В 1904 году солнце всходило так же, как и ныне, и когда оно взошло, осветив спальню Анны Сергеевны Аргуновой, первое, что заметила эта пробудившаяся столь рано женщина, был вспыхнувший искорками от солнечного луча, как снег, стеклянный подсвечник, стоявший на туалетном столике у кровати. Рядом с подсвечником лежала раскрытая книга, и страницы ее тоже посветлели, лоснились от яркого света.
Аргунова на ночь долго читала, не могла уснуть, а когда уснула всего лишь на три часа, то ей снились дурные сны. Она села на кровати и приложила холодные пальцы к седеющим вискам. Нехорошее предчувствие мучило ее.
И точно, в начале девятого, когда горничная подала кофе, от которого струйкой поднимался пар, как дымок от папиросы, внизу позвонили, и швейцар с золотыми галунами, усатый Митрич, принес телеграмму. Когда он вошел, сильно шаркая ногами, в столовую, Аргунова вздрогнула и уронила на блюдце золотую ложечку.
Выражение лица, сухощавого, с тонким носом и большими глазами, было такое, как будто ей только что объявили, что она приговорена к смертной казни. Дрожащей рукой она приняла телеграмму и, не дожидаясь, пока Митрич покинет столовую, надорвала край ее и развернула: "Вам надлежит срочно прибыть курьерским поездом Петербург сын желает Вас видеть - защитник Логинов".
Кровь с силой ударила в виски, Аргунова порозовела и торопливо стала ощупывать заколки в прическе. В столовую вошла горбатенькая няня, воспитавшая в свое время сына Дмитрия, с которым теперь случилось несчастье, и, часто дыша, словно догадывалась, о чем идет речь в телеграмме, сказала:
- Я предчувствовала!
Не глядя на нее, Аргунова побежала к себе, через минуту уже выбегала из дома, чтобы призвать извозчика.
На улице было тихо, стекла домов вызолотились утренним солнцем и весело отражали лучи его, все казалось чистым, умытым, один луч от стекла второго этажа желтого белоколонного особняка, как от серебристого зеркала, ударил в лицо, Анна Сергеевна зажмурилась и, сделав два шага в сторону, увидела какими-то новыми глазами даль улицы и там, в дали, край синего неба над золотыми куполами церковки, выше которой небо из синего переходило в голубое, просветлялось, и, глядя вверх, Анна Сергеевна вдруг почувствовала с волнением, что резко стала уменьшаться, вдавливаться в землю, и голова немного закружилась, как кружилась в юности от первой веселой мазурки на балу, когда весь трепет молодой жизни фокусировался на чем-то сладостно-неопределенном, предчувствуемом, когда выбегала на балкон и смотрела в ночное небо, испещренное яркими голубо-белыми звездами, смотрела, стараясь унять трепетное сердце, чтобы увидеть падающую звезду и загадать желание, неопределенно-расплывчатое, сходящееся, в общем-то, к одному - к счастью, о котором каждый мечтает и думает, но мало говорит о нем вслух, потому что опасается быть не так понятым, смешным, даже по-детски наивным, и подавляет с течением лет эту неодолимую тягу к счастью, все меньше и меньше заглядываясь на небо, которое в эти утренние часы было чисто и ясно, как взгляд матери на своего любимого ребенка, как взгляд, исполненный нежности и доброты, необъятной, как это голубое утреннее небо над екатеринбургской улицей, в перспективе которой показался извозчик, и Анна Сергеевна взмахнула черной шелковой перчаткой.
До этого утра она не знала, где ее сын. После издания "Капуциниады" с ним стало происходить что-то странное. Он надолго пропадал, но потом все-таки писал маме в Екатеринбург. И вот теперь - телеграмма. Коляска миновала дом Расторгуева-Харитонова, выехала к кирпичному зданию мельницы у вокзала. Душой Аргунова была уже там, в Петербурге, с сыном. Она не помнила, как села в вагон, с кем ехала, и, едва пробил третий звонок, послышались свистки, и поезд натужно тронулся, пред глазами Аргуновой возник образ сына.
На какой-то станции Аргунова подняла окно, чтобы вздохнуть свежим воздухом, потому что голова была тяжелой и недобрые мысли переполняли ее, и на перроне, освещенном весенним солнцем, прямо против окна увидела двух мужчин, о чем-то оживленно переговаривающихся. От стука окна мужчины обернулись, и в одном из них Аргунова, вздрогнув и раскрыв рот, узнала бывшего товарища прокурора палаты по политическим делам Ефимова.
Аргунова по блеснувшему взгляду, который Ефимов на нее бросил, догадалась, что он также узнал ее. Они достаточно хорошо помнили друг друга по делам сына, которого Ефимов энергично преследовал. Арест девятнадцатилетнего Дмитрия Аргунова семь лет назад за речь на сходке, его исключение из университета без права поступления в какое-либо учебное заведение - все это прошло через руки Ефимова.
В памяти Анны Сергеевны Аргуновой еще свежо было последнее свидание с Ефимовым и его шутливо-ироничная фраза: "У юношей - все под углом гражданского протеста!"
И вот теперь этот Ефимов, щекастый, с серебристыми зализанными назад волосами, ехал вместе с нею в одном поезде. Как только раздался звонок к отправлению, Ефимов с тем господином, что стоял с ним на перроне, вошли в вагон.
Весь оставшийся путь Аргунова напряженно думала о судьбе сына.
- Петербург близко!- крикнул кондуктор басовито, и Аргунова от этого возгласа задрожала, но затем заставила себя успокоиться.
На перроне ее ожидал присяжный поверенный Зайцев - ему, по всей видимости, телеграфировали из Москвы. Посопев мясистым носом, Зайцев спросил:
- Вы в курсе дела?
Аргунова, ощущая недомогание, покопалась в сумочке и, найдя телеграмму, протянула Зайцеву. Он скосил на белый лист темные глаза, и добродушное лицо его потемнело.
- Хм, - выдохнул он в смущении и начал притопывать каблуком.
Справляясь с волнением и недомоганием, Анна Сергеевна пристально посмотрела на него.
- Давайте все начистоту! - достаточно громко сказала она своим высоким голосом и сунула телеграмму в сумочку.
Зайцев некоторое время смотрел на нее бессмысленно, затем, словно что-то вспомнив, крикнул, оглядываясь:
- Носильщик? Бери чемодан. - И добавил для Аргуновой: - Я еду с вами.
Не заезжая в отель, Аргунова с Зайцевым направились по указанному в телеграмме адресу к защитнику. Их ожидали. Быстро открылась дверь, и перед ними предстал довольно молодой, с прямой спиной и сухим лицом военный, капитан.
- Вы господин Логинов? - помедлив, спросила вкрадчиво Аргунова, понимая, что с должностными лицами следует держать себя предупредительно.
Сухощавый, даже поджарый капитан, с густой копной волос, вежливо поклонился и прищелкнул каблуками хромовых сапог.
- Что с моим сыном?! - вырвалось у Аргуновой. - Жив ли он?
- Несомненно! - проговорил приятным голосом Логинов. - Накануне вашего приезда я видел его. Держится он бодро и ждет вас с нетерпением. Дело на несколько дней отложено из-за кое-каких формальностей.
Лицо Аргуновой осветилось сдержанной улыбкой, и тяжесть схлынула. Ее сын, Дмитрий, жив! Она вздохнула и опустилась на стул. В глазах ее, не моргающих, застыл блеск надежды.
Между тем присяжный поверенный Зайцев, трогая пальцами свой большой мясистый нос, расспрашивал капитана о ходе дела.
- Скажите сыну, - произнесла вдруг Аргунова, сжимая в руках платок, - что я тверда и не плачу. Но рассчитывать на милосердие и беспристрастность высоких властей не приходится.
Капитан Логинов заметно покраснел и сказал довольно сдержанно и с достоинством:
- Я вполне понимаю ваше состояние, как матери. Но мне, как человеку военному, такие речи слушать неприятно!
Аргунова догадалась, что сказала бестактность, и даже старалась далее, прежде чем что-либо говорить, подбирать слова.
- Могу ли я видеть сына? - спросила она через некоторое время с волнением.
Капитан обещал со своей стороны полное этому содействие.
Но прежде чем увидеть сына, Аргуновой довелось испытать множество проволочек. Она ездила к следователю, к прокурору, а потом и в штаб крепости.
Однажды, проходя мимо небольшого книжного магазина на Литейном, Анна Сергеевна увидела, что в окнах выставлено несколько книг, давно уже подвергшихся аресту в Екатеринбурге, и у нее возникла надежда, что, может быть, и "Капуциниада" сына, тоже подвергшаяся аресту, есть в этом магазинчике. Она вошла.
У прилавка стоял молодой скуластый околоточный, а перед ним высилась целая стопа книг, и он перебирал их хотя с глубокомысленным, но несколько беспомощным видом. От шинели околоточного крепко пахло сукном и пылью. Этот характерный для властей запах, с примесью запаха ваксы сапог, неприятно контрастировал с запахами бумаги, картона, клея, в общем, с теми запахами, которые успокаивают нас в тиши библиотек и хороших книжных магазинов.
Книги отложены были, на взгляд околоточного, все подозрительные: в красных и, в лучшем случае, в розовых обложках. К примеру, в Царском Селе книги и журналы в красных обложках к продаже на улицах не допускались.
Аргунова воздержалась сразу спрашивать у приказчика о "Капуциниаде" и взглянула поближе на книги, откладываемые в стопку молодым околоточным.
Отобраны были: "Преступление и наказание", "Обломов", "Война и мир", какой-то песенник, имеющий значительно меньше касательства к социализму, чем сам господин околоточный, и целый ряд столь же "преступных книг".
Аргунова улыбнулась.
Выбрав, видно, наудачу, еще несколько брошюр, околоточный кашлянул смущенно и велел завернуть их и отослать к нему.
- Всю ночь придется теперь сидеть... читать... - важно и с некоторым укором произнес он, неизвестно к кому обращаясь. - Рассмотрю. Если ничего не окажется, пришлю завтра.
И власть удалилась, совершив спасение отечества от "Обломова" и совершенно не подозревая предательства серых и белых брошюр на окнах.
- А "Капуциниада" Аргунова у вас есть? - спросила Анна Сергеевна, проводив глазами околоточного. Пожилой приказчик тотчас ответил:
- А как же эти остались? - кивнула Аргунова на витрину.
- Нам списков запрещенных книг не изволили дать, - сухо сказал приказчик и потрогал указательным пальцем кончик носа. - Приносят на прочтение и для расписки в оном. Благодаря такой осторожности, я не помню и не знаю о конфискациях тех или других книг...
Надо сказать, что инспектор типографий, чтобы избавиться от справедливых нареканий, напечатал впоследствии, в октябре 1906 года, "Список книг, подлежащих конфискации". Списком этим снабдили сначала только полицию, а затем и книжные магазины, но составитель, надо отдать ему справедливость, сделал все, чтобы список его никуда не годился: он не додумался даже до алфавитного расположения названий, что, разумеется, облегчило бы справки...
Когда Аргунова вошла в первый раз в камеру сына, из груди ее вырвался какой-то вопль.
Дмитрий, высокий, голубоглазый, со щетиной на щеках, быстро подошел к ней и обнял. Солнечный свет падал в зарешеченное окно, и от соединившихся фигур матери и сына падала на стену одна густая тень.
- Не плачь, мама! - сказал Дмитрий, сдерживая волнение, и погладил ее ладонью по щеке. - Не нужно давать волю чувствам в таких случаях.
Аргунова успокоилась и поцеловала его в колючую щеку. Она слишком хорошо знала Дмитрия, знала его принципы, и тайный голос шептал ей, что тут что-то не так.
Загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, показалось рыжеусое лицо надзирателя, хмыкнуло и исчезло, так же прогремев засовами.
После первых слов мамы Дмитрий, сутулясь и глядя, не моргая, в окно, положил руку на ее плечо и сказал задумчиво:
- Мама, как жаль, что никто меня не понимает...
Два месяца назад в квартире Дмитрия Аргунова прозвонил ручной звонок, проволока от которого шуршала по стене. Аргунов задумчиво смотрел на шевелящуюся проволоку, но не двигался с места, потому что все еще находился под впечатлением собрания, с которого только что вернулся.
Было слышно, как горничная сошла вниз со свечой, потом поднялась и быстро шепнула:
- К вам!
Звон шпор и топот многих ног по лестнице вывели Аргунова из забытья, он вздрогнул и обернулся. Только что он повесил шубу на крючок и теперь снимал шапку.
Тени от вошедших скользнули по стене, а огонь в руках горничной затрепетал, как газовый шарф на ветру.
- Господин Аргунов, потрудитесь пройти в комнату! - прозвучал простуженный низкий голос.
Аргунов побледнел и почувствовал холод в пояснице. Он положил шапку на полку и растворил дверь в комнату. Засветив огонь, он прошел к столу и в волнении сел на стул. Взору Аргунова представилась хорошо знакомая каждому русскому обывателю картина: у книжного шкафа стоял плечистый полицейский офицер с какою-то бумагой в руках, на сапогах его подтаивал снег, и вода струйками стекала на паркетный пол, а вся комната была наполнена людьми: толпились и дворники, и городовые, и околоточные, и еще какие-то загадочные личности.
Вся эта компания в свете лампы отбрасывала каскад теней на пол и на стены, и у Аргунова было такое впечатление, что он не у себя в комнате, а в лесу, где стоят лишь стволы, без крон, без ветвей.
- Что вам угодно? - спросил наконец Аргунов в растерянности, с подобием страха.
- Я имею предписание градоначальника произвести у вас обыск, а вас взять под стражу независимо от результатов обыска, - сказал офицер простуженным голосом и вскинул густую с проседью бровь.
Аргунов пожал плечами, шумно вздохнул, шевельнул локтем и уронил на пол чашку, которая разбилась.
Бравый полицейский вздрогнул и зажмурился.
Началась обычная процедура обшаривания всего, что попадалось на глаза, и того, что не попадалось на оные. Пристав согнулся у письменного стола, штатский господин и два городовых занялись книжным шкафом, городовые же были расставлены у входных дверей внизу, около квартиры и около особы Аргунова, а дворники, с грубыми мужицкими лицами, стояли, как виноватые, смущенно переминаясь в валяных сапогах с галошами с ноги на ногу, как ломовые лошади в редкую передышку, и испуганно поглядывали на начальство.
Аргунов понял причину появления у него нежданных гостей по той жадности, с которой они набросились на всякие брошюры, доклады, рукописи и заметки, имевшие отношение к закрытому градоначальником съезду деятелей по техническому и профессиональному образованию, на котором Аргунов читал главы из "Капуциниады", арестованной цензурным комитетом.
Видя крамолу в каждом сообществе людей, министр внутренних дел В. К. Плеве особенно не любил всякие съезды и собрания. Программа съезда была урезана до такой степени, что казалось, съезд утратит всю свою жизненность и потеряет все свое значение. Съезд все же состоялся, несмотря на все препятствия, и работал он с такой энергией, что был квалифицирован властями как преддверие революции.
Начались аресты. И потянулись долгие дни предварительного заключения...
Едва Дмитрий успел рассказать маме эти подробности, как появившийся караульный офицер заявил, что свидание окончено.
...Падал снег, и на душе было тоскливо. Казалось, что молочно-серое небо совсем притерлось к земле и скрипело, как тот же снег под ногами. Дмитрий Аргунов, конвоируемый двумя жандармами с красными, как мясо, лицами, в длинных шинелях, от которых почему-то пахло дегтем, прибыл к концу ноября в Архангельск.
Сильный пар шел изо рта, прохожие кутались в воротники, морды лошадей были покрыты инеем, северная красавица-Двина ушла под лед, лишь кое-где чернели полыньи, как заплаты на одежде. Сугробы лениво уходили вдаль, как стадо белорунных овец.
Аргунов и жандармы сели в повозку и под мерный топот копыт поехали по направлению к губернаторскому дому. Крыши домов сверкали от лучей проглянувшего солнца ослепительно белым снежным покровом. Аргунов с любопытством разглядывал этот город, его приплюснутые к земле дома, его почти что пустынные улицы и отвлекался от печальных размышлений о своей судьбе.
У веселого на вид домика, крашенного в бордовые тона, с белыми наличниками, остановились. Здесь размещалась канцелярия губернатора. Сам губернатор, господин с весьма интеллигентной внешностью, с подвивающимися бачками, в контр-адмиральском сюртуке, застегнутом на все пуговицы, принял Аргунова, осунувшегося и мрачного с дороги, весьма корректно.
- Вы господин Аргунов? - мягко, с улыбкой, обратился к нему губернатор, поглаживая пальцами мочку уха.
Аргунов, шумно вздохнув, ответил утвердительно и, опустив голову, стал рассматривать на штучном полу довольно плотную тень от фигуры губернатора. В комнате пахло сухим деревом, приятное тепло шло от голубых изразцов голландской печи. Бронзовая люстра с матовыми плафонами поблескивала в солнечных лучах, проникавших в комнату сквозь голубоватую узорчатую наледь окон.
За спиной Аргунова густо кашлянул старший жандарм и передал губернатору с поклоном засургученный пакет. Расписавшись в его получении и в получении прилагаемой к этому пакету личности Аргунова Дмитрия Николаевича, губернатор отослал жандармов в переднюю комнату и стал задавать вопросы о деле, по коему Аргунов был подвергнут ссылке.
Выслушав ответ, губернатор заложил руки за спину и, поскрипывая поблескивающими сапогами, принялся расхаживать по комнате, затем сел к столу и спросил:
- Судебная ошибка, стало быть? Так-так... Единственно, чем я могу способствовать вам, это не посылать вас на жительство в уезд. Я оставлю вас в Архангельске...
Аргунов несколько приободренно взглянул на контр-адмиральский сюртук и чуть склонил голову, что слабо напоминало поклон. На сем аудиенция окончилась.
Губернатор, барабаня тонкими пальцами по столу, вызвал старшего жандарма и с улыбкой на розовеющих щеках сказал, что конвой Аргунову более не надобен, и они могут возвращаться, а Аргунову предложил, опять-таки весьма корректно, пойти в управление Архангельского полицмейстера для регистрации и получения вида на жительство.
Выйдя на улицу, залитую солнцем, с ярко искрящимся снегом, Аргунов, пройдя несколько метров, поскрипывая снегом, вдруг почувствовал, что ему чего-то очень сильно не хватает. У какого-то небольшого заснеженного домика он остановился в недоумении, торопливо вспоминая, чего же ему не хватает, и со вспышкой улыбки на лице понял, что ему не хватает жандармов, с которыми он свыкся в течение трех суток, пока добирался до этих мест.
Не успев замерзнуть, Аргунов сбил снег у дверей канцелярии полицмейстера, вошел в дверь и вдруг ощутил в груди ясную, пока еще слабо осознанную, но поистине прекрасную свободу, которая вопреки свободе географической, то есть свободе передвижения, копилась и росла в нем все предшествующие годы. Аргунов даже всхлипнул от восторга при этом открытии, в душе его был праздник, а не уместная в этом случае тоска, когда со страхом глядишь, как дрожит твоя тень.
И несмотря на то, что в канцелярии Аргунову пришлось пройти целый ряд формальностей и подписать кучу всевозможных обязательств, ощущение внутренней свободы не покидало его даже тогда, когда от него потребовали собственноручное описание примет: цвет глаз, рост, нос...
У почтенного обывателя Ивана Гавриловича Аргунов снял за небольшую плату комнату, обзавелся бумагой, написал письмо маме в Екатеринбург и затих, как какой-нибудь Пимен, за письменным столом.
- И что вы все пишете! Пошли бы погуляли! - восклицал Иван Гаврилович, что-то торопливо жуя. Он постоянно что-то жевал, и на его пухлом лице с узкими глазами было такое выражение, словно сейчас к нему кто-нибудь прибежит и отнимет его корку или соленый огурец.
Иногда к Дмитрию Николаевичу Аргунову приходили политические, впрочем, каковым и он сам числился, ссыльные и, жадно поблескивая глазами, говорили с чувством, с напором о полицейском надзоре, под гнетом которого находятся десятки тысяч политических ссыльных, о необходимости введения конституции, о непомерно разросшейся в России бюрократии, о казнокрадстве, о сухом законе, о парламенте, о свободе, равенстве, законе, о республике, о партиях...
Аргунов же сидел с отсутствующим взглядом, не вникая в суть дебатов, потому что знал, что дай этим недовольным свободу, равенство, закон, республику, они все равно, в силу психологии людей, не нашедших в себе себя, будут бороться со свободой, с равенством, с законом, с республикой. Навяжи им свободу печати, они будут бороться с этой печатью, заставь их каждый день есть белые булки с маслом - они возненавидят их и будут глодать черный хлеб. То есть будут делать в силу уже отмеченного свойства не сформированного для духовной жизни человека все наоборот, из чувства противоречия.
Но чтобы Аргунова не заподозрили в отрицании общих интересов, он старался запоминать последние слова говорившего, дабы не быть застигнутым врасплох каким-нибудь вопросом, например:
- Как вы смотрите на уничтожение института семьи?
Последними словами, которые уловил Аргунов до этого вопроса, были: "...дети угнетены родительским надзором, женщина угнетена надзором мужчины..."
- Надзором мужчины... - повторял Дмитрий Николаевич и развивал собственные мысли: - Следует учиться доказательному знанию бытия, в котором наличное существование может принадлежать только индивидуальному бытию. Ведь очевидно, что в телесных вещах материя характеризуется изначальной неопределенностью, - задумчиво говорил он, и все затихали. - Благодаря чувственному соединению с различными формами она способна принимать различные способы бытия: конечные или бесконечные. То есть, собственно, способы жизни и смерти. Жизнь индивида конечна, жизнь человечества бесконечна, точно так же бесконечно добро и зло. Если говорить о зле, то оно, судя по всему, не имеет никакого реального существования, являясь просто небытием, лишением добра, подобно тому, как мрак является отсутствием света. Исходя из этого легко согласиться с тем, что зло на самом деле не существует, являясь всего-навсего отблеском добра...
- Как это возвышенно, - проговорил чернобородый, в очках ссыльный, подавленный отвлеченными размышлениями Аргунова, - как это нужно для будущего! Простите, сударь, продолжайте...
Аргунов, уже увлеченный размышлением об очередной главе своего труда, не обращал внимания на собравшихся, на звон чашек у пузатого самовара. Аргунов как бы прислушивался к себе, приглядывался к собственным галактикам, где сосуществовали звезды и планеты, где постепенно из хаоса возникал гармонический спиральный образ мысли, подобный сиянию звезд на темно-лиловом небе полуночи.
Он, кашлянув и глядя перед собой, не моргая, продолжил:
- Таким образом, мы имеем дело с существованием в одном целом света и тени. Но можно пойти и дальше. Ибо все, что относится к области соотношений, верных для неспецифицированных ближе объектов, которые мы, тем не менее, умеем различать и отождествлять, и что поэтому может быть выражено с помощью букв или звуков, коими и я, овладев, сообщаюсь со столь интеллигентным обществом, - Аргунов поклонился, - то, при условии, что с последними мы умеем оперировать по точным правилам, характерным для логики и математических исчислений, мы добьемся поразительного результата в постижении тайны добра. Это является тем более обоснованным, что всякое буквенное исчисление допускает арифметизацию, с помощью которой его операции превращаются в некоторые вычислимые функции. Именно с этой применимостью математики и логики к любым окружающим нас объектам и объясняется исключительная общность этих наук и потрясающая плодотворность их применения в раскрытии механизма тайны добра. Я думаю, господа согласятся со мной, что нет такой мысли, которая не могла бы быть выражена или зашифрована с помощью букв нашего русского алфавита. Зашифрованность добра, его непостижимость приводит подчас пессимистичных людей к совершенно необоснованным выводам, что мир есть лишь наше представление или, наоборот, что никакого представления нет, а есть лишь самодвижущаяся материя. Все эти разрозненные суждения легко снимаются, когда мы приближаемся к пониманию сущности тайны добра, как падающий снег приближается к белому насту реки...
Глаза Аргунова блестели, говорил он с волнением, быстро:
- А тайна эта шифруется в огненном потоке. Именно в огненном потоке наших жизней... Шифр уже дан, и вот в разное время мы вырываемся, чтобы гореть и сгорать... Я, конечно, знаю, передавая вам мои соображения, что до некоторой степени они туманны. Тень моя, все далее удаляясь к новым оживителям огненного пути, окончательно смоется иными солнцами прижизненных откровений. И моя жизнь удалится в ночные купола звенящего неба, подобно звездочке, погасшей миллиарды лет назад, но еще светящейся в незримых проводниках небесных сфер. Все мое наследство в виде этих шифров, одушевленных мною, пусть понесется с вами, в вашей душе, чтобы и вы не были смущены переживаниями о невоплотимости собственных душевных состояний, чтобы вы хотя бы по моим экзерсисам узнали, что уже ходил по земле такой нераспечатанный чудак. Мало, конечно, кого эти отрывки смогут взволновать сильнее, чем меня самого. Разве может волновать чужое острее, чем собственная жизнь? Нет, нет и нет! Иногда покажется, что волнует - на день, на год, постоянно перекрываясь взлетами и падениями собственной души. Мы все - одно, и мы все одиноки. Мы мечтаем вырваться из этого одиночества, сказать миру что-нибудь такое!.. - Аргунов смотрел на ссыльных, не видя их, не видя ничего, словно взгляд его опрокинулся. - Мы... Но мы - молчим. Одиночки, нарушившие обет молчания, как выскочки-гимназисты на уроке, перебивающие учителя, мы спешим высказать полную ясность миропонимания, чтобы спустя некоторое время где-нибудь за трактирной стойкой посмеяться над самим собой и над всеми гимназистами, претендующими на окончательную истину. Я несу глухое эхо многомиллиардных шифров жизни, но не претендую ни на окончательную истину, ни на вечное забвение. Я растворяюсь в могучем огненном потоке бытия, счастливый тем, что и меня этот поток не миновал, призвал к жизни, бросил в него, чтобы я понял его силу и непрекращаемость, его бесконечное стремление Бог весть куда из Бог весть откуда. Я иду в Мы, не пытаясь навязать этому Мы свою волю, мы знаем веру в непрекращаемость жизней, которые, как бы мы этого ни хотели, какие бы им ни подготавливали рецепты, рано или поздно создадут свои, во многом повторяющие наши, но более убеждающие только потому, что сделаны ими. Я это знаю, и мы спокойны. Я спокоен, как маленький капуцин, ушивающий свою одежку, перекраивающий кепочку с маленькой черной пуговкой, готовящийся в неизвестный, но радостный путь растворения себя вовне.
- Извиняюсь, Дмитрий Николаевич, - перебил один из ссыльных, - нельзя ли подробнее остановиться на капуцине. Я впервые о нем от вас слышу...
- У меня есть книжка "Капуциниада", - сказал Аргунов и тут же поправился: - Была, так сказать, но порезали, не вынося из типографии... Арестовали. К сожалению, рукопись тоже изъяли. Так что я, как автор, ничего теперь из "Капуциниады" не имею на руках...
- Так вы по памяти, - предложил другой ссыльный. - Объясните, зачем это капуцину одежда и зачем он ее ушивает?
- Ах, вон что, - улыбнулся Аргунов. - Так это проще простого. Извольте выслушать. Пошел я однажды в лес. Знаете, такие там сосенки встретил, сосенки, поддерживающие вечное вознесение леса к небу. Казалось, когда был в городе среди нагромождения камней, среди прочности представления о всевластии геометрии, явление леса лишь сказочным далеким эхом могло потревожить душу. А лес стихиен, противоречив... Каждое дерево, каждый куст с явным отличием, с острой чертою своею. И сколько бы мы ни вглядывались в лес, он все более будет раскладываться на отдельные деревья и кустарники. Ибо лес - это только то, что объединяет, как объединяют нас понятия - люди, человеки, человечество. И, блуждая по лесу, сбиваясь с пути и вновь находя его, я радовался пробуждению новой жизни, новой весне, ибо не может не радоваться человек, что он согласен природе, что, вырываясь в жизнь из огненного потока, он так же пробуждается, поддерживаемый весенним оживлением, что он усыновлен землею, что она дает ему новую силу душевной энергии, света и тепла. Лес умиротворяет, но еще более он вечно напоминает, что будет расцвет новой жизни, что вырвутся из небытия иные души, чтобы пройти свой путь, что весной, войдя в лес, поймут, что помнит он о тебе, человек, что готов дружить с тобой, поить тебя воздухом пробуждения, сближать с умершими и не родившимися еще. Мы говорим друг другу о радости и покое весеннего леса, мы помним его, а иногда, и не помня, предполагаем, что помним. Да и может ли человек что-либо помнить так, как это происходит в тайниках памяти добродетельной природы? Я шел по лесу, раздвигая ветви орешника, нагибаясь под пологом елей, снимал с лица липкую паутину. Далеко я углубился в лес, так далеко, что и не заходил в эти места ранее...
Перед Аргуновым открылась широкая, высвеченная солнцем поляна, совсем летняя поляна - трава сочная, высокая, а над нею цветы. Да и тепло стало по-летнему. Аргунов снял пиджак и взял его на руку. Пока Аргунов любовался цветами, на поляне появился капуцин с видом старичка. Как и подобает старичкам, капуцин опирался на маленькую, под стать себе, березовую палочку, хотя больше она была для забавы, чем для опоры. Капуцин ловко подбрасывал ее, покручивал в руке, осторожно раздвигал ею цветы и, легко нагнувшись, извлекал из-под них очередной крепкий белый гриб с коричневой шляпкой.
Дойдя до Аргунова, капуцин осветил его улыбкой, снял аккуратную кепочку с черной пуговкой и протянул ему свою мохнатую лапку.
- Бог в помощь, добрый человек! - сказал капуцин человеческим голосом.
- И вам также! - пожимая лапку, сказал Аргунов. Капуцин выглядел совершенным ребенком, едва доходил до пояса Аргунову, но все-таки это был не ребенок - что-то неуловимое: то ли глаза, выдающие своим странным светом большую предшествующую жизнь, то ли лапки, маленькие, но натруженные, то ли осанка, говорящая о приспособленности к жизни, - убеждало, что это все-таки капуцин-старичок. Одежка его была со многими швами, будто ее беспрестанно ушивали; там и сям торчали холщовые заплатки, веревочный поясок спадал до самого костреца.
- Не волшебная ли уж эта поляна, что белые грибы весной родит? - спросил Аргунов, разглядывая старичка.
- Поляночка-то, самая что ни на есть обыкновенная, - ответил тот, глядя снизу на Аргунова и по-прежнему улыбаясь. - Только ведь подкармливаю я ее с осени. Варево изготавливаю из травок разных и поливаю.
- Грибы, должно быть, кушать любите? - вполне одобрив этот метод, спросил Аргунов.
- Ел когда-то... - вздохнул старичок. - Эх-эх... Да давненько уж не ем...
- Впрок, стало быть, запасаете или на семью? - спросил, все более увлекаясь рассказом капуцина, Аргунов.
- И не впрок, и не на семью... Один живу я... Для белочек запасаю. Чего им зря хлопотать-то, коли я сподручен?!
Аргунов поинтересовался у старичка-капуцина, сколько каждая белочка грибов себе запасает, да не остаются ли они к концу зимы голодными, что это за цветы такие диковинные, которые он первый раз видит, вырастают ли они сами или для них капуцин "варево" какое придумал. Капуцин на все эти вопросы толково отвечал да еще и сверх того рассказывал о лесе-кормильце и о житье-бытье среди трав, цветов и деревьев.
- Что ж мы все на одном месте стоим? Пойдемте. Я и лес покажу, и сторожку свою, - сказал капуцин, а потом, когда они шли, говорил о лесе, о речке помянул: - Щука уж больно костлява - и варево никудышное, и в жарешку не идет. Я, право, не любитель щуки, можно сказать, раз попробовал, более в рот не брал. А вот судак - дело другое. Помню с Емельяном мы его уж очень полюбили, ловили на пару. Емельян-то мне тогда и посоветовал есть ушицу из судачка, хероставна, говорил. И вправду, покойница моя Авдотья хвалила его за ушицу. "В молодости до него я был охотник", - говорил Емельян.
- Трудно ловить судака? - спросил Аргунов.
- Что ж, ловить - дело нехитрое. Мы его аж рубашками с Емельяном брали - кишмя кишел. А Емельян-то кричал: "Всех девок перепортишь!"... Веселый человек был... А я ему: "Мне своей Авдотьи никак не залюбить!"... Справная была Авдотья-то... Эх, стал бы Емельян царем, тогда б мы по лесам не прятались!
Лес, пронизанный нитями света, с парящей паутиной, то обступал со всех сторон, сужая путь для продвижения, так что Аргунову приходилось нырять под низко растущие ветви елей или корявые, изогнутые ветки орешника, а капуцин шел как ни в чем не бывало в полный рост и все время улыбался, то лес расходился в стороны березками и рябинами, и тогда можно было ощутить, как из прохладного теневого воздуха входишь в теплый солнечный. Аргунов подумал, что капуцину, видимо, трудно жить без улыбки, без ясного и открытого взора, полного понимания и доверия, ибо сколько бы раз Аргунов ни взглядывал на него, тот все время встречал его взгляд детской улыбкой. В этой улыбке было столько уверенной, непрекращающейся жизни, что и сам Аргунов приободрялся, глядел веселее, и его глаза начинали излучать радостный свет. Капуцин мальчишеской поступью вышагивал впереди него, без труда нес совсем взрослое лукошко, доверху наполненное грибами, а Аргунов думал, что вот какой заботливый старичок, не себе запасает, а белочкам; вот если бы каждый не себе, а другому запасал.
Капуцин перешагивал через бурые корневища елей.
- Я вот все думаю, чем бы занимался человек, ежели бы ему не требовалась еда? - сказал капуцин. - Испортился бы человек. Ненужный такой человек, какой одними разговорами живет. Эх, порубали мы таких с веселием! Всю кровушку народную выпили, чтоб книжки свои читать. А промеж нас с Емелькой уговор был - как возьмем Россию-матушку, так сразу все книжки на костер, а тех, кто читал их - в поле: по двое-трое в плуг запрягать, чтоб себе хлебушко ростили! Это правильно, по-народному, по-природному... Без питания бы жил человек, аль нет? Не жил бы! Без этой потребы человека бы не было... Самой, можно сказать, земли бы не было - все живое, как я понимаю, от самоедства... Воздух и тот ест. Все на этом свете кушать требует. Вон береза - ест себе земельку, водичку попивает, да переделывает ее в листочки, древесину, коросту и воздух... Заодно питает комаров, червяков да жуков. Да, это только на первый взгляд кажется, что мы сами по себе, ан нет, не по себе, а во всеобщем самоедстве заключены...
- Как же мне быть? Я ведь хлеб не сею, а размышляю, читаю книги, да пишу, - достаточно мягко, скрывая свое несогласие с некоторыми выкладками капуцина, сказал Аргунов.
Мохнатая мордочка взглянула на него.
- Ну, тебя подправить можно быстро. Главное бы Емельку слушал, а там все как по маслу пошло. Сказал бы Емелька иноземцев всех перебить, ты бы и пошел бить. Вот и все. Чего ж тут хитрого. Мы во всеобщем самоедстве заключены. Ежели они нас пока не съели, то только потому, что мы их поели изрядно!
С разговором они незаметно дошли до сторожки капуцина - маленькой трехоконной избушки, приютившейся меж двух высоких берез. Сруб, хотя и посерел от дождей, выглядел стойко. Торцы бревен растрескались, разомкнув паутинчатой сеткой кольца прошлых годов. Перед сторожкой возвышалась поленница березовых дров, стоял врытый в землю верстак, возле которого валялись щепки и желтая стружка. На верстаке покоился маленький топорик, поблескивала на солнце ручная пила. Поодаль, у березы, на двух толстых столбиках стояла лавочка, на которую сел капуцин и пригласил Аргунова присесть.
Впадая в тон разговора капуцина, Аргунов сказал:
- Оно, конечно, так да не так. Тяжел уж больно пирожок для человека, вот и облегчается за счет ума. Книжки пишет. Читает.
- Э-э, - возразил капуцин. - С умом далеко не уедешь. Да коли и захочешь уехать, черти попутают! Они противу хитрого ума и живут... Не пройдет такая хитрость, чтобы против всех человеков, все одно откроется тайное зло и добрые люди возьмут верх, - он снял кепочку и положил ее на колено возле холщовой заплатки. - Сказывают, придет вот как я, рыжеватый, с красивыми усами, и противу хитрого ума выступит, станет защитником всех капуцинов. А капуцином-то может только природный человек стать, ежели травку отыщет... А ты брось книжки-то. От дьявола все это. А мы люди простые. Линию Емельяна неуклонно в жизнь проводили.
- Как же это черти у тебя хорошими получаются? Они, однако, и губят, и портят, и убивают? - спросил недоуменно Аргунов.
- Энто тот, который шибко о себе понимает и от нас уходит к другим. Мол, братство у них! Знаем мы это братство!
Словно услышав капуцина, из леса вылетали, как птицы, огненно-рыжие белки, парили над полянкой перед сторожкой, и, пусть им не было дано с рождения крыльев, парили они ничуть не хуже птиц. Было видно, как воздух разглаживает их мех, как пушистые хвосты управляют полетом, как капуцин в сдвинутой на затылок кепочке, кормит их грибами...
- Что же, ваш капуцин двести лет живет? - спросил ссыльный в очках и с бородкой.
- О, это целая сложная тема. Жаль "Капуциниаду" порезали, - сказал Аргунов. - С одной стороны - капуцин прекрасен, а с другой... Я где-то сказал, что природа добродетельна. Но это не совсем так, она несет в себе то же, что свет и тень, что добро и зло. Так что она может быть и губительной. Вы посмотрите, как волк душит человека и съедает его. Разве волк плох по нашим нравственным законам? Вовсе нет. У него закон капуцина - всеобщее самоедство. У них есть подобие человеческое: глаза, уши, рот, нос. Они даже могут быть нам симпатичны. Но они столь же равнодушно уничтожат нас и пойдут дальше без всяких сожалений. В этом загадка природы. Поэтому милый природный человек страшен в своем именно природном поведении. Эти мысли я и вкладывал в "Капуциниаду"...
Молча расходились ссыльные, молча смотрели в звездное небо над дремлющим Архангельском, молча вздыхали и думали, что тайна добра велика есть.
...С тех пор, как умерла мама, Анна Сергеевна, Дмитрий Николаевич Аргунов поселился в родном Екатеринбурге, похожем после столиц на деревню с подобием бульвара на центральной улице: две будки при входе в аллею, с грязными булыжными мостовыми и без таковых на других улицах, где в дождь можно завязнуть по колено, с одноэтажными и двухэтажными в три-четыре окна домиками, с церквами, оглашающими мелодичным звоном колоколов унылую жизнь екатеринбургских обывателей, с завыванием заводских гудков на рассвете, с топотом копыт ломовиков и со скрипом допотопных телег, - с тех пор Аргунов как бы перешел из внешнего мира во внутренний, и атмосфера далекости от шума общественной жизни наполняла сердце Аргунова покоем, если, разумеется, можно назвать покоем его ежедневную "писанину", как говорила жена Аргунова, которая после того, как их уплотнили и внизу поселились жильцы, после того, как у нее родился сын Петр, стала косо смотреть на мужа и в конце концов тихо возненавидела его за "бездеятельность". Когда Петя засыпал, а муж утыкался в свою писанину, она уходила к Федору Сергеевичу, работавшему членом коллегии областного ЧК. Познакомилась с ним случайно, у соседки из дома поблизости, жены военного Павла Медведева. С Федором Сергеевичем бывала в гостях у обаятельного Якова Михайловича Юровского, тоже члена коллегии ЧК. Они восхищенно говорили о Троцком, главнокомандующем Красной Армии, о его железной воле.
А сам Аргунов лишь раза три в неделю в какой-то прострации ходил ради денег на службу, что-то там считал или измерял, и вновь, возвращаясь, бежал в свой угол к "писанине".
- Это свинство! - кричала в слезах жена. - Свинство писать о добре и не делать его! - тут она, разумеется, переигрывала.
- В том-то и тайна добра, - говорил, ничего не замечая в поведении жены, Дмитрий Николаевич, чтобы ее успокоить.
Однажды Аргунова остановил Павел Медведев из соседнего дома, спросил:
- Что, супружница покрикивает?!
- Бывает, - нехотя ответил Аргунов и пошел своим путем.
В другой раз Аргунов встретил Медведева с каким-то красноармейцем и жиличкой с первого этажа Таней, дочкой Викентия Ивановича. Красноармеец оказался латышом, при Аргунове рассказывал Тане кое-что о Риге, где он жил на улице Мелнсила, при этом смешно коверкал русские слова. Звали его Теодор Велдре.
Жена была теперь совершенно расстроена, обвиняла мужа в неспособности вести семейную жизнь. Ее крики выбивали из колеи мысли, подрубали крылья, и у Аргунова постоянно было такое ощущение, что он вот-вот готов взлететь, а жена хватает его за ноги, и он вынужден падать на землю.
Дмитрий Николаевич нервно проводил руками по волосам, морщил лоб, стискивал зубы и тихо скулил, как загнанный в краснофлажие голодный волк. Дмитрий Николаевич видел перед собой искаженное злобой лицо, бывшее когда-то симпатичным, с большими глазами, с тонкими дугами бровей, с маленьким ртом, а теперь казавшееся ему ненавистным. Лишь сын Петя увлекал его внимание и уводил от горестных мыслей. Жена же бесилась потому, что ее ухажер куда-то дня на три отлучился с Войковым.
Чтобы не сказать грубость, Аргунов однажды схватил толстые стопы исписанной бумаги, сунул их в саквояж и выбежал из квартиры, столкнувшись на пороге внизу с Таней и Велдре.
- Лабрид! - сказал тот вежливо.
- Лаб! - откликнулся по-латышски Аргунов и прошел мимо.
Из сада слышалось щебетание трясогузок, этаких светло-сереньких с длинными хвостами и белой грудкой заменителей соловьев.
А в голове Аргунова стоял крикливый голос жены, ее плач, смешивающийся с плачем ребенка. Аргунов настолько утомился от этой симфонии за последний год, что основательно расстроил нервы. Но все равно не позволял себе ни минуты отдыха, вернее, даже не думал о нем, поскольку жить для него - означало мыслить, а следовательно, заносить эти мысли на бумагу. Он вспомнил почему-то свою "Капуциниаду", этих рыжеволосых капуцинов, бывших природных людей, нашедших траву долголетия в лесу, которая (трава) делает их все меньше и меньше, превращая в самом начале из людей в обезьян, обратный путь по лестнице Дарвина, назад к обезьянам: есть, пить и спать, плодить потомство... А главный капуцинчик в короне поддерживает это в полном смысле безопасное направление деградации, и ограждает капуцинов от всевозможного печатного и устного вольнодумства.
Аргунов, подумав, вернулся в дом, но не к себе наверх, а вниз к Викентию Ивановичу, который несколько раз, зная стремление Аргунова к уединению, предлагал работать у него. У Викентия Ивановича было тихо. Он, невысокий, плотный, служил в облснабе, но был человеком набожным, в церковь, однако, ходить стеснялся - этого новые власти не любили, - более простаивал перед иконостасом в своей комнате, читал молитвы и поглядывал на светло-лиловый огонек лампадки...
Аргунов разложил стопы бумаги на небольшом столе, облегченно вздохнул, как будто ушел от преследований, и посмотрел в окно, которое выходило в зеленый двор. Успокоившись, он хотел уже садиться писать, но в дверь заглянула Таня.
- Мы вас ждем к ужину, - сказала она звонким голосом.
Давно Аргунова так мило не приглашали. Жена больше кричала: "Готовь себе сам, теперь прислуги нет!"
- Вам не нужно ничего на "ремингтоне" перепечатать? - спросила за ужином Таня, придвигая к Аргунову тарелку с гречневой кашей. - Я могу!
В дверь, постучав, заглянул красноармеец Велдре.
- Танья, я ожидай улица! - весело сказал он и поклонился ужинающим.
- Подожди, я скоро! - сказала Таня и покраснела. Когда дверь закрылась, Викентий Иванович недовольно сказал:
- Нашла себе нерусского!
- Он тоже человек, - негромко сказал Аргунов.
Викентий Иванович шумно вздохнул и перекрестился. Когда он ел, то сильно чавкал.
- Думай сама. Но была бы жива мать...
- А почему текут реки? - перебила его вопросом Таня.
- По той же причине, что и кровь в человеке, - задумчиво ответил Аргунов и принялся медленно, без аппетита есть гречку.
Таня уронила на пол нож, а поднимая его, почему-то покраснела. Викентий Иванович обернулся к окну и увидел физиономию Теодора Велдре.
- И когда он службу несет? - спросил Викентий Иванович с раздражением.
- Когда надо, тогда и несет! - бросила Таня.
Физиономия Велдре исчезла.
- Почему этот город назвали Екатеринбургом, а не Татищевым? Ведь Татищев его основал, на Исети завод поставил, - проговорила Таня, чтобы никто не обращал внимания на ее покраснелость. Они с отцом приехали из Златоуста.
Викентий Иванович вознес глаза к потолку и, не слыша вопроса дочери, заговорил отстраненно:
- В писании говорится, что мудрый правитель научит народ свой, и правление разумного будет благоустроено. Каков правитель народа, таковы и служащие при нем; и каков начальствующий над городом, таковы и все живущие в нем. Царь ненаученный погубит народ свой... Ныне царь, а завтра умирает...
Викентий Иванович замолк, посопел носом и огладил брюшко, затем вытащил часы на цепочке из карманчика жилетки, взглянул на них и сказал:
- Однако долгий теперь день, - и взглянул в окно, рамы которого были вызолочены заходящим июльским солнцем.
Аргунов не спеша доел кашу и принялся за чай, слабо заваренный, с липовым цветом. Вообще, с продуктами в Екатеринбурге было неважно. Мяса, картофеля в округе совсем не было, да и крупа была в дефиците. Продовольственный кризис дошел до того, что перемалывали овес на муку. Однако из-под полы можно было кое-что купить. Председатель облсовета Белобородов обещал наладить снабжение, но так и жили пока его обещаниями. Да еще говорили, что какие-то чехи восстали в Челябинске и шли уже на Екатеринбург...
Аргунов прошелся от окна к двери, задумчиво глядя в пол.
Таня оживилась, потрогала ладонями щеки, сказала:
- Пойду пройдусь. - И встала из-за стола.
Когда она вышла, Викентий Иванович заморгал, сильно чихнул и, утирая рот клетчатым платком, сказал:
- Хорошо живется китайцам...
- Кому? - отозвался Аргунов, думая о чем-то своем.
- Китайцам... У них рису много... Слыхали?
Аргунов ничего не ответил, пошел к себе работать, закрылся и сел к столу. Но ему почему-то не работалось. Аргунов подумал о жене, о сыне, о безалаберности совместной жизни и почему-то пожалел о ней. Ему вдруг стало понятным, что без внешнего раздражителя он уже не может работать, что ему нужен сварливый голос жены, плач ребенка.
Когда стемнело, Аргунов вышел на улицу, дошел, встретив по пути Таню с Велдре, до белоколонного дома Расторгуева-Харитонова, и долго бродил под окнами, наблюдая движение теней за светлыми занавесками. Повздыхав, он сел на скамью у палисадника и задумался.
Когда окна в доме погасли и исчезли тени, Аргунов поднялся и, продолжая о чем-то думать, не разбирая дороги, пошел по улице. Он долго гулял, пока вдруг не очнулся от глухих выстрелов, донесшихся до слуха от дома Ипатьева, из-за забора. Аргунов остановился, как бы соображая, что произошло, затем подошел ближе, увидел у ворот грузовик и бегущих красноармейцев к нему, узнав в одном из них, с револьвером в руке, Теодора Велдре, а в другом, в кожаной фуражке, соседа по дому Павла Медведева. Они открывали задний борт грузовика. Аргунов насторожился, отошел в тень, постоял с минуту, подумал, что это за выстрелы, и пошел к своему дому.
Аргунов лежал в кровати, смотрел в темный потолок и прислушивался к размеренным шагам за окном. Эти шаги то приближались, то затихали вдали.
Вдруг Аргунов увидел каплю крови на траве, каплю, ало блеснувшую на солнце, как ягодка земляники. Пройдя несколько метров к ельнику, едко пахнущему смолой, страшась почему-то той капли и вздрагивая, Аргунов остановился внезапно, как от удара еловой лапой по лицу, и увидел мужика в грязной синей косоворотке, в валяной, как сапог, шапке, с лицом морщинистым, серым и скуластым, с маленькими глазами, в которых застыло отражение той капли крови.
Мужик торопливо крутил что-то в руках. Когда Аргунов подошел, шелестя травой, то разглядел в черных и скрюченных руках мужика серенькую птицу, должно быть соловья. Что хотел сделать мужик, Аргунов не знал, но недоброе предчувствие охватило душу.
Соловей трепетал в корявых руках, раскрывал клюв, надувал зобик и издавал изредка удивительную трель. Наконец до Аргунова дошло, что хочет сделать мужик, потому что тот упрямо повторял руками одно и то же скручивающее, как при отжимании белья, движение.
Голову он соловью скручивает! Только об этом подумал Аргунов, как мужик резким движением оторвал серенькую с бусинкой глаза головку и зашвырнул ее и тельце с обвисшими лапками в кусты. Аргунов остолбенел, как столбенеет человек от вспышки осознания противоестественного, необъяснимого зверства. Едва справляясь с волнением, Аргунов бросился на мужика, сбил его с ног, вцепился руками в шею и так сдавил, что маленькие глаза на сером, каком-то земляном лице налились кровью и вспучились, как рыбьи.
Этот животный хрип остановил Аргунова. Он с трудом разжал онемевшие пальцы, заметив на толстой шее мужика красно-белые следы от них.
- Как ты мог? - спросил Аргунов.
- Где, что? - недоуменно пробормотал мужик, шаря за спиной по траве упавшую с головы валяную шапку.
- Что же ты натворил?! - с отчаянием воскликнул Аргунов. - Бедный ты человек! За что ты тварь божью, безвинную уничтожил?!
- Она не извинная... она, - мужик говорил с трудом, сморкаясь и отхаркиваясь, утирался валяной шапкой, охал и оглаживал поясницу. - Она же господская, ихний лес веселит...
Аргунов с тяжким чувством уставился на мужика и, пожимая плечами, спросил:
- Помилуй, дорогой, да разве соловьи господские? Они же ничьи!
Мужик грубо поскреб пальцами затылок.
- Как ничьи? - спросил он.
- Так и ничьи.
Подумав, мужик удовлетворенно отер руку о штаны и протянул ее Аргунову, но тот от рукопожатия отказался.
- Что взбрело тебе в голову?! - спросил Аргунов. - Зачем сольвью голову крутить?!
- Не мог я вытерпеть, чтоб ихние господские уши... чтоб для энтих уш пичуги пели, - пробормотал мужик и принялся ковырять заплатку на колене.
- Да ведь не им одним они пели! Они и мне, и тебе, и всем пели! Птица вольно живет - она, посуди сам, тварь божья, - наставительно сказал Аргунов.
- Как же божья, ежели в господском лесу поет?
Аргунов понял, что убеждать мужика бесполезно.
- И давно надумал такую месть господам? - спросил Аргунов после некоторого молчания.
- Да с тех пор, как высекли меня железным прутом... Не приведи господь, как секли! Слег я тогда...
- За что же секли? - в волнении спросил Аргунов.
- За то, что я в ихнем лясу пяток хворостинок срубил, - просопел мужик, вставая и отряхиваясь.
- Только и всего?! - воскликнул Аргунов.
- Ктой-то рубил, а мине пымали! - с сиротской улыбкой сказал мужик.
- А теперь что делаешь?
- Дорогу мощу, - хмуро ответствовал мужик.
Миновали еловый лес и вышли на опушку. Аргунов увидел мужиков, мостящих дорогу. Дорога делала изгиб у опушки, петляющей долгой линией уходила на пологий холм. У самого горизонта хорошо видная лента дороги сужалась в точку, согласуясь с законами перспективы. Вдруг небо потемнело, и из лилово-грязной тучи хлынул дождь. Аргунов укрылся под разлапистой елью. Дождь быстро прошел. Вновь выглянуло солнце.
Мужики, грязные и намокшие, вбивали тяжелыми деревянными бабами влажные серые булыжники в твердую насыпь. Аргунов внимательно пригляделся к этим глянцевым, поблескивающим на солнце булыжникам, и вдруг вздрогнул, заслонился руками, как ребенок от взмаха указки учителя, потому что то были не булыжники, а гладко бритые головы, черепа человеческие, серые, как у солдат-новобранцев.
Он увидел черно-белую, в рамке, картину, на которой изображались голые, тощие, так что даже ребра просматривались, бритые под ноль новобранцы, вышедшие то ли из бани, то ли направляющиеся в нее. На переднем плане - испуганные, бледные лица, за ними другие, дальше - лиц не видно, в глубину картины уходят бесконечные поблескивающие, как яйца, бритые черепа, очень много голов, бессчетное количество черепов, обтянутых тонкой кожей.
Вглядевшись, Аргунов разобрал, что новобранцы не хаотично сгрудились, а выстроились в колонну по три, но ввиду огромности этой колонны и неприученности бритоголовых к держанию ровного строя, колонна извивалась, как змея, до черной точки на горизонте, как дорога.
И тела на солнце поблескивали в тон затылкам, и казалось, что это не люди, остановленные на холсте кистью художника, а серебряные статуэтки, выставленные в таком неимоверном количестве на витрине жизни. В витрину светит солнце, и от поблескивающих статуэток падают влево черные, как от штакетника забора, тени на белый песок плаца.
Вдруг изображение почернело, как будто закоптилось печной сажей, напомнило черный бархат, такой большой квадрат на белом фоне снега, и на этом мрачном квадрате, чуть выше центра, стала проявляться чья-то седая голова, край белой рубашки, галстук. Голова удалилась в глубь картины, и от головы начал расти клиновидный стол - там, в перспективе, узкий, а на переднем плане - широкий, от одного до другого угла картины. Черный фон, в глубине картины - белая голова при галстуке, и от нее на зрителя, как поезд, ползет стол, за которым заседают. Но стульев не видно, потому что "заседатели" не нуждались в них, ибо по обеим сторонам стола стали расти прямо из столешницы, как шампиньоны в подвале, головы, с разными прическами и выражениями лиц. Они вырастали до подбородка и замирали, и эти головы казались отрубленными...
Мужик, губитель соловья, подтащил к Аргунову длинное полено, круглое и ошкуренное, с прибитой гвоздями к торцу ручкой, подтащил ту самую деревянную бабу, которой колотили по головам другие мужики...
И вот уже сам Дмитрий Николаевич Аргунов колотит этой бабой по серым головам, и затылки выравниваются один к другому, превращаясь в поблескивающую чешуйчатую рыбью ленту дороги.
- Мостим дорогу головами! - прохрипел мужик.
Удар по черепу, хруст, и на лбу выступает кровь, удар - капелька крови, как земляника. Капелька крови под следующим ударом приобретает форму пентаграммы - знака Люцифера, знака, находящегося во лбу идола Бафомета. Чешуйчатая полоса дороги серебрится на солнце, как только что выловленная дьявольская рыбина.
Аргунов, разгоряченный и вспотевший, с необычайной силой бьет, хотя понимает, что бить нельзя, бабой по щетинистым серым затылкам. Бьет! И новый солдат, как гвоздь, вырастает перед глазами Аргунова. Удар - и солдат вонзается в полотно насыпи, как гвоздь в доску по самую шляпку. А шляпка выпуклая, поблескивающая на солнце.
- Давай еще! - кричит Аргунов, но его никто не слышит.
Чешуйка к чешуйке - и поблескивают на солнце, и поблескивают! Удар, хруст черепа и кровь на лбу. А в ухо кто-то грубо, обдавая горячим дыханием, шепчет: "То власть грядущего во лбу, власть не от Бога, а от черта! Бей, не жалей!" - И предстает, как гвоздь, перед глазами.
- Давай еще! - кричит в ужасе Аргунов и вколачивает звонким ударом шляпку затылка шептавшего в землю.
Затылок черен и патлат. Но тут подскакивает мужик с острой бритвой и проворно бреет этот затылок. Ветер сдувает сбритые волосы, и затылок блещет, как другие затылки, ничем от них не отличаясь.
Земляничная бусинка крови.
Аргунов щурит глаза от зеркального блеска уходящей в неведомые дали чешуйчатой дороги.
И снова бьет трехпудовой бабой, и кровь стекает в щели меж затылками.
- Сколько же мостить еще? - истошно вопит Аргунов.
- До самого ада! - отвечает эхо, катящееся от далекой точки горизонта, как огромный раскаленный шар, как упавшее на рыбью чешую солнце.
Небо чернеет, потому что солнце катастрофически быстро уменьшается, разбрызгивая огненные капли.
Но Аргунов упрямо продолжает вбивать серые булыжники затылков в землю.
При каждом новом ударе деревянной бабы слышится чей-то возглас: "Лаб, лаб, лабрид!".