Тетка растерянно смахнула ее обшлагом кофты.
       - Такая свадьба - единственный и последний раз! Только раз и только у нас! - выкрикнул Николай победно.
       Тетка поползла назад вместе со стулом.
       Коля подхватил Риту: одной рукой за талию, другую руку в руку взял. Полетел с ней в вальсе - кругами - по дощатому, немытому полу ЗАГСа.
       Вальсировал и громко пел:
      
       - Ночь светла... Над рекой
       Тихо светит луна!
       И блестит... серебром...
       Голубая... волна!
      
       В эту ночь... при луне!..
       На чужой стороне -
       Милый друг, нежный друг...
       Вспомни ты... обо мне!
      
       Рита благодарила Бога, что в ЗАГС пошла не в Колиных драгоценных ботиках - в маминых туфлях, заграничных, Витя Тупис еще в сорок первом с Дальнего Востока прислал, из Японии: внутри - иероглифами золотыми непонятное написано.
       Коля вертел Риту и пел, как безумный, запрокидывая голову к пыльной люстре:
       - Расцвели... под луной... голубые цветы! Они в сердце моем... пробудили... мечты!
       - Товарищи, - потрясенно выдавила чиновница и встала, и ножки стула с визгом проехались по половицам, - товарищи... здесь не цирк... и не танцзал...
       - Здесь?! - крикнул Коля, крутанул Риту за руку - она завертелась юлой под его рукой, ослепительно улыбнулся тетке: - Здесь - праздник! С нами танцуйте!
       Тетка нашаривала рукой телефонную трубку.
       - Да я вас... да я сейчас... милицию...
       Коля подтанцевал к столу чиновницы. Остановился. Рита выглядывала из-за Колиного плеча, переводила дух.
       - От нашего стола - вашему столу!
       Выбросил руку, на Ритиного отчима показывая. Тот, важно откашлявшись, вынул из сумки заранее припасенный трехслойный торт и бутылку сладкого узбекского "Кюрдамира". Поставил чиновнице на стол. Она держалась за спинку стула, чтобы не упасть, дрожала всей кожей от возмущенья.
       - Мы танцуем, чтобы вы запомнили вместе с нами этот день!
       - Разделите нашу радость, - учтиво сказал Константин Леонидович и выхватил из кармана столовый нож, и взмахнул им над тортом, - и мы вас помнить будем...
       А евреи выставили вперед букеты. Стариков не видно за цветами. Положили на стол.
       - Вот так и замрите! - Коля вытащил "Зенит". Навел фокус. - Та-а-ак, где стулья? Вот стулья! Мы с Марэсей сядем! И Татьяна Анатольевна сядет! А остальные - так и быть, стойте, как оловянные солдатики! Уф! Кто же нас всех-то снимет?! А?!
       Грозно завращал глазами. Чиновная тетка шумно выдохнула. Судорожно поправила сбившийся на бок рыжий шиньон.
       Дрожащий палец - в дырки телефонного круга всунула.
       - Товарищ Матвеичев! Войдите в кабинет! Ваша помощь требуется!
       Товарищ Матвеичев вошел - маленький, лысый, от горшка два вершка.
       - Ему самому помощь требуется, - трясясь от смеха, шепнул Коля на ухо Рите. - Вот аппарат, держите! Вы снимали когда-нибудь?
       - А то нет! - важно выпятил лысый Матвеичев куриную грудку под клетчатым пиджаком. - Только и делаю, что свадьбы снимаю!
       Коля сел рядом с Ритой. Взял ее руку и положил себе на колено.
       Легкая ткань. Сквозь пальцы течет. Утекает навек.
       - Сейчас вылетит птичка, - беззвучно сказал ей на ухо, одними теплыми губами.
       Тетя Тата вытащила кружевной платочек и прижала к глазам.
       - Не реветь! Ответственный момент!
       - А торт-то остынет! И вино тоже! - хрипло крикнул отчим.
       - Ничего! Мы мигом! - крикнул Коля.
       - Что вы орете, как на базаре! - крикнула чиновница. Отчаянно втыкала шпильки в мохнатый блин шиньона. Шпильки разлетались искрами.
       Лысый Матвеичев согнул колени. Присел.
       А все выпрямили спины.
       Будто у всех выросли крылья.
       Будто вот-вот - над стульями казенными, заляпанными чернилами столами - воспарят, полетят.
       Улетят навек.
       - Фокус-то, фокус...
       - Навел уже! Снимай!
       - Что ты меня на "ты"...
       - Простите, товарищ! Виноват!
       И все вдохнули глубже. Будто нырять собрались. И мышцы напряглись железно. А кто-то внезапно легким сделался, прозрачным, и невесомое тело приподнялось и зависло над жестким, как кочерга, стулом. Смотрели вбок. Вдаль. Прямо перед собой. Назад смотрели - туда, куда все ушло; куда уходит все и всегда, и больше никогда не возвращается.
       И только Коля и Маргарита смотрели друг на друга.
       И Ритина легкая, тонкая рука лежала мирно, доверчиво, спокойно на колене у Николая.
       Лежала. Отдыхала. Спала.
       - Сейчас! Вылетит...
       - Уже вылетела!
       - Снято!
       По лысине Матвеичева тек пот. Чиновница смущенно косилась на бутылку и торт. Отчим поправил узел роскошного атласного галстука, похожий на пестрое перепелиное яйцо: такие продавались в Елисеевском гастрономе в маленьких, как старинные шкатулки, картонных коробочках. Объектив закрыт, и аппарат спрятан в черной дорожной сумке. Торт режут. Время режут и едят. Съедают до крошки. Облизывают ладонь - так вкусно. Смеются. Поздравляют. Целуют друг друга. Вино пьют до дна - пей и радуйся, кончилась война, и рождаются дети, и все еще будет.
       Пели и чокались, и из шиньона летели на грязный пол золотые волосы, и опять наполняли бокалы - их отчим принес отдельно, в авоське, завернул в мягкую фланель, чтобы не побились, - и восклицали, и шептались, и опять танцевали, и чиновница поднимала повыше алый бокал: "Я сама танцевала... с гимназистами... до революции!.." - и Коля, танцуя, целовал Маргариту в золотой, светлый пробор.
       - Давай им всем скажем, что ты беременная?
       - Ник... образумься...
       А сама смеялась.
       Вино. Вальс. Пиджаки. Бархат. Казенный, в медных кнопках, стул. Клякса чернильная на паспорте, там, где серп и молот. Навек. Не ототрешь. Синее ночное пятно. Торт. Последний кусок. Кто доест? Протяни ладонь. Твой. Рот разинь. Проглоти. Сладкий этот день. Твоя жена. Мой муж. Испод выпуклой, бесстрастной линзы. Выстрел затвора. Снимите. Лысый ангел, снимите и этот миг. Он попадет в кадр. Фокус готов. Только наведите. Не старайтесь. Лучше всего, когда не стараешься. Жизнь сама пойдет вам в руки. Сама сядет, встанет, застынет. Нет. Не надо застывать. Надо двигаться. Улыбайтесь. Можно, я тебя поцелую? А я тебя?
      
      
       Маргарита с Сашей.
       Сашеньке годик.
       1948 год, Москва
      
       Боль. Она режет, рубит, колет.
       Она - рождает тебя заново.
       То, как ты преодолеваешь болезнь и боль, и есть ты.
       Рита стояла перед зеркалом и держалась обеими руками за живот.
       Из зеркала на нее глядела испуганная белобрысая девчонка, тощенькая тарашка, с огромным животом.
       Она не держала живот: поддерживала, чтобы не упал.
       Не раскололся, как арбуз.
       Продолжая глядеть на себя в зеркале, отшагнула назад, к телефонной трубке.
       - Але! Можно "скорую"? Я рожаю!
       Положила трубку на рычажки. Наклонила голову.
       Смотрела на напрягшийся живот, как на диковинного зверька.
       Шептала:
       - Родила царица в ночь... не то сына, не то дочь... Не мышонка... не лягушку...
       За дверью заскреблись. Просунулось личико старой Розалии Мироновны - горбатый нос сморщен, вот-вот чихнет.
       - Риточка, я вот вам печенюшек с корицей испекла! Поешьте...
       - А неведому... зверюшку...
       Обернулась от зеркала к Розалии.
       - Больно! А-а-а-а!
       Старая еврейка выронила из рук пакетик с печеньем. Оно рассыпалось по полу. Раскрошилось. Пряно, сладко корицей запахло.
      
       Тряская внутренность "скорой". Дома мелькают за окнами. Вечер. Ветер гонит сухую листву по мостовым. Уже зажглись над Кремлем алые стеклянные звезды. А Сталин в Кремле не спит. Бдит. С трубкой - над картой мира сидит.
       А она, Маргарита Гусева, в тряской машине "неотложки" едет в родильный дом.
       Александра рожать.
       "Почем ты знаешь, что мальчик? Знаю. Очень крепко пинается. То локоть выставит, то колено. Крутится колесом. Бойкий! Точно парень. А вдруг я в родах - умру?"
       - Мы вас, товарищ Гусева, отвезем в роддом Грауэрмана! Ближе всего ехать!
       - Куда хотите везите.
       Врач, что сидела рядом с ней на обтянутом кожей стульчике, взяла ее за запястье и пощупала пульс.
       - Нитевидный. Роды первые? Понятно, вы же еще совсем девочка. Небось, из школы прыг - и замуж? Вам сколько? Шестнадцать? Семнадцать?
       - Двадцать два.
       - Почему губы синие?! Не засыпать! Не терять сознание! Не...
       Врач била, хлестала Риту по щекам.
       Сознание она все равно теряла.
      
       Выныривая из серой тьмы, усмехалась над собой: неженка, снежинка, слабачка. А если боль усилится? Умрешь и правда? От боли?
       Санитары бежали с носилками. Рита свесила с носилок тоненькую руку. Врач бежала рядом и совала ей под нос ватку с нашатырем.
       Белые потолки. Белые стены. Белый кафель. Царство зимы. Запах спирта.
       "Ник бы сказал: взять спирт и развести водой. Пятьдесят на пятьдесят".
       - В предродовую! Обезболивающее!
       На руке кубитальную вену не могли найти. Кололи в вену на щиколотке.
       "Я солдат, я маленький солдат на этой войне. Солдаты же терпят боль. И я терплю".
       - Прорезывание плода, доктор!
       - У нас еще есть время.
       Кто сказал, что у нас еще есть время? Времени - завались! Целая куча!
       Сноп колосьев времени, золоченый сноп на фонтане ВДНХ.
       Вынимай по колоску - не убудет.
       Широкая, белая улыбка. Это белые стены над тобой смеются.
       А может, они радуются боли твоей и первенцу твоему?
       Голоса, голоса. Сплетаются, расплетаются. Развязываются тесемки. Выпущены на волю грудь, ноги, живот. Беги, живот, вперед! У тебя, живот, есть ноги и руки. Есть глаза. Ты смотришь вперед и вверх. Живот, ты хочешь жить.
       - Терпеливая какая! Ни стона... ни вопля! Хоть бы поорала для приличия!
       Зачем орать? Орут только на базаре, когда - ограбят кого-то. Лови вора, держи! Портмоне стащил! Или - с лотка - кусок свинины!
       Серые руки тьмы рядом. Норовят обнять. Я не дамся тебе, тьма. Ты не возьмешь меня.
       Времени же еще очень много, доктор сказал.
       Времени навалом. Ешь не хочу. Черпай ложками большими.
       - Еще нашатырь! Сознание теряет!
      
       Плыви, плыви в море боли.
       Ты к ней уже привыкла.
       Ты уже не сможешь жить без нее.
       А она - без тебя.
       Обнялись; сплелись.
       Скоро ли? Облизнуть губы. Пить! На войне солдатам дают пить из фляги. Почему ей пить не дают? Нельзя? Да она и не просит. Молчит. И никто не догадывается, как она хочет пить.
       Вода. Ты - зеркало. Спокойная, чистая, тихая вода. Отражается небо. Отражаются звезды. Отражаются заводские трубы и кремлевские башни. Твое лицо отражается. Ты себя узнаешь?
       А это кто рядом с тобой?
       Почему личико... почему маленькое? Красное, а меньше помидора. Ты же не видишь его! Глаза же твои закрыты! Почему нежно волнуется, рябью покрывается зеркальная, ледяная вода?
       - Эй! - Похлопали по щекам. - Маргарита Ивановна! Вы слышите? Если слышите - скажите хоть слово!
       Вместо губ - деревянная бельевая прищепка. Пружины заржавели. Не разогнуть.
       - Слы... шу...
       И вся потянулась, подалась наверх, вверх, туда, куда неотрывно глядели - сквозь прозрачную кожу ее обезумевшего от боли живота - огромные и строгие глаза.
       - Ско... ро?
       Голоса сомкнулись и опять разошлись, побежали по разным дорогам. Белый кафель надвинулся с четырех сторон и стал наваливаться, трескаться, разлетаться осколками, осыпаться на пол со звоном.
       - Укол папаверина! Давление подскочило!
       - Быстро в родовую! Где носилки?!
       Где боль? Нету боли.
       Не чувствует ничего.
       Только живот поднялся белой горой, и она над собою видит белую снежную гору, и обрушивается гора на нее, раздавливая тяжестью и счастьем.
      
       И крик.
       Это она кричит?
       Нет. Не она.
       Крик тонкий и острый. Прокалывает ее насквозь. В грудь входит и выходит из спины, из-под лопаток. Она насажена на крик, как на вертел.
       Тело плывет по течению, гаснет: так гаснет немало потрудившийся, буйно горевший огонь. Гаснут руки. Гаснут и опадают ноги. Гаснет горячий, горящий костром живот. Гаснет хриплая грудь, и гаснут раскаленные спицы ребер. Гаснут вокруг головы горящие белым огнем, безумные волосы. Гаснут ступни - ими же, пылающими, ты прошла по белому холодному снегу, по чистому снегу боли своей.
       - Поздравляем, мамочка! Мальчик у вас! Да хорошенький какой! Картинка!
       Кому это говорят? Ей? Нет. Она - пепел. Пепел не видит и не слышит. Пепел лишь ворошат кочергой.
       - Мамочка, да вы даже не порадуетесь!
       - Да у нее глаза закрыты!
       - Черт, давление упало! Зина, быстро мезатон!
       - Сколько кубиков, Христофор Кириллович?
      
       ...зачем девочка здесь?
       Она стоит около операционного стола в родовой палате.
       На ней белое платье.
       А может, это не платье, а струи метели.
       Или легкие струи развязанных бинтов.
       Больничной бесконечной марли.
       Девочка протягивает к ней руку. Рита глядит сквозь ее руку. Видит медицинский шкаф; за стеклом - контейнеры для кипячения шприцев, иглы, скальпели, комки ваты, бинтов рулоны.
       - Девочка, ты чья?
       Губы не шевелятся. Это сердце спросило.
       Подходит ближе. Волосы легкие поднимает слабый ветер.
       Ветер, откуда в родовой ветер?
       А, это доктор открыл окно. Пусть ветер гуляет.
       - Я умираю, - шепчет Рита девочке.
       И тогда странная девочка кладет тонкую руку на мокрый лоб Риты.
       - Нет. Живи. Только живи. Пожалуйста. Всегда живи.
       Девочку ветер легко поднимает над полом. Ее ступни шевелятся в воздухе.
       - Ты уйдешь? - спрашивает Рита молча.
       Девочка так же молча, струением волос, шевеленьем ног и рук, сияньем глаз, отвечает:
       - Я еще приду. Жди. Увидимся.
       Рита закрыла глаза и видела с закрытыми глазами, как девочка тает, колышется, струится, скользит, утекает. В дверь, в окно - белой поземкой, размотанным бинтом.
      
       ...открыла глаза.
       Увидела его.
       Белый кокон. Красная помидорка из кокона торчит. Глазки прижмурены. Веки опухли. Нос сморщен. Ноздри раздуваются. Дышит. Спит.
       - Сынок у вас! Папаша-то как рад будет! Куда отцу звонить?
       - Муж... в Ленинграде...
       - А что это, вы в Москве, а он в Ленинграде? Непорядок! Или вы в разводе?
       Рита облизнула соленые распухшие губы.
       - Учится... там...
       - А, студент! Юноша бледный... со взором горящим! Вот браки пошли! Молоко на губах не обсохло, а туда же! Едва оперится молодежь - и ну давай делать детей! С одной стороны, это хорошо, после войны нам мальчики нужны... Ну что, оклемались от мезатончика-то? Ага, глазки моргают! Улыбочку, улыбочку, мамаша! Быстро!
       Доктор мыл руки под старинным мраморным рукомойником. Воды не хватило. Чертыхнулся, ударил кулаком медный кран. Акушерка, суетясь, сливала воды из ковша, глядя в лицо врачу любовно, обожающе.
       - Вы знаете, наш доктор сегодня двенадцать родов принял... ваши - тринадцатые...
       - Чертова дюжина, - весело крикнул доктор, крепко вытирая полотенцем руки, - да вы не бойтесь!
       Вторая акушерка все еще держала перед Маргаритой белый кокон.
       - Ну? Насмотрелись? К груди завтра прикладывать будем! Сегодня вам и младенцу - отдыхать, отдыхать! Это приказ!
       Когда акушерка уже выходила из родовой, прижимая к себе белый сверток, Рита подняла руку. Рука поплыла белой рыбой в пропахшем кровью воздухе палаты.
       - Сашенька... до свиданья... до завтра...
      
       Тетя Тата встречала Риту из роддома.
       Она принесла малышу все приданое: и голубенькое атласное одеяльце, и голубой чепчик с кружевами, и новенькие пеленки - купила в "Галантерее" на проспекте Мира, и даже вязаные чудные пинетки - как раз на крошечную ножку.
       Маргарита, шатаясь, вышла с закутанным по всем праздничным правилам Сашенькой на крыльцо знаменитого на всю Москву роддома Грауэрмана на Арбате. Здесь мать ее рожала. Здесь она сына родила. Дома блестели всеми оконными стеклами. Осень целовала ее всеми огненными листьями. Тетя Тата крепко держала ее под локоть, чтобы - не упала.
       - Солнышко, как ты? Вспаняле?
       - Вспаняле, тетя Тата, бардзо добже!
       - Ах, цуречка муя...
       Волнуясь, тетя Тата говорила по-польски.
       Засматривала в вишневое, цвета молодого красного вина, личико младенца.
       - Ритэся, а он все время спит? А когда он ест?
       - О, тетя Тата! Мне приносили его кормить по часам! А теперь, доктор сказал, если ночью хотите спать - не вставайте и не кормите! И - привыкнет!
       - Ну как же это, не покормить ребенка, если он голодный...
       Тетя Тата подняла руку. Остановила такси.
       Шофер притормозил, высунулся из оконца.
       - Садитесь, товарищи! С пополнением?
       В машине Саша проснулся и закричал - требовательно, басом.
       - Ах, какой оперный артист! Ну просто Лемешев!
       Старая рука в тонкой черной кружевной перчатке, любопытствуя, коснулась тугой красной щечки.
       У тети Таты никогда не было детей.
      
       Маргарита отбила в Ленинград телеграмму:
       "РОДИЛСЯ САША ПОЗДРАВЛЯЮ ПАПУ С СЫНОМ ТЧК ЦЕЛУЮ"
       Ответная телеграмма не заставила себя ждать.
       Рита бежала на звонок, заплетаясь худыми ногами в пушистых, еще маминых варшавских тапках.
       - Почта! Отворяйте!
       Почтальон с широкой кожаной сумкой на грубом ремне через плечо, с медной круглой бляхой, нашитой на куртку, фуражка на лоб надвинута, улыбка во весь рот, протягивал ей квитанцию.
       - Распишитесь! Вот здесь!
       Пальцы еле держали карандаш.
       Почтальон откозырял ей, как солдат генералу - на параде.
       - Бывайте! Счастливо!
       Вернулась в гостиную. Неприбранный стол. Рассольник в супнице, и половник торчит. Разрезанная надвое огромная чарджоуская дыня - тетя Тата с Тишинского рынка притащила, в тележке везла.
       Порвала бумажную ленту. Телеграмму развернула.
       Буквы прыгали перед глазами.
       "МИЛУЮ МОЮ РОДНУЮ ДЕВОЧКУ-РОМАШКУ ПОЗДРАВЛЯЮ ПЕРВЕНЦЕМ ВСКЛ СЧАСТЛИВ БЕЗМЕРНО ВСКЛ ПЬЮ ЗА ВАС ОБОИХ РОДНЫЕ МОИ ВСКЛ ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ БЕСКОНЕЧНО ПЛАМЕННО ВСКЛ ЖДУ СКУЧАЮ ТЧК ВЕЧНО ТВОЙ НИК"
       "Одни восклицательные знаки. И опять пьет. За нас".
       В кроватке закричал Сашенька.
       Ринулась к нему, выпростала из пеленок, голенького - к груди прижала, в воздух весело подбросила. Сашка тяжеленький. А у нее руки пока слабые. Не урони, веселая мать!
       - Ты мой родименький, - прошептала в лысенький, редкими волосиками поросший затылок. Под губами бился родничок. Когда-то, доктор сказал, родничок зарастет.
       Родничок. Родник. Род. Чистая вода рода.
       Род Сербских.
       Род Гусевых.
       Род Шевченко.
       Род Крюковых.
       Кровь билась под целующим ртом.
       Текла красная вода времени.
       Кровь времен текла. Билась. Вырывалась из-под земли.
      
       Плоская, а - грудью кормила.
       Худенькая, а - ловко, ухватисто младенца таскала.
       Каши варила. Бутылки стерилизовала. Соски кипятила.
       Молоко сцеживала.
       В баню часто ходила, в Сандуны: хотелось быть чистой, чтобы кожа от чистоты - скрипела.
       Все белье чистое. Все кастрюльки блестят.
       Посуда - зеркало быта.
       Сашкины смышленые глазки все вбирали, впивали.
       Рита распеленывала его, и он болтал в воздухе смешными, в перевязочках, ножонками.
       До чего человечек - малютка! Жалок, слаб. Паучок... червячок...
       Неужели когда-то большим - станет?
       Да нет. Это только кажется, что мы большие. Нас легко раздавить. Подмять. И - ни отражения. Ни косточки в кармане, в рукаве. Ни даже запаха в старинном гербарии. Ничего.
       Зачем ты плачешь, Марэся? Ведь скоро Ник - на пороге. Москва - Ленинград, Ленинград - Москва. Как ты хочешь жить вместе с ним! Но это еще не скоро. Еще четыре года мужу твоему учиться. Он кисти - в краски обмакивает!
       ...учится расписывать своею кровью - пустые стены.
       - Сашенька, покормлю тебя сейчас! Потерпи!
       Молоко - кровь матери.
       Течет, утекает. Уходит.
       В силы. В рост.
      
       Звонок издалека. Голос теряется в снежной пустыне.
       В гуле пространства, в белых степях. В черных лесах, стеной встающих меж сердцем и сердцем.
       - Марэсинька, как ты?!
       - Спасибо, Ник! У нас все в порядке! Как у тебя?! Але! Але!
       - Все хорошо! Иогансон поручил мне роспись дворца культуры на Васильевском острове! Обещают деньги заплатить! Как ты питаешься?! Сашенька не болеет?!
       - Нет! Ой, да! Иногда - животик! Я даю ему морковный сок! Сама выжимаю!
       - Ты умница!
       - Ник! Я так скучаю по тебе!
       - Что?! Что?!
       - Я! Скучаю! По тебе!
       - Марэся! Я тоже! Але! Але!
       Сшибаются голоса, разбиваются, меркнут, опять мерцают. Зима искрится под широким черным небом, блестит кусками белой парчи, листами синей стали. Третья зима после великой войны. Она еще до сих пор не привыкла, что нет в радиоприемнике сурового, зычного голоса Левитана по утрам: "От Советского Информбюро..."
       - Але! Коля! Але! Где ты!
       - Товарищи, пять минут истекло, разговор окончен!
       Она слышит звон стеклянной двери переговорной кабины. Звон люстры под потолком Ленинградского Главпочтамта. Звон звезд в колодце неба. Саша так и уснул у нее на руке. Когда к телефону бежала - еле успела заправить нагую беззащитную, крошечную, как у куколки, грудь за вырез халата.
      
      
       Рита, Коля и Саша на демонстрации.
       Вологда, 7 ноября 1954 года
      
       Рита глядела на снег, на цветные шары, на красные флаги большими глазами.
       Рита шла в колонне демонстрантов, крепко Сашу за руку держала.
       Николай - поодаль: вон он, с художниками. Балагурит, песни распевает. Уже подтяпнул! У них с собой в необъятных карманах пальто - выпивка и закуска. Седьмое ноября, красный день календаря!
       - Мама, гляди, что это! В небе висит! Серебряный жук!
       - Сашенька, это дирижабль!
       - Дири... что? А зачем он летит? А как?
       - Его надувают горячим воздухом!
       - А там летчики есть?
       - А как же!
       - Я тоже стану летчиком!
       К кабине дирижабля прикреплен флаг, мотается на холодном ветру. Народ может видеть на флаге - красную Спасскую башню московского Кремля, с ярко-алой звездой. Потрудились вологодские мастерицы. Флаг - хоть сейчас в музей.
       - Мама, флаг какой красивый!
       - Это Спасская башня Кремля.
       - А, я помню! Мы с тобой ходили... на площадь, как ее?
       - Красную.
       - Да, Красную! Я помню, как часы над нами били!
       - Куранты.
       - Да, круранты! Еще елка посреди площади стояла! Настоящая! Живая! Вся в игрушках и огоньках! И я подходил и трогал бумажную рыбку, и даже лампочку потрогал!
       - Ты у меня смелый.
       - Да! Я храбрый! А это праздник был, да?
       - Да. Новый год.
       - А какой?
       - Тысяча девятьсот пятидесятый.
       Не вспоминать Москву. Москва - красной раной поперек сердца. Куранты золотыми камнями падают с высоты, перекатываются, музыка бьет по лицу, искрами грудь прошивает. Неужели она навсегда из Москвы уехала? Милая Москва. Каждый камешек бы твой под ногами - исцеловала.
       Север угрюмый. Север жестокий и снежный. Не приживется она на Севере.
       А Николаю здесь по душе. Пропадает на этюдах с Ромадиным. Рыбачит на лесных речушках с Корбаковым. Ну да, у него полжизни прошло на северах. За Полярным кругом. Да в Питере, северном ледяном городе. Он без Севера - не может. А она тут погибает. Кашлять стала больше, страшнее. Платок ко рту поднесет, а на платке - кровь.
       Не забудет никогда приезд в Вологду, и вой косматой метели, этот грузовик, что привез в новый дом двух румяных черноглазых сестер и все их пожитки.
       С тех пор Ник так у самарских сестричек и пропадает. И семья ему не семья.
       А так - заслонка. Мол, есть жена и сын, как у всех.
       - Мама, ты что морщишься так? Горькое съела?
       - Да, сыночек. Таблетку горькую выпила!
       Через силу - улыбается Сашке.
      
       - Кипучая, могучая,
       Никем непобедимая!
       Страна моя, Москва моя,
       Ты самая любимая!
      
       Играет оркестр, поют люди. Раскрывают рты. Не попадают в такт.
       В жизни всегда так трудно попасть в такт. В ногу.
       Все всегда идут не в ногу и поют вразнобой.
       Только хор Пятницкого слаженно поет. Ну, их крепко дрессируют.
       Серое небо, низко бегут тучи. Ледяной предзимний ветер гонит их.
       Сегодня опять сестрички Липатовы напекут пирожки, а может, беляши, и будут зазывать их в гости: "К нам, к нам!" И опять Рита откажется, а Коля - пойдет. Прикормили его беляшами. Маслом облили. Ну и водочка к беляшикам, конечно, как без нее.
       Что толку, Рита, что ты готовишь лучше шеф-повара ресторана "Прага". Или ресторана "Пекин". Или - "Арагви". Зачем твои разносолы, когда напротив за столом - два красивеньких, смазливеньких смуглых личика, скулы малиной горят, кораллы на шеях, черные волны волос перламутром заколок подхвачены?!
       "Они очень живописны", - говорит Ник тебе, оправдываясь жалко, смешно разводя руками.
       Ветер бьет в лицо. Рита сильнее сжимает Сашину лапку.
       - Ой, мама, больно!
       - Прости, сыночек. Я нечаянно.
      
       И внезапно - будто изнутри черной камеры - через белый зрачок крошечной, иглой боли проколотой дырки - увидела всю далекую, цветную, огромную жизнь.
       Следила, затаив дыхание. Наблюдала. Запоминать уже не было времени.
       Только глядеть успевала.
       И глаз бесстрастно все снимал.
       Черной дырой живого зрачка.
      
       Любимый муж полюбил другую. Он глядит на другую девушку, держит ее за руку.
       Рита видит: Ник и другая девушка, смуглая как цыганка, рядом идут по Вологде, и на их лицах - свет золотых куполов еще живых церквей: не взорвали, не сожгли.
       Как можно видеть своими глазами свой ужас? Свое горе?
       Можно, да еще как.
       Вот Ник опять вечером убегает. "Марэся, я ненадолго!" Ненадолго - это на всю ночь. Посреди ночи Рита встает, открывает секретер, нашаривает пачку снотворных таблеток. Глотает одну. Смотрит - на все сразу. Просыпается Сашка, хнычет в кроватке: "Мама, свет выключи! Я спать не могу!" Она выключает настольную зеленую лампу, тихо ложится. В окне - звезды и снег. Снег и звезды. Север. Боль.
       Он уходит. Ты видишь, он уходит.
       Уходит, едва найдя тебя.
       Значит, ты не его женщина? Значит, все ошибка?
       - Не может быть, - шепчут губы, и в груди клокочет боль, и рвется наружу тяжелым кашлем. "Мама, ты лаешь как собака", - говорит Сашка, видя, как в кашле горбится она, прижав ко рту ладони.
       Он уходит не сразу. Он отрывается постепенно. Корень за корнем выдирает себя - из нее.
       И течет кровь.
       Кровь течет внутри нее, из открытой, из черной каверны.
       Вот видит она себя при смерти, и ей сначала делают чистку, потом - поддувание, и ее рвет от белых стен больницы, от белых рук врачей, что делают ей так больно. Слышит голос врача: жить будете, но сколько, не знаю. Он не знает! И больная не знает. "Хоть сколько. Хоть три дня", - лепечут губы. Врач глядит на нее, как на глупого ребенка.
       Вот пишет Ник большую, огромную картину. На картине - кружевницы сидят, кружева вяжут. Красивая картина, ничего не скажешь! А позировать - Нину и Валю пригласил. Нина и Валя сидели у Коли в мастерской, позировали, а Рита в это время готовила обед. Сестры смеялись, шутили, с ее мужем кокетничали, а Рита в это время на кухне мелко-мелко резала лук. Лук репчатый - на мелкие, с ноготок, кусочки. Для салата. Для борща. Порезанный мелко лук пожарить, положить в кастрюлю с кипящей водой... затем порезать ломтиками свеклу, морковь, свекольную ботву... сало порезать мелкими кусочками... мясо тоже порезать, более крупными кусками, и все... все это... опустить...
       Слезы капали на раскрытые страницы "Книги о вкусной и здоровой пище".
       Ник, почему ты меня не берешь позировать? Я тоже хорошо буду сидеть! Не шевелиться!
       Ах, Марэся, ты лучше стой на кухне и готовь, ты так вкусно готовишь...
       Вот ночью плачет она, от него отвернувшись. Он берет ее за плечо, нежно поворачивает к себе.
       И любимый голос слышит она, он над ухом гудит, как далекий самолет: все женщины, Марэсинька, преходящи, а ты - жена, и ты - вечна.
       Она видит: он ошибся.
       Только не может ему это сказать.
       Губы холодом, снегом залеплены.
       Лицо серыми тучами завязано, укрыто.
      
       Рита глядит на Нину. И прямо глядит, когда разговаривает с ней. И украдкой.
       Когда Нина идет по улице, каракулевая шапочка - фик-фок, на левый бок, сапожки вминают в снег каблуки, - а Рита наблюдает за Ниной в окно.
       Нина красивая. Красивей, чем она. Нина смелая. Нина бойкая. Нина громко смеется, а Рита даже смеяться не умеет: стесняется. Нина румяная. Нина здоровая. Такие, как Нина, рожают мужчинам здоровых и красивых детей.
       Нина по всем статьям - ее обошла.
       На что же она надеется?
       А ни на что. На жизнь.
       Как можно надеяться на жизнь?
       Жизнь тебя сомнет в кулаке, высосет из тебя сок, изгрызет тебя до корки, до косточки, и выплюнет. Вот что такое жизнь.
       "Я не хочу жить", - повторяют губы, когда глаза следят за красивой высокой девушкой в бараньей шапочке, в каракулевой шубке, идущей по снежной синей зимней улице, по хрустящему морковкой снегу в глазную больницу.
      
       А пока муж увлекся другой - нечего сидеть сложа руки.
       Ступай, занимайся хозяйством. Сто дел тебя ждет!
       Вон сколько грязного белья накопилось. А Коля любит все чистенькое надевать.
       Чтобы воротничок рубашки стоял. Чтобы исподнее ландышем пахло.
       Чтобы белье крахмальное хрустело не хуже снега под ногами - в сильный мороз.
      
       Ее грандиозные стирки. Ее зимнее белье - достает из тазов и развешивает на морозе, и в зубах, как собака, держит прищепки, и через минуту простыни, майки, платья, трусы превращаются в белую и цветную, яркую на солнце жесть - не гнутся, лишь сломать!
       Сашкины болезни - все дети болеют, от этого никуда не уйти, и, когда ребенок в жару, она сидит над его кроваткой одна: отец то на выставке, то на банкете, то в театре, то в гостях! Стук-стук каблучки по лестнице наверх. Нажать на кнопку звонка - и, сердцем дрожа, слушать, как замирает в глубине квартиры пронзительный звон.
       Здравствуйте, Нина Степановна!
       Здравствуйте, Маргарита Ивановна.
       Дайте пожалуйста таблетку! От температуры.
       У вас температура?
       Нет, у ребенка.
       Ах, у ребенка! Ну вы проходите! Неудобно же!
       Мне удобно здесь. Я постою.
       И стоит у порога, порог не переступая, пока сестры в комнатах шепчутся, вспыхивают смехом, ворчат, перебрасываются невнятными словами. Нина выходит, в руках у нее лекарство. Возьмите! Спасибо. А денег у вас нельзя ли занять? До получки? Можно. Сколько вам? Рублей пятьдесят. Я пятьдесят не могу, только тридцать. Ну хоть тридцать.
       А Коля где? А Коля гуляет с актрисами. В драме сегодня сдача спектакля. "Горе от ума" Леня Житухин поставил. Хорошо, говорят, поставил. Коля Чацкого изображает: "Карету мне, карету!" А может, с Володей Корбаковым уехал - на подледный лов рыбы. У них и снасти зимние! И пешни - лед колоть!
       Уехал... Уехал...
      
       Уехал.
       Уехал?!
       Нет еще, нет!
      
       Флаги вьются над головами. Серые кепки, теплые фуражки, меховые шапки, ушанки и треухи. Женские шубки, кокетливые муфты. Поют песню про стены древнего Кремля. Толпа движется, колышется, в воздухе пахнет первым морозцем. Нина и Валя сегодня, как всегда, приготовили пельмени, беляши и холодец из телячьих ножек. А Рита? Что сегодня приготовила Рита?
       Праздничный обед. Праздничный ужин.
       Коля - вон он, сзади. Тебе рукой машет.
       - Ритэся! Ты чего такая мрачная? Улыбнись!
       Рита через силу улыбается.
       - Не так! Это грустная улыбка!
       Сашка кричит:
       - Моя мама улыбается лучше всех!
       Николай пробирается сквозь толпу демонстрантов. Подхватывает Сашку на руки. Сажает себе на плечо.
       - Сын, держи шарик! Да не выпусти! Он газом надут! Улетит!
       - Как дирижабль? - говорит Сашка и тут же выпускает из пальцев суровую нитку.
       Задрав голову, глядит. Шарик летит. Над головами. Над флагами. Над транспарантами.
       Улетает. Тает. Тает.
       Сашка плачет. Коля следит вместе с ним, как исчезает шарик в сером, набитом тучами небе. Серые сельди туч. Соленые губы. Боль - это соль, ее можно слизать языком, по-собачьи.
      
      
       Отъезд Коли и Нины из Вологды в Сталинград
       Вокзал, на перроне
       1955 год
       провожали 50 человек народу!
      
       Я вижу, как молодая, страшно худая, как доска, Маргарита, в синем платье с кружевным воротником, за столом, сидит и глядит на фото разбомбленного дома в Сталинграде.
       Ее бледные губы шепчут:
       - Сталинград.
       Я пытаюсь расслышать шепот. Но там, далеко отсюда, она сидит, чуть отвернув от меня голову. И ничего не слыхать, как ни напрягай слух. Я вижу ее профиль, тонкий носик, гладко зачесанные назад белые волосы. Молодая, а будто седая. Это цвет волос такой. Снежный.
       Я хочу увидеть ее синие глаза. Папа говорил -- у Маргариты Ивановны глаза синие, колокольчики, незабудки. Я пытаюсь вообразить, как папа -- эти небесные глаза -- целовал.
       И я вижу: он, бесплотный, воздушный, сотканный из моих горьких снов, сквозь него просвечивают предметы и утварь, стоит рядом с Маргаритой, наклонился, и целует ее в пробор, потом берет в руки ее лицо и целует ее глаза.
       А губы?
       Я тихо шепчу:
       - Папа, поцелуй ее в губы. Так надо. Так взрослые целуются.
       Но он не слышит меня.
       Я слишком далеко.
       И я -- другая.
       И он -- иной.
       И мир -- иной.
      
       Рядом с фотографией сталинградских руин -- веселое фото: толпа народу, вокзал, перрон, поезд, и около вагона -- люди, люди, люди: как на первомайской демонстрации. Это все провожающие. Они в Сталинград провожают папу и маму. В пчелином скоплении лиц различаю лицо мамы. Она в шляпке. Рядом с ней папа. Он без шляпы. Он выше всех. Слишком рослый. Каланча. Башня. Он держит маму за руку.
      
       ...держит маму за руку. Ниночка в фетровой маленькой модной шляпке с вуалью. Сеточка чуть спускается на лоб, чуть прикрывает веселые глаза. День ветреный, холодный. А в Сталинграде, по метеосводкам, жарища. Вот уж они погреются на волжском песочке!
       Господи, сколько же народу пришло их провожать!
       Вся глазная больница Евгеши Александрович. Весь вологодский Союз художников. Весь драмтеатр -- вон, вон они, Колины обожаемые актрисулечки! Грудятся в кучку, руками машут. Поют. Подвыпили уже. Шутка ли, на прощальный обед сестры Липатовы налепили ни много ни мало -- тысячу пельменей! И изжарили двести беляшей!
       И все -- съели.
       Еще бы не съесть.
       Если такие дивные ручки -- такую вкуснотищу сварганили.
       А Рита? Что на прощальный обед приготовила Маргарита?
      
       "Хочу лежать лицом к стене.
       Не хочу ничего.
       Никуда не пойду.
       Стряпать -- не буду. Провожать -- не пойду.
       Даже если он -- за руку -- будет меня на вокзал тянуть".
       Лечь на живот. Уткнуться лицом в ладони.
       "Все врешь ты себе! Еще как настряпаешь всего, всего! Ты же любишь его! Ты же любишь... его..."
      
       Ужас? Человек переживет ужас.
       Горе? Человек переживет горе.
       "Человек переживет все, кроме собственной смерти", - весело шептала Рита сама себе белыми губами.
       У многих такое вот несчастье, твердит она сама себе, зачесывая перед зеркалом волосы на затылок и обнажая высокий рахитичный лоб, у многих разваливаются надвое семьи. И все же сейчас, после войны, - трудно ей будет найти себе пару! Она недавно ездила обследовать местность на севере Вологодской области. С ней послали пожилого маркшейдера, немца Поволжья. "Вас в войну не преследовали, что вы немец?" - вежливо спросила Маргарита, а потом поняла -- жестоко это прозвучало. Старик покривил в слабой усмешке впалый рот. "Нет, я спокойно жил. Особенно после того, как я на мине подорвался".
       На мине, тихо спросила Маргарита, волосики белые разметались, брови взлетели.
       Да, на мине, маркшейдер кивнул, я сапером в войну.
       Закурил. Она глядела, как он курит.
       Николай красивее курит? Роднее?
       Старик маркшейдер докурил сигарету, покашлял и вдруг взял Маргаритину лапку и поцеловал.
       Она вздернула плечами: что вы, что вы! Немец отвернулся, она видела его четкий чеканный профиль. Как у античного бога с рисунка в учебнике истории. Впалая грудь, и кашляет, тоже чахоточный, как она? "А вы... туберкулезом не болели?" - теперь уже осторожно, потаенно спросила. И покраснела. Ясно-голубые глаза маркшейдера обежали всю ее, маленькую, тощенькую. "Я и теперь болею. Но это не мешает мне быть человеком. И -- мужчиной".
       Еще немного поглядел на камни вокруг, на песчаную насыпь, на белое холодное солнце в зените, на окурок под ногами -- и обнял Маргариту, без лишних разговоров, властно и крепко.
       И в объятии -- ребрами -- она чувствовала все его ребра и кости.
       Она стала близка с командировочным маркшейдером не потому, что очень уж он ей понравился. Да, понравился; и любить он умел, мужчиной и правда оказался на все сто. Жадным, умелым, крепким, нежным.
       Она переспала с ним потому, что Николай -- с другой был.
       Уже много лет.
       Сколько? А ты считала?
       Два, три года?
       Четвертый уж пошел.
       Она, как холодный астроном -- в телескоп -- дальнюю звезду, равнодушно наблюдала, как любимый муж полюбил другую, как медленно уходил, отдалялся, улетал. Отрывался, сначала медленно и незаметно, а потом -- все быстрее, бесспорней, и текла кровь.
       Из разрыва; из разреза.
       Их разрезали, и кровь текла, а Рита улыбалась и делала вид: ерунда какая.
       Потом тот маркшейдер в Вологде пытался выудить ее из реки дней: звонил, у дома подстерегал, - и она, что греха таить, еще пару раз встретилась с ним -- на героически снятой для любви квартире, и в постели немец зажимал ей рот рукой, чтобы соседи не слышали Ритиных криков. Да, очень хорошо ей было с ним! Но она грубо сказала ему, когда он с цветами, с царскими лилиями, к ней явился: "Больше никогда".
       Уходил; плечи под синей маркшейдерской формой шевелились, будто замерз или плакал.
       А может, и плакал.
      
       А вот Коля не плакал. Он -- веселился.
       Или ей так казалось?
       Ночью, когда он совершит супружескую обязанность и уснет, отвалившись, Рита отпахивала простыню и созерцала его -- мощного, красивого, сильного: пловца, бегуна, мужчину.
       "Мне повезло однажды. И вот мне не повезло". Рука ведет по лбу и щеке. Лоб, темечко лысеет: Коля шутит -- солнышко напекло, да голову под душем мою каждый день. Волосы-то все и вымыл. Летом лысый лоб загорает, и издали, в толпе, Колина голова светится, как лампа.
       И сам -- весь -- в ночи -- в раскиданных простынях -- светится.
       Скоро она не будет видеть и любить этот свет. Скоро.
      
       Этот -- свет?
       А тот?
       Она помнит, как полгода назад, такою же ночью, положив руку на живот, плоский и впалый, как у тряпичной старой куклы, сказала Николаю: "Я жду ребенка".
       Как, еще одного, - он вытянулся, папиросы на тумбочке у кровати нашарил, Рите бросил: не бойся, я сейчас устрою тебе свежий воздух. Встал. Балконную дверь открыл. Зима ворвалась в комнату, трясла ледяными космами, снег тут же нападал на паркет, испещрил влажными пятнами шторы. Далеко, в синей ночи, горели под звездами желтые купола живой церквушки. Невзорванной. Уцелевшей.
       Уцелею ли я, смутно думала о себе Маргарита.
       Коля курил, стоя у балконной двери. Дым все равно несся в комнату. Коля шагнул на балкон и зло зашвырнул недокуренную папиросу в ночь.
       - Тебе лучше сделать аборт.
       Хотел сказать мягко, а вышло резко.
       - Почему?
       - Потому что у тебя туберкулез.
      
       Чахотка. Беременность. Больница.
       Каверна, как назло, настежь открылась, Рита кашляла уже надсадно, дико, задыхалась, в груди клокотало. Врачи ставили ей диагноз: tu