Боль. Душевная и физическая. Кажется, две параллельные прямые, которые не пересекаются. Но это не так. Если душевная боль становится невыносимой, она сливается с физической и ощущается в конкретном образе материального мира. Я прошла через это трижды.
Первый раз - когда меня впервые, в два года, оторвали от матери. Мы жили на Северном Кавказе, где мама заведовала начальной сельской школой. Уезжая в Ставрополь на учительскую конференцию, она взяла меня с собой - дома оставить было не с кем. Там она привела меня в детский садик, поручила воспитательнице и ушла. Более страшного потрясения в жизни, во всей последующей, взрослой жизни, я не испытывала - наверное, потому, что это было самое первое потрясение. Не помню ничего, кроме боли. Она окружила меня со всех сторон, жгла каждую клеточку моего маленького тогда существа, не давала дышать, и сквозь эту нечеловеческую боль я видела только проволочную сетку забора, за которым должна была появиться мама. Но она так долго не появлялась, и мой ад был невыносим...
Второй раз я прошла через такую же боль, когда потеряла любимого человека, едва обретя его в холодной и бесприютной жизни. Сказать: счастье, любовь - не сказать ничего. Это было то, чего никогда не бывает. А если бывает, то длится мгновенья, как гроза, ливень... Природе свойственно равновесие. Я потеряла всё и навсегда, когда оборвались снежные толщи в Саянах. Это было 25 марта 1971 года. Их было девять человек. Все остались там.
А от меня тогда осталась половина, из которой хлестала кровь...
Разве после этого выживают?
М О Л И Т В А
Благодарю тебя, Боже, за всё: за моих родителей, за детей и внуков, за всю мою жизнь, в которой было так много любви. За друзей и замечательных людей, которых ты посылаешь мне на жизненном пути.
Благодарю за прекрасное здоровье и за бесценный дар - молодость, которую ты мне оставляешь так долго.
Благодарю за помощь и за уроки, которые ты мне преподносишь.
Прости мне, Боже, грехи мои, совершённые в годы темноты и невежества, и сейчас - по неразумению, несдержанности или человеческой слабости. Прости, Господи, грехи мои перед бабушкой моей и перед матерью, перед детьми моими и внуками, перед друзьями моими и людьми знакомыми и незнакомыми, которых я обидела вольно или невольно.
Не оставь, Господи, моих близких, родных и любимых - пусть они будут здоровы и живут долго на радость всем, кто их любит. Помоги сыну моему и дочери моей, помоги внукам моим стать хорошими людьми. Помоги друзьям моим - тем, которые рядом, и тем, что уехали далеко.
И меня, Господи, не оставь милосердием твоим - руководи моими мыслями, чувствами и поступками, и не дай мне, Боже, обидеть кого-нибудь или поступить кому-нибудь во вред.
Упокой души предков моих, сродников и друзей ушедших, прости им прегрешения, вольные и невольные, а мне, Господи, помоги прожить остаток дней так, чтобы быть достойной души Арика. И, если он ещё помнит меня и я нужна ему, соедини наши души в царстве твоём, когда придёт мой срок покинуть этот мир и после того, как я расплачусь за грехи мои. Тогда, Господи, благослови наш союз и даруй нам радость служить тебе как можно дольше.
Прости меня, Господи, прости, прости...
Воспоминание седьмое
СЕМЕЙНЫЕ САГИ
За околицей села, у дороги, ведущей в лес, росла большая, с кроной как шар, алыча. Под ней бил родник. Он был обложен глыбами пилёного ракушечника, а дно - вымощено галькой. Когда созревала алыча, она падала прямо в родник и лежала там в углублениях между гладкими голышами. Мы, дети, приходя с бидонами за водой, доставали со дна холодные красно-синие плоды и давили их языком во рту, закрывая глаза от удовольствия.
Дорога мимо родника шла через лес прямо в горы. К Гремучке. Так называлась неглубокая речка, которая прыгала по камням, сбегая с гор среди леса. Она гремела. По берегам её росли высоченные кизиловые деревья. Летом кизил поспевал, и речка делалась бордовой. Женщины приходили с большими эмалированными вёдрами, наполняли их продолговатыми ярко-красными, ещё твёрдыми ягодами. Придя домой, застилали пол под кроватью газетами и рассыпали на них кизил. Он лежал там, пока не становился бордовым и мягким. Потом из него варили варенье, а ребятишки объедались ярко-розовыми нежными пенками. Я точно помню, что пенки были вкуснее самого варенья.
В детство вернуться нельзя, но с тех пор, как я выросла, мне всегда хотелось вернуться туда, где когда-то было моё детство. И верила, что когда-нибудь...
С тех пор прошла целая жизнь, и поездка на Северный Кавказ всё время маячила передо мной, как морковка, привязанная перед носом бегущего ослика, которому не догнать её, сколько бы он ни бежал. Но всё равно жила мечта - найти то село, где вверху, на горе, стояла большая школа, десятилетка, и рядом с ней - детский дом. В него однажды привезли испанских детей. А внизу, под горой, была маленькая, начальная школа. Там работала моя мама, там мы и жили.
Как мне хотелось снова попасть туда, посидеть на тёплом ракушечнике у родника, попить той самой воды из детства - может быть, алыча ещё не засохла?.. Потом подняться выше и послушать завораживающий грохот Гремучки. Я верила, что когда-нибудь так и будет. Но до сих пор этого не случилось.
На Северном Кавказе произошло много событий, и теперь я боюсь туда ехать. Мне страшно не найти того родника с алычой. Страшно увидеть село заброшенным, а детский дом заколоченным. Село называлось Подлужное.
Там, четырёхлетним ребёнком, я впервые увидела самолёт. Или, как тогда говорили, аэроплан. Ждали его несколько дней. И наконец раздался нарастающий гул, что-то огромное пронеслось в небе, и все люди выбежали из домов и помчались туда, куда летела железная птица. Я тоже юркнула в толпу, несмотря на душераздирающие крики бабушки, звавшей меня вернуться. Где там! Это был коллективный психоз - люди бежали, охваченные безумным порывом - бежали по склону холма вверх, где, видимо, должен был приземлиться аэроплан. Он сделал несколько кругов в воздухе и, прокатившись по плоской площадке на вершине большого пологого холма, остановился. На землю спрыгнул пилот. Он был очень красив, в лётном шлеме и чёрной кожаной куртке. Люди жали ему руки, обнимали, смеялись и плакали от радости. А потом он снова сел в кабину и улетел. Какое-то время все стояли задрав головы, глядя в небо. Когда гул затих, пустились в обратный путь. Только тут я вспомнила о бабушке и побежала. И вдруг увидела её. Она лежала на склоне, худенькая, почти бесплотная, среди жёлтых цветочков куриной слепоты. Тёмный платок сполз с головы, глаза были закрыты. Я бросилась и почти упала на неё. Она открыла глаза, охнула и обняла меня. Так мы и лежали в обнимку, пока она не отдышалась от безумного бега, оказавшегося ей не по силам.
- Господи! Ведь случись что с тобой - мать-то убьёт меня, - только и смогла она выговорить.
Бабушка гостила у нас и, пока мама была на работе, считала своей обязанностью присматривать за мной.
Из самого раннего детства память сохранила дорогу: мерное качанье телеги, ночные ароматы южной степи, смешанные с запахом пыли, а над головой - чёрное небо и множество неестественно ярких звёзд. Днём - бесконечный шёлковый серебристый ковыль, узкие лесополоски да редкие хутора с колодцами, где мы иногда останавливались напоить лошадей и совершить нехитрую дорожную трапезу.
Помню полуразрушенный глинобитный забор и за ним - большую, залитую солнцем поляну под старой дуплистой яблоней, усыпанную белыми, чуть продолговатыми плодами. Пока мама раскладывала на большом камне еду, я, трёхлетняя дурёха, пробралась в чужой сад и набрала полный подол тугих, тяжёлых яблок. А подняв глаза, увидела прямо перед собой высоченного усатого дядьку. Он смотрел на меня в упор! Хозяин сада, страшный Бармалей! Пальцы, зажавшие в кулачок подол синего в белый горошек платьица, разжались, и яблоки посыпались в траву. А дядька улыбнулся, снял соломенную шляпу, собрал в неё яблоки и снова высыпал их мне в подол.
Потом, когда мы ели, он о чём-то толковал с моей матерью. Её тут многие знали в округе, потому что ей выпала доля странствовать из одной сельской школы в другую. В краевой системе народного образования она слыла крепкой хозяйственницей, и это обрекло нашу маленькую семью - маму и меня - на постоянные переезды из одного села в другое. Только она приедет в новую школу и после первого учебного года сделает в ней ремонт, только всё наладит - не успеет ещё прижиться, расслабиться после непосильных для женского существа трудов, как тут же, едва закончится второй учебный год, - новое назначение. И всё начиналось для моей мамы сначала: добывание материалов, поиски рабочих, разруха и неустроенность ремонтной страды, а потом - чистота и уют в возрождённой школе, комиссия из районо, благодарности - и новое назначение.
Так мы и катались на подводах по всему Ставрополью - с большим, кованным железными полосами, маминым сундуком и с двумя пухлыми чемоданами, один из которых был набит школьными учебниками и учебными пособиями по всем предметам начальной школы, ибо мать моя не только заведовала, но и вела всегда в своей школе два самых трудных класса: первый и четвёртый.
Она терпела эту жизнь на колёсах, и в душе, как мне казалось, гордилась своей незаменимостью. И ещё она была уверена, что, не будь этой скромной славы краевого масштаба, уволили б её давно с работы за грехи её родителя, моего дедушки, который имел несчастье принадлежать к духовному сословию. Он звался отцом Леонидом, в начале века служил в православном храме одного из провинциальных волжских городов, откуда и был родом, пользовался там большой известностью как талантливый проповедник, а кроме того, имел могучий баритон, и на его службу, особенно по большим праздникам, съезжался народ из окрестных районов и даже из губернского города Саратова.
В двадцатых годах, когда развернулась кампания против духовенства, дедушку, слава Богу, не утопили и не расстреляли, а, как и многих других священников, сослали в Среднюю Азию. Он уехал сначала один, потом к нему приехала бабушка. Отбыл он в ссылке свой семилетний срок, да там и остался, продолжая служить в местной русской церкви. Я с малолетства знала только то, что дедушка с бабушкой живут где-то далеко, "за киргизской границей". Однажды дедушка прислал маме письмо со своей фотографией - в полном священническом облачении и с большим крестом на груди. Почта маме письмо не доставила, зато её вызвали, невзирая на беспартийность, в райком партии и там показали и письмо дедушки, и его фотографию.
Помню, как мать вечером, думая, что я сплю, шёпотом пересказывала разговор в райкоме молоденькой учительнице, которая вместе с ней работала в школе:
--
Вы знаете этого человека?
--
Конечно. Это мой отец.
--
А почему вы скрыли, что ваш отец - служитель культа?
--
Я не знала, что он служит, он был в ссылке - там и остался жить.
--
И как же вы, советская учительница - и лучшая заведующая в районе! - как вы могли допустить, чтобы ваш отец сеял опиум в народе?
--
Я писала ему, много раз...
--
И что же он вам ответил?
--
Он ответил, что яйца курицу не учат.
--
Так и ответил?
--
Да...
Знаю, что после этого мать ещё не однажды вызывали по дедушкиному делу в район, и каждый раз, уезжая туда, в спокойной печали она целовала меня на прощанье и говорила техничке (так у нас называли школьную уборщицу):
--
Клава, присмотри. Если не вернусь - вот адрес. Пусть Надежду заберут.
Так она называла меня - Надеждой, будто я была взрослая, а был мне пятый год...
Отец мой имел стопроцентные армянские корни, вырос в горном селении Шуша. Его отец, мой второй дедушка, Мкртичий Мнацаканов, был известным оружейным мастером в Нагорном Карабахе. Сделанные им кинжалы и сабли, украшенные чеканной вязью, ценились по всему Закавказью. Его "золотые руки" унаследовал и мой отец, и все его дети (в том числе, видимо, и я, хоть удачи в жизни мне это не принесло, впрочем, так же, как и отцу моему), и даже мои дети. Оборвётся ли на этом наследственность нагорно-карабахского оружейника, трудно сказать, ибо сейчас, когда я пишу эти строки, дети моих детей ещё малы... Время покажет.
По семейному преданию, моя мать была пятнадцатой женой у моего отца. Так говорила она сама, через много лет вспоминая отца, в минуты запоздалого гнева, обращённого в прошлое. А вот дальние армянские родственники, Петросяны, которых я разыскала в Москве уже в своей взрослой жизни, клялись, что мама была третьей из четырёх жён Николая Мнацаканова. Да, конечно, три жены - это то, что отрицать было невозможно, потому что у всех троих были дети. Была ещё четвёртая - после мамы, которая, как писала маме моя крёстная, и донесла на него. Всё остальное - семейные легенды...
Первая жена осталась в Шуше. У них было двое сыновей. Отец считал, что революция принесла равенство и свободу, и, по-своему толкуя эти понятия, взял на руки старшего сына Александра - поровну разделил с женой родительские заботы! - и спустился с ним в город Баку. Навсегда.
В толстом, изрядно потрёпанном семейном альбоме мать показывала мне фотографии молодого курчавого, крутолобого и черноглазого армянина и говорила:
--
Это твой старший брат Саша, сын твоего отца от первой жены.
Так я с самого раннего детства знала, что у меня есть брат. Старший брат. Недосягаемая мечта. Мне казалось, что нет жребия хуже, чем расти одной. Я и сейчас благодарна матери за то, что она подарила моему детству хоть эфемерного - какого могла! - брата.
И ещё одна моя благодарность матери связана с этим альбомом. Среди семейных фотографий была совсем маленькая - с незнакомыми мне людьми. На фоне типично южной клумбы с агавами и фонтаном стояли три человека: мужчина в тюбетейке, женщина в узком белом платье и маленькая девочка с тёмной чёлкой и большим светлым бантом на макушке.
- Это мои друзья, - сказала однажды мама. - Еврейская семья. Замечательные люди. Вот говорят, что евреи - такие, сякие... Неправда. В каждой нации есть разные люди - и хорошие, и плохие. Национальность тут ни при чём.
Так в три года от роду я получила прививку от антисемитизма. На всю жизнь.
Но вернёмся к моему старшему армянскому брату из альбома - Александру, которого после революции отец взял на руки и унёс в шумный город Баку. Судьба у Саши сложилась трудно: беспутный отец ухитрился потерять его, Саша бродяжничал, был пастушонком и нашёлся лишь в шестнадцать лет, когда меня ещё не было на свете, но отец уже был женат на моей матери. Мама рассказывала, что, когда я родилась, старший брат возился со мной, как заправская нянька, осыпая нежностью и любовью. В двадцать лет он уехал учиться в Педагогический институт им. Герцена в Ленинград и навсегда исчез из моей жизни, потому что год спустя мама покинула моего отца, не вынеся его лёгкого нрава. Лёгкость эта, как я поняла уже по её рассказам в мои школьные годы, распространялась не только на неё, законную жену, но и на всех знакомых девушек, молоденьких продавщиц в газетных и цветочных киосках, которых он по-восточному щедро одаривал и с которыми балагурил, покупая газеты или цветы для моей матери.
Однажды он принёс домой две шифоновые блузки - новая ткань только что появилась в Баку и была криком моды в середине тридцатых годов - и сказал матери:
--
Выбирай!
Блузки были разного цвета: одна - тёплого, как румяные абрикосы, другая - прохладного, как нежная зелень капусты.
--
Принёс - и спасибо. Зачем выбирать? - спокойно ответила привыкшая к его дарам мама.
--
Одна - тебе, а вторая - Оленьке.
Оленька была продавщицей морса на нашей Третьей Завокзальной улице.
--
Ах, так!
Мать подняла блузки в воздух, чиркнула спичка - тончайшая ткань вспыхнула и сгорела в единый миг. Отец, грустный, долго сидел на ступеньках парадного. Он был оскорблён в лучших чувствах. Он любил делать подарки.
Думаю, что всех этих бедных девушек - продавщиц, цветочниц и газетчиц - моя мама пересчитала, когда присвоила себе титул пятнадцатой жены Николая Мнацаканова.
Как бы там ни было, но она считала себя женщиной эмансипированной и мириться с положением пятнадцатой жены не собиралась. Заказала крепкий дубовый сундук, кованный чеканным железом, с внутренним замком, издававшим мелодичный звон при каждом повороте ключа, сложила туда все свои женские богатства: множество красивых платьев из тончайшей шерсти и натуральных шелков, шкурку крупной рыжей лисицы дивно-огненной красоты, на зелёной шёлковой подкладке, с мордочкой, лапками и огромным пушистым хвостом, отрез туркменского шёлка в жёлто-лиловых, сине-голубых и фиолетово-розовых радужных переливах. Там же было несколько отрезов тонкого белого и сурового полотна, метра два белого тюля, длинная низка искусственного желтоватого жемчуга, огромный костяной гребень, который мама вкалывала по праздникам в свои тяжёлые каштановые волосы, и толстый семейный альбом с репродукцией саврасовских "Грачей" на обложке.
Все эти богатства я много раз видела, когда мама перекладывала свой сундук и пересыпала всё заново нафталином. Я смотрела на эту процедуру затаив дыхание и представляла себя, уже взрослую, то в одном из маминых платьев, то в белой свадебной фате, сшитой из двухметрового куска тюля. Мне казалось, что именно для этого он и лежит в сундуке - для чего же ещё?
Мама уехала от отца, захватив меня и сундук со своими сокровищами. Уехала в Ставрополь. Имея женскую гордость, она отказалась от материальной помощи, которая полагалась мне по закону, и начала самостоятельную жизнь. Сначала служила на почте, а потом, ввиду острой нехватки сельских учителей, ей, имеющей документы об окончании гимназии, епархиального и двух курсов педагогического училища, предложили заведовать начальной сельской школой. Рождённая под созвездием Девы, она в первый же год обнаружила свои таланты в обустройстве школы, и с тех пор началась наша кочевая жизнь.
В селе Донском мама заболела крупозным воспалением лёгких. Помню её бледное с выступающими скулами лицо на высокой подушке и совершенно синие губы. Я спала с ней в одной постели. Она пыталась прижать меня к себе ослабевшей рукой, но на это у неё уже не хватало сил.
Мне шёл четвёртый год, и я не понимала, что могу потерять мать. В Джалал-Абад, где жили тогда дедушка с бабушкой, была отправлена телеграмма: "Рая при смерти. Приезжайте за ребёнком". Позже такая же телеграмма ушла в Баку, моему отцу. Видимо, сельские женщины, которые ухаживали за мамой, испугались, что родители вовремя не успеют...
Первыми всё-таки приехали дедушка с бабушкой. Мама была так слаба, что сумела лишь открыть глаза. Бабушка охнула и принялась выставлять на стол привезённые в плетёной корзине баночки. Потом готовила питьё для мамы - из листьев алоэ, мёда и какого-то жира, и питьё это вливали ей чайной ложечкой, с трудом разжимая зубы. И так же вливали тёплое козье молоко. Дедушка с бабушкой выхаживали маму, как малого ребёнка.
Не знаю, не помню, сколько дней продолжалась эта вахта, но однажды мама открыла глаза, увидела меня и слабо улыбнулась. Помню, как дедушка в тот же день кормил её с ложечки куриным яйцом всмятку. Мама начала возвращаться...
И тут приехал отец. Приехал, чтобы забрать меня. Три дня я просидела у него на коленях, и ощущение колючей щетины на его щеках помню до сих пор. Он уехал, когда уже не было сомнений в том, что мама выздоравливает.
Уехал дедушка, а бабушка ещё осталась ухаживать за мамой, прожила несколько месяцев и, когда мама получила новое назначение, вместе с нами уехала в Подлужное.
Заветный сундук мама повсюду возила за собой, бережно хранила его содержимое, но никогда ни одного платья из этого сундука ей уже не суждено было надеть за всю оставшуюся жизнь: можно представить, как нелепо выглядели бы в сельской школе её роскошные торгсиновские наряды. Теперь у неё была другая жизнь, и она обходилась простенькими платьишками из ситца и грубой шерсти, которые мастерили ей деревенские портнихи. Может быть, она надеялась, что её изысканные одежды ей ещё пригодятся, но, увы!..
На пятнадцатом году жизни у меня проявилась наследственность нагорно-карабахского деда, и я постепенно начала перешивать себе платья из маминого сундука, которые она отдавала мне одно за другим, тяжело расставаясь с каждым из них. Но это было позже.
Война с фашистами началась неожиданно. В то лето мама получила очередное новое назначение. Бабушки с нами уже не было. Я хорошо помню эту последнюю дорогу моего детства, последний переезд на подводе, запряжённой лошадьми. Тот же сундук и те же два чемодана, но в воздухе была тревога, и в небе летали самолёты. Сталинские соколы, воспетые в песнях, чьи героические полярные перелёты ещё недавно поражали воображение мальчишек, теперь летали на войну. Фронт приближался, и напряжение висело над полями и дорогами, над большим селом, куда мы въехали и где нам предстояло жить.
Школа помещалась в бывшем господском доме - он стоял на пригорке и был обсажен тутовыми деревьями.
Учебный год начался с опозданием. По утрам слушали сводки "от Советского Информбюро".
Поспешно, остановившись в школьном дворе лишь на короткий привал, прошли наши части. За лесополосой бухали взрывы. Вечером к матери пришёл однорукий председатель колхоза, они о чём-то говорили в соседней комнате, а потом перебрали все книги в школьных шкафах, добрую половину их завернули в рогожу, под покровом ночи выкопали в саду, за сараем, узкую длинную яму и осторожно опустили туда рогожный свёрток. Сверху положили доску, засыпали землёй и утрамбовали её.
Закутавшись в байковое одеяло, я стояла под деревом и смотрела на их странные действия. Если бы я не видела, что в рогоже книги, я бы подумала, что они прячут клад. Они так были заняты работой, что даже не обратили на меня никакого внимания. Только когда закончили, мать вытерла худым предплечьем пот со лба, устало посмотрела на меня и сказала:
--
Ну что ты стоишь? Иди спать...
Я пошла и увидела плакат с портретом Сталина, ещё днём висевший в вестибюле школы, а теперь забытый на скамье в коридоре, рядом с бачком для питьевой воды. Я взяла портрет, свернула его в трубочку, завязала старым шнурком от ботинка и засунула под кровать.
Утром, проснувшись и выглянув в окно, увидела на траве сплошной покров бледно-зелёных тутовых листьев. К небу вздымались голые ветви. К вечеру в село вошли немцы.
Учеников распустили. Парты вынесли во двор, в классах настелили соломы - там разместились на ночлег солдаты. Во дворе растянули из плащ-палатки навес и устроили походную кухню. На дрова рубили парты.
Я достала из-под кровати свёрнутый в трубочку портрет, завернула его в старую газету, взяла кухонный нож и со свечой спустилась в подвал, где кучей лежала картошка. В дальнем углу оттащила ящик с пустыми пыльными бутылками и вырыла ножом узкую канавку у самой кирпичной кладки. Закопала туда своё сокровище, придвинула ящик и, отойдя, довольная, осмотрела весь подвал. Теперь и у меня была тайна, как у мамы с одноруким председателем.
Но история с портретом имела печальное продолжение. Немцев вышибли из нашего села в начале марта. Накануне всё ухало, за речкой слышались взрывы. Мама была как натянутая струна. Ей всё казалось, что перед отступлением немцы начнут расстрелы. Наши вошли в село на исходе ночи, и в белёсом рассвете немецкие офицеры, расквартированные по избам колхозников, выскакивали из тёплых постелей и бежали по улице, натягивая шинели, кто-то прикрыл голову газеткой от падающих снежинок... Мы с мамой не спали и стояли у окна. Один долговязый выскочил босиком, но с пистолетом. Он размахивал им и что-то кричал. Было очень смешно, а мама плакала...
Через несколько дней школа была вымыта, очищена, натоплена, в классах стояли уцелевшие парты. Я принесла из подвала свой свёрток. Мама, увидев, всплеснула руками: оказалось, что во всей школе это единственный портрет Сталина, переживший оккупацию. Правда, плесень тронула белый фон плаката. Пришлось изображение вождя вырезать по контуру и наклеить на белую оборотную сторону контурной географической карты. Портрет вставили в рамку под стекло и повесили в самом большом и светлом классе.
А по весне, когда стаял снег, окна в классах вымыли и распахнули. Ребятишки играли во дворе, дурачились, стреляли из рогаток, сколько их ни отбирали. Случилось непредвиденное: маленький острый камешек, пущенный из рогатки, попал сквозь открытое окно в класс, вдребезги разбил стекло на портрете и оставил рваную дырочку на военном кителе вождя.
Виновника привели к маме. Одиннадцатилетний мальчик дрожал бескровным лицом и повторял только три слова:
--
Я не нарочно...
Повторял их без конца. Когда мама поняла, что случилось, она тоже побледнела, быстро пошла в класс, сняла портрет и унесла его в свою комнату. Мальчиков отпустила, а "стрелку" велела позвать мать.
Женщины о чём-то долго говорили в маминой комнате. Из-за закрытой двери слышался тихий плач. Потом пришёл однорукий председатель, и они ещё долго оставались втроём. Мне было страшно - будто случилось непоправимое горе, которое не обойти, не объехать...
Наконец дверь распахнулась, и плачущая мать мальчика, вытирая вспухшие глаза концом простенького серого головного платка, стоя на пороге, всё ещё говорила сбивчиво и торопливо:
--
Молиться за вас до конца жизни буду. А мерзавца выпорю, как сидорову козу...
--
Не бейте мальчика. Он и так не в себе, - сказала мама.
Женщина ушла, а они - двое - ещё долго стояли молча, будто выжидали беду. И однорукий сказал:
--
Не журись, Леонидовна. Семь бед - один ответ. Не губить же мальца.
Женщина в сером платке ещё долго, несмотря на протесты матери, носила нам крынки с молоком. Каждое утро.
Через три года, сразу после победы над фашистами, мы уехали к дедушке с бабушкой, в город, который был далеко, "за киргизской границей". Я представляла, что киргизская граница - это высокая стена, сложенная из кирпичей, может быть, полуразрушенная, если она очень древняя. И как же я удивилась, когда никакой стены не оказалось. Сначала была степь с солончаками, потом появились голые коряги саксаула, ослики и неожиданно - горы.
А город, где начиналась моя новая жизнь, был разлинован улицами на ровные квадраты, как страницы школьной тетрадки по арифметике. Улицы были обсажены высокими пирамидальными тополями, у подножья которых неумолчно журчали ледяной водой бегущие с гор арыки. На юге улицы упирались в сверкающую недоступность снежных вершин, а северную окраину города прорезал Большой Чуйский канал - сокращённо его называли БЧК - такой же прямой, как и все здешние улицы, унылое, совсем непривлекательное, единственное место купания городской детворы, если не считать гнилого Комсомольского озера, где купаться было небезопасно.
Город был столицей киргизской республики и назывался тогда именем командарма Фрунзе.
Дедушку перевели туда из Джалал-Абада служить в новую церковь, которая ещё только строилась. Незадолго до нашего приезда он купил старенький домишко под камышовой крышей, из двух смежных комнат и крохотного коридорчика. В проходной комнате жили дедушка с бабушкой, а во второй разместились мы с мамой.
Глиняным дувалом - так в Средней Азии называют забор - был обнесён небольшой садик с тремя яблонями, двумя урючинами, персиковым деревом, несколькими вишнями и колодцем. Вода в нём была ледяная, и мы опускали туда на верёвке бидон с молоком, которое по утрам привозила на соседнюю улицу молоковозка.
Как выглядел мой дед, когда приезжал во время маминой болезни в Донское, не помню, но на фотографии, которую два года спустя вместе с его письмом маме вручили в райкоме партии, это был худой, даже несколько тщедушный старик. Во Фрунзе же я увидела высокого, крепкого, загорелого, мускулистого человека с головой Карла Маркса. Портретное сходство было поразительным. Мама рассказывала, как в пасхальное утро она пошла в церковь встретить его после службы. Перед недостроенным храмом огромным полукругом стояли прихожане, прямо на землю расстелив платочки, на которых были разложены для освящения куличи, крашеные яйца, бублики, плюшки и прочие праздничные лакомства. Дед шёл по кругу, читая молитву, и кропил выставленную снедь святой водой. Мама остановилась в сторонке. В этот момент подъехала легковая машина, из которой вышли два офицера в военной форме. Один из них открыл дверцу и аккуратно извлёк оттуда старушку с пасхальным узелком. Держа под локоток, проводил её к остальным прихожанам, помог развязать узелок и вернулся к товарищу. И тут появился дед с кропилом.
--
Смотри! Карл Маркс! - сказал офицер.
--
И в рясе! - добавил второй.
Оба, поражённые, уставились на деда и как по команде сняли фуражки.
В южном городе, который теперь стал моим, кроме маленького дедушкиного домика, у меня появились позже ещё два дома: моя школа и мой театр.
Школа помещалась в сером двухэтажном здании, отнюдь не стандартной архитектуры, рядом с тихим уютным сквериком, в самом центре города, напротив Дома правительства, который тоже был двухэтажным и серым, но раскинулся вдоль тротуара на целый квартал. Между ними лежала правительственная площадь, на ней дважды в год, по известным праздникам, устраивались парады, а на трибуне у большого серого дома стояли местные вожди.
Наш скверик начинался прямо от правительственной площади и, видимо, поэтому особо опекался городским "Зеленстроем". Клумбы там всегда были в цветах, которые за лето менялись несколько раз: от ярких тюльпанов и трогательных анютиных глазок весной - до махровых разноцветных астр к концу лета, и всегда там цвели и благоухали розы. Дважды в сутки - рано утром и к вечеру, когда спадала жара, цветы поливали из тяжёлых резиновых шлангов, вручную рассекая упругую водяную струю, утоляя жажду земли и всего, что на ней произрастало. Поэтому наш сквер, как никакой другой в городе, был похож на маленький рай.
Я любила приходить в школу рано, входить в пустой класс и, сидя на широком подоконнике, повторять и учить наизусть любимые стихи. Это был, конечно, прежде всего, Лермонтов. Я упивалась строчками "Мцыри". И мне никто не мешал. Дома у меня такой возможности не было.
Зимой светало поздно, и когда я шла в школу, было совсем черно. Никогда не боялась темноты - наоборот, она мне нравилась. Небо - в звёздах, вокруг фонарей - молочные шары, а если сыпал снег - такой волшебный хоровод мерцающих снежинок, что глаз оторвать невозможно. И было ещё одно таинственное чудо. Как бы рано я ни шла, в Доме правительства всегда горел свет, но в двух окнах первого этажа он был ярким, изумрудно-зелёным. Это действовало завораживающе. Тайна зелёной комнаты будила мою фантазию и, естественно, навсегда осталась тайной, но впечатление было таким глубоким, что, когда через тридцать лет у меня впервые появилась своя квартира, я сделала в ней "зелёную комнату", которая и сыграла в моей жизни эпохальную роль. Хотя в предшествующие годы вроде бы никогда об этом не думала.
Что было у меня в десять лет помимо дома и школы? До того, как я в первый раз попала в театр, ничего. Плавать я не умела, потому что в городе не было реки, единственный маленький бассейн был только для спортсменов. Бегать на коньках я так и не смогла научиться, потому что каток, который заливали на городском стадионе, размораживался на второй день - вся южная зима состоит из сплошных оттепелей. Как упоительно это счастье, знала только по песне: "...и поёт под ногами каток - догони, догони, догони!" По той же причине я не знала прелести лыжных прогулок: хотя на уроках физкультуры в редкие "снежные" дни нас пытались поставить на лыжи, но отсутствие настоящего лыжного снаряжения превращало эти попытки в муку. Негнущиеся валенки верёвками привязывались к лыжным креплениям... Какие уж там лыжные пробежки! Нам просто ставили зачёты в классных журналах.
Оставалось одно - книги. И тут мне повезло: в нашей школе оказалась хорошая библиотекарша. Выяснив, что я почти ничего не читала, она взялась за меня капитально и методично, насколько это позволяла школьная библиотека - от "Хижины дяди Тома" и "Овода" до Шиллера и Шекспира, от Жуковского и Пушкина до Чехова и Паустовского. Русских классиков я получала в огромных однотомниках избранных произведений - издавалась в те годы такая серия.
Электричества на нашей улице тогда не было, его провели года три спустя. Пользовались мы по вечерам сначала свечами, а потом мама, увидев, что я поздно сижу над книгами, купила керосиновую лампу. И всё время ворчала, что порчу глаза. Вот так и получилось, что всё самое интересное в моей детской жизни давали мне книги. Реальность была монотонной и серой. Не случайно меня так волновал Мцыри, и лермонтовские строки бились в груди:
...Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Это всё было про меня. Жизнь была настолько неинтересной, что я специально ложилась спать на спину, чтобы мне снились страшные сны. И они снились: какие-то погони, опасные приключения, и хоть я иногда просыпалась от страха, зато жила во сне полноценной жизнью.
Первой моей любовью стал Лермонтов. Нет, не только поэта - человека любила я. Стихи мне рассказывали о нём так много. Презирала Н. Ф. И. - Наталью Фёдоровну Иванову - за то, что не любила Лермонтова, не поняла, не оценила - предпочла ему какого-то чиновника. Такая красивая и такая глупая. А я любила его так, что жизни не пожалела бы за один-единственный поцелуй. Правда, об этом я знала только по книгам и фильмам. Но любовь-то моя была настоящей, хоть и к человеку, который жил больше ста лет назад. И, как ни странно, именно Лермонтов привёл меня к реальной любви. Читая его стихи, я так погружалась в его мир, что стихи становились моими, но я ведь должна была представлять кого-то, к кому они обращены.
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
Школа у нас была женская, и первой моей реальной любовью стала женщина. Она училась в нашем классе. Ей было четырнадцать лет. А мне шёл двенадцатый. Так уж получилось, что в классе я была младше всех на два года. На Северном Кавказе маме не с кем было оставлять меня дома, и она брала меня в класс. А чтоб мне не было скучно, снабдила букварём и тетрадкой, сшитой, как и у всех, из старых газет, сразу после оккупации у нас других тетрадей не было, писали фиолетовыми чернилами прямо по типографскому тексту. Лишь к следующему учебному году удалось привезти из района рулон серой обёрточной бумаги. Её резали большим кухонным ножом и шили тетради. Ах, какая это была роскошь! Их линовали по-разному для разных классов. Настоящие школьные тетради появились только к концу войны.
Мама не заметила, как вынужденное сидение на уроках сделало из меня ученицу. Но когда в семь лет, на год раньше, чем было принято в ту пору, меня официально записали в первый класс, очень скоро выяснилось, что делать мне там нечего, и меня перевели во второй. В результате я закончила начальную школу на два года раньше, чем было положено. Эта разница так и осталась до конца школьной учёбы, и в шестом классе мне было полных одиннадцать лет.
На последних партах - они назывались "камчаткой" - сидели девочки-второгодницы. Им было уже по четырнадцать, и среди них была моя любовь с удивительным именем - Флора. Флора Давыдова. Я могу забыть всё, только не это имя - так много оно значило для меня тогда, и так врезалось в память. На старой школьной фотографии, где снят весь наш класс, в том месте, где была Флора, - прямоугольная дырка. Я ещё тогда вырезала её лицо, соорудила себе из старой маленькой маминой пудреницы талисман, вклеила туда фотографию Флоры и носила дорогие черты на груди, прицепив пудреницу к цепочке, которую дедушка подарил мне вместе с нательным крестиком сразу по приезде. Крест я сняла и хранила его в круглой деревянной шкатулке с прочими мелкими реликвиями моей только начинающейся жизни, а цепочка с талисманом всегда была со мной, и дедушка, видя её у меня на шее и полагая, что я ношу крест, был спокоен, потому что я была "на правильном пути". Пионерский галстук мне приходилось снимать и прятать в портфель, когда я возвращалась из школы, - об этом просила меня мама, чтобы не рассердить дедушку, который был нравом крут и никаких компромиссов не признавал. Проделывала я всё это механически, не испытывая угрызений совести и принимая двойственность жизни как факт, от меня не зависящий.
Флора Давыдова жила от школы дальше, чем я, на несколько заснеженных кварталов - любовь моя началась зимой. По утрам я приходила к её дому и, ожидая, когда она выйдет, чтобы вместе идти в школу, любила стоять, прислонясь спиной к гладкому стволу развесистой акации с молочно-кружевными от игольчатого инея ветвями, и смотреть на светящееся окно её дома. Я представляла, как она расчёсывает перед зеркалом мягкие тёмные волосы, заплетает косы и закалывает их по-взрослому, без бантиков.
Я примеряла к ней все лермонтовские и пушкинские стихи, обращённые к их любимым. Они все были посвящены Флоре.
... во-первых, потому что много
и долго, долго вас любил,
потом страданьем и тревогой
за дни блаженства заплатил...
А что такое блаженство? Это - если встать на колени и прикоснуться губами к Флориным нежным ступням. Об этом можно было только мечтать.
...и сердце бьётся в упоенье,
и для него воскресли вновь
и божество, и вдохновенье,
и жизнь, и слёзы, и любовь...
Много позже, вспоминая своё первое чувство, я невольно приходила к мысли, что любовь в своей основе едина - любовь души не имеет отношения к полу, ибо пол - принадлежность тела. Бывает, что тело требует свою долю, и тогда оно получает - ровно столько, сколько человек вообще отводит ему в своей жизни - не больше и не меньше.
Мой дед по-настоящему верил в Бога. Он вставал каждую полночь и молился, стоя на коленях, в светлом исподнем, перед иконой, клал поклоны, касаясь лбом домотканого коврика, залитого лунным светом сквозь низкое подслеповатое окно.
Дед был высок и крепок, как дуб, а бабушка - сухая и лёгкая, как тень. Уж много лет она была почти глухая, и мы разговаривали с ней, громко крича ей в ухо.
Каждый понедельник в церкви был выходной, и после обеда к деду приходили его коллеги: благочинный, отец Александр - высокий, с худым и строгим лицом, чернобородый крепыш отец Пётр и дьякон - без бороды, но с усами и бакенбардами. Все садились к столу, и дед доставал из-под своей кровати небольшой фибровый чемоданчик, набитый доверху смятыми денежными купюрами. Его содержимое вываливалось на середину стола, и все четверо принимались расправлять и складывать в аккуратные стопки разноцветные радужные бумажки: отец Александр - красные тридцатки, дедушка - тёмно-серые червонцы, отец Пётр - синеватые пятёрки, а отец дьякон - зелёные трёшки и прочую мелочь. Когда горка мятых денег исчезала, все стопки пересчитывались, дед брал чистый лист бумаги и подбивал итог. Потом вся сумма делилась на двенадцать частей: четыре из них получал благочинный, по три - двое священников, а две оставшиеся были долей дьякона. Так служители церкви в те незатейливые времена делили свой недельный доход.
Видно, дед складывал свои деньги на книжку, потому что роскоши в доме никакой не было, не было даже полного достатка. Правда, сохранилось несколько столовых серебряных ложек, которые неизвестно каким чудом уцелели осколком далёкой прошлой жизни и так странно, должно быть, выглядели в аскетической обстановке нашего домика. У меня не было даже кровати, я спала на мамином сундуке. Под ноги мне подставляли высокую табуретку. За обедом на столе тоже не было особого изобилия, но простая пища всегда была досыта, и что такое настоящий голод, я, ребёнок, переживший войну и оккупацию, не знала до тех пор, пока наша семья не потеряла деда.
Когда мы приехали во Фрунзе, мама попыталась устроиться на работу, но учительницей в школу её не взяли из-за записи в анкете: "пребывала на оккупированной территории". В гороно "не сочли возможным" доверить такому человеку воспитание советских детей. Двери в педагогику ей были навсегда закрыты. Думаю, что именно на нервной почве она слегла с тяжелейшей формой ишиаса почти на два года. Помню, как бабушка обрабатывала ей пролежни.
Поднявшись с постели, мама с трудом устроилась в школу лаборанткой. Она получала триста рублей в месяц. Это были деньги, на которые нельзя было прокормиться даже одному человеку. Было моей матери в ту пору сорок семь лет. Естественно, худо-бедно, но содержал нас дед.
Несчастье обрушилось, как это всегда бывает, нежданно-негаданно. Однажды дедушка привёл из церкви красивую тридцатисемилетнюю женщину по имени Елена, только что принявшую обряд крещения. Он сказал маме, что привёл ей подругу, что её нужно любить, потому что она "божья овечка".
"Божья овечка" подружилась с мамой и стала называться Лёлей. Тайком от дедушки она курила и полоскала рот мятным эликсиром. Иногда она оставалась у нас ночевать - стелили ей на полу в нашей с мамой комнате - и ходила по утрам умываться во двор в лёгком полураспахнутом халатике.
Лёля рассказала маме свою историю. Она была замужем за полковником, который так обожал её, что не мог ни в чём отказать. В результате растратил казённые деньги и пошёл под трибунал. Лёля осталась молодой и красивой вдовой. Присмотрелась к жизни и поняла, что так, как ей хотелось бы жить, живут очень немногие категории советских людей, и среди них - крупные учёные. Но этот круг был ей недоступен. И тут она случайно попала в церковь, зайдя к сестре, служившей в сторожке. Это решило её судьбу. Еврейка по происхождению, она крестилась. Так Лёля попала к нам в дом.
Но дружба её с моей матерью длилась недолго. Однажды мать увидела, как дед, водя Лёлю по малиннику, срывал и клал ей в рот самые крупные и спелые ягоды. Матери не понравилась эта идиллия. И, видимо, кое-что ещё. Она начала хмуриться, разговаривать с "божьей овечкой" резко и недружелюбно, и Лёля из нашего дома исчезла. Но вместе с ней исчез и дедушка. Он стал приходить домой поздно, часто не обедал дома, а иногда и не ночевал. Бабушка ни во что не вмешивалась и с тихой покорностью принимала свою судьбу. Еда в нашем доме скудела, мать раздражалась и пыталась выяснить семейные отношения.
Думаю, что она уродилась в деда, и тут, как в народе говорят, нашла коса на камень. Никто уступить не хотел. Отдавала ли себе отчёт моя мама, чего она добивается? Не знаю. Только добилась она самого худшего: дедушка исчез из дома совсем. Тогда матушка моя не придумала ничего лучше, как застать своего отца с поличным. Она появилась во дворе, где Лёля снимала времянку, утром рано. К несчастью, там не было собаки, калитка была не заперта, и мать, беспрепятственно дойдя до приюта "влюблённых", резко распахнула дверь. Она увидела то, что хотела. Дед рывком поднялся с подушки, схватил стоявшее на тумбочке зеркало - первое, что попалось под руку - и запустил его в мать. Она едва успела отклониться - зеркало вдребезги разлетелось, ударившись о косяк двери.
Это был конец. В тот же день дед упаковал в ящики свои церковные книги и иконы, оставив бабушке одну, самую маленькую и скромную, собрал в чемодан свои рясы и ризы, единственный светский белый чесучовый костюм и несколько рубашек - всё это, за отсутствием платяного шкафа, висело на стене под простынёй. Не забыл туда же сложить и серебряные ложки, мать только и успела спрятать две из них, которые все последующие годы жили у нас, сточенные от долгого употребления.
Дед уехал вместе со своей Еленой, и больше мы его никогда не видели. Зато от прихожанок, с которыми мать беседовала в церкви, она узнала, что наш дедушка тут был не первым Лёлиным избранником. Начала она с благочинного. Оно и понятно: у отца Александра была больная, уже много лет прикованная к постели, матушка, и сам он был очень стар и дряхл. В случае успеха, чтобы прийти к желанному финалу, ей потребовалось бы куда меньше времени, чем пришлось потратить на моего деда. Действовала Лёля довольно примитивно: становилась во время проповеди у самого алтаря и не сводила глаз со священника. Но с отцом Александром ей ничего не обломилось. Кончилось тем, что однажды после проповеди он во всеуслышание объявил, что получает записочки "непристойного содержания".
--
Мне известна особа, которая их пишет, - сказал священник, - и если это не прекратится, я здесь публично на неё укажу.
Лёле пришлось искать другой объект. И она нашла.
Спустя год начали просачиваться слухи. Говорили, что дедушка служит в церкви в каком-то маленьком городке в Казахстане. Моя мать была не из тех женщин, которые так просто успокаиваются. Она грозилась, что "этого так не оставит" и непременно "добьётся правды".