Воспоминание двенадцатое
ВГИК
В моей голове, не совсем адекватной реальности, существовал образ детского пансионата - он выпорхнул из книги о жизни Экзюпери, изданной в серии "ЖЗЛ", и прочно поселился в моём воображении вместе с юным Антуаном де Сент... Именно в такой пансионат я хотела устроить Вадика на то время, пока буду учиться во ВГИКе. Во Фрунзе - это я знала точно - пансионата такого нет. А вот в столице, полагала я, он обязательно должен быть, и денег, которые высылал на детей Ёська (к тому времени - сорок шесть рублей), будет достаточно, чтобы оплатить пребывание в нём сына. Дину я собиралась оставить с мамой - они прекрасно ладили.
Я оказалась в Москве за несколько дней до первого сентября и, держа в своей голове мифический образ пансионата, явилась в Гороно. Там на меня как-то странно посмотрели, но в подробности вдаваться не стали. Они поняли главное - ребёнка нужно устроить на десять месяцев учебного года. Дня три я бегала, оформляя какие-то бумаги и ставя подписи. Наконец, к самому сентябрю, всё было готово. Поехала в "пансионат". У него оказалось странное название: "Дом ребёнка". Ладно, неважно, какая вывеска - лишь бы внутри всё было хорошо. Меня провели, показали спальни, столовую, игровую комнату, где на ковре увлечённо пыхтели над своими машинами малыши, и другую - там дети постарше рисовали, лепили и собирали конструкторы. Всё было чисто и уютно.
Можно вызывать Вадика.
Занятия в институте уже шли полным ходом, и жизнь моя крутилась в сумасшедшем ритме, когда в сутки нужно втиснуть гораздо больше, чем в них способно вместиться.
Самолёт, которым под присмотром стюардессы мама отправила Вадика, прилетал утром. Я отпросилась с занятий, но последним было мастерство, и на него надо было успеть, - даже представить было немыслимо, что мастерство можно пропустить.
Сердце ёкнуло и сжалось, когда увидела маленькую фигурку сына на лётном поле.
Поехали на метро. Ему всё было интересно, всё в новинку. Глазёнки блестели, он всё хотел рассмотреть, ещё раз подняться и снова спуститься на эскалаторе. А я думала только об одном - не опоздать бы...
Сейчас мне безумно тяжело вспоминать о том, что мой сын хотел посмотреть метро, а я, вместо того, чтобы поездить с ним и показать разные станции, тащила его туда, где должна была оставить с чужими людьми, будто хотела от него поскорее избавиться.
--
Мама, куда мы едем?
--
В пансионат. - Я не могла произнести эти страшные слова: "Дом ребёнка". - Ты будешь там жить, пока я буду учиться. А на зимние каникулы мы с тобой поедем куда-нибудь отдохнуть.
--
А ты сейчас где живёшь?
--
В общежитии.
--
Я хочу к тебе в общежитие!
--
Я не еду в общежитие, Вадик. Мне нужно ещё в институт - у меня там занятия. А потом - репетиция. В общежитие я вернусь поздно. Так что - никак нельзя...
У Вадика на глаза навернулись слёзы. И у меня тоже.
Когда в ближайшее воскресенье я приехала навестить сына и вошла в распахнутую калитку в высоком тесовом заборе, мне предстала картина, которая потрясла меня: высокое лестничное окно, разделённое тонкими переплётами, и за стеклом, в несколько рядов, - детские головы. Глазищи распахнуты, будто в ожидании чуда.
--
Вадик!
Маленький, родной, живой комочек у меня на коленях. Прижимаю к груди. И ничего ни сказать, ни спросить, ни сделать - ничего не успеть в те скудные полтора-два часа, отведённые для встречи.
Но даже это жалкое время выкроено с трудом. А дело ведь не только во времени. Голова моя устроена несчастнейшим образом - она одноканальна. Есть же счастливчики, умеющие одновременно, без всякого напряга, тянуть несколько ипостасей своего существования, легко переключаясь с одной на другую, или без потерь пребывая сразу во всех. Увы! Мне недоступен этот жребий.
Подводя итоги первого полугодия, Леонид Михайлович Кристи, сказал обо мне:
--
Хорошо идёт, но неровно. Что-то мешает ей... Может быть, трудности жизни?
Что он имел в виду? Я и сама не могла бы ответить на этот вопрос, но в голове у меня всё время стояло высокое окно и детские лица.
Что мне мешало?
Позже я пришла к выводу, что причин было две. Одна из них, действительно, была связана с детьми. Это - моё неумение правильно сориентироваться в ситуации и расставить приоритеты таким образом, чтобы дети из ахиллесовой пяты превратились в мощный мобилизующий фактор.
Вторая причина - не менее важна, но о ней разговор впереди.
В начале октября Вадику исполнилось семь лет, и его перевели в детский дом. Он не рассказывал мне ничего плохого, но каждый раз после встречи с ним у меня оставалось ощущение неблагополучия, какой-то скрытой беды... Это надолго выбивало меня из учебной колеи и мешало погружаться в работу, которая требовала полной отдачи.
И всё же первую сессию я сдала хорошо: отлично за актёрское мастерство и четвёрка за режиссуру на площадке. Хотя, на мой взгляд, должно было быть наоборот. Моё "актёрство" было всего лишь попыткой воплотить на практике теоретически впитанную в ещё совсем нежном возрасте систему великого учителя, Константина Сергеевича Станиславского. А вот режиссёрская работа - постановка рассказа Сергея Никитина "Полустанок" - это уже моё собственное воплощение мира, написанного любимым писателем.
Коротенькая сценка на платформе перед отходом поезда - чисто актёрская, где за каждым из двух участников - жизнь и судьба. Подбор исполнителей и то, что оба они по актёрскому мастерству получили пятёрки, я считала своей заслугой - сумела вложить в них то, что прочла у Никитина, и в каждом иэ них - умереть, снова - по Станиславскому.
Так почему же дети не стали для меня мобилизующим фактором, хотя, на первый взгляд, эта элементарная мысль лежит на поверхности? Любая стратегия хороша тогда, когда к ней приложена тактика. Тут была необходима тактика, открывающая перспективу, которой я была лишена начисто. Не могла же я каждый год отдавать Вадика на десять месяцев в детский дом?! Тем более что поняла, насколько он не похож на пансионат, в котором воспитывался Экзюпери. Как пробежать дистанцию, если не знаешь пути до финиша?
Был временный выход из этой ситуации - взять академический отпуск после первого курса. Почему эта мысль мне тогда не приходила в голову? Наверное, потому, что мы все, беззаветно любя своего мастера, считали себя "повенчанными" с ним на все пять лет. "Крамольная" мысль - оказаться на другом курсе, у другого мастера - просто не могла придти в голову. А жаль! Если бы пришла, у меня сразу появилась бы перспектива, я чётко увидела бы финиш - пусть только для части пути, но всё-таки, финиш. И всё могло бы сложиться иначе.
Но тогда этого пути я не видела, нерешённые проблемы раздирали моё подсознание, и оно решало их по-своему. Всю эту "механику" я поняла много лет спустя, когда у нас появилась соответствующая литература. Поняла, какая опасная вещь - подсознание: с ним нужно уметь работать, и уж, во всяком случае, нельзя пускать всё на самотёк, отдавая свою судьбу страхам перед нерешёнными проблемами, как это сделала я.
Долгожданные зимние каникулы наступили, и мы с Володей, забрав из детского дома Вадика, уехали в пансионат на Клязьме. Это, по тем временам - чудо, только что построили, и в порядке рекламы путёвки туда профком предлагал студентам чуть ли не бесплатно. Там оказалось пол-ВГИКа.
Мы поселились в одной комнате: наша семейная троица и моя однокурсница Лайма, девушка из Риги. У нас с Лаймой на двоих была одна чешская шестнадцатимиллиметровая камера "Адмира", и нам предстояло снять в пансионате совместную курсовую работу.
Камер на курс выделили в два раза меньше, чем было студентов. Поэтому почти все разбились на пары. Мы с Лаймой выбрали друг друга добровольно. Лайма не блистала отличными оценками по режиссуре, зато у неё был хороший вкус. Иначе и быть не могло: мало того, что в Прибалтике традиции хорошего вкуса имеют глубокие корни, - мама её была скульптор, и Лайма выросла среди людей искусства. Кроме того, у неё было достаточно ума и чувства юмора, чтобы общение с ней было интересным. Даже своё "несовершенство" в познании русского языка она использовала соразмерно своему юмору. Однажды в общежитии, где мы тоже жили с ней в одной комнате, она кого-то из девочек попросила:
--
Потуши радио!
Все весело засмеялись. Кто-то даже поправил её. И тут по её губам скользнула мгновенная, слегка ироничная улыбка.
--
Лайма! Ты нарочно так сказала? Чтобы повеселить нас?
Пойманной на месте "преступления" Лайме ничего не осталось, как признаться.
В пансионате мы и отдыхали - ходили на лыжах среди таинственной зимней красоты тогда ещё почти девственного леса, и снимали... Точнее - учились на практике владеть камерой. Никакой гениальной идеи по поводу нашей курсовой ни мне, ни Лайме пока ещё не пришло в голову, и мы снимали всё, что казалось нам интересным или смешным.
Для Вадика удалось найти детские лыжи, и он с успехом осваивал их
Десять дней, проведённые среди осыпанных снегом сосен и тонконогих, почти хрустальных берёз, среди просторных холлов из стекла и бетона, рядом с сыном и любимым мужчиной... Господи! Когда я могла мечтать о таком счастье?!
Осталась случайная память - десятка полтора фотографий - у меня и сейчас сжимается что-то внутри, когда я смотрю на них. Лайме нужно было добить плёнку в фотоаппарате, и она стала "щёлкать" нас с Вадиком, пока мы то дурачились с ним, то мирно что-то рисовали за столом.
И ещё три запечатлённых мгновенья - это уже в последний вечер, и расскажу я о них чуть позже.
Но - нет розы без шипов. И среди тех счастливых дней был вечер, оставивший зазубренную борозду на сердце.
Из-за чего-то вспыхнул конфликт у Вадика с Володей. Ребёнок упрямо замкнулся в ответ на грубость мужчины. И не было тогда женщины несчастнее меня. Уложила сына спать и ушла... в никуда. Нет, я не вышла в морозную, белую зиму. Бродила без всякой цели по бесконечным корпусам, лестницам, стеклянным переходам, широким, не кончающимся коридорам с внезапно открывающимися "карманами", в которых так или иначе развлекались отдыхающие. В одном из холлов я невольно остановилась. Звучала упругая, ритмичная музыка. Окружённые плотным кольцом зрителей, танцевали двое: он и она, оба в чёрных, плотно облегающих тренировочных костюмах. Это был разговор двух душ - через пластику тела, нежная и страстная любовная игра. То мольба и признанье, то вызов... Вопросы и ответы... Завораживающий диалог... Приближение гармонии, и вдруг - внезапный диссонанс... Смотреть на это можно было бесконечно, как на огонь или море. Как теперь говорят - в режиме нон-стоп. Юноша и девушка танцевали твист - танец, только что пробивший у нас стену лицемерного неприятия и, наконец, отвоевавший право на жизнь.
Парня, танцевавшего в тот вечер твист, я знала. Он учился во ВГИКе на экономическом, звали его, кажется, Саша, а фамилия точно была - Гуревич. Я называю её потому, что мне ещё придётся столкнуться с этим человеком, и, к сожалению, - совсем в иных обстоятельствах. Лучше бы он танцевал!
Лайма уехала из пансионата на три-четыре дня раньше нас, потому что ей до начала занятий нужно было заехать домой, в Ригу.
До нашего отъезда случилась неожиданная неприятность - съезжая на лыжах с горки, Володя ухитрился сломать в запястье правую руку. Пришлось ему съездить в Москву, положить шину, гипс...
Сейчас, слишком "грамотная", я б, наверное, подумала, что это - наказание за недоброту к ребёнку. Но тогда таких мыслей в моей простой, ясной и прямолинейно мыслящей головке не было.
Несмотря на загипсованную руку, Володя помогал мне работать на полную катушку. Особенно нам досталось в последний вечер. В кафе был устроен прощальный банкет: ах, какие там были лица, какие типажи, какие шляпки, какие сценки! Киношную публику снимать - одно удовольствие: профессионалы, они не обращают внимания на камеру - полностью погружены в своё...
Мы так вкалывали, что за весь вечер у нас не было возможности хоть на минутку присесть за стол. Снимали до упора. Когда всё закончилось и мы уже оделись, собираясь уходить, к нам подошёл кто-то из студентов-старшекурсников:
- Вы всё снимали других, а теперь я хочу снять вас. - Он взял у меня из рук "Адмиру". - Встаньте вот туда, к перилам.
И щёлкнул три раза.
Когда мы проявили плёнку - она была обратимой - в конце оказались три кадрика, запечатлевшие три, может быть, из десятка самых счастливых мгновений моей жизни.
Позже, на "Киргизфильме", мне напечатали этот триптих на фотобумаге, и кто-то пошутил, что лет через двадцать я смогу продать его как неизвестные фотографии Ива Монтана и Тани Самойловой. И правда, что-то там было...
Праздник кончился.
А через три месяца меня исключили из института. Так судьба разрубила узел, подсознательно терзавший мою душу.
Но такая трактовка событий пришла ко мне много лет спустя. А тогда... это была страшная история. Кровавая история.
Вот тут самое время вспомнить о второй причине, которая мешала мне полноценно учиться и работать.
Я привыкла жить среди людей, которых любила. И в школьном детстве, и в студенческие годы, и во всех моих странствиях жизнь сталкивала меня с замечательными людьми, которых не любить было просто невозможно. Поэтому в каждом городе, в каждой сибирской деревушке, где я бывала в командировках, у меня оставались друзья или просто добрые знакомые, с которыми я долго переписывалась, иногда целые годы, а с некоторыми связующие нити сохранились до сих пор.
И вот впервые в жизни всё изменилось.
Я пришла на курс с радужными надеждами на какие-то особые дружеские и доброжелательные отношения. Так ведь и было во время вступительных экзаменов - помню, с каким энтузиазмом мы отстаивали нашего главного "соперника", Артура Пелешяна. А теперь... Искренность, готовность кому-то помочь - всё как ветром сдуло. Казалось, что в группе у нас - совсем другие люди. У них - те же лица, но это другие люди. В глаза - улыбались, за глаза - не скрывали своего истинного отношения. Неказистого Хариса Фахрутдинова из Татарстана вообще не принимали всерьёз, считая, что всё равно его отчислят за профнепригодность. Костю Осояну выбрали комсоргом и не упускали момента зло посмеяться над его тупостью. Аниту из Литвы, у которой всегда были пятёрки по мастерству, все девочки дружно презирали и считали бездарной... Только Артура Пелешяна и Валю Кудину никто не трогал. Артура все уважали, явно чувствуя в этом человеке совершенно особый талант. А Валя, среди женщин единственная москвичка, в нашей группе существовала особняком: была молчалива, замкнута и выгодно отличалась интеллигентностью.
О, девушки нашего курса - это особая тема! Всего их было у нас семь, что само по себе - нонсенс для режиссёрского факультета, куда, как правило, в каждый набор попадала одна, очень редко - две девушки.
Когда у Кристи спросили, зачем он взял так много женщин, он ответил, что сделал это сознательно: женщины облагораживают курс.
Насколько мэтр был прав, покажут дальнейшие события.
Наш куратор, - от какого ведомства он курировал нас - не знаю, - объявил первый курс испытательным и не уставал с садистским удовольствием напоминать нам о том, что к концу года кое-кому придётся проститься с институтом. Безусловно, это порождало нервозность и, видимо, во многом определило отношения между людьми. Атмосфера складывалась, мягко говоря, недоброжелательная. Я бы просто сказала - волчья, хотя внешне, особенно в присутствии мастера, всё было пристойно.
С первых дней группа начала разваливаться: "аристократы" - единицы, которые мнили себя яркими творческими личностями, открыто презирали "чернь". Вокруг них оказывались те, кто принимал их статус, - так появились группировки.
А Кристи приходил раз в неделю, радостно окидывал взглядом своих "бравых молодцов" и пребывал в самом благодушном заблуждении насчёт нашей группы. Зачитывая после сессии оценки по мастерству, он давал каждому характеристику. Увы! В большинстве своём эти характеристики соответствовали реальности не более, чем процентов на тридцать, и то - с большой натяжкой. Кристи смотрел на нас как розовый романтик-бодрячок, он не знал ни студентов своих, ни того, что творилось в группе.
Сколько раз я натыкалась на открытую злобу, которая удручала, мешала работать, превращая дни в тяжёлую пытку. Я была, как в тёмном лесу и ничего не понимала, не понимала того, что всё происходящее - естественно, что никакого коллектива не может быть на первом курсе, который официально объявлен "испытательным", где каждый будет стремиться обогнать товарища и любыми средствами уйти вперёд, чтобы не остаться сзади, чтобы не быть отчисленным. Всё это доходило до меня очень медленно.
В двадцать восемь лет отроду, к стыду моему и несчастью, я оказалась совершенно неподготовленной к существованию в тех моральных условиях, в которые попала.
А однажды вдруг осознала, что не люблю никого из людей, окружающих меня. И тут выяснилось, что жить я так не могу. Володя, как и я, был занят учёбой, виделись мы редко, а мне (теперь-то я понимаю, что это моё близнецовское "недо-") необходимо было рядом плечо.
Запись из моей вгиковской тетради:
...Раньше я была счастлива, потому что любила людей. А что происходит сейчас? Я никого не люблю - и это ужасно. Что это значит? Я стала видеть людей настолько глубже и лучше, что их уже невозможно любить? Нет! Как бы хорошо я ни видела моих братских девчонок и мальчишек, моих фрунзенских друзей, их не любить невозможно.
Ведь поначалу я была открыта и каждого принимала душой как друга. А если видела вещи, которые разбивали мои иллюзии, мне было больно, и я реагировала на это обидой, может быть, резкостью, искренним возмущением, порой - несдержанностью и недоумением, и удивлением, которые высказывала тут же, со свойственной мне горячностью. Что этого не следовало делать - я тоже не понимала и не представляла, что наступит момент, когда мне аукнется каждое неосторожно сказанное слово.
Моё отношение к происходящему в группе разделяли мои однокурсницы, с которыми мы вместе жили в общежитии. Но, в отличие от меня, они, умненькие, молчали. Разделяли - только наедине со мной.
Мы жили вчетвером в одной комнате. Кроме нас с Лаймой, была ещё восемнадцатилетняя Лиля Кимягарова, дочка режиссёра-корифея таджикской киностудии, и Тамара - эдакий самородок, приехавшая в двадцать один год из сибирской глубинки и поступившая во ВГИК, не имея за спиной ни киношных родителей, ни киностудии, которая могла бы дать ей направление в институт.
Но даже в нашем маленьком коллективе не было не то что дружбы, но просто искренней доброжелательности. Благополучную Лилю мы открыто презирали - все трое. Томка сочинила ей будто бы шутливые, но при этом достаточно злые стихи. Лиля бесновалась, бегала жаловаться в деканат - мы объявили ей бойкот, а она в отместку спрятала свой электрический утюг, которым все пользовались так давно, что забыли, кому он принадлежит. Сначала мы не поняли, куда делся утюг, а когда сообразили, стали презирать её ещё больше. Так и жили несколько месяцев, не разговаривая с ней, пока не произошли события, перевернувшие многое.
Внешне казалось, что наша тройка - Лайма, Тамара и я - едина. Но это - только внешне. Мы были едины лишь в своём отношении к Лиле.
Лайму я ценила за хороший вкус, за ум и проницательность. Поначалу мы нашли с ней много общего, но потом я стала понимать её лучше, увидела в ней природную, интуитивную хитрость, что, естественно, оскорбляло мою столь же природную прямоту, и я не нашла ничего лучше, как высказаться откровенно на этот счёт. В ответ - Лайма стала делать мне гадости. Излюбленный приём - выражаясь Светкиным жаргоном, "лажать" в присутствии мужчин. Делала это с величайшим наслаждением. И стала презирать меня. Я же часто все забывала и снова на добрый голос откликалась добром. Как и всегда.
Ещё в начале учебного года каким-то образом я оказалась в студкоме общежития. Когда выселяли из общаги Равиля, парня с операторского факультета, с которым в ту пору дружила Лайма, она просила меня за него заступиться. А дожить-то ему надо было всего десять дней до отъезда - ну как не помочь? Все почему-то были разъярены и требовали немедленного выселения. Я одна защищала его, но защищала не умно, не дипломатично, как следовало бы, а резко и вызывающе, не сумев оценить обстановки - ведь я была одна против всех. Не помню, какое было принято решение, но после заседания Лайма, плача, клялась, что она - навсегда мой друг и, что бы ни произошло, никогда моей помощи не забудет.
Ну кто ещё, кроме меня, мог таким клятвам поверить?
Тамара учила меня жить: говорила, что я должна быть злопамятной. Сама она давно поняла Лайму и в душе относилась к ней плохо.
Вот только к Томке мы обе - и я, и Лайма - относились искренне хорошо. Мы понимали, что Тамара - человек без всяких принципов, что поступки её исключительно импульсивны, но всё это не мешало нам чуть ли не любить её. За талант, который мы явно ощущали где-то в глубине её дремучей натуры, за какие-то душевные качества, которым даже трудно подобрать название. Доброта? Но добрый человек - он всегда добрый. А Томка - незнакомого голодного парня ночью приведёт, накормит и напоит, а Лиля заболела - она в ответ: "Не сдохнет!"
И никому не было дела до свалившейся внезапно Лили. Я разобрала ей постель, укрыла одеялом, принесла вместо грелки бутылку с горячей водой, обернула полотенцем и ухаживала за ней, пока она не уснула.
А на следующее утро, когда всё прошло, Лиля бросила мне из-за какого-то пустяка: "Сволочь!"
А Тамара:
--
Так и надо! Будешь знать, как быть доброй!
Запись из моей вгиковской тетради:
Самая хорошая из всех - наша Томка - и то временами бывает такой злой, или ещё хуже - такой равнодушной к другим и эгоистичной в этом равнодушии. И так сознательно возводит в принцип свою коронную фразу - "Мне нет дела до других", что просто страшно становится. И противно всё до чёртиков.
Но так уж случилось, что Тамара стала мне ближе всех. Она писала лирические и шуточные стихи, делилась подробностями личной доинститутской жизни, и, видимо, моя отзывчивость привязывала её ко мне. Мне она казалась единственным на курсе искренним человеком, и я всерьёз принимала любую лапшу, которую она мне, как я теперь понимаю, вешала на уши. Правда, иногда в её взгляде мне вдруг чудился странный тёмный омут - но это были лишь мгновенья.
Всё остальное было реально и привлекало.
Пронесу по полю голубому,
вдоль реки зелёной и берёз
своё тело, грешно-молодое,
захмелеют ноженьки от рос.
Синевою дали затуманит
сыромять некошеной травы,
заколдует и меня обманет,
и напоит зельем муравы.
Оборвётся где-то пересмешник
и нырнёт в уснувшую полынь,
задрожу я радостно и грешно,
затоскую смехом молодым.
Томка была легка в общенье - и с однокурсниками, охотно и даже упоённо танцуя с ними на переменах, и в общежитии, с юмором откликаясь в стихотворных опусах на всё происходящее.
Как-то вечером я провожала Володю до остановки, и мы чуть было не попали в отделение милиции как нарушители общественного порядка. Тамара тут же выдала очередные вирши:
Это что за жизнь, скажите?!
Случай вышел вот какой -
целовал у общежитья
меня муж в тиши ночной.
Мы стояли и закона
не пытались нарушать,
Мужа я в глаза тихонько
собралась поцеловать.
И откуда, непонятно,
появился вдруг мильтон,
стал с дружинником орать он
про советский наш закон:
"Не положено стоять вам,
не положено - и всё! -
И словечка мне сказать он
не даёт никак, осёл. -
Если каждый целоваться
будет ночью за углом, -
что с Расеей может статься?
Нет, советский наш закон
не позволит вам Расею
превратить в Париж шальной!
Замолчать! Да как ты смеешь?!
Ну-ка - следом, марш за мной!"
И в милицию хотели
меня с мужем отводить...
Ну, скажите, в самом деле,
как на этом свете жить?!
Так я то от души хохотала с Тамарой над нелепостями жизни, которыми она с лёгкостью жонглировала ракеткой своего юмора, то плакала и записывала горькие строчки в дневнике о том, как тяжелы ненормальные отношения в группе. Почему это так довлело надо мной? Ведь мог же, например, Артур на все неурядицы совершенно не реагировать - он занимался делом, ради которого пришёл в институт, и не тратил ни душевных сил, ни времени на то, что ему не было важно. Ведь смогла же Валя Кудина, которую, как потом выяснилось, обстановка на курсе угнетала не меньше, чем меня, - смогла же она дистанцироваться ото всех и тоже пытаться, ни на что не реагируя, заниматься своей работой. Почему у меня всё было иначе? Тогда я этого не понимала - просто страдала.
На этом фоне и произошли события, решившие мою судьбу.
Угодно же было судьбе столкнуть Томку с Колей Губенко! Надежда выпускного герасимовского курса, институтская звезда! Только что с оглушительным успехом прошёл пробный показ дипломного спектакля по пьесе Брехта "Карьера Артуро Уи", где Губенко играл главную роль. Играл гениально и, что знаменательно, - потрясающе органично. Фурор и слава! И вот институтский гений случайно наткнулся на провинциальную девчонку-первокурсницу с повадками роковой дивы. Стоит ли говорить о том, что все последствия этой встречи были предрешены. Вот тут и началось развешивание самой длинной лапши, которую я буднично съедала, как дежурную порцию сарделек в нашем общежитском кафе. Только однажды недоумённо спросила:
- Не понимаю, как ты можешь: любить Колю - и устраивать на переменах такие секс-представления с Линдером? (Сегодня я бы сказала "секс-шоу").
--
Не все же такие бесчувственные, как ты! А мне нравятся мужчины...
Дальше диалог развивался совсем уж банально.
--
Любви нет, - сказала Тамара, - все мужчины одинаковые. Это твой Вовка - исключение. Разве я виновата, что всем от меня нужно только одно?
--
И тебя это не оскорбляет?
--
А что делать? Такова жизнь.
Всё, что говорила Тамара, я не воспринимала всерьёз. У меня была своя банальнейшая легенда, впрочем, созданная не без её помощи. Я считала, что Томкин скепсис - это лишь маска, которую она натянула на себя после того, как в ранней юности напоролась на негодяя. Ей бы хорошего парня, а вместо этого - Губенко... Типичный вгиковский гений, которому всё позволено, - и какая-то Томка, влюблённая в него, как кошка. Естественно, он берёт всё, что ему нужно. А нужно ему от Томки только одно - деньги. Он выгребает у неё из кошелька всё. Это обычно происходит утром: приходит к нам в комнату, когда мы ещё в постелях, подходит к Томкиной кровати и опустошает её кошелёк, который лежит у неё наготове, под подушкой. Днём ей удаётся что-то одолжить, а на следующее утро он снова, с той же целью, навещает её, обещая вечером встречу, которая чаще всего не состоится. И так всё время.
Ради него Томка влезает в долги до такой степени, что, получая стипендию, вынуждена всю её отдавать. И снова остаётся без гроша. Мы с Лаймой не знаем, что делать. Хотели даже поговорить с Колей, чтобы он перестал обирать её, но из этого ничего не вышло: когда нам удавалось найти его в общежитии, он всегда был пьян. Но главное, Томка заявила: если мы что-нибудь скажем ему о деньгах, она выбросится с пятого этажа.
Могла сделать всё. Так, по крайней мере, я тогда думала.
Однажды вечером, когда все уже легли, но ещё не успели заснуть, а свет был погашен, Томка вдруг громко сказала:
--
Хочу ребёнка от Коли.
--
За чем же дело стало? - подала голос Лайма.
--
А это страшно - рожать? - вопрос был адресован явно мне.
- Нет. Даже если вначале тяжко, то потом - такая радость, такое счастье, что всё плохое забываешь.
--
А какие они - дети, когда родятся?
--
Очень смешные. Личики маленькие, сморщенные, как у старичков. И красные.
--
Фу, какая гадость! - вскрикнула Лиля.
Она вскочила, натянула халат и выскочила в коридор. Никто не понял - почему, но наступит момент - и для меня этот поступок Лили окажется роковым.
Иногда Коле хотелось не только денег, и он готов был осчастливить "бедную" Томку. Тут уж мы с Лаймой были бессильны. Я понимала, что Томка - как снаряд, запущенный на орбиту, - ничто её не остановит, и последствия непредсказуемы.
Так и случилось.
Сначала Томка смеялась. Смеясь, снимала с себя всё лишнее, когда шла к Коле. Потом стала плакать. В общаге быстро получила известный статус. Вслед ей швыряли оскорбительные слова. А Томка ходила гордо. И четвёртый - мужской - этаж по-прежнему оставался её любимым местом пребывания.
Она изливала душу в стихах:
Было бы всё иначе
в жизни моей, может быть.
Хочется вдруг по-собачьи
от лютой тоски завыть,
на землю пасть и по следу
студёные росы лизать,
рубашки от бед всех на свете
тебе из крапивы вязать.
Стану мостом через море,
нетленной тропой сквозь огонь,
ты моё счастье и горе,
ты моя песня и стон.
Очень скоро в нашей комнате по вечерам начались истерики. Губенко при встречах уже не узнавал Тамару и не здоровался с ней. И стал для неё неуловим. Томке осталось только писать стихи:
Ходит девочка по этажам,
словно по наточенным ножам,
ищет заводь синих глаз,
ищет, может, в первый раз.
В спину ей слова летят:
проститутка, сука, блядь...
Ходит девочка по этажам,
словно по наточенным ножам.
Я дрожала за Томку - боялась, что она выбросится из окна или отравится. Она спрашивала, сколько таблеток люминала надо выпить, чтоб не проснуться. Весь этот театр я воспринимала всерьёз. И когда Томка потащила меня к институтскому врачу, чтобы выписать люминал, у меня был такой вид, что врач испугалась и выписала ей капли Бехтерева. Томка рвала и метала и во всём обвиняла меня.
А спала она, действительно, страшно. Сквозь сон причитала, просыпалась с плачем, в истерике, иногда перебиралась ко мне в постель и только тогда успокаивалась и засыпала.
Вдруг рассказывала странные сны. Однажды поведала, что видела Кристи и кричала во сне: "Я хочу этого мужчину!".
--
Ты с ума сошла, Томка! Для тебя нет ничего святого.
--
А что? Я люблю пожилых мужчин!
--
Сумасшедшая... Знал бы Кристи...
--
Вот тогда он бы уж меня ни за что не выгнал.
А через несколько дней сообщила:
--
Я сегодня смотрела на Кристи и поняла, что мой сон может осуществиться...
Сейчас мне кажется, что у Томки что-то явно было не в порядке с психикой. Ещё в самом начале учебного года с ней случались такие закидоны, что мы с девчонками шутили, что выселим её из общежития на остров Лесбос.
Теперь Коля вспоминал о Томке только тогда, когда ему нужны были деньги. Он мог не поздороваться днём, а вечером или ночью - придти пьяным и снова очистить её кошелёк. Она по-прежнему считала за благо отдавать ему последние гроши. Ожидая ночных визитов, иногда покупала ему что-нибудь поесть, так как обычно он был голоден и появлялся с вопросом: "Есть пожрать?"
Однажды я заснула, когда Лайма с Тамарой и Колей ещё пили чай. Среди ночи проснулась от истеричного плача Томки. Коли уже не было. Я стала звать Тамару к себе, чтобы успокоить. Но Лайма отправила её умываться и спросила у меня:
--
Ты слышала, что говорил Коля, когда Томка выходила?
--
Нет, я спала.
В этот момент вошла Тамара, и Лайма, открывшая уже было рот, осеклась.
Тамара легла ко мне и ещё долго сотрясалась, всхлипывая на моём плече. Наконец, затихла.
А Лайме не терпелось:
--
Так ты не слышала, что говорил Коля? Впрочем, я лучше расскажу тебе завтра.
--
Давай уж сейчас, - сказала Тамара. - Давай всё сразу...
Поколебавшись, Лайма решилась: