Воспоминание десятое
Если ты мне нужна такая, какая ты есть сейчас,
значит, оправдано твоё прошлое. Человека делает его
прошлое.
Арик
Дорогие друзья! Пение рождает хорошие мысли
и высокие чувства. Рождает чувство любви. Пойте!
Пойте на здоровье.
Гия Канчелли
I
ПОРА ПРИШЛА...
А теперь я хочу рассказать о любви. Она свалилась на меня ещё до поездки в Москву, в золотом и багряном осеннем пожаре нашего зелёного города. Среди завсегдатаев ночных очередей за книгами был один очень странный человек: невысокий, худой, лет тридцати, выгоревшие пшеничные волосы над высоким, с залысинами, лбом, орлиный нос и зоркий, пронизывающий взгляд серо-голубых глаз. Одет был всегда небрежно: мятая рубашка, обмахрившиеся внизу брюки, сандалии на босу ногу. Среди любивших пообщаться книжников он был молчун, но иногда делал острые замечания - замечания наблюдательного человека. Говорил лаконично, точно и метко. Конечно, я не могла не обратить на него внимания: это правда, что женщины любят ушами.
Вот запись из моего тогдашнего дневника:
Мне двадцать три года. У меня двое детей. А я совсем потеряла голову, хожу и твержу без конца:
...Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть Вас,
Чтоб только слышать Ваши речи,
Вам слово молвить, а потом
Всё думать, думать об одном
И день, и ночь, до новой встречи...
Звали его Леонид Пивнев. А в книжной очереди у него было прозвище - "Злодей". Мы с Людмилой иногда называли его "злым гением". Он писал стихи и преподавал в школе. Не помню, что: то ли биологию, то ли математику. Я встречала его в нашем университетском литературно-творческом кружке. Всё, что он говорил, слушала жадно. И сама не заметила, как он стал для меня авторитетом в литературе и во многом другом. Мне было интересно с ним, и, когда случайно приходилось разговаривать, казалось, что время пролетало мгновенно. Всегда хотелось столько спросить, услышать... И всегда приходилось расставаться раньше, чем удавалось утолить эту жажду. Да её и утолить, думаю, было невозможно: мне не было бы скучно с ним двадцать четыре часа в сутки. Ни на одну секундочку.
Запись из дневника:
Я не заметила, как он стал для меня всем. И нет у меня, кроме моих детей, человека дороже и роднее. Если б с ним случилось несчастье, - ну, например, если б он остался без ног, - я возила бы его на коляске, и не было б человека на свете счастливее, богаче меня. Я обладала бы самым большим сокровищем: его головой, необыкновенными, единственными на свете глазами, его мудрым сердцем и вечно молодой душой. Его молодости может позавидовать любой восемнадцатилетний юнец.
Как-то в книжной очереди, ощутив зябкость от ночного холодного воздуха, я спросила:
--
А зимой что мы будем делать?
--
Костры жечь! - с радостным озарением ответил Пивнев.
Подумала: Ёська предпочёл бы лежать под тёплым одеялом.
Я знала, что каждое лето, прихватив рюкзак, он уходит бродить по земле один. То по северному берегу Иссык-Куля, то по лесам Ферганской долины... Я завидовала ему!
О, как бы я хотела быть ему другом! И не нашёл бы он друга вернее и преданнее меня...
И лишь одно мне в нём было чуждо - он преклонялся перед шахматным талантом моего мужа. Я не могла этого понять: как Лёня Пивнев может преклоняться перед каким бы то ни было талантом Ёськи? Пивнев тоже играл в шахматы, но тут Ёська был для него - бог!
Я простила ему это маленькое несовершенство. А он, когда почувствовал моё абсолютное равнодушие к предмету своего восхищения, испытал ко мне, как мне показалось, нечто вроде лёгкого презрения. Я и это ему простила.
Запись из дневника:
Вообще, я нетерпимый человек. Но с ним была бы ангелом. Я была бы бесконечно терпимой. Не говорю уж о бытовых мелочах - их бы просто не замечала, - но даже если б он пришёл пьяным, я забыла бы в этот момент о себе и думала и заботилась бы только о нём. Если б на него обрушился позор или вина в преступлении, я и тогда не смогла бы оставить его.
И тут же пытаю себя по полной программе:
А как бы я поступила, если б без ног остался Ёська?
Я бы тоже возила его в коляске, но не из любви, а из упрямства, из дикого, ослиного упрямства, из принципа, из чувства долга - и была бы несчастна, правда, не более чем была несчастна с ним всегда, без всякой коляски.
О, тогда я ещё не знала, что мысль материальна. Знай я это - была бы осторожнее в своих дневниковых фантазиях.
Отпылали осенние пожары, отдымили в парках и вдоль бульваров кучи сухих листьев. Наступили первые холода. Заболел Ёська. Я считала себя виноватой: мы шли из кино в полночь, я дрожала от холода, он расстегнул пальто и спрятал меня под полой. А сам простудился. Ему немного надо было, чтобы схватить ангину - это была его хроника. Потом, как сказал врач, - отравление всего организма ангинным гноем и, как осложнение, - воспаление почек. В клинику увезли в тяжелейшем состоянии. Я дежурила у его постели всю ночь. Делала всё, что могла. Была нежна и ласкова, как умела. И всё же чувствовала, что ему этого мало. Он хотел и ждал большего.
Когда Мария Абрамовна, его мама, сказала, что вторую ночь будет дежурить сама, я согласилась.
Запись в дневнике:
Согласилась, потому что очень устала после бессонной ночи и рабочего дня, потому что у меня был вовсю грипп, потому что дома - двое детишек, и маме одной с ними тяжело. Как будто бы меня нельзя обвинить в том, что я не осталась дежурить вторую ночь... Но не могу не сознаться: если бы это был Лёня, не отошла бы от него ни на минуту. Если б меня не пустила администрация клиники, я бы устроила скандал. Если б не пускала его мать, я бы умолила её. Я не отошла бы от него ни на миг, пока бы не свалилась сама. Никто не заставил бы меня уйти. Я не смогла бы находиться где-то и делать что бы то ни было, если б он лежал больной и из него утекала бы жизнь...
Всё готова сделать для Ёськи, жизнь готова отдать - лишь бы он был здоров. Могла бы сделать и ещё больше - согласилась бы снова быть его женой, если б этим можно было купить его жизнь. А ведь ничего для меня не может быть тяжелее сейчас, когда мне так дорог другой человек.
Ёське становилось лучше. Он возвращался. А был совсем на краю: профессор не гарантировал ему жизнь. Теперь всё было позади. Я радовалась так, как радовалась бы за брата. Он выжил и выписался из клиники. Я дала себе слово, что в кино с ним больше ходить не буду. Он и сам ведь с горечью говорил: "Кому нужна эта заячья самодеятельность?"
И тут у меня началась полоса метаний. Не знала, как должна поступить: отказаться от Ёськи, потому что не люблю его, или сохранить семью ради детей? Готова была поступить как угодно, - лишь бы это было правильно. А кто мне скажет, как - правильно? Конечно, Пивнев!
И я спросила у него. Чтобы приблизить воображаемую ситуацию к действительной, конечно, придумала себе совсем другую любовь, но общая картина осталась такой, какая была в жизни: на одной чаше весов - отсутствие любви к отцу своих детей и любовь к другому, на второй - дети, которым нужен отец.
Знала давно, что Лёня не видел во мне женщины, он называл меня "пацанкой". И хуже того: не воспринимал меня всерьёз, считал фантазёркой и сумасбродкой - только потому, что не могу оценить своего талантливого мужа. Теперь же он окончательно утвердился в своём мнении и не собирался меня щадить. Сказал, что мне нужно спуститься на землю: ведь тот, другой человек, которого я люблю, не отвечает мне взаимностью - иначе у нас не было бы этого разговора. А раз так, то ради детей я должна строить свою жизнь с Иосифом - это будет красивая, самая оправданная жертва, святая жертва.
Так сказал тот, кому я больше всего верила.
Но соглашаться с ним не хотела. Знала, что женский идеал Пивнева - Наташа Ростова. Но я не Наташа, я - бунтарка. Как мой отец. И что мне делать с моей любовью, которая никому не нужна? Бесценный клад! Я опускаю его на дно синего океана и зарываю в золотой песок - пусть лежит там, как и положено кладу...
Не знаю, как долго мне пришлось бы терзаться ещё дилеммой "святой жертвы", если б я не получила вдруг нежданную помощь.
У нас на филфаке, курсом старше меня, учился занятный парень - поэт, известный и нежно любимый не только в университете, но во всём городе, - Лёвушка Аксельруд. Был он скорее Лев: шёл по улице и на целую голову с мохнатой гривой возвышался над всеми прохожими. Иногда я смотрела на него и думала: "Вот поступила бы сразу после школы на филфак, и учились бы мы на одном курсе". Я будто чувствовала родственную душу. Конечно, визуально мы прекрасно знали друг друга, но никогда не были знакомы. И вдруг неожиданно столкнулись у стойки читального зала библиотеки: оба сдавали книги. Был поздний воскресный вечер. Мне теперь удавалось забегать в библиотеку редко и только по вечерам, когда засыпали дети. Тут, среди чужих лиц, мы со Львом, увидев друг друга, почувствовали себя знакомыми и невольно поздоровались, радостно и сердечно. И конечно, не могли удержаться от самого больного вопроса: "Где работаешь?" Он сказал, что работает в школе, на Пятой ГЭС. Я знала, что это посёлок, недалеко от города, рядом с водохранилищем и гидроэлектростанцией. Лев объяснил, что каждую неделю приезжает домой на выходные и каждое воскресенье с последним автобусом уезжает в посёлок. Вот и сейчас - он уходил на автостанцию. Нам было почти по пути, и я пошла его проводить. Рассказывали друг другу, как жили и работали: я - в Ак-Тереке, он - в русском посёлке на Пятой ГЭС.
- Люди там хорошие, - говорил Лев, - но такие чудные! - он сделал ударение на последнем слоге. - Никак не могут понять, почему я пою по ночам. Сначала думали, что пьяный, а когда убедились, что - нет, стали руками разводить... Представляешь, они считают, что петь можно только по пьянке! А то, что трезвому человеку хочется петь, это им непонятно... А я люблю ночью бродить по посёлку и петь. Потребность у меня такая. Пока не напоюсь - спать не лягу! Теперь уже все привыкли: "А-а, это учитель поёт".
Мы стояли на остановке. Подошёл автобус, точно такой, как тот, что привозил мне в Ак-Терек мамины передачи. Правда, мы не сразу заметили, что все уже сели и автобус стоял с распахнутой дверью, тактично поджидая последнего пассажира - школьного учителя. Наконец водитель не выдержал и робко нажал на сигнал. Лев встрепенулся, взмахнул руками и прыгнул на ступеньку. Дверь захлопнулась, и набитый битком пузатый автобус, тяжело покачиваясь, двинулся, лавируя между лужами, зеркально блестящими в свете одинокого фонаря.
В следующее воскресенье мы снова столкнулись со Львом в том же месте, но на целый час раньше, и у нас было время немного побродить по нашему школьному скверику, прежде чем идти на автостанцию. Время пролетело мгновенно, и снова мы стояли под фонарём на остановке, и снова автобус ждал... А мы всё никак не могли прервать разговор, он всё не кончался и не кончался. И снова сигналил водитель...
Возвращаясь домой, я думала: сколько мы могли бы проговорить, если б ему не надо было уезжать?
И вот, наконец, мы сидим у меня в комнате, и Льву никуда не нужно уезжать. Пятница. Мы говорим... Два часа ночи, три, четыре утра... Понимаем, что пора - Лев уходит.
На следующий вечер всё повторяется. Мы расстаёмся в три. А потом снова воскресенье, и снова - автобус.
У меня в дневнике рукой Льва написано одно из его стихотворений той поры:
ЗЕЛЕНЬ
Была у детей такая игра...
Закричал малыш, дружка завидя:
Ваша зелень! Ваша...
ваша зелень!
- Дети, вы меня к себе возьмите.
Нет, я не шучу. Я - в самом деле.
Почему же вдруг вы присмирели?
Да, я взрослый. Но не так... Не слишком.
Я ещё во многом очень зелен,
Милые зелёные мальчишки.
Мне стало очень легко. Мир стал светлым. И только теперь я поняла, почему так тяжело и безрадостно с Ёськой: все люди плохие, весь мир затянут тёмной сеткой - концлагерь души.
Началось Возрождение. Пути назад не было! Страшно подумать, что я могла бы никогда не наткнуться в библиотеке на Лёвушку.
Запись в дневнике:
Если б я встретила его раньше, никогда бы не вышла замуж за Ёську. Для этого нужно было только знать, что такие люди существуют.
Пути назад нет. И чтобы поставить последнюю точку, вываливаю перед Лёвушкой решённую уже дилемму "святой жертвы".
--
Пивнев так сказал?!
--
Так и сказал.
--
Не может быть!
--
Сказал.
--
Не верь ему!
--
Я и не верю.
А Лёня Пивнев - лучший друг Лёвушки. Лев для него - единственная поэтическая среда. Они много времени проводят в беседах и читают стихи друг другу.
Однажды я увидела их в центре города: они шли и так были увлечены разговором, что не заметили меня. Зато я стояла, потрясённая, и не сводила с них глаз. Впервые в жизни испытала эту острую боль и подумала: "Так вот что такое ревность..." Рядом был кондитерский ларёк, я механически подошла, купила пять пирожков с повидлом и, не сходя с места, машинально съела все сразу! Даже не почувствовав вкуса. Позже прочла в какой-то книге по психологии: "Старайтесь не ссориться - можете потолстеть, потому что вспыхивает аппетит: так организм стремится заглушить отрицательные эмоции".
В этот вечер Лев не пришёл ко мне, а я всё подходила к зеркалу и смотрела, не появились ли у меня седые волосы. А когда пришёл, я рассказала ему всё: и про свою любовь к Пивневу, и про клад на дне синего океана в золотом песке. Он был потрясён. И тут же у него появилась идея повести. Повести о любви.
Незадолго до этого вышел на экраны фильм "Колдунья" с Мариной Влади. Фильм моментально стал культовым. И когда я пришла смотреть его во второй раз, увидела сидящего впереди Пивнева. После сеанса мы почти столкнулись, и он спросил:
--
Ты тоже смотрела?
--
Да. Рядом.
--
Не разглядел.
Лёня был близорук.
Я пересказала этот диалог Льву, и он пришёл в восторг: он сделал из этого метафору. Тридцатилетний герой, похожий на Пивнева, ищет свой женский идеал - существо неиспорченное, искреннее, наивное, этакое дитя природы... А рядом, чуть ли не по соседству, живёт женщина Саша, с маленьким сыном, давно любящая его и по этой причине расставшаяся с мужем. Она счастлива тем, что видит его каждый день из окна. Он же понять не может, чего ей не хватало. Замечательный муж: не пил, не гулял... Вот женская суть - вздорность и сумасбродство! Нет, все женщины испорчены. Уж он-то полюбит только чистейшее дитя... А потом герой попадает в кино и видит свой идеал на экране, в образе Инги - Марины Влади. Впечатление так велико, что он выходит из кинотеатра, ничего не замечая вокруг, и чуть не сбивает кого-то с ног. Извиняется и только тут узнаёт свою соседку Сашу. И у них происходит тот самый диалог:
--
Ты тоже смотрела?
--
Да. Рядом.
--
Не разглядел...
Лёва чуть ли не хлопает в ладоши, он счастлив найденной метафорой:
- Не разглядел! Понимаешь, не глаза у него близоруки, а сердце! Может быть, так и назвать - "Близорукость сердца"? Нет, это слишком в лоб! Ладно, название после придумаем, главное - написать!
--
Лёвушка! Только ты никому не рассказывай, а то не напишешь.
--
Мы вместе будем писать. Ты мне поможешь, ты лучше меня здесь чувствуешь многие вещи...
--
Только смотри, не скажи ничего Лёне. Он ведь Злодей - он всё испортит.
Лёва начал писать. Я рассказывала ему эпизоды, подкидывала детали. Он всё переплавлял в художественную ткань. Носились мы с этой "повестью", как петух с писаной торбой. Что-то невероятное случилось с нашим языком: он стал чётким, красивым, образным... Мы разговаривали, будто уже писали повесть. Мы изощрялись в отточенности фраз и награждали друг друга восхищёнными взглядами. Мы получали наслаждение от этого словесного поединка, от этого уникального дуэта. Так что Лёвина мама не так уж далека была от истины, когда говорила, с Лёвушкиных слов, конечно, что у нас с ним - литературная дружба.
А говорить это приходилось. Лев был слишком заметной личностью в городе, чтобы наша дружба осталась незамеченной. И когда Лёвину маму спрашивали:
- А вы знаете, Соня, к кому ходит ваш Лёва? Нет? Так знайте уже: он ходит к невестке Моисея Слепого.
- Глупости! - парировала Лёвина мама, - у них с Надей - литературная дружба.
Я понимала это так: когда мама корила Лёву за то, что связался с женщиной, у которой двое детей, он успокаивал её тем, что у нас - литературная дружба. Лёвушка был образцовым сыном, в отличие от младшего брата Фимы, и бережно хранил это звание.
Так-таки и была она у нас, эта пресловутая литературная дружба, пока однажды Лёва, по всем правилам сказочного жанра, не нарушил данного мне обета: не проболтаться Лёне про повесть. Не выдержал, рассказал! Ну, а Лёня, конечно, как истинный "злой гений", разгромил всё: идею, форму, содержание, объявив всё это "романтизмом".
--
А что плохого в романтизме? - спросил Лёва. - А что такое "Алые паруса" Грина?
--
Наивнейшая вещь!
--
Лёвушка, он идиот! - пыталась я утешить друга, забыв, что ещё недавно Пивнев и для меня был непререкаемым авторитетом в литературе и образцом безупречного вкуса.
Был и остался. Его высказывание о Грине не могло сбить меня с толку. Как все настоящие художники, он в своих взглядах максимален. Сам-то он, если пишет прозу, то пишет её "скальпелем", как Флобер, Мопассан, Золя... Но Лёва... Лёва другой! Он имеет право написать свою повесть. Было больно за него.
Мы шли по улице. Лев ничего не слышал и не видел, он был невменяем. Критика Пивнева подействовала, как страшный вирус, что валит с ног. И стало грустно. Я подумала, что вот повести нет, и нас уже ничто не связывает. Ах, если б только подумала, но я сказала об этом вслух...
Казалось, он не услышал меня. Я о чём-то спросила его - никакого ответа. Я отошла и посмотрела на него со стороны - никакой реакции. Я отстала - он не заметил. Я отставала всё больше и больше - не видел. Я свернула в боковую аллею, а он продолжал идти вперёд. С горечью смотрела вслед и думала: я ему больше не нужна...
Вот так он и уходил из моей жизни - по тёмной улице, гордо неся свою пушкинскую голову...
И только дома до меня дошло: я ведь обидела его. Поэтому он и ушёл. Как я могла сказать, что теперь не нужна ему? Я ведь обвинила его в том, что он... Это Лёвушка-то? Как прошла ночь, не помню. А утром, за час до работы, я была у него. Неслыханная смелость - явиться к нему домой, но мне было всё равно. Иначе я бы заболела, слегла. Когда я пришла, он ещё спал. Его разбудили, и он вышел ко мне. Страшно удивился - не ждал. Я сказала, что пришла просить прощенья. Он сделал вид, что не понимает, о чём я. Объяснила. Он сказал, что даже и не думал об этом, а я видела по лицу, что очень даже думал.
