Lib.ru/Современная литература:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Помощь]
Юрий Кувалдин
ПОЛЕ БИТВЫ - ДОСТОЕВСКИЙ
повесть
1
На пороге стоял толстенький человек в неряшливом пиджаке, с одутловатым лицом то ли старого неудачника, то ли нищего.
- Добрый день. Извините, что опоздал, но я долго искал Плотников переулок. Сначала попал на улицу Рылеева, а там тоже серый дом. Я на табличку с названием улицы не посмотрел, подумал, что это ваш дом... В общем, потом разобрался. А на улице жарко, зря я надел пиджак, вспотел. Это я - Егоров, - с волнением в приятном голосе сообщил человек.
- Да уж входите. Ничего, ничего.
- У вас лифт не работает. Я вошел в него, нажал кнопку, а он стоит. Потом я догадался, увидев бочки с красками, что в подъезде ремонт. Пролеты лестниц будь здоров, еще больше вспотел, пока поднимался, а в одном месте шел на ощупь, там лампочка, видимо, перегорела.
- Да, ремонт...
С темным от загара ликом и белой бородкой, как Николай-угодник на известной иконе, академик Давидсон, накануне вернувшийся из Пицунды, завел почему-то сначала этого потного Егорова в спальню и принялся извлекать из-под подушки какие-то мятые странички. Егоров, смахивая пот со лба и отдуваясь, тут же хотел начать разговор о своем бедственном положении и подсунуть на подпись Давидсону ходатайство о выделении ему через научный фонд постоянного пособия, но решил, что сразу, с места в карьер, это делать неприлично.
Давидсон держал в руках странички, которые он прочитал вчера, и эти странички были желтые, с почти черными уголками, как опавшие кленовые листья где-нибудь в Узком, где он гулял давным-давно с няней, горбоносой, как Ахматова.
Егоров поразился кровати с никелированными шарами на спинках, потому что на точно такой же кровати спала в свое время мать, и шары были точно такие же, хотя эти шары стали общим местом и в литературе, и в кинематографе (Егоров вспомнил фильм Германа "Мой друг Иван Лапшин", где подобный шар подкладывают в постель одному из персонажей), и в ближайшем к нему шаре, в его зеркальной поверхности, рассмотрел свое искаженное изображение, взвивающееся к потолку, и этот шар как будто загипнотизировал Егорова с первого момента, отослал к некоему видению, подобному тем, что связываются с такими шарами в спиритизме, где дается объемное видение мира.
- На ночь читал, - сказал хрипловатым тенором Давидсон, с некоторой брезгливостью разглядывая гостя маслянистыми черными глазами, затем вышел в коридор, на ходу шумно почесывая рукой бок под рубашкой, надетой навыпуск.
Вместо того чтобы заговорить о своем бедственном положении, Егоров, следуя за ним, спросил:
- А что вы читали? - И тут же продолжил: - Вообще, знаете ли, я сам очень люблю читать на ночь. Эдак подобьешь подушку повыше, приятный свет ночника льется на страницу, и ты впитываешь приятный тебе текст. - При этом он испустил носом протяжный вздох, который должен был показать Давидсону, что он имеет дело с человеком, знающим толк в чтении перед сном.
Егоров чувствовал себя скованно, хотел расслабиться, но это у него плохо получалось. Он шел за Давидсоном, озирался по сторонам и дивился тому, что бывают же квартиры, проходя по которым теряешь ориентацию, потому что коридоры разбегаются и вправо, и влево, мелькают дубовые старые двери с позеленевшими бронзовыми ручками, антикварные книжные шкафы, этажерки с дорогими вазами, картины на стенах в тяжелых золоченых багетах, высокие потолки с изысканной лепниной, и паркет, который ныне уже не кладут, глянешь под ноги - и покажется, что ступаешь по инкрустированной поверхности фантастического стола, но...
Но здесь все было подернуто увяданием, пахло чем-то печальным, такой запах стоит в старых музеях, на всем лежал какой-то давно исчезнувший дух двадцатых-тридцатых годов...
Из багетов сквозь паутину смотрели матросы, шахтеры, авиаторы, колхозницы с серпами и кузнецы с молотами, Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним, с пузатых фарфоровых ваз - профили вождей в обрамлении квадратов и треугольников в конструктивистском духе, с книжных полок - корешки трудов классиков марксизма-ленинизма...
Шаркая шлепанцами, Давидсон вошел в одну из комнат, по-видимому, в кабинет, и бросил странички на письменный стол, где громоздились кипы рукописей и книг, незаваленным был только огромный бронзовый письменный прибор с давно пересохшими чернильницами, на которых позеленели крышечки, и так же позеленела, что придавало натуральность, грудастая русалка. В углу против окон стояли напольные, в человеческий рост, часы, издававшие тяжелые звуки: "дох-дах", блюдце золотистое маятника бликовало в солнечных лучах, падавших в кабинет столбами через высокие венецианские окна, стекла которых были мутными, должно быть, их годами не мыли. В этот момент часы как-то глухо кашлянули, заиграли тихую музыку и пробили три раза.
Здесь было уместно изложить суть визита к академику, но Егоров повторил свой вопрос:
- Так что же вы читали?
Он обнаружил огромное количество парящих пылинок в столбах света и подумал: "Неужели мы дышим этой пылью? Сколько же пыли мы вдыхаем и выдыхаем? Не видим ее. Вот солнечные лучи выявили пыль, и становится не по себе от этих миллионов пылинок. Но ведь в воздухе живут, как рыбы в воде, - вспомнил Егоров, - микробы, и мы ими дышим!"
- Взгляните, - кивнул Давидсон на только что положенные на стол странички и принялся с озабоченностью человека, что-то потерявшего, рыться в ящиках комода, изъеденного жучками.
"Ну вот, он сейчас закончит рыться в ящиках, и я изложу свою просьбу", - подумал Егоров, взял одну из страничек и отошел в тень, где вроде бы пыли не было, затем про себя прочитал несколько абзацев научного текста о тексте, в котором комментировался другой научный текст, входящий в противоречие с предшествующим текстом, который недруги называют "птичьим языком".
В общем, Егоров в этой страничке обнаружил родной, прекрасный мир его величества текста, сооружением которых занимался и он сам, поэтому всегда пребывал в раздвоенном состоянии: одним текстом он пользовался в жизни, например, когда с упреком бросал жене: "Опять ты наварила эту ненавистную гречку'"; другим же текстом он пользовался в теории, никакого отношения к жизни не имеющей. Однако прежде за эту теорию в институте шла неплохая зарплата, теперь же, когда институт почил в бозе, теория не кормила и стала, судя по всему, просто никому не нужной.
Страничка кончилась, Егоров положил ее на место, не став просматривать следующие страницы. Он вошел как бы в русло текста и мог уже свободно продолжить его вслух и в любую сторону.
"Да, Давидсон всесилен. Одного росчерка его пера будет достаточно, чтобы получить достойное финансирование и спастись от нищенства", - подумал Егоров, но машинально спросил о другом:
- Вас занимают проблемы антитезы?
- Не антитезы, а текста об антитезе, - ответил Давидсон, продолжая ворошить бумаги в ящиках комода.
- Я и имею в виду текст. В известном смысле не важно про что, важно как, - сказал Егоров, ощущая во рту сухость. Ему захотелось пить, но он постеснялся попросить воды.
- Именно! - воскликнул Давидсон, продолжая трудные поиски каких-то бумаг. - Меня уже давно не занимает - что! Меня занимает только как!
- Превосходно. Я нахожусь примерно в таком же положении.
- Да где же эти аннотации, которые я заказал в архиве?! - вновь воскликнул Давидсон и с еще большим усердием принялся перебирать бумаги.
А Егоров осторожно начал развивать текст вслух и в любую сторону, дабы заговорить старика и тем самым положительно решить вопрос. Егоров начал говорить обо всем, что шло на ум в рамках постструктурализма и укладывалось в сущность антитезы, которая является наиболее устойчивой из фигур, выделенных риторикой как продукт систематизаторской работы по называнию и упорядочению мира.
Потом незаметно для себя Егоров перешел на проблему авторства, в частности упомянул Шекспира и Шолохова.
Давидсон сначала поддакивал, роясь в комоде, на котором среди вазочек, шкатулок, безделушек выделялся мраморный бюст Канта; комод почернел от времени, Кант, некогда белый, пожелтел по той же причине. Кант был окантован пылью, как, впрочем, все в этой квартире. Наконец Давидсон перестал поддакивать, повернул свой лик Николая-угодника в сторону Егорова и с некоторой злостью воскликнул:
- Да какая разница, кто написал "Тихий Дон Гамлета"! - Да, он так и сказал: "Тихий Дон Гамлета". - Бэкон, Хансдон, Крюков или Шолохов! Тексты существуют, и довольно!
И это восклицание подчеркнул тем, что очень сильно, сложив синеватые морщинистые губы как для свиста, дунул в сторону Канта, так что облако пыли взметнулось к потускневшему зеркалу, затем схватил этого Канта, забыв: Канта - не кантовать! - протер его полой своей байковой рубашки.
Но Егоров, привыкая постепенно к Давидсону и его апартаментам, невозмутимо продолжал:
- И Шекспир и Шолохов - понятия одного ряда, типичные представители плебса, они никогда и ничего не писали! Это гениальная, на мой взгляд, антитеза - текст и автор! Испокон веков антитеза призвана разъединять; она ищет опору в самой природе противоположностей - природе, которой свойственна непримиримость.
- Вражда? - откликнулся Давидсон.
- Непримиримость! - подчеркнул Егоров, ощущая жажду, но, сглотнув, продолжил: - Члены антитезы отличаются друг от друга не просто наличием или отсутствием того или иного признака...
Давидсон вставил:
- Что характерно для обычной парадигматической оппозиции.
Егоров поддержал:
- Именно, маэстро! - И продолжил: - Но тем, что оба они маркированы: их различие отнюдь не вытекает из диалектического процесса взаимодополнения, напротив, антитеза - это противоборство двух полновесных элементов, застывших друг перед другом в ритуальной позе, словно два тяжеловооруженных воина...
Не умолкая, Егоров выбрался из продавленного кресла, в которое машинально сел в начале разговора, задел шахматный столик, на котором закачались пыльные фигуры, а черная пешка упала на пол, принялся расхаживать, рассекая пыльные столбы, по комнате, продолжая говорить, размахивая руками в своем неряшливом пиджаке и начиняя свою речь словами типа "дискурс", "коннотация" и "денотация", "интертекстуальность" и т.д., или ставшими для Егорова уже идиомами фразы наподобие: "Система коннотативного сообщения натурализуется именно с помощью синтагмы денотативного сообщения..." Он говорил, а сам, оглядывая кабинет, думал: "И на всем - пыль! Хочешь не хочешь, а вспомнишь Киплинга: И только пыль, пыль, пыль..."
- Именно! Коннотативный знак - это знак, всегда "встроенный" в знак денотативный и на нем паразитирующий! - оживленно, заслушавшись Егорова, вставил Давидсон.
Теперь он уже с удивлением поглядывал на Егорова, вполне принимая самодостаточность народного выражения об обманчивости одежки, а через минуту бросил свои поиски аннотаций неизвестно чего, прошел к столу и сел в кресло, на котором, заметил Егоров, для высоты лежала подушка в зеленой бархатной, пропитанной пылью наволочке, откинулся к спинке и провел сухощавой рукой с синими жилками по ежику седых волос.
Сам поток речи Егорова, этого потного толстячка с одутловатым лицом, заворожил Давидсона, давно он не слышал такого великолепного голоса, как будто это Остужев чеканил:
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой, им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный к верным сундукам.
Счастливый день! Могу сегодня я
В шестой сундук (сундук еще неполный)
Горсть золота накопленного всыпать...
Я царствую!.. Какой волшебный блеск!
И он был неостановим, этот чудесный поток, он пел на тему антитезы, а на него накатывали образы, волнами накатывали на Егорова зрительные образы, как будто в нем одном одновременно работали и магнитофон, и телевизор, - то он видел спящую мать в тесной комнате полуподвала на никелированной кровати с зеркальными шарами, которые любил облизывать языком он сам - маленький Егоров, то под белыми твердыми колечками репчатого лука серебристо-голубоватые кусочки селедки, то изображение Сталина в длинной шинели на картонке, к которой мать прикрепляла численник, то черную машину-эмочку, заезжавшую к ним во двор на Пушкинской, то шероховатую поверхность с глазками, синими и белыми, картошки, которую он, Егоров, семилетний, чистит на кухне, а потом мать, ходящая в кирзовых сапогах, ватных брюках и телогрейке, потому что работает шофером на грузовике, раскладывает эту серебристо-голубоватую селедку, атлантическую, пряного посола, на тарелку и нарезает кружочки лука, вызывающего слезы умиления перед предстоящим праздничным застольем, когда на улице, возле ворот, дворники уже повесили красные флаги, о, это великолепие красных флагов -
Красные флаги горят!
... Кто там? Французы?
Не суйся, товарищ, -
В русскую круговерть,
Не прикасайся до наших пожарищ,
Прикосновение - смерть!
Напольные часы, прокряхтев, сыграли свою тихую мелодию и пробили четыре раза. Егоров удивленно, как будто только что проснулся, взглянул на часы и прервал свое выступление. "Куда меня понесло? - подумал он. - Зачем я распинаюсь тут, демонстрируя свою фотографическую память на чужие тексты?!"
Эта фотографическая память позволяла без особого напряжения учиться Егорову в школе. Правила и формулы он запоминал с первого прочтения, но в целом учился неважно, поскольку ленился преобразовывать механическую память в аналитическую, и там, где речь заходила о творческом применении правил, там Егоров, любитель пирожков и булочек, терялся. Перед Давидсоном он продемонстрировал некоторые комбинации хранящихся в памяти текстов. Он как бы считывал их с экрана и не мог вовремя остановиться, потому что текст никак не кончался. Нужно было усилием воли отвести взгляд в сторону, чтобы остановить словесное извержение.
Да, не каждый человек умеет вовремя замолчать. Егорова всегда заносило. Где-нибудь за столом он вдруг спохватывался и видел, что все сидящие утомлены его болтовней, но делают из приличия вид, что со вниманием слушают его. Невоспитанные же люди могли бросить Егорову: "Заткнись!" Жена это делала регулярно. Бывало, в НИИ Егоров, вечный м.н.с., развлекал компанию часами, выйдя из отдела покурить. В отделе стояла тишина, сотрудники за столами мучительно соображали, чем бы себя занять. Отделом заведовал такой фрукт, отставной полковник, что приходилось ходить на службу четыре раза в неделю. Один день позволялось официально считать библиотечным. Каждый мучился по-своему. Женщины тихо вязали, кто-то читал детективы, кто-то, написав на чистой странице пару ничего не значащих наукообразных фраз, чтобы было видно, что научно-исследовательский процесс идет, выходил покурить. Перекур - это святое, даже отставник выходил покурить свою "Приму". Иногда и он курил по получасу, потому что включался в оживленную и актуальную для него беседу о футболе, поскольку он был ярым болельщиком ЦДКА-ЦСК МО-ЦСКА. Егоров, будучи, в общем-то, равнодушным к футболу, тут, тем не менее, заводил отставника, используя простые шпильки вроде: "Спартак" играет лучше, и Романцева в ЦСКА нет", - чтобы перекур длился как можно дольше. Наконец отставник спохватывался и произносил: "За работу, за работу, товарищи!" - как будто всем сейчас предстояло выгружать из вагона уголь или копать траншею. Все нехотя брели за отставником по местам, но уже через полчаса, без отставника, вновь собирались в коридоре у окна, напротив туалета, и болтали обо всем, что приходило на ум. И тут уж солировал Егоров, артистически рассказывая анекдоты, развивал тлетворные мысли о невозможности существования науки при коммунистическом правлении, и т.д.
- Вы знаете, я не способен на такие экспромты, - сказал Давидсон, подперев голову кулаком. - Вообще я пишу медленно и сухо. А у вас определенный талант. Вам прямой путь на сцену. Вы с театром не были связаны?
- Нет, не был.
- Откуда же у вас такой великолепный голос, превосходная дикция? - спросил Давидсон.
- Да, мне говорили об этом, - ответил Егоров и, помолчав немного, продолжил с улыбкой: - Но я не обращал внимания. Так, врожденный у меня голос.
- И вы никак не развивали его? - спросил хозяин, насмешливо щуря глаза.
Егоров робко поглядел на его повеселевшее лицо и односложно ответил:
- Нет.
Давидсон почему-то рассмеялся, закашлялся и, шевельнув в воздухе пальцами, спросил:
- А почему вы заговорили ни с того ни с сего на научном языке? - И после непродолжительной паузы продолжил: - Ведь, посудите, это же кажется странным, что человек начинает говорить на языке своей науки. Мы же не на симпозиуме? Впрочем, я и не слушал...
Егоров перебил:
- Как же не слушали, когда вы вставляли отдельные реплики научного характера?!
- Вполне машинально, - сказал Давидсон. - Я действительно не слушал, о чем вы говорили, я увлекся мелодией вашего голоса. Вообще "коннотация" и подобные слова, надо признаться, мне не нравятся. Знаете, у меня иногда чешутся руки, чтобы все это перевести на понятный русский язык, так сказать, с русского на русский!
"Вот тебе и раз! - воскликнул про себя Егоров. - Тут из кожи вон лезешь, накручиваешь терминологические километры, чтобы выхлопотать себе ежемесячное пособие, а он - с русского на русский?"
Вслух же Егоров, сделав кислое лицо, со вздохом сказал:
- Многие понятия нельзя перевести на русский язык.
- Ошибаетесь. Любую мысль о любом предмете можно изложить четко и ясно по-русски, - строго сказал Давидсон, встал из-за стола и прошел к окну, оказавшись в ярком солнечном свете, отчего на паркет упала густая тень от его сухощавой фигуры.
- Тогда переведите мне на русский слово "яицатоннок", - вдруг сказал Егоров, произнеся последнее слово медленно, и глаза его засияли.
- Не понял, - сказал Давидсон, отходя от окна. - Повторите, пожалуйста, если вам не трудно, еще раз.
Егоров повторил по слогам:
- Яи-ца-тон-нок.
Давидсон задумался и некоторое время, сцепив руки за спиной, ходил по кабинету.
- Какие-то тонкие яйца, - наконец осторожно проговорил он.
Егоров рассмеялся.
- Нет, маэстро, это всего лишь "коннотация", прочитанная задом наперед!
- Да, да, я слышал, что есть люди, обладающие способностью сразу и на слух прочитывать слова, как вы выразились, задом наперед, - сказал Давидсон.
- Перед вами такой человек. Дайте любое слово, и я его воспроизведу с ходу!
В эту игру Егоров играл с третьего класса школы, когда внезапно перед ним, вернее, где-то внутри возник экран с бегущим текстом. И он мог управлять скоростью движения этого текста, вплоть до остановки, чтобы без усилий считывать слова задом наперед. "Колхоз!" - кричали школьники на перемене. "Зохлок!" - не задумывался Егоров. "Придаточное предложение!" - выкрикивал какой-нибудь иезуит. "Еинежолдерп еончотадирп!"
Часами, часами длились эти сеансы. И в школе, как говорится, и дома. Хотя мать, возвращаясь с работы, тут же разгоняла друзей, протягивала маленькому Егорову плюшку, только что купленную в булочной за углом, и принималась раздеваться, со вздохами, сидя на табурете, стаскивала с ног кирзовые сапоги, затем, поднявшись, снимала телогрейку и ватные брюки, оставаясь в коричневых, в рубчик, чулках и в синих байковых трусах до колен. Маленький Егоров заученно шел на кухню, где у своих столиков и плит готовили ужин соседки, вытаскивал из-под своего стола мешок с картошкой (мать привозила ее на своем грузовике), ставил между ног помойное ведро и стоя начинал срезать шероховатую кожуру с белыми и синими глазками, свисавшую серпантиновой лентой над ведром. Он научился чистить картошку в один заезд от начала производства серпантина - до полной обнаженности картофелины.
Возвращаясь в комнату, он обычно видел мать голой и без напоминания приносил заблаговременно вскипяченный им чайник. Мать мылась в тазу, не стесняясь сына и не замечая его взросления, поскольку мылась так всегда после работы, а в баню ходила раз в неделю по воскресеньям, вместе с сыном.
Потом приходил дядя Вася с золотым зубом, приносил бутылку, и они пели за столом. Маленького Егорова укладывали на раскладушку, но спать ему не хотелось, потому что перед глазами бежали слова и он про себя произносил эти слова задом наперед, и слышал, как мать забиралась на свою никелированную кровать с зеркальными шарами на спинках, и дядя Вася лез туда же.
- Кинематограф, - сказал после паузы Давидсон.
- Фарготаменик, - тут же отозвался Егоров.
- Фарго-таменик, - задумчиво повторил Давидсон и добавил: - Как прекрасно звучит это новое слово - фарготаменик... Да-а, в этом что-то есть. Если подумать, то все в мире условно, мы живем в придуманном мире условностей... Фарготаменик...
Егоров взглянул на часы и удивился, что время как бы застыло на месте, если прошлый час, когда растекался мыслью по древу он сам, проскочил в одно мгновенье, то этот едва тащился, часы показывали четверть пятого. Понимая неловкость своего столь долгого пребывания у академика, Егоров, видя, что расположил его к себе, начал разговор о своем бедственном положении и протянул Давидсону бумагу, на которой тот должен был начертить резолюцию.
Давидсон посмотрел бумагу, некоторое время молчал, затем спросил:
- Вы делаете работу по Достоевскому?
- Да, по Достоевскому. Это мой любимый писатель, - сказал Егоров и увидел, что лицо Давидсона скривилось в неприятной гримасе.
2
Сначала Давидсон машинально выскочил в коридор, потом вернулся, пробежал из угла в угол, вскинул лицо к потолку, взмахнул рукой, после чего громко, очень громко, высоким своим голосом воскликнул:
- О, Господи! Да как можно его любить! Как? Как можно? Егоров испуганно сжался, глаза его забегали, он в страхе следил за Давидсоном, который говорил: - Да, и я живу во многих измерениях данной мне реальности, с иронией поглядываю на нее и с годами все больше углубляюсь в другую - вторую и главную - реальность: в слово. Сопереживаю, перевоплощаюсь, сопоставляю себя с Достоевским...
Егоров с некоторой облегченностью вздохнул и подумал: "Ну вот, вроде успокаивается старик, хотя - ничего себе! - сопоставляет себя с Достоевским. Да кто он такой, этот Давидсон?!"
Между тем Давидсон продолжал, входя, по всей видимости, в какой-то немыслимый монолог:
- Только вот Достоевский был уж очень серьезен в своих делах и писаниях. По-моему, воспринимать все слишком всерьез - отличительная черта неглубоких людей. И у меня есть подозрение, что Достоевский понимал это лишь отчасти. Он безоглядно отдавался идее, например, богочеловечности Христа, и не мог взглянуть на нее со стороны, с иронией, с юмором. Ведь он, как и подавляющее большинство уверовавших в Бога, не мог рассматривать Христа как всего лишь литературный персонаж. Вообще Достоевскому характерно отсутствие юмора, ибо юмор требует краткости. Таким образом, у Достоевского не было, перефразируя известную поговорку, сестры его таланта. Да и как могла развиться "сестра", когда он был по природе своей газетчиком, неугомонным публицистом, дающим рекомендации властям почти что по любому вопросу. Совсем как в наши времена любой газетчик с глубокомыслием рассуждает о путях развития России и дает четкие указания. Но как доходит до личной жизни этого нашего газетчика, тут он становится в тупик. Он не в состоянии прожить без господдержки, хотя в наше время можно зарегистрировать свою фирму и полагаться только на свои способности и себе самому давать рекомендации. Иногда этим газетчикам, вразрез нынешней свободе слова, хочется заткнуть рты по этой причине!
Егоров собрался что-то вставить в противовес Давидсону, но тот заметил это и с еще большим напором продолжил свою возбужденную речь:
- Страстность газетчика в Достоевском счастливо воплотилась в годы редактирования газеты "Гражданин", где он спорил и со славянофилами, и с западниками. Между прочим, именно в "Гражданине" Достоевский начал печатать свой знаменитый "Дневник писателя". Строчил, как пулеметчик, и обзоры иностранных событий, и фельетоны, и статьи, и рецензии, часто выступая под различными псевдонимами. На все руки мастер! - Эту фразу Давидсон произнес с подчеркнутой издевкой и продолжил: - Здесь-то, в "Гражданине", он напечатал примечательную "Сцену в редакции одной из столичных газет", не попавшую в полное собрание сочинений и лишь недавно найденную и атрибутированную моим коллегой. Так вот в этой сценке есть примечательные слова, которые Достоевский вложил в уста Маститого редактора: что литература - это занятие нищих и завистников, что процветание литературы есть только признак нищеты в государстве, признак присутствия умственного пролетариата - самый опасный признак, какой только может быть. И потому издатель газеты есть, так сказать, спаситель отечества... Мне кажется, что всею своею жизнью Достоевский доказывает, что эти слова относятся не к какому-то мифическому Маститому редактору, а к нему самому. Стоит вспомнить раздел родового поместья, когда он требовал свою долю, и сопоставить это с записью в записной книжке: "Есть и теперь русские писатели, которые, несмотря на несомненное дарование их, построили себе литературой дома". Что это - зависть нищего литератора? Да, - вскричал Давидсон и сильно покраснел, - говорю я убежденно, это зависть Достоевского! Иначе бы он не сочинял огромные романы ради заработка. Однако судьба складывалась так, что своего дома построить Достоевскому не удалось. Верно сказано Маститым о литературе как о занятии нищих и завистников. Нищий Достоевский, бывший каторжник, был пролетарием русской литературы, в отличие, допустим, от Толстого. Но Толстой не литературой нажил себе состояние... Значит, так, - сказал Давидсон, щелкнул пальцами и сцепил руки за спиной, - раскроем мысль. Если государство процветает, то в нем нет места таким писателям, как Достоевский. Если же государство нищее, как Россия, то Достоевскому там самое место. Любопытная взаимосвязь. Там, где обжираются, - там литература серьезного строя не нужна. Там, где пухнут с голоду, - в самый раз серьезная литература. Что-то тут не стыкуется. Прикину по-другому, по-своему, с высоты, так сказать, конца двадцатого века: итак, в тоталитарном государстве нужен Достоевский; в свободном государстве с рыночной экономикой Достоевский не нужен. Именно так. Точнее не сформулируешь. Хотя, замечу на полях, в богатых странах кое-кто его читает, университетская публика, но это исключение, лишь подтверждающее правило. Но что значит издатель газеты, спасающий отечество? Время показало, что никакая газета отечество не спасет. Наше время свидетельствует об обратном: газеты поют всё, что им угодно, - свобода слова! - а танки идут, не обращая внимание на их треп! Стало быть, Достоевский сильно ошибался в своем мнении о печати. Сейчас напечатали все! И ничего не происходит. А как боялись Солженицына, Платонова, Мандельштама, Булгакова, Замятина, Синявского, Бродского... Господи! Кого боялись? Да этот джентльменский набор - из второй реальности! А вторая реальность никак не влияет на первую, поскольку во вторую реальность проникает один из тысячи живущих, остальным до этой второй реальности как до лампочки! Жаль, что Достоевский об этом не знал. Зато узнал Солженицын, уже в буквальном смысле подражающий "великому" Достоевскому и печатающий советы и наставления правителям России. Так и хочется сказать Александру Исаевичу - нужно успокоиться и вернуться в художественное, как Толстой в свое время вернулся и написал гениального "Хаджи-Мурата". Этим и славен Толстой, а не своими проповедями.
Давидсон наступал на Егорова так, что тому приходилось пятиться, изредка оглядываясь, не наткнуться бы на шахматный столик, затем, чтобы не чувствовать на своем лице брызги слюны, которые, как это часто бывает у заведенного какой-то горячей темой человека, вылетали вместе со словами, Егоров, еще раз опасливо оглянувшись, опустился в кресло. Тут Давидсон приостановил наступление, но отнюдь не словоизвержение, принял позу выступающего с трибуны вождя, одну руку заведя за пояс, а другую вскинув по-ленински, и воскликнул:
- Время проповедников в России кончилось!
Егорову почудилась высокая гранитная трибуна, а под трибуной - море народа, над которым волнуются на ветру красные флаги.
А Давидсон, опустив голос до шепота, повторил:
- Время проповедников в России кончилось!
И в третий раз (памятуя о том, чтобы у собеседника отложилась в голове твоя мысль, нужно повторить ее три раза) с полуироническим воодушевлением воскликнул:
- Время проповедников в России кончилось!
Затем, нервно развернувшись, подбежал к окну, но ненадолго, взмахнул рукой, забегал туда-сюда по комнате, на ходу говоря, быстро, с чувством, с той самой полуиронической воодушевленностью, с какой риторы ополчаются на не любимый ими предмет:
- Испроповедовались! И забыли о фразе, о метафоре, о чистоте стиля, о художественном решении произведения, о яркой палитре, о вдохновенном мазке, о детской непосредственности, об умении в пшеничном зерне благодаря аскезе увидеть целый мир! Все бросились советовать, как нам быть, и это напоминает басню гениального обжоры Крылова о моське в подворотне! Государство-слон шествует, а моськи лают! Бездушная, абстрактная, страшная машина государства действует не по художественным законам, не по велению газетчиков и публицистов, государство действует помимо нашей воли, и тут стоит вспомнить Максимилиана Волошина: "Истории потребен сгусток воль: партийность и программы - безразличны!" Публицистика, таким образом, обращена в никуда, к машине-государству, а художественное - к душе, к сердцу отдельного, неповторимого человека! Достоевский же придумал уже набившую оскомину фразу о том, что красота спасет мир, фразу, которую даже бездарные, штопаные киношники взяли себе эпиграфом, чтобы сблизиться с американским "Оскаром", этим клеймом пошлости, там, где "Оскар", там я умываю руки и бегу, убегаю подальше, так вот Достоевский сам не понимал существа этого высказывания и в своих романах делал все с точностью до наоборот! Ну, почему так?! Идеи, как и Солженицына теперь, одолевали, идеология проела душу! А что такое идеология? Это, дорогой мой, ложное сознание, это не способ сознательного обмана, а способ бессознательного самообмана. Функция идеологии состоит в том, чтобы незаметно, а стало быть, безболезненно, подменить в сознании человека подлинные, но неприглядные мотивы его поведения иллюзорными, но зато нравственно приемлемыми для него мотивировками. Достоевский, как губка, напитан идеологией, он страдал однобокостью, гармонии ему явно не хватало. И все решал: если убьешь человека, Бог покарает или нет, или красотой обольет?
Давидсон на мгновение прервался, потому что ему самому понравилось последнее выражение - "красотой обольет", но этого прерванного мгновения хватило Егорову, чтобы бесцеремонно вклиниться в неостановимый монолог академика:
- На мой взгляд, художники, изображающие богов, маэстро, избегают деталей, которые слишком напоминают, черт возьми, человеческую природу. Красота, примитивно понятая, отбрасывает человеческие подробности. Говорят, Аполлон красив. А я не люблю его именно из-за этой нечеловеческой красоты. Все ищут красоту каким-то привычным способом, как счастье, - тараторил Егоров, наступая на Давидсона, который машинально начал пятиться к окну, часто моргая. - Красота без человеческих подробностей погубит мир, потому что она убирает то, без чего нет живого человека - некрасивых, с точки зрения моралиста, подробностей. Перечислять, маэстро, не буду. Вы их без меня у себя насчитаете с десяток. Красота ничего общего не имеет с обыденной жизнью, и Достоевский это прекрасно понимал и устремлял человека к духовному совершенствованию! Гнал книгу за книгой. А книги рождаются, как и люди, неостановим этот поток, это беспредельное тиражирование людей и книг. Все новые и новые голоса вплетаются в этот могучий поток. Каждый человеческий экземпляр вправе подать свой голос, поставить свою книгу на полку человечества. Сколько людей было на земле от корня и до наших дней? Сколько названий книг существует в мире к нашему дню? Вопросы риторические, но очень занятные! - Егоров уже припер Давидсона к подоконнику, и из его рта, как прежде изо рта Давидсона, летела слюна: - Зачем писать еще и еще, когда уже столько написано?! Зачем Достоевский писал "Идиота", когда Евангелия были давно написаны? Этот аргумент, маэстро, не действует! Новый автор говорит издателю, что именно его книга самая главная, что именно его книга будет продаваться лучше других! Конечно, маэстро, если ты писатель, то должен стремиться сказать последнюю истину, к чему с потрясающей наивностью стремился Достоевский, даже посягнуть на развенчание, - ослабил голос Егоров и оглянулся, - Бога! Это, маэстро, центральная проблема, поднятая Достоевским с необычайной силой, это проблема проблем, и в ее решении, черт возьми, я встаю то на точку зрения веры, то на точку зрения конца не только христианской эпохи, но и конца Бога в том виде, в котором он до сих пор существовал в книгах и преданиях. Прекрасно на эту тему высказался поэт Вадим Перельмутер:
На исходе зимнего блаженства,
Где излишня всяческая прыть,
Этот мир далек от совершенства.
Слава Богу, значит, можно жить! -
с чеканкой гениального Остужева прочитал на память Егоров и, видя, что рот Давидсона приоткрывается, с напором продолжил:
- Пока сам Бог ничего не написал, и неизвестно, есть он или его нет! Театрализованная, костюмированная церковь после послушания коммунизму, маэстро, каждый день, черт возьми, доказывает мне отсутствие, а не наличие Бога: у Литературного музея на Петровке отбирает здание! Библия - всего лишь книга, творение рук человеческих, так поставим ее, маэстро, на полку и успокоимся! Начнем новое летосчисление! 2001 год примем за первый год жития без авторитаризма! Не надо писать за Бога! Мне кажется, маэстро, что Бог пишет кровью, живыми, а не мертвыми душами, пишет сам и сразу набело, и тиражи человеческие у него неплохие, начавшиеся задолго, черт возьми, до Моисея, Христа, Магомета и Будды! Он занес на землю человеческую эпидемию, и она никак не прекращается. Уже, казалось бы, все предначертано: родился - значит, умрешь! Ан нет! Зачинают и рожают! А потом сочиняют и выпускают в свет книги в обложке и в переплете! Достоевский такой. Книга самого Бога еще не востребована и не прочитана! - мрачно и громко совершил восклицание Егоров и смахнул ладонью пот со лба, чего было вполне достаточно для того, чтобы Давидсон тут же вступил:
- Но, уверен, дорогой мой, национального колорита в ней не будет! Этот сучок национального колорита дырявит Достоевского-публициста, хотя как художник он этот "колорит" преодолевает. Здесь слово "художник" я употребляю очень и очень условно, о чем, мой дорогой, я вам еще скажу! Да, скажу! - с напором проговорил Давидсон и, не теряя инициативы, начал свое наступление на пытающегося что-то возразить, но сделать это было невозможно, Егорова: - Национальность - это затмение, тупой угол, фанатизм! Путь прост - от единого корня к единому человечеству! Языки сближаются, переплетаются. Особенно это заметно по русскому языку, который вобрал в себя в последнее время столько инородных слов, что просто диву даешься, что все это мы называем русским языком! В записной книжке Чехова есть такая мысль: во всем нужно искать простое решение. Достоевский действовал наоборот - искал фантастические решения простых ситуаций. Например, чтобы срочно заработать на жизнь, он собирался сосредоточиться и быстренько сочинить капитальный роман "Преступление и наказание", да надиктовать его вдумчиво, не опережая событий, художественно. Сам себе все это страстно внушал, полагая за качественный "высокохудожественный" роман получить с Каткова не по 150 р. за лист, а аж по 250! - с ехидцей произнес Давидсон цифру, а Егоров в этот момент, под напором монологиста, сел против воли в кресло, задел шахматный столик, на пол упала белая пешка, а Давидсон, не давая возможности вступить Егорову, продолжил с воодушевлением: - Меня удивляет, почему Достоевский не мог зарабатывать по инженерной части, а после работы - для души - писать свои многодумные романы?!
Егоров успел выкрикнуть:
- Не та фигура была!
Но тут же был сметен веником размашистого Давидсона:
- Тут горячая идея правила всем существом, тут начинался зуд, жажда, бред, тут чесались руки, такая уж жгучая в свое время идея повела на расстрел, замененный в последнюю минуту десятилетней каторгой. Втянулся в писательство, как в наркоманию, и с невиданной горячностью, с шизофренической одержимостью гнал и гнал объемы. Да, это я с убежденностью говорю, что Достоевский страшно раздувал свои вещи ради заработка. Жизнь Достоевского пестрит фактами, свидетельствующими в пользу этого листогонства. У него горят глаза в ожидании хорошей полистной оплаты. Точно так же сияют у него глаза при увлеченной игре на рулетке! Ожидание фантастического выигрыша! И роман "Игрок" первоначально назывался "Рулетенбург". Кстати, название "Игрок" дал этому роману издатель Стелловский. Достоевский несет роман этому "кровопийце", не застает его и по рекомендации мирового судьи Фреймана передает роман приставу части, где проживает Стелловский. Контракт же нужно выполнить! И выполнил! В срок принес, - окрасил ироническим тоном последнюю фразу Давидсон, и пока окрашивал, Егоров с места успел вставить:
- Вживаясь в Достоевского, буквально ходишь за ним по пятам, вечно не успеваешь, мучаешься, переживаешь, борешься с безденежьем, сидишь на гречке, детей жалко...
- На другой день, - невозмутимо оборвал его Давидсон тоном классного руководителя и, видя, что Егоров приподнимается в кресле, положил свою руку ему на плечо, как бы вдавливая его в это кресло, - Федор Михайлович уже торопливо, забыв о художественности, диктует Сниткиной "Преступление и наказание", а вечером пишет письмо в "Русский вестник" со слезной просьбой ввиду безденежья о высылке ему дополнительно 500 р. и добавляет, что помощь стенографа чуть ли не вдвое сокращает работу. В конце декабря 1874 года пришел в злобный экстаз от заметки в газете, в которой сообщалось, что Толстой за "Анну Каренину" получил с "Русского вестника" по 500 р. за лист! А ему, Достоевскому, по 250 р. не могли решиться сразу дать. "Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу... Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления... Но хоть бы нам этот год пришлось милостыни просить, я не уступлю в направлении ни строчки!.. Кабы хоть какие-нибудь деньги поскорее... А то, пожалуй, останемся как раки на мели". А тут нужно платить за квартиру, подыскивать новую - получше и подешевле, да чтобы в кредит можно было жить! Некрасов мог выручить! Сам пришел в гости на квартиру Достоевского в одно апрельское утро 1874 года с предложением дать для его журнала "Отечественные записки" роман. Романа еще нет, но переговоры идут как о давно решенном. Некрасов предложил по 250 р. с листа. Достоевский, еще не зная о будущей заметке с 500 р. Толстому, соглашается с подъемом, поскольку с Каткова до сих пор получал по 150 р. Но тут, с Некрасовым, он был похитрее, чем прежде, и попросил вперед, в качестве аванса, две-три тысячи р. Некрасов согласился. С горячностью Достоевский хватается за "Подростка", бегает из угла в угол, надиктовывает, брызжа слюной. Может быть, когда-нибудь он станет богатым?!
Егоров причмокнул губами, как бы вспоминая, что ему хочется пить, и посмотрел на Давидсона, потому что до этого разглядывал, слушая, пыльные шахматные фигуры на столике, без двух пешек, черной и белой, которые покоились под столиком. "Не намекает ли он этими рассуждениями о бедствиях Достоевского, всеми этими перечислениями финансовых проблем на мое бедственное положение, не доказывает ли он мне, чтобы я потрудился на каком-нибудь ином фронте, а не на научно-литературном, например, на заводе, в шахте, вагоновожатым", - подумал Егоров и, из боязни не получить желаемую визу на прошении, не прервал на сей раз увлеченного Давидсона, который между тем продолжал:
- Вспоминается письмо одного литератора к Достоевскому, который пишет: "Я слышал о Вас как о добром, о гуманном человеке. Вы сами страдали..." И просит одолжить четыре-пять рэ! Уно фантастико! А еще в 1865 году некий г-н Горский отколол в письме такую штуку: "... Вы, я знаю, как человек богатый, стоите неизмеримо далеко от меня..." - и просит скостить ему долг, поскольку за свою статью взял вперед "много денег". А Достоевский сам по рублю собирает! Во время работы над "Подростком" даже шесть р., полученных за два проданных экземпляра "Идиота", составляют "богатство"! То было в июне 1874 года. В августе несравненно повезло: от книгопродавца Клейна получил 75 р. за проданные экземпляры "Идиота" и "Бесов". Тогда же восклицает о всеобщем беспорядке, об отсутствии нравственных идей! По-моему, дорогой мой, с какого угла смотреть?! По мне - всегда беспорядок и всегда порядок. Таков человек. А тут еще время от времени дает о себе знать пасынок Паша Исаев и всегда просит денежной помощи, для убедительности присылает... - Часы проиграли тихую мелодию и пробили пять раз. - ...присылает карточку своей недавно родившейся дочери Верочки. Достоевский отвечает ему всегда одинаково: сам находится в исключительно стесненных материальных обстоятельствах, но несколько рублей прикладывает. Все-таки сын бывшей жены. Вспоминается Семипалатинск...
Егоров бесцеремонно прервал:
- А я так люблю Достоевского, что при упоминании его имени меня начинает бить дрожь. Но, откровенно говоря, мне это состояние слишком нравится!
- Представьте себе, мне тоже, - сказал Давидсон и продолжил, пресекая попытку Егорова противоречить: - Мне доставляет неописуемое удовольствие сокращать его графоманские романы, править стиль, крохоборствовать над фразой. Дать бы ему в редакторы Чехова! Получилось бы несколько великолепных повестей. Да и названия бы поменять! А то что это такое: "Игрок", "Бесы", "Идиот", "Преступление и наказание"?! Впору нынешним бизнесменам от книги, которые презрительно называют свой товар попсой, поскольку им неважно, что издавать, был бы доход!
- А у Достоевского, как в картах, шла масть! - вторгся Егоров.
- Именно, коллега! - продолжил, не дав развить инициативу Егорову, Давидсон: - Схватил-таки судьбу за хвост, попал в поток, о коммерции думал, чтобы книги с такими броскими названиями скорее расходились! До "Бесов" дописался! Сам издал и тираж на квартиру к себе привез. Покупатели и посыльные из книжных магазинов приходили и спрашивали настороженно: "Здесь "Черти" продаются?" - Давидсон рассмеялся.
Пока он смеялся, Егоров уже вовсю говорил:
- Хлебнул Федор Михайлович "радостей" в издательском деле! Книги плохо расходились, мало было финансовых поступлений. В свое время, помните, маэстро. Гоголь жаловался, что плохо идут его "Вечера...", выпущенные тиражом в 2800 экземпляров. Чехов жаловался тоже по этому поводу. Вот и теперь, черт возьми, издатели жалуются, что тираж в 5000 экземпляров плохо расходится. Замутили нам головы большевики своими миллионными тиражами, зачислили в классики авторов, нужных для агитпропа! А при жизни ни один "классик", в том числе и мой любимый Достоевский, не знал, маэстро, тиражей более десяти тысяч экземпляров! На излете большевизма приступили к выпуску, - говорил Егоров, шевелясь в кресле, но не вставая, потому чтоДавидсон стоял впритирку, с приподнятыми руками, готовый сразу же усадить Егорова, - первого полного собрания сочинений Достоевского тиражом в 200 тысяч экземпляров. Но оно шло так туго, что закончилось только в период гласности. Одна из редакторов, работавшая над ПСС Достоевского, рассказывала, что серый Суслов постоянно приостанавливал работу, лелеял надежду вообще прекратить издание лютого врага коммунизма. Серость, дубовость правила. В партийном работнике все должно быть дубовое: и мысли, и лицо, и одежда, и письменный стол! - воскликнул с усмешкой Егоров.
3
"Он меня поставил на одну доску с серым Сусловым, - пронеслось в мозгу Давидсона. - Да как он смеет, этот толстенький человек с одутловатым лицом, в неряшливом пиджаке, ставить меня на одну доску с Сусловым?!"
Было отчего расстроиться Давидсону, поскольку его отец, переведенный в двадцатых годах с Украины в Москву, сделал карьеру именно на партийной работе. Что же, он был дубовым? О, неправда ваша тут, Егоров! Давидсон-старший был умнейшим и хитрейшим человеком, с собачьим нюхом на эпоху, с ходу освоившим лексику революционного времени, вжившимся в театр абсурда большевистской идеологии, игравшим не последнюю скрипку в оркестре "поработителей" России. С его уст постоянно слетали слова о товарищах по партии, о партийной дисциплине, о революционной целесообразности. Новояз эти люди, прорвавшиеся в партийную элиту, осваивали быстро и творчески. Это они формулировали: "Среди бурь и потрясений рождается могучее государство рабочих и крестьян, появляются новые формы общественного сознания, производственных отношений!" Это они стояли на брусчатке в позе властителей, отставив ногу в начищенных до блеска хромовых сапогах и заложив руку за борт кожаной куртки, в петлице которой красовался красный бант. Переведенный с Украины (это сам отец так формулировал, что он "переведенный", на самом деле - прибежавший к дележу добычи) в Москву, он стал еще на одну ступеньку выше и продолжал неуклонно подниматься по партийной лестнице пролетарской культуры, а каждая ступенька этой лестницы сулила свои блага: то персональный автомобиль, то паек по высшей категории, то санаторий, то квартиру из двух комнат, потом из трех, потом из пяти, потом из трудно сосчитать скольких, то дачу в Узком, то в Барвихе... Неужели Егоров не понимал, что между ним и Давидсоном лежала пропасть, которую Егоров не в состоянии перейти? Как морская волна накрывает другую, так новые партийцы, посерее, стали накрывать первую волну умнейших и хитрейших, но на то Давидсон-старший и был хитрейшим, что сразу же стал своим во второй волне, потому что быстро освоил кондовый ее язык и манеры. О, манеры - основа выживания! Давидсон-старший в конце тридцатых обрился наголо, как командир Красной Армии, и эта бритая голова поблескивала от пота. У него был даже увесистый комиссарский наган. Узкий рот иезуитски кривился, и вообще в его лице чудилось нечто католическое и вместе с тем местечковое. Но пришло время и третьей волны, когда во власть пошли самые необразованные из аборигенов, которым тоже были нужны распределители, квартиры, машины и - хорошие манеры, только ради детей, дети стимулировали, дети контрапунктивно оттеняли необразованность высокопоставленных родителей.
Давидсон-старший создал великолепную атмосферу для Давидсона-младшего, который однажды даже сидел на коленях у Луначарского, рос и воспитывался с няньками, домработницами и приходящими учителями, в общем, был выходцем из рафинированной, закованной в правила хорошего тона семьи, доходящей порой до манерности, все эти "мамули", "папули", непременные поцелуи при встречах и прощаниях и просто так, вся эта одежда, мода, обувь - обувь правила бал у Давидсонов, ее постоянно обновляли, следили за каблуками, чтобы они не сбивались раньше времени - делали набойки, орудовали бархатками, щетками, кремом, начищали до блеска, потом вошли в моду двубортные костюмы и высокомерный взгляд. Черный костюм, черная обувь, черный автомобиль, черная широкополая шляпа. И так всю жизнь они подделывались под джентльменов, потом снова под простолюдинов...
- Изобразитель шигалевщины, - донесся до слуха Давидсона голос Егорова, - когда всех со всеми подравняют, близок мне главным образом тем, что ничего не боялся. С головой бросался и в издательское дело, и в безбожие, и в сатанизм, и в ангелизм. Необузданный характер! Он был энергичен до нервозности, и даже, скажу, маэстро, просто: был психопатом. Что уж говорить об эпилептических припадках, мордовавших его в течение всей жизни! Это главное: отсюда все его мытарства. В связи с этим повеселил меня недавно дилетантский монтаж (книгой я это назвать не могу) одной литераторши о возлюбленной Достоевского, повеселил прямо с названия. Поленька Суслова - возлюбленная! Эта кривляка, эта позерка - возлюбленная! Литераторша, мне очевидно, не чувствует Достоевского. Он для нее - классик, боженька на картинке. А для меня он - графоман, бес! - с чувством воскликнул Егоров и встал из кресла, потому что Давидсон сидел за своим огромным, заваленным письменным столом, в своем с бархатной подушкой кресле, в позе мыслителя - одна рука была согнута в локте, локоть на подлокотнике кресла, кулак подпирает подбородок, когда Егоров вставал, опять задел шахматный столик, и на пол повалилась еще одна пешка, черная. - Да, графоман! Это слово мне очень нравится, потому что в нем не слышится редактор. Достоевский вышел к читателю в чистом виде, как написал, графомански! Графоман, бес! А бесу не нужна возлюбленная, ему нужна плоть. Скажу еще жестче - женщина для Достоевского всего лишь необходимое физиологическое приложение. А далее - чтоб глаза не видали, чтоб не путалась под ногами, когда сам весь, черт знает, в каком аду и в каких небесах! Вот что сам Достоевский говорит вполне хладнокровно по этому поводу в одном из писем: "Она требует от людей в с е-г о, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви ее, упрекает меня беспрерывно..." Да с кем она говорит?! Кому она - эта бездарность - говорит? Это я повторяю всем женщинам, которые хотят прицепиться к писателям, говорю всем исследовательницам слишком по-мужски и слишком категорично! - взвинтил голос Егоров, стоя в центре комнаты, невзрачный толстячок, на которого женщины-то не обращали внимания.
Егоров женился в восемнадцать лет, рано, очень рано погрузился в пеленки-распашонки, в горшки и кастрюли. Жену он себе нашел на танцах в саду "Эрмитаж", худенькую, такую же невзрачную, как и он сам, которую никто не приглашал танцевать, а Егоров, хвативший стакан портвейна в автомате, пригласил, прижал ее к себе и в полумраке сразу же начал целовать, а она такая безмолвная была, как выяснилось позже, приехала из деревни погостить у родственников, Егоров ее сразу повел к себе - знал, что мать уехала с дядей Васей в Павловский Посад к его родственникам, и по обоюдному согласию уложил деревенскую на высокую кровать с никелированными шарами. И больше женщин в жизни Егорова не было.
- Достоевский на женщин бросался с одной целью, - со страстью в голосе продолжил по-остужевски чеканить Егоров, - велика была потенция, любая: сексуальная, интеллектуальная, духовная! Так вот! Пожестче! Когда идет писатель, женщины, расходитесь в стороны, опускайте глаза и трепещите от страха!
При этом Давидсон отдернул локоть с подлокотника и прижал руки к груди, истинно как Николай-угодник.
А Егоров витийствовал:
- Потому что писатель - огнь сжигающий! От этого - ходульность женских образов у Достоевского. Это я признаю, маэстро. Но не этим он славен! Как хорошо, что ему вовремя подвернулась Анюта! Вот уж истинный подарок судьбы. Сексуальный вопрос был решен в неделю. Анюта строчит стенографически, Феденька бегает из угла в угол и глухим, гробовым голосом надиктовывает "Рулетенбург". Надо успеть, уложиться, а то сволочь Стелловский задушит, съест заживо. А тут еще в дверь каждую минуту стучат кредиторы, суют векселя. Умер брат Михаил, все дела перешли по журналу "Эпоха" к Федору. Он и сам наделал массу долгов, а тут еще кредиторы брата повалили. Какой-то Попов ходит чуть ли не ежедневно за своими 250 р.! Мало того, маэстро, Тургенев напоминает о долге в 300 р. раза три-четыре и не отстает. Один Лесков понимает и готов ждать столько, сколько потребуется. Какому-то Чумикову Достоевский пишет, что нужда съела, что жить не на что. Одного вексельного долгу на 10 000 р. и простого на 5000 р.! Снисходит до Попова и Чумикова!
Давидсон подумал: "Да, неплохо знает этот проситель Достоевского, неплохо. Чувствует в нем своего, а в этом - главная опасность".
- Снисходит до них! - продолжал Егоров, в процессе монолога то засовывая руки в карманы брюк, то вынимая. - Это кто такие? Да знали бы они, с кем разговаривают! Нет. "Лицом к лицу лица не увидать. Большое видится на расстоянье"! - дал гениальную формулу на все времена Есенин...
Давидсон подумал: "Ах, он и Есенина приплетает! Понятно, понятно к чему он клонит!"
- Не видели эти кредиторские рожи лица Достоевского! - Егоров произнес это с закрытыми глазами. - А тут еще долги Покровской бумажной фабрике, типографам, книгопродавцам! Как я жалею Достоевского и сочувствую всею душою ему! В одно время он решает вообще исчезнуть от кредиторов, чтобы не слышать и не видеть их. И принимает решение "укрыться" за границей. С 1867 по 1871 год вместе с женою - А. Г. Сниткиной - он живет в Дрездене, Гамбурге, Франкфурте, Бадене, Базеле, Женеве, Саксон ле Бене, Веве, Милане, Флоренции, Болонье, Венеции, Вене, Праге, Висбадене... Живет, едва сводя концы с концами, надеется на выигрыши на рулетке... Но постоянно остается в проигрыше...
Давидсон подумал: "Он ставит меня уже в неловкое положение. Как будто я не знаю этих фактов. Пора положить его излиянию конец!" Давидсон громко кашлянул и сказал:
- Вы знаете, что в апреле 1871 года Достоевский был в Дрездене, а Тургенев... Впрочем, процитирую из "Летописи..." Пойдемте! - Давидсон встал из-за стола и быстро вышел в коридор.
Егоров пошел за ним. Прошли по коридору несколько дверей, вошли в большую светлую комнату с тремя окнами, выходящими на противоположную сторону дома. Справа и слева в этой комнате, в нишах книжных стеллажей, были двери, раскрытые в еще большие комнаты. Все эти три комнаты образовывали анфиладу. Стены всех комнат были в книжных стеллажах. Но книги здесь были другие, не классиков марксизма-ленинизма. Егоров выхватил взглядом Мандельштама, Бабеля, Пастернака, Джойса, Хайдеггера, Кафку, Платонова, Горенштейна, Пильняка, Гроссмана, Барта, Аверинцева, Гайденко, Топорова... В одной из комнат, правой от входа, Егоров заметил пластиковую поверхность конторского стола и новейший компьютер с принтером на нем. В левой комнате мелькнула видеотехника, мощный телевизор "Сони", никелированная крупная надпись поблескивала, другой телевизор, поменьше, приемник, видеомагнитофон... Все стояло в ряд на низеньком длинном полированное столе.
Давидсон достал с полки нужную книгу и предложил Егорову присесть в большое кожаное кресло с валиками посреди комнаты, и сам уселся в другое такое же кресло, рядом с тумбочкой, на которой лежали свежие выпуски журнала "Новое литературное обозрение". От новой атмосферы Егоров похолодел и ему расхотелось пить. А Давидсон, полистав книгу и найдя нужную страницу, прочитал:
- "Апреля 24 (мая 6). И. С. Тургенев в письме к Я. П. Полонскому из Лондона отреагировал на факт пародийного изображения его под именем писателя Кармазинова в "Бесах": "Мне сказывали, что Достоевский вывел меня... Что ж! Пускай забавляется. Он пришел ко мне лет 5 тому назад в Бадене... чтобы обругать меня на чем свет стоит за "Дым", который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача. Я слушал молча всю эту филиппику - и что же узнаю? Что будто бы я ему выразил всякие преступные мнения... Это была бы просто-напросто клевета - если бы Достоевский не был с у м а с ш е д ш и м - в чем я нисколько не сомневаюсь. Быть может, ему всё это померещилось". - Давидсон закрыл книгу, положил ее на журналы. - А Достоевский постоянно жалуется на свое отчаянное безденежье: "...и после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угара указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!" Нынешний издательский процесс входит в русло времен Достоевского, - сказал и вздохнул Давидсон.
- Одна радость - не давит цензура! - подхватил Егоров. - Советский Союз рухнул вместе с цензурой! Свершилось то, о чем я всю жизнь мечтал, когда писал в стол, когда занимался самиздатом: от перепечатки на машинке - до "ксерокса"...
Давидсон с некоторым оживлением поинтересовался:
- Что же вы писали в стол?!
- О пророчествах Достоевского, - сказал Егоров.
- Понятно, - сказал Давидсон. - А работали вы где?
- В НИИ вычислительных систем, - сказал Егоров. - У нас была группа лингвистов, тезаурус составляли...
- И вам цензура мешала?
- Конечно.
- Чем же?
- Как чем? Журналы отвергали мои статьи!
- Но не цензура!
- Редакторы - те же цензоры! - нашелся Егоров. - Потому я всею душою с издателями девятнадцатого века...
- Но тогда же была цензура! - воскликнул Давидсон.
- Да, была, - согласился Егоров, - но не было редакторов!
- Как это не было? Были! Да еще какие! Например, Катков!
- Катков из-под руки печатал Достоевского, а тот, кто печатал Достоевского, тот не может считаться редактором, - сказал Егоров.
- Странная у вас логика!
- Ничего странного. Тогда каждый писатель мог зарегистрировать свой журнал и печатать всё, что ему нравится!
- А почему же тогда Герцен уехал?- с ехидцей спросил Давидсон.
- Герцен воспевал коммунизм! - сказал Егоров.
- Теперь понятно, - со вздохом сказал Давидсон и откинулся к спинке огромного мягкого кресла. - Те, кто нес новое, - уезжали, а мракобесы печатались, да еще прославляли царя и церковь!
- Это Достоевский - мракобес? - с вежливостью в тоне спросил Егоров.
"Ах ты, как он меня подцепил! - пронеслось в голове Давидсона. - Не скажешь же прямо, что да, мракобес Достоевский, причем самый воинственный, самый аполитичный, самый опасный. Все-таки на Западе почитают!" Поэтому Давидсон осторожно сказал:
- У него были заблуждения.
- Это у большевиков были заблуждения, - мягко сказал Егоров. - Скрутили издателям головы, заодно и писателям. Разрешили прославлять "новый мир" и создали для этого органы - журналы "Новый мир", "Знамя", "Октябрь"... госиздательства, чтобы спонсировать Бедного и иже с ним. Бездарность Кожевниково-кочетовского толка торжествовала. Лишь "Новый мир" Твардовского как мог старался сохранить свою репутацию. А "Знамя" и "Октябрь" запели лишь на обломках империи, потому что было слабо петь при ее торжестве. И вот они опять поют под постмодернистскую балалайку! Неужели коллективы этих журналов не понимают, что они приватизировали государственную собственность? Так чем же они отличаются от партноменклатуры, которая приватизировала Старую площадь и окрестности до Тихого океана?! Ничем. Стыдно. Нужно было им собраться с духом и закрыть эти номенклатурные коммунистически-советские издания на торжественном собрании в Большом театре под звуки михалковского гимна! Если они свободные люди, то пошли бы в регистрационную палату и оформили юридически свои личные новые журналы!
Давидсон открыто рассмеялся и сказал:
- Как-то вы по-детски рассуждаете. Почему же вы не открыли свой научный журнал, почему вы пришли ко мне за финансовой поддержкой?
Егоров смущенно опустил глаза в пол.
- Я теоретик, а не практик, - тихо сказал он, понимая, что в азарте забрел не туда.
- Ну, вот видите... А даете советы. В жизни все гораздо сложнее, дорогой мой, - сказал Давидсон с едва заметной укоризной. - Не нужно ломать то, что еще пригодится. Я и тогда, при большевиках, возглавлял институт и теперь его возглавляю...
Егоров подумал: "Вы всегда на коне!"
- Да, возглавляю институт, и вы можете сказать, что на меня работают сотни сотрудников, а я лишь свожу их работу в одну, единую, и ставлю на обложку свое имя. Да я так и поступаю, потому что ориентирую сотрудников на ту или иную тему, задаю, так сказать, алгоритм. А как же иначе? Только в иерархическом построении коллектива возможен научный успех! Сейчас, разумеется, тяжело. Всем тяжело. Но я нашел в себе мужество обратиться за поддержкой в правительство, и мне помогли. Я создал научный фонд поддержки научных исследований, я подобрал людей, и фонд работает. Иерархии всегда существовали, и Советский Союз был бы жив и здоров, если бы первая волна революционеров, всецело преданная делу, в числе которой был и мой отец, не была сметена невеждами. Значит, этой первой волной была допущена ошибка в построении иерархических систем. Теперь нам с вами совершенно очевидно, что никакая свободная мысль не грозит устройству государства, а тогда этого не понимали, или - отчетливо не понимали, хотя в двадцатых годах, отмечу на полях, была такая же свобода слова, как и ныне. Вторая волна, взведенная Сталиным, погасила эту свободу, поскольку эта вторая волна состояла из серых людей, которым чужды научные, культурные проблемы, не вписывающиеся в материальное производство. Давно доказано, что гуманитарная культура, к которой я имею честь принадлежать, самым непосредственным образом влияет на технологическую и на техническую культуры. Кстати, на Западе в структуре образования преобладают духовно-гуманитарные предметы просто потому, что духовно-гуманитарное образование рождает человека, дорогой мой, а дальше он применяет свои навыки в технической области. А у нас наоборот. У нас долго боролись за то, чтобы технико-производственные, прикладные дисциплины господствовали, вытесняли даже в среднем образовании предметы гуманитарного цикла...
Давидсон пошел изливаться совершенно по-газетному, и Егоров уже его не слушал. Сам себе Егоров казался как бы в чужом пиру и с похмелья. Он, выросший в полуподвале в проходном дворе на Пушкинской площади, против памятника Пушкину, до восемнадцати лет не знавший женщин, а потом узнавший одну раз и навсегда, на всю жизнь, первую свою книгу "Стоик" Драйзера прочитавший в девятнадцать лет в армии, по совету тихого бывшего студента Тихомирова, он попал в этот мир давидсонов случайно, из-за природной лени, которая не позволяла ему работать, в смысле быть рабом, слесарем на автобазе, где шофером работала мать.
И до армии, и до женитьбы, и после армии, когда они ютились трое в девятиметровой комнатке, говорила:
- Учись, неслух! Нечо тебе ишачить в грязи!
Вот он, стимул к новой жизни, работе в смысле развлечения! И он, превозмогая лень, закончил вечернюю школу, а после армии вне конкурса, льгота такая была тем, кто помаялся дурью три года в армии, зачислили в Областной педагогический институт на вечернее отделение факультета русского языка и литературы.
- Литература - это дура! - кричали, помнится, в школе.
Дура не дура, но потихоньку затянула Егорова в свои непроходимые болота, в свои таежные дебри, в свои закидоны и выхилы! Еще в армии затянула, потому что в армии он действительно бы дурью маялся, как остальные солдаты, которых загнали в часть, где служил Егоров, в таком количестве, что на одну лопату приходилось пятьдесят человек, зато все жрали в бараке-столовой по две порции пшенки с селедкой, вечером пили водку прямо в казарме, шлялись, болтались, спали с деревенскими девками, иногда ходили строем, мыли с мылом пушки, ошкуривали на станции бревна, разгружали уголь, чтобы отапливать казармы и баню, мылись в этой бане, пили там пиво, пронашивали уйму белья, сапог, брюк-галифе х/б, гимнастерок, шинелей, красили в зеленый цвет траву перед инспекцией красномордого генерала из округа, который на эту траву положил свой членский билет, запирался в кабинете командира части и три дня подряд жрал водку без закуски, оторвавшись от недреманного ока квашни-жены, и опять все жрали и спали, натирали мастикой полы в казарме, дневалили у тумбочки, охраняя эту тумбочку, ходили в караул и под красное знамя, которое стояло в штабе под стеклом, а часовой должен был как идиот стоять час у этого стекла, а теперь, когда началась война... Война началась, и стало ясно, что этот лишний, излишний, миллионнолишний молодой народ не только не хочет, но и не может воевать, что дисциплины нет, что части за зелеными заборами в самом захудалом городке - это издевательство, презрение к своему народу, узаконенное с подачи красномордых генералов крепостное право, а не действующая, мобильная армия профессионалов, и вот в этом животном царстве Егоров сначала выучился нормальному чтению, а потом уже не выходил из библиотеки, стал ее составной частью, а старшина прямо его к этой библиотеке приписал, потому что там полагался один солдат для обслуги, и Егоров прочитывал книги полками, снимал книги в том порядке, в котором они на этих полках стояли, отвлекаясь от чтения только на завтрак, обед и ужин, читал Драйзера (тут его сначала тихий Тихомиров консультировал, единственный, кроме Егорова, солдат, посещавший вечно пустующий огромный зал библиотеки с двадцатью столами и лавками для читателей), читал Эдгара По, читал Мопассана, читал Диккенса, читал Гоголя, читал Толстого, читал, читал, читал... А вначале случайно заглянул в библиотеку, все на блядки в деревню поперли, а он был верен оставшейся в Москве жене, а там тишина, понравилось Егорову, чистенько так, цветы на подоконниках, и библиотекарша красивая женщина, жена начальника штаба, сидит улыбается и пьет чай с вареньем.
- Вам что? - спросила она.
- Почитать что-нибудь, - неуверенно сказал Егоров, оглянулся на единственного читателя.
То был тихоня Тихомиров.
- Вот прекрасный роман Бубеннова "Белая береза", - сказала библиотекарша. - По нему мы хотим устроить читательскую конференцию.
- Давайте, - сказал Егоров, полагая по наивности, что всякая книга есть источник знания.
Он сел невдалеке от Тихомирова, а тот, слышавший разговор, тихо, чтобы не огорчать библиотекаршу, прошептал:
- Не читай эту "березу", это же мрак!
- А что читать? - недоуменно пожал плечами Егоров.
4
В свои восемнадцать лет Давидсон был уже студентом университета - белая кость, интеллектуал, отпрыск высокопоставленного партийного работника, который всевидящим оком блюдет советскую культуру, начал читать с трех лет, в пять уже прочитал "Остров сокровищ" Стивенсона, а потом - книгу за книгой, потому что чтение для него было приравнено к завтраку или обеду, духовная пища принималась точно в таких же объемах и пропорциях, как и пища телесная, которую, впрочем, в отличие от пищи духовной, почти что не замечали, поскольку ели, чтобы жить, но не наоборот, ели, однако, красиво, с двумя ножами и двумя вилками, с тарелок, стоящих одна на другой, с соусами и приправами, со специями и закусками, с десертом и пирожными, с икоркой и рыбкой...
Со второго курса Давидсон включился в полновесную научную работу, его интересы простирались широко, но, как часто это бывает в молодости, эта широкость чуждалась фотографического быта и тянулась к таинственному в творчестве Эдгара По, Поля Верлена, Малларме... А Шарль Бодлер завораживал:
Природа - строгий храм, где строй живых колонн
Порой чуть внятный звук украдкою уронит,
Лесами символов бредет, в их чаще тонет,
Смущенный человек их взглядом умилен...
Давидсон классифицировал:
1. Символизм моралистический (Г. Ибсен),
2. Символизм метафизический (Р. Гиль),
3. Символизм чисто мистический (А. Добролюбов),
4. Символизм индивидуалистический (Ф. Ницше),
5. Символизм социальный (Э. Верхарн),
6. Символизм теократический (Д. Мережковский)...
Однако эта работа легла на дно ящика стола, поскольку в стране развертывалась борьба с формализмом, и Давидсон, следуя правилам поведения отца, слился с этой волной и писал, что это борьба за такой тип искусства, который, будучи совершенным по своему техническому уровню, отвечает идее широких масс, доступен им, близок и дорог...
Так, незаметно для себя, Давидсон встал на путь теоретического обоснования социалистического реализма, его всепобеждающей силы как творческого метода, дополняя все это цитатами из "Правды" и благодарностями партии.
- А вспомните "Современник" Пушкина, "Эпоху" Достоевского, - сказал Егоров.
Давидсон шевельнул в воздухе пальцами, сказал: