Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Воспоминание девятое
КИРГИЗСКИЕ САГИ
Когда женщина, вспоминая бывшего мужа, отзывается о нём с уважением, отдавая должное его замечательным человеческим качествам, уму, способностям и талантам, это так интеллигентно, так приятно слышать. И так хорошо говорит о ней. Мне бы тоже хотелось... Да не дано.
Хотя с умом, талантом и способностями там всё было в порядке. Чемпион Киргизии по шахматам. В определённом кругу его знали все. Но я была за пределами этого круга и не знала... - вот откуда едва ощутимое раздражение, с которым он называл мне на школьном вечере свою фамилию: "Я - Слепой!". Будто хотел сказать: "Я - Король! А ты меня не знаешь..." Да, так оно и было: я знала о нём только со слов его двоюродной сестры, моей подруги Ани. Не помню, что она рассказывала, но помню: рассказывала так, что у меня осталось стойкое впечатление, что была Аня влюблена в него, даже если сама этого не осознавала.
До сих пор не могу понять, как и почему я оказалась... осталась... рядом с человеком, с которым у меня ничего не было общего, с которым мне просто нечего делать - никогда и ни в какие времена. Не потому, что он был плох для меня, а потому, что мы оба были другие. Всё, что сейчас вспоминаю, плохо говорит не о нём, а обо мне. Более того, помню эпизоды, после которых...
В нашем классе училась девочка - Валя Сердюк. Красивая, хорошо воспитанная, из интеллигентной обеспеченной семьи. Папа - бывший военный, парторг медицинского института, у мамы - больное сердце... Часто приходилось вызывать скорую помощь.
Не знаю, откуда всё это было известно Иосифу, но однажды произошло то, что произошло.
В один из выходных дней у нас был культпоход на дневной спектакль в Театр оперы и балета. Давали, кажется, "Волшебную флейту". Видно, проводилось общегородское мероприятие, потому что в зрительном зале оказались ученики из многих школ нашего города. Случилось так, что Иосиф сидел позади Вали Сердюк, и когда он расслабился в кресле, приняв удобную для него позу, Валя обернулась и спросила:
--
Молодой человек, не могли бы вы немного подтянуть ваши ноги?
Даже два года спустя, рассказывая об этом, Иосиф не мог сдержать негодование:
- Она сказала это мне, представляешь?! Мои великолепные длинные ноги ей помешали! Такие вещи я не прощаю! Я выбрал день и позвонил в учительскую вашей школы. Я попросил передать Вале Сердюк, что её мама при смерти. А потом встал под часами возле вашей школы и с наслаждением наблюдал, как она, в лёгкой блузочке, закрываясь от дождя газеткой, с бледным испуганным лицом, стуча каблучками, бежала домой. Я смотрел на её мокрую спину и испытывал такое удовольствие, будто холодное пиво текло по моей жирной грудиночке!
Как я могла после этого выйти за него замуж?
Однажды, гуляя по городу, мы попали в ливень и промокли до нитки.
--
Зайдём на минутку,- предложил он, когда мы проходили мимо шахматного клуба.
- Подожди здесь, - сказал, оставляя меня на лестничной клетке, - я сейчас, - и скрылся за дверью.
Я ждала терпеливо и долго. Насквозь промокший пиджачок сковывал спину и плечи холодом, ноги застыли в мокрых туфлях. Прошло не меньше часа, я закоченела окончательно и, не выдержав, открыла дверь, за которой он скрылся. Иосиф... играл в шахматы. И если бы я не догадалась войти, играл бы ещё долго...
Как я могла после этого выйти за него замуж?
Можно продолжить перечисление подобных эпизодов, каждый раз заканчивая всё тем же вопросом: "Как я могла?..", - вопрос всё равно останется риторическим. Не мне отбивать хлеб у психотерапевта. Но думаю, что раздельное обучение девочек и мальчиков сыграло тут не последнюю роль.
Кажется, я ищу оправдание?
Простится ли мне это когда-нибудь?
Сомневаюсь. До сих пор не простилось. И до сих пор расплачиваюсь полной мерой.
- Я - индивидуум! А все остальные - хевра! Толпа, понимаешь? - периодически повторял Иосиф, как бы ввинчивая эту магистральную мысль в мой мозг.
Он знал, что я не только далека от антисемитизма, но просто убеждена в том, что умный человек антисемитом быть не может по определению. Видимо, ему этого было мало, он хотел убедить меня в том, что евреи - самые умные, самые одарённые во всех областях науки и искусства. Самые гениальные. И тут, естественно, следовал длинный список имён, подтверждающий эту "аксиому" - от Карла Маркса и Эйнштейна до Ландау и Фишера. Это повторялось так часто, что наскучило, и пришлось объяснить ему: мне одинаково непонятны и неприятны как антисемиты, так и евреи-националисты.
Незабвенный Остап Бендер - сокровенный герой, кумир и учитель. Изречения Великого комбинатора - только что не писались в качестве лозунгов, но уж точно были заветным кодексом поведения. Любимые выражения Иосифа: "серое вещество моего мозга", "холодное пиво - по жирной грудиночке..." и другие, столь же яркие и метафоричные, но из памяти моей давно испарившиеся.
Все мои однокурсницы получали из его уст такие определения, что у меня нет ни малейшего желания их повторять. Впрочем, так же, как и его однокурсники. Единственный человек, к которому он испытывал сдержанное, чисто профессиональное уважение, был шахматист Чернов.
Юра Чернов, здоровенный парень, учился на втором курсе того же физмата, и все их шахматные баталии с Ёськой, как правило, оканчивались вничью. Мне кажется, им просто лень было сражаться друг с другом. Их можно было бы назвать друзьями... нет - приятелями: категория дружбы Ёське была неведома. А может быть, и Чернову - уж очень они были похожи.
Однажды Ёська рассказал мне, как, будучи на шахматных сборах в Ленинграде, увидел в витрине гастронома маслины. Он не знал, что это такое, но чёрные блестящие ягоды были похожи на сливы и выглядели так аппетитно, что Ёська не удержался и купил полкилограммчика. Можно себе представить, как были обмануты его вкусовые ожидания, когда первые ягоды оказались во рту. К счастью, неподалёку услужливо стояла урна, куда немедленно полетел кулёк с маслинами. Иосиф долго плевался, а когда пришёл в себя, глубоко задумался, позволив порезвиться "серому веществу своего мозга", и вдруг удовлетворённо расхохотался.