- Ты самый хороший из всех, кого я встречала. Без исключения. И у меня больше никогда не будет такого друга.
Он молчал. Но по его лицу я видела, в какой степени ему это небезразлично.
- Прощай, Лёва.
Он молчал. Я повернулась и медленно пошла прочь. Кажется, ревела по дороге, а потом подумала: вот так я ушла из его жизни.
Позже прочла в заметках по астрологии, что близнецовская сущность - раздвоение: один совершает поступки, второй видит всё со стороны и оценивает.
Хоть и попросила прощенья, много легче мне не стало. Чувствовала вину и решила себя наказать. Самое тяжёлое наказание - лишить себя возможности видеть его. Понимая, что, великий гуманист, он вечером придёт ко мне домой, я решила сидеть на работе допоздна - благо, мама была с детьми. С трудом высидела до девяти.
Метрах в ста от дома вдруг увидела его. Мы шли навстречу друг другу до тех пор, пока моя опущенная голова не столкнулась с его грудью. Взгляд смущённый и виноватый - у меня, и полный нежности - у него. Потом два глупейших вопроса:
- Это ты?
Он удивлённо осмотрел свой пиджак:
- Кажется, я.
Минута молчания. И второй шедевр:
--
Ты ко мне приходил?
--
Нет, к твоей бабушке.
Были летние каникулы, и теперь наши встречи со Львом зависели только от моих возможностей. У меня была работа и были дети.
Лев запоем писал стихи. Иногда что-нибудь оставлял мне в тетради:
К прозрачным ключам наклонились кусты:
" Ключи, почему вы кристально чисты?"
Они им в ответ: "Потому что прошли
сквозь горькие-горькие соли земли".
О повести мы больше не вспоминали. Стали молчаливы. И целовались. Однажды замешкались в троллейбусе. Видимо, кто-то засёк, и донесли Лёвиной маме. Когда Лёва пришёл домой, у неё была истерика: еврейский парень должен жениться только на еврейской девушке.
...Вот я и столкнулась с проблемой, о которой раньше знала только по рассказам Ёськи. Однажды он пришёл ко мне и со смехом сказал, что только что побывал в роли "жениха". Еврейские парни и еврейские невесты существовали в нашем городе, как два отдельных архипелага. Все мамы еврейских парней мечтали о еврейских невестках, но сыновья почему-то упорно не хотели жениться на еврейских девушках. Они заводили себе русских любовниц и жениться на них могли, только проводив маму в лучший мир. Сыновья мужали, лысели, но не женились. И первый вопрос, какой они задавали при встречах друг другу - "Ты ещё не женился?" Это был самый больной вопрос. Иногда, по праздникам, от скуки, они сбивались в табун и играли в любимую затею: вычисляли какую-нибудь еврейскую семью, где была уже засидевшаяся "невеста", и предлагали родителям привести на смотрины очередного жениха. Самой удобной кандидатурой на роль "невесты" была Раечка Кричмар. Килограммов под сто весом, возраст - точно за тридцать, и сто тысяч приданого. Папа её работал продавцом в "Сельхозпродуктах". Однажды я покупала у него повидло и забыла пятёрку сдачи. Вернулась через три минуты - он накинулся на меня с грубой руганью, едва ноги унесла. Тут я и поняла, откуда приданое.
Все городские холостяки в качестве женихов на смотринах в этом доме уже побывали, но их продолжали принимать, потому что они приводили всё новых и новых... Как только один из них, забежав к папе на работу, сообщал об очередной кандидатуре, папа выставлял на прилавок табличку "Отдел не работает" и исчезал. Раечку тут же вели в собственную баню, мыли и драили, из ближайшей парикмахерской приходил мастер делать укладку, а многочисленные родственницы срочно устраивали аврал на кухне. К вечеру стол был накрыт такими яствами и разносолами, какие простому советскому люду и не снились. Но рано ли, поздно ли - всё кончается. Закончились и еврейские "женихи" в местной диаспоре. Не идти же по второму кругу. Погрустнел развесёлый табун... И тут, откуда ни возьмись - как в сказке - навстречу им Ёська! Так и пришлось ему сыграть роль очередного "жениха"...
Вот и Лёвушка, хоть и не полысел, но уже достиг того возраста, когда все его спрашивали: "Ты ещё не женился?"
В моём случае у Лёвиной мамы было двойное горе: мало того, что "гойка", так ещё и двое детей. Неудивительно, что, когда ей в очередной раз доложили, что видели Лёву со мной, сердце её не выдержало - пришлось вызывать "скорую помощь".
Мы стали прятаться.
--
Ты не кручинься, - сказала я Льву. - Скоро всё кончится, я уезжаю. И надо торопиться, пока твоей маме вместо "скорой помощи" не пришлось вызывать катафалк...
--
Куда уезжаешь?
--
В Братск.
--
Возьми меня с собой!
--
Поехали. А как же мама?
--
С Фимкой останется. Я сам давно хотел уехать...
--
А что с ней будет, когда она узнает, что мы уехали вместе?
--
Надо сделать так, чтоб она не узнала.
И мы придумали: я говорю всем, что перевожусь учиться на очный и уезжаю в Москву, а Лёва - уезжает в Братск.
Сказано - сделано! Я подаю на работе заявление об увольнении, собираю чемодан, покупаю два билета до Братска. Весь вечер мы с Лёвой кайфуем, представляя, как через три дня будем мчаться в поезде. А наутро он приходит ко мне в институт, почерневший, горестный, и сообщает, что никуда не едет.
Два дня назад я зашла в артель к Моисею Сановичу попрощаться. Он смотрел на меня так укоризненно... И мне было понятно, почему: уезжаю учиться в Москву, а дети остаются ... на бабушку. Тут я не выдержала и сказала ему правду: уезжаю в Братск, чтобы устроиться на работу и забрать маму с детьми. Конечно, я сказала, что это - тайна, и просила её сохранить. Он понимающе кивнул.
Это было в четверг. А в пятницу Мария Абрамовна рано утром пошла на рынок и там, где все еврейские мамы к субботнему обеду покупают курочек, разыскала тётю Соню и спросила её:
--
Простите, вы - Аксельруд?
--
Да, а что? - спросила удивлённая Лёвина мама.
--
А вы знаете, что ваш сын уезжает в Братск с моей невесткой?
--
Нет, в Братск Лёва уезжает один, а Надя едет в Москву...
--
Это они придумали специально для вас, чтобы не было скандала. А на самом деле уезжают вместе.
Лёвушкина мама, забыв про курицу, примчалась домой, схватила полотенце и бросилась хлестать по лицу спящего сына. Перепуганный Лев вскочил и в одних трусах стал убегать от мамы. Так и бегали они вокруг стола по комнате, пока тётя Соня не выбилась из сил. Опустившись на стул, она сказала сыну всё, что думала о нём.
Вот так и не состоялось наше бегство на волю. Лев виновато убеждал меня, что обязательно приедет - пусть только мама успокоится, а там он что-нибудь придумает.
--
Не могу же я оставить её в таком состоянии...
--
Да-да, конечно. Я буду тебе писать. Ты обязательно приедешь.
Из Фрунзе поезд уходил в нестерпимо жаркий полдень. Людмила принесла роскошный букет ярко-алых гладиолусов. Лёва поехал со мной до Пишпека (товарная станция рядом с Фрунзе), будто делая мне одолжение. Ещё на фрунзенском перроне он попросил веточку гладиолусов - я не дала. Что-то случилось с нами: мы оба будто закусили удила. В Пишпеке он спустился из вагона и стоял у нижней ступеньки, не сводя с меня глаз. Я стояла на верхней. Смотрела на него и думала, что уезжаю надолго... Когда я ещё увижу эту лохматую голову?
--
Иди сюда, я тебя поцелую.
--
Если нужно, спустись сама.
Я ушла в вагон. Дурень! И всё - от смущения. Но какое дело людям до чужих прощаний, да ещё таких невинных?!
На столике стояли гладиолусы. Я вынула одну веточку и вернулась в тамбур. В этот момент поезд тронулся, и я бросила её Льву. А потом в окно увидела, что он растерянно держит в руке голый стебель, а цветы, видимо, слетели и теперь рдели у его ног, обречённые на увяданье. Только один, самый маленький, остался на верхушке. Лёвушка смотрел на него, будто не зная, что же теперь с ним делать. Всё это мне показалось очень символичным. Было грустно думать об этом.
Давно ушёл пишпекский перрон, и за окном убегали степи, знакомые, горячие киргизские степи, однообразные и скучные. Вдруг послышался чистый, душевный, что-то напевающий голос. Смотрю - в тамбуре мальчик из нашего купе. Маленький, худенький, на вид - лет тринадцати. Я слышала, как мама звала его Славиком и поминутно заставляла сесть, а он изо всех сил сопротивлялся, уходил в тамбур и, стоя у открытой двери, всё норовил подставить ветру разгорячённое лицо.
В сумерки я вышла в тамбур и села на верхнюю ступеньку распахнутого дверного проёма. Уперев подбородок в колени, смотрела в темнеющую степь. На горизонте тёмные облака ещё освещались отсветом ушедшего солнца. За спиной толпились курящие мужчины и парни. Один из них так и норовил сесть рядом, но я специально села так, что рядом сесть было невозможно. Вдруг послышался голос Славика, насвистывающий песенку. Он спустился ступенькой ниже и, свесившись из тамбура и продолжая свистеть, устремил взгляд в степной простор.
Я подвинулась до предела:
--
Славик, садись.
Он сел. Мне так хотелось, чтобы он запел, но я боялась его попросить об этом: вдруг он откажется в первый раз от смущения, а потом уж - по инерции... Славик перестал свистеть и молча смотрел в степь. Прохладный ветер трепал волосы и овевал плечи. Наконец, я решилась:
--
Славик, ты ведь поёшь? Спой что-нибудь.
Он кивнул и запел "Осенние листья", совсем как Монтан. Я испытала радостный шок. Потом он пел ещё и ещё. Давно уж остались мы одни в тамбуре, а он всё пел и пел...
Встревоженный долгим отсутствием сына, отец выглянул в дверь и, успокоившись, ушёл. А мы даже не заметили. Это он нам рассказал после.
Наконец вышла девушка-проводница и, обругав нас, прогнала со ступенек и захлопнула дверь.
Мы встали с другой стороны: там не было стекла, и ветер врывался в душный тамбур. Оказалось, что Славику шестнадцать лет, перешёл в девятый класс, едет погостить куда-то к родственникам, а дома занимается в вокальной группе во Дворце культуры. И снова он пел. Уже в первом часу ночи отправила его спать, а сама всё никак не могла уйти, будто прилипла к дверной решётке. Думала и вспоминала невесёлые вещи...
В последний перед отъездом вечер Лёва не спел мне мои любимые песни, хотя я так просила его об этом. Да, забыла сказать, что Лев пел лучше, чем писал стихи. И не потому, что у него были какие-то особые вокальные данные - хотя они, безусловно, были - а потому, что у него пела душа. У него было то, что не восполнишь никакими вокальными данными. Он пел мне каждый вечер. А в последний - упрямое "нет". Будто что-то заело. И вот теперь, когда, стоя в тамбуре, я смотрела в чёрную темень, мне так не хватало не спетых им песен и последнего поцелуя в его упрямую лохматую голову. А чужой мальчик, который совершенно не знал меня, так щедро одарил...
Такие вот странности жизни. Может быть, это тоже было подаренное мне свыше утешение. Тогда я просто жила и ничего не замечала, а сейчас, вспоминая прошлое, склонна думать, что ничего не было случайного: судьба каждый раз капала бальзам мне на раны.
На следующий день мы со Славиком носились на всех станциях и чуть не отстали от поезда, за что удостоились от проводницы названия "двух полудурков". И это было смешно, потому что серьёзная проводница, как пить дать, была года на три моложе меня. Мы хохотали. А вечером, лишь солнце спускалось к горизонту, снова уходили в тамбур, садились на верхнюю ступеньку, и начиналась какая-то другая жизнь из страны снов - да простит меня Лукьяныч за плагиат! Мы быстро поняли, что нужны друг другу: он не мог не петь, а мне необходимы были его песни, как сама жизнь.
А поезд давно уже мчался по России. За окнами была Сибирь - чудная, необыкновенная, изумительная. Хотелось выпрыгнуть из вагона и уйти в лес.
В последний, прощальный вечер Славик пел до трёх ночи. Я сказала, что буду всегда вспоминать его песни. И вдруг он попросил на память фотографию. Я вынула снимок, который был у меня не случайно: взяла, чтобы подарить Лёвушке, но он не дал мне для этого повода. И вот пригодился. Написала на обороте: "Маленькому музыканту, превратившему три вечера в сказку". Он бережно вложил его в книгу и спрятал под подушку.
А на следующее утро мы расстались в Новосибирске.
Братск удивил меня. Вместо одного города - несколько, и все разбросаны в тайге, как шахматные клетки. С вокзала до Падуна автобус шёл больше часа, головокружительно петляя между сопками. Новый Братск раскинулся на двух берегах Ангары. На левом, высоком, берегу город показался мне изумительным. Он был будто приподнят над всей окружающей землёй вверх, к солнцу. Там была уже улица Набережная, хотя не было ещё никакого моря, но зато сквозь тонкую поросль берёз с неё открывался красивейший вид вниз, на долину, где вилась Ангара с лесистыми островами и пенистыми падунскими порогами.
Стройка в котловане поражала размахом: величественная плотина упиралась своими концами в могучие скалистые берега, из её тела вверх голым каркасом выступала последняя эстакада, над ней повисли тросы воздушной канатной дороги, по которой беспрерывно скользили вагонетки, опрокидывая бетон, и три громадных портальных крана, как гигантские жирафы, вздымали в небо маленькие головки на длиннющих шеях.
Здесь, на левом берегу, всё приводило меня в восторг: и то, что главная улица называлась проспектом Гидростроителей, и то, что она упиралась прямо в тайгу, и деревянные двухэтажные дома, и катки, прессовавшие горячий асфальт, и то, что всюду была молодёжь. Все лица казались мне красивыми - будь то девушка в замасленном рабочем комбинезоне, взлохмаченный парень в гавайской рубашке или чудак с рыжей шотландской бородой.
Смотрела я на них и думала: это приехала юность из разных уголков нашей родины, приехала жить и строить прекрасное. Эти люди здесь потому, что их звал необъятный мир, манили дали неизведанных земных дорог. У них порывистые беспокойные сердца, горячие головы и добрые души. В их глазах горит огонь новой радостной жизни, которую они начали необычно и талантливо...
Думала - будто уже писала о них очерк. (Смешно, но именно так, красиво и высокопарно, в те годы мы и писали, и думали. И всё искренне.)
И конечно, мне хотелось быть причастной к этому великому созиданию.
В редакции многотиражки "Огни Ангары", где я хотела работать, вакантных мест не оказалось. Тогда я пошла в горком комсомола, и меня направили воспитателем в рабочие общежития на правый берег.
Тут был совсем другой город. В левобережном Братске дышалось легко и на душе было радостно, а здесь - тяжело и мрачно. Я долго не могла понять, почему. Правый берег - низкий. С одной стороны - Ангара, с другой - сопки, поросшие тёмной тайгой. И казалось, весь правобережный Братск - в большой яме. Это увеличивало впечатление мрачности. И берёз белоствольных здесь не было - одни тёмные сосны. Даже улицы, разбитые МАЗами и замусоренные, не имели названий - жилые кварталы обозначались номерами. Дома одноэтажные, приземистые, как большие бараки. Вспоминая всё это сейчас, я начинаю понимать, что, в отличие от левого берега, где строился нормальный, человеческий город для инженерно-технических работников, где вдоль Набережной вырос целый посёлок коттеджей для начальства, на правом берегу был вовсе и не город, а просто резервация для рабочих. Днём они работали на стройке, в котловане, а по вечерам им некуда было деть себя. Ничего хорошего от этого ждать не приходилось. Может быть, поэтому и была придумана должность воспитателя. Что такое "воспитатель" - для взрослых, самостоятельных людей?
Самыми адскими были первые сутки после получения направления на работу. В ЖЭКе мне "выделили" восемь корпусов. Сдала в отдел кадров документы, но на душе было муторно. Такой разорванности воли и сознания у меня ещё никогда не было. Что меня ждёт тут? Койка в общежитии, работа, которую я представляла весьма смутно... А во Фрунзе - дети, брошенные на старую мать...
Я приехала как раз в дни получки. Кругом валялись пьяные, мои будущие "воспитанники". Да ещё пошёл дождь, и стало совсем тошно. Вдруг свалилась такая тоска - хоть волком вой. Всё отдала бы за то, чтоб оказаться дома, рядом с детьми. Я их так легкомысленно оставила, а оказалось, что не могу без них. И чувство вины перед матерью - она ведь больная. И говорила мне: "Если не найдёшь работы в газете, возвращайся". Но возвращаться, ничего не добившись - это не с моим ослиным упрямством. И представила я, что снова начнётся беспросветная жизнь, полная пререканий с матерью, взаимного непонимания - жизнь, в которой только и было светлого - дети да дружба с Лёвушкой. Как мне теперь не хватало его и Людмилы! Некому рассказать, не с кем посоветоваться. Вспомнилось, как мы со Львом мечтали о Братске:
- Это будет наш город, город молодых и влюблённых, - размашисто жестикулируя, говорил он. - Представляешь, широкие асфальтированные улицы уходят прямо в тайгу...
- Мы будем ходить туда вечером после работы, далеко-далеко, и ты будешь мне петь и читать стихи...
Если бы тогда мне кто-нибудь сказал, что в Братске, в зоне городской застройки, рубят подчистую весь лес, а потом сажают вдоль тротуаров дохлые кустики - только потому, что таким было указание: рубить и строить, - я бы не поверила. Тогда я ещё мало что знала о чиновниках.
Из письма Льву:
Ах, Лёвушка! Как плохо мне здесь одной. Получи я от тебя телеграмму "возвращайся", бросила бы всё и приехала. Зайцем бы, без денег, приехала, если б я только знала, что нужна тебе. Сейчас отдала бы всё, чтоб хоть ненадолго, хоть на полчасика очутиться рядом. Даже говорить ничего не надо. Зарыться бы головой тебе в грудь, выреветься - и легче бы стало.
Люди здесь разные, но больше - хороших.
Перехожу улицу. Вдруг слышу, сзади гудок. Куда посторониться? Кругом грязь. Насколько можно, отодвигаюсь в сторону. Машина приближается, медленно вертятся колёса. Она тихо движется мимо, чтоб не забрызгать меня. Я благодарно улыбаюсь незнакомому шофёру. Отъехав несколько метров, машина снова набирает скорость.
Пришла домой и хотела сразу написать тебе письмо, но стол в общаге был занят (свою комнату я обрету только через два дня). Вот здесь вся жизнь так: всё складывается из светлых и тёмных пятен. Хватает и тех, и других.
Приезжай, мой упрямый лохматый друг! Ты мне так нужен, нужен, нужен.
А простые люди в Братске действительно были особенные: приветливые, открытые, весёлые. Многие из них прошли уже не одну стройку, они съехались сюда отовсюду: со Сталинградской, Иркутской, Красноярской ГЭС, и закон взаимной человеческой помощи давно стал для них привычным и непреложным.
Иду по улице, с трудом обходя грязное месиво. Останавливается махина, колесо - в человеческий рост, распахивается дверца:
--
Подвезти что ль, курносая?
--
Да мне недалеко, до соседнего квартала.