Lib.ru/Современная:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Воспоминание четырнадцатое
ПРОЩАНЬЕ
Необходимость очередного бегства из отчего дома и из города, который я давно привыкла считать родным, нависла уже вскоре после моего возвращения. Мама по-прежнему хотела, чтобы я жила по её правилам, и ломала меня через колено. А я ломаться не хотела и не была ещё так мудра, чтобы суметь с ней договориться.
За время моего отсутствия у Льва, слава Богу, появилась подруга - Алла Кан, которую он увёл у мужа, избивавшего её так, что в последний раз она с сотрясением мозга попала в больницу.
Алла заканчивала филфак в университете и уезжала на последипломную практику в Киев, а Лев - в Целиноград, где ему посулили работу. Там они и должны были встретиться через две недели.
Он привёл её ко мне и попросил приютить на пару дней, до её отъезда в Киев. Проблем не было: моя двендцатиметрвая комната была оборудована так, что всегда было место для гостя.
Но утром к нам ворвалась мама и, увидев на маленьком диванчике, где обычно спал Вадик, Аллу, с искажённым от злости лицом крикнула ей:
- Ты что это здесь разлеглась?! Коврик мой протираешь! У тебя что, своего дома нет?
Я попыталась успокоить разгневанную мою мать, объясняя ей, что Алла послезавтра уезжает на практику и прямо оттуда летит в Целиноград. Да где там - мама распалялась всё сильнее, бранные слова летели и в адрес Льва, и в Аллу - и, наконец, подняв вверх свой натруженный указательный палец, она выкрикнула:
--
И не надейся - я тебя всё равно здесь не пропишу!
--
Ты можешь залезть на крышу, - не выдержала я, - и объявить это на всю улицу. А ещё лучше - на весь город, по радио или телевидению.
Но самым поразительным в этом эпизоде был постскриптум.
Алла уехала в Киев. Меня отправили в командировку в Ташкент, к ещё здравствующей родной сестре Михаила Васильевича Фрунзе - Юз тогда работал над фильмом о командарме, - которая рассказала мне всё, что я позже прочла в книге Бориса Пильняка "Повесть непогашенной луны". Только её рассказ был страшнее, чем повесть Пильняка, потому что он звучал из первых уст - это был документ.
Когда я вернулась из командировки, то увидела в доме изобилие яблок, причём - ранних, каких в нашем саду не было. Радостная, ну просто излучающая умиление, мама рассказала, что приехал из Джамбула "маленький кореец" и привёз полмешка яблок.
--
Какой кореец?
--
Ну, дочка-то его у тебя ночевала. Она ещё уезжала на практику в Киев, а потом собиралась к этому чёрту лохматому в Целиноград.
Я не сразу смогла осознать услышанную новость, а мама, как ни в чём не бывало, продолжала:
--
Такой вежливый, такой обходительный мужчина: это вам, говорит, хозяюшка, за то, что дочку мою в трудную минуту приютили. Спасибо вам, говорит, - и поклонился!
Мама ещё что-то восхищённо говорила - и ни в одном глазу...
А я, потрясённая, думала: "Господи! Да ведь такое и нарочно не придумаешь!".
Теперь-то я понимаю, что мне бы мудрости - ну, хоть немножко - и с мамой моей можно было б поладить, но откуда она, мудрость, в мои тогдашние двадцать девять лет, когда её в Минске и в сорок не оказалось...
Моей бабушке шёл девятый десяток. Когда я уезжала из дома, она уже не могла мне писать, но, как рассказали соседи, часами сидела на завалинке, поджидая почтальонку, в надежде получить от меня письмо. В моих коротеньких и редких записочках, которые я слала ей из Москвы, она искала одно - когда я вернусь.
Увидев меня на пороге своей темноватой комнатушки, бабушка всплеснула руками и что-то слабо вскрикнула. Я обнимала её, а она моргала остатками ресниц и, закрыв покрасневшие выцветшие глаза, тихо плакала от радости, и слёзы скользили по сухой сморщенной коже.
Бабушка так слаба, что не может делать никакой работы, но когда ей удаётся незаметно ускользнуть из дома, она уходит к церкви и садится рядом с нищими. Домой возвращается с полной кошёлкой, уходит в свою каморку и просит меня принести воды. Она отдельно складывает конфеты в разноцветных бумажках, отдельно - печенье и бублики, отдельно - варёные яйца, а в эмалированное ведро с водой опускает яблоки, сливы, виноград - моет их, аккуратно укладывая на дуршлаг. Потом выходит за калитку и раздаёт всё детям, которых обычно много играет на нашей улице, среди них и её правнуки - Вадик и Дина. Мои детки.
Одарив всех, бабушка возвращается к себе, и глаза у неё тогда светлеют, она тихонько смеётся. Пропадают тревога и тоска, и мне кажется, что ей хорошо в эти минуты.
Проснулась я от страшного, истошного крика.
--
Пусти! Я тебе говорю, пусти-и-и!
Ещё серое, совсем раннее утро.
--
Я тя пущу! Ишь, что придумала! С жиру бесится, стерва!
Первая мысль - проснутся дети. Дина спит у самой стеночки на моей широкой тахте, Вадик - на маленьком диванчике под окном, за которым раздаются крики.
Я вскакиваю с постели и подбегаю к окну.
--
Пусти, негодяйка! - голос у бабушки с хрипа срывается на фальцет.
- Я тебя пущу! Ты у меня теперь посидишь под замком! Скажите, пожалуйста - в церковь ей надо! Милостыню собирать!
У Вадика тревожно вздрагивают ресницы.
Я, в чём была, выбежала во двор и увидела, как мама схватила бабушку за руку и, заломив, дёрнула её так, что та покачнулась.
--
Мама! Оставь её!
От неожиданности она обернулась и отпустила бабушку - та рванулась на улицу.
- Ну, погоди! - Мать зло сузила глаза и погрозила ей пальцем. - Ты у меня попляшешь! Я тебя накормлю!
Дети безмятежно спят.
Вадик совсем большой. Осенью ему в школу. А губёнками шевелит, как младенец... Опускаюсь на колени и долго смотрю на него. Ресницы густющие и длинные, как у девочки. С самого рождения такие.
Дина, сбив простыню в комок, вытянула длинные загорелые ноги. Она спокойно дышит, и тонкие рёбра чуть заметно поднимаются под смуглой кожей.
С Диной, как и прежде, проблем не было, с Вадиком, как и прежде, были - и всё те же. Дина ходила в детский сад, а Вадик, пока я была на работе, оставался с мамой. Они, как всегда, не ладили. У мамы не хватало сил справляться с ним, и он убегал на целый день из дому - с ребятами на канал (БЧК), единственное место, где в летний зной детвора могла отвести душу. Это было страшно, потому что Вадик не умел плавать. Дети там регулярно тонули, и я каждый раз дрожала, думая о нём. Иногда мне удавалось с ним договориться, но я знала: очередная ссора с бабушкой - и он убежит купаться.
Отец появлялся редко, всегда днём, когда Дина была в детском саду - она его не интересовала. Иногда он приносил Вадику шоколадку - всегда одну, только для сына. Он не знал, что Вадик, съев половину, вторую оставлял сестре. Он был добрый мальчик.
Радовался каждому появлению отца, бросался ему на шею со словами: "Папа! Мой папа!". Ёська проводил с ним не больше пятнадцати минут и при этом всё время поглядывал на часы, давая понять, что ему пора уходить. А когда направлялся к двери, Вадик бросался ему вслед и, плача, кричал: "С папой хочу, с папой!" Но папа неумолимо уходил.
Однажды, придя с работы, я застала сына неутешно рыдающим, и мама рассказала, что уходила за Диной в детский сад и просила Иосифа задержаться, чтобы он мог увидеть дочь. Но он, взглянув в очередной раз на часы, сказал, что опаздывает, и смылся, оставив плачущего сына.
Такое поведение, как оказалось, имело практический смысл: встретившись со мной, Ёська предложил отдать ему сына, потому что тот к нему так привязан, что каждый раз не может с ним расстаться. Свидетель тому - моя мать.
Я не могла понять, зачем ему Вадик: днём он будет работать, а вечера - просиживать в шахматном клубе. Значит, сына кинет на своих родителей, которым Вадик совсем не нужен. И я ему отказала.
Ситуация стала выглядеть по-другому, когда Ёська женился.
Нужно отдать ему должное: он сделал последнюю попытку вернуть семью. Пришёл, долго и мирно разговаривал и, в конце концов, спросил напрямую:
--
Может быть, мы всё переиграем? Снова будем жить вместе?
За всё время, что мы расстались, я никогда, даже в самые горькие мгновенья, ни на секунду не пожалела о том. Его вопрос мне показался нелепым.
--
Всё-таки, дети у нас...
--
Будет плохо нам - плохо будет и детям. А нам вместе хорошо никогда не будет.
--
Это твоё последнее слово?
--
Да.
Он долго сидел молча, покусывая губы, и, наконец, с трудом выдавил:
--
Тогда я женюсь...
--
Женись.
Прошло какое-то время, появилась жена Ирина. Вместе пришли проведать Вадика. Как я понимаю, это были смотрины.
Она показалась мне воспитанной и интеллигентной. Расстались дружески. Несомненно, она вызывала у меня большую симпатию, чем Ёська.
Через пару месяцев вернулись разговоры о Вадике. Ёська бил на жалость.
--
У нас с Ирой никогда не будет детей...
--
Почему?
--
- Мы не рискнём. Понимаешь, сейчас такое время - рвутся наследственные связи, происходят мутации...
--
Я не понимала, но спорить не стала. Ирина была биологом, это было по её части.
--
--
Я раздумывала. Мне хотелось, чтобы Вадику было хорошо. Ему явно не хватало отца, и я считала себя в этом виноватой.
И ещё думала о том, что отец тоже имеет право на детей. Ведь это я с ним рассталась, а не он со мной. И рассталась по причинам, которых не поймёт ни один здравомыслящий человек: муж не пьёт, не курит, не гуляет - какие фанаберии должны были вселиться в голову женщине, чтобы она оставила его и лишила детей отца? Мне казалось, что всё можно устроить по-джентельменски: Дина будет жить со мной, Вадик - с отцом, дети будут видеться, вместе отдыхать летом. Ирина работала в курортном управлении - с путёвками проблем не будет. И мы с Вадиком, разумеется, будем видеться регулярно.
Одним словом, я нарисовала себе райскую картинку, забыв многое, о чём следовало бы помнить. Как оказалось, хороший вкус памяти, сохраняя всё только доброе, может и подвести. Ни в каком сне мне не могло присниться, что Вадик когда-нибудь услышит от своего отца:
- Не будешь слушаться - вернёшься к матери, она снова тебя в детский дом сдаст.
Но узнала я об этом, так же, как и о многом другом, слишком поздно. А тогда всё казалось радужным.
--
Вадик, ты хочешь жить с папой?
--
Хочу!
Ёська подставил спину, Вадик радостно вспрыгнул на неё - и ни тогда, когда он уносил сына, ни тогда, когда я собирала ему вещи, у меня не было ощущения, что я его "отдала" и что могу потерять навсегда. Считала, что лет в десять он сам сможет выбирать, с кем ему жить, и, если захочет, всегда может вернуться ко мне. Тогда я ещё не представляла, как можно манипулировать детьми.
Это был мой самый большой прокол в жизни и единственное, что я хотела бы вернуть.
--
А как мы решим с алиментами?
Раньше, уговаривая меня отдать сына, он заверял, что по-прежнему будет платить мне - будто бы не было у него здесь дочери.
--
Ну, какие могут быть алименты? Ты воспитываешь сына, я - дочь. Всё поровну, всё справедливо.
Теперь мне было спокойнее на работе. Меня не мучили страхи за Вадика, и я уже не боялась того, что мама из-за него, после очередной нервотрёпки, снова сляжет с мучительным ишиасом.
Ей было за шестьдесят, она получала небольшую пенсию и всё своё время тратила на то, чтобы поддерживать хоть в относительном порядке дом. Это ей плохо удавалось, но она всегда то чинила крышу, то перекладывала печку, то пробивала в саду артезианскую скважину для полива, то меняла в сенях полы, которые съел гриб. Всё это поглощало её скудные доходы, и она считала себя мученицей, несущей тяжкий крест. Я не помню такого случая, чтобы она была чем-то довольна. Если я целый вечер качала воду и поливала сад, она наутро со страдальческим видом садилась за насос и говорила:
--
Что ты там полила? Так - сыкнула, и только!
А когда я, ещё работая цветочницей, сказала ей, что прошла предварительный творческий конкурс во ВГИКе и хочу ещё раз поехать на экзамены, она ответила:
- Горбатого могила исправит. Бусырь ты была - бусырь и осталась! Литой папочка родненький!.. Вот-вот - только и знаешь свой обруч крутить! Выламываешься каждое утро, как девчонка! То по Сибири шлялась, а то - снова во ВГИК тебе нужно! А на одном-то месте даже камень мхом обрастает...
--
А я не хочу обрастать.
--
Скажите, какая царица! Думаешь, я не знаю, зачем шлялась по Сибири? И, думаешь, не знаю, зачем тебе снова институт? Кобелей там много - вот зачем!
Теперь я выслушиваю от мамы те же мелодии, но в дискуссии не вступаю - слушаю молча...
Когда я была маленькая, мы с мамой жили вдвоём. Каждый день она приносила красивые новые книжки с картинками, и мы читали их по вечерам. Читала она, а я повторяла наизусть, если это были стихи.
А ещё я любила заплетать мамины волосы. У неё была толстая тёмная коса, из которой она делала на затылке большую шишку. Я забиралась к ней за спину, когда она проверяла тетради, тихонько, по одной, вытаскивала все шпильки - коса падала, и я начинала её терзать - до тех пор, пока мама не хватала меня в охапку и не опрокидывала на постель.
Потом я засыпала. И всё тише слышался её голос: "... при-дёт се-рень-кий вол-чок и у-та-щит за бо-чок..."
Голос этот с тех пор стал совсем другим...
Хуже всего, когда мама начинает рассказывать про дочерей своих приятельниц: та квартиру получила - с газом, а другая вышла замуж, и у мужа - машина...
А я смотрю на неё, и мне её так жалко... Ей бы хозяина сюда, в этот дом - да где ж его взять? Стоило бросать моего отца, чтобы потом, спасая мать и дочь от голода, выйти замуж за первого попавшегося незнакомого мужика, который оказался алкоголиком, и промучиться с ним восемь лет, прежде чем удастся избавиться от этого кошмара?
И ещё я думаю о том, какой счёт предъявят мне, когда вырастут, мои дети, которым я не сумела дать обеспеченное, счастливое детство. Они ведь могут сказать мне то же самое. Будут ли они правы? Нет! В этом я была уверена. Но уверенность моя тогда держалась лишь на интуиции и глубоком чувстве.
Много лет спустя вся картина моей жизни для меня прояснилась. Их было две - две роковые ошибки. Они были совершены в самом начале.
Первая - когда в шестнадцать лет я не пошла сдавать экзамены на режиссёрский - испугалась своего малолетства. Предала то, что считала своим призванием. И судьба не простила мне этого. Вот почему мой путь в профессию оказался столь долгим и мучительным и принёс мне лишь мгновенья радости - ровно столько, сколько я заслужила.
То же произошло и с любовью. Мечту о ней я предала, когда, не дождавшись её, так бездумно, так трагически неверно связала свою жизнь с другим человеком. И этого мне не простила судьба - вот почему ни одна любовь, которыми она одарила меня позже, не принесла мне настоящего счастья. А та, последняя, что принесла, оказалась короткой, как вспышка молнии - большего я не заслужила.
Все остальные ошибки, нелепости и жизненные невзгоды были лишь закономерным следствием первых двух ошибок, сделанных мной у самого истока жизни.
Всё это я поняла и приняла - кротко, ощущая беспощадную справедливость судьбы.
Прошёл год. Бабушка уже никуда не ходит. Она сидит на солнышке, под своим окном, закутанная в тёплый платок, смотрит, как играют дети, и в глазах её мается тревога.
Седые... Совсем седые волосы... И на переносице, между бровями, много-много морщинок. Мне хочется провести по ним рукой - может быть, они разгладятся...
Где-то за спиной слышится голос матери:
--
Конечно, так лопать - она и меня переживёт!
Внутри у меня всё сжимается, и хочется крикнуть: "Мама, мама, ма-а-ма!".
Но я молчу.
--
Вот продам всё, к чёрту, и уеду, куда глаза глядят! - Мать говорит это сквозь слёзы, всхлипывая...
Как-то вечером я вспомнила, что забыла у бабушки свои ножницы. Толкнула дверь в её каморку, которая никогда не запиралась. Не зажигая света, тихонько переступила порог. И вдруг в темноте услышала дрожащий голос:
--
Смилуйся! Забери ты меня... Царица небесная!
Я нащупала на столе ножницы и тихо вышла из комнаты, оставив открытой дверь.
В одной из своих тетрадей, датированной декабрём того же 1965 года, я нашла небольшой и чётко документальный то ли очерк, то ли рассказ, то ли просто исповедь.
ТЫ И БАБУШКА
Я знала, что бабушка скоро умрёт, и всё же это случилось внезапно. Так и не успела помыть у неё пол. А ей уже всё равно. И ещё я хотела просто посидеть возле неё и погладить её серые сухие руки, чтобы она почувствовала, что я рядом - и тоже не успела.
А теперь она лежала на белой простыне - худая и почему-то очень длинная. И очень чистая.
А вокруг сидели соседи и с наслаждением судачили. Они не замолчали, когда я вошла в комнату, а даже наоборот - оживились. Они торопились высказать и то, какая хорошая была бабушка, и то, как к ней плохо при жизни относились её родные...
А рядом лежала бабушка, и они совсем забыли о ней. Я почувствовала почти физическую боль, потому что мне нужна была тишина. Мне хотелось крикнуть на них и выгнать их вон - пусть перемывают кости не здесь. Но тут лежала бабушка, и я не могла крикнуть.
Только одна старуха, которая жила совсем на другом конце города и знала бабушку уже двадцать лет, - только она одна сидела молча у её ног и, казалось, не слышала ничего, что говорилось у неё за спиной. Она казалась убитой горем и смотрела пустыми глазами в одну точку. Может быть, она думала о смерти...
Мать суетилась на кухне, и соседки, которые помоложе, помогали ей. Мать хотела справить поминки, чтобы всё было, "как у людей".
И ещё, чтобы всё было, "как у людей", нужен был крест. Крест на могилу. В похоронном бюро ей сказали, что план по крестам на этот год выполнен и больше нет лимита. И пригласили зайти после Нового года. До конца года оставалось две недели.
- Может, у вас на студии в мастерской сделают? - жалобно спросила меня мать.
И я пошла к председателю месткома.
- Крест? Ты что?! Хочешь, чтобы над нами смеялись? Нет, крестами мы не занимаемся, - сказал мне председатель месткома.
Он был старый большевик.
Тогда я пошла прямо в цех.
--
Сколько лет было бабушке? - спросил меня молодой парень, начальник цеха.
--
Восемьдесят шесть.
--
Ну, конечно, надо крест старушке.
Теперь этот крест стоял у нас во дворе - большой, белый, из свежеобструганного бруса. А весь мир разделился на две неравные части. В одной была мама, соседки, похоронное бюро, председатель месткома... А в другой была бабушка. Теперь бабушка умерла, и остался один ты.
А с тобой мы поссорились три дня назад. Нет, не поссорились. Просто ты говорил мне жестокие слова, а я молчала, потому что была виновата. А потом ты сказал, что отныне порываешь со мной все отношения, кроме деловых, которые обязан поддерживать на работе.
Мне трудно было представить, что, приходя на студию, ты не будешь подсовывать мне новый журнал, в котором непременно надо прочесть какую-то статью, стихи или повесть... Что в обеденный перерыв мы не будем сидеть у тебя на кухне на железных яуфах вместо стульев и, с наслаждением отхлёбывая из гранёных стаканов чёрный-пречёрный кофе, говорить о том, о чём можно говорить только с тобой. А перед просмотром в Доме кино не будем в соседнем кафе листать ворох последних журналов, только что полученных тобой на почте.
Невозможно, нет - просто страшно представить, что всего этого не будет.
Я слушала тебя и молчала. Я молчала, потому что ты был прав.
Грузчиков в похоронном бюро почему-то не было. Помочь водителю вынести гроб из комнаты и поставить в похоронный автобус, а потом, на кладбище, снова вынести его из автобуса - это не входило в деловые отношения, которые ты вынужден был поддерживать со мной на работе. Но я всё равно стояла перед твоей дверью. Других дверей для меня не было. Может быть, есть вещи, которые необратимы.
Ты, как всегда, широко распахнул дверь, приглашая войти. Но впервые я не вошла, а осталась стоять на лестничной площадке.
--
Мне нужен мужчина... Чтобы вынести гроб.
Несколько секунд ты смотрел на меня молча и потом спросил:
--
Бабушка?
Я кивнула.
--
Ты подождёшь меня?
--
Нет.
--
Когда приехать?
--
В двенадцать.
Когда ты вошёл в бабушкину комнату, соседки смолкли - ты был посторонний человек. В автобусе и на кладбище ты молчал. Но я ощущала тебя всё равно рядом, даже не глядя на тебя.
Могила была уже вырыта. Речей не было. И, кажется, даже никто не плакал. Потом все стали прощаться с бабушкой, прикладываясь губами к бумажной ленточке на её жёлтом лбу. Я осталась последней. Как и все, я наклонилась к её лицу и, коснувшись холодной кожи, вдруг остро почувствовала, что этот миг - последний, связывающий меня с этим худым телом и с его жизнью, отданной мне и ещё многим другим. И вдруг я почувствовала свою нераздельность с этим телом и невозможность оторваться от него, потому что это будет конец - его опустят в землю и закопают.
Раз-два, три-четыре, пять-шесть... - тикал беззвучный маятник. Я не помню, сколько прошло времени. Я не могла оторвать своё лицо от застывающего, костенеющего лица бабушки.
Мать позвала меня по имени. Я услышала, выпрямилась и закрыла лицо руками. Слепая, стала отступать назад. А земля и я сама, и всё вокруг - стало таять. Ещё миг - и всё должно было исчезнуть, но вдруг мне на плечо легла рука, которая не могла исчезнуть, потому что она была весома и материальна. В её весомости были часы, дни, недели, которые стоили, может быть, многих-многих лет.
И снова твёрдой стала земля. Реальность была безжалостна, но я уже знала, что переживу её - переживу, может быть, потому, что весомой была рука, лежавшая на моих плечах - весомой, чуткой и надёжной.
С кладбища все соседи приехали к нам домой на поминки.
--
Ты свободна? Ты можешь уделить мне немного времени?
Я кивнула и вдруг поняла, что с этого момента я никогда, никогда не смогу сказать тебе "нет". Я извинилась перед мамой и ушла с тобой. Мы шли вверх по нашей горбатой улице. Мне было всё равно, куда идти и зачем идти. Мне было хорошо оттого, что я иду с тобой, иду потому, что ты этого хочешь - и так я могла бы перевалить через снежные горы, замыкавшие в перспективе улицы нашего города, доверившись тебе, твоей воле и не спрашивая ни о чём.
Мы вошли в городской парк, по-осеннему голый и пустынный. В дальнем углу было летнее кафе, которое работало всю зиму. Тут прямо под деревьями стояли круглые голубые столики на тонких растопыренных ножках. Мы подошли к одному из них и остановились.
- Я хочу с тобой выпить, - сказал ты просто.
Мы пошарили в карманах, выгребли всю мелочь, и ты принёс в стаканах какого-то жёлтого вина и два горячих беляша на белых картонных тарелочках. Мы молча сидели и медленно пили терпкое, горьковатое вино. Над голыми деревьями кружились чёрные галки, иногда одна из них тревожно вскрикивала, и этот крик подхватывали другие галки. И снова всё затихало. Мы молчали. Было хорошо и спокойно. И бабушке, подумала я, теперь тоже хорошо и спокойно. Она отмучилась.
Может быть, прошло очень много времени, а, может быть, совсем немного. Но в какой-то точке его мы встали, вышли из парка, молча пожали друг другу руки и медленно пошли в разные стороны. В лицо дул тёплый, почти весенний ветер. А галки кричали к снегу.
Может ли человек жить без любви?
Я вернулась из ВГИКа домой, а у Володи в Московском строительном институте на носу была весенняя сессия.
Сначала я приводила в порядок своё жилище - в узком высоком ведре гасила известь, щёткой, похожей на мочалку, белила потолок и стены, мыла окна и расставляла старенькую мебель так, чтобы было удобно и детям, и нам с Володей.
Он приедет на каникулы, и, наконец-то, мы впервые будем жить у себя дома. Мы вместе не жили с тех пор, как два с половиной года назад, я проводила его на фрунзенском вокзале в Грозный.
Весна была за окнами, весна была в комнате - её тонкий, сводящий с ума аромат источали нежно-розовые цветущие ветки урюка в керамическом кувшине на моём письменном столе. Весна была у меня в душе.
Я легко и радостно ходила на работу, и так же радостно делала всё, что поручал мне Юз - от крохотных бумажных мелочей до самых серьёзных поисковых операций. Во всём я находила вкус и удовольствие. Мне снова давали двадцать, и никто не верил, что Дина - моя дочь.
Однажды, разыскивая для фильма архивы старого горного инженера, я застала дома его жену, кратко сообщившую мне:
--
Борис Михайлович в горах.
--
Он что - охотник?
--
Да нет - за ягодой пошёл. Приходите послезавтра.
Я пришла. Но едва миновала угол дома, за которым открывался большой двор со столиками для забивания козла и скамейками для пенсионеров, остановилась. В тот час двор был пуст, если не считать одинокого старика - он сидел на маленькой скамеечке в тени дерева и явно перебирал какую-то ягоду. Огромная, седая, буйная грива обрамляла его голову. Ни бороды, ни усов - бронзовая от загара кожа и почти молодые, тонкие черты лица. Он был так живописен и хорош, что я невольно залюбовалась.
Из подъезда вышла знакомая мне женщина, подошла к старику сзади, положила руки ему на плечи и наклонилась. Он запрокинул навстречу ей голову, и они поцеловались.
Я быстро шагнула назад за угол - и расплакалась, - будто увидела мгновенье из своего далёкого будущего, которому не суждено было сбыться.
Летели дни, был на исходе июнь, а Володя, хоть и сдал на "отлично" сессию, никуда не мог уехать из Москвы - ему пришлось работать на кафедре, взамен обязательной работы на стройке, которая была противопоказана его зрению.
А после он сообщил мне, что должен быть у матушки в Грозном и по пути - непременно заехать в Харьков к дяде, который "заведовал" его глазами, чтобы сделать у него новые очки и взять лекарство для глаз. Одним словом, Фрунзе ему пока не светит... Может быть, в августе или в сентябре...
Перечитываю сейчас наши письма за эти два летних месяца и диву даюсь - как я смогла всё это пережить? Почти повторилась, хоть и навыворот, тиксинская эпопея. Только я-то была уже другая. И всё равно, амплитуда колебаний моих реакций на его письма была громадна - от глубокого отчаянья и безжалостного препарирования всех его слов и поступков до убийственной иронии, от тихой сдержанности до гневного разноса. Он тоже метался: то обливал меня холодом и иронией, то "грыз локоть", горько сожалея, что принял неправильное решение. И тут же обвинял в этом меня: то ли я не то письмо написала ему, то ли вообще не ответила...
А у меня было только одно ощущение - предательства, глухого, потаённого предательства. Старые грабли...
Я ещё не забыла, как летела в Тахтамыгду, чтобы получить там изуверскую телеграмму. И как летела в Тикси, чтобы прочесть письмо, которое у него не хватило мужества отправить в мой родной дом, но хватило - поднести мне его на краю ледяного и бесприютного света. Я помнила всё. И это ничего не меняло.
Только я очень устала и попросила об одном - всё просчитать и назвать дату, когда его ждать во Фрунзе. Какой бы она ни была.
Мне нужно было сбросить внутреннее напряжение, которое мешало жить и работать. Хотя для моей работы Володя оказал неоценимую услугу. По просьбе Юза он разыскал в Москве жену расстрелянного в Киргизии Мориса Львовича Белоцкого - Нину Давыдовну Лордкипанидзе, которую мы собирались снимать для нашего фильма. Он раздобыл у неё пару фотографий и какой-то документ, имеющий отношение к истории Киргизии, - всё, что осталось после четырёх обысков перед её арестом.
Предполагалось, что Володя приедет и всё привезёт сам.
Но всё пришлось выслать почтой. Он уехал в Грозный и оттуда, чуть ли не в каждом письме сообщал мне очередную дату предполагаемого полёта во Фрунзе, всякий раз отодвигая его...
Я уже стала смеяться сквозь слёзы, читая его письма. Жалко было Дину: она всё спрашивала, когда же приедет папа, тревожно смотрела на меня своими глазищами и глубоко вздыхала, как взрослая женщина.
Наконец, не выдержав, я спросила у Бори Радченко, питерского художника, с которым у меня со времени нашего знакомства в чеченском ущелье была товарищеская переписка и который приятельствовал с Володей и знал его много лет, - спросила, кто он - духовный садист или абсолютный дурак?
Но прежде, чем успела получить ответ, от Володи пришла телеграмма: "ПРИЛЕТАЮ 12-ГО". Дина была на седьмом небе. Глядя на неё, даже мать прослезилась. А двенадцатого утром она закатила скандал - отказывалась идти в детский сад.
--
Папу хочу встречать!
С трудом уговорили. Пришлось дать клятвенное обещание, что папа сам придёт за ней в садик.
Но никто не прилетел.
Когда Дина увидела, что я пришла за ней одна, слёзы полились градом. Она так громко и неутешно рыдала, что я не могла остановить её всхлипываний до самого дома.
Через несколько дней я получила письмо от Бориса Радченко.
Надя! Извини за долгое молчание. Это не просто невнимание к тебе. Нет! Я каждый день думал об этом трудном письме, которое я должен тебе написать. Сегодня Володя взял билет на самолёт: Грозный - Фрунзе.
12 сентября в 21-00 он вылетает из Минвод во Фрунзе. Так что он, возможно, будет раньше, чем дойдёт это письмо.
Надя, ты просила меня написать о Володе. Мне трудно писать о нём правду, потому что я так и не разобрался до конца в его Правде.
Я прекрасно понимаю тебя, твоё отношение к нему. Для меня ясно, кто он для тебя. Это я прекрасно понял бы, даже не зная тебя, а только прочитав три твоих письма, потому что ты говоришь Правду, и я это чувствую, я верю каждому твоему слову. Володю я знаю не один год. И всё-таки я в некоторых вещах его не понимаю до конца.
Может быть, сейчас я его понял, но боюсь выдавать это за истину. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, вернее, я чувствую, что это так. Он мало говорил мне о тебе. О твоём существовании я узнал, когда он тебя ждал в Чечне. Он никогда мне не рассказывал о тебе. Когда я узнал тебя (тут уж никуда не денешься), разговор был о тебе, но - вообще. Короче, он не хотел говорить о своём отношении к тебе. Я не настаивал. Я понял так: человек любит женщину, может быть, очень трудной любовью, ему тяжело говорить об этом с другим человеком, потому что он сам не во всём разобрался. Так я понимал ситуацию раньше.
Но вот получаю от тебя письма. Ты пишешь, что в Тикси вы пережили смерть, в якутской тайге - любовь, пережили вместе много тяжёлых моментов. И ты не представляешь, как всё это можно вычеркнуть.
Надя, я тоже был на Севере. Я прекрасно понимаю, что такое пережить смерть. Но, Надя, пойми, это же Север, у которого свои суровые законы. В Москве, в Ленинграде и т.д. как-то можно прожить одному, на Севере - невозможно. Человеку легче на Севере, когда рядом хороший, верный друг, особенно, если это женщина.
Но вот всё позади. У одних чувство остается на всю жизнь, другие о нём забывают или стараются забыть, стараются вычеркнуть его из прошлого, начинают смотреть на жизнь трезво. Над человеком берёт власть рассудок.
Мне кажется, так случилось и с Володей. <...> Ты хочешь, чтобы он приехал, потому что ты не можешь без него. А он должен приехать не потому, что не может без тебя, а потому, что ты не можешь без него.
И вот мне кажется, что от всего того, что у вас было в Тикси, у него остался только долг. А, если это так (а как бы не хотелось этого), то тебе придётся или идти на компромиссы, или рвать сразу и не тянуть с этим, потому что иначе будет больнее.
Когда Володя приедет, посмотри на него со стороны, найди в себе силы заставить своё сердце биться ровно. Надя, чёрт возьми, ты умная женщина, неужели ты не можешь за такой большой срок разобраться в том, что собой представляет Володя. Заставь говорить его откровенно. Пусть он мужественно скажет правду, какая она ни есть. А заряжать его, чтобы он опять через некоторое время размагнитился, не стоит. За счёт чужой энергии долго не проживёшь, да и не хватит её. Да и потом, у него очень крепкая изоляция.
Ты спрашиваешь, кто он - духовный садист или абсолютный дурак? Ни тот, ни другой. Подходит твоё третье определение - человек с крепкой черепной и сердечной коробками. А ещё короче - он большой эгоист. Это замечают многие в первой же беседе с ним. Я не знаю, почему ты не увидела этого в нём раньше. Может, в том вся и соль.
В общем, Надя, я написал так, как думаю, вижу, понимаю. Если ты увидишь другое, если я ошибаюсь, я буду только рад. Мне искренне хочется, чтобы ты была счастлива.
Заканчивалось письмо ленинградским адресом и приглашением приехать посмотреть город.
Какой город?! Какой Ленинград?! Зачем он мне нужен был без Володи?
Кроме двух больших листов, исписанных с обеих сторон, в конверт был вложен ещё маленький листочек.
Надя, Володя не летит. Так что я преждевременно сообщил тебе о его вылете.
Наберись силы и мужества всё это перенести.
Борис.
Следующим летом я встретилась с Борисом в Москве на кинофестивале, и он рассказал мне, как это было: матушка и сестра стащили Володю с трапа самолёта. Да, Борис был прав: у него крепкая изоляция.
Вот ведь, кажется, после всего, что произошло, так просто поставить точку. Тем более что я не сомневалась, что в письме Бориса - горькая правда.
И притом...
В янтарном сентябре я собственноручно, из своего винограда, делаю три бутылки "шампанского" - без всяких рецептов, просто по наитию (видно, отцовские гены не дают мне покоя), и закапываю их в саду. Не нужно долго гадать, с кем я хотела бы их выпить.
Ни на секунду не забываю о письме Бориса и знаю, что он тысячу раз прав.
Я собираю силы и мужество. Меня даже не трогает очередное обещание приехать на ноябрьские праздники. Тем более что оно опять оказалось пустышкой.
И снова - совсем крошечное письмецо: