Крупп Надежда Николаевна
Глава 2. ...И Вся Оставшаяся Жизнь

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 01/03/2009.
  • © Copyright Крупп Надежда Николаевна (nkrupp@bk.ru)
  • Размещен: 06/12/2008, изменен: 20/11/2009. 311k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Плата за вдох
  • Скачать FB2
  • Оценка: 7.18*7  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Двухгодичное противостояние минского подпольного клуба авторской песни белорусскому КГБ.


  •   
       Воспоминание второе
      
      

    ...И ВСЯ ОСТАВШАЯСЯ ЖИЗНЬ

      
      
       ...Но как бы жили мы на выдохе, без вдоха?
       И нам оставлена соломинка любви.
       В. Бережков
      
      
      
      
       Почему я хочу об этом рассказать? Несомненно, была некая общность судеб в каждом слое и в каждой прослойке, но история у каждого была своя. Из таких историй и складывается мозаичное полотно эпохи.
       Я хочу рассказать одну из них.
       В самое глухое время реакции (у нас его почему-то деликатно назы­вают застоем), в середине семидесятых годов, я пребывала в должности режиссёра ПТО "Летопись" на киностудии "Белорусьфильм". Именно "пребыва­ла", потому что работой это не назовёшь: почти постоянные простои, из­редка - киножурнал и ещё реже - заказной фильм о производстве хвой­но-витаминной муки или о спасении утопающих на водах. Зато дома выраста­ла куча никому не нужного хлама: папки с заявками и сценариями отвергнутых и обре­чённых быть никогда не снятыми документальных фильмов, чаще всего по причине "чуждой нам идеологии".
       Попасть "в струю" мне так и не удалось, и студия осталась для меня лишь местом, где я иногда могла заработать кусок хлеба. Так и жила: растила дочь, кое-как сводила концы с концами, стараясь добросовестно и профессионально делать то, что выпадало на мою долю, но творческий, журналистский интерес к работе был утерян. А так как не хлебом единым жив человек и свято место пусто не бывает, то произошло неизбежное - возникла у меня другая жизнь и другой круг интересов - другой костёр, на котором я горела.
       Волею судьбы и при добром участии саратовского барда Владимира Ланцберга в 1974 году я попала гостем и нечаянно - членом жюри - на ставший к тому времени уже широко известным Грушинский фестиваль авторской песни. Это были годы, когда авторская песня победно шествовала по Союзу, несмотря на все запреты и подножки сверху. Ещё был жив Высоцкий. Только что изгнали Галича. Рядом с бесспорными классиками жанра, от Анчарова, Окуджавы и Кима до Визбора и Кукина, как маки в предгорных лугах, заалели мо­лодые и талантливые авторы. Слёты в подмосковных лесах, концерты в огромных за­лах крупных и малых городов проводились легально, полулегально и неле­гально. Кому как удавалось. Юбилеи клубов песни праздновались каждый год, потому что продержаться в тех условиях год - дорогого стоило.
       Грушинский фестиваль был обречён на легальность. В отличие от всех других слётов, конспиративно менявших леса и поляны, он проходил всегда в одном и том же месте - на Волге, недалеко от Жигулей, на Майстрюковских озёрах. Запретить его было невозможно, потому что это была никому не подвластная стихия. Люди с рюкзаками съезжались туда в первые выходные июля со всех концов нашей огромной и необъятной...
       Почему был так популярен этот жанр? Да потому, что всем до чёрти­ков надоел официоз. Надоела ложь и фальшь. А Окуджава пел о самом простом и самом сокровенном. Галич высмеивал всё, что заслуживало ос­меяния, и горько негодовал по поводу того, что заслуживало негодования. Песенная поэзия шестидесятых-семидесятых заново открывала красоту наших чувств и окружающего мира. Она возвращала нам то, что давно было утеряно за лжепатриотической трескотнёй и прославлением великих свершений. Это был чистый источник, из которого всем хотелось напиться. Это был не­подцензурный голос народа.
       В 1974 году на Грушинский фестиваль прилетели, пришли и приехали двадцать пять тысяч чело­век. На мой взгляд, это был его звёздный год, год наивысшего взлёта - можно сказать, мне повезло. Впечатление было ошеломляющим. Когда в воскресенье после полудня палаточный город стал свёртываться, я с трудом удерживалась от слёз.
       Шумный цыганский город,
       Забуду тебя едва ли,
       Город имбирных башен,
       Мускуса и печали...
      
       Эти четыре строчки я много лет носила около сердца - с тех пор, как прочла их в зелёном однотомнике Лорки. Но до сих пор они существовали сами по себе. Они были самоценны. Они пленяли меня своими звуками. И вдруг впервые они точно, как говорят киношники, "легли на изображение". В тонких струйках дыма гаснущих костров, в свёртывающихся палатках была та же сладкая горечь.
       Всё, что я услышала там, обрушилось на меня таким очистительным духоподъёмным ливнем, что я не могла не подумать: "А как же Минск? Почему мои друзья ниче­го этого не видят и не слышат?" Мне захотелось подарить им частичку этого феерического праздника, и я пригласила в Минск с концертами двух авторов, поделивших в тот год первое место, - Владимира Ланцберга и киевлянина Илью Ченцова.
       Что значит "пригласила"? Ведь не к себе домой, а на концерт. Разве у меня есть зал для концертов? Тогда я ещё не понимала, что затеваю. Мне казалось - что может быть про­ще: если есть люди, которые готовы спеть, и есть другие, которые хотят их услышать, трудно ли найти третьих, которые предоставят зал с аппа­ратурой? Ведь в Минске столько дворцов культуры, институтов, имеющих актовые залы, есть, наконец, общество "Знание" и горком комсомола... Как я была наивна! Это было моё первое серьёзное столкновение с бюрократи­ческой машиной, верно служившей охранительной идеологии, - моё первое столкновение с системой.
       С предложением провести концерт лауреатов Грушинского фестиваля я пришла в общество "Знание". Мне повезло: был сентябрь, затишье в рабо­те, мёртвый сезон. Начальство ещё в отпуске. Миловидная дама, которая отвечала за мероприятия, явно не знала, как ей поступить. С одной сто­роны, хотелось поставить галочку в сентябрьском плане, с другой - она боялась, как бы чего не вышло. Понимая её колебания, я положила перед ней буклет Куйбышевского фестиваля с портретом Валерия Грушина, расс­казала о своих впечатлениях - одним словом, уболтала её. Справившись с моей помощью со своей внутренней борьбой и наконец решившись, она по телефону договорилась с Политехническим институтом насчёт зала на бли­жайшие выходные.
       - Билеты? За два дня улетят. Беру все, - я написала расписку, к ней приколола скрепкой буклет c портретом Валерия Грушина и обещала сдать деньги за билеты до концерта, а она - подготовить ведомость для оплаты авторам дороги и гонорара. Лауреаты фестиваля, в отличие от простых лекторов, оплачивались как кандидаты наук. Я не запомнила сумму, но это были смешные гроши. Я понимала: Ченцов и Ланцберг - друзья, и рады будут петь в Минске даже бесплатно, но такого унижения, конечно, позволить себе не могла.
       Дома села за телефон и до вечера обзвонила всех своих знакомых - подряд по записной книжке. За два дня у меня забрали все билеты, в ос­новном "мелкооптовыми партиями". Почти все они ушли туристам, студентам и в академические институты. Билеты были по полтиннику. Мы накидывали на каждый по десять копеек, чтобы заплатить ребятам за концерт ещё хотя бы по тридцатке. Все отнеслись к этому с пониманием. В результате двадцать рублей у нас ещё осталось и на цветы.
       В "Знание" я пришла за два дня до концерта. В кабинете за главным столом сидел заместитель директора, а у моей спасительницы было растерянное лицо. Я поздоровалась и открыла сумку. Её глаза смотрели на меня с надеждой.
       - Неужели вы принесли деньги? - спросил зам, не скрывая удивления.
       - Конечно.
       - Как - все?
       - Семьсот рублей за тысячу четыреста билетов.
       Позже я узнала, что, вернувшись из отпуска, начальник увидел мою расписку с буклетом и завопил:
       - С кем вы связались? Туристы! Это же несерьёзный народ! Никаких денег они вам не принесут...
       Вот тут-то появилась я и выложила на стол семь новеньких сотенных купюр, которые только что, по дороге сюда, обменяла на нашу мелочь в кассе центрального гастронома.
       Концерты состоялись.
       Был настоящий триумф. В минских кругах так назы­ваемой прослойки это было событие неожиданное и радостное. Очистительное. Глоток свежего воздуха. На первом концерте зал на семьсот мест был полон. На втором - люди стояли в проходах, сидели на подоконниках, осаждали ад­министрацию, требуя хоть входного билетика.
       В конце - долго аплодировали стоя. Радость, которую я испытала и за тех, кто был в зале, и за тех, кто был на сцене, с лихвой компенсиро­вала полное её отсутствие за все годы моей работы в "Летописи".
       Концерты не прошли тихо. Но именно потому, что они наделали много шума, городские партийные власти должны были отреагировать и наказать того "механика", по чьей вине бюрократическая машина дала сбой и со сцены неизвестно кто пел нечто, не проверенное цензурой. "Криминала" зафиксировано не было, но ведь что-то вызвало та­кое возбуждение в обществе? Это-то и тревожило: на воре, как известно, шапка горит. Кто-то получил разнос, кому-то повесили выговор. Серьёзных трагедий не было, отделались лёгкими ушибами.
       Только через месяц я узнала, что в горкоме партии кто-то потерял тогда своё кресло. И в тот же день у меня дома раздался звонок, и робеющий голос спросил:
       - А когда будет следующее мероприятие?
       - Какое? - не поняла я.
       - Ну такое, как было в Политехническом...
       Я растерялась. Проведя два обещанных концерта, я считала свою миссию выполненной. Я не подумала о тех, кто, глотнув один раз свежего воздуха, захочет продолжения. И тут, поразмыслив, я сочла своим долгом попы­таться напоить жаждущих.
       Гордыня? Скорее всего, я просто хотела снова пере­жить радость. А потом оказалось, что я прикоснулась к делу, бросить которое мне не позволили ни моя совесть, ни моё сознание. Тогда я не отдавала себе отчёта в том, на какой путь вступаю и чем это в конце концов может обернуться для меня лично. А если бы отдавала? Всё оста­лось бы так же: несколько охапок соломы, которые, страхуясь, я могла бы бросить на своём пути, не изменили бы судьбы.
       В подмосковном осеннем лесу, на слёте КСП, я договорилась с Вади­мом Егоровым и Александром Дуловым об их приезде в Минск. Но если наши первые, сентябрьские концерты проскочили пулей - легко и официально, то теперь в обществе "Знание" со мной никто не хотел раз­говаривать. Я попыталась сама договориться в Политехническом - не выш­ло. Обошла ещё несколько вузов - всё зря. Я приуныла. Я была почти в отчаяньи. И тут появились добровольные помощники. И первый из них - Женя Израильский: худой, чернокудрый, с удлинёнными карими гла­зами в тёмных впадинах глазниц, он был так гармоничен со своей фами­лией, - ну прямо-таки отрок из иудейской пустыни. Я не поверила ушам своим, когда он сказал, что "достал" зал для концерта - ни мно­го ни мало, во Дворце культуры Тракторного завода, - девятьсот мест.
       Финансовые проблемы (оплату дороги, гонорара авторам и прочие мелкие организационные расходы) на сей раз нам помогло решить то, что в это время в городе шёл дополнительный сбор средств на установку на Чижовском кладбище памятника погибшим в Саянах три года назад белорусским туристам, среди которых был и Арик Крупп. Мы тоже присоединились к этому мероприятию и каждому, кто вносил свой вклад, вручали пригласительный билет на концерт. Из собранной суммы мы оплатили организацию концерта, и большую часть - четыреста десять рублей - внесли на установку памятника.
       Слухи о предстоящем концерте дошли до горкома комсомола. Оттуда каждый день звонили директору Дворца, но его всегда не оказыва­лось на месте, а тот, кто брал трубку, послушно обещал передать дирек­тору, что никакого авторского концерта в означенный день быть не долж­но.
       Оба концерта - в субботу и в воскресенье - состоялись. С тем же триумфом, что и концерты в Политехническом, и с тем же резонансом в городе.
       Излишне говорить, что повторить этот смертельный номер на Трак­торном было невозможно. Для следующего концерта нужно было искать но­вый зал. Я поняла, что век наш отмерен: он кончится с последним залом в городе Минске. Ну что ж, будем жить, пока живётся.
       Мы пригласили Евгения Клячкина. И тут нас ждал сюрприз. Женя пре­дупредил: никаких подпольных концертов, всё должно быть официально.
       Целая группа энтузиастов от руки переписывала тексты клячкинских песен с магнитофона, и "хозяйка зала" ходила их куда-то утверждать. Послед­ние три дня перед концертом все стояли на ушах. И только к концу рабо­чего дня накануне, перед самым прилётом Клячкина, стало окончательно известно, что концерт состоится.
       А в антракте "хозяйка зала" подошла к Клячкину и подозрительно спросила: "Что это вы там пели про власть государства и семьи? В ут­верждённых текстах этого не было". Я перестала дышать... А Женя с милой улыбкой ответил: "Это моя новая песня на стихи Александра Городницкого - кстати, опубликованные". Я медленно выдохнула воздух, а дама удовлетворённо кивнула и удалилась.
       Излишне говорить, что концерт Клячкина, как и все предыдущие, стал событием в городе.
       Вот так, пригласив троих авторов, мы сделали уже шесть концертов, которые ещё и привели к совершенно неожиданным для меня последствиям.
       Почва была возделана, семена брошены, и появились всходы: в Минс­ке, как трава сквозь асфальт, выросли барды. Всё началось с Жени Израильского. Однажды он вдруг спел мне песню на стихи Владимира Дагурова. Оказалось - его собственное сочинение. Это была замечательная песня! Она осталась такой для меня и сейчас. Как первая любовь.
       А потом у него пошли песни и на свои стихи.
       Вскоре началось паломничество. Каждый день приходили юноши с гитарами. Это было веление времени. Это была судьба. Их судьба и судьба нашего города.
       И тогда я рискнула пойти в горком комсомола и предложила организовать клуб авторской песни. Думала, там такой возможности обрадуются, от­ведут мальчикам помещение для творческих встреч, выделят зал для кон­цертов... Но первый секретарь сказал мне: "Советские люди не нуждаются в концертах самодеятельных авторов: если они захотят послу­шать музыку, то сходят в филармонию".
       Эту грустную весть я принесла Жене Израильскому. Он не смирился и пошёл сам на приём ко второму секретарю. Тот что-то туманно посулил ему. Ничего не дождавшись, мальчики явились в горком небольшим авторс­ким коллективом - они хотели узаконить своё рождение. И просили-то они всего - маленькую комнатушку, где могли бы собираться раз в неделю. От них отмахнулись. Тогда они собрались у меня. И моя зелёная комната стала их домом. Это тоже была судьба. И на этот раз - моя. А они, собравшись вместе, обрели среду и родились заново, удивляясь и радуясь друг другу. Это было яр­кое соцветие: Женя Израильский, Миша Володин, Лёша Шехтман, Боря Вай­ханский, Володя Борзов, Вера Ворочаева, Володя Бобриков... По-разному сложились их судьбы позже, и многие из них изменились до неузнаваемос­ти, но тогда это была удивительная единая общность, имевшая своё лицо. Так родился в Минске клуб авторской песни "Криница".
       Много позже выяснилось, что когда-то давно все наши мальчики перебывали со своими гитарами у Саши Чуланова, который вёл туристскую передачу "Ветер странствий" в молодёжной редакции местного телевидения. А кроме того, раз в год Саша проводил встречу у голубого экрана - приглашал знакомых бардов из Москвы и Ленинграда и устраивал им коллективный концерт по телевидению. Ни в ком из молоденьких мальчиков с гитарами, посетивших его "мекку", он не нашёл ничего интересного. И то сказать: только что слушал Клячкина и пил водку с самим Кукиным, а тут какой-то Миша Воло­дин со своими самодельными пиратскими песнями или Боря Вайханский - поёт про закаты над озером. И всем им Чуланов говорил примерно так: "Ты молодец, старик. Ты способный парень. Но тебе ещё поработать надо. А то вот у тебя мелодия эта явно похожа на клячкинскую и та - тоже очень знакомая. И стихи, сам ведь понимаешь, не фонтан. Ты пора­ботай ещё, поработай, а потом приходи, мы послушаем".
       Конечно, никто к нему больше не пришёл.
       У нас - никого не футболили. Когда Боря Вайханский, робко войдя в зелёную комнату, спел нам множество песен про красоты белорусской природы, мелодичных, милых - и никаких, ему всё равно все были рады. Да и кто у нас мог вынести вердикт? Нам понравилась Борина искренность, и мы сразу приняли его в наше братство. Однажды Боря сказал мне:
       - Я ведь понимаю, что мне до наших ребят далеко. Ну что я пишу? Песенки про восходы и закаты... Это неинтересно...
       У него была любопытная профессия - он закончил финансовый и работал ревизором. Постоянные служебные командировки, необходимость уклоняться от банкетов, подарков... Мне казалось, что я понимаю, почему он пишет именно такие песни: бегство в иной мир.
       У Миши Володина песни были покрепче, и сам он был человеком уверенным. Но, несмотря на всю свою самодостаточность, он, как и все остальные, прирос душой к своим собратьям.
       Альпинистка Вера Ворочаева пришла к нам уже сложившимся автором, любимым всеми, кто знал её песни. И хоть жила она совсем рядом, бывала у нас, к сожалению, нечасто, отдавая всё своё время новорожденному сыну.
       Лёша Шехтман, плотный молодой человек с глубокими залысинами и большими навыкате глазами, школьный учитель физики, со взглядом мудрым и всё понимающим, был "поздний плод". Попав к нам в клуб, он долго ничего не писал. Он жадно слушал. Он ничего не писал уже несколько лет. Всё, что он нам спел, было написано ещё в его школьные годы. Но я ждала. И дождалась. Песни пошли одна за другой, и одна лучше другой. Я радовалась так, как никогда бы не радовалась своим собственным успехам. Наверное, это естественно, что за детей радуешься больше, чем за себя.
       Когда кто-нибудь от нашего клуба летел куда-нибудь на конкурс, мы с ним самым тщательным образом отбирали, что петь, и очень точно выстраивали порядок песен. Тут, видимо, мне помогала профессиональная интуиция и опыт работы в кино. Но не только...
       Помню, первый услышанный мной концерт Лены Камбуровой произвёл на меня сильнейшее впечатление. Позже ко мне попала запись, и, слушая её несколько раз подряд, я поняла: дело было не только в том, что Лена пела "наши" песни - концерт был построен идеально: он всё время развивался, и развивались мысли и эмоции, которые он вызывал. Всё было продумано - и каждый отдельный стык между песнями, и общая драматургия. Какой всплеск эмоций, какие искры мыслей взлетали, когда в кульминации, после рокового лермонтовского "Паруса" вдруг тихо возникал кимовский "Петрушка"! Этот концерт для Лены выстроил и поставил Ролан Быков. Это был мастер-класс! И я всегда помнила о нём, работая с нашими мальчиками.
       Однажды, когда Боря Вайханский летел на московский слёт КСП, я сказала ему: "Если ты споёшь эти три песни в таком порядке, первое место - твоё".
       Вернувшись, он не мог скрыть своего удивления: "Я всё сделал, как ты сказала, и получил первое место. Но откуда ты это знала?"
       Бывали случаи, когда кто-нибудь отступал от намеченного плана и пел что-нибудь другое. Это так по­нятно: ведь автору все его песни одинаково дороги. Но, как правило, дело кончалось провалом. Так было с Лёшей Шехтманом в Киеве. На предварительном прослу­шивании он спел вместо той единственной песни, которую мы с ним выбрали, две других - и мимо. Я в это время, стоя за дверью, всё слышала и в пани­ке, сжимая руками виски, тихо вопрошала: "Господи, что он делает?" Лё­ша, потрясённый равнодушием жюри, решил наконец спеть то, что мы с ним отобрали дома. Это была песня "Несбывшееся" - самая лучшая из тех, с которыми он пришёл в клуб. Жюри оживилось, все посмотрели на него с интересом и поставили эту песню в конкурс. Лёша вышел растерянный и сказал мне: "Теперь я всегда тебя буду слушать".
       Кроме авторов, у нас в клубе были и исполнители. Самая блистательная из них - Вера Альтман. Она была дочерью Евы Львовны. Да, той самой Евы Львовны, которая когда-то Арику и его друзьям устраивала вечера французского шансона. Верочке было лет около тридцати. Облик её на первый взгляд был неброским: средний рост, овальное лицо, мелким бесом вьющиеся тёмные волосы, всегда стриженные коротко, вздёрнутый носик, светло-серые глаза и трогательные веснушки. Порода её красавицы-матери затерялась куда-то, но зато когда Вера пела - а пела она больше всего Новеллу Матвееву, Аду Якушеву и Веру Матвееву - лицо её становилось таким нежным и трепетным, таким сокровенным и обаятельным, что не влю­биться в неё было просто невозможно. Что же касается её веснушек, то они казались мне даром юности, хотя подозреваю, что Вера моих чувств по этому поводу наверняка не разделяла.
       Прошедшим летом я долго и упорно уговаривала и всё-таки уговорила её поехать со мной на Грушинский. Обещала ей впечатления, каких у неё не было никогда. И она их получила, а кроме того, получила поощритель­ный приз "Надежда" за исполнение песни Ады Якушевой и Никитинского "Городка" на стихи Заболоцкого. Я была счастлива, и Вера тоже.
       Однажды в лесу - это было ещё до начала нашей клубной эпопеи - мы обнаружили, что неподалёку от нас расположилась ещё одна туристская группа. Такие пересечения в бескрайних просторах белорусских лесов - большая редкость. После ужина мы, естественно, пошли к лагерю наших случайных соседей. Мы подошли тихонько, чтобы не помешать тому, что происходило у костра. Там пела девушка. Я не могла оторвать от неё глаз. И забыть её уже никогда не смогла.
      
       Через два года, когда должны были состояться первые наши концерты в Политехническом, я вдруг ощутила, что для полного счастья мне чего-то не хватает... Наконец поняла, что хочу, чтобы в зале была девушка, которая пела в лесу.
       За два дня до концерта я отправилась её искать. Знала о ней только то, что она работает в каком-то проектном институте. Мне казалось, что найти её проще простого: ведь так, как она, никто не поёт. Увы! - мои надежды вспыхнули и погасли, как бенгальские огни: поющих девушек в каждом КБ было так много... Я часами бегала по лестницам и кабинетам, но моей ундины не было нигде.
       Не знаю, сколько бы дней понадобилось мне, чтобы остановиться, но было их у меня только два. Так я и не нашла её. Через год её нашёл наш вездесущий Рома Замостин и привёл к нам в клуб. И потом она пела в наших концертах. Вот кому уж точно не нужно было никакое художественное руководство - у неё всё было от Бога. Звали её Лариса Полухина. Оказалось, что у них это семейное. Её старшая сестра, Алла Полухина, была одной из ведущих актрис в Русском драматическом театре в Риге. И мне радостно было узнать, что хоть я и не нашла Ларису в сентябре семьдесят четвёртого, она всё-таки была на одном из тех двух легендарных концертов в Политехническом.
      
       Жизнь в "Кринице" была бурной. Первые поездки на слёты и фестивали в разные концы страны, первые дипломы, первая творческая эйфория... А дома, в Минске, очень сложная жизнь. Каждый концерт приглашённых авторов превращался в подпольное, неподцензурное мероприятие и становился событием в культурной и гражданской жизни города. При этом мы должны были провести его так, чтобы на него попали все, кто хотел на него попасть, но чтобы слухов о нём до того, как он состоится, не было.
       Зал, как правило, мы получали бесплатно, аппаратурой занимались наши ребята. Но как, не пользуясь телефоном, организовать систему оповещения о концерте, чтобы информация попала строго по назначению? Где взять деньги на оплату дороги и гонорара авторам? На такси? На цветы? На оплату электрика и рабочего сцены?
       Мы шли, как по минному полю.
       Продавать билеты официально мы не имели права. ОБХСС по наводке горкома комсомола уже охотился за нами. После концерта в ДК Тракторного завода мне даже пришлось посетить это ведомство по персональному приглашению и написать там полный финансовый отчёт. Инспектор ОБХСС внимательно прочёл мой отчёт: 70 рублей истрачено на организацию концерта (оплата дороги, такси) и 410 - взнос на установку памятника.
       - А певцам вы платили?
       - Нет, это был благотворительный концерт.
       Конечно, мы платили. Вопрос об авторском гонораре мы обсуждали с активно помогавшим мне Голынским как раз пе­ред концертом. По Союзу существовала негласная ставка - сорок рублей. Я предложила платить пятьдесят: "Барды ничуть не хуже, чем все эти члены Союза писателей и Союза композиторов. На мой взгляд - лучше. И вместо того чтобы тратить своё время на научные статьи, на диссертацию, в конце концов, на дополнительный заработок для семьи, они пишут песни. Мы должны хоть как-то, насколько это возможно, восстано­вить справедливость. Полтинник платить мы можем. Значит, будем".
       Так мы и делали. Посвящать в это ОБХСС я, разумеется, не сочла возможным, так как это не вписывалось в тогдашнюю государственную финансовую систему. Инспектор пожурил меня за некорректные действия, но состава прес­тупления в них не нашёл и ограничился предупреждением.
       Так благополучно окончился мой первый и единственный визит в ОБХСС. Но время от времени они всё же засылали к нам своих адептов, на редкость однообразных. Все они были почему-то в тёмных очках и предс­тавлялись "командировочными", которые ещё не знают города и хотели бы где-то провести вечер.
       - - А где можно купить билетики на ваш концерт?
       Наташа Нилова, моя бесценная помощница, которая узнавала их с по­лувзгляда, с приветливой улыбкой гостеприимно распахивала перед ними дверь.
       - Проходите, пожалуйста. Гостям всегда рады.
       - Ну что вы, мы купим билетики.
       - Не продаются. Только по пригласительным. Всё бесплатно.
       Смущённые гости проходили в зал, но, как правило, исчезали, не дождавшись антракта.
       Чтобы решить возникшие проблемы, нам пришлось создать целую "подпольную" организацию. Мы завели картотеку тех, кто регулярно посещал наши концерты. Мы назвали их нашим активом. Человек приходил ко мне домой и приносил десять адресованных конвертов на год (летом мы делали двухмесячный перерыв) и пять рублей. Таким образом, посещение одного концерта стоило пятьдесят копеек. Никакой прибыли, естественно, не было, только окупались расходы. Я заводила карточку, где, кроме имени, был домашний телефон, адрес, место работы (для возможных социо­логических исследований) и отметка об оплате. Кроме концертных денег, был ещё один взнос - каждый платил рубль в амортизационный фонд. Я придумала этот фонд на всякий случай.
       За десять дней до концерта девочки опускали в почтовые ящики кон­верты, в каждом из которых лежала небольшая бумажная карточка. На одной стороне её был экслибрис нашего клуба, на другой - время концерта и адрес за­ла.
       Всем, кто приходил ко мне с конвертами и шестью руб­лями, я говорила: "Вы получите извещение о концерте. Оно же является и пропуском. Но если в горкоме комсомола узнают место кон­церта, то его не будет, а если узнают о нашей финансовой деятельности, то я получу от трёх до пяти лет. А мне бы этого очень не хотелось, по­тому что у меня растёт дочь..."
       Должна сказать, что никогда, даже после того как наш клуб прек­ратил своё существование, никто из супостатов не узнал, как мы решали свои финансовые проблемы.
       Проблемы-то мы тогда все решили, но "Криница" оказалась клубом не при ком, что было совершенно немыслимо в нашем отечестве в 1976 году. Эги­да, формальное прикрытие, фактический щит были необходимы тогда для официального существования любому клубу, иначе он оказывался в положении беспаспортного и, следовательно, бесправного человека. "А вы - при ком?" - был самый больной вопрос, который задавали друг другу, встречаясь на фестивалях, ребята из песенных клу­бов разных городов... Когда этот вопрос задавали нам, мы гордо отвечали: "А мы - при советской власти!" А что мы могли ещё сказать? "При квартире Нади Крупп"?
       Так мы ходили по канату. Два года. Два года для подпольной организации - это много. Два года для творческого коллектива - это очень мало. Это один глоток, это вдох без выдоха. Но мы прожили эти два года интересно и ярко.
      
       Поскольку история "Криницы" так тесно переплелась с моей судьбой, то, хочу я того или нет, это - рассказ о том и о другом.
       Все два года, о которых идёт речь, я жила между двумя линиями огня: с одной стороны - горком комсомола и ОБХСС, в борьбе с которыми я отстаивала своё право жить не хлебом единым, с другой стороны - моё начальство на студии. Сначала это было непосредственное начальство - я не только не могла на­ладить с ним сносные отношения, чтобы выбраться из постоянных простоев и ни­щеты, но, более того, имела дерзость отказаться подряд от двух работ: от заказного фильма о комсомольском билете и заказного - якобы доку­ментального - фильма о патриотическом воспитании подростков в системе ПТУ, сценарий которого был полностью построен на цитатах из синхронных речей Брежнева. Это в девяностых уже можно было жонглировать цитатами из речей Брежнева - это вызывало смех, и все были довольны. А в семи­десятых они должны были вызывать благоговейное почтение.
       Я не просто отказалась, но и мотивировала в письменной форме свой отказ тем, что моя точка зрения на предмет разговора не совпадает с точкой зрения заказчика. И всё это - вместо благодарности за рабо­ту-верняк, за солидный кусок уже не чёрного хлеба.
       Я стала неудобным человеком для директора "Летописи" Высоц­кого (фамилия-то какая, прости, Господи), и он захотел от меня изба­виться. Я поняла это только тогда, когда мне, один за другим, повесили два выговора. В ход пошло всё: соглядатаи, интриги и провокации внутри съёмочной группы. Я же, не ожидая подвоха, говорила что думала и поступала в согласии со своей совестью. Только после второго выговора я догадалась, что меня продуманно ведут к увольнению. Так возникла вторая линия огня.
       В горкоме комсомо­ла пока не знали, что происходит у меня на работе, а на студии пока ничего не знали о моей добровольной общественной деятельности в городе.
       Я понимала, что могу держаться до того мгновенья, пока обе линии огня не сомкнутся. Сомкнувшись, они меня уничтожат. По злой иронии судьбы, как это всегда и бывает, я сама соединила их: захотела сделать подарок моим коллегам-кинематографистам - познакомить с авторской песней. И предложила минскому Дому кино провести концерт клуба "Криница". Руководитель режиссёрской творческой секции Юрий Лысятов заглянул к нам на очередную "среду", послушал ребят, пришёл в восторг и дал "добро". Методист Дома кино Илья Резник включил наш концерт в план мероприятий, и дата 9 октября 1976 года, на которую он был назначен, была зафик­сирована в репертуарной книжечке, отпечатанной в типографии. Этот день соединит две линии огня, направленных против меня, и станет роковым в моей жизни.
       А пока... Пока до этого ещё далеко.
       Мы наслаждались нашим духовным единством, концертами приглашённых бардов и домашними посиделками. После концерта мы, как правило, приходили ко мне и "хорошо сидели". Прямо на полу, на стареньком самодельном коврике. Гитара ходила по кругу, чая, как всегда, было много, и расставаться никогда не хотелось. Пели в зелёной комнате и наши гости. Как же они были непохожи друг на друга!
       Клячкин, например, как только все собрались и уселись, попросил поставить микрофон и подключить аппаратуру на запись. Не теряя време­ни, он спел нам второй концерт, который, судя по всему, считал для себя главным. Он спел множество песен на стихи Бродского, в том числе все романсы из поэмы "Шествие". Он спел всё, что не мог спеть со сце­ны. И это действительно оказалось его главным концертом.
       Кукин полностью отпелся на сцене, так что дома показал только две замечательные пародии: на Городницкого и Окуджаву, принеся заочные извинения последнему в том, что так непочтительно обошёлся с его трепетным романсом. Но пародия была гениальна точностью формы и элегантностью, несмотря на обилие многоточий, которые - я поняла это много позже - были лишь чутким индикатором тех глубинных изменений, которые уже в то время происходили в нашей жизни.
      
       Зачем мы перешли на "ты"?
       За это нам и перепало:
       "Пошёл ты на...", "иди ты к...",
       А что-то главное - пропало.
      
       Вдруг неожиданно Кукин оказался ещё и гениальным расс­казчиком. Причём истории сыпались из него, как из волшебной котомки, и валили всех со смеху. Некоторые, я вспомнила, мне когда-то переска­зывал Арик, и среди них - целая серия про "Общество мудистов". Как я потом жа­лела, что не догадалась включить запись! Ну просто локти кусала, потому что рассказы Юры Кукина стоили его песен.
       А Визбор, наоборот, много говорил на концерте, излишне много, так что я жалела о потерянном времени, потому что хотела услышать как мож­но больше песен. Его рассказы о том, что происходило на съёмках "Красной палатки", уже были где-то опубликованы, и я их читала, а он, повторяя их со сцены, успевал спеть в каждом отделении не больше де­сятка песен. Как он мне потом объяснил - чтобы не очень уставать: раз­говаривать легче, чем петь. А вот дома произошло чудо, которого я не ждала: Юра как взял гитару, так и не выпускал её до шести утра. А на полседьмого было заказано такси в аэропорт. Отдыхать он отказался, пел без передышки, не пропуская ни одной заявки. Только перед "Ботиком" попросил выключить микрофон (я подивилась неожиданному пуританству), но, кажется, кто-то всё же ухитрился записать и "Ботик". Спел несколько удивительных песен, которых я никогда раньше не слышала. Я спросила, почему он не поёт их со сцены, и он ответил, что публике больше нра­вится, когда её веселят, а это песни серьёзные, и пишет он их только для себя - "Зачем спел сейчас - сам не знаю".
       У меня было впечатление, что Визбор - бездонный кладезь, и нет человека, кто знал бы всё, что хранится в этой глубине. Он же знал и помнил всё. Ни разу не сказал, что какую-то песню забыл. А ребята всё вспоминали одну за другой его самые давние песни, и он безот­казно всё пел. Это был такой подарок, о каком и мечтать было невозмож­но. Наконец, когда иссякли заявки, Юра стал петь Фреда Солянова, кото­рого, как видно, очень любил. И пел его целый час, пока не пришло так­си.
       Но до того как Визбор взял гитару, наши мальчики, чтобы дать ему передышку, решили показать свои песни. А у нас в это время в гостях был куйбышевский автор и наш большой друг Саша Краснопольский (служил в белорусском городе Слониме по двухгодичному офицерскому призыву и старался не пропускать концерты приезжавших к нам бардов). Саша спел несколько своих песен, и среди них - "Посвящение Семёну Кирсанову". Визбор пришёл в восторг и простодушно сказал: "Отдай мне эту песню. Я посвящу её моему другу Вене Смехову". Посмеялись, и никто не воспринял это всерьёз.
       Через месяц Женя Израильский едет в командировку в Иваново и, вернувшись, рассказывает о своём визите в ивановский клуб песни: "Слы­шу - знакомая мелодия. Спрашиваю: что вы поёте? - А это, - говорят, - но­вая песня Визбора, посвящение Вениамину Смехову. Визбор только что был у нас и спел..."
       - Как вам это нравится? Написал другие слова, вместо "Сени" пос­тавил "Веню"...
       Бедный Юра! Ну кто его заподозрит в плагиате?! От великого богатс­тва своего (песенного и человеческого) ему и в голову не пришло обратить внимание на такую мелочь, как чужая мелодия, вступившая в полюбовный союз с его поэтической му­зой.
       Саша Дольский ворвался в мою прихожую, раскрасневшись с мороза, и, ши­роко жестикулируя, разорвал в клочки и разбросал по полу толстую белую бумагу, в которую был завёрнут большой, писаный маслом портрет Арика. Он, картинно поклонившись, преподнёс мне его и сказал, что написал это специально, готовясь к поездке в Минск. Я взглянула на портрет. Чело­век, изображённый на нём, действительно напоминал Круппа, но была в нём, мне показалось, какая-то ущербность.
       Впрочем, я не ценитель живо­писи и судить была не вправе. Я поблагодарила Дольского и поставила портрет в своей комнате. Предложила гостю ужин и отдых. Назавтра кон­церт был не вечером, как всегда, а в полдень, и я хотела, чтобы Дольский с дороги успел хорошо отдохнуть.
       - Сыт, пьян, и нос в табаке, - сказал он. - Сосед в поезде попался - хорошо посидели.
       - Может быть, чаю?
       Дольский помедлил с ответом.
       - А чего-нибудь покрепче... нет?
       Я поставила бутылку коньяка, специально приготовленную для него: кто-то из ленинградцев предупредил меня, что Дольский любит коньяк, "но перед концертом - ни-ни, только после". Я рассудила, что если он выпьет перед сном пару рюмок, с ним ничего не случится, впереди ещё ночь и целое утро. Порезала лимон и извинилась, что не могу соста­вить ему компанию.
       Дольский оживился, что-то рассказывал и подливал себе коньячок. Скоро бутылка была полупустой. Я перепугалась. Было около одиннадцати вечера, и я попыталась отправить его спать. Он не хотел. И тут я поня­ла, что он пьян. Видимо, пришёл с поезда хорошо подогретым, да до­бавил ещё тут...
       С трудом уговорила его лечь.
       На кухне в уголке всё это время сидел мой "двоюродный" сын Олежка, по прозвищу Бабочка. Он получил это второе имя за свою порхающую походку. "Двою­родными" детьми мы называли знакомых или друзей моей дочери, которые приходили к нам в дом ради неё, но почему-то становились моими друзь­ями, независимо от того, как складывались их отношения с Динкой.
       Олежка привёз Дольского с вокзала и теперь собирался уходить до­мой. И тут, из-за полного невежества своего в алкогольных делах, я сделала непоправимую глупость: я отдала ему бутылку с остатками конь­яка.
       - Забери. Я боюсь, что он ночью найдёт и выпьет. И сорвёт кон­церт. Принесёшь завтра.
       Ночью сквозь сон я слышала, как в кухне цокнула дверца холодиль­ника.
       К стыду своему, я не знала, что для пьющего человека нет ничего страшнее утреннего похмелья, если нечем "поправиться". Только на концерте я увидела, как тяжело Дольскому петь. Он будто тащил неподъёмные вериги. Нужно отдать ему должное: он выдюжил, хотя далось ему это нелегко. Знающий жизнь Эрик Фрайман объяснил мне потом мою ошибку. И это стало мне уроком на всю оставшуюся жизнь.
       Дома, после концерта, Саша Дольский допил свой коньяк, поел, отдохнул и к вечеру, когда стали собираться ребята, был свеж и бодр, как в начале пути.
       Почти все приходили с бутылкой сухого - явно хотели ублажить гостя, и скоро письменный стол в моей комнате был уставлен сосудами готических форм. Дольский помрачнел. И мрачнел всё больше с приходом каждого нового чело­века и с появлением каждой новой бутылки. Мы все оказались детьми - мы ещё долго ничего не понимали.
       Дорогому гостю устроили весёлую развлекательную программу: маль­чики пели песни и тут же - пародии на них. Словом, сделали всё, чтобы поднять ему настроение. Алиготе и каберне лилось в керамические круж­ки, у всех было отличное настроение. У всех, кроме Дольского.
       Когда его попросили спеть несколько песен, он сказал, что это до­рого будет стоить. Все расценили это как шутку и продолжали называть песни - свои любимые песни, которые хотели услышать. А Дольский в от­вет называл цену: "Алёнушка" - три бутылки коньяка, "Как нарисовать птицу" - пять и так далее.
       Мы не сразу поняли, что это был вызов, это была месть за то, что среди бутылок с сухим вином не было ни одной с коньяком. У нас так было принято: если приносили в дом вино, то только сухое. Мальчики ещё долго думали, что Дольский шутит, и всё продолжали его упрашивать. А когда поняли, что это серьёзно, то не сговариваясь взяли гитары и устроили замечательный концерт - теперь уже не для Дольского, а для себя. На Дольского никто даже не взглянул. Они пели вместо него - ведь не зря же они сюда собрались! Как себя чувствовал Дольский - не знаю, я на него не смотрела тоже. Мы будто все объявили ему бойкот: никто его не замечал.
       В какой-то момент я вышла на кухню и увидела Вайханского. Он плакал.
       - Боря, что с тобой?
       - Дольский мне только что в любви объяснялся. "Ты молодец, ста­рик. Ты по-настоящему талантлив. Не то, что этот Израильский с его ев­рейскими штучками". А я слушал его и думал: сразу ему сказать, что у меня отец еврей, или дать ему сначала выговориться?
       - Сказал?
       - Нет. Ведь я любил его. У меня было два любимых барда: Клячкин и Дольский...
       - Ничего, Боря, у тебя ещё остался один любимый бард. А это немало.
       На следующий день, в воскресенье, у Дольского был вечерний кон­церт, и ночью - самолёт в Ленинград.
       Обычно мы провожали наших гостей гурьбой, с гитарой - пели в ожидании самолёта, и в конце - обязательно "Прощальную": "А всё кончается, кончается, кончается..."
       Дольского никто не хотел провожать. Мне предстояло сделать это в одиночестве. Спас Эрик Фрайман. Он пригласил его к себе домой на ужин и потом отвёз в аэропорт. Стюардесса не хотела пускать его в самолёт - так он был "хорош". Но Эрик - не зря он был у нас "дипломатическим секто­ром" - всё уладил.
       В понедельник, не договариваясь, все собрались у меня. И Боря Вайханский спел посвящение Дольскому, которое начиналось словами:
      
       Нимб упал с белёсой головы,
       Облетели перья Ваших крыльев.
       Ах, маэстро, почему же Вы
       Всё, о чём поёте, позабыли?
      
       Это было наше единственное разочарование за два года.
       Постепенно у нас в гостях перебывали почти все барды Москвы и Ленинграда, Киева и Харькова, а список близких друзей попол­нился Сашей Краснопольским из Куйбышева и Юрой Устиновым - тогда ещё из Москвы - позже он переехал в Туапсе.
       Роль "сводника" блистательно играл Володя Ланцберг, один из самых первых и самых близких наших друзей. В первом отделении он пел свои песни, а потом говорил:
       - На этом программу можно было бы закончить, если бы не одно обс­тоятельство. Мне приходится много ездить по Союзу, и в каждом городе я слушаю молодых ребят. Среди них есть очень талантливые авторы. И я считаю своим долгом познакомить вас с самыми интересными из них. Поэтому во втором отделении я буду петь их песни.
       Надо отдать должное Ланцбергу: он идеальный исполнитель чужих пе­сен. В этом ему не мешают ни скромные вокальные данные, ни неумение произносить твёрдо букву "р". Он умеет войти в мир другого автора и бережно передать все его интонации. Он подарил нам Краснопольского и Дикштейна, Дёмина и Устинова. "Сводником" Володя называл себя сам. А я могу добавить, что он был талантливым "сводником".
       С тех пор как у меня появились помощники, практически не стало неразрешимых проблем. Все технические вопросы, связанные со звуком и светом, взял на себя Веня Александров. Организационно-хозяйственной деятельнлстью занялся Рома Замостин.
       Наши залы медленно, но верно перемещались из центра Минска к его окраинам. Один из последних концертов должен был состояться в удалённом от центра районе, куда ходил один-единственный автобус, всегда переполненный, да ещё с интервалом в двадцать минут. Нетрудно было сообра­зить, что четыреста человек (таким было количество мест в зале) не смогут на нём приехать к началу концерта. Поняв это, я расте­рялась.
       - Я всё устрою, - сказал Рома. Он сходил на автостанцию, догово­рился с водителем и сообщил мне, что "снял" автобус с двойным салоном на два рейса.
       В извещениях об этом концерте появилась дополнительная информа­ция: "Посадка на автобус у почтамта в 18 и 18-30". Доехали все - в тесноте, да не в обиде. Водителю нужно было за рейс заплатить по 25 рублей, - в автобусе шапку пустили по кругу, и все остались довольны.
       Этим залом мы пользовались дважды, и оба раза доставляли людей иг­раючи.
      
       Однажды мы поняли, что своих, причём хороших, песен у наших авто­ров достаточно, чтобы сделать собственный концерт. И тут Эрик Фрайман объявил, что может договориться об официальной регистрации нашего клу­ба при Доме культуры какого-то швейного предприятия. Денег они на нас, конечно, тратить не будут, но прикрытие на всякий случай обеспе­чат, а мы им за это - концертик к празднику. Так и порешили.
       Мы устроили общее прослушивание с записью. Тщательно отбирали каждую песню. И у Бори Вайханского нашли одну - "Воспоминание о Браславских озёрах", с которой рискнули выпустить его в нашем концерте. Сам Боря был очень хорош: строен, юн, красив, с тёмно-русыми локонами до плеч - почти принц, замечательная приправа для своей песни. Но я понимала: как бы ни был хорош соус, тут он потянет только одну-единственную песню. В каком-нибудь другом коллективе с другой программой он мог бы спеть и больше. Но не у нас. Он бы затормозил концерт и явно проиграл бы на фоне наших авторов. А одна песня, я надеялась, проскочит лихо, пока все будут любоваться Борей.
       Выстраивая нашу первую концертную программу, я старалась каждому автору найти наиболее выигрышное для него и для всего концерта место. И по­рядок песен у каждого был скрупулёзно продуман. В конце концов прог­рамма получилась такой, что в ней ничего нельзя было ни вынуть, ни по­менять местами. И это оправдало себя - успех был полный.
       Первый концерт мы, конечно, провели в Доме культуры усыновивших нас швейников. Над сценой красовалось дежурное полотнище: "Навстречу XXVI съезду КПСС". В довершение юмора перед нача­лом вышел Эрик Фрайман и сказал, что наш концерт посвящается XXVI съ­езду КПСС. "Пусть знают!" - объяснил он мне свою инициативу в ответ на мой недоумённый вопрос после концерта. Кроме нашей аудитории, которая впервые слышала авторов и исполнителей "Криницы" и приняла их с восторгом, там были и студенты текстильного техникума. Мой расчёт с Борей Вайханским более чем оправдался: "принц" очаровал - особенно юную аудиторию, и девочки засыпали его записками, спрашивая, останется ли он на танцы.
       Итак, успех нашего первого концерта подтвердил, что мы имеем право называться клубом авторской песни и, помимо гостевых концертов, можем проводить концерты наших авторов и исполнителей, которые росли на глазах и каждую среду преподносили всё новые радостные сюрпризы.
       У Бори Вайханского мы открыли уникальный дар: он пел Клячкина, как сам Клячкин. Никто из исполнителей не мог заменить его в этом. И так он пел вечнозелёную клячкинскую тему в наших концертах, пока однажды не обиделся на мокрую декабрьскую погоду и не написал об этом песню. Он спел её со сцены, и возник удивительный эф­фект: чем больше и чем серьёзнее Боря обижался на декабрьскую слякоть, тем больше смеялся зал. Боря пожимал плечами и продолжал жаловаться на лужи, которым в декабре совсем не время было мочить его ботинки... Лицо его пылало от негодования, а зал покатывался со смеху. Боря закончил песню и, ничего не понимая, спро­сил: "Ну что вы смеётесь?" Его проводили под хохот и оглушительные аплодисмен­ты.
       Так у Бори открылся ещё один бесценный талант - комедийный. Вско­ре он написал блестящие пародии почти на всех наших авторов и неавто­ров. Потом - "Романс Хлестакова", "Романс поручика Мышлаевского". У него появился блок из пяти песен, которые он мог петь, как король, вызывая бешеную реакцию зала. Боря стал украшением наших концертов. Но самая большая трудность для него заклю­чалась в том, что после пятой песни ему приходилось ставить точку, потому что шестой на том же уровне у него не было. И как бы зал ни требовал продлить очарованье, Боря должен был уйти, ибо этот миг для него был то же, что роковая полночь для Золушки. Но уйти в такую минуту трудно: состояние эйфории хочется длить. И однажды Боря не выдержал.
       Я сидела в первом ряду и показывала ему скрещённые руки. Но он ничего не видел. Он ошалел. Уже направившись к кулисам, он вдруг оста­новился, повинуясь властному зову публики, и вернулся на авансцену. Я за­крыла глаза и сжалась в комок. Мне было очень больно, потому что я знала грустный конец этой сказки. Боря спел одну из своих милых песе­нок и заслужил жидкие аплодисменты. "Прости, я забылся..." - сказал он мне после концерта.
       Но всё это было позже, а в тот поздний январский вечер 1976 года, после первого собственного концерта, мы приехали ко мне домой, возбуждённые успехом и радостные, чтобы завершить организационное действо. Из стихийной группы энтузиастов, собравшихся вокруг "концертного дела", мы решили оформиться в клуб авторской песни с официальным названием, членством и избранным президентом.
       Название клуба - "Криница" (в переводе с белорусского - "Источник") - у нас уже было: так решило большинство после нашего первого прослушивания. Оставалось избрать президента. Я понимала, что никаких кандидатур, кроме моей, не будет, но считала, что нужно быть умнее: моё имя действовало на горком комсомола, как красная тряпка на быка, и я считала, что мы ничего не потеряем, если в официальных документах президентом клуба будет другой, нейтральный, человек, - это облегчит клубу жизнь: все понимали, что рано или поздно, но придётся переходить на легальное положение. А я - куда я денусь? Чем занималась, тем и буду заниматься.
       И в этом была моя главная ошибка. Никогда нельзя своего ребёнка отдавать в чужие руки. Я ведь уже имела раньше этот горький опыт, но жизнь меня ничему не научила.
       Первым речь держал Фрайман.
       Да, Эрик Фрайман... Уже немолодой, невысокого роста, с коротким седым ёжиком на голове... Откуда он взялся? Он появился в клубе, как грибочек после дождя. И вёл себя так, будто рос здесь всегда. Очень быстро стал полезным человеком. Начал с того, что соорудил хоть и ли­повое, но официальное прикрытие для нашего клуба. Помог Вене Александ­рову, который писал концерты для клубной фонотеки, сделать стойку для микрофона, наладил у себя на заводе штучное производство памятных именных подарочных медалей с портретом Окуджавы на обратной стороне, ко­торые мы дарили приезжавшим к нам авторам.
       Как-то Эрик критически окинул взглядом полупустую кухню в моей новой квартире - там стоял холодильник "Саратов" и низкий пластиковый столик с двумя маленькими стульчиками - всё, что осталось от дачного набора, купленного четыре года назад ещё с Ариком, и спросил:
       - А ты не собираешься класть тут плитку?
       - Собираюсь, но не могу найти то, что мне нужно.
       - А что тебе нужно?
       - Мне нужна красная плитка: у меня - серый мраморный пластик на кухонную мебель.
       Через два дня в нашей прихожей прозвенел звонок. И перед мамой, открывшей дверь, предстал юноша с пластиковой прямоугольной ванночкой, полной маленькой керамической плитки чистого алого цвета - хоть выкла­дывай из неё паруса. "И как это он дотащил такую тяжесть!" - сок­рушалась мама.
       Эрик любил выдавать политические анекдоты, а когда все расходили­сь по домам, он обычно задерживался и проводил для нас с Динкой "политинформацию", как я это на­зывала, - рассказывал, что передавали "вражеские голоса". У меня в ту пору приёмника, так же как и телевизора, не было. "Ри­га-10", когда-то подаренная мной Арику, без хозяина умолкла и стояла как реликвия. Оживить я её не умела, а выбросить не могла.
       В общем, Эрик вёл себя, как свой человек в доме.
       Теперь, взяв слово, он выдержал значительную паузу и произнёс:
       - Конечно, мы все понимаем, что у нас нет и не может быть другой кандидатуры, кроме Нади Крупп.
       А дальше Эрик понёс такую ахинею, что мне стало стыдно. Если бы он говорил о моём опыте, умении рабо­тать, я бы это поняла. Но все его аргументы сводились к подобным фор­мулировкам: "Надя - наша гордость. Надя - наше знамя"... Я глаз не могла поднять от страха встре­тить чей-нибудь взгляд. Ушла на кухню поставить чайник, а когда вер­нулась, Фрайман, видимо, только что закрыл рот.
       - Эрик, ты закончил? Знамя - это, конечно, хорошо, но мне кажет­ся, что им не всегда уместно размахивать. Неужели ты думаешь, что у "Криницы" есть будущее, если я официально стану её президентом? Хотите до скончания века собираться в этой комнате и проводить подпольные концерты - тогда вперёд! Но, может быть, стоит их обмануть? Предлагаю выбрать официальным президентом человека, имя которого никого не будет раздражать, и который сможет, если придётся, вести с горкомом переговоры в интересах клуба. А я буду делать свою работу, как делаю её сейчас.
       Сказав это, я попросила подумать о кандидатуре и ушла заваривать чай, а когда вернулась с подносом, в комнате уже шло голосование.
       - Кого выбираем?
       - Голынского.
       Я тоже подняла руку: приличный мальчик, выпускник университета, новое, абсолютно нейтральное имя. Отличная кандидатура для ведения пе­реговоров с горкомом комсомола. А переговоры нам явно предстояли. Теперь уже было очевидно, что горком будет искать контакта с нами.
       Выбрали президента. Потом Эрик сказал, что у нас должен быть иде­ологический отдел: "Мы должны заниматься пропагандой творчества Алек­сандра Галича. Да, мы должны!" - настаивал Эрик, как будто с ним кто-то спорил.
       Все молчали. Я тоже молчала и чувствовала себя неловко. Если бы разговор шёл в узком кругу, наверное, всё было бы нормально. Но в ком­нате сидели человек тридцать, некоторых я не знала совершенно. Тут бы­ли девочки, которых я видела во второй раз, они пришли к нам, потому что писали стихи и им нравилось читать их у нас. Тут были авторы, то­же пришедшие недавно. Я знала их песни, но ещё не знала их самих. И то, что сказал Эрик, имело привкус провокации. У нас не было принято назы­вать вслух некоторые имена, хотя пелось всё, что считалось возможным. Например, Витя Луферов на каждом своём концерте пел песню, которую объявлял так: "Ещё раз о чёрте. Аранжировка Сергея Чеснокова" - и всё. Если кто-нибудь не знал, что это Галич, то спрашивал после концерта у меня или у Луферова. Со сцены ничего лишнего не говорили, бравада не по­ощрялась, так как все дорожили возможностью следующего концерта, а в зале мог сидеть кто угодно, и любая из плёнок, которые тут же писались коллекционерами, могла попасть куда угодно. Всё, что хотелось спеть, чтобы отвести душу, пели дома, на посиделках после концерта. Но и там не принято было бравировать именами: все и так всё знали.
       Поэтому когда Эрик сделал своё главное предложение по нашей идеологической программе, у меня было чувство вины перед всеми, кто тут сидел и кого я плохо зна­ла. Я постаралась перевести разговор в другую плоскость, в результате чего идеологические функции единогласно поручили Вере Альтман.
       Сейчас мне смешно вспоминать, как мы свой подпольный, неподцен­зурный клуб строили по образу и подобию партийного органа власти: "идеологический отдел" - это же нужно додуматься! Конечно, не произне­си Эрик эти магические слова, никому больше они не пришли бы в голову. Это факт. Но то, что никто не возмутился, что все проглотили это пора­зительное манкуртство, и прежде всего, проглотила я, это тоже факт, который удручает меня даже сейчас, двадцать пять лет спустя: мы сами готовы были воспроизводить институты, уничтожавшие нас! Впрочем, всё это уже написано Шварцем.
      
       На одной из репетиций очередного собственного концерта я заметила, что Вера Альтман и Голынский о чём-то тихонько переговариваются и изредка поглядывают на меня. Прогон подходил к концу, и вдруг я услышала, как ребята поют крупповскую "Беларусь".
      
       Не за школьной окрашенной партой
       твою пёстро-зелёную карту
       изучили давно наизусть,
       Беларусь,
       Беларусь!
      
       В программе её не было. Поймав мой удивлённый взгляд, Голынский пояс­нил:
       - Мы решили Окуджаву заменить Круппом...
       "Старинная студенческая песня" Окуджавы не случайно стояла финальной в программе концерта. Это был ритуал, общий для всех клубов авторской песни. В Москве и в Киеве, в Саратове и в Ле­нинграде, в Тирасполе и Ижевске - повсюду, где были КСП, в финале любого фестиваля, слёта, юбилея, конкурса или концерта все участники выходили на сцену и, взявшись за руки, пели эту похожую на гимн песню:
      
       ...Пока не грянула пора
       нам отправляться понемногу,
       возьмёмся за руки, друзья,
       возьмёмся за руки, друзья,
       возьмёмся за руки, ей-богу.
      
       Руки взлетали вверх. И зал стоя пел, и руки, сомкнутые в цепь, колыхались над голо­вами. Это был духоподъёмный ритуал.
      
       Как вожделенно жаждет век
       нащупать брешь у нас в цепочке!
       Возьмёмся за руки, друзья,
       Возьмёмся за руки, друзья,
       чтоб не пропасть поодиночке.
      
       Или "по одиночкам", как шутил Боря Вайханский. Одним словом, это было действо, которое распрямляло человека, как ветер паруса. И именно это­го, как я поняла, испугался Голынский, потому что он теперь думал только о легализации клуба. Я же, наоборот, считала, что наш клуб су­ществует не сам по себе, что он - звено в великом братстве. И об этом нужно было заявлять в финале каждого нашего концерта. Солидарность - для меня это было очень важно.
       А Голынский при молчаливой поддержке Веры Альтман - как меня это огорчило! - настаивал на том, что этой песни в финале быть не должно:
       - Это может нам всё испортить! А нам сейчас важнее всего выйти на официальный статус.
       - Не такой ценой, Голыня! Стихи Окуджавы опубликованы в "Юности", - чего ты боишься?
       - И всё же будет лучше, если в финале будет стоять нейтральная песня. Вот Крупп тут на месте.
       - У Круппа нет ни одной нейтральной песни! - оскорбилась я за Арика. - Просто, это песня о другом. А главное - она не финальная. Та­ким финалом можно угробить любой концерт. И даже не в этом дело: нель­зя становиться на этот путь. Сегодня мы боимся спеть опубликованные стихи Окуджавы, завтра обойдём Кима, а послезавтра откажемся от приг­лашения Мирзаяна и кончим тем, что наш друг Юра Устинов не сможет к нам приехать в гости из-за "большой любви" к нему КГБ. Этот путь нас за­ведёт далеко. Его только стоит коснуться чуть-чуть - и засосёт по макушку. Страх имеет свойс­тво разрастаться - ты ему только уступи хоть один разок.
       Голынский слушал и безмятежно улыбался. А потом спокойно и твёрдо сказал:
       - Нет, мы с Верой не согласны. Концерт закончим Круппом.
       Стало ясно, что идеологический сектор начал действовать. Голынский со вкусом входил во власть. Бы­ло такое ощущение, что всё валится в пропасть. Я вдруг остро почувствовала своё отлучение, причём - от того, что было исконно моим, - от решения творческих вопросов. Спасти концерт можно было единственным способом.
       - Если песня Окуджавы не останется на месте - я выхожу из клуба. И не надейся, что уйду тихо - соберу общее собрание и объ­ясню причины своего поступка.
       Голыня махнул рукой:
       - Ладно, ты победила. Пусть остаётся Окуджава. Но если будут пос­ледствия...
       Вот тут-то я и поняла, что мой ребёнок выскользнул из моих рук, и пожалела, что так легкомысленно отнеслась к выборам президента. На этот раз помог шан­таж. А как же дальше? Что же, теперь всё время шантажировать?
       Прошло ещё много времени, пока из всего происшедшего я сделала более глобальный вывод. Человеку, особенно если у него есть желания и замыслы, необходимо иметь хоть малую толику честолюбия. Как мне кажет­ся, у меня честолюбия не было совершенно. Это сыграло роковую роль не только в судьбе "Криницы", но и, наверное, во всей моей жизни.
      
       Как только "Криница" стала известна в городе - известна как эталон хорошего вкуса, одарённости и гражданственности - в горкоме комсомола спохватились. Несомненно, вспомнили робких мальчиков, приходивших года полтора назад с предложением организовать клуб песни. Тогда их недальновидно отфутболили, а вот теперь - попробуй, прибери к рукам. Парадокс заключался в том, что "Криницу" нельзя было закрыть, потому что официально она не существовала (о нашей регистрации у швейников в горкоме пока не знали). Нельзя закрыть то, чего нет. И мы успели поймать кайф от своего положения.
       Горкому было ясно, что кнутом тут ничего не добиться. Нужно пускать в ход пряники. Так они и сделали. Наступил, наконец, момент, когда горком комсомола решился на прямой контакт с нашим клубом. Думаю, что это стало возможно после того, как там узнали, что президент "Криницы" - не Надя Крупп, а Голынский.
       Итак, Магомет пошёл к горе. Но пошёл он не с пустыми руками. Тут я должна сделать отступление, чтобы подробнее рассказать о "пряниках".
       Во-первых, как я уже упоминала, существовал на Белорусском телевидении в молодёжной редакции Саша Чуланов с ежегодным концертом бардов на телеэкране и туристской передачей "Ветер странствий", куда в своё время не раз приглашал петь Арика.
       Во-вторых, при той же редакции было два музыкальных коллектива - квартет, который назывался так же, как и чулановская передача - "Ветер странствий", и ансамбль "Гелектит". У ребят были хорошие голоса, и они очень красиво пели ту­ристские песни, которыми Саша украшал свою передачу.
       Но главное - при горкоме комсомола ещё в давние времена формально существовал клуб самодеятельной песни "Свитязь". Знала я это со слов Арика. Это был уже давно мёртвый клуб, и существовал он только на бумаге.
       После гибели Круппа авторская песня в Минске умолкла. Практически на три года. И в семьдесят четвёртом, с сентябрьскими концертами Ланц­берга и Ченцова, она ворвалась в наш город так громко и так ярко, что это, видимо, не могло не уязвить Сашу Чуланова. Кто-то посмел играть на его поле!
       Нужно сказать, что на второй концерт Ланцберга и Ченцова в Политехническом Саша пришёл. И сразу после концерта предложил Ченцову запись в студии на Минском радио и телевидении. Мы ждали Ченцова, уютно устроившись на моей кухне в тесном семейном кругу: Ланцберг, мы с Динкой и мои "двоюродные" дети - Олежка, по прозванию Бабочка, и Марина, которая, как и Олежка, пришла к нам в дом с Диной, да так и осталась... Ченцов приехал после полуночи. Он рассказал, что говорил Саша Чуланов, когда вёз его ко мне в студийной машине:
       - Старик, ты классно поёшь, но зачем ты разделил концерт с Ланцбергом? Ведь он даже букву "р" не выговаривает!
       Ланцберг - мой друг, и я люблю его песни, - ответил огорошенный Ченцов.
       И вообще, ты не ту компанию себе выбираешь в Минске. Ну кто такая Мнацаканова? Ведь на неё достаточно просто посмотреть, чтобы всё стало ясно...
       Тут Бабочка прервал рассказ Ченцова:
       Почему ты не вышел из машины?
       Деликатный Илюша Ченцов смутился и не знал, что ответить ребёнку, а Бабочка горячо настаивал:
       Ты должен был немедленно остановить машину и выйти!
      
       Видит Бог, если бы Чуланов хоть изредка проводил в Минске концерты авторской песни, мне бы не пришло в голову заниматься этим очень нелёгким делом. А ведь он вместе со мной был на Грушинском фес­тивале, и, судя по тому, что его там все знали, он бывал там и раньше меня. И что же? Один-два кадра, сделанных любительской камерой для очередной передачи "Ветер странствий". Кстати, одну из этих передач я видела. Грустное зрелище. После этого я потеряла интерес к Чуланову как к профес­сионалу. А между тем на телевидении его любили, он был популярен.
       Наверное, наше столь неожиданное и дерзкое вторжение в сферу, которую Саша однозначно считал только своей, его так сильно ранило, что он неизбежно оказался заодно с горкомом комсомола - против "Криницы". В горком комсомола он заходил запросто, как заходят к друзьям. И как мне позже рассказали, именно он произнёс обо мне в горкоме ключевые слова: "Да она же антисовет­чица!" Никаких оснований у него для этого не было, мы никогда не были настолько близки, чтобы я могла вести при нём откровенные разговоры. Видимо, это просто был козырной ход, позволивший открыть травлю "Криницы". Вот почему я хотела, чтобы официальным президентом у нас был нейтральный человек.
       И вот теперь горком комсомола, готовясь к контакту с Голынским, пос­тарался придать существующему лишь на бумаге клубу "Свитязь" видимостъ реальности. Был извлечён на свет божий список членов его правления, среди которых был, конечно, и Саша Чуланов, а председателем правления стала некая Вера Прокашева. Естественно, в этот клуб были зачислены ан­самбли "Ветер странствий" и "Гелектит". А вот с авторами оказалось сложно: все они уже были членами "Криницы". Правда, был один -Толя Косенков, он приходил к нам в клуб, пел свои песни, звонил мне по телефону, хо­дил на наши концерты, но о желании войти в наш клуб не говорил. Скорее всего, он ког­да-то спел разок в чулановской передаче и теперь, желая быть корректным, стал единственным автором в клубе "Свитязь".
       Первое предложение, сделанное "Кринице" через Голынс­кого, было предельно простым - войти в уже существующий городской клуб авторской песни "Свитязь". Оно повергло наших в шок. Как это - войти? Ну, это примерно то же самое, как если бы хорошей дружной семье предложили войти в состав другой, совсем чужой семьи со своим ук­ладом, своими правилами жизни. Ведь у нас в клубе уже сложились совершенно особые, я бы сказала, родственные, отношения. С каждым автором меня связывала просто-таки материнская пуповина. Я чувствовала беспокойство и ответственность за каждого из них.
      
       Четверть века назад, когда всё это происходило, я не задумывалась над тем, что значила для этих мальчиков, кем была для каждого из них и какую роль играли в нашем братстве я и моя зелёная комната.
       Однажды Женя Израильский уезжал на целый месяц в командировку. Вернувшись, он сразу же пришёл ко мне. Как сомнамбула, блуждал по моей длинной комнате, прислоняясь то рукой, то щекой - к книгам, к портьере, то трогал тонкими пальцами верёвочный абажур и всё повторял: "Зелёная комната! Как я тосковал по тебе! Я вернулся! Я наконец-то вернулся!"
       Сейчас, вспоминая то время, я понимаю, что со всеми, кто со­бирался в зелёной комнате, меня связывало такое множество тончайших нитей, что определить сложившиеся отношения одним словом просто невозможно. Была ли я для них художественным руководителем? Безусловно! Это было ес­тественно, потому что такова была моя профессия. Я этого просто не заме­чала.
       Но было что-то ещё, что я не берусь определить словами. Это свя­зано с моим собачьим чутьём на талант - всё равно какой: авторский или исполнительский. И дело не только в чутье: взяв след, я, как гон­чая, не успокаивалась до тех пор, пока не находила то, что искала, пока не "заставляла" человека сделать то, чего я от него ждала.
       Вот передо мной почтовая открытка из Минска (ей уже лет тринад­цать) от Копелевич В.И. - это наша Вера Альтман после замужества. "Как уди­вительно, - пишет она, - повторилась ситуация через двенадцать лет. В семьдесят пятом ты точно так же за уши вытащила меня на Грушинский. Если бы не твои усилия, я бы никогда там не побывала. И в этом году - Моск­ва. Несмотря на неудачу в субботнем концерте, всё равно на душе празд­ник. Я очень рада, что твоя энергия превозмогла мою инертность. Очень-очень тебе благодарна".
       Речь идёт о концерте, посвящённом памяти Веры Мат­веевой, который проводил Олег Чумаченко. Я потратила уйму красноречия, чтобы убедить Веру по телефону, что она должна приехать из Минска в Москву и спеть Верочкины песни, потому что лучше неё их никто не поёт. Напрасно она объясняла мне, что десять лет не держала в руках гитару, что всё забыла, что, наверное, и голос совсем пропал, - я терпеливо объясняла ей, что такого не может быть, умоляла, неистово зак­линала и "держала на телефоне" до тех пор, пока она не сдалась. "Неу­дача в субботнем концерте" - это субъективная оценка, просто она разок забыла слова, но зал ей это охотно простил, окутал посылами благодар­ности за память и любовь к Вере Матвеевой и проводил радостными апло­дисментами. Это был двойной подарок: и москвичам, и Вере Альтман, которой, как видно, кстати пришёлся этот краткий вояж в открытое пространство из герметичного семейного рая.
       Что-то Арик оставил во мне - какой-то огонёк, который разгорелся в семьдесят четвёртом, на Грушинском фестивале, и от него загорались огоньки во многих, кто соприкасался со мной.
       Когда через несколько лет я навсегда уезжала из Минска, Лёша Шехтман удивил меня своим откровением: "Я хочу сказать тебе то, чего не говорил никогда. Я говорил об этом только жене, а сейчас хочу сказать тебе: если бы не ты, я никогда бы не написал своих песен - они написаны только благодаря тебе. Я хочу, чтобы ты это знала".
       Я до сих пор не знаю, почему Лёша мне тогда так сказал. Если бы это был Израильский, я бы не удивилась - вот кого я действительно пестовала - но Лёша... Может быть, он хотел мне сделать своеобразный прощальный подарок? Думаю, что дело тут было не во мне. Это среда и общение со всеми, кого Лёша встретил в зелёной комнате, сам её дух - всё для него предопределили.
       Вот этот-то дух "Криницы" и объединял нас всех в единое целое.
      
       И вдруг нам предложили "влиться" в "Свитязь".
       "Свитязь"... "Свитязь"... Что это мне напоминает? Ах, да... "Единство"! Оно так же возникло из воздуха. Как смешно! Столько лет прошло, а методы у них остались всё те же...
       - Как вы себе это представляете - слиться со "Свитязем"? - вопро­шала, готовая расхохотаться, Наташа Нилова.
       - Не слиться, а влиться.
       - Тем более.
       - Предложение серьёзное, - сказал Голынский, - и нужно серьёзно это обсудить. Официальный статус - это не хухры-мухры. Это не только поме­щение для клуба и зал для концертов. Это качественная аппаратура, это возможность ездить на фестивали за счёт горкома комсомола... - тут Го­лыня запнулся - может быть, вспоминал, какие ещё блага ему посулили.
       - Что ты думаешь об этом, Надя?
       - Думаю, какую цену за это придётся заплатить.
       - Никакой. Все творческие вопросы будет решать наш худсовет, - по­торопился объяснить Голынский.
       - Окстись, Голыня! Нашего худсовета уже не будет. Я не знаю, сколько членов в клубе "Свитязь", но в правлении у них тринадцать че­ловек. Как ты думаешь, сколько наших они туда добавят? Кстати, они просили у тебя список членов правления "Криницы"?
       - Да, я им дал.
       - Замечательно. Сказать, какой будет следующий ход? Они станут "вливать" наше правление в своё и под видом сокращения вычеркнут меня, а для отвода глаз - ещё кого-нибудь. Это первое, что они сделают. Всё остальное - дело техники.
       Голыня задумался. Кто-то сказал:
       - А почему мы должны вливаться? Пусть они в нас вливаются.
       - Потому что они при горкоме комсомола, а мы - на улице.
       - А мне на этой улице хорошо, - сказал Женя Израильский, - и в этой комнате тоже.
       Посыпались предложения, предположения, прожекты...
       Я слушала и удивлялась их детской наивности. У меня за плечами были сотни страниц про­читанного ещё в шестидесятых "самиздата", в том числе - вся белая публицис­тика. Я уже понимала многое в окружающей нас реальности. А тут - такая целина...
       - Вот что мы сделаем, - подал голос Голынский, - я скажу, что мы согласны на равноправное объединение. А правление будем выбирать зано­во и выберем, кого хотим.
       - Конечно! Конечно! - горячо восклицали мальчики и девочки. - Мы выберем тебя снова! Куда ты от нас денешься?
       Старая и мудрая, по сравнению с детьми, какими наши ребятки были в тот момент, я всё знала наперёд. Я только хотела успеть провести обещанный концерт в Доме кино...
       А Голынский продолжал убеждать:
       - Если мы объединимся, они растворятся в нас. Во-первых, нас больше. Во-вторых, у нас шесть авторов, а у них один. В-третьих, у нас есть опыт клубной работы, а у них - нет. В-четвёртых, мы популярны, нас весь город знает, а их - нет.
       Нужно сказать, что горком проявил похвальную интуицию: на перего­воры вместе с Голынским был приглашён Эрик Фрайман. Интуицию? А может, всё проще?.. Тогда мне такие мысли в голову не приходили.
       Помню, однажды Фрайман пришёл на концерт прямо из горкома. И пока наши мальчики устанавливали на сцене аппаратуру, он прохаживался тут же, такой важный и гордый, как полномочный представитель, облечённый вели­кой миссией. Он вытягивал шею и вышагивал так, что был похож на гуса­ка, и я невольно вспомнила окуджавское:
      
       Но гусак перед строем гусиным
       ходит медленно шагом гусиным,
       говорит им: "Вы видите сами -
       мы с хозяином стали друзьями!"
      
       Мне было и смешно, и горько:
       - Эрик, не то, чтобы хозяин пожалел тебя всерьёз, а просто он гу­сятину на завтра перенёс.
       Эрик поднял голову, сощурил глаза:
       - Каркай, каркай.
       - "Сколько тебе, мальчик, лет? - спросила фея", - процитировала я известную всем нам притчу.
       - Да, я всё ещё верю в чудеса! - отпарировал Эрик.
       Он давно уже был не мальчик, его старшая дочь училась в восьмом классе у Лёши Шехтмана. Мне ничего не оставалось, как ответить:
      
       ...Но племя гусака прошло через века
       и знает, что жаровня не валяет дурака.
      
       Странно, что мне никогда, ни разу не пришла мысль, что Эрик Фрай­ман появился в нашем клубе не случайно. Впервые я подумала об этом сейчас, четверть века спустя.
       Эрик с Голыней принесли из горкома грандиозные новости: нам пред­лагали вместе со "Свитязем" сделать концерт в университете. Я понима­ла, что это серьёзное испытание для нашего клуба. Да, концерт нужно делать, но "Криница" должна идти единым блоком, нам ни в коем случае нельзя соглашаться на чересполосицу со "Свитя­зем". Мало того, что мы трепетно относились к тому, как выстроено выступление у каждого из наших ребят, - мы были сильны ещё и тем, что были монолитным коллективом, и незримая энергетическая эстафета передавалась вместе с микрофоном от одного автора к другому. И при этом очевидной была любовь, с которой мальчики относились друг к другу. Беда была в том, что никто из них не задумывался над этим и никто этого не осознавал. Все просто жили и ловили кайф. Но я-то обязана была предвидеть все беды, которые могли возникнуть с потерей этих незримых связей. И я пред­видела это. И сказала об этом. Но, к сожалению, никто не понял, нас­колько всё это серьёзно.
       Когда Голынский принёс из горкома программу концерта, которую они с Фрайманом там долго согласовывали и где вся "Криница" была расчленена и разбавлена какими-то неизвестными исполнителями, я поняла, что это конец.
       На концерт я шла, как на похороны. Концерт был никакой. Было так больно и так обидно за ребят - и стыдно, что позволила совершиться то­му, что произошло. После концерта никто не смотрел друг на друга. Каж­дый старался быстрее одеться и уйти домой. Никому даже в голову не пришло собраться у меня. Только мы с Наташей вместе дошли до троллей­бусной остановки, но не проронили ни одного слова.
       А назавтра в "Вечернем Минске" под рубрикой "Встречи" была поме­щена маленькая заметочка:
       ПЕСНЯ - ГОСТЬ СТУДЕНТОВ
       В гости к студентам механико-математического факуль­тета пришли авторы и исполнители песен - представители городского клуба песни "Свитязь". Они познакомили собрав­шихся со своими лучшими работами. Особый успех выпал на долю автора детских песен Анатолия Косенкова, а также из­вестного по многим передачам телевизионного журнала "Ве­тер странствий" одноимённого ансамбля и ансамбля "Гелек­тит".
       В. Прокашева
      
       "Маленькая, но подлая заметочка" - так через несколько лет определил этот шедевр жур­налистики наш парень Фил, который по моей просьбе переписал её текст из газетной подшивки в минской библиотеке и прислал мне в Москву.
       А в тот вечер все снова собрались у меня. Но были какие-то грустные и пришибленные. У кого-то был в руках номер "Вечернего Минска". Молча читали.
       В комнату тихо вошёл Фил. Снял со стены гитару, которую в тот вечер никто так и не тронул.
       - Слышали? Окуджава написал песню - посвящение новой конституции. - И как ни в чём не бывало, Фил запел:
      
       Я много лет пиджак ношу.
       Давно потёрся и не нов он.
       И я зову к себе портного
       и перешить пиджак прошу.
       Я говорю ему шутя:
       "Перекроите всё иначе.
       Сулит мне новые удачи
       искусство кройки и шитья".
       Я пошутил. А он пиджак
       серьёзно так перешивает...
      
       Улыбнулись. Но даже эта остроумная шутка не могла столкнуть ка­мень с души. И почти как у Симонова: ну что им сказать, чем утешить могла я их? И, горе поняв своим бабьим чутьём... я просто напоила их чаем. Не стала сыпать соль на раны. Я понимала, что дальше будет ещё хуже.
       Но вот что странно: никто не сделал никакого вывода из того, что произошло, никто не спроектировал будущее. Переговоры продолжались...
       А "Криница" ещё жила. Доживала последние меся­цы своей самостоятельной жизни. Продолжались концерты иногородних бар­дов, хотя горком требовал от Голынского прекратить эту "позорную под­польную деятельность". Эрик Фрайман у нас в клубе требовал того же:
       - Теперь, когда мы стоим на пороге новой жизни, мы должны очис­титься от всего, что может нас скомпрометировать.
       - А как быть с приглашениями, которые уже сделаны авторам до конца года? Как быть с деньгами, которые уже внесли члены нашего актива за эти концерты? Как вообще быть с нашими обязательствами? Тебе ведомо, Эрик, что такое обещание, договор, слово чести?
       Я предложила отделить клуб от концертного дела и то, что было намечено, решила довести до конца. Так всё и было сделано. О самом последнем концерте я ещё расскажу - он этого заслуживает.
      
       В горкоме, получив список членов нашего правления, вычеркнули две фамилии: мою и Гарика Бампи - "в целях сокращения". Голынский сказал, что ребята с этим не согласятся, что вместо моей можно вычеркнуть лю­бую другую фамилию.
       Жёстко ответили: "Нет".
       С этим Голыня и пришёл в клуб. Дальше события развивались очень медленно: споры, дебаты, угово­ры - всё это тянулось долго.
       Горком не торопил, предоставив "Кринице" самой выварить своё варево.
       Занимаясь по-прежнему концертным делом, на клубных собраниях я теперь была почти сторонним зрителем. И тихо наблюдала за тем, как постепенно события всё больше напоминали действо, происходившее в "Визите дамы" Дюренматта.
       И однажды Голыня сказал мне:
       - Прости, но мне пришлось согласиться на их условия. Ты понимаешь?..
       Я понимала. Я понимала это тогда, ког­да он об этом даже не думал.
       Голынскому нужно было формально, на бумаге, закрепить свои обеща­ния горкому. И он объявил общее собрание "Криницы". Пришли все. Самая большая комната в моей квартире была полна. По странному стечению обс­тоятельств всё это происходило в мой день рожденья - последний день весны. В прихожей на стуле небрежно лежала кем-то оставленная большая охапка розовых бутонов, которые мне удалось положить в ванну с водой только тогда, когда квартира моя опустела. Кто и знал о моём дне рож­денья - не вспомнил. Накал страстей был таков, что пасторальные мотивы были неуместны.
       Голынский поставил вопрос капитально:
       - Мы должны решить, хотим ли мы сохранить подпольный клуб песни "Криница" или мы создаём новый клуб при горкоме комсомола - с официаль­ным статусом и всеми вытекающими для нас отсюда возможностями. Но этот вопрос связан с другим: согласны ли мы вывести из правления клуба Надю Крупп? Это единственное, но обязательное условие горкома.
       Что тут началось! В дебатах я, естественно, не участвовала, но внимательно слушала. Мне было интересно. Все горячились и кричали, как дети, а я продолжала поражаться их удивительной наивности. Только два человека понимали, что происходит, и имели твёрдую позицию.
       - Нам предстоит начать новую жизнь, - сказал Эрик Фрайман, - и мы должны очиститься, прежде чем переступить порог этой жизни. Мы не должны брать с собой этот груз. Мы должны вывести Надю Крупп из прав­ления нашего клуба.
       "Сколько же прошло времени с тех пор, как он говорил обо мне: "наша гордость", "наше знамя"? - думала я. - Почти полгода..."
       Последним взял слово Лёша Шехтман.
       - Я прошу всех серьёзно отнестись к тому, что мы собираемся здесь решить. От того, сохранится "Криница" или нет, будет новый клуб при горкоме или нет, ни у кого из нас кардинально жизнь не изменится. У нас не изменится. Но не у Нади. Пока она член нашего правления, она под защитой этого статуса. С ней ничего не могут сделать, пока мы все вместе. Но если им удастся оторвать её от нас, они расправятся с ней в одиночку. Легко. Самое меньшее, что она может потерять, - работу. Про­фессию. Но может - и куда больше. Подумайте об этом, прежде чем голо­совать.
       Я была потрясена. Я всегда считала Лёшу зрелым человеком, но что­бы он понял ситуацию так глубоко и так пронзительно... И откуда он знал, как развернутся события? Через пять с половиной месяцев на глав­ном судилище, которое мне устроят в кабинете директора киностудии, этот вопрос так и прозвучит: "Какое вы имеете отношение к этим авторам? - ударение было сделано на слове "вы". - Они пишут песни, а вы тут причём? Кто вы им?" - "Мать я им. Я их родила". Что я могла ещё от­ветить?
       А сейчас, на собрании, Лёша как будто предвидел этот вопрос и хо­тел меня от него защитить.
       Потом поднимали руки. Голоса разделились поровну. И тут Эрик, призывая в свидетели свою жену Наташу (которую он через несколько ме­сяцев оставит с малолетним сыном), вспомнил, что по дороге сюда они встретили Гарика Бампи. Гарик, хоть и был членом нашего клуба, поч­ти никогда у нас не бывал. Не мог прийти он и на этот раз, но просил учесть его мнение, которое совпадало с мнением Эрика. Кто-то возражал, но Голынский учёл. Так "Криница" прекратила своё существование.
       Вот и получилось, что пряники, к стыду моему, подействовали. Приём был применён старый, как мир: удаление лидера и приведение массы к нужному знаменателю. По этой классической канве развернулись события нашей маленькой трагедии, такой типичной для советской общественной жизни тех лет. История "Криницы" поучительна - впрочем, не более чем история Иешуа и Понтия Пилата.
       Все ушли. Я осталась одна. Ночью позвонила Наташа Нилова. Мы долго разговаривали. Вспоминали, как уезжала моя мама. Я привезла её из Киргизии весной семьдесят пятого. Она сдала в аренду свой домишко и приехала к дочери с радостной верой в то, что я буду покоить её ста­рость. А прожила у меня всего несколько месяцев.
       Она представляла себе семейную идиллию так: вечер, лампа над круглым столом, она вяжет, я шью, а Динка читает нам, ну если не Диккенса, то хотя бы что-нибудь из своей школьной программы.
       Я же, если работала, то пропадала в командировках, просиживала вечера в монтажной и возвра­щалась домой, когда все уже спали. Нет, мама не спала. Она ждала, ког­да я изнутри поверну ключ в замке два раза, и только тогда засыпала. Однажды она мне призналась в этом.
       Динка, кроме школы, занималась спортивным ориентированием, уезжа­ла за город на тренировки, на сборы, на соревнования. Всё это мама мог­ла пережить. Всё, но только не клуб. В те вечера, когда мы были дома, придуманной семейной идиллии тоже не получалось - приходили мальчики с гитарами. Конечно, был клубный день - среда, когда собирались все. Но и в любой другой день мог прийти кто угодно - просто показать новую песню, если было невтерпёж дождаться среды. Двери дома были всегда откры­ты.
       Сначала мама это терпела, надеясь, что рассосётся, но не рассоса­лось... Её это стало раздражать. Как я жалею, что тогда у меня не было сегодняшнего опыта и сегодняшних мозгов. Тогда у меня было только одно мерило - чувство справедливости. И оно мне говорило, что мама непра­ва. Я не могла выбросить ребят на улицу. Я считала, что у мамы - своя комната, и там ей никто не мешает. "Ну подожди ещё немного, - говорила я ей, - ну ещё пару месяцев: клубу дадут помещение при горкоме, и никто не будет сюда приходить".
       Мама устала и всё время порывалась уехать. Я изо всех сил пыталась её удержать. Спасала Наташа Нилова. Эта душевная дипломатка несколько раз возвращала мне мать, когда та принимала уже окончательное решение. Но однажды и этот ресурс был исчерпан. Наташа сказала мне: "Прости, но на этот раз я ничего не могла сделать". Наташа купила маме билет до Фрунзе. Я была в такой обиде, что не хотела ни разговаривать с мамой, ни провожать её. Ляля, которая все эти годы оставалась мне близким человеком и всегда оказывалась рядом в самые трудные моменты моей жизни, заставила меня одеться и поехать на вокзал.
       Была зима. Ветреный, стылый вечер. Ветер швырял пучки снега в ли­цо. Внутри у меня всё закаменело. Я даже не смотрела на мать от обиды. Я считала, что она меня предала. Мне было очень тяжело в то время, и она была мне нужна. Мама ничего этого не понимала, и, вероятно, в этом была виновата я сама: не умела поговорить с ней по душам, не умела объяснить... У неё была своя обида и своя справедливость. Ляля, Динка и Наташа, как могли, старались смягчить горечь её отъезда. В вагоне я даже не простилась с мамой, хотя Ляля требовала этого от меня. Я не мог­ла переступить через себя - так велика была моя обида.
       Сейчас, когда пишу эти строки, я плачу, а тогда была - каменная. Дома, оставшись одна в сво­ей комнате, я выла от горя и бессилия.
       - И поделом мне, - сказала я Наташе в ту ночь, после конца "Крини­цы". - Между клубом и матерью я выбрала клуб - и получила урок.
       - Ничего ты не выбирала. Ты поступила так, как не могла не поступить.
       Мы проговорили часа два. Наташа была удивительным человеком. Она умела лечить раны.
       Прошло ещё несколько лет, прежде чем я поняла свою ошибку. Ведь в Писании сказано: "Чти отца своего и мать свою". "Чти, почитай" и "люби и уважай" - это не одно и то же. И у меня нет другой ма­тери, только такую дал мне Бог - значит, такую я заслужила. И такую должна почитать - должна считаться с ней, даже если она неправа. Чтобы к этому прийти, нужно было прийти к Богу. А этот путь тогда был у меня ещё впереди.
      
       Новому клубу песни выделили помещение при горкоме и назначили клубный день. Женя Израильский и Лёша Шехтман категорически отказались приходить туда. А Наташа пошла и даже вошла в совет клуба - она хотела владеть информацией.
       Зато я отдала новому клубу портрет Круппа, подаренный мне когда-то Дольским. Наш автор Володя Борзов как-то, приехав из Ленинграда, сообщил, что виделся с Дольским, и тот велел забрать у меня портрет Арика - сказал, что подарил его не мне, а клубу. Я отдала без сожаленья - он всё равно у меня не висел, стоял, завёрнутый в газету, за портьерой.
       Было лето семьдесят шестого. Мы до конца провели все концерты приглашённых авторов, и в кассе у нас осталось пятьсот рублей - придуманный мной аморти­зационный фонд. Он выручал нас иногда и теперь остался в неприкосно­венности. Мы решили на эти деньги сделать подарок нашему активу - про­вести два последних, сверхплановых бесплатных концерта. Мы пригласили тех, с кого начинали, своих друзей - Володю Ланцберга и Илюшу Ченцова. Только теперь уже не вместе, а поодиночке: мы стали экономны в удо­вольствиях. Так красиво мы закольцевали нашу деятельность.
       Но для послед­него концерта уже не нашлось зала в городской черте. Всюду мы уже по­бывали - с обязательным последующим звонком из горкома комсомола и, следовательно, с невозможностью воспользоваться этим залом вторично.
       Для меня так и осталось загадкой, почему горком с самого начала не пресёк нашу концертную деятельность раз и навсегда. Ведь это было так просто - стоило только напечатать под копирку несколько строчек с предписанием не проводить никаких авторских концертов и разослать эти бумажки ди­ректорам всех домов культуры в городе Минске. Тут бы наша деятельность и закончилась. Но они почему-то шли по нашим следам, обкладывали нас, как волков, красными флажками. И когда мы готовили последний концерт - Илюши Ченцова - выяснилось, что проводить его негде.
       Тут я вспомнила, что в семьдесят первом году снимала документаль­ный фильм "Урожай" в колхозе, расположенном прямо на кольцевой дороге. От шоссе, по которому шёл загородный автобус, мне пришлось ещё три километра до колхозной усадьбы пройти пешком. Я знала, что меня там встретят хорошо. Главный инженер показал мне зал, вполне пристойный и уютный, на четыреста мест.
       - Ещё полсотни стульев поставим, - заверил он меня.
       Ни на секунду я не усомнилась, что зал будет полон. Ведь это был наш самый последний концерт. И это было написано в извещениях. Там было также сказано, что от шоссе до зала нужно идти три километра пешком.
       Был тёплый летний день, колосилось пшеничное поле, его рассекала широкая тропа от шоссе до колхозной усадьбы. Уже за час до концерта на ней появились группы нарядно одетых людей. Они медленно, как на про­гулке, двигались к колхозному дому культуры. Настроение у всех было праздничное и торжественное.
       Обычно наши концерты открывала Лена Бабинер. С радостью я свалила на неё эту трудную для меня работу, как только она появилась в нашем клубе. Но тут был особый случай. Это было прощанье. И должна была это сделать я сама. Вышла на сцену и почувствовала, как напряг­ся зал. Была такая тишина, что почему-то челюсти ломило. А может быть, это уже комок подкатывал к горлу. Собрав все силы, сказала, что этой встречей с Илюшей Ченцовым мы завершаем нашу работу, потому что клуб "Криница" заканчи­вает своё двухлетнее существование: "Вместо нас будет другой клуб - при горкоме комсомола. Но это будет уже другой клуб. И будут кон­церты. Но это будут уже другие концерты. И я хочу попрощаться с вами - со всеми, кто сидит в этом зале... Спасибо вам..." - больше я говорить не могла. Несколько секунд длилось молчание. Я будто бы проваливалась куда-то. Наконец мне удалось остановиться, снова увидеть зал, поймать свой голос... Я пригласила на сцену Илюшу - и оставила ему зал на муки и на радость...
       Лучшего барда для финального мероприятия и предста­вить было невозможно. Наша аудитория, слышавшая Визбора и Кукина, Кляч­кина и Дольского, Полоскина и Вихорева, Луферова и Бережкова, Анатолия Иванова и Мирзаяна, Дикштейна и Краснопольского, Сергеева и Киммельфельда, Дулова и Егорова, Сергея Смирнова и Юру Устинова, совершенно особенной любовью любила Илюшу Ченцова, - впрочем, так же как и Володю Ланцберга, наверное, пото­му, что "они были первыми".
       Зал был во власти того необъяснимого магнетизма, который, в общем-то, и является основ­ной целью искусства. Чего я ещё могла пожелать для прощального действа?
       Когда Илья пел "Молитву" - свою самую духоподъёмную, неистовой, нечеловеческой силы песню - это обычно было финальной кульминацией концерта, после неё он уже ничего петь не мог, - вдруг лопнули лампы на колосниках, и тонкие стёкла посыпа­лись на сцену вокруг него. Его голос, закончив песню, криком оборвался уже в темноте, и никто не удивился тому, что случилось: когда звучал этот голос, запол­нявший всё пространство в зале и не умещавшийся в нём, всегда казалось, что что-то адекватное должно произойти... На Грушинс­ком, когда я впервые услышала Ченцова, было ощущение, что вот сейчас земля разверзнется у моих ног. Дома у Веры Альтман от этого голоса в буфете звенела посуда. Так что лопнувшие над сценой лампы - это было в порядке вещей.
       Приближался июль, а с ним - Грушинский фестиваль, и мы решили, что это будет наш последний совместный выезд. Мы пересчитали наши клубные фи­нансы и нашли возможным оплатить нашим авторам дорогу в один конец. А так как многие летели по студенческим билетам, то всё устроилось как нель­зя лучше. Только статуса у нас теперь не было. Фактически на фестиваль летела "Криница", но формально её уже не было - уже был ут­верждён при горкоме новый клуб, пока ещё без названия и без денег на какие-либо поездки.
       Я не могла допустить, чтобы мы приехали в Куйбышев безымянными, и нашла выход из положения. К нам в клуб приходила художница Надя При­щеп. Она всегда сидела тихонько, в уголке, никогда не участвовала в общем разговоре, внимательно слушала песни и рисовала, рисовала... без конца что-то рисовала в своём блокноте. По моей просьбе она сделала замечательный эскиз вымпела: в голубом морском просторе - маленькая белая яхта, борт которой будто выстроен из семи букв - КРИНИЦА. Белый парус с задорной мордочкой солнышка, вписанной в голубой шестиуголь­ник, а ниже, под яхтой, на голубом - белой вогнутой дугой крупно: БЕ­ГУЩАЯ ПО ВОЛНАМ. Таким образом, "Криницей" называлась яхта. Название клуба читалось как "Бегущая по волнам", а в совокупности получалось: "Криница", бегущая по волнам", что очень точно определяло положение нашего клуба в данный момент. Вымпел мы отштамповали белой краской на голубом шелке, обшили золотистой каймой, и выглядел он великолепно. Голынский, запретивший какие бы то ни было "штандарты и вывески", хо­тел было возмутиться, но потом махнул рукой: чем бы дитя ни теши­лось... И вымпел развевался над нашей палаткой в огромном палаточ­ном городе песен на берегу волжской протоки.
       Энергетически "Криницы" уже не было. Мы были похожи на проколотую резиновую лодку, из которой утекает воздух. Не было единого целого. Каждый был сам по себе. И для меня было закономерно, что никто из наших, попавших "на Гитару" - главную конкурсную сцену фестиваля, - ни одного диплома не получил. Да кажет­ся, мало кто и пытался это сделать - все много пели у костров, много слушали, было много открытий, появилось много новых друзей и много ад­ресов в записных книжках, - но ко всему примешивался горьковатый привкус ощущения близкого конца нашей совместной жизни. Возвращение было грустным.
       Моя зелёная комната опустела. Мальчики теперь приходили поодиночке, пели свои новые песни, я их записывала, угощала чаем, теперь уже на кухне. Но иногда происходили события, которые вдруг заставляли всех нас соб­раться вместе - будто протрубила побудка - и вместе выступить, как в прежние времена.
       Тринадцатого августа ушла из жизни Вера Матвеева.
       Год назад я говорила с ней по телефону и приглашала к нам. Она, тогда ещё звонким и жизнерадостным голосом, ответила мне, что обязательно приедет... через полгодика, когда врачи ей снова разрешат петь. С тех пор я регулярно звонила в Москву её друзьям, справляясь о её здоровье, и мои надежды на то, что мы услышим её в Минске, с каждым месяцем таяли.
       Печальную весть из Москвы по телефону мне сообщила дочь. Нужно было провести вечер памяти. Голынский с кем-то из ребят пошёл с этим предложением к Прокашевой.
       - Она что, покончила с собой? - такой была первая реакция нового начальства.
       - Нет. Умерла от рака.
       - А-а-а... Ну, сейчас не время проводить вечера. Может быть, че­рез месяц...
       Пошли к Чуланову.
       - Вера Матвеева? Кто такая? Не знаю.
       Ребята вернулись ко мне. Мы тут же обзвонили всех авторов, собрались, сделали программу, напечатали слайды с фотографий, которые нам из Москвы передала Дина, и через пару дней провели вечер у своих швейников. Голынский самолично сел за проектор.
       Нежное лицо Верочки смотрело с экрана, и живой серебряный голос её звучал, как само вопло­щение жизни:
      
       Я так хочу весну! Она мне снится по ночам,
       она похожа на печаль и на веселье.
       Я так хочу весну, чтобы себя умчать
       надежд ручьями в океан везенья.
       Менялись на экране фотографии до боли живого и родного лица, а серебряный голос всё звучал:
       Если скажут, что погибла я,
       если где-нибудь услышишь вдруг,
       что заснула - не проснулась, -
       не печалься и не верь.
       Не заснула я, любимый мой,
       я ушла гулять по городу, -
       просто вышла и бесшумно
       за собой закрыла дверь.
      
       А когда голос умолк, прожектор высветил круг на тёмной сцене, и дру­гая Вера с гитарой - наша Вера Альтман - как бы приняв эстафету, продолжала петь её песни...
      
       Второе отделение было авторским, и со сцены прозвучали несколько посвящений Вере Мат­веевой. Я тогда подумала: как молодость легка на подъём и вдохновенна.
       В финале снова загорелся экран с одной из последних фотографий Верочки с гитарой, и в последний раз зазвучал её голос:
      
       И по ветру полетят семена моей любви,
       семена моих надежд, пёрышки моих утрат.
       В чьи-то души упадут семена моей любви,
       семена моих надежд сквозь утраты прорастут.
       Будет лето, будет нива.
       Жните хлеб и будьте живы.
       Ничего, что я растаяла -
       в песнях вам себя оставила.
       Затих последний звук, а Вера Матвеева ещё какое-то мгновенье смотрела с экрана, и люди стояли в зале, пока не загорелся свет.
       После концерта кто-то из наших подвёл ко мне молодого человека, который признался, что ему очень хотелось сегодня спеть с этой сцены. Он хотел показать мне свои песни, и, не откладывая в долгий ящик, я пригласила его домой. В зелёной комнате, беря гитару, он сказал, что вообще-то пишет стихи, а песни - всего лишь отходы производства.
       - А исторический роман вы не пишете?
       - ??
       - Просто вы мне напомнили Окуджаву. Маэстро тоже считает, что главное для него - исторический роман, который он пишет, а песни - так, мусор. Не знаю, может быть, он пишет гениальный роман, но для меня Окуджава - это прежде всего песни, хотя я люблю его стихи и с удоволь­ствием читаю прозу. Если когда-нибудь изменится наша жизнь и благодарные потомки поставят памятник Окуджаве - поста­вят его, конечно, на Арбате - это будет памятник барду, воспевшему Арбат. Может, я ошибаюсь, - время покажет...
       Мой гость подстроил гитару и запел:
      
       Господь! Ты снова опоздал
       Всего на миг, всего на чудо...
      
       Я слушала не шелохнувшись. Я не отрывала от него глаз, как когда-то от Ларисы Полухиной. "Гончей" не­чего было делать: добыча лежала у ног. Он пел одну песню за другой, и я попала в их мягкий и радостный плен.
      
       В ту ночь на грядке выросла звезда
       И за собою потянула стебелёк...
      
       Но... Блестя­щие стихи и рядом - как спелось. Он не соврал, - так можно относиться только к отходам производства. Это был Володя Бобриков.
       Я позвонила Лёше Шехтману и попросила его приехать ко мне. Было уже поздно, и Лёша спросил, нельзя ли "гения" послушать завтра. Договорились.
       Назавтра Лёша слушал, ошарашенный. Потом что-то невнятное пробормотал про моё чутьё и повернулся к Бобрикову.
       - Мне нравятся твои песни. Но вот... не знаю, как тебе ска­зать... У тебя жемчужины валяются в мусоре.
       - Но я ведь говорил, что песни для меня - отходы производства.
       - Ты сумасшедший! И вообще, я не понимаю, зачем ты тогда пришёл сюда? - кинулась я в атаку.
       - Что ж мне теперь - убиться веником и не жить? - Бобриков засме­ялся, и мы с Лёшей тут же простили ему всё. "Фактура у него такая" - объяснил потом Лёша, почему мы так легко попали под его обаяние.
       Одним словом, в моей жизни началась страница, которую можно бы было назвать - "Володя Бобриков". Он звонил утром и сообщал, что во сне написал новую песню. Вечером мы собирались на моей кухне втроём: он, я и Лёша. Мальчики пе­ли, а я переживала мгновенья счастья...
       Лёша, как и Бобриков, писал новые песни и тоже делал нам подарки:
      
       Там, на проезжей части, у черты,
       Стоит она, черты её чисты,
       Светла улыбка, взор яснее речи,
       А вам неловко, опустили взгляд -
       Так непривычен вам её наряд,
       И непонятно, что вообще сулят
       Такие встречи...
       .........................................
       А впрочем, я, конечно, не о том.
       Несчастная, она слаба умом,
       Ваш крепкий ум - он для неё обуза.
       Простите ей - в чудесные края,
       Далёко за чертою бытия
       Она бредёт, убогая моя,
       Больная муза...
      
       Как мы радовались каждой новой песне! Сейчас, когда я вспоминаю то время, мне так и хочется сказать: "Любовь втроём". Это, конечно, была любовь. И был ритуал прощанья. Уже в прихожей, когда они уходили, Лёша пел от­ходную:
      
       Гаснут, гаснут костры,
       спит картошка в золе.
       Будет долгая ночь
       на холодной земле,
       и холодное утро займётся...
       Но сюда уж никто не вернётся...
      
       Я закрывала за ними дверь и долго ещё стояла, закрыв глаза, будто хотела что-то сохранить, впитать в себя... и этим жить.
       А ведь лю­бовь-то была не втроём, а вчетвером. Четвёртой была песня.
       Наутро - снова звонок. Иногда Бобрикову так хотелось спеть новую песню, что он не мог дождаться вечера и прибегал днём. Лёша был прав: фактура у него была такая, что не любить его было просто невозможно. Он весь был как марево. Как картины импрессионистов. Как зыбь, как туман... За ним тянулся шлейф таинственных романов, роковых женщин, ко­торые почему-то меняли имена: Тамара превращалась в Марию и обратно - в Тамару. Иногда он рассказывал мне о них.
       Да, мы много говорили, и я не заметила, как что-то изменилось в его белокурой головке. Я не заметила, а вот его отец заметил. Отец был секретарём парторганизации Белорусской ака­демии наук, и его чуткое ухо очень быстро услышало новые мотивы в разговорах сына: "Солженицын - подвижник в литературе", "Сахаров - наша совесть и надежда", "Галич - поэт уникальной внутренней свободы". "Откуда?" - подумал папа. И не без оснований связал это с новым именем, которое стало всё чаще мелькать в болтовне сына: "Надежда Ни­колаевна". Папа навёл справки. Папа позвонил в горком комсомола. Папа спросил: "Кому доверили работу с молодёжью?"
       А сын тем временем продолжал писать песни во сне, и мы с Лёшей получали подарки. Я не переставала удивляться ну просто-таки пушкинс­кой легкости его стихов, и Лёша радовался вместе со мной. Это была уди­вительная полоса в нашей жизни - будто ветер подул в паруса, и они по­неслись... понеслись.
       А между тем приближался октябрь и - день нашего концерта в Доме кино. Естественно, я собиралась включить Бобрикова в программу. Мы с Лёшей готовили сюрприз нашим мальчикам.
       Но тут произошло ещё одно событие. 26 сентября Валерий Абрамкин проводил в Подмосковье, в лесу за Фирсановским кладбищем, где была по­хоронена Вера Матвеева, слёт, посвящённый её памяти. Я собиралась ехать туда и пригласила Бобрикова. Это был его первый "выезд в свет".
       Мы постояли на кладбище у могилы Верочки, потом пошли в лес, к поляне, выбранной для фестиваля. Погода не благопри­ятствовала задуманному мероприятию. В воздухе висела мельчайшая водя­ная пыль. Туман живописно поднимался над поляной. Но все вели себя так, будто именно такая погода и есть самая лучшая. Устанавливали мик­рофоны, подключали усилители. Молодёжь с гитарами рассеялась по бли­жайшему лесу, шли последние прослушивания перед выс­туплением. На поляне устраивались удобно и основательно: стелили на мокрую траву надувные матрасы или полиэтиленовую плёнку со спальниками, усаживались, доставали термосы с горячим питьём и бутерброда­ми, портативные магнитофоны, крепили микрофоны на длинные штанги-удоч­ки - словом, готовились к длинному и интересному времяпровождению.
       Ещё в дороге я обратила внимание на необычную молодую пару. Они отличались тем, что были одеты не по-туристски, в городские демисезон­ные пальто. У них не было ничего, кроме кофра с фотоаппаратурой, кото­рый несла на плече женщина, другой рукой она поддерживала мужчину - он шёл, с трудом переставляя забинтованную, обутую в калошу ногу. Потом оказалось, что это фотографы из саратовского клуба "Дорога" - Галя и Георгий Оксюты. Благодаря их героизму, а это был настоящий героизм - приехать из Саратова и идти с гангренозной ногой в лес несколько кило­метров, - остались бесценные фотографии: полная хроника одного из са­мых интересных слётов того времени. Они шли не зря. И не зря работали весь день. Пока мы слушали, пили горячий чай, они снимали, снимали, снимали...
       Уже в Минск мне привезли с оказией целый пакет фотографий. Пожалуй, это почти самая ценная папка в моём архиве. На них не только мои зна­комые, но и много совсем не знакомых мне людей. Они сидят и слушают. Лица, лица, лица... Какие лица! Когда я получила этот подарок из Сара­това, Лёша сказал: "Вот для таких людей напи­саны мои песни!"
       Я, конечно, хотела, чтобы Бобриков спел на слёте, но он боялся. Тогда я подвела его к Ланцбергу:
       - Володя, послушай этого мальчика.
       У меня на стене висит фотография, сделанная Оксютами: Ланцберг слушает Бобрикова. От Бобрикова там только плечо со спины и протянутая рука с грифом гитары, но зато мы видим ли­цо Ланцберга - глаза в пол-ли­ца. Глаза огорошенного человека. В них удивление, даже страх и немой вопрос: "Откуда ты взялся?" Так впервые Ланцберг слушал Бобрикова.
       - Что, по-твоему, из этого можно здесь спеть?
       - Всё, что я слышал, можно петь, - лаконично отчеканил Ланцберг.
       Есть фотография, где Бобриков во время выступления стоит с гитарой, привалясь спиной к стволу сосны. Наверное, только я знаю, что это не от небрежности: если б не эта опора, он бы просто рухнул от страха. "У меня коленки тряслись", - признался он мне. Зато второй раз у той же сосны он уже забыл о коленках. Как бы там ни было, первое крещение состоялось. Теперь его можно было выпускать на сцену Дома кино.
       Этого концерта ждали все. Как никакого другого. Все готовились и понимали, что это наш последний общий концерт, последний концерт "Кри­ницы", хотя формально "Криница" уже не существовала.
       На прогоне ребята впервые увидели и услышали Бобрикова. Я не мог­ла не заметить едва уловимого дуновенья общей ревности, но это не по­мешало всем оценить его, а лёгкий нрав новичка быстро расположил к не­му наших мальчиков, и его приняли в братство, которое, впрочем, дожи­вало последние дни.
       Но сначала был праздник. Все наши концерты были праздником. К сожалению, мои коллеги-кине­матографисты в силу лености и нелюбопытства своего не проявили интере­са к вечеру, специально для них организованному. Из них мало кто при­шёл послушать минских бардов, и добрая половина зала была занята наши­ми друзьями.
       Я сидела в первом ряду и наслаждалась. Это была моя последняя ра­дость, и её не могла омрачить настороженность наполовину чужого зала за мо­ей спиной.
       А потом мы, как и прежде, сидели в зелёной комнате - на тахте, на спальных мешках, на низких скамеечках, на полу. Так сидят только после большой общей радости. Откуда-то взялись две бутылки сухого вина - всем по капле. И снова гитара проплывала над го­ловами.
       - Хорошо сидим, - сказал Фил. - А ведь это, братцы, была наша лебе­диная песня...
       И долго никто не хотел уходить, потому что все чувствовали, что это - в последний раз.
       Тогда мы ещё не знали, какие последствия будет иметь наш концерт. Сидя в первом ряду, я не ведала, что где-то далеко сзади сидел молодой человек, вооружённый блокнотом и карандашом, - куда проще было бы иметь маленький кассетник! Но в том-то и дело, что вся кампания, затеянная теперь уже против меня лично, проводилась на таком любительском уров­не, что диву даёшься, как её организаторы надеялись выдать свои дейс­твия за работу профессионалов.
       Молодой человек в заднем ряду записывал в свой блокнот строчки, показавшиеся ему подозрительными. В их число по­пала окуджавская строка: "Не всё ль равно, какой земли касаются подош­вы..." Песни Окуджавы он, конечно, не знал, а услышав на концерте строку, на которую, по его разумению, можно "намотать дело" (видимо, пахнуло на него чуждым нашему патриотизму духом), бросился фиксировать её в блокноте. Пока писал, пролетели все сле­дующие строчки, и контекста её он так и не понял.
       И всё последующее, извлечённое в его блокнот из песен, звучавших со сцены, было на том же уровне:
       Е. Израильский: "Мне б до нового рассвета простоять и продержать­ся..." ("Песня старого дома"). Претензии, надо по­лагать, были элементарны: до какого это ещё рас­света ты хочешь продержаться, жидовская морда?
       В. Борзов: "О любви говорите шёпотом,о друзьях говорите шёпотом..." ("Романс шёпотом", пос­вящение Г. Лорке). - Почему это при советской власти на­до говорить шёпотом?
       Л. Шехтман: "И я уже окован и увенчан - клеймо раба! И это - предпоследняя из женщин, моя судьба" ("Ошиб­ка"). - О каком это ещё рабстве может идти речь в на­шей стране, свободнейшей из всех стран?
       И всё остальное - в том же духе. Оно и понятно: шапка-то на воре всегда горит.
      
       Две линии огня сомкнулись. Как и должно было быть - 9 октября. Но тогда я ещё не знала, что вторая - уже поднялась до уровня генерального директора киностудии "Белорусьфильм" Е.К. Войтови­ча. Правда, сам он пока находился в тени. Пока чёрную работу делали его люди - от молодого человека с блокнотом до парторга студии Н.А. Мазуни­на. На партийном бюро, куда меня, беспартийную, вызвали, как на эшафот (это было моё первое судилище), Мазунин во всеуслышанье предъявил мне обви­нение: "Злостные клеветнические выпады против советской действитель­ности со сцены Дома кино".
       Обвинение было столь нелепо, что я сочла нужным всё разъяс­нить. Несколько дней назад я передала Мазунину по его требованию тексты песен, звучавших на концерте, и теперь попросила:
       - Дайте мне, пожалуйста, тексты. Где они?
       - Они там, где им нужно быть! Они опечатаны в сейфе!
       Я подивилась дикости ответа, но это не вышибло меня из седла: зная наизусть каждую песню, я стала цитировать всё полностью, увязывая вырванные строчки в контекст и, как маленьким, объясняя присутствующим и без того очевидный смысл. Мне было непонятно, почему взрослые со­лидные люди - было их там человек двадцать - занимаются ерундой и никто из них не скажет: "Товарищи, мы что, перестали соображать?" И среди них - мой шеф, худрук объединения Борис Константинович Сарахату­нов, знавший меня прекрасно с Дальнего Востока, где мы работали вмес­те, и вызвавший в Белоруссию, когда ему понадобился надёжный ассис­тент. Он прошёл войну, он смотрел смерти в лицо, а сейчас смотрит в стол. У него ясный ум - куда же он теперь испарился?
       Наконец мне надоело воду в ступе толочь - я убедилась, что здесь никого не интересовала истина, и сказала:
       - Не боюсь я никаких обвинений в антисоветской деятельности. Они шиты белыми нитками. Можете создавать любую экспертную комиссию - я смогу ей это доказать с текстами песен в руках.
       Казни не получилось, и с бюро я была удалена, как только стала понятна нелепость всей затеи. Так закончилось первое судилище. Жертвой в этой истории стал, конечно, стрелочник - методист Дома кино Илья Резник, который вообще был ни при чём, как тот "третий" из песни Юза Алешковского про "товарища Сталина". Юрий Васильевич Лысятов, руководитель нашей режиссёрской секции, чьё распоряжение выполнял Резник, от большого испуга потерять партийный билет моментально покаялся. Я спросила его:
       - Юра - в чём? Всё стерильно. Ведь не могла же я вас подвести! А вы своим покаянием подставили нас с Ильёй. Да меня-то - ладно, но у Ильи - две девочки, жена слепнет от работы на оптическом заводе, - что он будет делать, безработный и выгнанный из партии?
       Лысятов только развёл руками. Он был совестливый человек, но ещё больше - робкий и, как теперь выяснилось, трусливый.
       Меня удалили с бюро, чтобы в одиночку расправиться с Резником. Впервые у меня был повод пожалеть, что я не член партии.
       На Резника было страшно смотреть. Я не видела его целый месяц, и теперь с трудом узнала: он постарел лет на десять. Они его сломали. Если бы я могла представить, что хоть од­на человеческая судьба будет покалечена так, как была искалечена тогда судьба Резника, я бы не впала в искушение делать подарки моим коллегам.
       Позже Илья Резник сказал мне, что восхищался тем, как я держалась на бюро: "Вы были выше и правее их всех. Я завидовал вам. Я думал: откуда эта уверенность и спокойствие, такая логика и убеждённость? И полное отсутствие страха?"
       И в самом деле, откуда? Кроме ясного понимания того, что "крими­нальные" строчки были таковыми только в воспалённом мозгу моих судей и ни один нормальный ум не найдёт в них ничего такого, в чём меня об­виняли, - кроме этого, я ещё чувствовала, что за моей спиной стоят люди, которые в меня верят, - за моей спиной стоял зал, те девятьсот человек, что постоянно ходили на наши концерты. Я любила их, я работала, я жила для них, и я хотела быть достойной их веры.
       И странное, будто по мановению свыше, совпадение: в тот день, когда я шла на бюро, как на казнь, я вынула из почтового ящика адресо­ванный мне конверт без обратного адреса. Писала женщина, одна из тех девяти сотен. Не знаю, каким - шестым или десятым чувством она ощутила, что мне нужна поддержка, и подставила плечо: "Вы проходите по залу, среди толпы, где за Вами следят не одни любящие и уважающие Вас глаза... - писала она. - В Вас беспредельно верят простые люди, которых Вы, быть может, и не замечаете, что вполне естественно..."
       В письме были два авторских стихотворения, я не хочу их приво­дить при всей моей любви к документам, потому что они сколь искрен­ни и безыскусны, столь же и неумелы. Но мне они были дороги, как признание в признательности. Одно из них начиналось так:
      
       Мы пришли в мир песен
       Вам благодаря.
       Говорят, мир тесен,
       говорят не зря.
      
       А второе - совсем уж патетически:
      
       Спасибо Вам за всё, Надежда наша -
       Надеждой оставайтесь навсегда...
      
       В другое, мирное время я бы поиронизировала если не над пись­мом, то уж точно над собой, но в то утро я жадно прочла это письмо, полное тепла и поддержки и беспокойства - прочла и, счастливая, лете­ла на своё аутодафе, как на крыльях. Вот откуда было моё спокойствие перед партийными монстрами: я была богаче их. Могла ли я перед лицом такой почти детской веры вести себя иначе?
       Для чего было затеяно партийное бюро? Вероятно, для устрашения. Они хотели испугать меня и добиться моего добровольного ухода со сту­дии. Ведь третий выговор повесить всё никак не удавалось - я теперь стала бдительной: следила за своим языком и, находясь в частично оплачиваемом простое, ежедневно расписывалась в книге прихода на работу, дабы мне не могли спровоцировать прогул.
       Впрочем, практический результат бюро всё же был: во-первых, они расправились с Резником, а во-вторых, вынесли резолюцию и на мой счёт: "Рекомендовать дирекции студии рассмотреть целесообразность использования Н. Н. Крупп на идеологической работе".
      
      
       И.о. секретаря парткома кино­студии "Белорусьфильм" тов. Мазунину Н.А. от режиссёра ПТО "Летопись" Крупп Н.Н., проживающей по ад­ресу: Минск-100, ул.Горького, д.147, кв.121.
       В связи с тем что на заседании парткома 10/ХI с.г. в мой адрес прозвучало необоснованное обвинение по известному Вам поводу, прошу Вас ознакомить меня с официальной стенограммой данного заседания с тем, что­бы я имела возможность, подавая заявление в суд за клевету, опираться на документальный материал.
       Н. Крупп
       15.11.76.
       Резолюция на обороте:
       Тов. Крупп Н.Н.
       Партийный комитет не может дать Вам партийного протокола, поскольку Вы не являетесь чл. КПСС.
       Зам. секретаря парткома Н. Мазунин
       16.11.76.
       Пытаясь затеять тяжбу, я надеялась хоть как-то облегчить судьбу Резника. Ближайшая территориальная инстанция, где я могла требовать справедливости, - Первомайский райком партии. Я пошла на приём к первому секретарю тов. Михасёву.
       На что я рассчитывала? На разум, конечно. Надеялась, что нор­мальный человек, видя круг, не станет утверждать, что это квадрат.
       Для разговора со мной первый секретарь призвал себе в помощь ко­го-то из соратников. Я пыталась объяснить им всё то же, чего не услы­шали, потому что не хотели услышать, партийные мордовороты на студии. Я снова цитировала и объясняла то, что не требовало никаких объяснений. Но в ответ они задали мне совершенно нелепый вопрос:
       - Какое вы имеете отношение к этим авторам?
       Наконец я стала понимать, что в этом для них - самый главный корень детективной интри­ги. Ничего для них не было интереснее ответа на этот вопрос. Если бы я работала по совместительству, за зарплату, в каком-нибудь доме культуры худруком клуба авторской песни, у них не было бы никаких вопросов.
       - Почему вы проводили концерт несуществующего клуба?
       - Да существовала "Криница", когда верстался октябрьский план ме­роприятий Дома кино. Что же, я должна была сорвать запланированный ве­чер только потому, что изменилось что-то на бумаге? Хотя, если б я знала, что вы сделаете с Резником, лучше было бы его сорвать.
       Михасёв поднял на меня глаза - он принял вызов, нечаянно брошенный мной. Испугавшись за Резника, я попы­талась смягчить ситуацию: снова стала цитировать "криминальные" строчки и, объясняя их и без того очевидный смысл, взывала к челове­ческому разуму. Но мои собеседники делали загадочные лица и с сожа­лением говорили:
       - Вот если бы это всё услышать...
       - Пожалуйста. - Я выложила на стол плёнку.
       Нет слов, чтобы описать немую сцену и выражения их лиц. Через несколько секунд гробового молчания "первый" спросил:
       - У вас есть запись?
       - Естественно. Мы пишем каждый наш концерт.
       Это был шок. Они думали, что имеют дело с какой-то самоз­ванной шайкой "сионистов" - именно в этом нас будет подозревать Коми­тет госбезопасности, когда "дело" достигнет его высот, - а оказались перед чётко орга­низованной клубной работой.
       "Первый" ещё раз переспросил:
       - Это запись того самого концерта, который был девятого октября в Доме кино?
       - Да. Я оставляю вам плёнку. Я хочу, чтобы вы послушали её, поня­ли, что всё "дело" выеденного яйца не стоит. Оно накручено на пустом месте. Я пришла сюда ради Резника. Он-то уж совсем ни в чём не вино­ват. Его судьба меня волнует больше, чем моя собственная. Он всего лишь выполнял распоряжение председателя нашей творческой секции, который отделался выговором, потому что покаялся, а Резнику - каяться в чём? Я прошу вас помочь ему. Где-то ведь должна быть справедливость?
       Я договорилась, что зайду через два дня за плёнкой и за ответом. На самом деле в концерте была одна вещь, которая в каком-то смысле представляла "идеологическую диверсию". Миша Володин спел свою главную в то время песню "Жёлтые листья": в некотором городе дворники получили приказ - уничтожить все жёлтые листья, и утром, как только часы пробили четыре удара, полчища дворников вышли на тротуары, и жёл­тые листья были обречены - их ждала казнь.
       Никто нигде и никогда не подверг сомнению благонадёжность этой песни, и, думаю, не потому, что трудно было увидеть в ней протест против госу­дарственного антисемитизма, а потому, что обозначить словами этот про­тест - значило признать реальность того, против чего он направлен. У нас ведь не было, не могло быть никакого антисемитизма. И тут стоило посвятить песню одной из жертв фашизма, ну, например, Лорке, чтобы дать ей твёрдое право на существование. Так Миша и сделал. Поэтому песня везде шла пулей, а на конкурсе в Киеве даже получила главный диплом.
       Всё же остальное, что было спето на вечере в Доме кино и записано на плёнке, не содержало никаких - ни прямых, ни замаскированных - "вы­падов". Просто всё это было наполнено личностной свободой, а именно это-то и не устраивало в авторской песне советских идеологов на всех уровнях - от парторга Мазунина до бессмертного Суслова. Я пони­мала, что именно это не понравится и деятелям нашего райкома.
       Так и случилось. Мне вернули плёнку, но в участии отказали. Иными словами, действия нашего парткома были признаны правильными. У меня не было сомнений, что и тут никого не интересовала истина. Не могли же они осудить парторга студии и признать мою правоту! Ну а судьба Резника волновала их меньше всего.
      
       Несколько дней подряд я не могла дозвониться дочери в Москву и наконец узнала, что она в больнице. Дина училась на первом курсе ве­чернего отделения в Институте электронного машиностроения и, чтобы иметь на это право, не будучи москвичкой, работала на заводе Лихачёва в бригаде, которая мыла окна.
       В то лето она дважды сдавала экзамены на дневное отделение и дважды не прошла. Насколько я понимаю, она уже начала расплачиваться за то, что в память об Арике взяла его фамилию. По крайней мере, сама она в этом нисколько не сомневалась. Работая на высоте, на сквозняках, она простудилась, получила вос­паление седалищного нерва. У неё отнялась нога, и она попала в больни­цу. Сообщать об этом мне она не хотела.
       Я выехала в Москву в пятницу вечером, рассчитывая к началу рабо­чего дня в понедельник вернуться. Но мне пришлось задержаться, чтобы поговорить с лечащим врачом. Понимая, что опоздания на работу мне не простят, я предусмотрительно взяла в больнице справку.
       Приехав в Минск во вторник утром, я едва успела войти в свою кварти­ру, как меня выдернул на студию звонок секретаря - срочно вызывал директор объединения Высоцкий.
       Не задав ни одного вопроса, он сообщил, что в четверг состоится заседание фабкома, на котором будет стоять вопрос о моём увольнении со студии: имея два выговора, я позволила себе не прийти вчера на "работу" (кавычки потому, что я всё ещё была в простое).
       Я протянула ему справку. Он разочарованно повертел её в руках и вернул мне:
       - Отдадите председателю фабкома.
       Я не очень верила в то, что эта бумажка может что-то изменить. Я знала, как готовятся подобные акции, и понимала: если уж они решили ме­ня выгнать, то они найдут способ это сделать. И сделают немедленно. Как это предотвратить, я не знала.
       И тут в моём доме появился Кизя - так мы звали между собой Володю Кирзнера. Был среди моих знакомых такой очень нестандартный человек лет двадцати шести. Работал он всего-навсего старшим пионервожатым в школе, но вёл себя всегда так, будто он по меньшей мере секрет­ный агент Интерпола. Когда-то он был освобождённым комсомольским вожа­ком у нас на студии, знал там всех наперечёт и ещё много кого знал в городе и много куда был вхож. По крайней мере, такое складывалось ощу­щение от общения с ним. Вёл он себя чуть-чуть покровительственно, но это было настолько чуть-чуть, что нисколько не оскорбляло, а наобо­рот, трогало заботой.
       Я всё рассказала ему. Он подумал. Потом ушёл, сказав лишь, что придёт вечером.
       И пришёл. И очень весомо произнёс:
       - Сейчас ты сядь и напиши всю историю с концертом в Доме кино. Нет, про поездку в Москву и про "прогул" - не нужно, это никого не ин­тересует. Коротко - про клуб и подробно - про концерт. Приложи стихи, к которым были претензии. Завтра в одиннадцать утра - не опаздывай! - будь в обкоме партии, в кабинете заведующего отделом куль­туры. Его зовут Анатолий Евгеньевич Стрижевич. Он всё о тебе знает. Он хочет тебя видеть. Садись, пиши. Завтра я тебе позвоню.
       Кизя ушёл, не найдя нужным мне что-либо объяснить. Это был его стиль. Когда хотел, он умел быть деловым, лаконичным, значительным.
       На следующий день я сидела в кабинете Стрижевича. Это был человек предпенсионного возраста. Он внимательно смотрел на меня умными глазами. В его взгляде была какая-то решимость. Единственное, что я знала о Стрижевиче, - что когда-то наш Войтович, рабо­тая в партийном аппарате, был его подчинённым.
       Я всё рассказала, дала почитать "криминальные" стихи и впервые увидела понимающий взгляд. Первый его вопрос меня огорошил:
       - Скажите, вы не беременны?
       - Нет... - Я растерялась.
       - Жаль, - в голосе Стрижевича мне послышалось искреннее сожаление, - а то они никак не смогли бы вас уволить.
       Я почувствовала родственную душу. Невольно улыбну­лась, хотя мне было совсем не весело. Он понимал всё с полуслова, будто ему напомнили давно прочитанную книгу. Он спрашивал об Арике, о доче­ри. И наконец:
       - Ну и как сейчас обстоят ваши дела на работе?
       - Завтра на фабкоме меня уволят. Если вы не поможете мне. И дело не только во мне: выгнали из партии и уволили с работы Резника, который вообще в этой истории - стрелочник.
       - Резнику уже не помочь. Что же касается вас, то я сделаю всё, что смогу. Идите и работайте.
       Заседание фабкома было назначено на двенадцать часов. Я пришла заранее. В пустом кабинете сидел председатель фабкома Саша Радюк. Крупный, умный, деловой. Раньше он работал начальником производствен­ного отдела в "Летописи" и хорошо знал меня по работе.
       - Саша, меня сегодня будут выгонять за прогул. Вот справка. - Я протянула ему бумажку с круглой печатью.
       - Не выгонят тебя, - спокойно сказал Радюк. Взял мою справку и, не взглянув на неё, положил на стол. - Подожди здесь, сейчас все собе­рутся.
       Я села. Один за другим входили члены профкома. Никто из них не смотрел на меня, будто меня не было вовсе, будто я не была причиной их появления здесь. Радюк объявил повестку дня, в которой был единс­твенный вопрос - мой. Он спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. Высказались все. Если бы мне раньше сказали, что способны говорить обо мне люди, которые мне всегда приветливо улыбались, со многими из кото­рых я очень плодотворно и в полном согласии работала, я бы никогда не поверила. Я узнала о себе столько интересного, что просто ошалела от обилия новой информации.
       - Ну а вы, Каминский, что скажете? - спросил Радюк у директора фильма, с которым я сделала не одну работу. Причём отношения у нас были не просто хорошие, а великолепные, он всегда был рад работать со мной. Я подумала: "Ну, уж Миша-то ничего не скажет обо мне плохого". И каково же было моё удивление, когда Миша Каминский продемонстрировал такой высокий класс хамелеонства, что я даже рот открыла от изумления - и сама себя на этом поймала. Я закрыла рот, а вместе с ним - и глаза, потому что никого не хотела видеть. То, что открылось мне, меня потрясло.
       Радюк выслушал всех и степенно сказал:
       - Всем спасибо за участие. Мы должны были вынести решение об увольнении Надежды Николаевны за прогул, но она вот представила справ­ку: причина уважительная. Оснований для увольнения нет. Все свободны.
       Никто не шелохнулся, не двинулся с места. Все застыли в растерян­ности.
       Я встала первая, сказала "спасибо" - и ушла. И только по до­роге домой поняла, что произошло. Накануне Высоцкий вызывал к себе по одному каждого члена фабкома и объяснял задачу. Все были подготов­лены к тому, что меня будут выгонять. И каждый приготовил соответству­ющую речь. А сегодня утром Стрижевич позвонил своему бывшему работнику Войтовичу и попросил его оставить меня на работе. Понятно, что Войто­вич не мог ему отказать.
       Но Радюк! Какой бесценный спектакль он мне устроил! Спасибо, Саша. Поздняя наука - тоже наука.
       Меня не только не выгнали, но даже дали работу - очередной номер журнала "Сельское хозяйство Белоруссии". Это была приятная рабо­та. Никакой (почти) идеологии, в каждом сюжете - конкретный разговор, будь то разведение норок в зверосовхозе или пальметтные сады на опытной делянке Института земледелия. Нормальная профессиональная работа. И зарплата сто процентов. А после если и будет простой, то снова шестьдесят шесть - целых три месяца. Главное в моём по­ложении - не дотянуть до "нуля", который, кстати, уже маячил передо мной, потому что третий месяц моего частично оплачиваемого простоя истекал, когда я была у Стрижевича.
       Я радовалась.
       Ах, как рано! Войтович всего лишь проявил вежли­вость к своему бывшему начальнику. И теперь он решил пойти другим пу­тём. Он понял, что компромат должен быть такой, чтоб у меня не нашлось ни одного защитника.
       Пока я делала журнал, он в этом преуспел. У его личного помощника Скачкова нашлись друзья, работники МВД из Могилёва, учившиеся тогда в Минске на Высших курсах МВД. С их помощью Скачков устроил прослушивание моей кухни (надо полагать, самым примитивным образом - через вентиляцию). Не знаю, долго ли им пришлось бдеть у своей полыньи, но наступил вечер, когда они вытянули рыбку.
       Ни о чём не подозревая, мы пили чай - в гостях у меня был Игорь Ренгарт, начинающий автор из нашего клуба. Он всегда держался в тени и стеснялся петь свои, как ему казалось, слабые песни, а теперь, когда мой дом опустел, стал приходить на чашку чая и иногда отваживался что-нибудь спеть. Игорь был выпускником физического факульте­та университета, было время распределения, и эта тема, естественно, всплыла в нашем разговоре. Я по­радовалась за него, что он не еврей и потому попадёт в Институт фи­зических проблем, а не в "педпоток", как попал в своё время Лёша Шехтман, может быть, навсегда похоронивший талант большого физика. От проблемы антисемитиз­ма разговор перекинулся вообще к инакомыслию, к противостоянию дикта­туре, к психушкам... Да, крупный улов я подкинула моим добровольным старателям!
       В конце следующего дня на моём пороге появился бледный Игорь Рен­гарт и жестом выманил меня на улицу. Там, запинаясь, он сказал:
       - Уезжай немедленно. Тебя посадят.
       - За что?
       - Я там был. Они всё знают! Они продержали меня пять часов.
       - Надеюсь, ты ничего не подписывал?
       - Я всё подписал, - едва шевеля губами, с усилием произнёс Игорь.
       - И про психушки?
       - Да.
       - И про пытки? И про "сигару"?
       - Да. Они всё про тебя знают. Они прокрутили мне запись вчерашнего разговора.
       - Плёнка, записанная при прослушивании, не может быть доказатель­ством. Поэтому они и добивались от тебя пять часов подписи.
       - Значит, я... - лучше бы мне никогда не видеть такого лица у Иго­ря. - Значит, я... иуда? Я думал, что если они всё равно всё знают, то я своей подписью тебе хуже не сделаю, а меня... меня они грозились исключить из университета: "Если вы всё это не подпишите, мы сейчас же идём с вами к ректору, и вы подаёте заявление об уходе". И ещё они сказали, что моих родителей уволят с работы, а мать плохо живёт с от­цом, и они вот-вот разойдутся, у неё вся надежда на меня, я очень люб­лю свою мать, я не мог нанести ей такой удар... А тебе, я думал, всё равно, они всё равно всё знают.
       Я закрыла лицо руками, сказать мне было нечего. Холодный давящий шар возник под желудком. Премерзкая штука страх.
       - Уезжай, Надя.
       - Куда?
       - У тебя в Москве дочь...
       - Не смеши. Если захотят, они достанут меня из преисподней. Разве ты не знал, что там никаких автографов оставлять нельзя?
       - Значит, я - иуда?.. - повторял Игорь, как заведённый.
       - Ты предупредил меня. Спасибо. Это почти подвиг. Ты давал под­писку о неразглашении?
       - Да.
       Я расспрашивала Игоря о подробностях, и чем больше он рассказы­вал, тем больше я понимала, что профессионалы к этой истории никакого отношения не имели. Это была явная самодеятельность любителей. Оказа­лось, что "там" - это всего-навсего комитет комсомола университета, и разговаривал с Игорем человек, показавший ему красную книжечку всего-то с надписью "МВД". На фабкоме Скачков некстати обмолвился о своих дружеских связях с работником МВД В. Пуховым (я и сама была с ним случайно знакома и знала его не с лучшей сто­роны). Это помогло мне восстановить всю цепочку событий. Прослушивание и запись разговоров в моей кухне делались для Войтовича его старателями. Затем, шантажируя Рен­гарта, они получили его подпись. А потом тов. Войтович (если верить тому, что он заявит на втором судилище, которое вскоре состоится) представил этот "документ" в КГБ - с вопросом, можно ли держать на идео­логической работе человека, имеющего такие взгляды, как у Н. Н. Крупп.
       А дальше последовали приглашения в КГБ моих товарищей из клу­ба. Двое из них оставили там свои воспоминания обо мне. Третий, Голынс­кий, которому их показали в надежде получить от него аналогичное пись­мишко, рассказал об этом мне. Так я была морально подготовлена ко вто­рому эшафоту, который теперь уже состоялся в огромном кабинете гене­рального директора студии "Белорусьфильм". Здесь всё было солиднее: и судей - человек тридцать, и обвинитель, хозяин кабинета, молод, кра­сив, облечён властью, уверен в себе: ещё бы! - перед ним в папке ле­жали машинописные копии документов, как он сказал, переданные ему из КГБ.
       И только я одна в этом кабинете знала, что, по крайней мере, один из этих документов организован им самим и грязно добыт его помощниками.
       С него он и начал, после того как предложил всем присутствующим высказаться обо мне. Моего любимого дальневосточного шефа на этом су­дилище не было - он очень удачно уехал в командировку. А все, кто был, естественно, говорили обо мне то, чего ждал от них Войтович. Вот образ­чик: "Сейчас, когда вся страна переживает высокий патриотический подъ­ём в связи с выходом новой конституции, весь наш коллектив тоже пере­живает подъём: все заходят ко мне в кабинет и спрашивают, не нужно ли что-нибудь сделать к торжественной дате, чем-то помочь, Надежда же Ни­колаевна Крупп ни разу не зашла ко мне и не предложила свою помощь". Эту тираду излила из глубины уязвлённой души своей парторг нашего объединения Н.Н. Замчинская. И остальные - в том же духе.
       Но был один, который не стрелял. Саша Радюк. Он просто дал мне объективную рабочую характеристику. Она прозвучала в диссонанс общему хору - и это не было забыто. Забегая вперёд, скажу: Саши Радюка на сту­дии скоро не стало, а на его место сел Скачков.
       Итак, Войтович начал с показаний бедного Игоря Ренгарта. Он зачитал отрывок о психушках и пытках. Когда дошёл до слов: "Человека завёртывают в парусину...", я еле удержалась, чтобы не исправить ошиб­ку Игоря: "Не в парусину, а в брезент". Потом он прочёл выдержки из двух писем членов "Криницы". Я слушала внимательно и с любопытством. В последнем говорилось: "Надежда Николаевна считает, что настоящая революция прои­зошла в феврале семнадцатого года, а Октябрьская революция - это прос­то дворцовый переворот, и вся история советского государства - цепь авантюр, и единственный период, заслуживающий внимания, - нэп. А сегод­ня, - говорила Надежда Николаевна, - наша страна идёт в тупик, и спасти её можно, только дав свободу частной инициативе, прежде всего в сфе­рах обслуживания, образования и здравоохранения"...
       Войтович читал это укоризненно, как бы призывая всех присутствующих осудить моё чудо­вищное мыслепреступление.
       Я засмеялась. Это было неожиданно. Все повернулись в мою сторону.
       - Это писал Андрей Дмитриевич Сахаров в своей программе оздоров­ления нашего социума. Я бы до этого не додумалась! Автор письма Эрик Фрайман обо мне слишком высокого мнения.
       Войтович смешался. Ничего подобного он не ожидал. Он перестал чи­тать - видимо, понял, что сенсации с документами из КГБ не получилось, и нужно побыстрее закругляться.
       - Я пригласил вас сюда, - обращаясь ко мне, значительно произнёс Войтович, - чтобы предупредить публично: если вы не прекратите свою антисоветскую деятельность, мы вынуждены будем передать дело в суд. Как видите, документов у нас дос­таточно.
       Так прошла вторая попытка моего устрашения, которая не удалась, как и первая. Нужно сказать, что не только я испытала на себе, что значит попасть в немилость к Войтовичу. У нас в объединении рабо­тала редактором Светлана Переверзева. Она тоже подверглась травле, и методы были просто бандитские. Разговаривая по телефону с кем-то из друзей, она сказала, что едет в Москву с жалобой в Главк, и вдруг в трубке, бесцеремонно прервав её, раздался мужской го­лос: "В Москву вы не поедете, а если поедете, то обратно не вернё­тесь".
       Прослушивание телефонных разговоров, перлюстрация писем, шантаж, запугивание, прямые угрозы - вот приёмы, которыми пользовался на посту генерального директора студии бывший работник партийного аппарата тов. Войтович, когда хотел от кого-нибудь избавиться. Понятно, что он не был исключением в системе. Забегая вперёд, скажу, что верные слуги не зря были так ретивы. Все получили свои "пряники". Лишённый элементарных нравственных норм Войтович вскоре стал министром культуры Белоруссии. (Не в силу ли его чуткого руководства так долго не мог най­ти дорогу к зрителю талантливый фильм Аркадия Рудермана "Театр времён перестройки"?) А другие действующие лица этой чисто советской драмы?
       В. И. Высоцкий от директора "Летописи" был возвышен до главного редак­тора объединения телевизионных фильмов. Верный пёс Скачков после своей усердной службы у Войтовича попал в ЦК КП Белоруссии - феерическая карьера!
       А что стало с интеллигентным человеком Ильёй Резником? В какой заводской многотиражке (в лучшем случае) он прозябал после этой исто­рии? Кто-нибудь интересовался его судьбой? Теперь меня утешает одно: я надеюсь, что он давно уехал на историческую родину.
       Во времена перестройки, узнавая о тех или иных кадровых переменах в нашем правительстве, я с грустью думала: "А вы, друзья, как ни сади­тесь..." И вспоминала старый анекдот о пуб­личном доме, в котором меняли всё: постели, бельё, мебель, делали ре­монт, а дела шли всё хуже и хуже, потому что забыли поменять главное - то, ради чего туда ходят. Так и мы: меняли всё, кроме глав­ного - коммунисты у нас по-прежнему продолжали оставаться у власти.
      
       Есть в Минске такая газета - "ЛИМ", "Литаратура и мастацтва", по-русски - "Литература и искусство". Третьего декабря этого же 1976 года с ней случился небольшой конфуз. На последней, двенадцатой, стра­нице был помещён развёрнутый репортаж о только что прошедшем в Минске IV фестивале самодеятельной песни, организованном минским горкомом комсомола. Вот цитата из этого репортажа в переводе на русский язык: "В главном - авторском - конкурсе победу и диплом первой степени заслужен­но завоевал инженер-конструктор из Ленинграда Виктор Фёдоров. Второе место присуждено экономисту из Минска Борису Вайханскому за песню "Мокрый декабрь". Третье место занял тоже минчанин - физик Владимир Борзов (песня "Весенняя карусель")". Тут же были и фотографии лауреа­тов, среди которых, конечно же, красовался наш Боря Вайханский.
       А на третьей странице этого же номера под рубрикой "Возвращаясь к напечатанному" в статье "Ещё раз о самодеятельных скитальцах" продолжался начатый ранее разговор о падении моральных норм в среде самодеятельных коллективов и их руководителей: "Некоторые из таких коллективов-скитальцев, пользуясь отсутствием соответствующей воспитательной работы и контроля, случается, превращаются в обычных дельцов от искусства. Далеко за примерами ходить не надо. Не так давно в минском Доме кино состоялся концерт самодеятельных певцов, которые продемонстрировали низкопробную халтуру и в идейном, и в художественном отношении. Когда начали выяснять, откуда этот "коллектив", оказалось, что он формально приписан к Дому культуры швейного объединения им. Крупской, но там никогда не показывается".
       Вот уж поистине, правая рука не знает, что делает левая. "Низко­пробные халтурщики" получили два призовых места на фестивале под эги­дой горкома комсомола.
       Я решила нанести визит редактору газеты и прояснить, кто же всё-таки Вайханский и Борзов - халтурщики или лауреаты? Надеялась, что он принесёт хотя бы устные извинения - на печатное опроверже­ние клеветы я, конечно, не рассчитывала. С номером газеты в руках вошла в его кабинет. Когда редактор понял, с кем имеет дело, он взор­вался, как петарда. Он вскочил из-за стола и, потрясая в воздухе газе­той - тот же номер лежал у него на столе - разразился истерическими криками, грозился наказать "ретивых репортёров": "Они ещё своё получат! Это я вам обещаю!" Видно, я попала под горячую руку - он только что сам узнал о казусе номера. Я не сразу поняла, в чей адрес он метал молнии, а когда до меня дошло, что расплачиваться за случившееся будет тот, кто поместил в номер репортаж о фестивале, повернулась и тихо вышла из кабинета. Я поняла, что выпад против "Криницы", которую даже побоялись назвать, потому что она пользовалась известностью и доброй славой, а её обозвали неизвестным "коллективом" и облили грязью, - был заказан на высоком уровне. И вся остальная информация по теме в номере должна была строиться под этот заказ. Опять пострадает стрелочник. А если вдуматься: разве мог редактор, отвечающий за номер, знать, какие имена скрывались за ярлыком "низкопробных халтурщиков"? Это мог знать только тот самый заказчик. Вот он-то и подвёл редактора.
       Когда "Криница" ещё существовала и не знала о своей столь скорой кончине, мы договорились с нашим другом, тогда ещё московским автором, Юрой Устиновым о приезде с концертом в Минск. Теперь этот договор достался в наследство новому клубу при горкоме комсомола - после восьмимесячного перерыва в Минске возобновлялись концерты иногородних авторов, уже под эгидой горкома. Юра должен был приехать вместе со своим тогдашним другом, ав­тором песен Андреем Смирновым.
       Уже назначен был день концерта, когда кто-то из нового клубного начальства спохватился: "А кто такие - Устинов и Смирнов?" Конечно, это ведь не Визбор и Кукин! Там, наверху, знали лишь определённый, очень узкий круг бардовских имён.
       - Кто пригласил?
       - Голынский. Ещё во времена "Криницы".
       Это было равносильно тому, что сказать: "пригласила Крупп".
       Голынский позвонил мне: "Срочно нужны плёнки Устинова и Смирнова: концерт под угрозой".
       Послушав плёнки, высокое начальство пришло в ужас: "Это же так слабо! Мы не можем выпустить такой концерт! Нужно его усилить".
       Началась паника. Искали, чем бы усилить. И не нашли ничего лучше, как оставить гостям только второе отделение, а первое - отдать Вай­ханскому. Логика была проста: Вайханский на наших концертах имел беше­ный успех. Но, как я уже говорила, на наших концертах Боря пел всего пять песен. Они этой тонкости не знали. За два дня до концерта Вайханскому сообщили новость. Бедный Боря! У него началось головокружение: никогда он ещё не пел целого отделения.
       Мы все были в шоке. Нет, не оттого, что Боря получил полконцерта, а оттого, что так беспрецедентно хамски поступили с гостями.
       - Ну что ж, если у Бори нет другой возможности спеть свои песни, я готов его понять, - сказал Устинов, узнав об этом.
       Ничего хорошего от этой ситуации я не ждала и хотела отговорить Борю, но он от возбуждения меня не слы­шал - его охранял и вдохновлял Эрик Фрайман.
       - Поговори с Борей, - попросила я Фила. Фил только засмеялся. - Ты хочешь, чтобы он провалился?
       - Я уже ничего не хочу. - В его словах чувствовалось глубокое разочарование. Причём разочарование уже пережитое.
       На концерте Боря не блистал. В антракте подходили лю­ди и спрашивали одно и то же: "Что с Вайханским?" Я объясняла как могла.
       - А куда делась его красота?
       - Туда же.
       За три часа до второго, воскресного концерта был назначен совет нового клуба. Надлежало решить всё тот же вопрос: как спасти теперь уже второй концерт? Устроителям не приходило в голову, что нужно вернуть концертное время приглашённым авторам и успокоиться. Вместо этого они предложили выпустить на сцену всех наших авторов, разделив время поровну - по двадцать минут на каждого. Столько же времени давалось Устинову и Смирнову.
       Разгорелись споры: многие в этом позоре не хотели участвовать. Битва была долгой, но в результате не изменилось ничего.
       За полчаса до концерта распахнулась дверь артистической комнаты, где заседал совет, и с лицом, красным от слёз, вылетела Наташа Нилова. Полные губы её дрожали от возмущения:
       - Кретины! Козлы! С меня хватит! Юра!
       Она бросилась к Устинову, который настраивал гитару, стоя в уголке коридора. Смирнов свою даже не расчехлил. Узнав но­вость, он сказал:
       - Я петь не буду. Свои двадцать минут уступаю Устинову.
       Андрей сделал свой ход. Очередь была за Юрой. А Юра, как ни в чём не бывало, продолжал настраивать гитару...
       Относившийся ко всему происходящему с завидной кротостью, он, по-видимому, не собирался поддержать протест Андрея и готов был участвовать в концерте на оскорбительных условиях. Как он потом объяснил, он думал о людях, которые пришли их слушать. Может быть, он был прав - мне трудно су­дить... Прямолинейность и максимализм Андрея были мне ближе, но его принимал мой рассудок. А на стороне Юры было сердце.
       В первом отделении отпели свои двадцать минут Вайханский, Борзов и Володин. Песни были всё те же. Люди были всё те же. А впечатление - совсем другое.
       Остались листочки бумаги, на которых сохранилась моя переписка с Филом во время концерта:
      
       "Что происходит?" - "Все плохи и некрасивы, по­тому что все не в своих санях, нет воодушевле­ния от сознания общего хорошего дела, как было на концерте в Доме кино. Там все были прекрас­ны и талантливы. Я счастлива, что этот концерт был, хоть он и принёс мне столько неприятностей, которые ещё неизвестно чем кончатся. Зато это был наш лучший концерт." - "Не береди.". - ""Друзья", вче­рашние враги, убили всех поодиночке - почти по Израильскому". (Всё-таки это непостижимо - поэты имеют дар предвиденья! Ещё за­долго до появления в нашей жизни "Свитязя" Женя Израильский написал стихи, которые кончались словами: "Друзья, вчерашние враги, нас всех убьют поодиноч­ке".) Ниже ровным каллиграфическим почерком Наташи Ниловой были написаны два слова: "Я умираю". И рядом - моя приписка: "Не умирай. Подожди. Попьём чайку".
      
       Во втором отделении на сцену неожиданно вышел Лёша Шехтман. Нео­жиданно потому, что он не собирался петь в этот вечер. Он, Израильский и Бобриков решили не участвовать в происходящем. И вот - Лёша вышел с гитарой. Я почувствовала резкий слом настроения - и на сцене, и в зале. Лёша был спокоен, он знал, зачем вышел.
       Тебе - твоё, себе - своё,
       И слава Богу!
       Тряпьё берём, одно тряпьё
       Берём в дорогу.
       Тряпьё берём, одно тряпьё...
       Потом считаем по ночам,
       В уме считаем...
       И опечаленным очам
       Не отвечаем.
       В уме считаем по ночам...
       Мурашки побежали у меня по спине. Сколько раз я слышала эту пес­ню! Но так она звучала впервые. Камерная трагедия двоих вдруг вырвалась из узкого мирка и стала нашей общей... И всё, что происходи­ло сегодня, в этот вечер, здесь, вдруг предстало таким же грустным и бессмысленным.
       Лёша спел всего две песни. Вторая - тоже была "в яблочко". Назы­валась она "Обращение" и посвящена была Окуджаве, который уже несколько лет находился в вялотекущей официальной травле.
      
       Что сделали с тобой?
       На ясный твой огонь
       Вся ржавая вода упала с этих крыш.
       А ты ещё живёшь, убитый и нагой.
       Ну что же ты молчишь?
       Соленые узлы твоих усталых губ
       Уже не развязать, уже не разрубить.
       И чёрная ладья стоит на берегу
       Так плыть или не плыть?
      
       Теперь всё это прозвучало, как обращение к Устинову, которого травили здесь и сейчас. А Устинов вышел к микрофону после Шехтмана и пел так, как будто всё это его не касалось.
      
       Я видел такой город,
       Счастливый город для всех,
       И не было в нём горя,
       А только ребячий смех.
       И ничего там не было лишнего,
       И память была легка,
       И очень разные крыши
       Прятались в облака.
      
       Город стоял под солнцем,
       Синевой окружён...
      
       Наконец-то началось то, ради чего сюда все собрались.
      
       Серая мгла редела,
       Ветер листал волну.
       Шла моя каравелла
       В сказочную страну...
       Юра пел всё отпущенное ему и Андрею время. Оно проскочило мгно­венно. И после концерта - почему-то ко мне, а не к председателю нового клуба Прокашевой - подходи­ли люди и спрашивали: "Почему так мало?" Мне оставалось пожимать пле­чами: будь моя воля, я отдала бы одному Устинову весь концерт.
       Едва Юра ушёл со сцены, как из-за кулис выбежал Бобриков. Не вы­шел, а именно выбежал. И не спел, а выбросил, как вызов, две песни: "Окончен мой бал!.." и "Нет настоящего! Есть только прошлое...". Эти строки надо было понимать буквально - так он выразил свои чувства и своё отношение к происходя­щему. Едва Бобриков исчез со сцены, как к микрофону стремительной по­ходкой подошёл третий, не собиравшийся принимать участие в концерте, - Женя Израильский. Он был без гитары. И прочёл всего четыре строчки:
       Ну вот и я, взойдя на пьедестал,
       Не устоял от головокруженья.
       Ещё одно запишет пораженье
       Судьба в свой слишком длинный арсенал.
      
       Израильский весомо помолчал, глядя в зал, и спокойно ушёл со сце­ны. Таким был конец концерта. Я понимала, что организаторы этого не допустят. Воцарилась пауза. Дисциплинированный зал сидел в ожидании. Но они нашли выход из положения. На сцене появился однофамилец Толи Ко­сенкова, хороший исполнитель из квартета "Ветер странствий" - Саша Ко­сенков. Он спел несколько замечательных песен классиков жанра, но всё это выглядело хвостиком, поспешно и наживульку пришитым к концерту.
       Юра с Андреем уезжали ночным поездом. Мы едва успели на него с затянувшегося вечера. Вдруг увидели бегущую по перрону девушку, кото­рая вела концерт, - оказалось, что она принесла ребятам гонорар. Андрей категорически отказался:
       - Простите, мы не можем взять эти деньги, потому что были наруше­ны условия договора.
       - Куда же я их дену? - Девушка была растеряна и чуть не плакала. - Возьмите, пожалуйста, - умоляла она.
       Но она не знала Андрея Смирнова.
       - Сшейте себе на них платье, - сказал он бесстрастным голосом.
       Юра к этому разговору был безучастен, потому что все деловые воп­росы тоже всегда решал Андрей.
       И не только деловые. Крепкий и надёжный друг, он рядом с Юрой всегда был - как скала, защищающая его от бурь. Он считал, что Юра, уже побывавший однажды в психуш­ке, нуждается в заботе. И заботился...
       У Юры была песня про трёх "идиотов", которые жили в лесном домике:
      
       Один из этих дураков
       Мог угадать, кто ты таков,
       Твои услышать мысли.
       Его хозяин, домуправ,
       Который был по-своему прав,
       Сюда его и выселил.
       Другой какой-то был кретин:
       Он взглядом двигать мог графин
       И дождик вызвать взглядом
       Его боялись все. И вот
       Он здесь живёт который год,
       Не двинет, что не надо.
       А третий просто был лопух,
       И обо всём старался вслух,
       И где и как попало.
       Зато, как прибыл он сюда,
       Спокойно стало в городах,
       Вслух ничего не стало...
       Андрей разрешал Юре петь эту песню только в узком кругу на домаш­них посиделках и категорически запрещал кому бы то ни было её записы­вать. Когда дело касалось безопасности друга, он был непреклонен. Юра выполнял все требования Андрея, полностью доверив ему свою судьбу. И теперь, после концерта, они вместе уезжали в Москву. Так же, как вместе приехали. Но я чувствовала, что всё, происшедшее в Минске, для них не останется без последствий.
       Через несколько дней, в Москве, моя дочь выходила замуж, и друзья собрались её поздравить. А так как её друзьями были все мои друзья, то Юра и Андрей пришли тоже. Но пришли они порознь. Никто из них не сказал за весь вечер друг другу ни слова. Я ощущала, как от Андрея к Юре исходили безмолвные волны агрессии.
       Это было последнее совместное присутствие Устинова и Смирнова. Они расстались навсегда. Насколько я понимаю, жёсткий и бескомпромиссный Андрей не смог простить того, что в Минске Юра что-то поставил выше их дружбы.
       О том, что произошло между ними вслед за этим, я писать не буду, по­тому что это уже не моя история. Скажу только, что Юра благодаря Андрею не миновал своей "чёрной ладьи" - он во второй раз оказался в психушке и провел там пятнадцать месяцев. Больше всего в этой истории меня поразило то, что Андрей, так самоотверженно защищавший Юру от системы, теперь сам швырнул его ей в пасть на съеденье...
      
       Руководители нового клуба хотели держать марку и продолжали про­водить концерты приглашённых авторов, но они не умели этого делать. Приглашая молодого автора, мы всегда спрашивали, будет ли он петь оба отделения или только одно, и если одно, то с кем бы он хотел разделить концерт. Поэтому, если к нам приезжали двое, то это были или друзья, как Луферов и Бережков, или личностно равноценные ав­торы, которые сами выбирали друг друга для этого мероприятия, - как Его­ров и Дулов. Теперь же это делалось непонятно как. В один концерт, например, приглашались Суханов и Луферов, - и многие, кто пришёл слушать Луферова, всё первое отделение, пока пел Суханов, гуляли в фойе.
       Кроме того, новые устроители решили превратить концертное дело в коммерческое мероприятие. Они брали самые большие залы, а билеты для распространения отп­равляли в профкомы заводов и фабрик. Сразу сменилась аудитория. Исчезла атмосфера контакта с залом, без чего кон­церты авторской песни просто невозможны. Большая часть нашей аудитории, которую мы в течение двух лет так бережно создавали и трепетно воспитывали на концертах авторской песни, осталась за бортом. Хотя я говорила Голынскому: "Не потеряйте этих людей. Вот картотека. Это наш костяк, это большая ценность". Но, видимо, Голыня там уже ни на что не влиял. Кончилось всё полупустыми залами.
       Я не понимала - зачем эти люди берутся за дело, которое не любят и не знают? А не была ли это сознательная политика, направленная как раз на уничтожение того, что было сделано "Криницей"? Ведь с Грушинским фестивалем в конце семидесятых проделали то же самое: запустили туда рабочую массу тольяттинского автозавода, оплатив выходные в двойном размере. Это привело к тому, что вместо двадцати пяти тысяч человек на Грушинском фестивале сразу оказалось семьдесят. По лагерю бродили пьяные "гегемоны" (это при том, что до того там был сухой закон) и спрашивали: "Где здесь дискотека?" Были случаи поножовщины, вызовы милицейских машин... Не сомневаюсь, что это было сделано намеренно, чтобы скомпрометировать неугодный фестиваль и ещё раз попытаться закрыть его.
       Новый клуб в Минске вскоре обрёл название - "Вясёлка" (в переводе с бело­русского - "Радуга"). Потом его переименовали в "Купалинку" (кажется, это белая водяная лилия). Наташа Нило­ва после истории с Устиновым и Смирновым ушла оттуда, Лёша Шехтман и Женя Израильский туда не ходили вовсе.
       Володя Бобриков со свойственной ему лёгкостью написал целую обойму жан­ровых "антисоветских" песен - про наши пятилетки и великие почины, про колхозы и колхозную тоску о лучшей, непрожитой жизни, про очередь в гастрономе и про цековские лабазы, про жилищный вопрос и про наши митинги в защиту "ихних" рабочих, про наших доблестных таможенников и прочих родных дураков, про душу, которая всегда в пятках, стоит только осмелеть языку, и про цену, которую мы платим за торжество идей, - одним словом, про великую страну "с душой, но без ума".
       Легко оседлав этого конька, Бобриков лихо помчался на нём, вмиг завоевав популярность у всех, кому он пел эти песни.
      
       И не могу понять довольную страну,
       Где каждый человек несёт в себе вину
       За то, что не сумел по совести прожить,
       За то, что ничего не в силах совершить.
       По сводкам - богатеть,
       На деле же - нищать...
       Упорно не хотеть
       Ошибок замечать.
       Счастливая страна, вдолбившая себе,
       Что счастлив весь народ в бессмысленной борьбе.
       Любимая страна,
       внушившая себе,
       Что лишь она одна
       права в своей борьбе.
      
       Качество "поэзии" пусть останется на его совести, но нельзя не признать, что "идейные" стрелы его ложились точно в цель, попадали в самые "болевые точки" думающей "прослойки" и потому никого не оставляли равнодушным.
       Но в то же самое время он писал и совсем другие, дивные песни на свои и чужие стихи и пел их нам с Лёшей. Лучшая из них - "Белая лошадь" на стихи Майи Борисовой. Помню, однажды он спел новую песню, и Лёша, как всегда, не мог простить ему небрежность стихов. Бобриков оправдывался тем, что песня ещё сырая, говорил, что обязательно её "сделает"... А я знала, что так всё и останется. Знал это и Лёша. Он смотрел на него... Боже, как он смотрел на него! Боль и укор были в его взгляде. Он будто говорил: "Чудовище! Если бы мне Бог дал хоть малую толику того, что дано тебе..."
      
       Как песок, струится время нашей жизни,
       То зазря, а то без пользы пропадает.
       На часах стоит, как стража, наша память,
       Ворошит пережитое, да напрасно...
       И куда уходит время, мы не знаем.
       То волнуемся, то плачем и смеёмся,
       За пустым да разговором не заметив,
       Как прошли любовь и дружба где-то рядом,
       Как струится время, пропадает.
       Постоянно в нас желанье жить иначе.
       День за днём проходят годы - не воротишь,
       И живёшь не так, как хочешь, -
       как приучен.
       О, Господи! Это же песня обо всём поколении. И не об одном...
      
      
       Единственная работа, подаренная мне милостью Стрижевича, - очередной номер сельскохозяйственного киножурнала - давно канула в прошлое. Тикали последние дни третьего месяца моего простоя, в котором я ещё получала какие-то гроши. Дальше - "нуль". Я написала письмо дирек­тору объединения с просьбой дать мне работу. Тон этого письма был дос­таточно резок:
      
       ...На текущий 1977 год в плане объединения для меня нет ни одной работы. Считаю такое положение ненормальным.
       Как и каждый гражданин нашей страны, я имею право на труд. Вам прекрасно известно, что меня некому содержать. Кроме того, существует ещё понятие профессии, которую я теряю, находясь месяцами в простое. И с этим мириться я не считаю возможным, так же, как не считаю возможным для руководителя позволить себе переносить личные отношения в профес­сиональную сферу.
       Прошу Вас обеспечить меня запланированной работой на 1977 год. Если Вы не в состоянии выполнить мою просьбу, я вынуждена буду обра­титься в вышестоящие инстанции.
      
       Конечно - отказ.
       И началась эпистолярия. От первой вышестоящей инстанции - директора студии Войтовича - до Первого секретаря ЦК компартии Белоруссии...
       Всё это происходило на фоне хорошо организованного психологичес­кого давления. Телефон мой прослушивался - и так, что я об этом знала. Однажды я немного заболела, и Лёшина сестра, Лина Шехтман, зашла меня проведать. Зачем-то она решила мне подарить детскую игрушку - пневма­тический пистолетик, стрелявший присосками. Я шарахнулась от него, как от пули, - не выношу даже игрушечных орудий убийства.
       - Забери, ради Бога! Мне тут только оружия не хватало.
       - При этом присутствовал Бобриков, который пришёл вместе с Линой, а через пару дней он рассказал мне, что его вызвали в КГБ и спросили, какое оружие складируется в моей квартире. Он расхохотался, хоть стены минской "Лубянки" не располагали к веселью, и рассказал им эпизод с пневматическим пистолетом.
       - Знаешь, что они тебе шьют? Сионистскую организацию!
       - Ты шутишь?
       - Нет.
       Единственный телефонный аппарат стоял у меня в прихожей, а дверь в мою комнату обычно была закрыта. Впрочем, квартира прослушивалась не только через телефон.
       Однажды вечером позвонил мой "двоюродный" сын, Олежка, который жил рядом и только что ушёл от меня:
       - Тёть Надя! Они стоят под вашими окнами - такая синяя машина с антенной! С какой бы радостью я им колесо проколол!
       - Не дури, дурачок! У них много машин и много колёс. А у тебя одна жизнь.
      
       Как-то ко мне приехал старый друг Алексей Яковлевич Волчок из Смоленской губернии. Уходя, он вызвал меня на лестничную клетку и сказал:
       - Твою переписку читают.
       - Не сомневаюсь.
       - Меня вызывали в район, в местный отдел КГБ и спрашивали, кто ты такая и почему я с тобой переписываюсь. Прорабатывали меня за то, что я наше начальство в письме к тебе критиковал. Но я понял, что их интересуешь ты.
       Моих товарищей в Минске тоже продолжали таскать в КГБ и запугивали. Одним словом, мне устраивали изоляцию. Не знаю, кому это было нужно, но из меня старательно делали диссидентку. Может быть потому, что в Минске никаких диссидентов никогда не было, и они решили вырастить хоть одну в собственном огороде. Тем более что подвернулся такой случай! Это помогло бы им ощущать, что они не зря получают зарплату. Да и вообще, интересно...
       Именно в это время у Лёши появились стихи:
      
       Милый друг, извини,
       Я сошлюсь на простуду.
       Замолчи, не звени,
       Телефонное чудо.
       Твой пластмассовый корпус -
       Как сказочный терем.
       В белом тереме том -
       Некто в сером.
       Некто в сером живёт на земле,
       Некто в сером.
       Некто в сером бредёт
       По асфальтам и скверам,
       Пиво пьёт с проституткой,
       Беседует с сэром -
       Человек без лица,
       Некто в сером.
      
       Милый друг, извини -
       Дело тут не в испуге.
       Только ты не звони,
       Возвращайся на круги.
       На пороге не стой,
       Удивлённо растерян:
       За стеной, за спиной -
       Некто в сером.
       Некто в сером, дружок,
       Он, наверное, рядом,
       Даже если снежок,
       Даже дождь, даже с градом.
       Если б выпало вдруг
       Пробежать по росе нам,
       С нами б рядом бежал
       Некто в сером.
      
       Милый друг, извини,
       Я, наверное, спятил.
       Наши дни - как огни,
       Наше солнце - без пятен.
       Далеко впереди -
       Кто-то служит примером.
       Милый друг, погляди -
       Это он, некто в сером..
       Некто в сером живёт на земле,
       Некто в сером...
      
      
       Задумана была песня, но мелодию Лёша не написал - так и остались стихи, совсем сырые, как он сказал мне, когда я попросила их записать.
      
      
       Закончился мой частично оплачиваемый простой, и я "ушла на нуль". Теперь мне не нужно было ежедневно появляться на студии и расписываться в книге прихода на работу. Я оставила главному редактору и начальнику производственного отдела свой телефон, хотя он и так всем был известен. Зарплаты я не получала, но мне шёл трудовой стаж, и я не имела права уезжать из города, чтобы в любой момент приступить к работе, когда в этом возникнет нужда. И хоть меня официально заверили, что в этом году никакой работы я не получу, я никуда ни на один день не уезжала, прекрасно понимая, что ловушка на мою тропу поставлена
       Ровно через две недели, в солнечный апрельский день, в моей прихожей раздался звонок в дверь, и предо мной собственной персоной возникла Надежда Николаевна Замчинская, парторг объединения. И медоточивым голосом:
       - Где же вы были? Мы ищем вас третий день - у нас была для вас работа.
       - Что же вы мне не позвонили?
       - У меня не было вашего телефона. А сейчас я проезжала мимо и решила зайти.
       (А адрес мой у неё, стало быть, был!)
       - Я оставляла телефон главному редактору и начальнику производственного отдела.
       - Странно... - пропела Замчинская, нимало не смутившись.
       Вся акция была так неумело скроена, что у меня просто не было слов. Я села вместе с посланницей в машину и приехала на студию. Конечно, никакой работы для меня не было - якобы её уже отдали кому-то другому, - чистой воды сиреневый туман, в котором меня хотели подловить.
       И хоть это не удалось, мне всё равно заявили, что у меня двухнедельный прогул, потому что, уходя, я не оставила заявления: "Прошу поставить меня в нулевой простой". Мне приходилось попадать в нулевой простой и раньше, но никогда подобных заявлений от меня никто не требовал. Уверена, что за всю историю существования студии ни одного такого заявления никто не писал. Но когда я приводила этот аргумент кому-нибудь из начальства, мне в ответ только улыбались:
       - Ну что вы такое говорите, Надежда Николаевна! Для каждого приказа нужно основание.
       И всё же они протянули с моим увольнением ещё месяца три. А может быть, не торопились воспользоваться плодами победы потому, что хотели сделать всё наверняка. Недавно - это была ещё свежая рана! - судебный процесс выиграл уволенный из нашего объединения режиссёр Ефремов, и им пришлось выплатить ему зарплату за полтора года, которые он не работал. И теперь они, видимо, консультировались и ждали, что предприму я. Они хотели убедиться, что я не буду подавать в суд. Может быть, ждали, какой ответ я получу из ЦК КП Белоруссии.
       С заведующим отделом культуры ЦК драматургом Петрашкевичем, на имя которого было написано моё письмо, я говорила по телефону. Он обещал мне, что не станет спускать письмо по инстанциям, а во всём разберётся сам.
       А через два дня мне позвонили из Первомайского райкома партии, где я уже имела честь быть после концерта в Доме кино, и сообщили, что моё письмо передали им и что они находят действия дирекции студии правильными.
       У меня осталась единственная надежда - Стрижевич. Внутреннее чувство подсказывало мне, что это - пустой ход. И всё-таки я пошла.
       Увидев меня, Стрижевич опустил голову и так до конца не взглянул на меня. Глядя куда-то вниз и в сторону, он сказал:
       Я вам помочь не могу. Решайте свои проблемы сами.
       Я ушла. И не сразу поняла, в чём дело. Только в троллейбусе до меня дошло: ему выложили на стол "документы из КГБ". Выходит, я его подвела. Выходит, он заступался за антисоветчицу...
       Исключали меня из трудового коллектива на общем профсоюзном собрании объединения. Я запомнила выступление одного директора фильма - я с ним даже никогда не работала, но это был единственный человек, который мне посочувствовал, хотя и весьма своеобразно:
       - Товарищи! Что же мы делаем? Мы выбрасываем на улицу нашу коллегу, не думая о её дальнейшей судьбе. А ведь она больной человек. Её лечить надо. Мы могли бы написать ходатайство от коллектива, чтобы её взяли на лечение. Через годик она вернулась бы к нам здоровая, а мы сохранили бы её рабочее место.
       Я невольно съёжилась от этих речей, но человек говорил очень искренне, как говорится, "на голубом глазу". Счастье, что не было тут умного мерзавца...
       Дома мне Наташа Нилова сказала:
       - Всё! Никаких открытых дверей! Три звонка коротких и один длинный - только тогда отпираешь. А то ввалятся пятеро костоломов, и не успеешь оглянуться, как завяжут у тебя за спиной длинные рукавчики - и ты уже повален и повержен, - клеймо раба! - так Наташа перефразировала Шехтмана. - А потом и "сигарой" угостят - ты ведь знаешь о ней только понаслышке.
       На следующий день на студии висел приказ о моём увольнении по статье за прогул. Я испытала ощущение пустоты, некоторого облегчения и только тут почувствовала, как смертельно устала. Пришла домой, легла и заснула. Сон был тяжёлый. Разбудил меня звонок в дверь - не условный, обычный. Нарушая свой святой принцип - никогда не разговаривать через запертую дверь - я спросила: "Кто?"
       - Надежда, что с тобой? Это Кирзнер!
       - Кизя!
       Как он только узнаёт, когда нужно протянуть руку поверженному? Выслушав мой рассказ, Кизя покачал головой.
       - Это не дело - увольнение за прогул. Это же волчий билет, ты никогда и никуда не устроишься на работу.
       - А что делать? Подавать в суд? Я так устала...
       - А что бы ты делала, если бы выиграла суд? Ты ведь всё равно не смогла бы там работать?
       - Не смогла бы. Я бы уволилась по собственному желанию.
       - Так уволься сейчас.
       - Не подпишут. И видеть их не хочу.
       - Пиши заявление.
       Написала. Кизя аккуратно положил его в свою папочку и ушёл. Вернулся через два часа.
       - Подписали?
       - И с какими рожами! Даже не пытались скрыть удовольствия. - Кизя протянул моё заявление с несколькими резолюциями. - Можешь идти в отдел кадров за трудовой книжкой.
       Вот и всё. До какой степени "всё", я поняла позже, потому что сначала мне чудом повезло. Когда-то я написала очерк о председателе колхоза Алексее Яковлевиче Волчке. Этот человек был так по-настоящему хорош и на своём месте, что его неминуемо должны были скушать, что впоследствии и произошло, после чего он уехал в Смоленскую губернию. Очерк в своё время был опубликован в журнале "Неман", а мы с Волчком с тех пор стали друзьями на всю оставшуюся жизнь. Это именно он специально приехал из смоленщины, чтобы сообщить о перлюстрации моих писем и о том, что его вызывали по поводу переписки со мной в КГБ.
       И вот теперь редактор, напечатавший тогда в "Немане" мой очерк, составил мне протекцию. Он позвонил на телевидение, главному редактору сельскохозяйственного отдела, и дал мне рекомендацию как автору.
       Со мной заключили договор на два сценария в месяц. Первая работа проскочила мгновенно. Я съездила в командировку, написала о замечательном дядьке-комбайнёре, потом сняли передачу, и она прошла на экране.
       Но когда я сидела в монтажной рядом с режиссёром, распахнулась дверь, и в комнату влетел Чуланов. Увидел меня, резко остановился и выскочил в коридор. Я, конечно, понимала, что ему это не могло понравиться, и всё же я его недооценила.
       Получив второе задание, я снова уехала в колхоз. Герой был очень интересный, я увлечённо писала и получила истинное наслаждение от работы. Сценарий удался, я пришла к редактору в прекрасном настроении. Но он сказал, что должен меня огорчить:
       - К сожалению, придётся расторгнуть наш договор, потому что нам сократили единицу нештатников.
       Моё настроение опрокинулось. Сначала я поверила его версии о сокращённой единице, но скоро узнала, что это сработал Чуланов. Всё с тем же козырем: "Кого вы взяли? Её ведь из киностудии уволили, как антисоветчицу!" На этом моя карьера на телевидении закончилась.
       Что было делать? Я искала уже хоть какую-нибудь работу, но тщетно. Кто-то сказал, что в оперном театре нужен распространитель билетов - шестьдесят рублей оклад и материальная ответственность. И я пошла. В отделе кадров меня приняли благосклонно, дали заполнить анкету и велели прийти завтра с фотографиями. А когда я пришла, с прискорбием сообщили, что у них ликвидировали в штате эту единицу, - "Звоните, может быть, что-нибудь изменится".
       За мной в коридор вышла девочка-секретарь:
       - Не верьте, Надежда Николаевна. Начальник звонил в отдел кадров киностудии, и ему сказали - не берите её, она антисоветчица.
       Наверное, у меня было удивлённое лицо, потому что девочка говорила мне это, как своей старой знакомой. А она добавила:
       - Я ходила на ваши концерты. Спасибо вам...
       Я даже ответить ничего не смогла. Выскочила из театра, шла по аллее парка и плакала. Так моё прошлое, совсем недавнее прошлое, не отпускало меня.
       Спешить было некуда. Пошла пешком. Перед самым своим домом увидела вывеску "Ателье. Пошив лёгкой женской одежды".
       "Это то, что я умею делать" - подумала я, постояла и вошла. Меня отвели к мастеру. Две полных благодушных женщины - одна за огромным столом обводила лекала на ярко-розовом полотне, другая занималась бумагами за письменным столом - взглянули на меня с любопытством.
       - Что вы умеете делать?
       - Всё. Только у меня нет специального образования.
       - А какое?
       - Университет.
       - Где работали?
       - В кино.
       - Долго?
       - Пятнадцать лет.
       - И что же?
       - Не сошлись характерами.
       - Бывает. Говорите, всё умеете? А какие операции предпочитаете: ручные или машинные?
       - Ручные.
       - Пошли, посмотрим.
       Женщина встала из-за стола и повела меня в пошивочный цех.
       В большом удлинённом зале было много столов, швейных машин и работающих женщин. И мне захотелось быть одной из них. Была в этом ремесле какая-то надёжность. Казалось, как сделаю - такая мне и цена. На одной из торцовых стен, под самым потолком, протянулся лозунг: "Одиннадцатая пятилетка - пятилетка качества".
       Женщина подвела меня к свободному столу, положила передо мной комплект выкроенных деталей и раскрытый журнал.
       - Восьмая модель. Подготовьте к первой примерке. Сделаете - позовёте меня. - И ушла.
       Я сделала. Позвала. Она взяла в руки мою работу, взглянула на неё и вдруг - громко на весь зал:
       - Ручники! Подойдите сюда!
       Женщины окружили нас кольцом. Она подняла моё изделие.
       - Смотрите, как надо делать. Вот это качество! - Потом повернулась ко мне:
       - Но на работу мы вас не возьмём.
       - Почему?
       Она легонько стукнула наманикюренным ноготком по циферблату ручных часов.
       - Сорок минут! Если мы будем столько времени тратить на одну эту операцию, мы никогда не выполним план.
       - Это ведь первый раз. Я волновалась. Постепенно я наберу скорость.
       - Нет, дорогая, с таким качеством ты никогда сколько нужно не наберёшь.
       - А как же - это? - Я кивнула на лозунг.
       - Пусть висит, каши не просит.
       Я ужасно расстроилась.
       - Ну, хорошо. Возьмите меня хоть уборщицей.
       - Не имеем права.
       - Почему?
       - С высшим образованием в уборщицы не берём.
       Так я и ушла ни с чем. А между тем через день исполнялся месяц, как меня уволили со студии. Если за этот день я не устроюсь на работу, у меня прервётся стаж. Тогда мне это казалось недопустимым. Двадцать лет я мыкалась по Союзу - от Памира до Крайнего Севера и от Дальнего Востока до Белоруссии - и в последние тринадцать с половиной лет мне удавалось ни разу не прервать трудовой стаж. Так мы были воспитаны.
       Эту дисциплинированность государство стимулировало десятипроцентной прибавкой к пенсии за пятнадцать лет непрерывного стажа. Психология крепостного человека настолько сильно была внедрена в сознание, что я готова была устроиться на любую работу - только бы сохранить непрерывный стаж.
       Увидев рядом со своим домом "Кулинарию", я зашла туда.
       - Вам не нужна уборщица?
       - Нужна.
       На следующий день я приступила к работе. Через месяц испортила руки так, что не могла держать в них даже иголку с ниткой - кожа на пальцах потеряла чувствительность. Тут я впервые подумала о том, стоит ли такой ценой сохранять эту пресловутую непрерывность стажа? Ради чего калечить себе жизнь? Ради лишних двенадцати рублей в месяц?
       Я позвонила Ляле и выложила ей все свои размышления по этому поводу. Она поддержала меня, и я уволилась из кулинарии. Пуповина, которая связывала меня с родным государством, была перерезана. Отныне работа стала для меня лишь средством заработать свой хлеб.
       Меня не взяли в ателье, но я ведь могу то же самое делать дома. И я стала шить своим близким знакомым. Они были очень довольны, но мне было тяжело. Я вкладывала в эту работу много стараний, времени, выдумки, души, просиживала ночами - и мне едва хватало на скудный хлеб. Я поняла, что прокормить может только профессия, а я в портняжном искусстве была всего лишь любителем.
       И тут я случайно узнала, что при минском заводе имени Орджоникидзе, который был неподалёку от моего дома, открылись курсы ЭВМ. Учиться на них приезжали молодые специалисты из разных городов и снимали на один-два месяца комнаты. Я позвонила, и мне прислали двух жильцов. Проблема хлеба была решена.
       Через несколько дней ко мне нагрянула целая группа: участковый инспектор МВД с двумя коллегами и четвёртый - в штатском. Мгновенно, как на оперативном задании, рассыпались по всем трём комнатам, а мне ведь было не разделиться на три части, и я с ужасом думала о том, что они могут мне подложить всё что угодно - от валютных чеков до наркотиков.
       Участковый сказал, что я нарушила паспортный режим. Это оказалось враньём: я позвонила потом в паспортный стол, и мне объяснили, что на срок меньше чем три месяца никого не прописывают, а только регистрируют у председателя кооператива, о чём я позаботилась в первый же день.
       Уходя, участковый сделал странное заявление: он сказал, что будет "навещать мою квартиру регулярно и следить за порядком".
       Между тем моих знакомых продолжали "приглашать", и теперь уже не только в жёлтое здание КГБ, но и попроще - в партком или в отдел кадров по месту работы. И внушали им, что они не должны поддерживать контактов с такой сомнительной личностью, как Н. Крупп: это опасно и чревато.
       Всё это мне надоело беспредельно и захотелось одним махом со всем покончить. Я решила написать письмо Машерову. Сейчас можно только удивляться, что после всего пережитого у меня ещё оставались какие-то иллюзии: "барин нас рассудит". Однако письмо было написано. Тон у него был отнюдь не просительный. Рассказав историю с концертом в Доме кино и всё, что произошло вслед за этим, я взывала к царской справедливости - понятие, по-моему, полностью выдуманное мной и царям не свойственное: им ведь куда сподручнее проявлять милость, чем вершить правый суд.
       Вот заключительный фрагмент этого письма.
      
       Последние месяцы я живу, ощущая всё усиливающиеся враждебные действия, кольцо которых сжимается вокруг меня. Я никому ничего не сделала плохого. Я не совершила никаких преступлений. Все двадцать лет после окончания университета я работала (пять из них в журналистике и пятнадцать в кино), работала честно, и часто там, где было труднее всего: на строительстве Братска, когда пускалась первая очередь Братской ГЭС, в Мухтуе, где создавалась база строительства Вилюйской ГЭС для алмазного Мирного. Я никогда не искала в жизни лёгких путей, не приспосабливалась и не умела делать карьеру. Собственную крышу я обрела к сорока годам, построив её честным трудом на деньги, заработанные в течение восьми последних лет работы.
       Два года я отдала развитию самодеятельной песни в Минске. После гибели мужа, Арика Круппа, я продолжала его дело, считая это своим нравственным долгом. Дело прекрасное и чистое, как бы мою деятельность ни пытались опорочить. За эти два года в Минске появилось несколько интересных и самобытных авторов. Во многом благодаря моей бескорыстной работе горком комсомола смог сегодня создать минский городской клуб авторской песни.
       Так за что же меня преследовать? Да, у меня резкий характер. Да, я иногда в запальчивости говорю необдуманно, может быть, иногда невольно обижаю кого-нибудь из своих оппонентов. Но это ведь ещё не повод для того, чтобы лишить меня любимой работы, оставить без средств к существованию, устроить изоляцию, запугивая моих товарищей, и, наконец, фабриковать "документы", чтобы наклеить мне ярлык, порочащий меня.
       И всё это происходит сегодня, на шестидесятом году советской власти. Я не верю в то, что вот так просто можно взять и уничтожить человека. Я не верю, что можно безнаказанно сводить личные счёты, пользуясь партийным и государственным аппаратом. Я прошу меня защитить, снять с меня все клеветнические обвинения и восстановить моё честное имя. И потому прошу меня принять: я готова ответить на любые вопросы, чтобы разрушить тот ком лжи и клеветы, который на сегодняшний день умело накручен вокруг моего имени.
       Н. Крупп.
      
       Письмо, естественно, не попало к Машерову. Оно попало к его помощнику по культуре Зиновию Кирилловичу Пригодичу. Надо отдать ему справедливость, он отнёсся ко мне толерантно и посоветовал на время "уйти на дно", чтобы вся эта история немного забылась. Так у меня появилась мысль поработать на какой-нибудь другой киностудии.
       Ближайшая - была в Вильнюсе. Как самая наивная дура, я села на поезд и через три часа была в этом приятном, чистом, совершенно европейском городе. Ни одного знакомого. Кто-то из редакторов в нашем объединении дал мне телефон своей знакомой, которая работала в редакции на вильнюсской кинохронике, чтобы она могла представить меня директору, - дабы я не пришла в его кабинет прямо с улицы. Я позвонила ей с вокзала, но когда сказала о цели своего приезда, то в голосе услышала нескрываемый ужас:
       - Об этом не может быть даже речи. Мы только что похоронили человека, который покончил с собой из-за того, что ему не досталось работы. Если я приведу вас на студию, меня просто растерзают!
       Что делать? Брать обратный билет и ехать домой или всё же наведаться на студию? До ближайшего поезда в Минск было ещё три часа, и я решила рискнуть. Но когда вошла в кабинет директора и сказала о цели своего визита, то в его глазах увидела тот же ужас, который услышала по телефону в голосе редакторши. Я извинилась и ушла. В вестибюле на тумбочке стоял портрет молодой белокурой женщины в чёрной рамке, и перед ним в красивой керамике - белые лилии. Почему-то я увидела его только теперь. Вышла на улицу. Город благоухал утренней свежестью, светился солнечными бликами, а уставленные цветами стеклянные ларьки приглашали если не купить, то хотя бы полюбоваться нежным великолепием соцветий.
       Приехав домой, я позвонила в Москву Лёне Гуревичу. Кому же ещё? Кто-то из его коллег в экспериментальной студии Чухрая сказал, что на его могиле поставят вместо памятника маленький чёрный телефон. Лёня помогал всем. Помогал и мне. Помог и на этот раз: позвонил в город своей юности Саратов, на студию кинохроники, и предложил меня на любую режиссуру. И я получила там заказной фильм - о работе местных электрических сетей.
       Улетала в мае. Меня провожали две дочки: родная и "двоюродная" - Марина. В последний момент, когда мы уже готовы были выйти из квартиры, я оглянулась, чтобы окинуть прощальным взглядом прихожую, и с ужасом увидела, как большое овальное зеркало вдруг дрогнуло и медленно поползло по стене. Я смотрела на него, как загипнотизированная. Зеркало неумолимо скользило к полу, раздался звук удара, и множество мелких осколков разлетелось по циновкам прихожей. В тот момент ничего хуже произойти не могло: я с детства верила приметам и предзнаменованиям.
       В аэропорт ехала с тяжёлым сердцем. Дочки мои шутили, смеялись, всячески пытаясь вывести меня из оцепенения. Они даже каким-то непонятным мне образом просочились на лётное поле и весело бегали там в высокой траве, резвясь под крупным дождём, вдруг закапавшим из внезапно налетевшей тучки.
       В Саратове меня совершенно неожиданно посетило чувство родного города. Я думала о том, что здесь прошла юность моей мамы, что где-то в этих краях в храме служил мой дед. Казалось, что город этот вписан в мою судьбу и что всё у меня здесь может сложиться хорошо.
       Главного редактора Нижне-Волжской студии кинохроники звали так же, как мою дочь, - Дина Иосифовна. Это тоже показалось мне хорошим знаком. Мы договорились, что заключаем договор на один фильм, а потом, если всё будет благополучно, продлим наше сотрудничество.
       Кроме студии, где мне предстояло работать, в Саратове ещё был Володя Ланцберг. Он предложил мне остановиться у Веры Евушкиной, которая жила одна в крохотной бревенчатой избушке после смерти единственного родного человека, своей бабушки. Вера работала посменно на телефонной станции и пела под гитару на хорошие собственные мелодии хорошие стихи - Цветаевой, Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого. Окна избушки открывались в сад со старыми дуплистыми яблонями, и огромный кот Тишка, пробираясь дождливыми ночами в дом, оставлял на белом подоконнике тёмные цветочки своих следов. Те же отпечатки оставались и на белых простынях постели.
       Пол в избушке местами сгнил и проваливался под ногами, кое-где из-под половиц прорастали грибы. Мыши не высовывали носа только потому, что их распугивал Тишка. Всё это не мешало единственной комнатке с большим старинным комодом и современной раскладной тахтой быть уютной и тёплой. Вот только душа тут нехватало в это душное лето.
       Мне приходилось ночевать и в юртах, и в чумах, и в таёжных балках, и в степных вагончиках, но здесь мне предстояло прожить до отъезда в командировку целых две недели, а я не представляла физического существования без холодного душа. Рядом со студией была недорогая гостиница, я хотела снять там двухместный номер и предложила Вере поселиться вместе со мной - не понимала, какую глупость сморозила. Вера посмотрела на меня как на больную... и рассказала историю своего домика.
       Её бабушка, Дарья Фёдоровна, была коммунисткой и заместителем председателя колхоза в селе Михайловском, где-то под Саратовом. Осенью, получив на все заработанные трудодни мешок муки и продав её, она купила на свои кровные в Саратове, в Глебычевом овраге - так назывался один из городских районов - для единственной дочери Марии крошечный домик. Тут же на Дарью Фёдоровну кто-то "стукнул": в доносе говорилось, что она расхититель колхозного добра, и доказательство тому - купленный ею в Саратове дом. Бабушку арестовали, а областная газета красочно живописала поимку расхитительницы и доблесть бдительных органов. В родном колхозе прореагировали моментально: не дожидаясь результатов следствия, Дарью Фёдоровну исключили из партии и из колхоза. Но вопреки всем законам подлости чудеса иногда происходят: следствие установило невиновность Дарьи Фёдоровны, и через два месяца её выпустили.
       Не простив родному колхозу предательства, Дарья Фёдоровна осталась в Саратове - без работы и без крыши над головой. Домик, купленный ею для дочери, был так мал, что Мария едва помещалась в нём со своей маленькой дочуркой Верой. Тогда Дарья Фёдоровна решила построить себе жильё сама. Знакомые мужики вкопали ей четыре столба. Всё остальное она сделала своими руками: прибивала с двух сторон доски, а пустоту между ними заполняла глиной. Так и построила домишко. Одному Богу известно, чего ей это стоило.
       В десять лет Вера осталась без матери и с тех пор жила с бабушкой в этом домике. А теперь вот я предложила ей оставить бабушкину избушку ради гостиничных благ.
       Да простится мне это когда-нибудь! Вера, естественно, отказалась, и я осталась с ней... Душ пришлось заменить обливанием из ведра с холодной водой прямо на травке под яблонями.
       "Заказуху" я сделала легко и быстро. Поехала в Москву, сдала заказчику с оценкой "отлично" и, вернувшись в Саратов на студию, явилась к главному редактору.
       К моему удивлению, Дина Иосифовна опустила глаза в стол и долго не поднимала их. А когда подняла, спросила:
       - Надя, скажите, что у вас там было с КГБ?
       "Началось..." - подумала я, а вслух сказала:
       - История выеденного яйца не стоит, - и в двух словах рассказала про концерт в Доме кино. - А что случилось?
       - Ещё когда вы были на съёмках, директору позвонили из КГБ и спросили, как вы работаете у нас - в штате или по договору.
       - И что?
       Дина Иосифовна усмехнулась.
       - Этого достаточно, чтобы мы не смогли продлить с вами договор.
       - Но у нас ведь сменился директор, и новый ничего не знает...
       - Не обольщайтесь. Уже звонили второй раз, когда вы работали в монтажной.
       Было ощущение, что я слетела с обрыва. Правда, под ногами оказалась относительно твёрдая земля: я собиралась навестить маму, так что впереди меня ждал отчий дом, а в бухгалтерии - хоть и небольшие, но какие-то деньги.
       - Я улетаю на пару недель во Фрунзе. Кто у вас занимается контактами с КГБ?
       - Парторг.
       - Давайте договоримся так: если я вам нужна, пусть он поработает с ними. Получится - сообщите. Вот мой фрунзенский адрес.
       Я догадалась, как они вычислили меня: открыто писала письма своим друзьям в Минск с обратным саратовским адресом на конверте - и этого было достаточно. Конечно, я лопухнулась.
       Всё время, что была у мамы, я просила её простить меня и возвратиться в Минск. Она была безучастна к моим словам.
       Известий из Саратова не было, и я вернулась домой. Вернулась одна.
       Наступил новый 1979 год.
       Лёня Гуревич искал для меня работу на провинциальных студиях. И нашёл. Западно-Сибирской студии кинохроники выделили единицу - в связи с двадцатипятилетием освоения целины. Документальный фильм, одна часть, десять минут. Конечно, уже было очевидно, каким тугим узелком станет для меня эта документальная одночастёвка. Власть захочет фильм о достижениях, а я не из тех, кто будет петь осанну. Критическим же сделать юбилейный фильм никто не позволит. Придётся искать наиболее оптимальную грань возможного. В этом я, понятно, не мастер. Значит, снова - Лёня. Без его помощи мне и тут не обойтись. Он как "мастер Гриша"...
       И пока я раздумывала над всем этим, раздался звонок из Саратова. Мне предложили опять "заказуху". А ведь я просила документальный фильм. Но это была уступка, на которую их парторг вынужден был согласиться в долгих переговорах с КГБ.
       Судьба поставила меня перед выбором: "заказуха" в Саратове или документальный фильм в Новосибирске, надёжный хлеб или любимая работа со всем, что ей сопутствует - волненья, поиски, удачи, муки и радость... И конечно, поправки, которые потребует сделать Главк и которые могут от твоего дитяти не оставить ничего. И тогда останется последний выбор - принять эти поправки или положить фильм на полку.
       Конечно же, надёжному хлебу я предпочла любимую работу со всеми её "недо-" и "пере-", хотя понимала, что этот глоток желанной жизни наверняка закончится для меня безработицей.
      
       Можно было бы пропустить новосибирский эпизод, потому что он как будто не имеет никакого отношения к истории клуба "Криница". Но это только на первый взгляд. Я сама осознала это не сразу. Сначала пообещала, что расскажу эту историю отдельно и дописала всё про наш клуб и про наших мальчиков. И про моих детей, родных и двоюродных... Потом, выполняя обещание, отдельно написала о том, как я делала юбилейный фильм в Новосибирске, и только тогда обнаружила, что это совсем не отдельная история, и стоять она должна там, где в жизни поставил её Господь-Бог. А потому - с Богом...
      
      
       Попытка первая. ФОРЕЛЬ
       Приближалось двадцатипятилетие комсомольско-молодёжного десанта на вольные степи Сибири и Казахстана, и советская власть желала это отметить юбилейными фильмами. Естественно, документальное кино как всегда было впереди. И Новосибирская киностудия получила свой кусочек пирога - десятиминутный фильм о целине. Мой старый друг Лёня Гуревич, свой человек на Новосибирской студии кинохроники, предложил меня в качестве режиссёра, а сам взялся написать сценарий. Царский подарок с его стороны - в ответ на моё давнее и нескрываемое желание работать с ним. Мы договорились: я еду и собираю материал, он - пишет сценарий.
       Десять минут - время не для проблемного фильма, но это идеальное время, чтобы что-то или кого-то прославить. Хвалебная речь должна быть краткой.
       Хвалить? Я не против - покажите достойный объект.
       И вот вхожу в здание Алтайского крайкома партии. В портфеле у меня бумага:
      
       Госкино СССР включил в план 1979 года Западно-Сибирской студии кинохроники фильм "Сибирская целина" (1 часть, чёрно-белый).
       Киностудия командирует в Алтайский край режиссёра картины Надежду Николаевну Крупп для знакомства с объектами сьёмки.
       В связи с этим просим оказать режиссёру консультативную помощь в определении одного из лучших целинных хозяйств Алтая и кандидатур героев будущего фильма.
       Директор студии А. И. Мамонтова
      
       Алла Мамонтова - государыня маленькой студии Новосибирской кинохроники. Женщина умная, сильная, властная. Сама сценарист, сама режиссёр, сама монтажёр. Родной муж - лучший оператор студии. Никто не смеет перечить её воле или, не дай Бог, оказаться на её жизненной стёжке - это было равносильно самоубийству.
       Провожая меня в Новосибирск, Лёня сказал: "Алла - умная баба, вы найдёте общий язык". Мы нашли. И вот я с её мандатом у первого секретаря Алтайского горкома партии.
       Тут отлаженная машина закрутилась быстро: кого-то вызвали, о чём-то спросили, что-то поручили... Машинистка напечатала ещё одну бумагу...
       И автобус везёт меня среди заснеженных холмов, лесистых склонов, ныряя по нескучной дороге вниз и снова вползая на крутизну. Я понимаю, что зима уже на исходе, и представляю этот пейзаж весной, пронизанный птичьими голосами и солнечным светом. И радуюсь, что увижу всё это. Так, по крайней мере, я тогда думала...
       День клонился к вечеру, когда я, наконец, оказалась на широкой главной улице совхоза "Урожайный", лучшего совхоза в районе.
       Время для деловых визитов было позднее, и, решив отложить их на завтра, я остановилась в двухэтажной совхозной совершенно пустой гостинице. Маленькая столовая внизу тоже была пуста. Я поужинала единственным бывшим там блюдом - жареной форелью - и удивлённо спросила у румяной поварихи:
       - Откуда такая экзотика?
       - А своя у нас форель-то! Сразу видно, что вы не местная. Тут все знают, что в "Урожайном" своя форель.
       Так я узнала о главной достопримечательности совхоза, в который приехала. Правда, когда утром на завтрак в той же пустой столовой увидела то же единственное блюдо, да ещё компот из сухофруктов, - удивилась:
       - У вас всегда одна форель?
       - Да. А вам не понравилась?
       - Очень понравилась.
       - Продуктов больше никаких нет...
       - Почему?
       Девушка потупилась и пожала плечами:
       - У Левыкина спросите...
       Это была уже вторая загадка с одним и тем же именем. Первую мне подбросила диаграмма, висевшая в фойе Дома культуры, куда я прогулялась перед сном после вчерашнего ужина. Я увидела её на видном месте, и там очень наглядно была показана ежегодная прибыль совхоза. Начиная с 1967 года вертикальные столбики, графически изображавшие её, поднимались вверх, не всегда плавно - один из них даже соскользнул вниз, - но всё же они с каждым новым годом стремились всё выше и выше, и самый высокий застыл над цифрой "1972". А вот следующий вдруг упал ниже двух предыдущих, и на этом... всё обрывалось. С тех пор прошло уже шесть лет, а про диаграмму будто все забыли. Почему? Я попыталась спросить об этом у проходившего мимо чубатого паренька - он лишь хитро усмехнулся:
       - А вы у Левыкина спросите!..
       И представлялся мне "Левыкин" таинственной дверью, за которой скрываются все отгадки и ответы на самые каверзные вопросы совхозного бытия.
       А дверь действительно была, и на ней висела табличка: "Левыкин Алексей Никифорович. Директор совхоза".
       Широким жестом пригласил меня директор совхоза в свой кабинет.
       - Это хорошо, что вы к нам приехали! Если повезёт, увидите лебедей - зимуют у нас на озере. Красота! - И тут же ткнул кнопку на столе.
       Вошла секретарь.
       - Шура, Антонину позови! - И, подойдя к широкому окну, повернулся ко мне, - Посмотрите, как отстроились! Есть что снимать...
       Добротные кирпичные дома уходили вдоль главной улицы посёлка. Мимо проносились мотоциклы, тяжело проргрохотал трактор-великан "К-700".
       - А ведь начинали здесь с палаток, когда первоцелинники приехали. Потом жили в щитовых домиках по три семьи на тридцати метрах. А сейчас - сорок один квадрат на семью, газ в каждом доме, водопровод тянем. Тротуары заасфальтировали - была грязища непролазная.
       Слушала я Левыкина, а из головы не выходила диаграмма, оборвашаяся шесть лет назад. Но решила пока ни о чём не спрашивать.
       Открылась дверь, и вошла стройная молодая женщина. В её взгляде, обращённом на директора, сквозила смесь скуки и вызова.
       - Вот, Антонина, кинорежиссёр к нам приехал. Фильм хочет делать про наш совхоз. Поручаю тебе товарища режиссёра - своди на озёра, покажи лебедей.
       Антонина привычно кивнула и, сделав приглашающий жест рукой, увела меня из директорского кабинета.
       - Когда пойдём? Давайте, завтра. Пораньше.
       Я согласилась: сегодня мне хотелось походить по хозяйству и поговорить с людьми. Вдруг увидела, как изменилось лицо Антонины, когда сказала ей это, - оно повеселело и стало приветливым, она уже смотрела на меня с интересом. Я поведала ей "загадку" диаграммы, что висела в фойе Дома культуры. Она засмеялась:
       - Никакой загадки тут нет. Вот походите, поговорите - и всё сами поймёте.
       Мы наметили с ней, с кем мне нужно встретиться, и Тоня (так она попросила звать её) рассказала, где кого можно найти, а узнав, что я остановилась в гостинице, всплеснула руками:
       - Да там с тоски помереть можно! После работы заходите - заберу вас к себе. Я одна живу, и мне веселее будет.
       Вдруг стало легко и радостно: только тут я поняла, чего мне не хватало, чтобы чувствовать себя до конца уверенно, - единомышленника. А в Антонине - я это почувствовала - я найду его.
       До конца рабочего дня ходила, разговаривала, слушала - в правлении, на ферме, в мастерских... Исписала толстый блокнот, и грустно мне стало от безысходности.
       Сейчас, четверть века спустя, передо мной потёртые, высохшие листы этого блокнота, поблекшая паста шариковой ручки. Тут много рассказов о том, как всё начиналось: "Приехали в туфельках, по-городскому, с гитарами, песнями... Вагончики на санях трактора тянули, снег мартовский, раскислый - трактора застряли, гитары умолкли... Через овраг на руках всё перетащили. Палатки потом поставили - двенадцать штук. Для девушек - с железными койками. И столб вбили с табличкой: "Совхоз "Урожайный".
      
       На каждом листочке - человеческая судьба. И сколько в них общего!
      
       Вера Игнатьевна Майорова, 54 года, уборщица в конторе, первоцелинница:
       - Работала на стройке в Москве. Сама из Ногинска. В 1955 году по призыву партии вместе со всей строительной бригадой приехала на Алтай. Теперь уж половина тех, что тогда приехали, разбежались. Мало кто остался. А я прижилась. Была замужем два с половиной года, осталась дочь. Первые годы на стройке работала, потом - санитаркой в больнице, потом - в совхозе. Теперь живу с дочкой, зятем и внучкой. Так жизнь и идёт. Всем довольна... Домой в Подмосковье? Нет, не езжу. Денег на дальние поездки нет. Это сейчас я получаю восемьдесят рублей, а ещё недавно было шестьдесят... Нет, не жалею, что уехала из Москвы. Почему уехала? Да как все. Все ехали - и я уехала, по путёвке комсомола. Алтайский край посмотреть хотелось.
       Мария Ивановна Иванова, 46 лет, кочегар, первоцелинница:
       - Я работала везде, куда посылали: на сеялке, после посевной - на огороде, выращивали овощи. Прицепщицей на культиваторе, во время уборочной - на копнителе. В шестидесятом дочка родилась, через четыре года - сын. Проработала в стройцехе пять лет. Муж стал часто болеть - перешла в садовую бригаду. Зимой - в кочегарке. Муж работал заведующим механическим током, столяром, трактористом, умер три года назад. Жалела ли я о том, что уехала на целину? Нет, никогда. Всё у меня здесь хорошо: квартира, газ, телевизор, холодильник. В детстве много горя было. Вся семья во время войны тифом заболела: мать, сёстры, братья. Мать умерла. Дети все пошли по детдомам. Потом меня забрал старший брат, когда демобилизовался после войны с Дальнего Востока. Он уже знал о гибели отца на фронте. Остальные сёстры выросли в детдомах. Столько в детстве было страшного, что всё, что было потом, как бы трудно ни было, было лучше... - Мария Ивановна помолчала и добавила, будто поставила точку. - Детство было куда страшнее.
      
       Слушала я Марию Ивановну - и в памяти возникал длинный коридор моей школы, и в его конце, над высокой двустворчатой дверью, ведущей в актовый зал, большой портрет Сталина с таджикской девочкой Мамлакат, под ним - лозунг: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!"
       Мне уже виделся будущий кадр будущего фильма.
      
       Мария Ивановна Булыгина, 50 лет, рабочая совхоза,первоцелинница:
       - Приехала на целину с мужем из Великолукской области. Были торжественные проводы в районе и в Великих Луках. В Бийске нас встречали машины, привезли в село Кокша. Первую ночь спали в клубе, потом расселили по квартирам. Через неделю стали ездить на работу в совхоз. А я уже ждала ребёнка и ушла в декрет. Ясли открылись только через два года, и я пошла работать в плодовый сад. Потом - токарем. Специальность эта у меня давно: ещё в пятнадцать лет закончила ремесленное училище и проработала токарем десять лет. Но тут, на целине, заболела гипертонией, и пришлось работу токаря оставить. Опять вернулась в сад. А там работа только летом, зимой стаж не шёл. И я ушла в кочегарку. Две дочки у меня, обе в Бийске замужем. У одной уже сын есть. Теперь вдвоём с мужем живём. Одно плохо - пьёт он. Всё остальное хорошо. Нет, не жалею, что приехала. Где хлеб - там и родина. Работать везде надо. Так ведь?
      
       "Где хлеб, там и родина" - как хорошо она это сказала. И так просто. А вся жизнь прошла в кочегарке... Я почти не обратила внимания на то, что "муж пьёт". А кто не пьёт? Это было первое упоминание о национальной традиции. Но чем больше я вникала в совхозную жизнь, тем отчётливее понимала, что традиция здесь вышла из-под контроля и катится лавиной, которую не остановить. Пили все: механизаторы и доярки, мужчины и женщины... Почему?
      
       Люба Щербакова, доярка:
       - В день - три дойки. Первая начинается в полшестого утра, последняя заканчивается в десять вечера. Всю зиму ходим по колено в воде - потоп. То сторожа нет, то поилки текут. Даже лампочки нет, в темноте работаем. За гроши. Выходных нет, отпусков - тоже. Начальство придёт - обругает только, а внимания никакого. Запьёшь - и всё к чёртовой матери!
       Вера Дорофеева, доярка:
       - Левыкина - когда мы здесь видим? Бондарь бывало всегда приходил на ферму. Придёт - и на душе легче. А при теперешнем начальстве никому мы не нужны.
      
       Так я впервые услышала новое для меня имя - Бондарь. Оно ещё появится в разговорах не раз и многое объяснит.
      
       Владимир Иванович Гаврилов, механик гаража, первоцелинник:
       - Почему пьют механизаторы? Интереса к работе нет. Потому что у нашего начальства всё наперекосяк Например, во время уборочной был дождь. Хлеба можно было взять десять центнеров с гектара. Только нужно было подождать, пока дождь кончится и всё высохнет. Но райком приказал убрать быстрее, в дождь. Весь хлеб стоптали, зерна взяли - крохи, но дали сводку, что уборка закончена. И то же самое с посевной. Приказ - сеять, когда снег ещё не сошёл. А то, мол, засуха будет. Посеяли. Взошли одни сорняки.
       Другой пример. Запчасти механизаторы покупают за свои деньги. Иначе будешь без работы. Можно ведь это компенсировать нарядом - нет, начальства это не касается. А у животноводов - почему люди бегут с фермы? Ну, например, пал телёнок - юрист начинает проводить дознание. Естественно, человек говорит: "Я тут два дня работаю - и отвечать должен. Лучше я уйду отсюда подальше".
       Директор единолично решает вопросы, не считаясь ни с кем. Три новых машины в совхоз пришли, нужно было их распределить. Коллектив должен был решать, кому новые машины, - а он отдал одну машину человеку, который этого ничем не заслужил.
       Мария Ивановна Зарубина, 47 лет, повар столовой, первоцелинница:
       - Урожай первого года был хороший. Много хлеба даже пропало, не успевали убирать и вывозить. Хлеб был тогда: встанешь - и человека не видно. Сейчас такого хлеба нет.
       Кадров у нас не хватает, а те, которые есть, начальство нынче не ценит. Заявления об уходе подписывает, не спросив, почему человек уходит: уезжай - новые приедут.
       Сергей Дмитриевич Тарасенко, 30 лет, главный инженер совхоза:
       - Конечно, у вас в Белоруссии механизатор в уборочную пить не будет, потому что ему в затылок ещё двое дышат. А у нас? За одним механизатором закреплён трактор, комбайн, и зимой - пятьдесят голов крупного рогатого скота. Кем его заменишь? А был бы свободный резерв кадров, можно было бы увольнять за пьянство. А у нас кадров нет. Почему нет? Текучка большая. И большой отток. Почему? С жильём у нас в основном всё в порядке, а вот семью даже при хороших заработках в совхозе прокормить трудно. Продукты сельского хозяйства, которые мы же и производим, - мы их не видим. Невозможно купить молока, яиц, мяса, масла. Что такое творог, сметана - мы забыли. А что делать без молока тому, у кого малые дети? С одной стороны, продукты первой необходимости купить нельзя, а с другой  - нет возможности держать личное хозяйство: нет кормов. Скот пасти негде - землю всю распахали. Вот люди и бегут. А кто остаётся, тот пьёт. И в уборочную пьют. А техника простаивает. Кстати, водка - единственный продукт, которым бесперебойно снабжаются наши магазины. И продаётся она во много раз интенсивнее, чем пища духовная. Книгу не купишь, а бутылку водки - пожалуйста. Почему? Пьяница - не опасен. Напился - и доволен. А человек, который читает книги, начнёт думать, а потом - требовать.
       Анатолий Сергеевич Васильев, 47 лет, заведующий ремонтными мастерскими, первоцелинник:
       - Комбайнов у нас восемьдесят штук, а комбайнёров - тридцать. И молодёжь теперь учить некому. Бригадиру - некогда. Летом на уборочную приглашают комбайнёров из города. Едут, чтобы заработать. Но разве это работники? Просто сторожа при комбайнах.
       А главный агроном? Землю-то он не видит. В поле никогда не бывает. У него рация, телефон. Он в микрофон командует...
       Алексей Иванович Солдатов, 50 лет, механизатор:
       - В непогоду - перерасход горючего, особенно на тракторе "К-700". К концу года платить приходится из своего кармана. В квартал выходит до восьмидесяти рублей. "К-700"  - хорошая техника, но при хорошей организации труда. А у нас ведь его даже поставить некуда. А попробуй заведи его на улице в 30-градусный мороз! Вот у меня "К-700", и я зарабатываю семьдесят рублей в месяц на таком дураке. Организации нет - и заработка нет.
       Александр Иванович Балахнин, 30 лет, председатель сельского совета. (Огромный, добродушный, с необъятным пузом детина, белобрысый, почти альбинос. Рассказал мне, как однажды в самолёте - в кресло втиснулся с трудом - стюардесса принесла по его просьбе стаканчик воды. Он потребовал всю бутылку. Пока она колебалась, сказал: "Не дашь - самолёт раскачаю" - и стал энергично раскачивать в кресле свой внушительный торс. Стюардесса немедленно принесла ему воду):
       - Вот в 1959 году было молоко в столовой. Мы, дети, ели молоко с хлебом - что ещё надо? Посмотрите на меня - видите, какой вырос ребёночек? А без молока детей не вырастишь. Главный агроном держит корову, а летом вырывает время (рабочее время!), чтобы скосить травы. Я, пользуясь своим служебным положением, достаю в столовой (незаконно!) литр молока для своих детей. Ну хорошо, я могу - должность позволяет. А другой не может. Как ему быть? А ведь не только молока - никаких продуктов нет. Так что легче напиться, чем поесть и детей накормить. Вот недавно лишили материнства женщину - пила. Троих детей забрали. Она сразу человеком стала: за собой стала следить, на женщину стала похожа. Лечили её от пьянства. Другая мать - ребёнку два года - пьёт до отключки. Так и живём.
       Начинается уборка - начинается борьба с пьянством. Принимает исполком сельсовета решение - запретить продавать водку во время уборочной. А банк прекращает выдачу зарплаты. Почему? Потому что торговля не даёт денежного оборота. Торговля план делает только на водке. Через три дня банк отменяет решение исполкома. Да и от этих трёх дней толку нет: в соседней-то деревне Сетовке - торгуют! И комбайн вместо полукилометра едет за водкой двенадцать километров. А то и Сетовка сама привозит к нам водку - план делает. А потом наши продавцы мне говорят: "Что ж ты, Саша, нам план сорвал, а Сетовка план сделала".
       А думаете, кто-нибудь верит, что человек, который работает в животноводстве, не может взять себе мяса? Конечно, нет. И жена не верит. И судьба молодого специалиста - это вечные баталии с женой. Он по двенадцать часов в совхозе работает, иногда возвращается, например, в страду - отёл или уборка - совсем поздно. А жена говорит: "Ах, не можешь мяса принести, ну и иди - пусть тебя кормят там, где ты был".
       Вот лет десять-двенадцать назад у нас действовала в помощь механизаторам комсомольско-молодёжная бригада. Мы уговорили тогда завфермой полфляги молока нам для ребят выделять. Представьте себе, что человек умаялся, устал, запалился, приезжает на стан - а ему кружку молока, ломоть хлеба - бесплатно. Оно ему молоко-то никогда вкуснее не было. И главное, что бесплатно - внимание, забота. Он на десять копеек выпьет, на рубли - работой отдаст. А ведь этого у нас не понимают. Потому теряем больше, экономя на копейках. Из первоцелинников осталось пять-шесть семей на весь совхоз. Остальные уехали.
      
       Картина складывалась ясная и грустная. И что интересно: председатель сельсовета всё видит и всё правильно понимает, а изменить ничего не может. Почему?
      
       Александр Андреевич Якель, 40 лет, главный экономист:
       - Почему совхоз деградирует? Зря Бондаря от нас забрали - директора, который был до Левыкина. За Бондарем ушёл Кузнецов - главный агроном. Главные агрономы стали меняться, как перчатки. И главные инженеры, и зоотехники. И специалисты среднего звена.
       Хозяина полей не стало.
       Хозяина механизации не стало.
       Хозяина в животноводстве не стало.
       Психологического климата благоприятного нет. Кому хочется работать, если каждому в душу нагажено? Вот и пьют...
       Мария Ивановна Васильева, 50 лет (худенькая женщина с приятным лицом), бухгалтер по полеводству, первоцелинница:
       - Раньше на собраниях у нас выступал, кто хотел. А теперь моду взяли: после доклада - "Слово предоставляентся управляющему первого отделения..." Потом - второго... А потом сразу: "Поступило предложение прекратить прения".
       Раньше наш совхоз семена сам продавал. А теперь своё зерно сдадим, а потом завозим семена, потому что мы уничтожили семенные поля. Одни перевозки чего стоят. А кадры... Сколько людей, которые приезжают сюда и, не получая поддержки, уезжают? Механизаторы всегда в обиде. Заявления об уходе подписываются не глядя. А особенно от тех, кто недовольство своё высказывает, рады избавиться. За последний год 140 человек уволилось из совхоза и 140 было принято новых... - Мария Ивановна задумалась. Потом резко подняла голову и, глядя мне прямо в глаза сказала. - По-моему, нас погубила форель. Из Министерства сельского хозяйства, из Москвы, к нам приезжают за форелью. Депутаты Верховного Совета приезжают. Раньше депутаты презжали - с людьми встречались. А теперь из кабинета Левыкина - прямо на форель. Всё время кто-то приезжает, мы даже не знаем, кто. И часто - в чёрной "Волге". Недавно кто-то приезжал, говорят - депутат. Левыкин ждал его аж на крыльце. И сразу уехали на форель. Только мы его и видели, депутата. Лучше б не было её, этой форели. Она нам все бедствия принесла, всё начальство купилось на неё. Какую бы жалобу кто ни написал - назад приходит. А вы-то видели форель? Такая красота! Всё зелёное - будто подводное царство. а форель разноцветная, радужная. Я и не знала раньше, что такая красота есть. Можно смотреть без конца. Всякий раз, как мимо иду - зайду посмотреть.
       ...Возраст не тот, чтоб бежать отсюда, да и куда бежать? Здесь всё своё, каждый камень, каждая кочка - всё знакомо. Люблю я эти места... А Левыкин, он же неплохой человек. И семьянин хороший, всё для своей семьи делает, а вот для совхоза... что-то не видно. Когда он в ремонтно-тракторной мастерской работал, порядки там были. То ли не каждому дано большое плаванье? Одним словом, в совхозе нет хозяина, который бы болел за хозяйство.
      
       - Ну что, поговорили? - спросила Тоня, едва я переступила порог её прихожей.
       Я кивнула. Потом показала исписанный до последней страницы блокнот.
       - И как? Голова кругом?
       Снова кивнула. Говорить ничего не хотелось.
       - Я понимаю, что вы сыты по горло, - говорила Тоня, наливая чай, - у всех накипело! Сколько сюда корреспондентов приезжало! Левыкин свозит их посмотреть лебедей, форели поудят... Если летом - в ягодник отвезёт, накормит и с собой даст. И все уезжали довольные. Всё хорошо!.. Когда Левыкин вызвал меня и велел лебедей вам показать, я так и подумала: "Вот ещё одна любительница красоты. Тоже ничего путного не напишет". Кто же мог предположить, что вы в наших делах копаться будете? В первый раз у нас появился человек, которому небезразлична наша жизнь.
       - Так мне же фильм надо делать... - сказала я, будто оправдываясь. - А что же мы снимать будем, если я не пойму, что у вас тут происходит?
       - Ну и как - поняли?
       - Что-то поняла. Но не уверена, что всё и до конца.
       - Про диаграмму в клубе поняли?
       - Ну да: вместо Бондаря пришёл Левыкин, и всё рухнуло. Но почему?
       - Я думаю, что люди плохо работают и пьют потому, что все живут с таким настроением: "А-а, лишь бы день прошёл.!" Директора все не любят, оттого и настроения работать нет. Не любят, потому что он эгоист, мелочный человек, диктатор. Вот Бондаря все любили. Это был душа-человек. И справедливый. Он всегда сам бывал и на ферме, и на поле, и на стройке, и в гараже. А Левыкин главным образом сплетни собирает и мстит. Вызовет человека в кабинет, но никогда не скажет прямо, чем недоволен, а по мелочам придирается к работе, устраивает разнос и начинает мелочно травить. И так прижмёт, что человек плачет, да терпит. Идёшь к Левыкину за помощью, а он так наплюёт в душу, столько тебе гадостей наговорит, что дорогу в его кабинет навсегда забудешь. Поэтому не только механизаторы - все бегут из совхоза..
       Тоня разволновалась. Мне хотелось увести её от больной темы, тем более, что с директором всё было ясно. Напомнила ей про лебедей.
       - Да, в ваших-то ботиночках там нечего делать! - всполошилась она. - Ну ничего, сейчас пимы принесу.
       Серые подшитые валенки оказались мне впору. Тоня обрадовалась, засмеялась, но ненадолго хватило её веселья, скоро снова стала серьёзной. Долго смотрела в фаянсовую кружку с чаем и вдруг сказала:
       - Жаль молодых специалистов - Никулинского, Тарасенко... Попади они к Бондарю, людьми были бы. А у Левыкина они поняли, как жить надо, - и научились. И теперь пойдут его дорожкой. Уже сейчас Никулинский, как и Левыкин, в поле никогда не бывает. Разгон учиняет по рации... Здесь может жить только тот, кто сумел приспособиться к Левыкину. Почему уехал Сергей Матвеевич Кузнецов, который был агрономом при Бондаре? Потому что требовал от директора работы, заставлял его решать неотложные вопросы. А у Левыкина был обычай: запрется с утра у себя в кабинете с "кумом", парторгом Ермаковым, и в кабинет никого не пускает Что уж они там делали - не знаю. Кузнецов приезжает с поля, - посевная или уборка, срочно нужен директор. Спрашивает у секретарши: "Кум здесь?" - Та кивает. Кузнецов матерится только: "Как я устал везти этот воз, у меня уже спина не выдерживает". Ну и долго не стерпел такого руководства, уехал. Потом был агроном Рязанов. Сразу не ужился. Исчез. Потом - Ярец Александр Петрович. Два-три года проработал. Теперь - Никулинский. Этот будет работать, этот понял, что к чему, приспособился. Полеводство из года в год всё хуже. Одни сорняки растут. Почву гербицидами обрабатывают, но их надо каждый год менять, а у нас несколько лет одни и те же льют. Сорняки привыкли - глушат зерновые.
       Тоня поставила подогреть остывший чайник и снова, повернувшись ко мне:
       - Вот новую "культуру" освоили, "соболёк" называется. Тут был корреспондент, так и не понял, что это за культура. Есть такой сорняк - мышей сизый. Так у нас в урожае проса оказалось этого мышея больше, чем проса. А птицы любят его. Прозвали эту смесь "соболёк" и стали птицефермам на корм выписывать... Вот так мы все пристроились и живём. Помаленьку. Делаем вид, что работаем... - Тоня говорила с трудом, будто преодолевала внутреннее препятствие. Но я её не останавливала. Поняла, что молчать ей ещё труднее. - Сколько уехало добрых тружеников, а едут одни алкоголики.
       - А как парторг на всё это смотрит?
       - А что парторг? Он пока новый человек, но и он приспособится. Он говорит мне: "Тонь, вступай в партию!" Нет, я не хочу. Не хочу быть наравне с теми, кто ворует. Сейчас кто в партии - тот и вор. Вот и Левыкин - член партии... Был у нас председатель рабочего комитета - Майоров Виктор. Начал защищать интересы рабочих, - не хотел даром зарплату получать. Больше двух лет не продержался, ушёл в Шульгин Лог парторгом. Сейчас - Попов Юрий Георгиевич. Против Левыкина не идёт. Путёвки в Белокуриху - только через Левыкина. Мне врачи ещё года три назад велели съездить туда, да не получается. Левыкин говорит: "Была бы ты поласковее, давно бы уже съездила".
       - Тоня, а разве никого нет над Левыкиным?! Неужели никто не обращался в райком?
       - Райком Левыкина и держит. Они же берут отсюда ягоду, мёд. Платят ли, нет - никто не знает. Да он и сам для совхоза всё достаёт по блату: трубы, стройматериалы... Всё делается за взятки и подарки. Никулинский мне говорит: "Сегодня зерно сдаём - наберите два-три ведра ягод". Набираем - и наше семенное зерно идёт высшим классом.
       Забыла сказать, что Тоня - "хозяйка" совхозного сада. А она между тем продолжала:
       - Но самое большое несчастье у нас началось с форели. Не было форели - больше справедливости было. Ведь сюда всё начальство за ней ездит - из района, из Бийска, из Барнаула, из Новосибирска, и даже из Москвы летают. И везде теперь у Левыкина "рука", все его любят: "он добрый, он щедрый". Вот он и стал самовластным диктатором. Ни слова критики не терпит.
       Я давно выпила свой чай и снова строчила. Теперь в тетрадке. На память не надеялась...
       - У нас ведь целых 120 гектаров сада, а о нем все забыли. Работает там пять баб да один тракторист-алкоголик. Когда-то я сманила братишку двоюродного к себе в сад трактористом, после курсов. Так его теперь без моего ведома забрали и увезли на другую работу. "А как же, - спрашивает он, - Антонина Александровна?" - "А что Антонина Александровна? - главный инженер ему говорит. - Она ведь маленькая шишечка".
       Тоня подняла голову и грустно посмотрела на меня
       - А я люблю сад. Училась на садовода. Люблю свою работу. Деревья ведь живые, с ними разговаривать можно... Но про сад вспоминают только тогда, когда ягода поспеет. Тогда начальство из района начинает ездить, и всё время кто-нибудь приходит с записками от Левыкина: "Пусть наберут ягоды". Жена агронома приходит за ягодой, считает, что имеет право бесплатно, И жёны других специалистов - тоже. Глядят на всё это наши сотрудники из конторы, да и говорят мне: "Тоня, я сегодня приду за малиной". - "Это почему вдруг?" - "А что, у меня зарплата не больше, чем у Левыкина". И вот представьте, как ко мне должны относиться наши работницы сада, которых я не пускаю за ягодой, в то время как чужих, по запискам Левыкина, пускаю. Они ведь всё это видят. Просто невыносимо бывает работать. Пока кончится урожай, так нервы натреплешь, что думаешь: "Уйду!" А потом за зиму отдохнёшь немного, весной почки набухнут, сад зацветёт - куда же уйдёшь? Так и остаёшься снова.
       Тоня говорила взволнованно. Я её не прерывала, и она продолжала без передышки:
       - А вот когда у нас директором был Бондарь, никто не тащил. Женщины, которые в саду работали, возьмут баночку - детишек угостить - и всё. Вся ягода поступала в магазин, и там каждый мог купить. И сам Бондарь всегда покупал себе ягоду в магазине. Представляете, директор совхоза никогда ничего не брал бесплатно. И у всех совесть была, и порядок был. Кстати, при Бондаре весь совхоз болел за урожай. На уборку в сад выходили все. Это мероприятие было массовым. И фрукты не пропадали. А сейчас всё гниёт, что не успевают растащить. И всем наплевать.
       Тоня помолчала, да недолго:
       - Пару лет назад я выступила на собрании с просьбой помочь саду. Говорила о том, что у нас людей нет, а сад надо корчевать и делать новые посадки. Просила помощи и внимания. Я тогда ещё не представляла, чем это кончится для меня. Не зря кто-то крикнул из зала: "Ты уже нашла себе другое место работы?". На другой же день вызвал меня Левыкин к себе и спросил: "Что я сделал тебе плохого? Зачем ты меня позоришь всенародно критикой? Подавай заявление об уходе". Я ушла домой. А потом подумала: ведь люди ждут, работа... И пошла в сад. А вечером меня Левыкин вызвал и не то, чтобы извинялся, нет, он не сказал: "Тоня, ты извини меня" - просто примирительным тоном жаловался на жизнь, как бы оправдывался за свою резкость. Мне потом Саша Балахнин говорит, председатель сельсовета: "Тоня, жить-то ведь надо! Ну что ты воюешь? Зачем тебе это надо? Ведь жить здесь можно прекрасно. Зарплата у тебя хорошая, квартира тоже. Ты только помалкивай, приспособиться надо. Левыкину поддакни - и будешь хорошо жить".
       Она снова помолчала.
       - И вот я приспособилась. Живу. Сад никому не нужен, никакого внимания... А я молчу. Но не все так могут. У нас тут Лидия Ивановна Полушкина работала - заведующей сортоучастком, из Москвы. Потом сортоучасток перевели, а она прижилась тут и осталась. Пошла в совхоз экономистом работать. Она молчать не умела. Пять лет проработала и повесилась. Утром у себя в туалете. Она пунктуальная была, а тут на работу не идёт. Якель забеспокоился. Пришли домой, а она в туалете висит. На столе завтрак стоит нетронутый. Яичница ещё тёплая. Часики ручные тикают. А накануне её Левыкин вызывал. Она пришла и сказала: "Ой! Однако нам его не пережить". Люди говорили, что видели её ещё и в шесть часов вечера - она снова шла, второй раз, из конторы... А ведь она всегда осуждала самоубийство, считала это малодушием. Вот так...
       Тоня вздохнула.
       - А жить-то как хорошо можно было бы!.. Я люблю эти места. И люди здесь хорошие...
      
       Утром мы проснулись затемно. Одевшись потеплее - Тоня нахлобучила мне заячью ушанку вместо лёгкой вязаной шапочки, -  и натянув высокие валенки, вышли на окраину посёлка, навстречу светлеющему небу. Тропинка, протоптанная в снегу, уводила к белым холмам, за которыми - озеро. Небо за ними уже порозовело, и я представила на фоне восходящего золотого диска силуэты гордых птиц. Мы торопились, чтобы увидеть во всей красе воображаемую картину.
       Но лебедей на озере не было. Тоня расстроилась, а мне было и так хорошо. Огромный огненно-золотой шар, выкатившись из-за горизонта, медленно восходил по гребню холма, теряя свой румянец и уменьшаясь на глазах. Он удалялся... На снег ложились золотисто-сиреневые тени.
       На обратном пути Тоня предложила посмотреть сад. Мы сделали крюк по снежной целине. Наст был хрупким, мы проваливались в снег по колено и, с трудом вытаскивая валенки, всё же добрались до раскинувшегося на пригорке сада. Стволы яблонь утонули в снегу чуть ли не по самые кроны, а рядом полосой тянулся кустарник - над белой пеленой лишь слегка чернели его макушки.
       - Это что - смородина? - спросила я у Тони.
       - Были яблоньки молодые, да скотина всё съела... Левыкину ведь всё равно: коров пасти негде - можно и в сад пустить. Они молодняк весь и объели. Теперь вот яблоньки на кустарник похожи.
       Мы повернули к посёлку. Дорога вела мимо водоёма с запрудами. Тоня махнула рукой:
       - Вот здесь, на берегу, когда приедете весной, сможете увидеть и снять такую картину: рядом с табличкой "Лов форели запрещается" стоят, как правило, несколько "Волг". И начальство с удочками. Со всего района приезжают. А Левыкин выдаёт им записки - разрешения на лов рыбы. И наше всё начальство удит в рабочее время. Вот вам и форель - наше богатство и наша беда...
      
       Автобус вёз меня по знакомой дороге обратно. Я сидела у окна, смотрела на белый слепящий снег и думала о... форели - думала о том, как страшно, когда благо превращается во зло, красота позволяет расцвести безобразию, а то, что могло бы стать радостью, превращается в беду... И ещё я думала, что об этом и надо делать фильм. Но как? Я не знала. Кто позволит говорить правду - такую правду - к юбилею? К счастью, есть автор сценария - Лёня Гуревич. Есть "мастер Гриша"! Он всё может... В его таланты я верила.
      
       Лёню Гуревича я снова застала за его маленькой пишущей машинкой на кухне в Чертаново. Подробно рассказала о своей экспедиции в совхоз и положила на стол аккуратную стопку листов, на которых были скрупулёзно записаны все мои разговоры с целинниками. По его грустным глазам поняла, что задачку я задала ему не из лёгких. Но если не он, то кто же?.. Он был искушён в нелёгких сценарных баталиях с Софьей Власьевной (так мы все между собой называли советскую власть). Иногда бывали победы. Так ведь волков бояться - в лес не ходить. Да и выхода другого не было.
       Через месяц с небольшим, уже в Минске, я получила пакет. В нём было полтора десятка страничек, написанных на машинке, и рукописное письмо от Лёни:
      
       Надя, шлю сценарий. Читай и зачёркнутое. Эта правка сделана перед сдачей в Госкино России, она косметическая, но тем не менее в Новосибирске мне её предложили, чтобы не дразнить гусей. Я согласился, ибо она не меняет сути. Главная тут забота - не произносить слово "целина", дабы не дать оружия критикам: "Покусились на Целину!" И пришлось снять наиболее острые расшифровки негодяйства (при съёмках можно вернуть).
       Студия - приняла. Заключение комплиментарное. Настроение - пробивать. Но веры в успех у Мамонтовой нет. Думаю, в ближайшие дни определится отношение Госкино РСФСР. Тогда прояснится и с тобой, и со сроками твоего выезда. Жди сообщений!
       P.S. Деньги за сценарий (договор заключён на моё имя) осторожная Мамонтова пока не платит. Я не настаиваю. Если тебе понадобится - возьмёшь у меня. Алла готова тебя из Москвы привезти в Новосибирск за казённые.
       Салют! 25.4.79.
      
       Я жадно накинулась на сценарий. Начинался он с соломки, которую Лёня старательно стелил, прежде чем перейти к рассказу о целинном совхозе: "...хочется по совести помогать: хорошему делу, хорошим людям. С этой мыслью и затеваем мы фильм. Уж очень надо, чтобы оказался он полезным. Зрителям?.. Хорошо бы. Но чтобы уж наверняка помог его персонажам, его героям". Это надо было понимать так: фильм адресован умным и честным властям, которые посмотрят и в административном порядке помогут его героям. Дело оставалось за немногим - чтобы в Госкино поверили в то, что такие власти есть и чтобы наивность авторов фильма не ударила рикошетом в киночиновников, которым быть наивными по рангу не положено.
       Сценарий был построен по принципу "обманки" - весь фильм шли острые, разоблачительные рассказы людей о наболевшем: о плохой организации труда, о пьянстве, о равнодушии начальства - словом, обо всём, с чем я столкнулась в "Урожайном". На самом пике безобразий вспыхивает свет, и оказывается, что это был показ предварительно смонтированного и озвученного материала на расширенном бюро райкома КПСС. И далее цитирую сценарий:
      
       Пусть будут среди зрителей и многие наши герои - директор совхоза, парторг, главные специалисты... Пусть люди смотрят. А когда зажжётся свет, мы станем снимать происходящее. Тут трудно что-либо предсказать... И всё-таки можно надеяться, что события развернутся так, как нам хотелось бы. А хотелось бы, чтобы произошло так:
       - Спасибо! - скажет, повернувшись к камере, невысокий плотный человек лет пятидесяти. Это Михаил Григорьевич Мочалов, секретарь Советского райкома КПСС, - Спасибо, это полезный просмотр. Я думаю, товарищи, мы по-деловому обсудим всё, что увидели...
      
       Секретарь райкома предлагает после уборочной устроить общее собрание в совхозе "Урожайный"...
       После этого - кадры с идущими по полю комбайнами, с потоками зерна, льющегося в кузова машин. И последние строки сценария:
      
       На афишном стенде возле Дворца культуры объявление: "Сегодня в 19-00 общее собрание всех работников совхоза и членов их семей. Повестка дня: 1. Фильм "Быть хозяином", снятый про наш совхоз Западно-Сибирской студией кинохроники. 2. Обсуждение итогов производственной деятельности совхоза за 1976 - 1978 годы.
       Идут люди во Дворец культуры.
       Много людей...
      
       Так на ноте оптимистического ожидания должен был закончиться наш фильм.
       Ай да Лёня! Я бы до этого никогда не додумалась! Придуманный им ход позволял и власти лицо сохранить, и правду про совхозную жизнь рассказать.
       Только вот в Госкино не поверили в красивые сказки. Сценарий не приняли, поправок не дали и предложили заменить сценариста.
       Алла Мамонтова осторожничала не зря.
      
      
       Попытка вторая. ВРЕМЕНЩИКИ
      
       Сценариста заменили. Дали местного, по имени Володя. Он был покладист, мягок и по моей просьбе заранее согласился отдать Гуревичу право на дикторский текст.
       И поехали мы с Володей на студийном "уазике" искать своё киношное счастье в Кулунду. Взяли и оператора - лучшего оператора студии - на случай, если придётся снять уходящую весеннюю натуру.
       Перед поездкой посмотрели документальную классику - "Кулунда, тревоги и надежды..." Не уверена, что моя память точно сохранила название фильма, но по сути - так. Там были новосёлы-первоцелинники, сумасшедшие урожаи первых лет, опьянение успехом и горькое похмелье: эрозия почвы, пыльные бури, растерянность, отчаянье... и всё-таки - надежда. В общем, край, куда мы ехали, имел драматическую историю.
       Наша идея была примитивно проста: найти два хозяйства - хорошо бы по соседству: одно - преуспевающее, другое - безвылазно отстающее, - и постараться понять, почему так происходит. Из такого материала, думала я, не должно получиться "антисоветского" фильма - ведь оба хозяйства - в одной стране, в рамках одной социальной и политической системы. А почему разные результаты - вот это и станет предметом журналистского расследования. Что же тут может получиться "антисоветского"? Да, так я думала... А думать, как известно, не вредно.
       Как и положено, начали с крайкома партии. И выяснилось, что добрых две трети районов края не выполняют план сдачи зерна - из года в год. Засуха - шесть лет подряд. "А впрочем, если хотите хороший урожай заснять, - сказали нам, - поезжайте в Завьяловский район. Они при любой засухе - с хлебом".
       А почему? Земля у них лучше? Или воды больше? Да нет, как выяснилось, девятнадцатое место в крае по количеству влаги в почве. Девятнадцатое! А по сбору хлеба - второе. Почему?... Пресловутый человеческий фактор, как сказали бы сегодня? Но ведь в районе много хозяйств - и везде этот фактор не может быть одинаков? Так почему же?
       Этот вопрос мы задали "хозяину" района - первому партийному секретарю Геннадию Анатольевичу Савченко:
       - Скажите честно, в чём ваш секрет?
       Савченко поднял на нас усталые добрые глаза за толстыми стёклами сильных очков:
       - Никакого секрета нет. Просто вы попали в район, где стала законом безотвальная обработка почвы...
       Вот тут нужно пояснить. Едучи в Кулунду, я не имела ни малейшего понятия, что это такое - безотвальная обработка почвы. Где-то глубоко в памяти сохранилось воспоминание со студенческих времён, что когда-то Терентий Мальцев, ещё в бытность "великого" Лысенко, совершил переворот в науке обработки почвы - доказал, что в засушливых регионах пахать землю плугом нельзя, а сеять нужно по стерне.
       Тогда это открытие наделало много шума, и сам Лысенко приезжал в гости к Мальцеву познакомиться с его методом. Все газеты печатали об этом статьи с фотографиями двух корифеев земледельческой науки - то в поле, то на фоне гостеприимного мальцевского дома.
       Прошли годы, всё это забылось. Но теперь мне поневоле пришлось вспомнить ту давнюю сенсацию и скрупулёзно разобраться в этом вопросе, о чём и придётся рассказать, иначе всё дальнейшее не будет понятно.
       Секрет плодородия алтайских земель, конечно, есть, хоть это и секрет Полишинеля.
       Плуг во время вспашки переворачивает верхний пласт земли. Перевёрнутый, он теряет влагу, а той, что удаётся сохраниться, не хватает на то, чтоб колос мог налиться полновесно и щедро. Таковы издержки отвальной пахоты. Потеря влаги!
       В былые времена, ещё до изобретения плуга, была соха - такая железная (а когда-то и деревянная) загогулина, которую тянула лошадка, а крестьянин шёл сзади, навалясь всем весом своего тела на рукоять, и она рыхлила землю, не переворачивая её. Так сохранялась в почве влага. Предки были мудры.
       В наше время вместо сохи созданы культиваторы-плоскорезы. Тащит их по стерне трактор, а они прочёсывают верхний слой земли, взрыхляя его изнутри, не выворачивая пластов, то есть безотвально. Влага сохраняется, колосья наливаются золотой тяжестью, урожай отменный... И всё бы было отлично, если б не сорняки. Когда грубый плуг не закапывает их в тёмную, холодную, могильную глубину, их семенам так комфортно отлёживаться и прорастать в верхнем почвенном слое, прогретом солнцем! Они так дружно радостной зеленью вырываются на поверхность, что бедной пшеничке совсем не остаётся места под солнцем...
       А чтобы этого не происходило, каждой делянке нужно дать отдых - хотя бы один раз в пять-шесть лет. И отдых этот должен быть активным: то есть, надо не просто оставить землю без посева, а заботиться о ней - удобрять её по полной программе, а когда во всей красе взойдут сорняки - пустить плоскорезы: они подрежут им корни, и сорняки падут, не успев дать губительного посева, и обернутся естественной пищей для будущих всходов. Такой оздоровительный режим для пашни называется коротким лёгким словом "пар". Оставить землю под пар - это дать ей отдых, усиленное питание, очистку от сорняков. После такого "санатория" благодарная землица даёт двойной урожай. Земля же, не отдохнувшая под паром, не даёт урожая вовсе.
       Этот закон знают и свято чтут все хлеборобы здешних мест, когда им не мешают...
       Теперь должно быть понятно, что означали слова Завьяловского партийного босса: "Вы попали в район, где стала законом безотвальная обработка почвы". Геннадий Анатольевич Савченко, который это сказал, тут же произнёс - медленно и с расстановкой - ещё одну очень научную фразу:
       - Безотвальная обработка у нас внедрена успешно, потому что вся почвозащитная система земледелия внедрялась в комплексе, во всех её элементах, включая необходимейший из них - пар. 
       Попробуй-ка, произнеси это без расстановки! Помолчал... и добавил: 
       - В этом и заключается секрет. Но я - не агроном. Вам в колхозе всё покажут и расскажут. Поезжайте в "Зарю Алтая".
       Мы поехали. И уже по дороге увидели всё воочию: трактора шли по крепкой стерне, культиваторы, а не плуги, тянулись за ними. Оператор, конечно, снимал: не зря взяли.
       А вот и село - чистое, с затейливо построенными домами и гаражами в зелени приусадебных участков.
       Кажется, нашли: вот где - на Руси жить хорошо...
       А председатель-то колхоза - ну прямо с картинки, с Доски почёта: орденоносец, депутат Верховного Совета РСФСР (значок на лацкане), отличный светлосерый костюм, свежая сорочка, галстук - это в разгар страды, возле сеялок... Познакомились - Артур Яковлевич Эрнст. Спокойная уверенная речь:
       - Ну, в наших условиях мы обычно имеем пятнадцать процентов пара в севообороте. Если сделать меньше, обязательно появятся сорняки. И тогда какой выход? Вспахать плугом! Отвально! Завалить в нижний слой сорняки. Но раз вспахали отвально, как тут влагу сберечь? Всё уйдёт в воздух. А наш край и без того степной, засушливый...
       С "Зарёй Алтая" всё ясно. Поехали дальше. До соседнего Тюменьтьевского района рукой подать - сорок вёрст. Те же "К-700" в поле, но за ними - пыльные бури. Ни былинки стерни. Плуги отваливают лемехами землю под палящее солнце. Наш оператор, конечно, не дремлет.
       Спрашиваем у тракториста:
       - Чьи поля?
       - Колхоза "Путь к коммунизму".
       А вон и председательский "газик" у края пахоты. Начальство - председатель и агроном - с утра в поле.
       - Да... у нас всё больше отвальная вспашка, - без энтузиазма соглашается председатель, Николай Иванович Карлюк (потёртая, когда-то кожаная куртка, маленький картузик, явно чем-то расстроенное, уже немолодое лицо), - для безотвальной нужно иметь чистые поля. А нас сорняки замучили...
       - А вот у ваших соседей сорняки не растут.., - несмело подступаю я.
       - А сколько у вас пара? - c участием спрашивает сценарист Володя.
       - Представьте себе, не растут! - с явной иронией отвечает мне агроном. - У них пара - больше пятнадцати процентов, а у нас, - он поворачивается к Володе, - и десяти нет, да и от того теперь останутся рожки да ножки... Думаете, безотвальная система - достояние только завьяловцев?
       - Сейчас все учёные, - подставляет агроному плечо Карлюк. - Понять, что пары нужны, нетрудно. У нас толковые и агрономы, и бригадиры, но где его взять, этот пар?
       - Как это - где? - я не понимаю, о чём он...
       Чувствовалось, что разговор подошёл к самому больному месту. Карлюку - явно, неуютно: ему и воротник жмёт шею, и жарко, и тема - битая-перебитая, а всё равно, больная:
       - Мы каждый год хотим пары увеличить, и каждый год - осечка. Вот и сейчас... В этом году с таким трудом добились десять процентов - радовались! А вчера в крайком пришла телеграмма: "В связи с засухой в европейской части СССР, расширить посевы зерновых". Нас всех вызвали в крайком - разнарядка, значит. Нашему колхозу - увеличить посевы зерновых на пятьсот гектаров. А где их взять? Значит, мы должны пары запахать. Не имеем права не выполнить это распоряжение.
       - Откуда телеграмма?  - задаю я глупый вопрос.
       - Из ЦК...
       Повисает неловкая и трудная минута молчания. Две машины - наша и председательская - нос к носу у обочины дороги, группа людей возле них, а вокруг - дымящиеся от пыли поля и рёв тракторов. Оператор снимает...
       - И останется у нас теперь пять процентов чистого пара, - жалуется Карлюк.
       - Как вы это оцениваете? - спрашиваю агронома.
       - Очень просто: это нарушение севооборота, недобор урожая и... в конечном счёте, невыполнение плана.
       - А если вы откажетесь расширять посевные площади и сохраните свой пар?
       - Завтра же меня здесь не будет. Найдётся другой, послушный. Он расширит всё, что потребуют. А куда я пойду? У меня здесь родные, дом, дети учатся... Я привязан здесь. И повязан с этой землёй.
       - А вы не пытались отстоять свою точку зрения и сохранить пары?
       Председатель колхоза отвечает нехотя:
       - Пытались. Доказывали...
       Агроном добавляет с горечью:
       - Мы всю зиму доказываем. Всю зиму об этом говорим, принимаем решения, планируем, потом запишем, а как весна - всё насмарку... И так из года в год... Нам никогда не подняться при такой системе, - с горечью подытоживает агроном.
      
       Наш "уазик" мчится в обратный путь - в "Зарю Алтая". Я думаю о том, что Эрнст, великолепный Эрнст, когда мы у него были, тоже знал о телеграмме из ЦК, но, как видно, это его совсем не тронуло. По крайней мере, настроения ему это не испортило.
       Застаём мы на этот раз председателя в кабинете.
       - Артур Яковлевич, что вы намерены делать в связи со вчерашними новостями из района?
       Не моргнув глазом:
       - Выполнять план.
       - Вы будете согласно указанию расширять посевные площади?
       - Нет. Не будем. Мы не можем нарушать структуру посевных площадей. Если мы сейчас пойдём на расширение посева зерновых, это приведёт в дальнейшем к снижению урожайности.
       - Но ведь существует указание, разве вы не обязаны подчиняться?
       - Обязаны. Но я считаю, что любое указание надо выполнять творчески. Важен результат. Главное - делать своё дело. А я убеждён в том, что я делаю.
      
       И снова мы едем в "Путь к коммунизму". Грустно мне было и горько. Понимала, что и там не ленятся, никто не прячется от работы. Пот на лицах трактористов и прицепщиков красноречиво говорил об этом. И председатель, и агроном не сидят в кабинетах. Немолод председатель, повидал виды, но энергии ещё не занимать. Знает землю, знает своё дело... Почему же он не может отстоять то, в чём убеждён?
       И когда я пытала его, несчастного, об этом, он в сердцах мне ответил:
       - Я - хлебороб! Я должен выращивать хлеб. Я знаю - как, и умею это делать. Так почему я должен тратить своё время, силы, энергию, чтобы кому-то что-то доказывать? Дайте мне спокойно работать, если хотите получить результат. Может, я не прав?
       Что я могла ему ответить? Он был прав. Я опустила голову. И беспомощно выдохнула последний, совсем уже не нужный вопрос
       - Неужели ничего нельзя добиться?
       - Мы добьёмся тогда, когда поймут в верхах, - он сделал большим пальцем правой руки указующий жест почему-то себе за спину, будто там у него помещался Центральный комитет коммунистической партии, - поймут - и скажут: держать так! И всё!
      
       Мы уезжали. Всё было ясно... Эрнсту легко отстаивать свои убеждения: попробуй тронь - орденоносец, депутат, план всегда выполняется, и секретарь райкома горой встанет. А кто такой Карлюк? Пять лет - председатель, и ни разу не выполнил план. Может, у него и был бы урожай, если б пары оставили, да кто ж будет ждать до урожая: можно и кресло потерять, если не дашь нужную сводку по расширению посевных площадей.
       Напоследок мы решили заехать к Эрнсту и в Завьяловский райком партии.
       - Конечно, - сказал нам откровенно Эрнст, - нас нацеливали на расширение посева зерновых за счёт пара, но нас поддерживал район, и мы всегда имели столько пара, сколько было нужно.
       "Район" - это прежде всего - Савченко Геннадий Анатольевич, первый секретарь... Да-а-а... Повезло с партийным начальством. Первоцелинник. Парень свой. Хотя давно уже не парень...
       - На земле нельзя быть временщиком... - сказал он нам, будто открыл свой последний секрет. - Она этого не прощает.
       Вот так. С этим мы и уехали в Новосибирск - писать сценарий.
      
       Ну и кто здесь временщик? - думала я, пока "уазик" трясся на ухабах. - Карлюк? Нет! Он на этой земле работник, не временный. Временный тот, кому результат нужен сейчас, чтобы перебраться в кресло повыше. А там - хоть трава не расти! Он-то будет уже высоко, а другой - пусть расхлёбывает. Но другому-то тоже нужно удержаться, а потом - и подняться...
       Вот и летят телеграммы, потому что все они там - временные...
      
       Сценарий написала быстро. Назывался он - "Диалог". А дальше: "Двадцатипятилетию целины посвящается". И эпиграф: "Лучший способ отпраздновать годовщину - это сосредоточить внимание на нерешённых задачах... В. И. Ленин". Написала и тут же улыбнулась, потому что подумала - прочтёт Лёня и скажет: "Узнаю тебя. Как всегда напролом - бульдозером. И при этом - как всегда на голубом глазу..."
       Прочёл мой соавтор Володя сценарий и сразу загорелся:
       - Вот это мне нравится! Вот за это я готов драться. Вот это то, что мне всегда хотелось делать.
       - Может быть, хотите что-нибудь поправить или добавить?
       - Нет-нет, всё замечательно!
       Как хорошо иметь дело с интеллигентным покладистым человеком. Володя поставил свою подпись рядом с моей, и я отправила сценарий Гуревичу.
       Понимала, что он очень откровенный и его могут не принять, как и первый. Так мы никогда не дойдём до съёмок. Но выход был: запуститься в съёмочный период по сценарному плану, который писался кратко, без подробностей, и утверждался на студии. Это сокращало гонорар сценариста вдвое, но зато можно было снять и смонтировать фильм, не утверждая сценарий в Госкино. Поэтому я спросила у Лёни: не снять ли мне фильм по сценарному плану и, уже готовый, сразу везти в Москву сдавать?
       Лёня ответил:
      
       ...а) Я тоже думаю, что ленту сначала надо сделать, а потом соваться в Госкино. Если при этом можно задержать подачу сценария и сдать его после фильма - хорошо. Если так нельзя, а можно лишь по сценарному плану работать (de jure), то я бы пошёл на потерю денег, то есть на сценарный план.
       "Меры огня" и я не знаю. Сценарий острый. Следует подумать, нужны ли посвящение целине и защитная ленинская цитата. Может быть, вообще делать так, будто бы юбилейной аннотации и не было и этот фильм - сам по себе?
      
       Далее, в пунктах б) и в), шли подробнейшие, чисто профессиональные поправки по сценарию, снайперски точные (Ах, Лёня! Что бы я без него делала...) И в конце:
      
       ...г) Я никак не против твоего приезда. Но добавить к тому, что написал, вряд ли много смогу. Только развить. Да и зачем это делать на бумаге? Надо сначала фильм сделать. Но если Алла остановила и хочет сначала сценарий - приезжай, оговорим подробней. Учти только, что я дико занят: свободны лишь вечера поздние. И что я 25-27 июня буду в Ташкенте. Всех благ, жду вестей. Лёня.
      
       "Алла" работу не остановила. Она согласна была запустить нас в съёмочный период по сценарному плану.
       Мы снова, теперь уже всей съёмочной группой, поехали туда, где были совсем недавно, и очень быстро сняли фильм, потому что всё было заранее продумано и предельно ясно.
      
       На студии синхронизировали материал, полностью подготовили его к монтажу, уложили в коробки, и я улетела в Москву. Там, в монтажной на ЦСДФ (Центральная студия документальных фильмов), получая огромное удовольствие, мы сложили с Лёней картину, он написал лаконичный авторский комментарий и сам великолепно прочёл его. Мы изменили название фильма - он назывался теперь "Убеждённость". Так, нам казалось, акцент с "плохих" временщиков переносится на "хорошего" Эрнста. Мы, как дети, играли в прятки, как страусы, зарывали головы в песок, надеясь, что мысль о порочности системы никому из принимающих не придёт в голову. А если придёт, то никто не решится сказать об этом вслух.
       В Новосибирске я показала готовый фильм Алле Мамонтовой и моему соавтору Володе. Володя радовался, как ребёнок, а Алла мудро промолчала, но дала "добро" на перезапись и печать копии. Я не переставала удивляться её уму и мужеству. Предвидела ли она исход нашего "предприятия"? Если учесть её огромный опыт общения с Госкино и отличное знание всех чиновников, вершивших судьбы документального кинематографа в нашей стране, она не могла не знать всё наперёд. И мужественно шла до конца.
       Через неделю я сдавала фильм в Москве. Чиновника, от которого зависела моя режиссёрская судьба, судьба моего фильма и судьба квартального плана Западно-Сибирской студии кинохроники, звали Тимур Гваришвили, или попросту "Гварик". Ещё его называли "серым кардиналом". Его боялись и ненавидели все молодые режиссёры-документалисты всех киностудий Росийской Федерации. Он был невысокий и щуплый и, как мне казалось, должен был иметь наполеоновсий комплекс. Было ли так - не знаю, но вот нюх ищейки он точно имел. Это выдавал его цепкий взгляд.
       В приёмной комиссии было человека три. "Гварик" был главным.
       В небольшой зальчик набилось много людей. Кто они - я понятия не имела: впервые сдавала документальный фильм в Москве и не знала, кто имеет право присутствовать на просмотре. И впервые я видела свой фильм как бы со стороны, глазами зрителей. В зале была гробовая тишина. Но я ощущала восторг удивления у себя за спиной и тёплые волны участия... Мне самой нравился фильм. И когда зажёгся свет, я сидела тихая от радости и гордая.
       "Гварик" встал.
       - Попрошу всех посторонних выйти из зала, - сказал он противным холодным голосом.
       В зале осталось несколько человек. "Гварик" повернулся ко мне и тем же голосом:
       - Сожалею, но принять ваш фильм, мы не можем.
       - Я готова выслушать поправки.
       - Никаких поправок мы вам не даём. Весь фильм полностью не может быть принят.
       - Почему?
       - Не может - и всё! Заключение возьмёте у секретаря.
       "Как же ты растерялся, бедный! Даже не сообразил, что есть простой ответ: фильм-то не соответствует аннотации!" - думала я, глядя на "Гварика". И он показался мне похожим на Геббельса.
       Конечно, я пережила удар, к которому внутренне не была готова. Но чувство было двойственное: с одной стороны, я ощущала, что это - катастрофа, а с другой - чувствовала радость, что нет поправок, что мне не придётся калечить моё детище. Пусть фильм ляжет на полку, но останется цельным с той главной пронзительной правдой, которую я так хотела сказать, будто, сказанная вслух, она могла бы изменить нашу жизнь...
       Не представляю, что бы я там могла исправить.
      
       В Новосибирске Алла спокойно приняла привезённое мной известие. Соавтор Володя сокрушался.
       На следующий день Алла позвала меня в свою монтажную и решительно сказала:
       - Я всё понимаю, Надя, но ведь жить-то надо! И план выполнять надо.
       - А что можно сделать, Алла Ивановна?
       - Всё можно сделать. Ты ведь режиссёр. Перемонтировать и переставить акценты. Можно сделать так, что в одном колхозе есть хлеб, потому что председатель - грамотный хозяин, а в другом - нет, потому что там работают по старинке, плохо хозяйничают.
       - Нет, нельзя.
       - Почему?
       - Потому, что это не так. Это была бы подлость с моей стороны. Карлюк - тоже хороший хозяин. И грамотный. Ему не дают работать. Он ведь принимал нас, как друзей. Он душу перед нами открывал. Я не могу с ним так поступить...
       - Понятно. Но план-то студия должна выполнить? Как ни крути, а фильм должен быть сдан, - это уже говорила государыня, самовластная царица киностудии и её окрестностей. В душе я невольно восхищалась ею.
       - Если вы что-нибудь будете менять, Алла Ивановна, то уже без меня. Я уезжаю навестить больную маму. И, пожалуйста, снимите моё имя с титров.
       Алла ничего не ответила.
      
       Мне стало жаль, что от целого куска моей жизни ничего не останется. Как будто его и не было. И я - это невероятно! - упросила Аллу Ивановну Мамонтову позволить мне взять пробную копию моего фильма. Пробная копия - это самая первая копия, которая печатается с негатива для того, чтобы по ней делать коррекцию изображения и звука. Там рядом с тёмными планами стоят светлые, тихий звук соседствует с громким, когда это вовсе не является замыслом... Одним словом, эта копия - отнюдь не для демонстрации. Но зато это мой фильм, первоначальный, неподцензурный... Мне за него не стыдно - ни перед Карлюком, ни перед Эрнстом, ни перед своей совестью. Алла, конечно, сделает вариант, который она сдаст тому же Гваришвили, и он с удивлением поймёт, что это тот самый фильм, но примет его, потому что не будет никаких причин не принять. Алла - великая женщина... Алла - как Эрнст, я - как Карлюк... Может быть, поэтому я его так понимаю.
       Потом Лёня говорил мне, что Алла сделала - и вариант получился достойный. Правда, он сам не видел, но кто-то ему сказал...
       Я рада, что не смотрела. Мне было бы больно. С меня хватило "Урожая" на "Белорусьфильме".
       А мой первоначальный до сих пор лежит в круглой киношной коробке у меня в прихожей, в шкафчике со старой обувью.
      
       Должна сказать, что тогда из Новосибирска обратного адреса на своих письмах в Минск я не писала, и всё обошлось без высочайших звонков.
      
       Прожив и пережив всё, что послала мне судьба в очередной раз, я в конце августа - это становилось уже традицией - оказалась во Фрунзе, в родном доме. И снова умоляла маму уехать ко мне. И снова мама не услышала меня, и я вернулась в мою минскую квартиру одна. И опять оказалась носом к носу с безработицей и необходимостью решать свои профессиональные проблемы.
       Прошло полтора года с того времени, как толерантный Пригодич посоветовал мне "лечь на дно". Я позвонила ему и напомнила о себе. Он связался с Войтовичем, но тот наотрез отказался даже говорить обо мне.
       Через два месяца Анатолий Евгеньевич Стрижевич, который однажды уже помог мне, но не смог этого сделать, когда я обратилась к нему во второй раз, лично просил Войтовича принять меня. Но на этот раз Войтович отказал ему.
       Я пошла на приём в ЦК партии Белоруссии, к новому заведующему отделом культуры Антоновичу. Он внимательно выслушал меня и сказал, что, по его мнению, мой вопрос должен решиться положительно: "Идите на приём к Войтовичу - я с ним поговорю".
       Дважды я записывалась у секретарши Войтовича на приём, и оба раза он меня не принял. Когда же мне наконец удалось до него дозвониться, он категорически отказал мне в приёме, сказав, что не обязан это делать, так как я не являюсь работником киностудии "Белорусьфильм". Административный ресурс давления на Войтовича был исчерпан. И все остальные ресурсы - тоже. Мои профессиональные проблемы повисли в воздухе.
       А друзья? Говорят, у памяти хороший вкус. И это правда. Дойдя до этого места в своих воспоминаниях, я обнаружила, что, оказывается, все последующие годы абсолютно не помнила о том, что пережила тогда горькую полосу одиночества. И с удивлением увидела это, сунув нос в старые письма.
      
       Владимиру Ланцбергу, пос. Тюменский, Туапсе. 31.03.80.
      
       ...Кто остался у меня в Минске? Наташа? Да. Но несколько эфемерно.
       Лёша Шехтман? Да, но по совместительству. Он стал теперь членом правления "Купалинки". И всё же остаётся моим единственным другом, довольно сносно ухитряясь сидеть на двух стульях. Но я со своим максимализмом считала его виновным во всех деяниях клуба. Я считала: раз он член правления, то отвечает за всё, что делается именем клуба некрасивого и неумного - за цензуру записок, осуществляемую клубным заслоном первого ряда на концертах, за идиотский подбор авторских сочетаний, за то, что одни авторы бывают каждые полгода, а других в Минске не было по три-четыре года, за бездарную организацию мини-концертов минских авторов, за случайную публику на таких концертах, что заставляет авторов отделываться "фишками" - кто же будет раскрывать душу перед случайными людьми - и т.д. и т.п. И с некоторой неуклюжестью бульдозера я стала при каждом удобном случае предъявлять Шехтману все эти претензии. А у него стало оставаться всё меньше и меньше времени для контактов со мной. Я же в ответ не отказывала иногда себе в удовольствии съязвить на этот счёт: мол, ходить на заседания правления "Купалинки" у него времени хватает... Одним словом, я очень близка была к тому, чтобы впасть в страшнейший порок всех женщин - ревность.
       Бобриков? Он тоже там какой-то член. Наверное, почётный. "Купалинка" ещё функционирует, с моей точки зрения уродливо. Почему я так думаю, ты поймёшь из того, что я тебе сейчас расскажу.
       Это произошло ещё в начале февраля. Всё началось с того, что московский автор Юра Лорес отказался приехать на запланированный совместно с Вероникой Долиной концерт, так как у него произошла накладка, и был в тот день концерт в Москве. Кем заткнуть дырку? С лёгкой руки Чуланова, который в своё время соединил в одном концерте Дёмина и Стёркина, Голынский, тоже не привыкший тратить мозги и напрягаться по пустякам и уже подаривший Минску концерт, в котором он ухитрился соединить Луферова с Сухановым, долго не думая, пригласил на одно отделение Илюшу Ченцова.
       Разве можно в одном концерте давать одинаковое время Долиной и Ченцову? Это значит поставить их в неравные условия - в жестоко неравные, потому что одна песня Долиной по метражу в пять раз короче одной песни Ченцова (не по тексту, а по метражу, т.е. по времени исполнения). Для Долиной одно отделение - это наиболее выгодное время, то время, за которое она может выразить себя полно. А для Ченцова - фига, так как он в то же время сможет спеть по количеству песен в пять раз меньше, чем Долина, и те, кто его раньше не слышал (а сейчас вся аудитория новая), ничего вообще не поймут, тем более что и извилинами шевелить не умеют.
       Узнав о таком совмещении - Долина и Ченцов,- я попросила Лёшу Шехтмана убедить Голынского в том, что один из концертов нужно целиком отдать Долиной, а второй - целиком Ченцову. Но когда позвонила, чтобы узнать о результатах, Лёша сказал, что всё остаётся по-прежнему и что это не принципиально: если бы он был убеждён в важности этого изменения, он бы повоевал и т.д. И тут меня прорвало:
       - Ах, ты не убеждён! А как ты можешь быть убеждён, если ты никогда не слышал Ченцова, если ты не знаешь, что это такое? Когда три с половиной года назад Ченцов приезжал на прощальный концерт, ты был со своим классом на сельхозработах - как же ты можешь судить? По одной-двум песням, которые ты где-то случайно услышал? Мог бы поверить мне. Ты не убеждён! Ты просто ничего не можешь сделать! Ты пустое место в правлении. Я тебе с самого начала говорила, что в это дерьмо стоит пачкаться только в том случае, если ты в силах и хочешь что-то изменить. И т.д. и т.д. А потом я обрушила на него со всем своим темпераментом все вины, потребовала к ответу за всё плохое, что сделано клубом, - и прежде всего за то, что уничтожен наш зал, наша аудитория, которую мы воспитывали два года, чуткая и понимающая всё
       Володя! Я приведу тебе только один пример. Ченцов прислал мне из Ленинграда письмо, где писал, что нашёл у Пушкина стихи - они написаны сто пятьдесят лет назад, а звучат так, будто написаны сегодня. Илюша решил сделать из них песню. Я нашла в томике Пушкина эти стихи: "Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, лучше посох и сума..." Это было время, когда международная комиссия согласилась инспектировать наши психушки. Чем это кончилось, ты, наверное, знаешь: "потёмкинские" психпалаты и заключение, что у нас всё в порядке.
       Через месяц Илья приехал ко мне в гости, и моя знакомая из Театрального института устроила ему концерт. Большая часть аудитории была наша. Когда Илья спел эту песню, зал встал и аплодировал стоя. После концерта я спросила у своей знакомой:
       - Зина, как ты думаешь, почему зал встал? Просто понравилась песня или они всё поняли?
       - Ты ещё сомневаешься? Конечно, поняли.
       Где она сегодня, эта аудитория? Теперь в зале сидят люди случайные и глухие... Вырастить чуткую аудиторию - труд кропотливый и долгий. А угробить её, как оказалось, можно в одно мгновенье. И здесь, в Минске, они это сделали.
       Илюше, конечно, не следовало соглашаться на одно отделение, так как в силу музыкальных особенностей его песен он всегда с хрустом и треском вмещался в полный концерт из двух отделений. Но ему очень хотелось в Минск, и он оказался в Минске
       В доме Фраймана минские барды с Вероникой Долиной ожидали Ченцова, а он почему-то долго не приземлялся на минском аэродроме. Я сидела дома в полном одиночестве, без гроша в кошельке, старательно перебирая гречневую крупу, ибо кроме оной у меня ничего в доме не было. И была такая мысль: а вдруг Илья по старой памяти забредёт ко мне - надо же человека с дороги накормить, так хоть кашу сварю. По этому поводу позвонила Наталье Ниловой и попросила привезти молоко к каше. Она говорит: Голынский вне себя - звонил и спрашивал, не пролетал ли надо мной Ченцов. Общество у Фраймана волнуется...
       Едва я успела перебрать и пережарить гречневую крупу, да залить её водой, да поставить в духовку, как раздался звонок, и в моей прихожей оказались Илья и Наташа, не только с молоком, но даже и со сливочным маслом, которое в Минске сегодня не менее дефицитный продукт, чем во всех прочих Поволжьях и Сибирях.
       Оказалось, что для Ильи гречневая каша - вполне желанная пища, так как он стал вегетарианцем. Забегая вперёд, скажу, что после его приезда в Минск и я не взяла в рот ни кусочка мяса, а Наташа хоть и ест по инерции, но с тех пор ни разу не получила, как она говорит, от этого удовольствия.
       Поехать к Фрайману Илья отказался, так как не пожелал идти в дом к человеку, писавшему доносы на своих товарищей. Обществу пришлось удовольствоваться Вероникой, а мы провели с Ильёй весь остаток дня и весь вечер в интересных разговорах и рассказах друг другу о себе, так как давно не виделись.
       В том, что Ченцов поедет к Фрайману, ни у кого сомнений не было. Одну маленькую деталь не учёл никто: Ченцов занимается йогой и прочими сопутствующими вещами, которые укрепляют личность, делают её независимой и приближают к природе, к естеству. И, прилетев в Минск, он счёл совершенно естественным прежде всего появиться у меня. Высказался он по этому поводу просто:
      
       Нельзя войти в одну и ту же реку,
       Нельзя вернуть свой детский плач и смех,
       Нельзя остаться просто человеком
       И быть своим для этих и для тех.
      
       После Ченцов написал эти строки в их клубном альбоме, где, по традиции, все гости оставляли автографы.
       На следующий день было два концерта. Илья пел четверть того, что обычно поёт в своей программе. Я чувствовала себя препакостно, болея за него. Публика была хамская: все пришли слушать Долину! Её в Минске знают по фестивалю, а "неизвестный" Ченцов был им просто навязан. На втором концерте, когда он пел после Долиной, его совсем плохо слушали. Он разозлился и был хорош! Попросил удалиться из зала сразу всех, кто хотел уйти. Как и Луферов в своё время. Господи! Разве у нас кто-нибудь уходил с Ченцова или Луферова?! Вовочка, я не могу тебе даже передать, как изменился и деградировал зал. А для чего тогда вся эта игра? Разве те восемьсот человек, которые сидят в зале, не являются в ней главным? Ведь ради них всё. Я не знаю, думала ли я когда-нибудь об этом четыре года назад, когда занималась этим делом, - я их любила - каждого, сидящего в зале, всё было ради них, и в этом был весь успех. Они все были мои дети. Из любви проистекало всё остальное. А сейчас... Я иногда думаю: зачем Голынский занимается этим, если он их не любит, и дела не знает, и сути не понимает? У него есть работа и беременная жена. А я в своё время ради этой любви забросила работу и дочь. И мать свою потеряла. Сейчас горько каюсь.
       Итак, с Ченцова уходили. Его не понимали. Его не слышали. Зато Долина (я тоже люблю её) была властительницей дум. Сегодняшний зал в Минске ленив, извилинами шевелить не любит, любит, чтобы его развлекали (что с успехом делало рижское "Домино") или, по крайней мере, легко увлекали, как Долина. А согласитесь, что Долина увлекательна! Женская душа, она ведь увлекательна. Я тоже люблю Долину, но вижу в ней больше: "Я серая шейка, и мне прокусили крыло". Это для меня всего важнее, хотя всё остальное тоже интересно. Но без этого Долина для меня не была бы той Долиной, которая остро близка. А зал, что на её концерте неистовствовал от восторга, думаешь, услышал "Серую шейку"? - Единицы, сохранившиеся со времён "Криницы". (Вот и стихами заговорила.)
       После концертов в воскресенье вечером были небольшие посиделки на нейтральной почве - в квартире Борзова. Часика полтора, не больше. И пошли провожать: Володин - Долину на вокзал, а мы с Наташей - Илюшу в аэропорт
       Но поступок Ильи имел последствия:
       Володин: Всё-таки Илья поступил неэтично.
       Наташа: А Голынский сам виноват. Он сказал Наде, что видел в КГБ письмо, написанное на неё Фрайманом, а потом приглашает к Фрайману в дом порядочных людей.
       Володин: А почему мы ничего не знаем об этом письме? Если бы мы знали, мы не общались бы с Фрайманом.
       Наташа: Это ты спроси у Голынского.
       Володин: И спрошу. Мне это важно. Я хочу знать, к кому в дом я хожу. И с кем я имею дело.
       Эта перепалка вспыхнула в Доме культуры, перед вторым концертом. Призвали к ответу Голынского. Но довести разговор до конца не смогли, потому что в этот момент в комнату вошёл кто-то посторонний и помешал. Голынскому дано было время подумать, как выкрутиться, и посоветоваться со своими шефами, хотя думаю, что те бы его по головке не погладили за длинный язык
       Но самое смешное в том, что прошло уже полтора месяца (с 10.02.80), а продолжение этого разговора до сих пор не состоялось и не состоится. (Голынский может спать спокойно.) Не состоится, потому что Наташа - всего лишь рыцарь на час, Володину в конечном счёте важнее всего собственная персона, а Израильский, который молча при этом разговоре присутствовал, сегодня - существо равнодушнейшее ко всему, что не затрагивает интересы его и его ребёнка
       Если говорить честно, то мне смешны чистоплюйские претензии Володина. Ему "важно знать"! А три года назад ему не было важно знать, почему из всех людей, в числе которых он был, занимавшихся одним общим делом, пострадал единственный человек, а все остальные, в том числе и он, продолжали благоденствовать? Если бы он этим поинтересовался, он бы знал, что человек этот пострадал потому, что на него написано два доноса его товарищами, с которыми он вот уже три года после этого общается, жмёт им руку и т.д., что этот факт (а автор одного из доносов неизвестен был в то время) бросает тень и на него, на Володина. Почему он проснулся только сейчас со своим чистоплюйством? Мне это смешно!
       Вовочка, теперь пойми, что после истории с Ченцовым Голынский будет всячески отодвигать твой приезд в Минск в бесконечность. Это естественно. Ты из Ленинграда передавал с Голынским мне привет и заверял в том, что старая дружба жива. Чего же может ждать от тебя Голынский? Если Ченцов себя повёл так, и это сразу имело последствия для Голынского, то чем может закончиться для него твой приезд в Минск? Тем, что мальчики в припадке своего рыцарства на второй час зажмут его в углу и потребуют отчёта за покрывательство Фраймана? И ему надо будет выкручиваться, пока всё не уляжется и снова все обо всём не позабудут.
       У Шехтмана на работе есть маленький, но отличный зал. И он как творческий сектор может проводить там встречи. На апрель хотели пригласить Ченцова, чтобы исправить то, что произошло. Мы с Натальей взялись за организацию аудитории, т.е. пытались собрать осколки, которые остались от нашего актива. Но Лёшин завуч потребовал письмо от горкома. Значит, Шехтману пришлось обратиться к Голынскому. А тот: "А зачем нам Ченцов? Он только что был. Народ его не хочет". Подлый намёк на то, что его выступление провалилось.
       Володя! Не сделай такой ошибки, как Илюша. Соглашайся только на целый концерт - тогда придёт тот, кто захочет слушать тебя. И тогда ты сможешь прочитать "Венок сонетов". Но думаю, что у Шехтмана концертов не будет, потому что одобрения "Купалинки" он не получит: Голыня ведь не враг себе.
      
       Что же я прочла в этом письме? Кроме личных потерь и огорчений, о которых я теперь совершенно забыла, потому что и с Наташей, и с Лёшей, пройдя через всё, мы остались по сей день друзьями, - я ещё раз увидела, что дело, которому мы отдали два года своей жизни, было полностью уничтожено. И не следует думать, что это случайный эпизод. "Криница" с её историей и трагическим концом - всего лишь маленькое закономерное звено в последовательной кампании подавления инакомыслия, которая шла по всей стране методично, захватывая фактически все области жизни и искусства.
       С концом хрущёвской "оттепели" началось подавление коммунарского движения в детской педагогике (липецкие "Неунываки", тульский "Искатель", свердловская "Каравелла"), во всероссийском пионерском лагере "Орлёнок", где был собран цвет детской педагогики, разогнали лучших её представителей, выхолостили всю воспитательную систему. Были разоблачены и разгромлены молодёжные группы антикоммунистического и ревизионистского направления (в 1971 году - в Саратове, в 1972 - в Куйбышеве), многих участников бросили в тюрьмы и отправили в лагеря... В 1972 году запретили КВН, и его не было до перестроечного восемьдесят пятого. О том, что происходило в литературе и у художников, общеизвестно: процесс Даниэля и Синявского, травля Пастернака и Солженицына, суд над Бродским, "бульдозерная" выставка... В глухом и глубоком подполье был отечественный рок, а джаз существовал полулегально и под полным контролем и давлением некомпетентных в музыке людей.
       Дольше всех держались КСП - клубы самодеятельной песни. Крестовый поход после них начался с репрессий, грянувших сразу после Новосибирского фестиваля 1968 года. Там в Академгородке собрался бардовский цвет того времени. И конечно, самой большой бомбой был Александр Галич. О том, что все знали, понимали и чувствовали, Галич осмелился сказать вслух. Публично! Клуб "Под интегралом", организовавший в Академгорордке конкурс бардов, был закрыт, а Галича исключили из Союза писателей и Союза кинематографистов, запретили печатать, запретили ставить спектакли по его пьесам и снимать фильмы по его сценариям. И наконец летом того самого 1974 года Галича выгнали из страны.
       Началось давление на КСП. Пытались приручить отдельные клубы. Если не удавалось - закрывали. Именно в это время появились ансамбли и авторы, которые учуяли покровительственное стремление верхов и откликнулись на него встречным движением снизу. Полным ходом шла деградация авторской песни. На Грушинском появился ансамбль "Орфей" из Сызрани. Молодые ребята лихо откричали "на гитаре" "жизнерадостную" песню в лучших традициях показушно-оптимистической комсомольской лирики: "А на карте города нет пока!" И получили какой-то приз к недоумению и разочарованию многих. Лишь позже я узнала, что это была плата за продление жизни Грушинского фестиваля, на который уже вовсю оказывалось давление.
       Провокация с тольяттинским "гегемоном" на Грушинском, о которой я упоминала, удалась. Фестиваль был закрыт на шесть лет, и люди с рюкзаками, привычно приехавшие на родную поляну, натыкались на колышки с табличками, возвещавшими о том, что фестиваль отменён. Он возродился лишь с перестройкой.
       После XXV слёта (1981) был закрыт и московский КСП (один из поводов - выступление на слёте с намёком на поддержку польской "Солидарности"). Жизнь "кустов" продолжалась лишь на лесных слётах, малых и больших.
       Зато на БАМе всё шло гладко и в "нужном" русле. Там организовывались фестивали авторской песни, и туда даже привозили заморского гостя - Дина Рида.
       Это лишь немногие факты из истории борьбы с инакомыслием - я бы сказала, с нормальномыслием - в семидесятые годы, лишь то, что так или иначе связано с авторской песней и лежит на краю моей памяти. Но и этого достаточно, чтобы увидеть, что история "Криницы" была лишь маленьким колечком в огромной и разветвлённой цепи баталий, которые вела власть со свободой слова и мысли.
       Когда Евгений Константинович Войтович, будущий министр культуры Белоруссии, а тогда - генеральный директор студии "Белорусьфильм", устраивал мне то самое - второе - судилище в своём кабинете, то, потрясая рукой с письмом Эрика Фраймана, он возглашал:
       - Вы заявили, что вашими концертами вы воспитали поколение диссидентов!
      -- Ну что вы, Евгений Константинович! Не диссидентов, а просто мыслящих людей. Эрик опять ошибся.
       А про себя подумала: "Размечтались - диссидентов!" Но и это было преувеличением. Те, кто приходил на наши концерты, были уже думающими людьми. Мы просто составили им компанию - так было веселее.
       Когда я писала в письме Ланцбергу о полном уничтожении плодов нашей работы в Минске, то не думала о пророческих строчках Круппа:
      
       Мы сеяли и зеленеют всходы...
       Над ними бег свой остановят годы,
       И новый день к другим придёт с утра.
      
       Но к этому я ещё вернусь.
      
       За те два года, пока я делала последние попытки не потерять профессию, в жизни моих детей - родной дочери Дины и "двоюродного" сына Олежки - произошли "крутые перемены".
       Дина через год после замужества вдруг в одночасье сама перевернула свою судьбу: она уволилась с работы, забрала документы из технического вуза, где училась на вечернем отделении, тихо, не взяв ничего, даже любимую репродукцию Чюрлёниса, которую сама приколола у своего стола, ушла от мужа, сняла на Арбате крохотную комнатушку и сдала документы в Институт культуры, на библиотечное отделение. Поступила и к лету восьмидесятого года уже закончила два курса. Не желая в олимпийское лето оставаться в Москве, она уехала с геологической экспедицией нашего старого друга Володи Чичмаря на Алдан, откуда писала мне интересные письма.
       Рядом остались "двоюродные" дети: Олежка Кулаков и Марина Крюк - вот кого, каюсь, я пыталась в силу моих скромных возможностей научить думать. И - увы! Как показала жизнь, не всегда успешно.
       Олежка после школы, не попав на юрфак, мотал трансформаторы на заводе имени Орджоникидзе в Минске. Однажды в обеденный перерыв он поднялся в заводскую радиорубку и попросил покрутить плёночку с песенками. Минут двадцать весь завод слушал "Балладу о прибавочной стоимости", "Памяти Пастернака" и другие песни Александра Аркадьевича, пока кто-то из грамотного начальства не спохватился. Олежку долго пытали, откуда у него эта плёнка, а он на голубом глазу отвечал:
       - Кто-то из пацанов дал. А что - классные песни!
       Мальчишку пожалели и ход делу не дали, хотя в семидесятые только за хранение Галича давали без суда и следствия пять лет, а за распространение - все десять. Но об инциденте узнал Чуланов и, ни на секунду не усомнившись, сказал, что плёнку Галича Олегу Кулакову дала, несомненно, Мнацаканова (он упорно называл меня девичьей фамилией, отказывая мне таким образом в праве носить фамилию Арика). Узнав об этом, Олежка отправился "бить ему морду", хотя я просила его не делать глупостей.
       - Чуланов сделает из тебя мокрое место, у него разряд по боксу.
       - Мокрое место делать Чуланову не пришлось, потому что, явившись к нему, Олег, как истинный Дон Кихот, объявил ему цель своего визита и причину, вдохновившую его на этот подвиг.
       - Да ты хоть знаешь, кого ты пришёл защищать? - Тут Чуланов стал говорить обо мне гадости, и Олег, естественно, бросился на него с кулаками. Чуланов быстренько скрутил его альпинистской верёвкой и развязал только тогда, когда тот успокоился. Теперь у него в руках был такой роскошный козырь: я послала Олега "бить ему морду". Чуланов тут же позвонил мне и сообщил об этом. Со всем своим армянским темпераментом я выпалила в ответ всё, что думаю о поступке Олега, и положила трубку.
       - Ну вот, видишь? Ты её защищаешь, а слышал бы ты, что она только что о тебе говорила! Я сейчас снова позвоню туда, и ты услышишь всё собственными ушами.
       - Меня это не интересует, - сказал Олег, но Чуланов набрал номер и прижал к его уху отводной наушник.
       На этот раз трубку взял Женя Израильский, который был в это время у меня.
       - Он приехал бить тебе морду? Вот дурачо-о-о-к! Пусть ждёт, я за ним сейчас приеду!
       Женя привёз совершенно счастливого Олега, который повторял: "Он сказал - дурачо-о-о-к - так ласково..."
       Однажды Олег поздно засиделся у меня на кухне, читая какую-то книгу, и сказал, что будет читать её до утра, а меня "отпустил" спать. Я убеждала его взять книгу домой, но он настоял на своём и остался на кухне. На следующий день он показал мне две бумажки.
       - Что это?
       - Повестки в военкомат.
       - И что?
       - А то что - фиг они меня выловят!
       - Ты что, бегаешь от призыва? Так ты поэтому всю ночь сидел у меня на кухне?
       - А вы не догадались?
       - Нет.
       Олег засмеялся, как ребёнок.
       - Зачем мне армия? Я хожу на курсы английского языка, а летом буду поступать на юридический. Я учиться хочу.
       А я знала ещё другую причину: Олег был влюблён в свою учительницу английского языка, и для него этого было достаточно, чтобы бегать от армии. Это был семьдесят восьмой год, не было ещё горячих точек, дедовщина тогда только начиналась, была единичным явлением, и о ней почти никто ничего не знал.
       - Они же тебя всё равно выловят. И ещё скажут, что это моя работа.
       - Не выловят, тёть Надь.
       Через несколько дней он показал мне пачку бумажек.
       - Четырнадцать! - сказал он, ликуя. - Больше не будет: повязали меня сегодня на проходной.
       - И что теперь?
       - Придётся служить. Лишний год себе заработал - за то, что бегал, сказали, будешь служить в морской пехоте - три года.
       В армии его выбрали комсоргом, и он немедленно объявил беспощадную борьбу... родимому мату. Над ним смеялось всё начальство. Но, надо сказать, он долго сражался с мельницами.
       Летом восьмидесятого года он приехал в свой первый отпуск, который получил за мужество, проявленное отнюдь не в борьбе с русским матом, а где-то далеко, у берегов Африки. Впрочем, это был не обычный отпуск - его направили сдавать вступительные экзамены в институт военных переводчиков - ВИМО. Я была, конечно, в ужасе. Он успокаивал меня:
       - Да не поступлю я, тёть Надь. Я уже всё продумал: в сочинении сделаю три ошибки и две лишних запятых поставлю. Пара мне обеспечена. А поехать я согласился, чтобы повидаться с матерью, с вами и с Динкой. Пошляться по Москве...
       Я слушала всё это и смотрела на него с недоверием.
       В одном из армейских писем Олег написал мне, что прочёл Хемингуэя и разочаровался в нём. Теперь при встрече я попросила у него объяснений. Он ответил кратко:
       - Дезертир.
       - Как?
       - Да так. Сбежал из армии из-за женщины.
       Поняв, что он говорит о романе "Прощай, оружие!", я посмотрела на него внимательно, будто видела в первый раз. И в первый раз увидела другого Олега. Я не напомнила ему, что совсем недавно он сам бегал от воинского призыва, потому что был влюблён...
       Я вспомнила, как умирала его любимая бабушка и так хотела с ним попрощаться, что, казалось, длила жизнь свою из последних сил - ждала его. И не дождалась. Он не сумел добиться отпуска у своего армейского начальства. Этого я простить ему не могла. Считала, что он мог сохранить свою личность даже в армии. Должен был сохранить. Мужества для этого у него было достаточно. Всё дело в приоритетах: он становился верноподданным. Вот этого я и не могла ему простить. И написала тогда ему в письме: "Говорят, что если медведя во время зимней спячки ткнуть горящей головёшкой в шерсть, то он просыпается. Может быть, твоя головёшка ещё впереди, а может, достаточно и этой, если кожа ещё не совсем задубела".
       И ещё я вспомнила, как мама его, получив от сына одно из долгожданных писем, позвонила мне и процитировала поразившее её откровение: "Сила - всё!" Тогда подумалось, что это просто хвастовство. Теперь я склонна была думать иначе. И одно только стучало в голове: "Господи! Что они с ним сделали? Неужели четырёх лет нашего общения - будто и не было?" А мне-то казалось, что я научила его думать - перед тем как выпустить в лицемерный, коньюнктурный и лживый мир... Прости, Олежка!
       Мои тревоги оправдались: в институт он поступил. После сочинения его вызвал в свой кабинет подполковник, курировавший набор, и обрушил на огорошенного Олега гневно-возмущённую тираду. Если убрать ненормативную лексику, то суть её сводилась к следующему: я на тебя надеялся, а ты - три ошибки и две... запятых! Олег понял, что его документы пришли в институт с таким грифом, что его взяли бы, сделай он хоть сто ошибок и столько же лишних запятых. Больше он не сопротивлялся. А вскоре был даже доволен, потому что видел, в каких истериках бились генеральские сынки, получившие по тому или иному предмету двойку, и как были опечалены их родители, приехавшие за своими отпрысками в роскошных по тому времени машинах.
       Как град посреди лета, грянула весть о смерти Высоцкого. Мои юные друзья рванулись в Москву на похороны. Олег просил меня дать ему хоть какой-нибудь телефон, чтобы он мог попасть на гражданскую панихиду. Я дала ему телефон Лены Камбуровой. В ответ получила телеграмму с благодарностью - он попал и в театр, и на кладбище. А вот другой из наших ребят - Саша Прищепов - оказался в числе тех, кто был в уличной толпе, кого теснила милиция - пешая и конная, он видел, как сгоняли людей с крыш домов и телефонных будок, как пытались оттеснить людскую толпу от похоронной процессии, как убрали из окна театра портрет Высоцкого, а когда люди стали скандировать и требовать возвращения портрета, их стали разгонять дубинками.
       - Я вернулся другим человеком, - сказал Саша. - Если раньше у меня ещё были какие-то иллюзии, то теперь их нет. Я своими глазами видел всё, что делала власть.
       Думаю, что похороны Высоцкого открыли глаза не одному человеку. Повзрослело целое поколение.
      
      
       Дине Крупп. Пос. Снежный.
       Диночка! Умер Высоцкий. Эта весть, конечно, уже дошла до вас. Думаю, что мы сейчас, как бы ни болели всем нутром своим, как бы ни осознавали утрату, не в состоянии по-настоящему представить размеров потери. Мы все осиротели и ещё не понимаем этого. Так же как не понимаем до конца значения личности этого человека для нашего времени. А Высоцкий - явление в искусстве и социальной жизни эпохи. Мы сейчас не в силах даже приблизительно оценить это, ибо это оценит только время. Не сомневаюсь, что для потомков, если мы все не сгинем от атомной катастрофы, наше время будет существовать под знаком Высоцкого. С кем могу сравнить? Пусть это не покажется тебе святотатством, но рядом я вижу только одно имя - Пушкин. Значение литературного наследия для потомков - не меньше. Энциклопедия времени. А о народной любви и говорить нечего. Москва не знала о смерти, знал ничтожный процент, услышавший по "Голосу", - а очередь к гробу была по всей Таганской площади, через всю улицу, на которой стоит церквуха, через Солянку и площадь Ногина до Зарядья. И это уже в десять часов утра. Из всех городов на похороны прорывались люди, прорывались через все преграды в олимпийскую Москву, чтобы проститься и проводить в последний раз.
       А официальная Москва делала вид, что ничего не произошло. Зато милиция на площади была на добрых хороших лошадках. Люди стояли на земле, висели на столбах, на деревьях, стояли на телефонных будках и на крышах. Подобного Москва не знала и не видела. И, наверное, долго ещё не увидит.
       Последнее стихотворение Высоцкого, найденное после его смерти, я высылаю тебе. Высоцкий кончился потому, что сердце его всё выболело и вылилось в его песнях-криках. Всё без остатка...
       Детка! Многое ещё надо тебе написать. Об Олеге - нерадостные вещи. Но сейчас не могу. В другом письме.
       Да хранит тебя Бог и моя любовь. Обнимаю. Пиши. Мама. 5.08.80.
      
       Бобриков написал песню-памфлет: "Письмо на тот свет Александру Аркадьевичу и Владимиру Семёновичу". И снова - в который раз! - даже сейчас, через двадцать лет, я не могу не поразиться провидческому дару поэтов.
      
       Я обращаюсь к вам как к поэтам -
       Не за вопросом, не за ответом.
       Ныне и присно с вами прощаясь,
       Я, как к живущим, к вам обращаюсь:
       Не возвращайтесь на Родину эту -
       Вам не дождаться ни зорь, ни рассветов.
       Не огорчайтесь и не печальтесь...
       Я говорю вам - не возвращайтесь!
      
       Есть у вас имя, но не было отчеств.
       Здесь не услышат ваших пророчеств.
       ................................................
      
       Не возвращайтесь на Родину эту -
       Здесь по старинке травят поэтов.
       Здесь по привычке - постановленье
       Всем заменяет душу и мненье.
       Ныне не жертво-, а душ приношенье,
       Кому - для острастки, кому - в утешенье.
       Здесь, по старинке, голосованье -
       Выше, чем честность, больше, чем званье.
      
       Не возвращайтесь! На Родине этой
       Слышен ваш голос с этого света -
       Кому для раздумий, кому в назиданье,
       Что после смерти - горько свиданье.
       Кому для веселья, кому для печали.
       Мало пропели, но много сказали.
       Гимном свободным - не обольщайтесь,
       Как мне ни горько - не возвращайтесь.
      
       31 марта 2001 года. Москва. Мне шестьдесят шестой...
       Только что пришла с Пушкинской площади. На Страстном бульваре народу - тьма. Люди заполнили всё прилегающее пространство, перекрыты Тверская и проезжая часть вдоль Страстного бульвара. Кругом мелькали таблички городов, из которых приехали делегации: Питер, Новгород, Тула... Зеленые воздушные шары с надписью "НТВ" в изобилии трепетали над головами. Люди держали в руках лёгкие транспаранты, на которых были начертаны слова любви, твёрдости и достоинства.
       Перешагнув с высокого снежного наста через низкую чугунную ограду, я оказалась на постаменте фонарного столба. Оттуда было видно всё: вокруг людское море и метрах в сорока - помост для выступающих. Грядущий вождь был неистов, стремителен, эмоционален. Он был весом и твёрд: "За нами правда и за нами свобода. Спасибо, что пришли. Мы выиграем!"
       Политики читали поэтов - много было и стихов, и песен, и горячих слов. У ног моих танцевали люди. Крепко обхватив руками фонарный столб, я смеялась и плакала. Рядом на чугунной ограде появился светловолосый мальчик лет семнадцати. Он поставил одну ногу на фонарный постамент рядом со мной и пытался занять устойчивое положение. Какой знакомый облик... Бабочка! Мальчик был так похож на того Олежку, каким он пришел когда-то вместе с Диной к нам домой в Минске... и каким остался для меня навсегда. Я не хочу знать, сколько сегодня звёзд у него на погонах, и в каком ведомстве он служит.
       Людское море вокруг дышало свободой. Уже направляясь к метро, я увидела очень старого человека, который стоял с транспарантом, как на посту. Я низко поклонилась ему и сказала: "Спасибо Вам". Это было неожиданно для меня самой - благодарность переполняла меня. Благодарность за то, что все люди - и этот старый человек - все пришли сюда, чтобы защитить не лидера, не телевизионный канал и не политиков, а нашу свободу - свободу говорить, думать, знать правду, петь, что хочется. Свободу быть людьми. А я-то думала, что у нас нет никаких зачатков гражданского общества...
      
       В моём архиве среди документов, относящихся к "Кринице", есть ещё четыре официальных письма - мои последние попытки вернуть профессию. Первое из них - снова в ЦК КП Белоруссии, секретарю Кузьмину Александру Трифоновичу. Машерова уже не было, Пригодич удалился в аспирантуру. Я опять ходила по заколдованному кругу. С высоты трёх безработных лет я взывала к справедливости. Доказывала, что я не верблюд. Опровергала три легенды о себе, созданные Войтовичем: легенду о профессиональной несостоятельности, легенду о порочности моих идеологических позиций и, наконец, легенду о моём трудном характере. Развеять первую не составляло никакого труда - на то существовали оценочные документы. С двумя другими было сложнее, но я сделала это, как смогла. Никаких следов ответа на это письмо мой архив не сохранил, и память - тоже.
       Второе письмо - в "Литературную газету", корреспонденту по фамилии Плеханов. Незадолго до того его статья наделала много переполоха и стала сенсацией: ему удалось вернуть на работу учителя-еврея, уволенного за то, что он ударил ученика-антисемита, издевавшегося над ним.
       Я написала Плеханову очень короткое письмо, рассчитанное на встречу и беседу с ним. Он выслушал мой долгий, почти детективный рассказ. Попутно бросил единственное замечание:
       - Нет и быть не может никакой антисоветской деятельности. Это досужие вымыслы. У нас все - советские люди.
       Мне очень понравилась такая формулировка. Она была кругла и неуязвима. Плеханов сказал, что нужно поговорить с юристом. Я пришла в назначенное время.
       - К сожалению, вы сами подписали себе приговор. Нам сейчас ничего не стоило бы восстановить вас на работе, будь вы уволены по статье. Но вы уволились по собственному желанию, и теперь мы бессильны вам помочь.
       "Вот так Кизя! - подумала я. - Его помощь обернулась для меня ловушкой. А может быть, он дьявол?" Эта мысль была не случайна: в моей жизни начался мистический период, - но это тоже совсем отдельная история.
       С детства я приучила себя всё доводить до конца. В моих попытках вернуться к своей профессии оставался не пройденным ещё самый последний кончик пути. И мне предстояло его пройти. Я села и написала своё первое письмо в КГБ.
       Кратко рассказав, как тов. Войтович сделал из меня "антисоветчицу" - ярлык, лишивший меня права на любимую работу, - я доверчиво просила защиты и помощи. Через какое-то время мне позвонили и пригласили для беседы.
       С сотрудником КГБ Аркадием Ивановичем Александровичем мы были вдвоём в кабинете, похожем на камеру. Это был поединок, и я сразу почувствовала, что я в нём сильнее. Человек поддавался логике. Я загоняла его в угол аргументами. Он проявил слабость, оказавшись человеком, а не частью машины. Поэтому наша встреча должна была закончиться ничем. Однако от него я получила новую информацию: оказывается, КГБ Белоруссиии до моего письма понятия не имел о моём существовании.
       - Мы вам позвоним, - сказал человек на прощанье.
       Я долго ждала, но звонка не было. Тогда я написала второе и последнее своё письмо в КГБ. В нём я приняла предложенные правила игры. Вот этот прелестный документ.
      
       Председателю Комитета Госбезопасности БССР
       Вынуждена писать Вам вторично, т.к. из беседы с тов. Александровичем А. И. я поняла, что в первом письме не сумела чётко выразить свою мысль.
       Да, безусловно, я прошу у Вас помощи. Но почему именно у Вас - вот это, видимо, и было неясно из моего первого письма. Речь идёт о дискредитации власти. В данном случае - нашей советской власти, ибо все поступки тов. Войтовича в 1976 - 1978 годах, предпринятые им, чтобы заставить меня уйти из студии, дискредитируют нашу власть и социальную систему.
       Прослушивание квартиры, угрозы и шантаж для получения компрометирующих меня писем, звонок в Саратовский Комитет госбезопасности - всё это делалось от имени Белорусского Комитета государственной безопасности.
       Игорь Ренгарт подписал компрометирующие меня показания, т.к. ему угрожали исключением из университета и увольнением его родителей с работы. И хоть ему было показано всего лишь удостоверение работника МВД, недвусмысленно намекалось, что "беседа" с ним ведётся по поручению органов госбезопасности.
       На Нижне-Волжской студии кинохроники, где я работала в 1978 году по договору, со мной не продлили, как было условлено, контракт по истечении первого срока, т.к. в Саратовский Комитет госбезопасности был звонок из Минска, якобы из Комитета госбезопасности БССР.
       И все эти годы я верила в то, что потеряла работу только потому, что так захотел кто-то в нашем Комитете госбезопасности. Долго и кропотливо из меня делали диссидентку. И все события, которые произошли со мной в 1976 - 1978 годах, не могли не произвести соответствующего впечатления на моих юных друзей, которые всегда, во все годы окружали меня. Моя история была для них примером того, как в нашей стране можно ни за что уничтожить человека, раздавить, стереть в порошок только потому, что он чем-то не угодил своему начальнику. Мои дети были свидетелями моей истории. А теперь уж пошли внуки. Они вырастут. Как я им объясню, почему не работаю? Пять лет - это немалый срок. Сколько может длиться моё изгнание? А необходимость искать работу за пределами города, где у меня дом и семья, - это и есть изгнание.
       Я хочу работать и должна работать - в этом я абсолютно уверена. И ещё раз прошу Вас мне помочь. Не можете Вы игнорировать мою просьбу, ибо поступки тов. Войтовича, вынудившие меня уйти с работы "по собственному желанию", по сути своей есть антисоветские действия, поскольку подрывают веру не только у меня, но и у многих людей, меня окружающих, в справедливость нашей власти.
       Сегодня я уже знаю, что органы госбезопасности тут ни при чём. Я знаю, что всё это сделал тов. Войтович со своими друзьями из МВД. Но вот объяснить им, почему тов. Войтовичу это было позволено и почему сейчас, зная это, я не прошу защиты и помощи у Вас, я не могу. Тем более что я её прошу, и уже второй раз.
       Мало того, что я уже пять лет без работы, что у меня прерван трудовой стаж, я ещё и оклеветана. На студии боятся произнести моё имя и обнаружить знакомство со мной, чтобы не скомпрометировать себя.
       Я прошу Вас о помощи. Прошу защитить меня, восстановить мою репутацию и вернуть мне работу, возможность заниматься моим, а не чужим делом и заниматься им у себя дома, а не на чужбине.
       С глубоким уважением - Н. Крупп.
      
       Дата под этим письмом в моём черновике не сохранилась, но, судя по всему, это уже 1982 год.
       Меня снова пригласили в КГБ. И снова тот же кабинет. Но чиновник другой - Новиков Вадим Исаевич. Александрович был толстоват, в помятом костюме и немного косноязычен. Этот - строен, тонкие усы, зализанные тёмные волосы, жёлтая кожа лица и безупречный костюм.
       С первых же слов он дал мне понять, что преемственности никакой не будет и за обещания предыдущего контактёра он не отвечает. Он внятно объяснил, что КГБ - не комитет по защите обиженных и оскорблённых и разборками производственных конфликтов не занимается - у него есть дела поважнее. Напрасно я напоминала о политической стороне моего конфликта и призывала защитить дискредитированную Войтовичем советскую власть - он не слышал. Преступления Войтовича перед советской властью его не интересовали. А мне он дал замечательный совет: пока не поздно (это "пока не поздно" я очень хорошо услышала и запомнила), поменять квартиру туда, где я могла бы получить работу по своей профессии - ну, в Гомель, например, - там есть телевидение, и там я была бы востребована.
       Чтобы избавиться от меня, он не мог бы придумать ничего лучше, как дать мне почувствовать перспективу, которую они могут мне уготовить, когда будет "поздно". Из жёлтого здания я вылетела пулей. А чего я, собственно говоря, ждала? Что они позволят мне валять дурочку?
       Кончились игры. Я поняла, что нужно уезжать. Из Минска по собственной воле, "пока не поздно", я могла уехать в единственный город - туда, где жила моя дочь. К этому времени она была снова замужем и готовилась стать мамой.
       Получить право на переезд в Москву тогда было непросто. У меня ушло на это два года. Но они не прошли впустую. Когда я писала Ланцбергу о том, что дело, которому мои друзья и я отдали в Минске два года жизни, было полностью уничтожено, я ещё не знала о том, что глубоко "в земле" остались-таки семена. Затаившись, они долго лежали - и вдруг брызнули молодой зеленью. Вот и сбылось пророчество Круппа: "Мы сеяли, и зеленеют всходы..." Юные девочки, юные мальчики - новые песни, новые стихи. Были среди них очень талантливые. Вспомню ли всех? Миша Гончаров, Юля Чернявская, Миша Карпачёв, Ира Гаранец... Я называла это время посткриничным. Сначала они собирались у меня, но ходить по старому кругу мне было не с руки, и тогда Лёша Шехтман и его жена Таня организовали новый клуб молодых авторов и назвали его "Радугой". Может быть, они когда-нибудь об этом напишут - там, в далёком Бруклине.
       А мы с Наташей Ниловой занялись старым любимым делом - отыскивали интересных авторов и в небольшом полуподвальном помещении ЖЭКа устраивали авторские концерты. Собрали всех, кого смогли, из нашего старого актива, и у нас снова стал прекрасный, понимающий и душевный, хоть и совсем небольшой, зал. Здесь мы снова с восторгом слушали Ченцова, здесь мы наконец сделали настоящий концерт для Юры Устинова, и здесь, впервые в Минске, появилась Надя Сосновская. Это было наше самое большое открытие. Это был самый драгоценный дар нашей новой - старой - аудитории и нашему городу.
       Для меня семидесятые закончились в восемьдесят четвёртом, с моим отъездом в Москву, хотя другая ипостась жизни, которую я для себя назвала мистической и которая заполнила собой первую половину моих восьмидесятых, началась в том феврале, когда Илюша Ченцов, приехав на концерт, "заразил" нас вегетарианством. Но об этом позже.
       Итак, я уезжала. Был прощальный вечер. Собрались все, кто остался. И будто не было семи лет, проскочивших со времени "Криницы"...
       Потом грузили контейнер. В этот день я в последний раз видела моих мальчиков всех вместе. И я увидела, что они уже не мальчики. Это были мужчины.
      
       Да, прошло много лет, и много утекло воды, но я всех вас помню - помню такими, какими вы были тогда: надменный и всё-таки свой Миша Володин, искренний и лёгкий Боря Вайханский, преданный и верный Женя Израильский, зрелый и пронзительно умный Лёша Шехтман, всё понимающая и незаменимая Наташа Нилова, дивно певшая Верочка Альтман, совершенная Лариса Полухина, без царя в голове Володя Бобриков, безотказный "технический сектор" Веня Александров, решавший все наши практические проблемы Рома Замостин, элегантный и романтичный Фил... Где вы сейчас? На исторической своей родине? На набережной Брайтон-Бич или под сенью небоскрёбов Манхэттэна? В лесах Шварцвальда или под солнцем батьки Лукашенко? Где бы вы ни были, вы все остались со мной. И я по-прежнему люблю вас.
      
      
       * * *
      
       3 апреля 2001 года. Москва.
       Сегодня они захватили НТВ. Канал с утра работает только от комнатной антенны. Ночью собираются поменять таблички на кабинетах НТВ в Останкино. У семнадцатого подъезда собираются люди.
       Какие бездарные кретины! Какую потрясающую рекламу они устроили НТВ в эту бессонную ночь! Любая телекомпания об этом может только мечтать. Разве можно повернуть время вспять? Россия - непредсказуемая страна. Как знать, быть может, сегодня ночью или завтра утром наступят "минуты роковые"...
       И хоть я всегда помнила пророческие слова: "Вам не дождаться ни зорь, ни рассветов...", я невольно взываю: "Господи! Может, ты обделил Вовочку Бобрикова провидческим даром? В порядке исключения, а?.."

    Москва, 4 апреля 2001 года.

      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
       170
      
      
      


  • Комментарии: 1, последний от 01/03/2009.
  • © Copyright Крупп Надежда Николаевна (nkrupp@bk.ru)
  • Обновлено: 20/11/2009. 311k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Оценка: 7.18*7  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.