Танька жила на собственной планетке, не тужила. Внешний мир входил в ее дом телевизором, будто выдуманный. И смотрела в него, цепенея, - где "Терминатор", где Новости - все смешалось в одну костоломку. У соседней планеты, по всему, случилось повреждение разума. Накануне показали четыре головы, привезенные с Кавказа, у голов - глаза с поволокою. Танька всю ночь потом вздрагивала и, проснувшись внезапно, смотрела испуганно в тьму, слушала храп Эдуарда, похожий на хрюканье. И так - до утра. Встала разбитая и долго в себя приходила, топталась, бесцельная, по двору.
В Танькином мирке - тишина и морозец. Был сентябрь, до вчерашнего дня - опрятный, зеленый и тучный. Но прошедшей ночью грянули первые заморозки. И теперь все растения, еще сочные, будто живые и сытые, надели поверх зелени искристое белое. В огороде кусты помидоров - хрустально-фарфоровые. Великолепие - до восхода. А потом обтечет и скукожится, в нос дохнет осеннею прелью и сыростью.
Вышла Танька на луг и протяжно томно зевнула, словно желая глотнуть нараставшую шапочку солнца. А потом целый час возилась с хозяйством - доила, поила, кормила. И вот погнала всю скотину на волю:
- Аза! Надька! Борька! Майка! - И кому-то - пинка, кому-то - корочку хлебную. - Здесь, стервы, паситесь, чтоб видно вас было.
По меркам деревни Танька считалась богачкой - пятнадцать коз и четыре барана. "А кто ж богатеть запрещает, - рассуждала она, - плодится скотинка, не аборты ж ей делать?.." Но завидущие бабы-соседки все же приклеили к ней поганую кличку: Чумазая. Правда, за дело.
Что же Танька? Плевала на неграмотных баб, ведь она, хлебнув городской атмосферы, наизусть знала Есенина с Блоком и когда-то даже получала по почте пару толстых журналов. Да, было, было... Танька остановилась, задумалась, глядя на зады удалившихся коз и баранов.
Но встрепенулась, развернулась уйти, как заметила: кто-то внизу, мимо прудика-блюдечка полушпагатами мерил серую тропочку - городской человек из того костоломного мира. Вгляделась, прищурилась.
- Ба! Это же Митька... Митенька! - Затрусила было навстречу, да чуть не растеряла галоши без задников. Ноги ожгло хрустким инеем. Замерла. Потопталась, уминая галошами остатки своей скукотищи. И вновь заорала:
- Митька, что ж ты не ехал так долго? Щас барана зарежем!.. - И ее ничуть не смущало, что измаранные навозом портки на ней имели прореху по внутренней стороне - от колена до паха. Животные настороженно замерли при крике хозяйки, словно до их полушарий достигло: "Щас барана зарежем..."
У Мити, брата Татьяны, на тонком лице под выдающимся носом - улыбка, на носу давно уж немодные очки в тончайшей оправе.
Все подчеркнуто тонко: от живота и очков до портфеля в руке.
Порывисто чмокнулись.
- Что ж ты не ехал так долго?
- Работа, работа... Все лето в Волово, в Ефремове - Красивая Меча, Непрядва, куча речушек... На предмет экологии, анализы, пробы... По выходным? Как всегда, на базаре. Торгую... А чем же еще... Все тем же - колготки и курево.
Но Танька уже и не слышала, пятидесятилетняя баба, как девочка, скакала вприпрыжку:
- Щас барана зарежем! Эх-ма. А потом уголек потаскаем.
- Уголек привезли?
- Ой, Митя, только грузи, - заговорщицким тоном. Махнула рукой и прибавила шагу. - И Васька приехал. Три дня уже здесь. У себя на участке копает...
В доме Татьяны пол был прямым продолженьем двора, загаженный козами, курами, утками. Дощатый настил в доме существовал когда-то, но с годами поверху наросла толща почвы, и под черной замызганной мойкой оживали упавшие злаки - желтые нежные стебли тянулись обмануто кверху. Пахло заброшенным плесневым погребом.
За чудовищной печью налево шевелилось, потело, парило. Было там обиталище матери. А дальше во второй половине, под окном на столе - швейная машина с пощипанной куцей овчиной. Будто хозяйка отошла на минуту, оставив работу. Но чей-то заказ был заправлен в машинку еще давней зимой и остался обрастать наслоениями Танькиной жизни на все полугодие. За столом сидел облепленный поздними мухами Эдик, такой же костистый, как и супруга, с прокуренным черным обличьем. На обтянутом черепе - белесые обвисло-длинные брови и богатые баки - остатки далекой теперь уж мифической жизни.
- Ну что же, не ждали? - весело выкрикнул Митя.
Эдик, хлопнул глазами. Вот уж семь лет, как сгорела крыша на их стареньком доме, чудом каким-то сам дом уцелел. Хозяин замыслил возвести кругом новые стены, расшириться, а старый домишко внутри разобрать на кирпич. За прошедшие годы шлакоблочные стены снаружи почти подтянулись под крышу, но потом что-то в Эдике кончилось, рухнуло. И теперь, присмотревшись к нему, Митя невольно подумал: "Не успеет достроить".
Эдик наконец-то узнал, улыбнулся, потянулся навстречу. Но слева в запечной каморке ворчливо и громко спросило:
- Митя... ты... что ли прие...хал? - Голос у матери раньше - в прошлую эру - был глубоким, грудным. Но теперь в горле что-то заело. Слова распадались, лопались. Говорила она то замедляясь и тихо, то метала в пространство громогласные звуки: - Митя, а... какие твои...дела? - И все эти слова выскакивали, ударялись о стены прыгали, падали...
Митя шагнул в сырые потемки, во мраке увидел силуэт на кровати, сидящий горбато и низко.
- Здравствуй, мама. - Облапил жесткие старые плечи, с содроганием чувствуя запах прокисшей мочи.
- Митя, - она вдруг понизила голос и вкрадчиво стала скрипеть: - Я вот что... хотела... спросить. - С надеждой вперед подалась. - Ты не знаешь... почем нынче... доллар?
Митя с испугу отпрянул.
- Что ты, мама, не знаю...
- Ты опять за свое? - сзади подступила Татьяна. - Не видать тебе денег. - И Митю потянула наружу.
Эдик приблизился с рукопожатием, улыбка - старый штакетник, а сзади все говорила Татьяна:
- Воображаешь, удумала. Летом Люська была, так мать ей все свои деньги отдала в сбережение, чтобы та поменяла на доллары. Не видать, не видать! - повторила злорадно в сторону печки. - Люська твою мелочевку давно уж пристроила.
Люська, самая старшая дочка, была в детстве любимицей матери. Люська давно проживала в Мытищах. Бухгалтер высокого класса, наживала копейку в каком-то "АО" иль "АУ"... Когда-то Танька, пока не иссяк ее самый веселый и сытый период - дальневосточный, вербованный, ссужала Люське в безвозвратные долги и триста , и пятьсот, и тысячу - весомыми, старыми.
- Отчего ж не видать? - ворчала старуха, но спорить громко боялась, потому что все-таки знала, что, увы, "не видать". Кряхтя, завозилась, поднялась и, елозя рукой по стене, показалась, согнутая надвое, Митя поспешил к ней на помощь. Хватко вцепилась в рукав. Постояла, глядя на пол, отдуваясь. Потом позвала:
- Танька... поди подвяжи... опять нутро мое выпало. - И мосластое крупное лицо - к Мите. - А ты... чего нос... воротишь? Вас... вот рожала... И выпадает поэтому.
Танька огрызнулась:
- Рожала. В тюрьму сесть боялась, вот и рожала.
В семье все знали, что были обязаны своим появлением на свет товарищу Сталину, запретившему в давнем, дремучем тридцать шестом обращаться к хирургу по понятной причине (год рождения старшего отпрыска бабушки Поли). В пятьдесят пятом другой именитый товарищ запрет отменил (в пятьдесят пятом младшая доченька Лера омочила первый подгузник). Лера - последняя. И в этот отрезок из девятнадцати лет уместилось десять детишек. Троих уже нет.
Средняя Танька лет пятнадцать как вернулась на родину своих плодовитых родителей, навсегда поселилась в деревне. Следом тянулись другие. Настроили домиков в километре - в новом маленьком дачном поселке.
Митя с портфелем к столу. При степенном молчании Эдика тылом ладони смахнул с грязной клеенки на пол шелуху. Из портфеля на стол - бутылку прозрачной чарующей жидкости. Очарованный Эдик, сухой и надломленный, рядом - выпрямлялся, наливаясь веселостью. Баки и брови топорщились.
- Ну и как оно, Митя? - вопрошал он, степенно двигая стулом.
- Да ничего, помаленьку. Колька в пятый пошел.
- Ага, значит учится?
Эдик примостился на стуле, махру заворачивал. Пальцы - что палки. Сопел и пыхтел недовольно. Да, пальцы - не те... А когда-то - какие фрегаты, каравеллы, миноносцы, линкоры - модели - вот этими пальцами!.. Да что там. Ходила легенда, теперь уж, конечно, легенда, что один из эсминцев (мог управляться по радио) был вручен английской принцессе во время визита. Или не принцессе, а кому-то еще, но английской. Теперь же на память в деревенском недоведенном домишке, на полочке, в плексигласовом ящичке один катерок - один из всего разбомбленного флота.
Цигарка свернулась, закурил, успокоился малость, взял бутылку, повертел с любопытством, поставил на место. От пальцев на чистых стеклянных боках обозначились еле заметные блямбочки.
- Во! Хоть в криминалку сдавай...
Сизо-зеленый ядовитый дымище расползался по комнате. Митя еле дышал, привыкая. А Танька уже хлопотала: грибочки, капуста, огурчики. И, конечно, картошка - варилась, бурлила - кухонный гейзер. Электрическая плита - самодельный электрический монстр - от левого скрытого провода посылала в картошку два киловатта энергии. Спираль - пасть дракона.
Наконец все уселись. Танька плечом налегла на машинку, на недошитый тулупчик, - удобно. Разлили и выпили, и чуть-чуть закусили. И даже мамаша, баба Поля, выпила стопочку с чмоками, всхлипами. Глаза раскраснелись. Платок ее сполз, обнажая слоистый слежавшийся пепел. Стала налаживать непослушной мосластой рукой. Танька задумчиво молвила, глядя в дебри стола:
- А ведь редко так собираемся вместе. Сонька в Сибири, Юрка носа не кажет... А все вместе, не помню, не помню, когда...
Танька и сама помоталась по свету. У матушки Поли она была в нелюбимицах. А в шестнадцать, на беду, у Татьяны появился внезапный животик. Строгая мать и слушать ее не желала. Гулящую девку прогнала вместе с приплодом - лупоглазенькой Зинкой. Когда Зинка выросла в прожженную бабу, то простила все прегрешения и мамаше, и бабке. А тогда девочка-мама и девочка-дочка ютились с полгода в городе на Московском вокзале. И зарабатывала Танька тем, что отдавалась проезжим желающим дядькам за три рубля в старой теплушке, загнанной в дальний тупик. И однажды перебравший клиент платить отказался, а воткнул вредной вокзальной девчонке в живот - к счастью, коротенький - нож. Танька тогда добрела до вокзала и навзничь легла на перроне. И долго так неподвижно взирала на звезды и на фонарь, которые заливал легкий дождь вперемешку со слезами.
После больницы, сдав Зинку в детдом, она завербовалась на север и много скиталась, переезжая из тундры к Байкалу, а потом: Енисей, Курилы и Лена. Вернулась, разведенная дважды, да с тугим кошельком. Но так как она не смогла истребить из души бесшабашную суть верботы, то и деньги спустила в один скоротечный кабацкий годок (где-то тут они и сошлись с Эдуардом). Теперь баба Поля жила у Танюши, и никто не тревожил былого.
Дверь приоткрылась, и просунулся лучезарный, смеющийся лик. Человек еще весь был снаружи, а растянутый рот уже вывел - протяжно и громко, как агукаются с крошками-детками:
- Чья же задница к нам пожаловала?..
- Васька!
- Ну здравствуй, братишка...
Вслед за улыбкой в помещение вдвинулся, растопырив ручищи, брат Василий - невысокий, широкий, как будто нарочно созданный для копания огородов и таскания бревен.
- А мы оставили, оставили, а как же, - прошамкал Эдуард с углового местечка. Привстал, постоял полусогнуто, держа наготове налитую стопку, и уселся обратно.
- Вася, щас барана зарежем.
Пошумели немного и опять на минуту - затишье. Вася выпил и, не садясь, поел, протягивая через голову бабы Поли длинную руку с ложкой, черпая из кастрюли картошку, и бубнил набитым ртом - все про тот же излюбленный овощ:
- Просушил... пересыпал известкой и - в погреб. Не поверишь же - семьдесят полных мешков! И все на руках, на лопате. Теперь бы продать... Огород перерыл - до весны. Отпахался, пора на работу. - Был он высокоценным инструментальщиком на заводе, где дневная зарплата равнялась двум буханкам черного хлеба.
- Барана зарежешь?
- А как же. - И Вася, наметав себе в рот с хорошую миску, ложку забросил на стол и достал сигареты - новую пачку "Пегаса". Эдик с Татьяной вздохнули. Угостились, стали нюхать, прижмурившись.
Для заклания баранов у Эдика был особый нержавеющий нож - узкий и длинный. Эдуард полагал, что таким удобней достигнуть до сердца. Но сам скотину не резал, боялся. Вот и теперь Эдик отправился в поиск - по старушкам - за главным товаром (Митя ему отсчитал на бутылку и Вася добавил).
Танька, загнав престарелого Борьку в сарай, удалилась готовить кастрюли под мясо. И баран, после стрижки обросший коротенькой шерстью, вздрагивал, будто от холода, хотя день разогрелся, сиял, в сарае парило навозом, гудела мушня.
Митя спокойно взирал на скотину, и Борька тянулся к нему, пучил глаза и пытался притронуться носом к штормовке. Но появился Василий. Митя по давнему опыту знал, чем закончится дело, отодвинулся в угол. А Вася промолвил:
- Ну че, все нормально, - утешительным тоном, словно он врач, а баран - пациент. И, постукивая блестящим ножом по левой ладони, обошел скотину как вдруг, ухватившись за рог, повалил Борьку набок.
Митя дышать перестал. А Вася правым коленом впечатав барана в навоз, как-то в несколько ловких движений отсек ему голову - напрочь. Голова вдруг зевнула и стала моргать, будто в глаза залетели соринки. А безглавое Борькино тело неожиданно сипло проблеяло. Этот звук с пеной исторгся и стих. Митя дрожал, сотрясался - вместе с телом барана. Но потом успокоился, стал помогать. Только от запаха крови в голове словно гудел трансформатор.
Тушу подвесили к потолку, ободрали. Вася, орудуя острым ножом, приговаривал:
- Эх-ма, а помнишь, как в детстве?
- Помню.
- Помнишь, рыбок с ножками ловили в пруду?
- Помню.
- А потом в костерок и чифанили... И ничего.
- Да, есть все время хотелось.
- Мне и сейчас все время охота.
Кругом работающих сидели три Танькиных кошки - зеленоглазо, застыло, в томном голодном гипнозе. Вася в их представлении был, конечно же, богом. И наконец-то он сжалился, подбросил несколько тонких и жирных полосок с брюшины.
- Эх, времена... нам бы такого барана тогда, мы бы его рубанули в два счета...
- И сейчас рубанем, не задержится.
Солнце незаметно располовинило день. Электрический монстр вновь надувал раскаленные щеки. Что-то шкворчало, горело, стреляло. Не видно ни зги, Митя сунулся было, да в глазах защипало, только Танька проворно сновала - в плотном смрадном тумане. Митя вернулся на улицу к Васе, который сидел на длинном бревне, служившем скамейкой, и курил сигарету - удовлетворенно и чинно, как дегустатор.
Эдик, осознавая значительность случая, принес из соседней деревни два сосуда, полные слегка замутившейся радости. Радость теперь разливалась по миру. Эдик курсировал - между бревном (мог присесть - покурить) и дальше - к Татьяне, потом продвигался к столу, с места на место ставил бутылки, возвращался к бревну. И клокотал временами восторженно:
- Да скоро ты там?!. Заморила.
Но потом уже, когда началось возлияние, к Эдику вновь вернулась степенность. Если Митя пытался сказать какой-нибудь тост, Эдик морщился и выпивал с нарочитым молчанием: аккуратно прикасался губами к краю стакана, монолитно сливался с ним и наклонялся назад, шевеля кадыком и глядя, как сохнет стаканное дно. А Митя мог видеть новые краски, помимо синюшно-зеленых, на физиономии Эдика: на щеки откуда-то брызнули красные пятнышки жизни, и баки с бровями уже не топорщились вяло, а по-гусарски пушились.
Митя мусолил только вторую стопчонку, но две бутылки общими силами были прикончены. Лишь баба Поля не принимала участия. Откушав немного печеночки, она удалилась в свою почивальню. Митя, вдруг вспомнил:
- А уголь? Как же таскать будем уголь?
- Всему свое время. - Вася потряс указательным пальцем. - Щас добьем по последней, а там...
- Да, уголек хорошо... - вставила Танька улыбчиво. - А с дровами - забо-оты...
- Было бы выпить, все перетащим. - Васька смотрел на сентиментально тяжелую сникшую Таньку свысока. - Тонну, две, три?..
- Куда столько! - Танька всплеснула руками. - Электричество левое. Уголь так - на морозы.
- Со своим электричеством погорите опять.
- Ой, не кликай, не кликай. - Танька стала серьезной. Но минуту спустя тихая радость вернулась в глаза, морщинки у глаз завлажнели - то ли от пота, то ли от слезок.
Что-то бойко рассказывал Эдик, что-то о сварке и о железках, - спорили с Васькой. А Танька смотрела мимо в окошко. Уже первые черточки вывел в небе закат. Внутри нее что-то копилось, что-то тайное, нежное, и наконец прорвалось:
- Этой грусти теперь не рассыпать - звонким смехом далеких лет. Отцвела моя белая липа. Отзвенел соловьиный рассвет...
Эдик смолк, посмотрел на нее выжидательно и вдруг процедил:
- Какого ж ты бубнишь. Щас как... - И, люто оскалившись, потряс пятерней перед Танькиным носом.
Митя вступился:
- Ну-ну, Эдуард, ты не прав.
- Да что ж, я о деле, а она забубнила.
- Так, братцы, - пора за углем. - Васька поднялся, в нем водчонка совершала живительный круговорот, и весь он сиял, словно включенный в розетку.
Напротив дома через дорогу была территория школы. Длинное строение, загнутое буквой "П". В этом одноэтажном красном кирпичном здании человек пятьдесят будущих сельских трудяг получали обременительные знания. Но теперь - выходной, и Танька одна здесь хозяйничала - на правах сторожихи.
За школой, из того же красного кирпича - в землю врытая кочегарка, а рядом выше крыши троегорбая каменноугольная гора.
- Малость прихватим, а там - воскресенье, посмотрим тогда.- Танька упорно полезла на маленький черный Монблан, увязая ногами. Сверху обозрела: весь мир, и лес на холмах, и подвявшее солнце, и деревню внизу.
- Никого, - возвестила она. - Вот только Бирбисиха, кажется, у себя во дворе.
- Бирбисиха?.. Ладно. - Эдик пускал в сторону Таньки махорочный дым, но ветерок завихрял сизоватое облако к Мите. - Ладно, начнем. - Эдик бросил под ноги уже обжигающий пальцы окурочек - полсантиметра новостей из старой газеты.
Эдик на тачке, Митя и Васька с носилками. Пятьдесят метров - как под обстрелом - рывками. Танька с лопатой грузила.
Солнце еще не успело коснуться деревьев, а Митя уже догадался, что такое сердечные приступы. Кто-то по центру груди вбивал толстый гвоздь, такой же вбивался и под лопатку. И Митя скоро уже задыхался. А солнце садилось. И меркло, и меркло, и под конец из всего окружения для Мити оставалась только спина Василия, широкая, сильная - за ней не угонишься. На шестой перебежке, выгрузив уголь, Митя вдруг опустился на корточки - померкло совсем... И разводы, бледноты, пятнышки, пятна - все плыло, летело, валилось в потемки. Страх надвигался - душный, тяжелый. И сквозь океанскую толщу страха пробивался тихонький, глухонький голос:
- Ну ты слабак... Отдохни, отдохни, я с Таньком потаскаю.
Митя спиной привалился к чему-то. И страх окончательно стиснул. Митя дышал и сипел, пролагая дорожку в дурнотном тумане. Был и пот, и озноб в то же время. Силуэты входили и, выгрузив уголь, опять исчезали. Митя им улыбаться пытался, но улыбки не чуял. Чувствовал только сквозь ужас непослушное гулкое сердце. Куда-то оно пробивалось упрямо. И наконец приоткрылось на стук - какая-то дверца. Сквознячком потянуло. И смог немного расслабиться. Но еще долго сидел так, боясь шевельнуться, боясь потревожить неожиданно легкую парящую слабость, бессилие. Тело вдруг стало почти невесомым, и бессилие - даже приятным, даже, может быть, нежным.
Потом уж, очухавшись, спросил Эдуарда:
- Разве можно так: пить и такие нагрузки?
- А как же иначе? - тот изумился. - Иначе ведь сдохнешь...
Сумерки выползали из темных углов, и Митя мог видеть ворон, или галок, - кричащая стая летела поближе к полоске заката.
В школьном дворе очень скоро появился дядя Гришаня, Татьянин сосед. Дядя Гришаня, или просто Гришаня - кому как удобно. На угольных копях был перекур.
- Здрасьте! - Все морщины на старом лице у Гришани были приветливо загнуты кверху.
- Здрасьте.
- Здорово.
Дядя Гришаня - невысокого роста, где-то в драном солдатском бушлате болталось усохшее тело. Существовал он совсем одиноко, жену схоронил, а единственный сын давно затерялся на зонах.
- Таньк, угольку не дозволишь маненько?
Танька знала, что Гришаня был совсем никудышным хозяином. В сарае его доживали свой век несколько стареньких куриц, которых Гришаня уже года два не кормил. И они, существуя на подножной диете, яиц не несли. Порубить их в похлебку Гришаня не мог - то ли жалел, то ли ленился, то ли берег на особый период. И куриные тощие бабки, как индусы, лечась голоданием, обещали прожить сверхкуриную долгую жизнь.
- Ну зачем тебе уголь? - ехидно спросила Татьяна. - Ведь не топишь ты печку, плитку включишь и возле ней обитаешь всю зиму.
- Чего не топлю, - пробуркал померкший Гришаня. - Затоплю, коли надо.
- Давай посчитаем, - Танька загнула указательный крепкий замызганный палец. - В позапрошлом году с лесопилки спиндюрил досок? Попрели, небось, уж в бурьяне. А три мешка комбикорма сгноил. Ну зачем он тебе? Себе что ли запаривал?.. А я ведь просила: уступи. Нет, уперся. А ночью пшеницу с комбайна когда выгребали, забыл? Где пшеница? Сгноил.
- Ой ли! - Гришаня обиделся и громко неистово, тряся головой, повторил: - Ой ли!
- Нет, не могу просто так я казенную собственность - направо-налево. - Танька встала с бревна. Рядом с ней Эдуард закивал подтверждающе:
- Ты, Петрович, как будто родился заново. В наше время никто просто так ничего не дозволит.
- А я бутылку отдам, - вдруг решительно вымолвил дядя Гришаня.
- Во с чего начинал бы! - Эдик тоже поднялся.
Григорий Петрович извлек из-под полы бутылку - давно припасенную - но видно, питал он надежду угольком разживиться задаром. Самогон невнятного вида. Эдуард исследовал сосуд против закатного неба: слегка поболтал, дал улечься движению.
- А что, и таскай на здоровье, - подытожил проверку.
- Только немного, немного, - встряла Татьяна, - не увлекайся тут шибко...
Гришаня ушел за тележкой, и Митя с надеждой промолвил:
- Может, хватит сегодня?
- Конечно! А как же! - подхватили и все остальные.
Погружалась планета - неуклонно и тягостно - в сизую ночь. Звезды, луна, лай собаки - все неизбежно прочертилось в пространстве в положенный час.
Вновь уселись за стол. Эдуард, разливая, был серьезен и чуток. Но не успели выпить по первой, дверь приоткрылась, тетка Бирбисиха - в платке упакована - твердым шагом к столу.
- Угольку бы, Татьяна. - Две бутылки на стол. - За меня и за Маньку-буркатую. - Кивнула на дверь. Там в проеме - еще один толстый вязанный зимний платок.
- Хорошо. - Татьяна немного задумалась.- Но условие есть: таскать только ведрами.
- А Гришаня - с тележкой...
- Ну вот! Да, с тележкой! Значит, надо. Остальные все с ведрами.
- Да где ж справедливость?
- Я же сказала!
- Ладно.
- Не ладьте, проверю.
Минут через десять явилась долговязая Груня семидесяти лет и дед Пионер (имя из паспорта), бородатый, плешивый, с седовласым пушком на висках. Ростом дед Пионер был немногим повыше пояса Груни, шапку он скинул на входе, слегка поклонился. А потом уж, запыхавшись, бабка Шармань - приспешила. Шармань - это кличка, по известной причине. Ей Татьяна сказала:
- С тебя две бутылки...
- А что ж этак, две? - Рот беззубый разверзся: - Мы с дедом, поди ж ты, всю зиму на хворосте сидючи, а пенсия чо? А ни чо. А хлебушек на чо покупать? Я давеча в автолавку сходила, и чо... - И закрылся тогда лишь, когда Эдик прикрикнул:
- Сказано: две!
И Татьяна добавила:
- А то я будто не знаю, кто у меня корыто упер - прям из-под носа, весною...
- Я?! Корыто?!. - Шармань захлебнулась. Слова клокотали, толкались на выходе, выпадая совсем невпопад: - Проверь!.. Я?!. Да чтоб ты!..
- Ступай, ступай за бутылками. - Вася проводил Шармань до двери. Плотно прикрыл за ней, но все равно донеслось приглушенно:
- Да что б ты.. Я никогда!.. Обыщи!.. Все проверь!.. - Донеслось и затихло.
Уселись, примолкли, Вася обозрел изобилие водки.
- Да-а, - протянул. Сидел неподвижно, не решаясь начать.
Эдуард потянулся заскорузлой смелой рукой:
- Ну чего ты мурку все тянешь... Давай!
Выпили, закусили и еще по одной. Лишь тогда пробрало. Разговор разрастался. Эдик вскоре бил себя в грудь:
- Всем назло за Мясновского голос отдам!..
Что-то Васька мычал, и Митя рассказывал Таньке о плохой экологии рек. А та молчала, поникнув во что-то свое, и улыбка на туманном лице рисовала печаль. И вот - вывела - плавно и тихо:
- Вечером синим, вечером лунным - был я когда-то красивым и юным... - И так до конца, заполняя случайную брешь в разговоре.
Эдик кипел, напрягался, но смолчал, налил себе стопку, выпил с размаху и вновь стал говорить о политике:
- Надо расстреливать. Раздать автоматы - и к стенке. А лучше бы вешать на фонарных столбах...- Лишь потом, будто опомнившись, вымолвил злобно: - Я те покажу "лунные ночи, синие очи"...
Митя отяжелел. Словно был он котлом, и в котел этот влили центнер бурлящего вара, в голове разместилась паровая машина - молотила поршнями, разгоняя карусель, - неслась желтая лампочка, желтые лица, бутылки, сковородка с недоеденным Борькой - неслось это все сквозь сизо-зеленое марево. Мир распадался...
Митя поднялся и выбрел на улицу. И словно омылся в пруду. Долго стоял, набираясь холодного воздуха - просто стоял и дышал, компонуя в единое целое развалившийся мир. Какие-то люди от темного здания школы шли вереницей в деревню. Митя смотрел напряженно им вслед. Люди погружались во мрак, таяли и скоро исчезли совсем. Митя тряхнул головой: померещилось что ли? Вернулся домой.
Баба Поля выползла из запечья, поближе к народу, к столу, к сковородке, мусолила ребрышко. Эдик, нависая над ней, брызжа слюною, рычал:
- Моя фамилия Князев. Недаром! - Эдик был красен и зол.- Княжьего роду! Вот так-то вот! Съели?..
Обессиленный Васька рядом мычал, улыбался и помешать мордобою не мог.
- Холопы?!
Танька пригнулась, прикрылась руками. А Эдик наотмашь, будто камень бросал, ударил сверху. Замахнулся еще раз. И Танька завыла.
Митя и сам не заметил, как подбежал и вцепился в занесенную руку. Эдик повернулся к нему, и Митя увидел перед собою лицо: глазные провалы, подведенные скулы, и баки, и брови, а в провалах - два глаза - лютые, белые. И вдруг в это лицо - самому удивительно стало - Митя отправил кулак. "Дрынь!" - словно лопнуло что-то. Но как будто не Митя ударил, а некто.
Длинные руки мелькнули, Эдуард повалился, полежал на полу, ошалело моргая, попытался подняться. Митя со страхом поспешил помогать. Кое-как перебрались к дивану, Эдик зарылся в тряпье и уснул: тяжело, отрешенно. А Митя зашел в комнатенку налево, служившую Таньке и чуланом, и спальней. Под потолком в паутине - связки грибов. В углу - телогрейки, одеяла, слежавшаяся шерсть, и кровать у стены - гора барахла, отсыревшего, прелого, кислого. Митя кинул поверх одеяло непонятного цвета, осторожно улегся.
В приоткрытую дверь светила яркая лампочка. Ногой дотянулся, прикрыл. И все сразу опять завертелось, помчалось, полетело в темную яму. Митя с испугу уселся и уставился на полосочку света. Вновь улегся, и вновь полетело, потолок наклонился. И долго так мучился, прежде чем сон одолел. Впрочем, Митя так и не понял - то ли сон, то ли смерть. Провалился, исчез, растворился: и не снов, и не тьмы.
Оказалось, что все-таки сон. Очнулся, когда петухи отпели все песни. Для Мити словно переключилось что-то в пространстве: из муторной ночи перелет совершился в сияющий день.
За тонкой стеной - почти тишина, лишь говорочек время от времени, легчайший, журчащий: Танькин полубасок, да тенорок Василька. Митя поднялся и почувствовал, как в груди старательно выводило - кривую кардиограмму. И телу было будто бы сыро. Дверь открыл и чуть-чуть не вступил занесенной ногою... У дивана подсохший черный котях размером с сардельку - вероятно, кто-то ночью покидал свою постельку, да впопыхах не донес.
На диване восседал Василек - лицо водянисто отекшее и словно во вчерашней угольной пыли, в черном налете. Но Василек теперь похмелился, и сквозь черноту и опухлость проступало сияние, весь он был переполнен странной хихикавшей радостью.
- Это кто же проснулся? - лучезарно смеялась опухлость. - Это кто ж похмелиться желает?
- Да? Не хочешь? - Танька с надеждой держалась за стопку и, когда Митя брезгливо скривился, - Тогда я сама, - ловким движением опрокинула стопку в свой рот. Васька успел только мыкнуть с дивана.
Митя вышел на улицу. Напротив, в школьном дворе, торчал террикон из угля. Накануне имел он три горба, теперь только два, да и этот остаток осел, осыпался, словно слежался. "Надо же,- Митя присвистнул.- Тонн десять, пожалуй. А старушки такие все с виду - воробушки вроде". Митя хотел отдышаться на улице, но минут через десять пришлось возвращаться, потому что в одиночестве тоска стиснула грудь и дышать совсем не давала. Примостился в углу за столом, подумал со страхом: "Щас как станет мне плохо", - и страх в дикий ужас разросся. Сидел, побледневший, стиснувший зубы и дышал через силу - не дышал, а сопел. Танька воды принести догадалась. Попил, и чуть-чуть отпустило, тогда осмотрелся.
Прибыл откуда-то Эдик, молчаливый и мрачный. Уселся напротив. Начал медленно хлеб нарезать. Под левой бровью - сизая блямба, наплыв, где-то в щелочке - маленький глазик. Митя вспомнил и вздрогнул. И Татьяна в подтверждение вывела:
- Мало ты ему врезал, надо было добавить.
Эдик зачем-то изрезал всю буханку в тонкие ломтики - машинально, наверное, и сидел теперь неподвижно, погруженный в тоску, в безысходность и еще в какие-то темные чувства. Митя с виноватой улыбкой сказал, запинаясь:
- Я и сам, вот, не знаю, как оно получилось...
Эдуард же в молчании встал, через стол перегнулся, и Митя заметил в глазах его что-то дикое, душное. Длинным узким блестящим ножом Эдуард ткнул Митю чуть повыше пупа в подведенный живот. И проделал все медленно, ровно, словно подал попросившему ложку. Нож разрезал штормовку и медленно, скользко погрузился куда-то... Митя выдохнул:
- Ух ты!.. - И вдохнуть не посмел.
Эдуард же уселся на место, разломил ломтик хлеба, стал жевать безотчетно. И что-то повисло в воздухе, готовое рухнуть - висело на ниточках. И Митя вдруг повалился со стула, и тогда уж вскочили, забегали - Танька, Васька и даже растрепанный отрезвевший испуганный Эдик. А про Митю забыли как будто.
Он лежал, онемевший, не смея вдохнуть, и смотрел, как качается нож в животе - половина снаружи (не хватило руки Эдуарда). Кое-как двумя пальцами дотянулся и выдернул. И увидел: на животе вздулся красный пузырь. Отраженное окошечко разрослось, задражало. Пузырь толстел три секунды и лопнул. И запах - гнилостный, муторный, такого не было даже от Борьки, когда его свежевали. И тогда уже навалились и боль, и ужас.
...Через час из района прибыла "Скорая", и минутой попозже наряд на "УАЗе". Эдуарда и Митю разобрали по разным инстанциям. А к обеду в деревню приехала Танькина дочь.
Зинка - хитрая баба - с любопытством застыла за дверью. А внутри - говорочек:
- Жить, наверное, будет.
- Сказали, неясно.
- Так всегда говорят... Залатают. Меня ж залатали когда-то.
- Если чего не задело серьезного.
У Зинки иссякло терпение, ворвалась - шумная, свежая, бодрая.
- Ну вы о чем тут, случилось чего?
Баба Поля, Васька, Татьяна скорбно примолкли, друг на друга взглянули. Наконец Татьяна сказала сурово:
- Да вот, понимаешь ли, Митя приехал. - И вновь замолчала.
Тишина накоплялась под крышей, звенела, даже мухи примолкли, и можно было свихнуться, если б где-то на улице в дальнем углу не кудахтал петух, призывая куриное царство отведать какую-то гадость. И Татьяна заплакала, горько и жалко, сотрясаясь, сопливясь, гундося:
- На кой мне хрен все это надо?.. На кой мне надо?.. А?.. На кой мне хрен все это надо?..