Обычным людям, хоть изредка открывающим книги, великие предшественники кажутся памятниками, поэтому современных талантливых художников никак не могут признать таковыми, поскольку всё у современников обычное: глаза, носы, уши, руки, ноги... Конечно, у памятников носы гуляют самостоятельно. Но когда эти носы гуляли, их автора знал только Пушкин, который за всё в империи в ответе. Памятником легко управлять, предлагая новорожденным изучать только этот памятник. А что на этого смотреть, скажем, Бродского? Отщепенец, дармоед, антисоветчик... Говорившие это, уехали по ленте эскалатора жизни, причем, без суда и следствия, в безымянные могилы. Бродский Иосиф становится памятником. Другим пишущим теперь новорожденные говорят: куда тебе до Бродского, он же монумент!
Под горку юзом, впереди глубокий овраг, выжимаю сцепление, но оно проскальзывает, жму на тормоз, но машина, виляя, не останавливается, влетая в краснокирпичный двор, красивая женщина смотрит на меня с испугом, куда я залетел, беру её за руку, узкий проход между кирпичными стенами, бетонная лестница, дверь хлопает и, сорвавшись с петель, плашмя падает на бетонный пол, огромный цех без людей и без станков, серая пыль под ногами, рука спутницы пульсирует, нагреваясь до температуры кипения, я выливаюсь бронзой по жёлобу из пасти электропечи, и тут же затвердеваю памятником на безлюдном заводском дворе.
Тут возникает одновременность. Я делаю текст о звуке и букве. И о смертном и бессмертном. Бродский с 28 января 1996 года лежит в могиле, молекулярно исчезает. Стихи его все больше становятся бессмертными и проникают в меня. Помню Бродского, худенького, рыженького, остроносого в комнате у Акимыча на Шаболовке в пятиэтажке хрущевского разлива, с бордово-белой плиточкой. Бродский экзальтированно восхищался огромной амбарной книгой, в которую Акимыч записывал каллиграфическим почерком тушью готовые строки переводимого им Джона Мильтона. Потом мы с Бродским бегали за бутылкой, в душном переполненном поддатой публикой магазине с трудом взяли пару бутылок водки, "московской", с зеленой этикеткой, и Бродский кого-то успел послать, выбираясь из толпы, на хуй. Матерился он вдохновенно, качественно, с чувством такта, меры и расстановки, как и я, как всякий начитанный, интеллигентный москвич. Теперь-то я знаю, почему мы матерились. Я подсознательно чувствовал сакральность этих слов, божественность, тайность.
Шумело море в конце октября 1969 года. Было тепло, и кое-кто даже купался. Мы сидели на палубе. Володя Купченко, Иосиф Бродский, Александр Горловский из Загорска, и я в роли писателя Юрия Кувалдина, принесшего бутылку коньяка. А тут и вина молодого мутного было достаточно. Я приехал сюда из Риги, от художника Яна Паулюка. Было еще человек десять-пятнадцать без вести пропавших с лица земли. Юный, рыжий и конопатый, Иосиф Бродский, глядя куда-то в даль моря, прочитал:
Октябрь. Море поутру
лежит щекой на волнорезе.
Стручки акаций на ветру,
как дождь на кровельном железе,
чечётку выбивают. Луч
светила, вставшего из моря,
скорей пронзителен, чем жгуч;
его пронзительности вторя,
на весла севшие гребцы
глядят на снежные зубцы...
Приехать к морю в несезон,
помимо матерьяльных выгод,
имеет тот еще резон,
что это - временный, но выход
за скобки года, из ворот
тюрьмы. Посмеиваясь криво,
пусть Время взяток не берёт -
Пространство, друг, сребролюбиво!
Орел двугривенника прав,
четыре времени поправ!
Здесь виноградники с холма
бегут темно-зеленым туком.
Хозяйки белые дома
здесь топят розоватым буком.
Петух вечерний голосит.
Крутя замедленное сальто,
луна разбиться не грозит
о гладь щербатую асфальта:
её и тьму других светил
залив бы с лёгкостью вместил.
Читал он всегда с большой охотой, подвывал свои стихи так поэтически-монотонно, что ни один чтец так читать не может. Бродский бывал в Коктебеле несколько раз. Я между тем записывал в тетрадь: "Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами. Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа - северной для полынного загара, ноги - слабыми для карабкания на Кара-Даг... Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю - увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад... Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?.. Коктебель! Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива... Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..." Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить - где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского... А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи: "Не говорите мне о вечности - //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой - //Печальнейшие из созвучий - //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..."
Бродский подбивает к экспромту, и я пишу его о том, что составить представление о давнем товарище путём воображения нужно мгновенно, сведений о нём не осталось никаких, ни фотографий, ни текстов, для этого хотелось хоть как-то воссоздать его, отыскав в памяти разрозненные осколки, ведь виделся с ним лет 50 назад, но зачем-то хранил его смутный облик, как будто время, остановившее свой ход, подтолкнуло заняться восстановлением исчезнувшего, на которого походили черты некоторых других людей и придавали более или менее различимый вид, который держался перед глазами какую-нибудь минуту и тут же расплывался в воздухе реальности, испугавшую меня не на шутку, потому что эта реальность убивала всё воображаемое, хотя она сама тут же исчезала, выпестовав явь из сна, и я подбирал ключи к этому противоречию, пока не предположил бумаге эти свои соображения. Бродский при этом смотрит на Рейна. Рейн смотрит на меня. Я смотрю на Окуджаву, утонувшего в углу в своём продавленном кресле. Окуджава смотрит в пространство.
Иосиф Бродский весь вышел из Осипа Мандельштама, как Федор Достоевский вышел из "Шинели" Николая Гоголя. Но чтобы писатель выходил из поэта - дело редкое, но именно так вышел из Осипа Мандельштама писатель Юрий Кувалдин, который первый полностью собрал тексты Осипа Мандельштама, сверяя их с Надеждой Яковлевной Мандельштам и с исследователем творчества Осипа Мандельштама Александром Морозовым, первым публикатором "Разговора о Данте" Осипа Эмильевича Мандельштама. (Морозов Александр Иванович - литературовед, готовил к изданию "Разговор о Данте" О. Мандельштама (М., 1967.)
Осип Мандельштам
***
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда, - так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
1930
Иосиф Бродский
Стансы
Е.В., А.Д.
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду.
между выцветших линий
на асфальт упаду.
И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
- До свиданья, дружок.
И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой.
- словно девочки-сестры
из непрожитых лет,
выбегая на остров,
машут мальчику вслед.
1962
Оба стихотворения исполнены четырехстопным анапестом (форма стихосложения, когда стопа имеет два первых безударных слога, а третий - ударный), но Бродский еще делает внутреннюю рифму, идет как бы в две стопы, после второй стопы, однако это не удаляет от источника - Мандельштама - а еще более подчеркивает генетическую связь. Осип Мандельштам ухватывал убегающее время адекватными средствами - он писал длинные многостопные анапесты, переходящие в дольники. Все более он смещался в сторону дольника, при этом увеличивая число стоп. Он писал все чаще 6-7-стопным анапестом, превращая его в дольник одним ритмическим сбоем.
Критик Андрей Немзер в рецензии на книгу Олега Лекманова "Жизнь Осипа Мандельштама" ("Время новостей", No 96, 29 мая 2003) писал: "...Стихи с непостижной уму точностью свидетельствуют о сути - о духовном выборе и судьбе, о "противочувствиях", без которых нет поэта..."
Теперь дам вперемежку Бродского с Мандельштамом:
***
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.
Ты вернулся сюда, - так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду.
Между выцветших линий на асфальт упаду.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
И душа, неустанно поспешая во тьму,
промелькнет над мостами в петроградском дыму,
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
и апрельская морось, над затылком снежок,
и услышу я голос: - До свиданья, дружок.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
И увижу две жизни далеко за рекой,
к равнодушной отчизне прижимаясь щекой.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
- словно девочки-сестры из непрожитых лет,
выбегая на остров, машут мальчику вслед.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Полезно порассуждать о преемственности и заимствованиях, поскольку каждое существо, являющееся на свет, не обладает никакими сведениями ни о чём, буквально пуст, как барабан, с чистой доской памяти, табула раса - от латинского "Tabula rasus" - "чистая доска", поэтому всё, что загружается в мозг нового существа можно назвать заимствованиями и, главным образом, язык, который и отличает человека от животного, потому что человек состоит из двух частей - из животного и Слова. Наиболее продвинутые в слове, то есть начитанные люди, сами начинают писать. В этой связи я вывел формулу: писатель пишет для писателя. Бродский это в совершенстве понял, и учился писать у классиков, к коим принадлежит Мандельштам. Но и Мандельштам учился у предшественников в поэзии, и можно у него найти почти копии классических текстов предшественников.
Скажем, достаточны явны совпадения тематические, ритмические и лексические у Мандельштама с Александром Блоком. Сам Мандельштам написал:
БЛОК
Блок
Король
И маг порока;
Рок
И боль
Венчают Блока.
10 декабря 1911
Например, стихотворение "Старик" явно перекликается со стихотворением Блока "Незнакомка" и с одноимённой лирической драмой драмой.