В гостинице - он всегда жил в одном номере с Черновым - Ёська мечтательно произнёс:
--
Ах, как это вкусно! Ты когда-нибудь пробовал маслины?
--
Нет.
--
Так торопись! А то все расхватают! Выбросили в соседнем гастрономе. И бери сразу побольше, килограмма два, - не пожалеешь.
Чернов с сомнением взглянул на Ёську, но тот хранил непроницаемый вид. Тогда он нехотя натянул брюки, прихватил авоську и исчез. Долго ждать не пришлось... Чернов ворвался в номер разъярённый, с пустой авоськой, потому что маслины полетели понятно куда, и долго метался по номеру, сотрясая воздух проклятиями. А Ёська хохотал, и "холодное пиво текло по его жирной грудиночке".
Так "весело" мы жили. При всём при том он был добрый и любил меня. Так любил, как было ему доступно.
Существовал ещё один человек, недосягаемый для Ёськиного язычка - моя университетская подруга Людмила Говорова. Точнее сказать - друг, единственный настоящий друг, на долгие годы. Если бы я могла - написала бы о ней книгу. Впрочем, эта книга уже написана - Генрих Бёлль, "Групповой портрет с дамой" - один из самых любимейших моих романов. Когда я читала его, ещё опубликованным в "Новом мире", у меня было совершенно фантасмагорическое ощущение знакомства Бёлля с Людмилой: ну, без этого просто невозможно написать героиню романа - Лени, потому что такое выдумать нельзя. Совсем разная и в то же время очень родственная среда обитания - советская Россия и фашистская Германия - и одно и то же время. Даже жизненные ситуации зеркально перекрещивались.
Людмила была на тринадцать лет старше меня, до войны жила в Харькове и была богата тем жизненным опытом, которого так не хватало мне, когда я в шестнадцать лет приехала поступать во ВГИК. Она никогда не рассказывала мне свою жизнь внятно и по порядку, но в разговорах вдруг высвечивались отдельные эпизоды, чётко и пронзительно...
Так постепенно из разных событий, порой из мельчайших осколков, сложилось у меня представление о той долгой дороге, с рытвинами и оврагами, которую ей пришлось преодолеть, прежде чем она оказалась в студенческой аудитории, где мы с ней и встретились. Она была на целую жизнь старше всего нашего курса, и как случилось, что мне, самой младшей из всех, выпал такой бесценный дар - её дружба, не знаю. Даже не помню, как это произошло - будто так было всегда.
В университет Людмила поступила, чтобы обрести диплом и иметь шансы отстоять своё право на работу (позже я скажу, почему ей приходилось это право отстаивать). Далось всё это нелегко: её документы погибли во время бомбёжки в Харькове, и аттестат зрелости пришлось восстанавливать через суд, с трудом собирая подписи чудом уцелевших школьных учителей.
У Людмилы была пожилая седовласая мама и дочка Ирина, лет девяти, с лицом Андрея Сахарова. Это я сообразила, конечно, позже, когда впервые увидела его портрет, - Ирина тогда уже стала взрослой женщиной, но сахаровское лицо сохранила.
Обитали они сначала в каком-то жалком жилище барачного типа, но потом переехали в коттедж, построенный в южной, престижной части города, в глубине квартала, в окружении высоких, многоэтажных домов, выходивших фасадами на асфальтированные, обсаженные тополями улицы. А у них, за каменным забором, был сад со сливовыми и абрикосовыми деревьями и цветниками, где Людмила выращивала белые благоухающие туберозы, тюльпаны - голландские, с вытянутыми чашами всех цветов, и киргизские, горные, с огромными шаровидными чашами, красными и жёлтыми, гладиолусы всевозможных оттенков - от бледно-абрикосового до чёрно-бордового, нежные, с тонким ароматом, гиацинты, ярко-сиреневые крокусы и синие пролески, какие я видела только в детстве, в лесу на Северном Кавказе.
Этот коттедж получил Юрий Говоров, который, судя по фамилии, был юридическим мужем Людмилы, жил тут же, но как-то совершенно отдельно, совсем другой жизнью, в своей изолированной комнате. За многие годы я видела его всего несколько раз, да и то чаще во дворе, где он возился со своим громадным мотоциклом.
В доме всё, что можно, было заставлено книгами. Стеллажи по стенам - в комнатах, в коридоре, в прихожей, в кухне. Книги и толстые журналы - на столах, подоконниках и даже на полу. И ещё луковицы гладиолусов и тюльпанов, крокусов и лилий - их тоже было много, они лежали поверх конвертов и писем. Люда переписывалась с цветоводами разных стран и обменивалась с ними семенами и луковицами.
Однажды я увидела на стопке книг фотографию молодой женщины удивительной, нестандартной красоты: тонкий классический нос, чуть-чуть вздёрнутый на кончике, благородство, одухотворённость и порода делали её лицо совершенно особенным, пленительным, незабываемым.
--
Кто это?
--
Мама, - ответила Ирина.
Я остолбенела. У Людмилы был характерный, с ярко выраженной горбинкой нос - как у Анны Ахматовой.
--
В двадцать четыре года, - пояснила Людмила.
--
А нос? У тебя же совсем другой нос...
Она улыбнулась:
--
Нос - это единственная часть тела, которая растёт всю жизнь.
Я не могла оторвать глаз... Разве можно предположить, что между юной красавицей на фотографии и женщиной, сидевшей передо мной и бережно очищавшей луковицы гладиолусов, - всего восемь лет? Между ними была целая жизнь...
Она окончила школу, но не знаю, поступила ли в институт, когда Харьков заняли немцы. Её семья, как и многие другие семьи, не успела эвакуироваться. В квартире, где Люда жила с родителями, немцы разместили на жительство военного врача, австрийского офицера. Он был галантен, вежлив и красив. Людмила неплохо говорила по-немецки и часто дерзила ему, ввязываясь с оккупантом в рискованные споры. Он улыбался и прощал ей всё, в том числе и "Гитлер - капут" - последний "аргумент", который она пускала в ход, когда иссякали другие.
Через несколько месяцев немцы начали аресты: уводили мужчин, и больше их никто не видел. И когда дома у Людмилы появился немецкий офицер и велел её отцу собираться, она бросилась в комнату к австрийцу:
--
Спасите моего отца!
Он вышел в гостиную и резким, повелительным тоном что-то в гневе сказал немецкому офицеру. Тот смешался, извинился и, пятясь задом к двери, вышел из комнаты. На Людмиле лица не было от страха: её знаний языка оказалось достаточно, чтобы понять суть только что происшедшего.
--
Как смеете вы врываться в дом, где живёт офицер, старший по званию, и арестовывать тут людей?!
А на спинке стула, прямо под носом у немца, висел китель австрийского доктора, и на нём - погоны офицера, который, увы, был младше по званию... Один взгляд на эти погоны - и неизвестно, чем бы всё кончилось и для отца Людмилы, и для австрийского доктора. Значит, правда, что смелость города берёт?
А потом была любовь...
Перед отступлением немцев Люда пришла домой и нашла записку, написанную по-немецки. Её любимый писал, что часть его перебрасывают на другую позицию и он ждёт её... далее следовало указание места и времени. Последнее слово в записке Людмила перевела: "Не медли".
Она никуда не пошла. В это время у неё под сердцем уже билось крохотное сердечко Ирины.
Долгие годы её тревожило смутное чувство, что она неправильно перевела последнее слово. И однажды она взяла какой-то немецкий словарь и нашла там, кроме "медлить", второе значение того же слова: "колебаться". Это значило, что отец её ребёнка молил выполнить его просьбу без колебаний. Он сам принимал решение за неё, за их семью...
Отступая, немцы угнали всё трудоспособное население в Германию. Людмила с матерью попали на какую-то ферму. Там у неё родилась дочка.
Домой возвращались как придётся, на перекладных: товарные вагоны, теплушки, машины... Простаивали на перегонах, ждали очередного попутного транспорта на узловых станциях. По всей дороге царили хаос и неразбериха. Однажды Людмила ушла за кипятком, а мать, испугавшись, что состав тронется без неё, тоже выпрыгнула из вагона, не зная того, что дочери удалось вскарабкаться на последнюю площадку. И когда поезд набрал скорость, Людмила вдруг увидела на насыпи свою мать с годовалой дочкой на руках, мимо которых она промчалась с полным чайником кипятка...
Сколько трём женщинам - бабушке, матери и дочке - пришлось перемыкать горя, вернувшись на родину из Германии, могу только догадываться. Когда появился в этой семье инженер-гидростроитель Юрий Говоров и на каких условиях он увёз всех троих в Киргизию, мне неизвестно. Но известно другое: недремлющее око нашей государственной безопасности мимо такого лакомого куска пройти, конечно, не могло. Людмила устроилась работать библиотекарем в гидромелиоративный техникум, и, может быть, обошлась бы она без диплома, если б не приглашали её регулярно в партком, где всегда ждал человек в штатском с одним и тем же, набившим оскомину, настойчивым предложением. Она, естественно, ничего не подписывала, тогда ей без обиняков объяснили, что должность библиотекаря она занимает незаконно, так как у неё нет диплома.
Она долго отбивалась, а устав окончательно, восстановила аттестат зрелости и поступила в университет.
Но оторваться от "наших друзей", как называла Люда работников ГБ, оказалось не так-то просто: к настроениям университетских студентов они также проявляли интерес. Теперь они приходили к Людмиле домой, приглашали её в некое незаметное здание и там, в казённом кабинете, вели изнурительные "разговоры" про ферму на севере Германии, где она работала вместе с матерью. Её дотошно расспрашивали о рождении дочери и о том, почему регистрация брака и отцовство были оформлены с таким опозданием - били в самое больное место, надеясь использовать естественный страх матери за своего ребёнка. Людмила оставалась несгибаемой как кремень. Но сильным ударом из кремня можно высечь огонь. Вот этого они не учли. Однажды её увели из дома рано утром, когда она готовила Ирине завтрак, не позволив дожарить яичницу, покормить дочь и отправить её в школу. Это был последний камешек.
Людмила явилась на приём к заместителю Генерального прокурора республики и без предисловий спросила:
- Сколько можно надо мной издеваться? Я такой же советский человек и имею те же права, что и все советские люди!
Перед ней сидел молодой красивый киргиз с умными глазами и пышной шапкой слегка вьющихся волос.
- Садитесь, пожалуйста, и расскажите всё по порядку.
Пришлось рассказать.
- У меня дочь, и каждый раз, когда меня уводят, я не знаю, увижу я её когда-нибудь или уже не увижу никогда. Я хочу знать, в чём моя вина: тысячи людей подневольно были угнаны в Германию - в чём их вина?
Красивый молодой человек, заместитель генерального прокурора республики, несколько мгновений молча смотрел на Людмилу.
- Больше вас никто не потревожит. Идите и воспитывайте дочь.
Да, повезло мне с другом, главным другом моей жизни. Наверное, не ошибусь, если скажу, что она меня сделала. А точнее, я сделалась сама рядом с ней, потому что она для этого не прилагала никаких усилий. Есть такие люди - они изменяют окружающее одним лишь фактом своего существования. В чём-то главном мы оказались с ней едины - поняли и увидели друг друга, - а всё остальное я получила от неё в подарок. Целый мир. Случайно обнаружив, что я чего-то не знаю, она радостно дарила мне это.
- Ты не читала Грина? И "Алые паруса"?..
И Людмила тут же тащила меня домой, доставала заветную книжку и, как величайший дар, вручала мне. Она не удивлялась моему невежеству - знала, что в сороковые годы целая обойма имён была изъята из литературы и отправлена в забвение. Ведь даже о Есенине в нашем школьном учебнике было написано два абзаца мелким шрифтом.
Она открыла мне Ахматову и Гумилёва, Сашу Чёрного и Зощенко, Мандельштама, Андрея Белого и Хармса, Ксению Некрасову, Бунина и Булгакова, Бабеля и Бориса Пильняка. Это она подарила мне сборник Марины Цветаевой, когда он впервые был издан в шестидесятых. Я всюду возила его за собой, пока... впрочем, я рассказывала об этом в первой книжке. Это Людмила открыла мне Бёлля. У неё была удивительная манера дарить книги:
- Возьми, я хочу, чтобы это у тебя было!- говорила она, протягивая мне "Мартовские иды" или "Сто лет одиночества" - и отказаться было уже невозможно.
Мне никогда не было стыдно признаться ей в моём невежестве.
- Ты не знаешь, кто такой Роден? Это удивительный скульптор...
