Я выжил благодаря опию. А мама из-за него чуть не уснула навсегда. И было это в Киргизии, уже много лет тому назад, когда горная страна моего детства ещё не стала Кыргызстаном, а столица её Бишкек носила гордое молдавское имя революционного полководца Фрунзе, имевшего непосредственное отношение и к моему родному городу в Центральной России, из которого я отбыл в возрасте одного месяца - сначала на поезде, а потом на самолёте Ил-18 в специальной сетчатой люльке для младенцев.
Спросить уже не у кого, так что восстанавливаю детали событий по материнским давним рассказам и собственным воспоминаниям. Где между ними граница - Бог весть. Хотя кое-что я помню с абсолютной, фантастической точностью. Несмотря на то, что я навсегда вернулся из Киргизии в возрасте пяти с небольшим лет.
Наш дом, щитовой барак на две или четыре семьи, находился где-то на окраине Фрунзе, по соседству с наступающей на него стройкой из белого кирпича. Дом стоял, конечно, не один в поле - это был небольшой посёлок, где жили и русские, и киргизы - но именно в поле: я не помню там ни единого дерева. У нашей квартиры, состоявшей из комнатки и кухни с дровяной плитой с чугунными конфорками, было собственное крыльцо. Возле него - песочница, в которой я позже легко управлялся с огромным игрушечным экскаватором. Это была странная игрушка - я таких никогда больше в жизни не видел. На крыше экскаватора можно было сидеть, стрела его вздымалась выше моей головы, а управлять ею и песок ковшом зачерпывать можно было при помощи натяжных нитей, наматывавшихся на специальные крутящиеся ручки.
А в самом детстве, точнее, во младенчестве случилось там, на окраине киргизской столицы, два события - возможно, самые главные в моей жизни. Я остался жив и был крещён. Причём при обстоятельствах самого замысловатого свойства.
Подробности той младенческой болезни покрыты туманом. Знаю только, что температура у меня была за сорок, то есть, уже почти не совместимая с жизнью маленького тельца. Я даже не плакал, а тихо умирал. Почему не вызвали скорую? Может, она просто не ехала, может, в те времена с этим видом медицинских услуг для младенцев была большая проблема в столичном городе Фрунзе. Тем более ночью - мне почему-то представляется, что всё это происходило именно ночью и жуткая азиатская тьма стояла за окном. А может, элементарно времени на ожидание скорой и врачей не было. Посему и не оставалось иного выбора, как согласиться на дикое предложение соседки. А предлагала она, настаивала на том, чтобы дать мне немедленно опия. Представляю себе ужас матери. И её бессилие перед приближающейся моей смертью. Видимо, надежда на последнее чудо перевесила любые страхи и доводы здравого смысла. И опий мне дали - какую-то микронную капельку раствора на кончике иголки. Наверное, не с острого, а с тупого конца, где ушко. Более я никогда не слышал о подобных методах лечения умирающих младенцев. Но я-то выжил, и выздоровел вскоре.
У этой же соседки - или у другой? - был сын, примерный ровесник мне. У неё мама меня и оставляла, отправляясь в очередную свою геологическую экспедицию, в горы. Это была её работа - иначе чем же она могла кормить меня и себя? Родственников, понятное дело, у нас во Фрунзе не было. А бабушка, оставшаяся в моём родном городе, женщина с солидным большевистским прошлым и туберкулёзным настоящим, едва ли готова была переехать сюда ради меня, которого она, похоже, невзлюбила с самого начала. Я был рождён вне брака, от какого-то вполне мифического отца-геолога, от которого осталась одна выцветшая фотография и довольно редкое отчество, которое я ношу и по сей день. Могло ли это нравиться бабушке, воспитанной в строгих советских правилах и с характером бескомпромиссного революционного комиссара? Она всю жизнь и войну проработала освобождённым парторгом довольно крупных промышленных предприятий. Я же её помню вечно недовольной жизнью и окружающими, бесконечно, с маниакальным упорством и в одиночку передвигающей в своей квартире мебель, и постоянно сражающейся с клопами, которые почему-то всегда у неё жили и размножались. Ну, и туберкулёз, благоприобретённый в войну, едва ли был лучшим поводом для постоянного ухода за маленьким внуком. Таким образом, и приходилось меня отдавать соседке "на передержку". Сроки бывали большими, так как геологический полевой сезон в Азии продолжается с весны ранней и до осени поздней, и едва ли часто мама могла вырываться с гор в долину, к дому, ко мне. Возможно, она соседке что-то платила, быть может, та заботилась обо мне наравне с сыном по доброте душевной, воспринимая нас как неотвратимо свалившихся ей на голову собственных двойняшек. Со всеми вытекающими последствиями.
Так или иначе, в один прекрасный день возвращения мамы "из полей" соседка огорошила её почти преступным по тем временам признанием:
- Ты, Ира, что хочешь делай - ругай меня или нет, но я своего крестила, и твоего крестила, - и протянула ей маленький алюминиевый крестик. Крестик этот я никогда не носил и даже не видел - возможно, он затерялся или был даже выброшен из боязни разоблачения. Но сам факт крещения мама от меня не утаила, сообщив о нём как о некоем казусе уже в моём вполне сознательном возрасте.
Судьбоносных событий этих я, конечно, не могу помнить. Воспоминания начинаются позже. Но намного раньше песочницы с экскаватором.
Каменистая, выжженная бело-жёлтая земля под ногами. Неказистые сараи из пересохшего горбыля напротив нашего крыльца. Остро и загадочно пахнущий старый мотоцикл возле этих сараев - один из них, кажется, тоже был нашим. Только вот что мы в нём хранили? Натянутые верёвки с одеревеневшим до хруста бельём. Улочка за углом, если свернуть налево от крыльца, с похожими на наш дом строениями. Сухой запах ветра, переслоённый свежим дыханием со стороны видимых отсюда гор с заснеженными вершинами. Звук переливаемой в таз желтоватой воды. От неё поднимается пар.
Направо же от крыльца дорожка вела к стройке за редким покосившимся забором. Кажется, возводили там что-то вроде больницы, а вовсе не жилые дома. И строителей я на ней не помню - может, была она временно или навсегда заброшенной? Зато я хорошо помню на этой стройке себя.
С моим приятелем - крёстным братом? - мы лазили по бетонным плитам с торчащей опасно в стороны ржавой арматурой. Поднимались вверх по лестничным пролётам без перил. Смотрели на мир с опасной высоты.
При каких обстоятельствах я разбил голову - не знаю. Только до сих пор, закрыв глаза, могу представить и почувствовать, как тёплая липкая кровь заливает моё лицо. И запах у неё был - страшный, опасный запах. Хотя страха и даже боли я не испытывал. За меня испугался мой приятель - и повёл, потащил меня к дому. Забинтовали, залечили. С повязкой на голове, словно раненый красный командир я проходил довольно долго. Только едва ли я что-то знал тогда о красных командирах - это уж какая-то сегодняшняя, привычно гайдаровско-щёрсовская ассоциация. Зато я всё уже знал о муравье Ферде в красном шейном платке, которого посадили в спичечную коробку и унесли далеко от родного муравейника, а он благополучно сбежал навстречу всяким прочим напастям и приключениям, знал из книжки без обложки, которую читала мне мама, а я рассматривал. Я мог слушать о нём бесконечно, изматывая мать требованием читать про него вновь и вновь. Как сейчас помню, тли там - муравьиные коровы, дающие им вкусное молоко. А для меня первым вкусом еды, который я сознательно ощутил и запомнил, был вкус мороженого. И не просто мороженого, например, в вафельном стаканчике, а разноцветных холодных и сладких шариков в металлической вазочке за столом в кафе на крыше. Было такое, а может, и сейчас есть в центре Фрунзе - и я не мог забыть его никогда, особенно в первые годы возвращения в родной город. Я о нём рассказывал в детском саду и позже и страшно обижался, когда мне не верили. Кафе-мороженое на крыше для меня и по сию пору главный символ города моего раннего детства.
И тут "равнинная" часть моего повествования прерывается - хотя о какой равнине можно говорить применительно к Чуйской долине, лежащей на высоте семьсот шестьдесят метров над уровнем моря у подножия киргизского Ала-Тоо - и переходит к жизни "горней", среди отрогов охристо-бордовых горных хребтов и быстрых, шумно шипящих хищных рек, на зелёных ласковых просторах альпийских лугов, куда мама брала меня с собой, едва я научился ходить и хоть что-то соображать.
Её геологическая партия, насколько я понимаю, искала в этих диких горах уран для нужд безопасности страны. Хотя об этом они, наверное, не думали - просто с удовольствием делали свою работу. Работу эту мама и вправду любила. И никогда не жалела о своём выборе, впервые всерьёз поссорившим её с матерью, моей строгой и беспрекословной бабушкой. Но мама всё равно уехала в Ленинград, в Горный институт, чьё монументальное здание с колоннами и портиком украшает собой набережную лейтенанта Шмидта напротив Новоадмиралтейского острова. В лучших традициях училась она на одну стипендию, вполне символическую, естественно. Легче стало после третьего курса, когда на лето студенты отправлялись в настоящие экспедиции, где и платили по-настоящему. На Урале рабочими у них были расконвоированные заключённые - надо помнить, что едва-едва умер отец народов, а об оттепели ещё никто и помечтать осознанно не мог. Сначала зеков она сильно побаивалась, а потом они тоже оказались людьми. Побывала она и на алмазных приисках, где добытая алмазоносная руда, мелко раздробленная, доносилась транспортёром до особой затемнённой камеры, где в свете специальных ламп и обнаруживались алмазы - они сияли сине-фиолетовым, холодным, но живым пламенем. Учёт был, конечно, строжайшим, но подержать горстку необработанных алмазов в ладони ей всё-таки разрешали. Алмазов, ясное дело, у неё не прибавилось - но жизнь начинала по-настоящему налаживаться. Она могла приодеться по тогдашней моде и даже позволить себе заказать в фотоателье добротно оформленные свои снимки. Я смотрю на её портрет, аккуратно наклеенный на плотный негнущийся картон цвета бледного кофе с молоком, обведённый кофейной же рамочкой и понимаю, какая же она красивая. Чуть неправильной формы лицо - разрез глаз и губы с ярко выраженной вертикальной ложбинкой над ними идеально унаследовала моя дочь, - немного вьющиеся волосы забраны за уши. На ней платье с отложным воротником, широко отороченным белым по краю, с крупными пуговицами, на груди значок об окончании Горного института. Она очень серьёзна, но серьёзность эта ей очень идёт, очень к лицу. А смотрит она не в объектив, а куда-то чуть в сторону - за моё плечо. Впереди - её, ну, и моя жизнь.
Распределили её в Киргизию. Искали там, конечно, не только уран - заодно и всё, что попадётся из залежей стратегических и прочих полезных ископаемых, но уран был явно главным, судя по времени - начало шестидесятых: догнать и перегнать Америку, противостояние не на жизнь, а на смерть. В маршрут ходили со специальным устройством, напоминавшим старинный дуэльный пистолет с "дулом", забранным в металлический кожух. Если кожух снимали, то обнаруживались проводки, диоды-триоды и прочие электронные детали. К "пистолету" присоединялись наушники на длинном проводе. Прибор был чем-то вроде усовершенствованного счётчика Гейгера - когда он реагировал на нечто ценное, находящееся под землёй, то в наушниках начинало щёлкать и верещать: специалисты по этому звуку видимо умели определять объёмы и глубину залегания радиоактивной породы.
Маршруты экспедиций проходили по всей Киргизии - по ущельям многочисленных рек, перевалам и берегам озёр, в том числе и близ необъятного Иссык-Куля. Южные берега его едва ли не сплошь порастали диким маком, который в те времена ещё мало для кого имел привлекательно-порочную репутацию источника наслаждений, а представлялся всего лишь красивым в своей изящной простоте цветком. Спускаясь с горного перевала в долину Иссык-Куля можно было видеть бескрайние тёмно-алые, пламенеющие поля - до самого горизонта, то есть, до самых видимых окраин просторной долины.
Выходили они группами по два-три человека и с коневодом-киргизом. Верхами достигали некой отмеченной на карте точки, а потом пешком разбредались по одному, чтобы в конце дня соединиться вновь. Выполняли свою геологическую работу. Для этого, помимо "пистолета", который брали с собой не всегда, в наличии были глаза, руки, молоток для скола породы и рюкзак для сбора образцов, полевая сумка с картой-двухвёрсткой и полевой дневник, куда химическим карандашом заносились подробные описания маршрута. Больше смотрели под ноги, нежели на небо и окружающие красоты.
В тот день точка сбора была обозначена на берегу Иссык-Куля. Ближе к вечеру, когда солнечный шар уже начинали царапать дальние горные пики, мама после тяжёлого рабочего дня спустилась в озёрную долину. Сотоварищей и коневода с лошадьми в обозримом пространстве видно не было.
А маки на высоких стеблях покрывали собой всё. Они почти не издавали запаха - лишь очень близко, если поднести к ним лицо, пахли булочной с только что испечёнными плетёными халами, посыпанными мелкими маковыми зёрнышками.
Опустившись на землю посреди маков, мама положила рядом с собой тяжёлый рюкзак и молоток на длинной ручке. Полевую сумку, перекинутую на ремешке через плечо, она привычно снять не решилась - на карте-двухвёрстке, хранящейся в ней, стоял гриф "секретно" - и сама мысль об её гипотетической утрате или захвате вражеским шпионом заставляла быть осмотрительной и даже бдительной.
Обняв руками колени, она сидела на тёплой доброй земле и поверх чуть волнующегося макового моря смотрела на неподвижную гладь озера, в котором отражались далёкие близкие горы всех оттенков красного и жёлтого, со снежными шапками, напоминающими облака и облака у горизонта, похожие на летящие по небу вершины гор, освещённые солнцем. И было ей хорошо. Уходила усталость от долгого рабочего дня. В голове появлялась чистая хрустальная ясность, мир был чуден и прекрасен в своей первозданности - словно на пятый день Творения, ещё до рождения человеков. Она была одна во всей вселенной. Только пара журавлей, то поднимая, то опуская розовые головы с длинными клювами, прохаживались чуть в стороне вдоль невидимой береговой черты.
Ближние горные гряды, сложенные из красноцветного песчаника, в дрожащем свете начинали дарить виды таинственные и волшебные. Они были сродни облакам, на мгновение окаменевшим - в них так же, чуть отпустив на волю воображение, легко было угадать очертания чего угодно - средневековой башни-замка, воина на вздыбленном жеребце, плывущую под красным парусом лодку, профиль ребёнка. Появились и новые, неведомые прежде ощущения - прозрачная лёгкость дыхания, ласково-торжественная музыка внутри, тончайшие покалывания всего уже невидимого тела - от кончиков пальцев до затылка и ступней ног, обутых не в тяжёлые грубой кожи ботинки, а босых, ступающих по земле, земли не касаясь. Розовый свет в глазах с опущенными отяжелевшими веками наслаивался на зелёный, не смешиваясь с ним - они перетекали друг в друга как на мыльном пузыре, если смотреть на него изнутри. И вот уже тело окончательно отделилось от земли - она летит безо всяких усилий, а озеро, горы оказываются далеко внизу под ногами. Ангелы же близко-близко, их силуэты различимы совсем невооружённым глазом...
Она ошиблась едва ли не на километр с выходом на конечную точку маршрута. Поэтому её так долго и искали. Обнаружил её киргиз-коневод, обскакав на своей коротконогой лошади вдоль и поперёк, прямо и наискосок все окрестные маковые просторы. Примятые маки поднимаются быстро, и слабая дорожка в маковом море, которой она спустилась, и даже место, коварно принявшее её отдохнуть, уже готовились вернуть себе первозданный библейский вид. И лишь упорство киргиза и его горный природный глаз позволили ему узреть слабый след пребывания здесь единственного человека.
Она лежала на земле навзничь - и у неё было лицо самого счастливого человека на свете. Киргиз, как недавние ещё его предки, добывавшие себе невест в боевых набегах, не спускаясь с седла, подхватил её и, перекинув через луку седла её тело, помчался к спасительным водам Иссык-Куля, туда, где ветер дул со стороны озера в горы. Он уложил её на каменистый берег, плеснул на лицо чистой воды, и, достав из перемётной сумы походный бурдюк с кумысом, приложил его горло к её губам. Кумыс был вспенён от долгой скачки, крепок и кисл. Он пролился на её губы - и они приоткрылись. Киргиз, придерживая её голову, наклонял бурдюк - и она, ещё с закрытыми глазами, начала пить, медленно, скорее, инстинктивно. Шерстинка, попавшая ей в горло вместе с живительной влагой, заставила её поперхнуться, газированный кумыс ударил в нос - и она оглушительно чихнула. И сразу открыла глаза.
Если б её не нашли до полной темноты, которая, как известно, в горах спускается мгновенно, словно чёрный пожарный занавес в театре, она не проснулась бы уже никогда. Во тьме возвращались шагом, опустив поводья и доверившись лошадям.
Лагерем обычно вставали в правильном киргизском месте. Тот, который я помню, был на берегу Кекемерена. Высокий, но не крутой берег, будто сложенный руками гигантов из обломков скал, переходил в довольно ровную каменистую площадку с проблесками травы вокруг крупных валунов. Дальше шла узкая с подобием асфальта дорога, спускавшаяся к мосту. А за ней начинались сочно-зелёные альпийские луга, по которым бродили овечьи стада и видны были дымки близ походной юрты - временного стойбища чабанов. Горы всё равно были со всех сторон и близко-близко - противоположный берег Кекемерена отвесно уходил в небо и падал к подножию реки. И только если вглядеться, можно было различить на уровне глаз след горной тропинки, уступами вгрызавшейся в скальный охристо-жёлто-красный монолит. Не верилось, что по этой тропинке может пройти человек, но рассказывали, что раньше, до строительства дороги, это был единственный путь из долины в высокогорные кишлаки, а ещё задолго до того она была не самой опасной частью Великого Шёлкового Пути. И по ней водили целые караваны. В том числе и гружёные взрывчаткой, шедшей на пробивание русла будущей автомобильной трассы. Взрывчатка напоминала тяжёлый продолговатый брусок, обёрнутый серо-жёлтой маслянистой бумагой и с фитилём бикфордова шнура - несколько раз мне давали подержать такой в руках. Взрывы я тоже видел - издалека: наши взрывники то ли пробивали шурфы, то ли просто развлекались.
Лагерь состоял из трёх больших армейских палаток и нескольких поменьше. В двух больших располагались камералка с рабочими столами, ящиками для нужного геологического скарба и столовая. Третья служила общежитийным спальным местом для рабочих. В маленьких жили итр - инженерно-технические работники, то есть, собственно геологи, геофизики и прочие специально обученные люди. У нас с мамой тоже была своя палатка на двоих - с двумя раскладушками и прозрачным окошком, тумбочкой и керосиновой лампой с закопчённым у основания стеклом. Перегоревший керосин пах как-то удивительно вкусно и сладко.
Лошади, если были не на маршруте, стреноженными паслись неподалёку. В печке на улице, рядом со столовой, трещали дрова, дымились котлы с готовящейся едой. Заправляла всем этим хозяйством бойкая немолодая повариха с вечно красным, но очень добрым лицом. Накормить ей надо было уйму народа - одновременно в экспедиции работало человек до пятидесяти. Многих я помню, но не буду лукавить и придумывать им имена - имена они для меня утратили за давностью лет и тогдашним моим малолетством. Но любили и баловали меня все. Что странным образом сочеталось с вполне серьёзным ко мне отношением - хотя мне было года четыре-четыре с половиной, но в каком-то высшем смысле здесь все были равны. В маршрут меня не брали и поджигать длинно змеящийся бикфордов шнур не давали, разве что без бруска взрывчатки на другом конце, но если все шли стрелять из карабина по пустым консервным банкам, то и мне давали настреляться вволю, пусть отдача приклада и оставляла на моём плече долго болевший просторный синяк. Так и за водой меня повариха посылала к реке - безо всякой задней мысли, правда, всего однажды - так как ведро, вырванное из моих ручонок могучим пенным буруном, исчезло в пучинах кекемереновых вод уже навсегда. Собственно, повариха за мной в отсутствие мамы вроде как и присматривала, но именно вроде как - и своих дел хватало ей с лихвой. Так что я вполне был предоставлен сам себе. Кстати, за утраченное ведро попало не мне, а именно поварихе - но вовсе не в плане материальной ответственности за экспедиционный инвентарь. Мама, узнав о моём походе к реке, выговорила ей всё, что смогла. Меня же долго, но вполне без толку стращала пенными шапками водяных, которые живут в реке и утаскивают к себе маленьких детей. В существование водяных я поверил безоговорочно и с тех пор их побаивался, что не мешало мне всё равно спускаться к самому краю бурлящей реки и даже пытаться с ними общаться на забавном тактильно-словесном уровне. Я бросал в их шапки камешки и щепки, подкрепляя это сквозь водяное их шипение и рёв строгим "Покажись, водяной!". В некие мгновения, помню, хитрый взгляд водяного и впрямь подмигивал мне из очередного водоворота, и он ответно бросал в меня горсть крупных, холодных и блестящих капель. А то вдруг, так ожесточённо ударившись и разбившись о камень, что я в испуге отшатывался, одаривал чудом, наполнив воздух радужной водяной взвесью. Водяной ускользал, а радуга ещё несколько мгновений напоминала мне о нём. На подлёте же был уже следующий.
Другим любимым занятием было отправиться в луга к чабанам. В одних трусах и сандалиях, загорелый до черноты и с белой выцветшей макушкой я пересекал дорогу и шёл по траве, высота которой в иных местах достигала мне до горла, ловил и отпускал огромных сердитых кузнечиков, отмахивался от трепетных и наглых стрекоз, срывал и жевал сладкие травинки и ничего не боялся. Да и вправду - какие там опасности в раю? Даже змеи, порой прыскавшие из-под самых моих ног, меня не трогали. Наверное, попадались там среди ужей и прочих безногих и безвредных ящериц и подлинные гадюки, но тут я был уже обучен - я знал, что место укуса надо надрезать ножом и высосать из него яд. Правда, знание это в той жизни мне так и не понадобилось.
Чабаны меня тоже любили и по-своему баловали. Среди овец я чувствовал себя им ровней - овцам, не чабанам. Только немного опасался бодучих баранов. А так мог пастись вместе с ними подолгу, иногда уходя вместе с отарой далеко от лагеря. Чабаны на лошадях маячили где-то на окраинах огромного овечьего сообщества, вопреки расхожему мнению явно отличавшегося своеобразным коллективным разумом. Вожаки слушались чабанов, а потом уже вполне самостоятельно вели в нужном направлении свою паству. Причём, стадо никогда не было однородным и не ходило глупой сплошной толпой. Оно распадалось на несколько больших умных групп - и в этом была мудрость природы и согласного с ней человека. По той сложно-пересечённой местности иначе как несколькими потоками изменчиво-параллельными курсами было бы невозможно передвигаться такой многоголовой массой.
Овцы блеяли негромко и дружелюбно. И не толкались, даже если вынуждены были передвигаться перебежками по команде вожака. Я за их скоростью порой не успевал, и они, касаясь меня тёплыми шерстяными боками, плавно и уважительно обтекали маленького человека с обеих сторон. Глаза у них были большие, влажные и вполне осмысленные. Они терпели меня, даже если я нарушал правила игры. Дело в том, что я полюбил кататься на них верхом. По наитию я выбирал одну из самых смирных, но крупных и сильных. Я хватался руками за её шерсть позади ушей и усаживался на овечью спину. Некоторые меня тут же сбрасывали, резко подкинув вверх задние ноги, другие же послушно везли - и даже на вполне далёкие расстояния. Сидеть было мягко и вольготно, ноги мои не достигали земли. Одно доставляло некоторое неудобство - верховой овцой нельзя было управлять, а можно было лишь послушно следовать туда, куда ведут её. Чабаны меня только подбадривали в этих моих жокейских забавах, а на привалах кормили пахучим овечьим сыром, подкопчённым на огне, и поили кумысом.
Так, среди овец, я часто и встречал маму из маршрута. Их конный отряд гуськом спускался с перевала. Я, особенно счастливый в этот миг, бежал им навстречу. Мамина лошадь, опустив голову, застывала, словно изваяние - и я взбирался как обезьянка по её передней ноге, хватался за гриву, тут уже мама немного помогала, и усаживался на передний краешек седла - много ли мне надо было места? - и мама передавала в руки мне повод. Мы возвращались уже все вместе в лагерь - и я был несказанно горд сознанием, что я тоже часть их рабочего отряда, я с мамой, в седле и мудрая лошадь мне послушна. Она, негромко похрапывая, радовалась этому миру и близкому дому вместе со мной. А я - с ней. Ладони мои пахли её потом и сбруей - и я не знаю на свете запахов вкуснее этих.
И ещё меня ничто не брало из возможных напастей. Бесчисленные ссадины на локтях и коленках заживлялись сами собой, в лучшем случае обеззараженные обычной зелёнкой. Простуд тоже не наблюдалось - даже после одного происшествия, повергшего маму в короткий, но яркий ужас. Чуть выше по течению реки, на резком перекате, рабочие соорудили из тёса жёлоб, который отводил воду от быстрины чуть в сторону - и тяжёлый пласт воды падал здесь на плоский камень, на котором можно было вполне уверенно стоять взрослому человеку. Отчаянные смельчаки под этим душем не только окатывались, но даже мылись - за неимением иной полевой альтернативы. Температура воды едва-едва была выше точки таяния льда. И я там искупался. И всё бы легко сошло мне с рук, не случись это буквально на глазах матери, в неурочный час вернувшейся по каким-то служебным надобностям с маршрута. Она примчалась с махровым полотенцем и долго, до красноты растирала меня им, практически уверенная в неизбежности воспаления лёгких. Я же блаженно улыбался и совсем не собирался болеть. Потом, уж точно в отсутствие мамы я не раз повторял этот опыт - ну, не наперекор же ей? Спустя много-много лет, стоя под колюче-ласковыми струями высокого водопада на таиландской реке Квай, я вспоминал обжигающе-острый кекемереновский душ и понимал, что воды те и эти были из одного блаженного источника.
Но однажды я исчез.
Меня не были ни среди овец, ни у пастухов, ни в орешнике, в изобилии росшем по краю пропасти, ни в одной из палаток, ни у реки. Меня не было нигде, где я мог в принципе быть. На верёвках спустились в пропасть - но и тела моего не обнаружили. Искали всем лагерем, начиная впадать в панику - неотступно приближалась ночь. И вот она упала на горный мир - как всегда мгновенно и беспрекословно. Белое лицо мамы, казалось, светилось в темноте, освещая путь. Куда?
А я шёл за самолётом. По дороге, поблёскивающей сквозь сгущающийся ночной туман. Самолёт скользил по нашему ущелью - медленнее течения Кекемерена и не быстрее меня. Небо, полное звёзд, было торжественно и отражалось в ночной тишине - мир спал в полном покое. Мне было холодно. Но я шёл, не отрывая взгляда от неба и силуэта самолёта. Он был уже так близко, что я легко мог различить на его хвосте незнакомые белые звёзды в синем круге с красно-синими крыльями.
Кому-то пришла последняя отчаянная мысль спуститься по дороге вниз, к узкой горловине Кекемерена, где на крутом берегу притулилась юрта смотрителей моста. Это было километрах в трёх от лагеря, и туда я никогда прежде не забредал.
Самолёт приближался к самой узкой части ущелья. Внешне огромный и тяжёлый, он, казалось, ничего не весил. И лишь гигантский размах крыльев не дал ему вписаться в сужающийся поворот, за которым стены ущелья резко расступались, а Кекемерен, низвергаясь водопадом, ненадолго превращался в просторное горное озеро. Бесшумно ломая крылья, самолёт складывался как карточный домик и, наконец, тихо вошёл в воду и спокойно лёг на глубину кекемереновых вод.
Смотрителями моста были двое немолодых бездетных киргизов, муж с женой, до странности угрюмые и нелюдимые. Они даже по-русски едва-едва говорили. И в геологическом лагере никогда не показывались - хотя тут всегда была возможность чем-нибудь услужить за наличные деньги.
Как я попал к ним - так никому и неведомо. Только помню хорошо, как я сижу в их юрте на низкой скамеечке и поедаю истекающую жиром баранью мясную кость из свежеприготовленного бешбармака. Жир течёт по губам, подбородку, груди, запястьям. Киргизы, коленями на кошме, стоят по обе стороны от меня. Жена протягивает мне пиалу с бульоном, а муж - тарелку с ромбиками из теста. Я улыбаюсь и беру пальцами ромбик, заедаю мясо. И, уже без помощи рук, отхлёбываю из заботливо поднесённой пиалы бульон - маленький киргизско-монгольский хан.
И тут распахивается войлочная пола юрты, и я вижу много знакомых испуганных лиц. И среди них лицо мамы. Сцена была и в самом деле совершенно немой.
- Ты был таким невинным и счастливым, а я была так рада видеть тебя живым...- говорила мне мама позже и не единожды. Я очень любил слушать эту историю, вставляя собственные, со вкусом бешбармака на губах, детали. Про самолёт она так никогда и не поверила.
По большому счёту это было мое первое и последнее, яркое до сегодняшней боли в глазах киргизское лето. Первое - потому что по-настоящему осмысленное и запомнившееся. Последнее - так как вскоре мы покинули этот горный край и вернулись в мой родной равнинный город, ставшим местом недолгого продолжения моего детства и быстрого взросления. Поначалу я жалел только об экскаваторе, который не взяли с собой из-за циклопических его размеров. Справедливости ради не могу не вспомнить, как с моей строгой бабушкой мы потом весело играли в подкидного с "погонами".
Мама же так до смерти ни разу и не выбралась в страну своей молодости и своей тайной любви, от которой остался я и отчество с фотографией.
А недавно я узнал, что где-то там, в горной местности Заилийского Ала-Тоо, потерпел крушение американский транспортник. Он летел в Ирак, совершив промежуточную посадку в бешкекском аэропорту Манас на американской авиабазе Ганси. На его борту были деньги, отправленные Федеральным резервным банком в Багдад. Четыре миллиарда долларов наличными. Что-то около сорока тонн. И теперь они лежат в одном из высокогорных ущелий Кыргызстана.
Никогда не пойду их искать. Я всё давно нашёл.
Ибо знаю большее: рай есть - и однажды я в нём уже был.