Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Воспоминание шестое
АДА
Это случилось осенью 1990 года. Жизнь была полна брожения, ожиданий, которые всё никак не оправдывались.
С одной стороны, уже год, как рухнула берлинская стена, Запад рукоплескал "Горби" - даже простой немецкий кондуктор в поезде, идущем в Штутгарт, узнав, что я из России, улыбнулся всем своим широким лицом и воскликнул: "О! Москау! Пэрестройка! Горбачоф!".
Только что был принят беспрецедентный Закон о печати - после крутой рубки в правительственных кабинетах - всё-таки отстояли такой, о каком ещё недавно и мечтать никто не мог: закон гарантировал полную Свободу Слова.
С другой стороны, страна всё туже затягивала пояс, в магазинах удручали пустые полки, а там, где что-то "выбрасывали", мгновенно вырастали очереди. Насущные продукты - сахар, масло, крупа и, конечно, водка - продавались по талонам, которые выделялись строго подушно в ЖЭКе. Дефицитные промышленные товары - импортную обувь, электроутюги, кофемолки - тоже "давали" по талонам, но их можно было получить только в профкоме на работе. Видимо, считалось, что неработающий люд перебьётся без излишеств. Толстые журналы приостанавливали выпуск очередного номера из-за нехватки бумаги.
С одной стороны, по причинам совершенно необъяснимым, где-то и на что-то жила ещё робкая надежда.
С другой стороны - жгучий стыд за то, как поступили с Сахаровым, за апрельскую расправу в Тбилиси, за кровь, которая пролилась в Вильнюсе, но более всего - за то, что в "минуты роковые" Горбачёв делал вид, что находится в полном неведении. Он как бы отсутствовал в реальном мире: на тбилисские события - никакой реакции, из Вильнюса обрывали правительственный телефон, но дозвониться не могли.
Невозможно было понять: что они там, на Западе, совсем уж ослепли - превозносят Горбачёва и не видят того, что происходит у нас в стране? Она "перестроилась" так, что превратилась в своеобразную зону, где люди жили в ощущении полной покинутости и беспросветности, единым днём, единым часом, не имея сил на большее. А Горбачёв пространно рассуждал о новом мышлении и водил за нос весь мир.
В ту пору у меня временно обитала случайная знакомая из Душанбе - Алла, женщина решительная и предприимчивая, из тех, что никогда не плывут по течению, а делают свою судьбу сами. Как только в Таджикистане повеяли ветры перемен, она быстро поняла, что нужно выбираться в цивилизованный мир, и подальше, лучше всего - за пределы России. Пересадочной площадкой оказалась, естественно, Москва. Алла была знакома со многими известными людьми - Леной Камбуровой, Ириной Родниной, Аллой Пугачёвой, Мариной Неёловой... Свёл её с ними неуёмный, активный характер во время их творческих командировок в столицу солнечного Таджикистана.
Сложилось так, что нечаянно я "заразила" Аллу Мариной Цветаевой - подсунула почитать "Повесть о Сонечке". Прочтя, Алла тут же потребовала все остальное - Марины и о Марине. Я выложила две стопки книг - всё, что у меня было - Марины и о Марине. Алла проглотила, почти не вставая со своей раскладушки. И "заболела". Перечитывала стихи из белого двухтомника - последнее на тот момент издание Цветаевой - и прозу, не раз возвращаясь к "Сонечке". Изредка убегала куда-то по делам и однажды, вернувшись с одной из таких вылазок, с энтузиазмом объявила:
--
В субботу едем в Тарусу - на праздник Цветаевой!
Далеко не лёгкая на подъём, я перечить не стала и даже обрадовалась: прекрасная погода, спокойное золото осени, чистый тарусский воздух... и Марина! Её незримое присутствие...
Таруса... Официальное торжество проходит в кинотеатре с каким-то революционным названием... Со сцены чужие люди говорят что-то ненужное и необязательное. И вдруг к микрофону под локотки подводят бабулю, седенькую и лёгкую - Аду Александровну Федерольф.
И стала она рассказывать о том, как после колымских лагерей жила в Рязани и преподавала английский язык в педагогическом институте. И вот там, на улицах города часто видела красивую молодую женщину, не похожую на всех остальных, одетую просто и в то же время изысканно и элегантно - она будто была из другого мира. Ада Александровна смотрела на неё с любопытством и радовалась, когда встречала её. Такое чувство светлого удивления вызывает красивая птица, неожиданно залетевшая в комнату.
Осенью сорок восьмого Аду Александровну арестовали повторно.
В тюремной камере было человек пятнадцать женщин, большей частью тоже арестованных повторно. Едва Ада успела расстелить своё пальтишко на указанном ей месте (постельные принадлежности выдавали на следующий день), как дверь с лязгом открылась, и в камеру вошла женщина - та самая, из другого мира.
В тот момент Ада Александровна испытала сильное и противоречивое чувство: страх за судьбу этой прекрасной женщины и радость от того, что вновь видит её и сможет теперь с ней познакомиться. Женщина выглядела измученной и явно не хотела ни с кем разговаривать - прошла со своим узелком на свободное место, рядом с Адой, и легла спать.
Её звали Аля. Первые дни она больше молчала, но скоро освоилась, была приветлива и старалась всем сделать что-нибудь приятное. В день передачи к ней пришли студенты художественного училища и принесли белый хлеб, сахар, лук, чеснок, творог и папиросы. Она была растрогана: не представляла, что её ученики успели к ней так привязаться.
Наступила весна, а с весной - Пасха. В камере было несколько верующих женщин, и Аля организовала для них настоящий пасхальный обед: покрасили красными тряпочками яйца, соорудили творожную пасху и поздравили их со светлым праздником. Растроганные женщины тихонько пропели утреннюю пасхальную молитву и благодарили Алю, сказав, что Бог послал им ангела в её лице.
В тот год Пасха совпала с майскими праздниками. Весенний день был пронизан солнцем. Открыли фрамугу, и свежий воздух хлынул в камеру. Молодая зелень за окном заставила Аду почувствовать, что жизнь продолжается. И она тихо прочла любимые стихи:
Я сегодня всю ночь не усну
От волшебного майского гула!..
Аля, сидевшая рядом, повернулась в её сторону, и Ада стала читать для неё и другие стихи:
Иду вдоль генуэзских стен,
Встречая ветра поцелуи,
И платья шёлковые струи
Колеблются вокруг колен.
И скромен ободок кольца,
И трогательно мал и жалок
Букет из нескольких фиалок
Почти у самого лица...
Ада увидела, что Аля смотрит на неё с интересом и какой-то особой приязнью.
--
А вы знаете, что вы читали?
--
Знаю. Стихи Цветаевой.
--
Вам нравятся?
--
Очень!
--
Марина - моя мать.
Так началась их дружба - Ады и Али. Ады Александровны Федерольф и Ариадны Сергеевны Эфрон.
Бабуля у микрофона, немного торопясь и волнуясь - будто боясь, что не успеет поведать всё, что хочется, что так и рвалось из неё наружу, рассказывала о куйбышевской пересылке, где их с Алей раскидали по разным группам и они больше всего боялись растеряться, и о радости встречи перед этапом...
Зал притих, а я вдруг поняла, что из выступавших в тот вечер она одна имела право говорить, и говорить бесконечно. А она и в самом деле не могла остановиться: в том, что она рассказывала, была её жизнь.
Нервничала дура-ведущая, поглядывая на часы, и никак не умела её прервать, хотя не раз порывалась. А Ада - так, сроднившись с ней, я стала называть её мысленно - рассказывала уже о том, как в Туруханске, куда они, наконец, прибыли на ссыльное поселение, Аля с трудом устроилась работать уборщицей в школу и её вместе с двумя мужиками послали заготавливать сено на другой берег Енисея. Редко кому удавалось переправиться туда даже в тихую погоду, а тут началась гроза, крохотную дырявую лодчонку швыряло в пучине енисейских валов, куда мутными потоками вливались воды Тунгуски. Ада, уже не пыталась различить на пенных гребнях тёмную точку лодки - она молилась: Богу, Енисею, грому и молниям - всем силам природы, молилась об одном - да сохранится лодка и вместе с ней - Алина жизнь...
Только когда тучи на небе раскололись и солнечный луч скользнул по дальнему берегу, Ада увидела там светлое пятнышко. Это была белая блузка Али. Ада от счастья заплакала, шепча слова благодарности Богу.
В этом месте рассказа ведущая, давно сникшая и смирившаяся с тем, что ей уже не вклиниться, с надеждой подняла голову, а на сцене появился друг Ады, колымский поэт Семён Виленский и, нежно приобняв её за плечи, увёл со сцены, потому что она явно нуждалась в отдыхе. А почтенной публике Виленский пообещал, что через год выйдет книга Ады Александровны "Рядом с Алей".
После поездки в Тарусу, Алла подолгу о чём-то задумывалась, уходила звонить на кухню и наконец вернулась с клочком бумаги, на котором был записан номер телефона.
--
Что это?
--
Домашний телефон Ады Александровны.
--
И что ты собираешься с ним делать?
--
Поедем её навестить.
--
Как? Без приглашения?
--
Ты позвонишь и договоришься.
--
Я?
--
Ну не смотри на меня так - у тебя это ведь лучше получится...
Целый день я раздумывала, а к вечеру под напором Аллы всё-таки позвонила. Моя неуклюжая попытка рассказать о впечатлении, какое на нас с Аллой произвёл её рассказ в Тарусе, видимо, смягчила поначалу настороженную Аду, и уже на следующий день мы мчались на метро в Хамовники. Испекли творожный пирог, положили его на круглую картонку и по-крестьянски обвязали чистеньким бабушкиным платочком. Так с узелком и поехали.
Встретила нас Ада радушно - такая же маленькая, в вязаной домашней кофте, с аккуратно уложенными пышными седыми волосами и молодым блеском в глазах.
Мы уговорили её снять пробу с пирога, пока он был ещё теплый. Она тщательно разжевала кусочек и спросила:
--
Кто готовил?
Алла кивнула на меня.
--
Вы, Наденька, кулинарка! Мало кто понимает, что в сладкий творожный пирог нужно класть соль. А вы, я чувствую, положили.
Ада полулежала на диване, который, судя по всему, был её спальным местом. Мы с Аллой устроились на стульях рядом с ней, и она продолжила свой рассказ, не оконченный в Тарусе, - о горестях и радостях подневольной жизни двух женщин в Туруханской ссылке. В её повествовании было много совершенно особого, я бы сказала, иронического юмора. А сил едва хватило, чтобы довести рассказ до конца. Но прервать её было невозможно.
В 1924 году юная и красивая Ада Федерольф вышла замуж за англичанина, преподававшего английский язык на курсах, где она училась. Молодожёны уехали в Англию, и там Аду настиг тяжёлый недуг - ностальгия. Возвращение на родину стало целью её существования. Она добивалась его с одержимостью.
--
Милое дитя! - сказал ей консул в Министерстве иностранных дел, прежде чем подписать разрешение на выезд из Англии. - Вы не представляете, куда вы рвётесь и что вас там ждёт...
Консул только что вернулся из Советского Союза и не питал никаких иллюзий. Он пытался предостеречь Аду от опрометчивого шага:
--
Поверьте мне, как могли бы поверить вашему отцу, - вы рвётесь навстречу гибели...
Но Ада стояла на своём. И консул подписал разрешение.
Она вернулась в Москву в 1927 году и стала преподавать английский язык в московском университете, а позже в ИФЛИ - институте философии, литературы и истории.
Второй раз Ада Александровна вышла замуж за преподавателя ВУЗа, блистательного красавца Сергея Артоболевского. Это был счастливый союз по большой любви.
В 1938 году её арестовали по подозрению в шпионаже и на десять лет отправили на Колыму.
Освободившись из ссылки, Ада, как и большинство её солагерников, получила паспорт, который называли "минус 38". С таким паспортом были запрещены прописка и работа в Москве, Ленинграде и ещё тридцати шести наиболее крупных городах страны. Рязани в этом печальном списке не было, и в то же время она находилась недалеко от Москвы. Поэтому там оседали многие, возвратившиеся из лагерей.
Муж Ады Александровны, Сергей Артоболевский, встретив её на задворках железнодорожной станции, куда загнали состав с возвратившимися из тюрем и ссылок бывшими репрессированными, привёз Аду к сестре и там рассказал, что три года боролся за её освобождение, пока не понял, что всё бесполезно. Во время войны их институт эвакуировали в далёкую Сибирь, потом он женился, и теперь у него двухлетняя дочурка. Жена всё знает и готова его отпустить. Он поступит так, как решит она, Ада. В её руках - судьба четырёх человек.
Ада спросила, любит ли он дочку.
--
Больше всего на свете...
Ада почувствовала, какая это мука - строить своё счастье на несчастье маленькой девочки. И решила, что всё останется как есть. Только попросила Серёжу помочь ей устроиться в Рязани, что он и сделал.
Примерно в то же время аналогичная история происходила и в жизни Ариадны Сергеевны Эфрон, дочери Марины Цветаевой.
Закончив в Париже при Лувре художественную школу и вернувшись в Москву, Аля увлечённо работала в издательстве "Жургаз" и безумно любила своего мужа, Самуила Гуревича. Её арестовали в самом разливе счастья. Как и Аду Федерольф.
После мордовских лагерей Аля тоже вернулась с паспортом "минус 38" и тоже оказалась в Рязани. Поразительное скрещенье судеб - они встретились в камере рязанской тюрьмы, чтобы не разлучиться до конца жизни.
Я испытала потрясение. Существование Ады Федерольф в жизни дочери Марины Цветаевой было для меня открытием и откровением. Мне оставалось только удивляться, как умные и учёные дамы, написавшие книги об Ариадне Эфрон и предисловия к изданию её писем и воспоминаний, получившие, как я потом поняла, уйму фактического и фотографического материала именно от Ады и несомненно знавшие её историю, - как эти дамы ухитрились ни словом не обмолвиться о её существовании. Чудны дела твои, о Господи, но чуднее всего они в России. Где ещё такое было бы возможно?
Вот у меня книга - "Ариадна Эфрон о Марине Цветаевой", изданная уже после смерти Али, в1989 году. Составитель и автор вступительной статьи - М. И. Белкина. В книге фотография рисунка: комната, у двух стен стоят две аккуратно убранные кровати, в середине между ними - стол. Чего естественнее было бы подписать: "Комната в Туруханске, где жили в ссылке Аля и Ада"? Ведь две кровати... Нет. Внизу написано: "Акварель А. С. Эфрон. Комната, в которой она жила в Туруханске".
Может быть, я слишком придирчива в своём максимализме, но я этого никогда не пойму. Ведь Ада - не случайный человек в жизни Али. Они прожили вместе двадцать восемь лет: в тюрьме, в ссылке и оставшиеся годы - в Тарусе - до самого последнего Алиного дня, до последнего её вдоха. Ада была с ней до конца. Это её Аля сделала своей наследницей и душеприказчицей. Это ей, умирая, Аля сказала:
- Моя мать была плохой матерью.
Моя мать была плохой женой.
Моя мать - гениальный поэт, и пребудет им вечно.
Ада была не просто подругой и компаньонкой Али - она была её второй духовной сущностью, её единственной семьёй после гибели родителей и мужа. Бывают такие встречи, такие удивительные скрещенья судеб!
Теперь Ада жила в двенадцатиметровой комнате двухкомнатной коммунальной квартиры, одна-одинёшенька. Государство за восемнадцать лет тюрем, лагерей и ссылок назначило ей пенсию в сто двадцать рублей. Десятипроцентную надбавку она не получила, потому что имела перерыв в трудовом стаже - уж не тогда ли, когда её гнали по этапу в тридцать восьмом?
Из соседней школы ей приносили бесплатные обеды, и это спасало её, почти слепую, от Дома престарелых.
Эти-то злосчастные обеды больше всего поражали воображение её соседки по квартире. Какое счастье, что Ада плохо видела, ибо физиономия у этой соседки была устрашающая. Почти квадратная, щекастая, кирпичного цвета, с маленькими мутными глазками. Дочь алкоголика, и сама пила, бедняжка, с тринадцати лет. Может быть, поэтому многие вещи ей постичь было трудно.
--
За что это вам приносят бесплатные обеды?
--
А я на государство бесплатно работала восемнадцать лет.
--
Но платить всё равно надо!
--
Нет, не надо.
--
Всё у вас - не как у людей. Почему ваш портрет в газете напечатали? Вы что, знаменитость?
--
Наверное.
--
А почему к вам столько людей ходит? И мужчины вам цветы приносят - почему?
--
Наверное, я им нравлюсь.
--
Вы что, с ними спите?
--
Помилуйте, мне уже сто лет!
Ей шёл девятый десяток.
--
А почему это вас телевиденье снимает, а меня - нет? Чем вы лучше меня?
--
Ну что вы! Наоборот. Как я могу быть лучше? У меня ничего нет. А у вас всё есть: и дети, и ковёр, и стенка. Вы гегемон...
Соседка смотрит на неё недоверчиво, чует подвох, но ответить на мудрёное слово ничего не может. И продолжает делать ей мелкие пакости - не даёт говорить по телефону, а сама треплется часами. Хорошо, что Ада - человек с юмором и острым умом и, когда не лень, умеет поставить её на место, но чаще - в тупик. Пусть размышляет - полезно.
Вот так они и жили: Ада, прошедшая через все невзгоды и сохранившая живой ум и любовь к жизни, и её соседка-гегемон, всё потерявшая в чаше с зелёным змием - жили в одной квартире... Хвала Всевышнему, одарившему Аду не стареющим юмором, что и сделало это сосуществование не только возможным, но даже забавным для Ады.
Не прошло и двух недель после нашего визита в Хамовники, как Алла получила вызов от Ирины Родниной из Америки. В одночасье собралась и улетела, чтобы навеки исчезнуть из моей жизни. А Ада осталась в ней навсегда.
Однажды Ада попросила меня почитать вслух машинопись её книги, побывавшую в руках редактора, которую прислал ей Виленский.
--
Я не доверяю ей, - сказала Ада. - Вы только подумайте, у меня глава называлась "Моление о жизни", а она зачеркнула и написала: "Молитва о жизни". Это же совсем другой смысл! А она не понимает разницы... Не чувствует язык.
Ада говорила о том эпизоде, который успела рассказать со сцены в Тарусе, - о том, как она молилась, когда в грозу утлую лодочку с Алей и двумя мужиками кидало в пучине енисейских вод. Конечно, это было моление без всяких молитв.
Я стала читать Аде её книгу. Оказалось, что, сделав лёгкую стилистическую правку текста, редактор просто выбросила те места, где требовалась работа посерьёзнее. К ужасу Ады, исчезли категорически важные для неё эпизоды - пришлось их восстанавливать, с её слов. Это было трудно. Я забирала работу домой. Часто просиживала ночи. Некоторые куски текста приходилось менять местами, чтобы упорядочить логику событий - мы резали и переклеивали машинописные листы. Что-то необязательное выбрасывали совсем. На все мои предложения Ада только восклицала:
--
Где вы были раньше? Ну почему мы не встретились раньше?
Мне пришлось отложить свои дела и ездить к Аде регулярно - два раза в неделю. Я торопилась всё закончить к апрелю, чтобы спокойно уехать в Липовку.
Эта умирающая деревня на юге Рязанской области вошла в мою жизнь неожиданно. Там у меня по случаю оказалась изба, куда я теперь уезжала каждую весну и возвращалась осенью. Липовка заслуживает особого рассказа, но это, если случится, - позже. А сейчас - о другом.
Ада живёт одним - увидеть свою книгу напечатанной. Виленский взял машинопись после "редакторской правки", и с тех пор - ни слова. Идут дни, месяцы - а воз и ныне там. Ада нервничает...
А в стране между тем, всё катастрофически быстро менялось, и отнюдь - не в лучшую сторону. Последние надежды испарились. Эмиграция родных и близких стала будничной реальностью. Уехали почти все мои минские друзья. Уехал мой сын с семьёй...
Не знаю, нашла бы я сегодня слова, чтобы описать ту жизнь и атмосферу неопределённости и полной беспросветности, в которой мы жили тогда. Но вот сохранились мои записи тех дней:
Регулярно слушаю радио "Свобода", и тёплый, человечный голос Инны Светловой предлагает подумать: "Ехать, не ехать..." - подумать и написать. В моей жизни этот вопрос возникает второй раз. Первый - в семидесятых, в Минске, - он был чисто риторическим, потому что правовой возможности уехать не было, хотя опасность попасть в психушку была настолько реальной, что дверь приходилось открывать только на условный набор звонков.
Сегодня - пожалуйста, никто не держит.
Со словом "ехать" всегда сопряжены потери: Россия, дом, друзья...
Россия? Но сегодня она вся, уже почти вся, превратилась в сплошной БЕСПРЕДЕЛ. Вся страна - покинутая, бесприютная, лишённая человеческого тепла пустыня. Есть в ней блатные, социально-близкие - они пользуются сегодня благами жизни - и все остальные, согнутые геноцидом. И ничего полезного здесь уже сделать нельзя Шаламов писал: лагерный опыт вреден Так и тут: чтобы сохранить хоть что-то в себе, нужно бежать из этой зоны-пустыни...
Дом? О, если бы дом! О, если бы он, пустой и нищий, мог стать моей крепостью!
Друзья? Но их давно нет. Они все уже там... Все, вплоть до самых старых, самых надёжных.
Так что же держит?
За плечами - пятьдесят пять. Я прожила здесь не свою жизнь. Это горько сознавать. Но я её прожила. Считается, что я что-то делала для страны, и за это она мне платит пенсию. Сегодня - это нищенское пособие, но я его получаю по праву, потому что этой стране я отдала жизнь, в которой она, правда, совсем не нуждалась. Я всегда была для неё обузой, но в том нет моей вины. Мне не стыдно получать мою пенсию. А за что мне должна платить пенсию другая страна? И что полезного для этой другой страны, как бы она мне ни нравилась, я могу сделать? Жить иждивенцем, потребителем? Каким смыслом осветить остаток жизни?
Все эти мысли крутятся в моей голове, пока я привычно пью свой утренний стакан холодной воды с чайной ложкой яблочного уксуса - остались ещё старые запасы - одеваюсь и, кинув в карман плаща горсть жареных подсолнечных семечек, выхожу на грязную, пасмурную московскую улицу. Серое тяжёлое небо, понурые люди - всё это создаёт ощущение зоны. И незащищённости. Вся страна - беспредел. И в нём нужно жить.
Первым делом - в райисполком, подписать сахарные талоны для дочери. В прошлом месяце она скоропостижно попала с полуторагодовалой дочкой в инфекционную больницу. Муж не знал, где лежат талоны, и они оказались просроченными - пять талонов на всю семью, это семь с половиной килограммов сахара. Причина уважительная, должны подписать.
По пути забегаю в универсам "Сокольники". Пустой, как во время ремонта, торговый зал. Две бесконечно извивающиеся очереди упираются в двери фасовочных помещений. Спрашиваю: за чем? За вермишелью и мармеладом. Одна из дверей открывается, и вывозят тележку с полиэтиленовыми пакетами, сквозь которые просвечивают в сахарных крупинках жёлтые кусочки мармелада. Торопливые руки разбирают пакеты, стараясь ухватить по два. Тележка мгновенно пустеет, и на несколько человек продвинувшаяся очередь остаётся каменно стоять. Взглядом оцениваю её изгибы и понимаю, что это не для меня. Без вермишели тоже придётся обойтись - не могу же я остаток жизни простоять в очередях? Перебьёмся с семечками. Выхожу из магазина и украдкой запускаю руку в карман.
Перед широкими ступенями значительного, весомого своей архитектурой здания, с трудом отыскав урну - их в последнее время в Москве становится всё меньше - освобождаюсь от кожуры, зажатой в кулак, и, с усилием оттянув за массивную латунную ручку стеклянную дверь, вхожу в райисполком. Бесконечные лестницы приводят в торговый отдел. Молодая женщина с высокой причёской встречает меня жёстким взглядом. Я растерянно объясняю ей про дочь и протягиваю талоны.
- Пусть ваша дочь возьмёт в той больнице, где она лежала, справку, что она находилась там с такого-то по такое-то число. И я вам подпишу.
--
Помилуйте, да ведь эта больница - край света за углом! Ей от троих-то детей туда не выбраться
--
Ничем не могу помочь.
Я спускаюсь вниз по тем же лестницам и с недоумением вопрошаю: "А где же новое мышление? Так мы никуда не сдвинемся с места..." И такой запоздалый гнев охватывает меня, что я, уже не владея и не желая владеть собой, снова взлетаю вверх на два лестничных марша и, распахнув дверь, из которой только что вышла, останавливаюсь на пороге.
--
Вы - не советская власть, вы - паразиты! - и тихо ухожу.
"Ну, что - легче тебе?" - издеваюсь над собой, и меня колотит...
Перед метро забегаю в булочную. Два дня к ней нельзя было подойти - осаждала толпа. А сегодня повышены цены, и хлеб доступен. Я беру полбуханки бородинского и, отщипывая по маленькому кусочку, кладу в рот. Он ароматный и свежий. Почти счастье.
До сих пор не могу забыть картинку, виденную мной года два назад на проспекте Мира, перед входом в парикмахерский салон "Лель": белый батон, свежий и румяный, аккуратно нарезанный ломтиками, лежит на газете, а газета - на самом верху в жерле огромной бетонной урны для мусора. Не могу простить себе того, что не вынула тогда газету с хлебом и не положила её на зелёную травку - там бы птицы склевали хлебушек. Так с тех пор и стоит он у меня перед глазами - немым укором - и кричит, предвещая жестокую расплату за поругание своё...
А талоны придётся Дине подписывать у себя в райисполкоме. Если и там такие же бюрократы, придётся ехать в больницу, а мне - сидеть с Машкой, пока пацаны в школе. Дочка моя живёт в коммунальной квартире в одной комнате, с мужем и троими малышами. Каждый раз ухожу от неё больная: теснота, духота, откровенно враждебные взгляды соседей, которые не могут простить ей того, что посмела родить в коммуналке третьего ребёнка - надоели пелёнки и ползунки на верёвках в ванной. Дважды ей сыпали толчёные стёкла в еду, дважды приходилось вызывать милицию.
Съехаться со мной категорически отказалась, потому что свято верит в незыблемость советских законов, по которым её семья как многодетная имеет право на получение трёхкомнатной квартиры по льготной очереди. И терпит она такую жизнь уже восемь лет. Откуда черпает силы - для меня загадка. Сколько раз я пыталась внушить ей, что нужно действовать: или вместе с детьми устроить голодовку в райисполкоме, или самовольно вселиться в пустую квартиру, как тогда делали многие, или уезжать к чёртовой бабушке, пока не поздно.
Мой сын улетал в Тель-Авив, в разгар ракетного обстрела, со словами: "Лучше умереть там, чем жить здесь". Можно было позавидовать его свободе.
Дина проводила брата, радуясь за него, но не допуская даже в мыслях подобной дороги для себя. Бог не одарил её моим бунтарским характером, он дал ей терпение и оптимизм. Все восемь лет я слышу от неё одну песню: "Ещё немного нужно потерпеть...", "Вот в конце года у мужа на работе...", "Вот в конце квартала...", "Вот...", "Вот..." А я давно уже знаю, что "вот" - ничего не будет. И с тех пор, как раскрутилась перестройка, надежды получить жильё по очереди рухнули окончательно, потому что старые структуры были сломаны, а новых ещё долго не будет. А если и будут, то не про неё. Она этого пока не понимает. Квартирная тема в наших разговорах запретна - сверхбольное место. Мне иногда кажется, что Дина - на самом пределе, ещё чуть-чуть - и не выдержит. Что тогда будет, не знаю. Мне страшно об этом думать.
У самого метро - доска объявлений. Раньше здесь вывешивали предложения об обмене квартир, а сейчас: "Меняю детский комбинезон (Финляндия) на трёхколёсный велосипед... Куртку (Япония) - на китайское платье для девочки... Школьный ранец (ФРГ) - на сапоги, два килограмма риса - на один килограмм гречки...
Ну, что ж, вот мы и пришли к рынку. И не к какому-нибудь, а к натуральному.
В метро - длинная очередь на размен монет. Пропускные автоматы переделали с пяти - на пятнадцатикопеечные, а разменных автоматов на "пятнашки" пока нет. Господи, что за несчастная страна Россия? Почему у нас всё делается через... без головы?
Спускаюсь в метро. В сплошном потоке людей, стремящихся вниз, приходится прикрывать нос платком, чтобы не дышать пылью, - она висит в воздухе, а машины для мытья полов стоят пыльные и заброшенные в углу холла. Я втискиваюсь в вагон, сажусь на единственное свободное место, привычно водружаю на нос очки и достаю последний номер "Нового мира". Последний - это восьмой за прошлый год. В стране не хватает бумаги. И вдруг ощущаю такое безразличие, что, не открыв журнала, закрываю глаза и проваливаюсь в полудрёму. Хорошо, что у меня нет пересадок, мчусь из конца в конец по одному радиусу. Еду к Аде. Наша работа близится к концу.
Выхожу из лифта и вижу, что дверь в квартиру Ады открыта, и она стоит, прислонившись к проёму, ждёт меня
.Мы работаем над её книгой до самого вечера, до тех пор, пока не поставлена последняя точка.
Закончили. Я устала смертельно. Зато теперь могу спокойно уехать в Липовку.
И когда уже собираюсь уходить, Аду зовут к телефону. Возвращается она, пошатываясь...
--
У меня беда, Наденька Мне отказали в обедах. Теперь у них всё дорого, и они не могут... Я сказала директору, что буду за всё платить: и за обеды, и за доставку... Если они откажут, мне останется - вниз с седьмого этажа.
Я утешаю Аду, говорю ей, что всё утрясётся, а сама думаю, что всё только начинается. И за Аду ещё придётся побороться.
Не обращая внимания на мои протесты, она суёт мне в сумку пакет пшеничной муки из австрийской посылки: "Сколько вы пирогов сюда переносили, пеките на здоровье". Ну, как ей объяснить, что теперь не до пирогов? В зоне пироги не пекут...
В троллейбусе средних лет женщина поставила сумку на сиденье и ушла за проездными талонами. Когда вернулась, место её было занято. Я даже не успела заметить, как это случилось - сумка была уже на полу, а на сиденье возвышался молодой человек, спортивного вида, со скульптурно вылепленным лицом.
--
Разве вы не поняли, что это место занято?- спросила женщина.
--
Нет, - сказал он и прикрыл веками глаза.
Он продолжал сидеть рядом с женщиной, которая стояла перед ним. До самого метро он не открыл глаз. Мне стало страшно. Я почувствовала, что что-то изменилось, что-то цинично смято и за ненадобностью выброшено...
Дверь своей квартиры я открыла уже глубоким вечером, и во тьме коридора увидела два горящих глаза. Моя любимая кошка! Я протянула руки - она грациозно позволила взять себя и громко, истово замурлыкала мне прямо в подбородок.
В этот момент задребезжал телефонный звонок. Я взяла трубку и услышала голос Дины:
--
Мама, ты стоишь? Сядь, пожалуйста. Мы только что незаконно вселились в пустую квартиру...
Жизнь, бурлившая политическими событиями, к весне вынесла на поверхность монолитную фигуру Бориса Николаевича Ельцина.
В июне - выборы президента Российской Федерации. Борис Ельцин и старый коммунистический лис Николай Рыжков - фавориты и соперники.
Демократические газеты наперебой печатают компромат на Рыжкова. Одна из них поместила фотографию четырёхэтажного особняка, приватизированного Рыжковым, реставрация которого будто бы стоила государству сто пятьдесят миллионов рублей.
Ельцин после партийного конфликта с Горбачёвым - в ореоле коммунистического диссидента. У него - серьёзные шансы обойти Рыжкова. Этой болячки ещё не хватало бедному Горби!
И по всей стране развёртывается грандиозная кампания, величайший фарс - всенародный референдум, цель которого - прокатить на выборах Ельцина, а ещё лучше - вообще упразднить должность Президента Российской союзной республики. Хватит и одного президента - Советского Союза.
17 марта, когда происходило сие действо, я была ещё в Москве, но потом, оказавшись в Липовке, узнала, как проходил референдум. Ходили по домам с урной и вели душевные беседы:
- Ну, что, бабуля, войны хочешь или мира?
--
Да кто ж её хочет - войны-то, сынок?
--
Ну, значит, за Союз. Зачёркивай тут!
И дальше:
--
Нужны нам два президента или одним обойдёмся?
--
Да на кой два-то? Ещё перессорятся...
--
Правильно! Одного хватит. Зачёркивай здесь.
И так в каждом доме. И в каждой деревне. А их по России - несть числа. Вот на таком коньке и выехал со своим Союзом наш Михаил Сергеевич! Да не ускакал далеко - сам и попал в ту яму, что копал другому.
Кампания против Ельцина продолжалась вплоть до самых выборов. На заводах собирали подписи за Рыжкова, а в деревнях - ещё проще: "Не проголосуете за Рыжкова - хлеба не завезём". А хлеб привозили раз в неделю - по двести граммов серого - на душу в день. Не проголосуют за Рыжкова - на неделю останутся без пайки.
И всё-таки Ельцина вынесли и вознесли. В верхах боролись за власть, и лавина выплеснувшихся в августе народных надежд и чаяний не оставила на тот момент шансов коммунистам. Я слушала в деревенской избе духоподъёмные репортажи из Москвы и плакала от счастья. Это была лебединая песня последних романтиков последней русской революции двадцатого века.
Но за пределами Москвы ничего не произошло. В липовской глубинке это было очень хорошо видно: все провинциальные чиновники остались на своих местах, правили по-прежнему - иначе не умели - и жизнь, естественно, не изменилась.
Осенью вернулась из Липовки и застала Аду, слава Богу, дома. Она стала медленней и осторожней двигаться, хуже видеть и телефонных звонков уже не слышала, если была закрыта дверь. Но держалась великолепно. Жила одной мыслью - увидеть свою книгу изданной. И была в полном неведении, когда это произойдёт. И уже не верила Виленскому. А мне иногда казалось, что Виленский тянет специально, чтобы продлить Аде жизнь, но потом я понимала, что это лишь мои фантазии.
Она - давно уже - то ли подарила, то ли завещала ему свои авторские права. Вероятно, от большой любви и благодарности. Думаю, что любовь - от нерастраченных чувств. Надо же куда-то этот клад тратить...
И хоть знала она счастье в молодости, запас любви, данный ей Богом, оказался больше... Виленский - в сыновья годится. Да это неважно. Любовь - одна: к сыну ли, к мужу... Течёт в тот канал, что свободен. Было бы, чему течь. Вот Ада сохранила источник.
Но как противоречиво она говорила мне о Виленском:
--
Какой холодный человек! Равнодушный. Как он мог мне подсунуть такого редактора, который в языке понимает столько же, сколько я - в лошадях?!
И, немного подумав:
--
Он только обещания даёт и никогда их не выполняет. Никогда. Если обещал придти - не придёт. Обещает позвонить - забудет. А я всё жду, жду... Он жестокий человек, Наденька.
И вот я уже готова возненавидеть Виленского, которого и видела-то один раз, в Тарусе, да пару раз говорила с ним по телефону, как вдруг Ада, как мусор со стола, всё сметает одним махом:
- Нет, он самый добрый! Таких, как я, у него восемьдесят старух из "Мемориала". И со всеми он возится. Не было случая, чтобы он забыл цветы кому-нибудь принести в день рожденья. Это он устроил мне школьные обеды. Это благодаря ему я получаю зарубежные посылки..
Едва я успеваю оттаять к поэту и бывшему колымчанину Семёну Виленскому, как Ада делает новый вираж:
--
Не верю я ему! Он всегда меня обманывает. Всё врёт. И книгу мою он не издаст!
А книга для Ады - святое. На костёр пойдёт, под поезд ляжет - лишь бы книга была издана. Я пытаюсь объяснить ей, что дело своё она сделала. И уже не важно, когда будет издана книга. Важно, что она написана. И написана замечательно. Но Ада в ответ лишь несогласно качает головой.
Меня лично тревожит другое: Виленский озабочен тем, что Ада - не Булгаков и не Шаламов. А он собирается печатать её воспоминания в одном томе с рассказами Али и боится, что по мастерству они проиграют. Из разговора с ним я поняла, что он хочет "дотянуть их до уровня Алиной прозы, а что не потянет - выбросить". Я думаю, - бред. У Ады и Али - разные жанры. И книга Ады - бесценна, как документ. Если в ней оставить одни "клубнички" - а их там немало - то вся книга несомненно потеряет нечто ценное. Но у Виленского свой вкус - не слишком ли тонкий?
А между тем - я это чувствовала - с изданием книги нужно было спешить, потому что время ничего хорошего не предвещало. Напряжённость копилась, люди по-прежнему жаждали перемен. Любых - лишь бы что-нибудь изменилось. И первая из таких перемен свершилась - либерализация цен. Это был шок, окончательно расколовший и без того расслоившееся общество на две чудовищно неравные и далёкие друг от друга половины. Большая из них была поставлена на грань физического выживания. Каждый день доходили слухи о том, что кто-то бросился с девятого этажа, а кто-то - под поезд метро - из страха голодной смерти. Вот когда аукнулся хлебушек в мусорной урне...
Всё, что было возможно до сих пор, в одночасье ухнуло, и в работе издателя теперь объективных препятствий стало ещё больше. А бедная Ада устала жить и ждать. Ей исполнилось девяносто.
В феврале 1992 года с инсультом правой руки она попала в реанимацию.
Ещё весной, предвидя, что рано или поздно Ада не сможет жить одна, я предложила ей перебраться ко мне. Это она решительно отвергла: хотела жить только у себя дома и не хотела оставлять свой район, где привыкли её навещать друзья. Я предложила съехаться, и общую квартиру - найти в её районе. Но по нашим законам для этого она должна была бы меня удочерить. Ада не отнеслась к моему предложению серьёзно.
- Ну, что вы, Наденька! Это же для вас такая обуза.
Я сказала об этом Виленскому. Он предложил перенести разговор на осень. Осенью, когда я вернулась, Ада уже говорила о приватизации своей комнаты, чтобы завещать её троюродной правнучатной племяннице Юлечке, которая живёт со своей мамой в однокомнатной квартире. Она всегда думала о других, и никогда - о себе.
Теперь, когда Ада попала в больницу, я пыталась по телефону вести переговоры с Юлечкой - не хочет ли она съехаться с Адой? Она обещала обсудить это с мамой и позвонить. Но прошли две недели, а звонка от Юли всё не было.
Когда Аду выписали из реанимации и привезли домой, её нельзя было оставить одну ни на час, и Виленский нанял дежурить девочек с курсов сиделок. А тут ещё, как назло, я выпала на две недели - Дина уехала и подкинула мне Машу. Ей шёл уже третий год. Аде я могла только звонить - мне отвечали незнакомые девичьи голоса.
Вернулась Дина, и я тут же помчалась к Аде. Она лежала в постели, но уже разговаривала. Сиделка - молоденькая девочка Лена, хрупкая, вежливая, спокойная, с добрыми карими глазами - была с Адой ласкова, предупредительна и невольно располагала к себе.
Не дождавшись звонка от Юли, я снова позвонила ей - трубку взяла мама, и я услышала:
- Ну, как мы можем съезжаться? Я человек больной... И о каком съезде может идти речь, если Ада Александровна уже сидит на чемоданах - её отдают в Дом престарелых.
- Как?!
Три дня назад, когда я была у Ады, ни о каком Доме престарелых речи не было. Я бросилась к ней. Это была беда - я-то знала, что такое совковая богадельня.
Виленский устроил всё тихо, не позвонив ни мне, ни Герману Федерольфу, одному из внучатных племянников Ады, жившему в Брянске и изредка навещавшему её. Герман производил впечатление порядочного и ответственного человека - думаю, он уговорил бы Аду уехать к нему в Брянск.
Секретарша Виленского, когда я, не застав его по телефону, спросила её о Доме престарелых, бросила мне:
--
Знаете, сколько Виленский платит сиделкам за один день? Двести сорок рублей! Из своего кармана.
Да, конечно, Виленский - не Рокфеллер. Я понимала, что долго это продолжаться не могло. Но почему он не попытался найти опекуна? Вознаграждение - завещание на комнату. Уверена, что можно было найти хорошего человека - он ведь не попытался. И мне не позвонил - я бы нашла.
Ада встретила меня серым каменным лицом:
--
Я больше ничего не хочу. Хочу умереть.
В комнате лёгкий разгром: опустели книжные полки, не видно привычных фотографий. Сиделка Лена, приветливая, внимательная девочка, тактично ушла на кухню и там возилась, чтобы нам не мешать. Потом что-то стирала в ванной.
Я узнала, как всё это случилось. Виленский взял Аду тем, что посулил ей Интернат для деятелей искусств в Переделкино - она согласилась: только потому, что это особый, привилегированный интернат с приятными, как она полагала, и интересными для неё людьми. На этом она попалась. Потом он объявил, что Переделкино не получилось, и будут Текстильщики. Секретарша его по телефону сказала мне назидательно:
--
Таких в Переделкино не берут!
Я не уточнила, каких именно - было противно. Может быть, слабо видящих, а может быть не членов творческого союза... К этому времени Ада уже настроилась на Интернат, всё раздала друзьям. Лена сказала мне, что вчера у неё было столпотворение: все пришли за прощальными подарками, Юлечка - за деньгами, которые Ада сняла для неё с книжки.
Так Виленский взял её голыми руками. Что оставалось делать ей, слепой и беспомощной, не смеющей позволить себе никаких капризов? За малейшее противоречие ему, Виленский грозился тем, что не будет печатать её книгу. И она была шёлковой.
Лена сказала, что приходили два кавказца и рвались посмотреть комнату. Это значит, что ЖЭК уже делает бизнес на комнате Ады. И тогда я спросила:
--
Леночка, а ты не взялась бы быть опекуном Ады Александровны?
Лена задумалась.
--
Сколько тебе лет?
--
Двадцать четыре.
--
Отличный возраст! Так что?
--
Я бы не против, но нужно посоветоваться с мамой. И с братом. Это ведь серьёзно.
Пока Ада отдыхала в комнате, мы с Леной говорили на кухне. И чем больше мы говорили, тем больше я понимала, что Лена для Ады - находка. Не просто мягкий и добрый - тёплый человек, что сегодня, когда каждый занят своими делами, - редкость. И на службу по расписанию ей ходить не надо - счётная работа на дому. Подарок судьбы!
Я суеверна, и даже думать боялась о том, как хорошо всё может сложиться. Настолько хорошо, что страшно, потому что так не бывает.
Мы идём к Аде, выкладываем ей наши "прожекты" и видим, как светлеет её лицо. Она не просто согласна - она рада. Рада, что ей никуда не надо уезжать, что можно водворить на место все любимые фотографии, которые она знает на ощупь... Что Лена будет с ней, что она возьмёт над ней опеку и после неё останется жить в её комнате.
В этом вся Ада - в любых обстоятельствах умеет радоваться за других.
--
А ты согласна? - спрашивает она с тревогой Лену.
Приходит сменная сиделка, и мы уезжаем, оставив Аду в приподнятом состоянии духа. Оставляем - с надеждой.
Мама и брат Лены на семейном совете поддержали её. Но как же мы были наивны, допуская, что умудрённый горьким жизненным опытом Виленский способен поверить в сказки.
Узнав от Наташи, своего секретаря, о решении Ады Александровны остаться дома и взять в опекуны Лену, он пришёл в ярость: как посмела она пренебречь его заботами и довериться девчонке, цели которой неясны и намерения сомнительны.