И далее следовала краткая и яркая лекция о Родене. Она так рассказывала о его скульптурах, что, когда я оказалась у неё дома и она положила передо мной альбом, я удивилась, как точно ей удалось словами передать то, что я видела теперь на бумаге. Она могла бы быть искусствоведом, но не это было её профессиональным призванием. Мечтой, к которой жизнь навсегда перерезала ей дорогу, для Людмилы была медицина. И, несомненно, она бы стала врачом, только война и вся последующая жизнь навсегда скомкали её планы. Но дочь Ирина, окончив школу, поступила в медицинский институт и стала психиатром.
Узнав о моей дружбе с Людмилой, Ёська в обычной своей манере собрался было проехаться на её счёт, но встретил мой взгляд, вставший наперерез его язычку, и умолк на полуслове. Конечно, в глубине души, а точнее - своего "серого вещества", он считал Людмилу "сумасшедшей", но высказать это вслух попыток больше не делал.
Ещё в самом начале нашего знакомства я по глупости спросила у Ёськи, не хочет ли он сходить в горы. Он усмехнулся и радостно пропел две строчки:
Умный в гору не пойдёт,
Умный гору обойдёт...
Это была единственная песенка, которую он знал. Впрочем, он был не чужд поэзии - любил цитировать "Луку Мудищева". И при этом искренне удивлялся, как это я, филолог, не знаю великого творения Пушкина. У меня тогда ещё не было дома академического собрания сочинений Александра Сергеевича, и мне пришлось выписать его в читальном зале публичной библиотеки, чтобы убедиться в авторстве... Шутка гения. А Ёська подсмеивался надо мной.
Бездумные милые шалости далёких юных дней! А вот о серьёзных вещах я ещё не рассказала.
Уехав с прекрасной Еленой искать тихий приют любви, мой дедушка не оставил нам обе комнаты старенького домика, где мы жили с ним вместе. Он решил, что хватит нам и одной, а вторую - подарил младшей дочери Конкордии, которая с тремя детьми и без мужа жила в Саратове. Решение его было абсолютно понятным: средняя дочь, тётя Каля, бывшая замужем за профессором, ни в чём не нуждалась, а старшая, моя мама, восстав против воли отца, ничего не заслужила.
Получив нотариально оформленный акт дарения, тётя Кора приехала к нам в гости, чтобы осмотреть доставшиеся ей в наследство "хоромы". Это было летом, когда я только что закончила седьмой класс. Так мне повезло, и я увидела своих двоюродных: брата и двух сестёр. Младшей, толстушке-Любаше, шёл второй год. Саратовское семейство погостило у нас пару месяцев, вступило в наследственные права и к началу учебного года слиняло в родные пенаты, оставив маме доверенность на продажу комнаты. Подразумевалось, что новый хозяин заложит дверь между двумя комнатами и прорубит себе новую - во двор. Найти покупателя на таких условиях было не так-то просто, и пока его не было, мы продолжали жить по-прежнему в двух комнатах. Но охотники посмотреть и прицениться не иссякали, и не за горами был тот час, когда мы все трое могли оказаться в двенадцатиметровой комнатушке, совмещавшей в себе и спальню, и столовую, и кухню.
Появился отчим и предложил маме строиться, но с обязательным условием - оформить брак. Одна жена уже выгнала его - на Украине, и он не хотел наступить на те же грабли второй раз. Мама понимала цену этой сделки, но выхода у неё не было.
Решено было пристроить к проходной комнате, которая осталась бабушкиной собственностью, ещё комнату с кухонькой. Денег на это строительство, естественно, не было, но мама, работая лаборанткой в школе, была там председателем кассы взаимопомощи. Когда о её нужде узнали коллеги, все подали заявления на получение ссуды, и, получая, отдавали ей деньги на строительство. Это её выручило. Ежемесячно она погашала один долг и брала новый. Так и крутилась. Когда я уезжала в Москву, у нас под окнами полным ходом шло производство саманов, в котором до самого отъезда я принимала горячее участие. Почти все работы делались своими руками, а деньги шли только на строительные материалы. К моему возвращению пристройка была уже готова. Конечно, она не была оформлена документально, и это значило, что её нельзя продать. Но пока это никого не беспокоило.
К этому времени нашлись и покупатели на комнату тёти Коры.
В семье Иосифа жила тридцатилетняя сестра его матери, Муся. Девушка на выданье, она торговала бочковым пивом на рынке, и, как добродушно шутил племянник, высоко ценила пену - Муся давно уже сделала на ней неплохое приданое, а "Германа" всё не было...
Её девичество затянулось до рокового предела, и тут появился Яша... Шестнадцатилетним мальчишкой он бежал от фашистов из Польши и с тех пор мыкался без дома, без семьи. Кто-то познакомил его с Мусей. Яша реально оценил ситуацию и народную мудрость: от добра добра не ищут. Они-то и решили по Ёськиной наводке купить комнату тёти Коры. Вместе с комнатой уходил и кусочек сада: большая часть виноградника, малина и одно урючное дерево.
Молодой, здоровый, работящий, Яша прорубил дверь, пристроил коридорчик, и зажили они там с Мусей в ожидании наследника.
Первое время после Москвы я жила с мамой и отчимом в новой пристройке, пока однажды, спьяну, он не вышвырнул на снег все мои одёжки и книги. Мама всё собрала и отнесла к бабушке в её старую комнатушку. Так мы стали жить с бабушкой вдвоём - на её пособие от патриархии, помощь тёти Кали и мою стипендию. Туго, голодно, но кое-как перебивались.
Когда мы с Ёськой начали совместную жизнь, мама забрала бабушку к себе в кухню, чтобы освободить для нас комнату. Это было очень гуманно с её стороны, да долго продлиться не могло: отчим в один "прекрасный" день вышвырнул бабушку так же, как в своё время - меня.
Но это будет позже, а пока мы живём вдвоём и пытаемся что-то построить... Я верила в то, что мой муж изменится: ведь любовь меняет людей, - так думала я, очень смешная дурочка.
По праздникам мы ходили в гости к его родителям. Отец, Моисей Санович, главный бухгалтер швейной артели, любил со мной разговаривать, был вежлив и внимателен. Мать, Мария Абрамовна, занималась домашним хозяйством и кормила нас вкусными блюдами еврейской кухни. А потом давала мне рецепты и посвящала в тонкости кулинарного искусства. Она хотела, чтобы я готовила для Юзика - так они называли старшего сына (был ещё младший, Сеня) - всё, что он привык есть дома. И я многому у неё научилась: варить прозрачный куриный бульон с белой фасолью, фаршировать шейку, делать кисло-сладкий суп из куриных потрошков и фаршированную рыбу. Правда, готовить всё это удавалось не очень часто - такова уж была студенческая жизнь - но я умела и время от времени это делала.
Зато когда Ёська уезжал на соревнования или сборы, просиживая часы в публичной библиотеке, я довольствовалась своей любимой чайханой или просто венскими булочками с мороженым. Да по глупости рассказала об этом Ёське. А через тридцать лет услышала от взрослого сына легенду о том, что булочки с мороженым были моим любимым блюдом в молодости и только им я и кормила своего бедного мужа. Ну, что плохого в хорошей шутке? "Не так ли, товарищ Берия?"
Сороковые послевоенные годы были отмечены у нас тем, что прошла целая серия разоблачений и развенчаний в самых различных областях науки, литературы и искусства. Разоблачались "безродные космополиты", "лжеучёные", различные "апологеты буржуазного искусства" и прочая, и прочая, и прочая. Все они клеймились в газетах и "выметались поганой метлой" из столичных вузов, научных и академических институтов. Вот тут, как говорится, не быть бы счастью... Да, именно несчастье помогло тому, что на периферии вдруг появились профессора, научные светила, облечённые степенями и званиями. Была такая небольшая "могучая кучка" и в Киргизском педагогическом институте, на базе которого, как раз в тот год, когда я окончила среднюю школу, был открыт университет. Это были яркие люди, огромного таланта - на их лекции набивались студенты с параллельных курсов и групп, преподаватели и аспиранты. Вершиной среди них считался славист, профессор Поливанов. О нём ходили легенды. Вот только эти легенды я и застала. Рассказывали, что в дни революционных праздников он и его соратники устраивали в предвечерний сумеречный час на правительственной площади свои демонстрации: в полном молчании шагали голыми, облачившись в белые простыни, как в античные тоги, со свечами в руках. Их не трогали.
В мои студенческие годы ни о чём подобном нельзя было и помыслить. От прежней "могучей кучки" остался только Игорь Алексеевич Батманов - профессор, с маленькой, аккуратной рыжеватой бородкой, отдалённо напоминавший артиста Юрия Яковлева. Он преподавал нам введение в языкознание, а в Киргизию попал после разгрома лженаучной теории Яна Мара. Уже на первом курсе мы читали и конспектировали статью товарища Сталина, в которой великий вождь открыл глаза всему учёному миру, разоблачив абсурдность этого буржуазного лжеучения. Помню, я тогда искренне удивлялась: как это он разобрался в вопросах языкознания лучше самих учёных?
Итак, барственный Батманов, со своей великолепной иронией, был "последний из могикан". Все остальные педагоги отлично знали предмет, но не утруждали себя морокой озарять нас светом своей личности. Только один, не принадлежа к "могиканам", был непохож на всех. Он появился у нас на втором курсе - читал иностранную литературу. Михаил Лукьянович Селивёрстов. Всё, что он говорил по поводу великих произведений мировой классики, всегда окрашивалось его личностным отношением, часто ироничным, даже саркастическим. Вот уж за кем невозможно было писать конспекты, потому что гораздо интереснее было наблюдать за его лицом, чем смотреть в тетрадку. И я не могла отказать себе в этом удовольствии. Пожалуй, главное качество, которое притягивало к нему, - полное отсутствие, если так можно выразиться, "советскости". Он был свободен от всякой идеологии, он был сам по себе. Он вообще был свободен! И для меня его лекции стали своеобразной передышкой, промежутком свободы. Даже неважно, что он говорил - просто увлекательно было смотреть на его ужимки, слушать его интонации. Нет, его не назовёшь красивым, о таких говорят: "Чуть красивее обезьяны - и уже неотразим!"
Мы с Людмилой дали ему прозвище - "Фавн" - и полюбили сразу и безоговорочно. Думаю, что его любили у нас все. Есть даже фотография, сделанная на первомайской демонстрации: группа студентов и в центре Лукьяныч - так любовно звали его у нас на курсе. Видимо, когда собрались запечатлеть мгновение, притащили его и поставили в серединку. А потом я, вдруг осмелев, сказала фотографу:
--
А теперь - меня с Лукьянычем, на память...
И он послушно стоял рядом со мной, пока не щёлкнул фотоаппарат. Так и хранится у меня до сих пор эта беспардонная и чудесная фотография!
В самом конце третьего курса, уже во время весенней сессии, пронеслись слухи о том, что Лукьяныч попал в беду - квартирная хозяйка написала на него "телегу" в партком, и будут разбирать его персональное дело.
- Чего же она от него хочет? - спросила Людмила у того, кто принёс эту чёрную весть.
--
Чтобы он женился на ней.
--
Понятно: "Мой муж - подлец. Верните мне мужа!"
Через несколько дней после последнего экзамена Людмила появилась у меня дома. Ёська где-то прохлаждался на шахматных сборах, и я была одна. По её взволнованному лицу поняла, что стряслось что-то серьёзное.
--
Лукьяныч - в больнице. Двухстороннее крупозное воспаление лёгких...
--
Когда?
--
Уже неделю!
--
В такую жару?
--
Я смотрела в медицинскую энциклопедию: состояние сильного потрясения плюс кружка холодного пива или молока дают крупозное воспаление лёгких. Поехали!
Мы купили какой-то снеди и помчались на автостанцию. Лукьяныч лежал в сельской больнице, в деревне, где жила его сестра, к которой он переехал. Это был двенадцатый километр по шоссе в сторону Канта.
Длинный одноэтажный корпус, окна завешены белыми занавесками. В прохладной палате, где половина коек пустовала, мы увидели Лукьяныча в полосатой пижаме, лежавшего поверх белых простыней. Глаза у него были закрыты. Я испугалась. Но когда мы приблизились, он открыл их и, удивлённый, встал с постели.
--
Мы - проведать...
--
Да я уж почти здоров. Меня завтра выпишут.
Всё произошло именно так, как было сказано в медицинской энциклопедии. В обкоме Лукьяныча, который, конечно, не пошёл на женский шантаж, исключили из партии. Он выпил кружку холодного пива - и к вечеру слёг.
Мы просидели в больнице часа два. Людмила развлекала его, как могла. Она умела это делать: в запасе у неё всегда были интересные истории. Лукьяныч улыбался. Я получала удовольствие. Прав был Экзюпери, книги которого тогда ещё не перевели на русский язык: самая большая роскошь - человеческое общение. Прочтя это через два года, я сразу вспомнила полупустую палату в сельской больнице и нас троих, счастливых, наполненных тихой радостью...
На следующий день Людмила была занята, и я поехала навестить Лукьяныча одна. И после ездила каждый день...
Лет в пятнадцать я прочла "Сагу о Форсайтах", она прошла сквозь меня и очень много оставила во мне. Почти так же, как в своё время - "Евгений Онегин". У Голсуорси есть замечательный эпизод: Ирэн навещает старого Джолиона в его последние дни. Он ждёт её в кресле-качалке, в саду английского загородного дома. И она приходит к нему...
Я приезжала на автобусе, и прежде, чем он останавливался, видела сквозь окно залитую солнцем завалинку перед деревенским домом и сидящего на ней Лукьяныча. Он ждал... Я знала, что никогда ещё никому не была так нужна, как ему в те минуты. Он казался мне старым Джолионом. О чём мы говорили? Обо всём. Он рассказал мне свою жизнь: юность была до войны, в двадцать шесть - фронт...
--
Сколько тебе лет? - спросил он вдруг.
--
Двадцать.
Школьная линеечка, которую он почему-то крутил между пальцами, упала на землю.
--
А мне - сорок.
--
И что? Моему мужу - двадцать один, но по сравнению с вами он старик.
Лукьяныч обхватил смуглыми руками свою голову и поник. Я подняла линейку.
Когда уходила на автобус, он никогда не провожал меня - смотрел мне вслед из-под руки и оставался на завалинке.
Однажды сказал:
--
Я посвящу тебе главу в своей книге и назову её - "Надя из страны снов".
--
В какой книге?
--
Каждый культурный человек, даже если он не писатель, должен написать одну книгу и вложить в неё всё, что пережил, весь свой опыт - обязательно кому-нибудь пригодится. А иначе - зачем ты жил?
Конечно, он бросил семя, которое проросло...
Болезнь уходила медленно, но всё-таки наступил день, когда Лукьяныч окреп настолько, что рискнул поехать в город за почтой. Он облачился в знакомый тёмно-коричневый костюм и неизменную шляпу с полями и отправился на почтамт, где надеялся получить вызов на работу в Орский педагогический институт, куда он послал документы на конкурс. Исключённому из партии на лучшее рассчитывать не приходилось.
Вызов он получил и пришёл поделиться новостью со мной. С любопытством осмотрел убогую бабушкину комнатку, в которой я, как могла, навела семейный уют. Постоял перед стеллажом с книгами и удивился тому, что у меня - всё то же, что и у него.
- Мы ведь покупали книги в одно и то же время, в одном и том же магазине. У меня нет фамильной библиотеки, и у вас, наверное, тоже...
Лукьяныч горько усмехнулся. Он был печален. Я познакомила его с мамой и напоила крепким чаем с яблочным пирогом. Потом пошла проводить на автостанцию. Во дворе мы столкнулись с Мусей, которая возвращалась с работы. Она подозрительно смерила Лукьяныча с головы до ног и поджала губы.
Через несколько дней он уезжал в Орск. Навсегда или очень надолго. Я провожала его одна. Поезд уходил поздно вечером. Чувство было тягостное: внутри - полная пустота, будто оттуда всё вынули.
--
Отъезжающие, войдите в вагон, - сказала проводница.
Лукьяныч неожиданно наклонился и поцеловал меня. Слёзы ослепили и потекли по щекам. Брызнул дождь, налетел ветер. Поезд тронулся.
С вокзала я бежала, как одержимая, по дубовой аллее, и звучала во мне сумасшедшая музыка... Складывались слова, возникали строки, сливались с музыкой знакомого, любимого песенного мотива. Рыдало всё внутри. В этой песне был стон потери, отчаянье, боль...
Дома я что-то записала в тетрадь и положила в маленький ящичек нашего единственного стола. Там лежали очень личные мои вещички и папка с шахматными грамотами Иосифа.
Через несколько дней из Орска пришло письмо. "Когда я шёл к тебе, - писал Лукьяныч, - готов был сказать: "Брось всё, поехали со мной в Орск". Но пришёл и увидел семейное гнездо. И понял, что не могу, не имею права ничего разрушать".
Мы переписывались очень долго.
Закончились летние каникулы. Студентов, как обычно, отправили в колхоз, на сельскохозяйственные работы. Наш курс попал "на свёклу". Спали на полу в огромном летнем кинозале, из которого были вынесены скамейки. Днём работали на поле: дёргали крупную сахарную свёклу и складывали её в гурты. А потом специальным ножом рубили ботву и швыряли корнеплоды в прицепные тележки.
Вдруг однажды раздался дребезжащий шум мотора, и у нашего поля остановился мотоцикл с коляской.
--
Надя! Надя! К тебе приехали!
Я подошла. Это была Людмила. За рулём сидел Юрий Говоров. До этого я никогда не видела их вместе.
--
Что случилось?
--
Приехал Иосиф...
--
Ну и что?
--
А то, что он нашёл твои стихи, посвящённые Лукьянычу.
--
Какое он имел право лазить по моим тетрадям?
--
Говорит, что искал свои грамоты... Ты что, другого места не могла найти?
- Это мой ящик и моя тетрадь! Мне в голову не могло прийти, что он может её открыть. И никакие грамоты он не искал: нас с Лукьянычем видела Муся и доложила ему. Он искал улики! И куда бы я ни положила эту тетрадь, он всё равно бы её нашёл.
--
Тебе нужно поехать с нами.
--
Зачем?
--
Поговорить с ним. Ему ведь плохо, он переживает...
--
Не буду я ни о чём говорить. Что я ему скажу? Не буду я врать.
--
Не нужно врать. Скажи, как было. Заболел Лукьяныч, мы ездили его навещать. Что тут плохого? Потом он получил вызов и зашёл сказать, что уезжает. Разве не так?
--
Так. Только я могла бы бросить всё и уехать с ним в Орск, если бы он позвал меня. Это тоже сказать?
Люда покачала головой и вздохнула:
- История сослагательного наклонения не имеет. И пожалей ты его, в конце концов. Ёська - не самый плохой муж. Семья тоже стоит чего-то. Поверь мне, остаться в этой жизни одной, без опоры и поддержки... - уж я-то знаю, что это такое, и врагу своему не пожелаю.
На меня нашло тупое безразличие. Я села в коляску мотоцикла, и мы поехали.
Ёська лежал на диване в полной прострации и никак не прореагировал на моё появление. Я подошла, несколько мгновений рассматривала его лицо, потом без всякого энтузиазма проговорила всё, что велела Люда. Он повернул ко мне голову и слабо улыбнулся. Думаю, что он и сам не рад был, что заварил эту кашу.
Что-то не клеилось у нас. И Лукьяныч здесь был ни при чём. Скорее, наоборот: он и был-то потому, что у нас не клеилось. Периодически мы разбегались: то Ёська уходил к родителям, то я уходила к матери или к его родителям, с которыми у меня всегда оставались хорошие отношения. Мы больше жили врозь, чем вместе. А когда я наконец пришла к выводу, что нам нужно расстаться, я уже знала, что у меня будет сын.
--
А если дочь?
--
Нет, сын!
Так я отвечала всем, кто сомневался. Я-то не сомневалась. Этому я научилась в той же "Саге о Форсайтах". Флёр, героиня Голсуорси, сотворила себе сына, пользуясь методикой какой-то из восточных философий. Суть её заключалась в том, что будущая мать с первого мгновения должна быть уверена, что носит именно того ребёнка, которого хочет. Если это сын, она должна чувствовать и видеть только сына, разговаривать только с сыном и представлять его ясно, до мельчайших чёрточек. И я представляла - русоволосого и зеленоглазого. Ни в коем случае нельзя облекать свои мысли в форму: "я хочу" - будет обратный результат. Сейчас-то я понимаю, что иначе и быть не может - элементарная работа с подсознанием: если ты говоришь "я хочу сына", значит, его у тебя нет - есть дочь. А уж то, что есть, не изменишь.
В двадцать лет я ничего не знала о подсознании, я просто знала, что ношу сына, я любила его, радостно ждала, и даже горечь от сознания, что жду его одна, не могла испортить мне радости.
Да, одна, с первых месяцев. Разрыв был очень тяжёлым. Ёська стал агрессивным. Его доброта куда-то исчезла.
Уходя, он уложил в чемодан свои вещи и стал оглядывать комнату: что бы ещё взять. Подошёл к стеллажу и придирчиво прошёлся взглядом по полкам. У него никаких книг отродясь не бывало, кроме шахматных, - он умел пользоваться библиотекой. Любил Лондона, читал Куприна, щеголял цитатами из Сенеки (кажется, потом я вычитала их в рассказах Куприна). Покупала книги я, и в основном - до его появления. Только две подписки мы сделали с ним вместе: Джека Лондона и Жюля Верна. Совсем недавно. Для сына. Теперь он снял их с полки и стал укладывать в чемодан.
--
Выбирай любую, - сказала я. - А вторую оставь.
--
Я могу взять здесь всё! - Он обвёл вокруг себя большой линейкой, которой я делала выкройки и которую он в этот момент вертел в руках, видимо, решая, нужно ли её положить в чемодан. - Здесь всё куплено за счёт серого вещества моего мозга! Даже эта лампа... - Он хлестнул линейкой по зелёному абажуру настольной лампы. - Захочу - заберу, захочу - разобью.
--
У тебя плохая память: деньги на лампу дала нам бабушка.
Я взяла томики Жюля Верна и вернула их на полку, оставив Иосифу любимого Лондона.
Вот всё, что запомнилось из этого "прощания".
Что он имел в виду, когда говорил о роли "серого вещества своего мозга" в нашем материальном благополучии? Вероятно, то, что во время шахматных сборов он получал, как и все спортсмены, талоны на питание, и часть из них обменивал на деньги, что было некоторым подспорьем к двум студенческим стипендиям, составлявшим наш семейный бюджет.
Если бы эту сцену описывал Иосиф, он, наверное, написал бы совсем другое. Ведь память избирательна. Я запомнила то, что говорил он, потому что меня это ранило, и не помню, кроме единственной реплики - про лампу, что ему отвечала я.
Зато очень хорошо помню, как однажды Ненка, моя первая, моя школьная любовь, сказал:
- Когда мужчина уходит от женщины, он может взять только свою шляпу и перчатки.
Это были не просто слова. Ненка на самом деле был такой. После школы он попал в армию, а когда вернулся, кто-то из друзей спросил его:
- А ты знаешь, что Надя Виноградова была влюблена в тебя?
Он не знал. Он разыскал меня - я была замужем. Мы расстались друзьями.
И когда через пару лет Мария Абрамовна сказала мне, что Наум с женой снимают комнату неподалёку от них, я исходила все магазины в поисках подарка для его жены, которую никогда не видела, и не представляла, что могло бы ей понравиться, пока, наконец, не нашла то, что понравилось мне. Это была довольно большая треугольная шкатулка, сплетённая из тонких лакированных прутьев и обитая внутри небесно-голубым атласом. Она предназначалась для рукодельных принадлежностей.
Ларису, Ненкину жену, я увидела во дворе - огромный живот (она была на сносях) и потрясающая улыбка, открытая и доброжелательная. Юная, милая, сокровенная, тёплая, радостная... Ненки не было дома. Я представилась, и мы тоже стали друзьями.
Жизнь была долгая и штормовая. Никого не щадила. Но были и дары. Самые большие, как точно сказал Арик, - друзья и любимые ("В нашей связке - друзья и любимые..."). Лариса и Ненка - первые из них: из далёкой юности и до сегодняшнего дня. Недавно Лариса звонила мне из Израиля и, между прочим, сказала, что до сих пор хранит рукодельную шкатулку, подаренную ей в день нашего знакомства.
Ох, как нечаянно и ловко я выпрыгнула из прошлого! Возвращаюсь.
Мама с отчимом очень скоро поняли, что с долгами за строительство им при своих зарплатах не расплатиться, и решили тем же путём пристроить ещё одну комнатку с крошечной кухонькой, чтобы сдать её квартирантам и таким образом выплатить долги. Это был хоть и медленный, но единственно реальный путь. Так они и сделали: едва передохнув от первого строительства, тут же затеяли второе, и потом три года выплачивали долги.
Я пережила тяжёлую весну четвёртого курса. Мутило от токсикоза, мутило от голода. Помню, как последняя мамина квартирантка, по странному совпадению моя бывшая одноклассница Валя Сердюк, на беду свою когда-то в театре попросившая Иосифа убрать из-под её сиденья свои длинные ноги, кормила меня макаронным супом. Зверски хотелось есть, стипендии не хватало. Матери было не до меня. Она дорабатывала последний год перед пенсией и выплачивала последние долги. И как только выплатила - обрела свободу. Теперь они с отчимом могли разделить жильё и жить врозь. Теперь не нужно было прятать топоры, ножи, вилки в дни получки и аванса. Не нужно было уходить к соседям. Отчим жил в своей половине один - как хотел, и пил, сколько хотел. Теперь мы с мамой объединились в её половине и питались вместе с бабушкой. Иногда она подкармливала отчима: было жалко.
Сходил на нет мой токсикоз, у нас в саду появились фрукты. Сначала зелёные, упоительно кислые, потом зрелые. Я радовалась, что мой зеленоглазый сын теперь получает всё. К концу лета носила огромный живот и маленькие косички. Большие, школьные - обрезала ещё на первом курсе. Чувствовала себя превосходно, радовалась жизни, как не радовалась ей давно. Появления сына ждала, как свидания с возлюбленным. Шила и обвязывала распашонки, подшивала пелёнки, стегала детское одеяльце. Я была полнёхонька и счастлива, но вот родители... все трое - очень хотели изменить мою жизнь.
--
Как это - ребёнок без отца?
--
Ты же парня ждёшь! А мальчику отец нужен.
Они меня учили, учили... Точили, точили - и доточили. Ладно, пусть будет отец! Уступила. Ёська вернулся перед самым моим уходом в роддом. Джек Лондон снова встал на своё место на стеллаже.
Да, пару слов о том, как мы покупали книги: это напрямую связано с рождением сына. В нашем городе был один книжный магазин, снизу доверху забитый макулатурой. Хорошие книги иногда появлялись, но, как правило, под прилавком. И никогда бы мне их не купить, если б не Людмила. Она умела дружить с продавщицами, делала им небольшие подарки - цветы, конфеты - умела делать это душевно, по-человечески. Я могла ей только позавидовать. А вот подписные издания под прилавок не спрячешь. Тут была жёсткая гласность. В пятницу, перед последними известиями, которые на фрунзенском радио начинались в восемнадцать часов, передавали объявления. В это время все заинтересованные лица уже находились в боевой готовности и ждали единственные слова: "Завтра, в десять ноль-ноль, в книжном магазине открывается подписка на собрание сочинений..." Далее никто не слушал. Если бы в этот момент кто-то мог взглянуть на город Фрунзе с поднебесной высоты, ему открылась бы странная картина: по всем улицам и переулкам, площадям и бульварам бежали люди. Финишем этого удивительного кросса было крыльцо книжного магазина на улице Советской. Там на самой верхней площадке, подпирая запертые двери, стояла, как правило, женщина и записывала в тетрадочку вновь прибывших, сообщая им порядковые номера. В полночь была перекличка, и за час до открытия магазина - тоже.
Удивительная это была очередь! Она стояла всю ночь. И никто этим не тяготился. Люди быстро находили язык друг с другом, образовывались кружки, обменивались телефонами, договаривались об обмене книг...
Мой зеленоглазый сын явно выходил на финишную прямую, когда в одну из пятниц в заветное время прозвучало: "...начинается подписка на собрание сочинений Майн Рида". Мы с Ёськой рванулись с места и мчались более километра не переводя дух. Невзирая на протесты супруга, наученная горьким опытом, я записала в тетрадке у хранительницы очереди два номера - каждому свой экземпляр. В два часа ночи начались боли: видно, растрясло во время кросса. Ёська отвёл меня в роддом. Медсестра посмотрела и сказала: "Схватки".
Существо смешное, трогательное, беззащитное и оттого - бесконечно любимое...
Медсестра вспоминала:
--
Другие кричат, просят помочь, а эта лежит - и пальчиками играет...
Она не знала, что "пальчиками играла", то есть постукивала ими о подлокотники родильного кресла, я вовсе не от расслабухи, а от сильного нервного напряжения: помнила, кричать нельзя - нужно беречь силы, чтобы помочь младенцу.
Я не умела петь. Но лишить сына колыбельной песни, когда он засыпал, я тоже не могла. И придумала: ставила в сторонке проигрыватель, включала негромко пластинку с песней "Месяц над нашею крышею светит..." и, сидя у его постели, пела в унисон с пластинкой. Наверное, это было первое в Советском Союзе караоке.
К четырём месяцам Вадик - имя было найдено давно, задолго до появления сына даже в проекте, - стал русоволосым и зеленоглазым. Отец наградил его дивными ресницами, которые могли бы стать украшением любой красавицы. А парню-то, я думала, - зачем? Когда ехала с ним в троллейбусе, его принимали за девочку - всё из-за ресниц...
Понятно, что мирное, через стенку, сосуществование мамы и моего бывшего отчима долго длиться не могло. Однажды он привёл женщину, и мама предложила ему сдать свою половину кому-нибудь, а самому жить у новой жены или снять комнату в другом месте. Так он и сделал, но все понимали, что это - не окончательное решение проблемы. Чтобы полностью быть свободным, ему нужно продать свою комнату. Это было невозможно, потому что обе пристройки не были узаконены. Как выйти из этого положения, никто не знал. Отчим стал приходить и скандалить. Тогда Ёська выступил посредником. Он явил в полном блеске свой трезвый и чёткий ум, стальную логику, блестящие дипломатические способности и множество иных достоинств, которым научил его Великий комбинатор.
Каким-то чудом усмирив разъярённого Александра Гавриловича, Ёська усадил его во дворе за пустой стол, поставил пару бутылок пива, охлаждавшихся вместе с авоськой в ледяной воде садового колодца, и долго и спокойно о чём-то с ним говорил. Потом они пожали друг другу руки, и удовлетворённый Гаврилыч произнёс:
--
Совсем другое дело - говорить с мужиком! А бабы - тю-ю-ю...
Как выяснилось, Ёська договорился с Гаврилычем, что мама заплатит ему десять тысяч за его половину жилья, они разведутся, и он даст ей расписку, что материальных претензий не имеет. В сущности, в сложившихся условиях это было единственным и самым идеальным выходом из положения. Оставалось немногое - достать десять тысяч.
Всё, что можно было продать из маминого сундука, давно было продано. После долгих раздумий мама пошла по знакомым. В те, ещё относительно патриархальные времена это не было безнадёжным делом: люди ещё готовы были помогать друг другу. Маме все сочувствовали и, конечно, верили в её честность. За неделю нам удалось собрать пять тысяч. Сюда вошли и деньги, полученные за продажу моего нового зимнего пальто, сшитого не без помощи Ёськиных родителей. Я рассудила так: зимы в Киргизии не суровые, прохожу в демисезонном.